Панорама трагических событий Великой Отечественной войны в трилогии «Живые и мертвые», поражает воображение читателя любого возраста.
Через убийственную точность деталей и щемящую простоту чувств героев автор погружает нас в черно-белый кошмар той реальности, где есть только «свои» и «чужие», «живые» и «мертвые»…
КНИГА I
Живые и мертвые
Глава 1
Первый день войны застал семью Синцовых врасплох, как и миллионы других семей. Казалось бы, все давно ждали войны, и все-таки в последнюю минуту она обрушилась как снег на голову; очевидно, вполне приготовить себя заранее к такому огромному несчастью вообще невозможно.
О том, что началась война, Синцов и Маша узнали в Симферополе, на жарком привокзальном пятачке. Они только что сошли с поезда и стояли возле старого открытого «линкольна», ожидая попутчиков, чтобы в складчину доехать до военного санатория в Гурзуфе.
Оборвав их разговор с шофером о том, есть ли на рынке фрукты и помидоры, радио хрипло на всю площадь сказало, что началась война, и жизнь сразу разделилась на две несоединимые части: на ту, что была минуту назад, до войны, и на ту, что была теперь.
Синцов и Маша донесли чемоданы до ближайшей скамейки. Маша села, уронила голову на руки и, не шевелясь, сидела как бесчувственная, а Синцов, даже не спрашивая ее ни о чем, пошел к военному коменданту брать места на первый же отходящий поезд. Теперь им предстояло сделать весь обратный путь из Симферополя в Гродно, где Синцов уже полтора года служил секретарем редакции армейской газеты.
К тому, что война была несчастьем вообще, в их семье прибавлялось еще свое, особенное несчастье: политрук Синцов с женой были за тысячу верст от войны, здесь, в Симферополе, а их годовалая дочь осталась там, в Гродно, рядом с войной. Она была там, они тут, и никакая сила не могла перенести их к ней раньше чем через четверо суток.
Стоя в очереди к военному коменданту, Синцов пробовал представить себе, что сейчас творится в Гродно. «Слишком близко, слишком близко к границе, и авиация, самое главное — авиация… Правда, из таких мест детей сразу же могут эвакуировать…» Он зацепился за эту мысль, ему казалось, что она может успокоить Машу.
Он вернулся к Маше, чтобы сказать, что все в порядке: в двенадцать ночи они выедут обратно. Она подняла голову и посмотрела на него как на чужого.
— Что в порядке?
— Я говорю, что с билетами все в порядке, — повторил Синцов.
— Хорошо, — равнодушно сказала Маша и опять опустила голову на руки.
Она не могла простить себе, что уехала от дочери. Она сделала это после долгих уговоров матери, специально приехавшей к ним в Гродно, чтобы дать возможность Маше и Синцову вместе съездить в санаторий. Синцов тоже уговаривал Машу ехать и даже обиделся, когда она в день отъезда подняла на него глаза и спросила: «А может, все-таки не поедем?» Не послушайся она их обоих тогда, сейчас она была бы в Гродно. Мысль быть там сейчас не пугала ее, пугало, что ее там нет. В ней жило такое чувство вины перед оставленным в Гродно ребенком, что она почти не думала о муже.
Со свойственной ей прямотой она сама вдруг сказала ему об этом.
— А что обо мне думать? — сказал Синцов. — И вообще все будет в порядке.
Маша терпеть не могла, когда он говорил так: вдруг ни к селу ни к городу начинал бессмысленно успокаивать ее в том, в чем успокоить было нельзя.
— Брось болтать! — сказала она. — Ну что будет в порядке? Что ты знаешь? — У нее даже губы задрожали от злости. — Я не имела права уехать! Понимаешь: не имела права! — повторила она, крепко сжатым кулаком больно ударяя себя по коленке.
Когда они сели в поезд, она замолчала и больше не упрекала себя, а на все вопросы Синцова отвечала только «да» и «нет». Вообще всю дорогу, пока они ехали до Москвы, Маша жила как-то механически: пила чай, молча глядела в окно, потом ложилась на свою верхнюю полку и часами лежала, отвернувшись к стене.
Вокруг говорили только об одном — о войне, а Маша словно и не слышала этого. В ней совершалась большая и тяжелая внутренняя работа, к которой она не могла допустить никого, даже Синцова.
Уже под Москвой, в Серпухове, едва поезд остановился, она впервые за все время сказала Синцову:
— Выйдем, погуляем…
Вышли из вагона, и она взяла его под руку.
— Знаешь, я теперь поняла, почему с самого начала почти не думала о тебе: мы найдем Таню, отправим ее с мамой, а я останусь с тобой в армии.
— Уже решила?
— Да.
— А если придется перерешить?
Она молча покачала головой.
Тогда, стараясь быть как можно спокойней, он сказал ей, что два вопроса — как найти Таню и идти или не идти в армию — надо разделить…
— Не буду я их делить! — прервала его Маша.
Но он настойчиво продолжал объяснять ей, что будет куда разумнее, если он поедет к месту службы, в Гродно, а она, наоборот, останется в Москве. Если семьи эвакуировали из Гродно (а это, наверное, сделали), то Машина мать вместе с Таней уж конечно постарается добраться до Москвы, до своей собственной квартиры. И Маше, хотя бы для того, чтобы не разъехаться с ними, самое разумное — ждать их в Москве.
— Может быть, они уже сейчас там, приехали из Гродно, пока мы едем из Симферополя!
Маша недоверчиво посмотрела на Синцова и опять замолчала до самой Москвы.
Они приехали в старую артемьевскую квартиру на Усачевке, где так недавно и так беззаботно прожили двое суток по дороге в Симферополь.
Из Гродно никто не приезжал. Синцов надеялся на телеграмму, но и телеграммы не было.
— Сейчас я поеду на вокзал, — сказал Синцов. — Может быть, достану место, сяду на вечерний. А ты попробуй позвонить, вдруг удастся.
Он вынул из кармана гимнастерки записную книжку и, вырвав листок, записал Маше гродненские редакционные телефоны.
— Подожди, сядь на минуту, — остановила она мужа. — Я знаю, ты против того, чтобы я ехала. Но как все-таки это сделать?
Синцов стал говорить, что делать этого не надо. К прежним доводам он прибавил новый: если даже ей дадут сейчас доехать до Гродно, а там возьмут в армию — в чем он сомневается, — неужели она не понимает, что ему от этого будет вдвое тяжелей?
Маша слушала, все больше и больше бледнея.
— А как же ты не понимаешь, — вдруг закричала она, — как же ты не понимаешь, что я тоже человек?! Что я хочу быть там, где ты?! Почему ты думаешь только о себе?
— Как «только о себе»? — ошеломленно спросил Синцов.
Но она, ничего не ответив, горько разрыдалась; а когда выплакалась, сказала деловым голосом, чтобы он ехал на вокзал доставать билеты, а то опоздает.
— И мне тоже. Обещаешь?
Разозленный ее упрямством, он наконец перестал щадить ее, отрубил, что никаких штатских, тем более женщин, в поезд, идущий до Гродно, сейчас не посадят, что уже вчера в сводке было Гродненское направление и пора, наконец, трезво смотреть на вещи.
— Хорошо, — сказала Маша, — если не посадят, значит, не посадят, но ты постараешься! Я тебе верю. Да?
— Да, — угрюмо согласился он.
И это «да» много значило. Он никогда не лгал ей. Если ее можно будет посадить в поезд, он возьмет ее.
Через час он с облегчением позвонил ей с вокзала, что получил место на поезд, отходящий в одиннадцать вечера в Минск, — прямо до Гродно поезда нет, — и комендант сказал, что сажать в этом направлении не приказано никого, кроме военнослужащих.
Маша ничего не ответила.
— Что ты молчишь? — крикнул он в трубку.
— Ничего. Я пробовала звонить в Гродно, сказали, что связи пока нет.
— Ты пока переложи все мои вещи в один чемодан.
— Хорошо, переложу.
— Я сейчас попробую пробиться в политуправление. Может быть, редакция куда-нибудь переместилась, попробую узнать. Часа через два буду. Не скучай.
— А я не скучаю, — все тем же бескровным голосом сказала Маша и первая повесила трубку.
Маша перекладывала вещи Синцова и неотступно думала все об одном и том же: как же все-таки она могла уехать из Гродно и оставить там дочь? Она не солгала Синцову, она и в самом деле не могла отделить своих мыслей о дочке от мыслей о самой себе: дочь надо найти и отправить сюда, а самой остаться вместе с ним там, на войне.
Как выехать? Что сделать для этого? Вдруг в последнюю минуту, уже закрывая чемодан Синцова, она вспомнила, что у нее где-то на клочке бумаги записан служебный телефон одного из товарищей брата, с которым тот вместе служил на Халхин-Голе, полковника Полынина. Этот Полынин, как раз когда они остановились здесь по дороге в Симферополь, вдруг позвонил и сказал, что прилетел из Читы, видел там Павла и обещал ему сделать личный доклад матери.
Маша тогда сказала Полынину, что Татьяна Степановна в Гродно, и записала его служебный телефон, чтобы мать позвонила ему в Главную авиационную инспекцию, когда вернется. Только вот где он, этот телефон? Она долго лихорадочно искала, наконец нашла и позвонила.
— Полковник Полынин слушает! — сказал сердитый голос.
— Здравствуйте! Я сестра Артемьева. Мне нужно вас увидеть.
Но Полынин даже не понял сразу, кто она и чего от него хочет. Потом наконец понял и после долгой неприветливой паузы сказал, что если ненадолго, то хорошо, пусть через час приедет. Он выйдет к подъезду.
Маша сама не знала толком, чем может помочь ей этот Полынин, но ровно через час была у подъезда большого военного дома. Ей казалось, что она помнит внешность Полынина, но среди сновавших вокруг нее людей его не было видно. Вдруг дверь открылась, и к ней подошел молоденький сержант.
— Вам товарища полковника Полынина? — спросил он у Маши и виновато объяснил, что товарища полковника вызвали в наркомат, он уехал десять минут назад и просил подождать. Лучше всего там, в скверике, за трамвайной линией. Когда полковник прибудет, то за ней придут.
— А когда он приедет? — Маша вспомнила, что Синцов уже скоро должен вернуться домой.
Сержант только пожал плечами.
Маша прождала два часа, и как раз в ту минуту, когда она, решив больше не ждать, перебежала линию, чтобы вскочить в трамвай, из подъехавшей «эмочки» вылез Полынин. Маша узнала его, хотя его красивое лицо сильно переменилось и казалось постаревшим и озабоченным.
Чувствовалось, что он считает каждую секунду.
— Не обижайтесь, постоим, поговорим прямо тут, а то у меня там уже народ собран… Что у вас стряслось?
Маша как могла коротко объяснила, что у нее стряслось и чего хочет. Они стояли рядом, на трамвайной остановке, прохожие толкались, задевали их плечами.
— Что ж, — сказал Полынин, выслушав ее. — Думаю, муж ваш прав: семьи из тех мест по возможности эвакуируют. В том числе и семьи наших авиаторов. Если что-нибудь узнаю через них, позвоню. А ехать туда сейчас вам не ко времени.
— И все-таки очень прошу вас помочь! — упрямо сказала Маша.
Полынин сердито сложил руки на груди.
— Слушайте, чего вы просите, куда вы лезете, извините за выражение! Под Гродно сейчас такая каша, можете вы это понять?
— Нет.
— А не можете, так слушайте тех, кто понимает!
Он спохватился, что, желая отговорить ее от глупостей, бухнул лишнее насчет той каши, которая сейчас под Гродно: ведь у нее там дочь и мать.
— В общем, там положение, конечно, прояснится, — неуклюже поправился он. — И эвакуация семей, конечно, будет налажена. И я вам буду звонить, если узнаю хотя бы малейшее что! Хорошо?
Он очень спешил и был окончательно не в состоянии скрывать это.
…Придя домой и не застав Маши, Синцов не знал, что и думать. Хоть бы оставила записку! Машин голос по телефону показался ему странным, но не могла же она поссориться с ним сегодня, когда он уезжает!
В политуправлении ему не сказали ровно ничего сверх того, что он знал и сам: в районе Гродно бои, а передислоцировалась или нет редакция его армейской газеты, ему сообщат завтра в Минске.
До сих пор и собственная, не выходившая из головы тревога за дочь, и состояние полной потерянности, в котором находилась Маша, заставляли Синцова забывать о себе. Но сейчас он со страхом подумал именно о себе, о том, что это война и что именно он, а не кто-нибудь другой, едет сегодня туда, где могут убить. Едва он подумал об этом, как раздался прерывистый междугородный звонок. Пробежав через комнату, он рванул с рычага трубку, но звонил не Гродно, а Чита.
— Кто это? Мама? — донесся сквозь многоголосое жужжание неимоверно далекий голос Артемьева.
— Нет, это я, Синцов.
— А я думал, ты уже воюешь.
— Еду сегодня.
— А где твои? Где мать?
Синцов сказал все, как было.
— Да-а, невеселые у вас дела! — еле слышным, охрипшим голосом сказал Артемьев на том конце шеститысячеверстного провода. — По крайней мере, хоть Марусю не пускай туда. И черт меня занес в Забайкалье! Как без рук!
— Разъединяю, разъединяю! Ваше время кончилось! — как дятел, задолбила телефонистка, и в трубке разом оборвалось все: и голоса и жужжание, — осталась одна тишина.
Маша вошла молча, опустив голову. Синцов не стал спрашивать ее, где она была, ждал, что скажет сама, и только поглядел на стенные часы: до ухода из дома оставался всего час.
Она перехватила его взгляд и, почувствовав укоризну, взглянула ему прямо в лицо.
— Не обижайся! Я ходила советоваться, нельзя ли все-таки уехать с тобой.
— Ну и что тебе посоветовали?
— Ответили, что пока нельзя.
— Ах, Маша, Маша! — только и сказал ей Синцов.
Она ничего не ответила, стараясь взять себя в руки и унять дрожь в голосе. В конце концов ей это удалось, и в последний час перед разлукой она казалась почти спокойной.
Но на самом вокзале лицо мужа в больничном свете синих маскировочных лампочек показалось ей нездоровым и печальным; она вспомнила слова Полынина: «Под Гродно сейчас такая каша!..» — вздрогнула от этого и порывисто прижалась к шинели Синцова.
— Что ты? Ты плачешь? — спросил Синцов.
Но она не плакала. Просто ей стало не по себе, и она прижалась к мужу так, как прижимаются, когда плачут.
Оттого, что никто еще не свыкся ни с войной, ни с затемнением, на ночном вокзале царили толчея и беспорядок.
Синцов долго не мог ни у кого узнать, когда же пойдет тот поезд, на Минск, с которым ему предстояло отправляться. Сначала ему сказали, что поезд уже ушел, потом — что пойдет только под утро, а сразу же вслед за этим кто-то закричал, что поезд на Минск отправляется через пять минут.
Провожающих почему-то не пускали на перрон, в дверях сразу же образовалась давка, и Маша и Синцов, стиснутые со всех сторон, в суматохе даже не успели напоследок обняться. Прихватив Машу одной рукой — в другой у него был чемодан, — Синцов в последнюю секунду больно прижал ее лицо к пряжкам скрещивавшихся у него на груди ремней и, поспешно оторвавшись от нее, исчез в вокзальных дверях.
Тогда Маша обежала вокзал кругом и вышла к высокой, в два человеческих роста решетке, отделявшей вокзальный двор от перрона. Она уже не надеялась увидеть Синцова, ей хотелось только поглядеть, как будет отходить от платформы его поезд. Она полчаса простояла у решетки, а поезд все еще не трогался. Вдруг она различила в темноте Синцова: он вылез из одного вагона и шел к другому.
— Ваня! — закричала Маша, но он не услышал и не повернулся.
— Ваня! — еще громче крикнула она, схватясь за решетку.
Он услышал, удивленно повернулся, несколько секунд бестолково смотрел в разные стороны и, только когда она крикнула в третий раз, подбежал к решетке.
— Ты не уехал? Когда же пойдет поезд? Может быть, не скоро?
— Не знаю, — сказал он. — Все время говорят, что с минуты на минуту.
Он поставил чемодан, протянул руки, и Маша тоже протянула ему руки через решетку. Он поцеловал их, а потом взял в свои и все время, пока они стояли, так и держал, не выпуская.
Прошло еще полчаса, а поезд все не отходил.
— Может быть, ты все-таки найдешь себе место, положишь вещи, а потом выйдешь? — спохватилась Маша.
— А-а!.. — Синцов небрежно тряхнул головой, по-прежнему не выпуская ее рук. — Сяду на подножку!
Они были заняты надвигавшейся на них разлукой и, не думая об окружающих, пытались смягчить эту разлуку привычными словами того мирного времени, которое уже три дня как перестало существовать.
— Я уверен, что с нашими все в порядке.
— Дай бог!
— Может быть, даже встречусь с ними на какой-нибудь станции: я — туда, а они — сюда!
— Ах, если бы так!..
— Я, как приеду, сразу же напишу тебе.
— Тебе будет не до меня, просто дай телеграмму — и все.
— Нет, я непременно напишу. Ты жди письма…
— Еще бы!
— Но и ты мне пиши, хорошо?
— Конечно!
Они оба еще до конца не понимали того, что в действительности уже сейчас, на четвертые сутки, представляла собой эта война, на которую ехал Синцов. Они еще не могли представить себе, что ничего, ровно ничего из того, о чем они сейчас говорили, уже долго, а может быть, и никогда не будет в их жизни: ни писем, ни телеграмм, ни свиданий…
— Трогаемся! Кто едет, садитесь! — закричал кто-то за спиной Синцова.
Синцов, в последний раз стиснув Машины руки, схватил чемодан, накрутил на кулак ремень полевой сумки и на ходу, потому что поезд уже медленно пополз мимо, вскочил на подножку.
И сразу же вслед за ним на подножку вскочил кто-то еще и еще, и Синцова заслонили от Маши. Ей то казалось издали, что это он машет ей фуражкой, то казалось, что это чужая рука, а потом ничего уже не стало видно; замелькали другие вагоны, другие люди кричали что-то кому-то, а она стояла одна, прижавшись лицом к решетке, и торопливо застегивала плащ на вдруг озябшей груди.
Поезд, почему-то составленный из одних дачных вагонов, с томительными стоянками шел через Подмосковье и Смоленщину. И в том вагоне, где ехал Синцов, и в других вагонах большую часть пассажиров составляли командиры и политработники Особого Западного военного округа, срочно возвращавшиеся из отпусков в части. Лишь сейчас, оказавшись все вместе в этих ехавших к Минску дачных вагонах, с удивлением увидели друг друга.
Каждый из них, порознь уходя в отпуск, не представлял себе, как это выглядит все, вместе взятое, какая лавина людей, обязанных сейчас командовать в бою ротами, батальонами и полками, оказалась с первого дня войны оторванной от своих, наверно, уже дравшихся, частей.
Как это могло получиться, когда предчувствие надвигающейся войны висело в воздухе еще с апреля, не мог понять ни Синцов, ни другие отпускники. В вагоне то и дело вспыхивали разговоры об этом, затихали и снова вспыхивали. Ни в чем не повинные люди чувствовали себя виноватыми и нервничали на каждой длинной стоянке.
Расписание отсутствовало, хотя за весь первый день в пути не было ни одной воздушной тревоги. Только ночью, когда поезд стоял в Орше, кругом заревели паровозы и дрогнули стекла: немцы бомбили Оршу-товарную.
Но даже и тут, впервые слыша звуки бомбежки, Синцов еще не понимал, как близко, вплотную подъезжает их дачный поезд к войне. «Ну что ж, — думал он, — в том, что немцы по ночам бомбят идущие к фронту составы, нет ничего удивительного». Вдвоем с капитаном-артиллеристом, сидевшим напротив него и ехавшим в свою часть, на границу, в Домачево, они решили, что немцы, наверное, летают из Варшавы или Кенигсберга. Если б им сказали, что немцы уже вторую ночь летают на Оршу с нашего военного аэродрома в Гродно, из того самого Гродно, куда Синцов ехал в редакцию своей армейской газеты, они просто не поверили бы этому!
Но прошла ночь, и им пришлось поверить в гораздо худшие вещи. Утром поезд дотащился до Борисова, и комендант станции, кривясь, как от зубной боли, заявил, что эшелон дальше не пойдет: путь между Борисовом и Минском разбомблен и перерезан немецкими танками.
В Борисове было пыльно и душно, над городом кружились немецкие самолеты, по дороге шли войска и машины: одни — в одну, другие — в другую сторону; у госпиталя прямо на булыжной мостовой лежали на носилках убитые.
Перед комендатурой стоял старший лейтенант и кричал кому-то оглушительным голосом: «Закопать пушки!» Это был комендант города, и Синцов, не бравший с собой в отпуск оружия, попросил выдать ему наган. Но у коменданта не было нагана: час назад он роздал дотла весь арсенал.
Задержав первый попавшийся грузовик, шофер которого упрямо метался по городу в поисках своего куда-то запропастившегося завскладом, Синцов и капитан-артиллерист поехали искать начальника гарнизона. Капитан отчаялся попасть в свой полк на границу и хотел получить назначение в какую-нибудь артиллерийскую часть здесь, на месте. Синцов надеялся узнать, где Политуправление фронта, — если добраться до Гродно уже нельзя, пусть его пошлют в любую армейскую или дивизионную газету. Оба были готовы идти куда угодно и делать что угодно, только бы перестать болтаться между небом и землей в этом трижды проклятом отпуску. Им сказали, что начальник гарнизона где-то за Борисовом, в военном городке.
На окраине Борисова над их головами, строча из пулеметов, пронесся немецкий истребитель. Их не убило и не ранило, но от борта грузовика полетели щепки. Синцов, опомнившись от страха, бросившего его лицом на пропахшее бензином дно грузовика, с удивлением вытащил вершковую занозу, через гимнастерку воткнувшуюся ему в предплечье.
Потом оказалось, что в трехтонке кончается бензин, и они, прежде чем искать начальника гарнизона, поехали по шоссе в сторону Минска, на нефтебазу.
Там они застали странную картину: лейтенант — начальник нефтебазы — и старшина держали под двумя пистолетами майора в саперной форме. Лейтенант кричал, что он скорее застрелит майора, чем позволит ему подорвать горючее. Немолодой майор, с орденом на груди, держа руки вверх и дрожа от досады, объяснял, что приехал сюда не подрывать нефтебазу, а лишь выяснить возможности ее подрыва. Когда наконец пистолеты были опущены, майор со слезами ярости на глазах стал кричать, что это позор — держать под пистолетом старшего командира. Чем кончилась эта сцена, Синцов так и не узнал. Лейтенант, угрюмо слушавший выговор майора, буркнул, что начальник гарнизона находится в казармах танкового училища, недалеко отсюда, в лесу, и Синцов поехал туда.
В танковом училище все двери были распахнуты настежь — и хоть шаром покати! Только на плацу стояли две танкетки с экипажами. Они были оставлены здесь впредь до дальнейших распоряжений. Но этих распоряжений уже сутки не поступало. Толком никто ничего не знал. Одни говорили, что училище эвакуировано, другие — что оно ушло в бой. Начальник Борисовского гарнизона, по слухам, находился где-то на Минском шоссе, но не по эту сторону Борисова, а по ту.
Синцов и капитан вернулись в Борисов. Комендатура грузилась. Комендант охрипшим голосом прошептал, что есть приказ маршала Тимошенко оставить Борисов, отойти за Березину и там, не пуская немцев дальше, защищаться до последней капли крови.
Артиллерийский капитан недоверчиво сказал, что комендант порет какую-то отсебятину. Однако комендатура грузилась, и едва ли это делалось без чьего-то приказа. Они снова выехали на своем грузовике за город. Поднимая тучи пыли, по шоссе шли люди и машины. Но теперь все это двигалось уже не в разные стороны, а в одну — на восток от Борисова.
У въезда на мост в толчее стоял громадного роста человек, без фуражки, с наганом в руке. Он был вне себя и, задерживая людей и машины, надорванным голосом кричал, что он, политрук Зотов, должен остановить здесь армию и он остановит ее и расстреляет каждого, кто попробует отступить!
Но люди двигались и двигались мимо политрука, проезжали и проходили, и он пропускал одних, для того чтобы остановить следующих, засовывал за пояс наган, брал кого-то за грудь, потом отпускал, опять хватался за наган, поворачивался и снова яростно, но бесполезно хватал кого-то за гимнастерку…
Синцов и капитан остановили машину в редком прибрежном лесу. Лес кишел людьми. Синцову сказали, что где-то рядом есть какие-то командиры, которые формируют части. И в самом деле, на опушке леса распоряжалось несколько полковников. На трех грузовиках с откинутыми бортами составляли списки людей, из них формировались роты и под командой тут же, на месте, назначенных командиров отправляли налево и направо вдоль Березины. На других грузовиках лежали груды винтовок, их раздавали всем, кто записывался, но не был вооружен. Синцов тоже записался; ему досталась винтовка с примкнутым штыком и без ремня, ее все время приходилось держать в руке.
Один из распоряжавшихся полковников, лысый танкист с орденом Ленина, ехавший из Москвы в одном вагоне с Синцовым, посмотрел его отпускной билет, удостоверение личности и ядовито махнул рукой: какая, мол, сейчас к черту газета, — но тут же приказал, чтобы Синцов далеко не отходил: для него, как для интеллигентного человека, найдется дело. Полковник именно так странно и выразился — «как для интеллигентного человека». Синцов, потоптавшись, отошел и сел в ста шагах от полковника, возле своей трехтонки. Что означала эта фраза, он узнал лишь на следующий день.
Через час к машине подбежал артиллерийский капитан, выхватил из кабины вещевой мешок и, счастливо крикнув Синцову, что на первый случай получил под команду два орудия, убежал. Синцов его больше никогда не видел.
Лес был по-прежнему набит людьми, и, сколько бы их ни отправлялось под командой в разные стороны, казалось, все они никогда не рассосутся.
Прошел еще час, и над реденьким сосновым лесом появились первые немецкие истребители. Синцов каждые полчаса бросался на землю, прижимаясь головой к стволу тонкой сосны; высоко в небе колыхалась ее редкая крона. При каждом налете лес начинал стрелять в воздух. Стреляли стоя, с колена, лежа, из винтовок, из пулеметов, из наганов.
А самолеты шли и шли, и все это были немецкие самолеты.
«А где же наши?» — горько спрашивал себя Синцов, так же как это и вслух и молча спрашивали все люди вокруг него.
Уже под вечер над лесом прошла тройка наших истребителей с красными звездами на крыльях. Сотни людей вскочили, закричали, радостно замахали руками. А еще через минуту три «ястребка» вернулись, строча из пулеметов.
Стоявший рядом с Синцовым пожилой интендант, снявший фуражку и прикрывшийся ею от солнца, чтобы получше разглядеть свои самолеты, свалился, убитый наповал. Рядом ранило красноармейца, и он, сидя на земле, все время сгибался и разгибался, держась за живот. Но еще и теперь людям казалось, что это случайность, ошибка, и лишь когда в третий раз те же самолеты прошли над самыми верхушками деревьев, по ним открыли огонь. Самолеты шли так низко, что один из них удалось сбить из пулемета. Ломаясь о деревья и разваливаясь на куски, он упал всего в ста метрах от Синцова. В обломках кабины застрял труп летчика в немецкой форме. И хотя в первые минуты весь лес торжествовал: «Наконец сбили!» — но потом всех ужаснула мысль, что немцы уже успели где-то захватить наши самолеты.
Наконец наступила долгожданная темнота. Шофер грузовика по-братски поделился с Синцовым сухарями и вытащил из-под сиденья купленную в Борисове бутылку теплого сладкого ситро. До реки не было и полукилометра, но ни у Синцова, ни у шофера после всего пережитого за день не хватило сил сходить туда. Они выпили ситро, шофер лег в кабине, высунув ноги наружу, а Синцов опустился на землю, приткнул к колесу машины полевую сумку и, положив на нее голову, несмотря на ужас и недоумение, все-таки упрямо подумал: нет, не может быть. То, что он видел здесь, не может происходить всюду!
С этой мыслью он заснул, а проснулся от выстрела над ухом. Какой-то человек, сидя на земле в двух шагах от него, палил в небо из нагана. В лесу рвались бомбы, вдали виднелось зарево; по всему лесу, в темноте, наезжая одна на другую и на деревья, ревели и двигались машины.
Шофер тоже рванулся ехать, но Синцов совершил первый за сутки поступок военного человека — приказал переждать панику. Только через час, когда все стихло — исчезли и машины и люди, — он сел рядом с шофером, и они стали искать дорогу из лесу.
На выезде, у опушки, Синцов заметил темневшую впереди на фоне зарева группу людей и, остановив машину, с винтовкой в руках пошел к ним. Двое военных, стоя на обочине шоссе, разговаривали с задержанным штатским, требуя документы.
— Нету у меня документов! Нету!
— Почему нету? — настаивал один из военных. — Предъяви нам документы!
— Документы вам? — крикнул задрожавшим, злым голосом человек в штатском. — А зачем вам документы? Что я вам, Гитлер? Все Гитлера ловите! Все равно не поймаете!
Военный, требовавший предъявления документов, взялся за пистолет.
— Ну и стреляй, если совести хватит! — с отчаянным вызовом крикнул штатский.
Едва ли этот человек был диверсантом, скорее всего он был просто какой-нибудь мобилизованный, доведенный до горькой злобы поисками своего призывного пункта. Но того, что он крикнул про Гитлера, нельзя было кричать людям, тоже доведенным до бешенства своими мытарствами…
Но все это Синцов подумал потом, а тогда он ничего не успел подумать: над их головами зажглась ослепительно белая ракета. Синцов упал и, уже лежа, услышал грохот бомбы. Когда он, переждав минуту, поднялся, то увидел в двадцати шагах от себя только три изуродованных тела; словно приказывая ему навсегда запомнить это зрелище, ракета погорела еще несколько секунд и, коротко чиркнув по небу, бесследно упала куда-то.
Вернувшись к машине, Синцов увидел торчавшие из-под нее ноги шофера, залезшего головой под мотор. Они оба снова сели в кабину и сделали еще несколько километров к востоку сначала по шоссе, потом по лесной дороге. Остановив двух встретившихся командиров, Синцов узнал, что ночью был приказ отойти из того леса, где они стояли вчера, на семь километров назад, на новый рубеж.
Чтобы шедшая без фар машина не врезалась в деревья, Синцов вылез из кабины и пошел впереди. Если б его спросить, зачем ему нужна эта машина и почему он с ней возится, он бы не ответил ничего вразумительного, просто так уж вышло: потерявший свою часть шофер не хотел отстать от политрука, а не доехавший до своей части Синцов был тоже рад, что с ним благодаря этой машине все время связана хоть одна живая душа.
Только на рассвете, поставив машину в другом лесу, где почти под каждым деревом стояли грузовики, а люди рыли щели и окопы, Синцов наконец добрался до начальства. Было серое, прохладное утро. Перед Синцовым на лесной тропинке стоял сравнительно молодой человек с трехдневной щетиной, в надвинутой на глаза пилотке, в гимнастерке с ромбами на петлицах, в красноармейской шинели, накинутой на плечи, и почему-то с лопатой в руках. Синцову сказали, что, кажется, это и есть начальник Борисовского гарнизона.
Синцов подошел к нему и, обратись по всей форме, попросил товарища бригадного комиссара сказать, не может ли он, политрук Синцов, быть использован по своей должности армейского газетчика, а если нет, то какие будут приказания. Бригадный комиссар посмотрел отсутствующими глазами сначала на его документы, потом на него самого и сказал с равнодушной тоской:
— Разве вы не видите, что делается? Про какую газету вы говорите? Какая может быть теперь здесь газета?
Он сказал это так, что Синцов почувствовал себя виноватым.
— Вам надо в штаб, а верней — в Политуправление фронта, там вам скажут, куда являться, — помолчав, сказал бригадный комиссар.
— А где штаб и политуправление? — с надеждой спросил Синцов.
Но бригадный комиссар только пожал плечами и заговорил с другими людьми.
Синцов отошел и, не успев подумать, что же делать дальше, наткнулся на знакомого полковника-танкиста.
— Я вас искал! Где вы болтались? — строго прикрикнул полковник. — Вон, видите там? — показал он на группу людей, сидевших на двух сваленных соснах. — Мы временную тройку создали. Вы в газете секретарем были, поможете им протоколы вести!
На сваленных соснах сидели черноволосый военюрист второго ранга, белобрысый политрук с авиационными петлицами, майор войск НКВД с малиновыми петлицами и четверо бывших у них под началом красноармейцев. Все семеро отдыхали; у ног их валялись лопаты, а рядом зияли две наполовину отрытые противовоздушные щели. Синцов представился.
— Блокнот есть? — спросил военюрист.
— Есть.
— Ладно, — сказал военюрист, — сейчас дороем щели, а потом работать начнем.
Щели дорыли через час. Синцов сел на землю и спустил ноги в щель. От усталости и голода его клонило ко сну, и он сам не заметил, как задремал.
Сначала ему приснился сад, по которому шла Маша в военной форме, с петлицами военюриста, потом приснилась квартира на Усачевке; в нее вошел человек с лицом Гитлера и голосом того вчерашнего, убитого бомбой штатского, попросил, нет ли чего поесть. Синцов стал шарить на боку наган, чтобы застрелить его, но нагана на боку не было…
Он проснулся оттого, что кто-то столкнул его в щель и сам упал сверху. Щели были вырыты вовремя: высоко над соснами шли самолеты и сыпали на лес бомбы.
Весь этот день Синцов прожил как в тумане — от усталости, от голода, оттого, что почти не спал третьи сутки. Он то лез в щель, пережидая бомбежку и иногда засыпая при этом, то вылезал и грелся на солнце, свесив ноги в щель и тоже засыпая, то, когда приводили задержанных и военюрист, старший политрук и майор допрашивали их, писал протокол, положив блокнот на колено и с трудом выводя буквы.
— Да вы короче, короче, только главное! — всякий раз говорил военюрист.
А главным было то, что почти все задержанные не были ни диверсантами, ни шпионами, ни дезертирами, они просто шли откуда-то куда-то, искали кого-то или что-то и не находили, потому что все перемешалось и сдвинулось со своих мест. Попадая под обстрелы и бомбежки и наслушавшись страхов о немецких десантах и танках, некоторые из них, боясь плена, закапывали, а иногда и рвали документы.
Допросив, их обычно отпускали, одним сказав, куда примерно надо идти, а другим ничего не сказав, потому что не знали этого сами. Многие из отпущенных не хотели уходить, они боялись, что их где-нибудь снова задержат и заподозрят в дезертирстве.
Двух особенно подозрительных, задержанных в форме, но без всяких документов, так и не добившись от них внушающих доверия ответов — кто они, куда и откуда идут, — сочли диверсантами и приговорили к расстрелу. Конвоиры, ходившие их расстреливать на опушку, потом рассказывали, что один из них плакал, просил подождать, уверял, что все объяснит, а второй сначала тоже говорил, чтоб подождали, а в последнюю минуту, уже под дулом, прокричал: «Хайль Гитлер!»
Среди задержанных за день оказался сумасшедший, очень высокий молодой красноармеец, с руками и ногами богатыря и с маленькой, детской стриженой головой на длинной детской шее. Не выдержав бомбежки, он вообразил, что попал в плен к переодетым в красноармейскую форму фашистам, и, выбежав на дорогу, размахивая руками, стал кричать проносившимся над головой немецким самолетам:
— Бейте, бейте!
В его обезумевшем мозгу все перевернулось: окружающие казались немцами, а немецкие самолеты — нашими. Его с трудом скрутили.
Он стоял бледный, дрожащий и, попеременно впиваясь глазами то в военюриста, то в Синцова, кричал им:
— Зачем вы переоделись, фашисты? Все равно я вас вижу! Зачем переоделись?!
Все попытки успокоить его и объяснить, что он находится среди своих, ни к чему не привели: чем больше его уговаривали, тем сильнее в его глазах разгорался огонек безумия.
Вдруг, быстро оглянувшись, он вырвался, метнулся в сторону, схватил прислоненную к дереву винтовку Синцова и в три огромных прыжка выскочил на дорогу.
— Бегите! — закричал он тонким, взвизгивающим, сумасшедшим голосом, закричал так, что все кругом услышали этот нечеловеческий вопль. — Спасайтесь! Фашисты нас окружили! Спасайтесь! — То нагибаясь, то выпрямляясь, он подпрыгивал на дороге, потрясая винтовкой.
Кто-то, увидев этого плясавшего на дороге и панически кричавшего человека, не долго думая, несколько раз подряд выстрелил в него из нагана, но не попал. Потом выстрелил кто-то еще и тоже не попал.
Синцов понял, что сейчас этого человека непременно убьют, не могут не убить, раз он кричит такие страшные, панические слова. Решив спасти его и не думая в эту минуту ни о чем другом, Синцов бросился к красноармейцу. Но тот, заметив подбегавшего Синцова, повернулся, перехватил винтовку и метнулся навстречу. Синцов увидел совсем близко его вылезшие из орбит, ненавидящие, безумные глаза, отпрыгнул в сторону так, что удар штыком пришелся по воздуху, и схватился обеими руками: правой — за ложе винтовки, а левой — за ствол. Теперь никто не стрелял, боясь попасть в Синцова, а он и сошедший с ума красноармеец несколько секунд яростно выкручивали друг у друга винтовку. В этой борьбе Синцов постепенно перехватил винтовку обеими руками за ложе, а красноармеец теперь держался за ствол. Синцов, собрав все силы, рванул винтовку к себе и не сразу понял, что произошло: отпустив руки, красноармеец взмахнул ими в воздухе, словно хотел схватиться за голову, и, не донеся рук до лица, ничком свалился на дорогу.
И только когда он упал, Синцов понял, что выстрел, который он слышал за секунду до этого, был не чьим-то чужим, а его собственным. Рванув винтовку, он задел спусковой крючок, и теперь у его ног на дороге лежал убитый им человек.
Что именно убитый, а не раненый, он подумал еще раньше, чем, отбросив винтовку, присел на корточки над упавшим. Красноармеец лежал ничком, неловко и жалко вывернув набок стриженую детскую голову. Кровь стекала у него по шее на пыльную землю: пуля попала прямо в горло, в адамово яблоко.
— Чуть панику не устроил, гад! — сказал, останавливаясь над мертвым, рослый капитан с небритой щетиной. В руках у него был наган — это он стрелял первым. — Паникер, гад! — повторял капитан. — Собаке собачья смерть!
Но, хотя он говорил грубо и уверенно, у него у самого были собачьи, виноватые глаза. А грубостью своих слов он, кажется, хотел убедить самого себя и окружающих в том, что был прав, стреляя в этого человека.
Синцов был как потерянный. Первое, что он сделал на войне, — убил своего! Хотел спасти — и убил!.. Что могло быть бессмысленней и страшней этого?!
Он так до конца дня и не узнал толком, что происходило кругом. То говорили, что Минск по-прежнему в наших руках, то, наоборот, что Борисов уже взят немцами; ближе к вечеру стали говорить, что где-то в семи километрах отсюда удалось остановить немецкие танки; впереди и правда, не приближаясь и не удаляясь, слышалась густая артиллерийская стрельба… Все эти обрывочные сведения доходили до Синцова словно в тумане — между бомбежками, тяжелыми мыслями о только что совершенном убийстве и новыми допросами.
Уже на закате к Синцову подошел боец и сказал, что его зовет к себе полковник.
Полковник-танкист, по праву самого энергичного из оказавшихся здесь людей распоряжавшийся всеми другими, стоял на опушке леса у замаскированной ветками палатки, к которой как раз в эту минуту двое связистов тянули шнур полевого телефона. Рядом с полковником стоял батальонный комиссар в пограничной форме.
— Вы спрашивали про Политуправление фронта, — без предисловий сказал полковник-танкист остановившемуся перед ним Синцову. — Вот он знает, где Политуправление фронта, — показал он на пограничника. — Где-то под Могилевом, он туда едет, может взять вас с собой.
Пограничник молча кивнул.
— Сейчас, я только вещи возьму! Подождете три минуты?
Пограничник снова кивнул и взглянул на часы.
— Я быстро! — Синцов бегом побежал к грузовику взять лежавший там в кузове чемодан.
Но грузовика на прежнем месте не было. С минуту походив кругом, словно исчезнувший грузовик мог вырасти из-под земли, Синцов вспомнил, что его ждут, и, махнув рукой, побежал обратно.
Пограничник стоял у палатки и нетерпеливо переминался.
— Где же ваши вещи? — спросил он.
— В машине были, куда-то уехала, не знаю… — сказал Синцов. — Поеду так.
Он был рад и тому, что час назад, когда стало вечереть, вынул из машины и накинул на плечи шинель.
— Да, — сказал пограничник и похлопал себя по тощей полевой сумке. — Мои вещи тоже все тут, даже шинели нет, в машине сгорела.
Он мог бы сказать Синцову, что у него пропало все: сгорел дом, где он жил, и погибла семья, — но он сказал только о сгоревшей шинели и добавил:
— Пошли!
Они прошли два километра по лесной дороге, до ее пересечения с Минским шоссе. Синцов все ждал, что они остановятся у одной из спрятанных под деревьями машин и поедут на ней; он пропустил мимо ушей слова батальонного комиссара про сгоревшую в машине шинель. И только когда они вышли на Минское шоссе, по которому от времени до времени проносились грузовики, и пограничник сказал: «Сейчас проголосуем до Орши», — Синцов понял, что у батальонного комиссара нет никакой машины и они будут добираться на попутной.
— Пройдите двести шагов вперед, а я стану здесь, — сказал пограничник. — Если не задержу я, задерживайте вы.
Синцов, отойдя на двести шагов, хорошо видел, как батальонный комиссар несколько раз пробовал останавливать машины. Поднимал руку и сам Синцов, но машины пролетали мимо. Наконец он увидел, как пограничник остановил грузовик и, открыв дверцу кабины, стал говорить с сидевшими внутри.
Синцов сорвался с места — бежать к машине. В эту секунду раздался рев пикирующего самолета. Синцов привычно бросился на землю, успев почувствовать душный запах нагретого асфальта. Когда, пролежав несколько секунд, он повернул голову, на дороге не было ни грузовика, ни стоявшего рядом с ним пограничника. Бомба прямым попаданием ударила в машину, на асфальте дымилась воронка, кругом лежали куски изогнутого железа, а по шоссе навстречу Синцову катилось оторванное колесо. Прокатившись еще несколько шагов, словно оно хотело подъехать к самым его ногам, колесо покачнулось и упало, скрежетнув железом по асфальту.
Синцов стоял один на Минском шоссе, мимо него неслись машины, и на душе у него была такая тоска, что только перешедшая все границы усталость помешала ему закричать или разрыдаться.
Пройдя засветло еще несколько километров, Синцов, как и тысячи других людей, проспал ту ночь в придорожной канаве, положив пилотку под голову и закрыв лицо поднятым воротником шинели. Он проспал несколько часов мертвым сном, не слыша ни рева проносившихся по шоссе машин, ни грохота ночной бомбежки, и проснулся оттого, что кто-то, отогнув воротник шинели, трогал рукою его лицо.
— Нет, этот живой, — сказал голос.
Синцов открыл глаза и сел. Перед ним стояли два мальчика лет по шестнадцати, одетые в чистенькие шинельки артиллерийской спецшколы, со скрещенными золотыми пушечками на черных петлицах. Наверное, так же как и Синцов, они давно ничего не ели: у них были похудевшие детские лица и отчаянные глаза. Оба были похожи на галчат, выброшенных из гнезда прямо на дорогу.
— Что вы, ребята? — спросил Синцов, вставая. — Куда идете?
Мальчики ответили, что они ездили в Смоленск на подготовку к летнему спортивному параду, а сейчас возвращаются к себе в спецшколу, в Борисов.
— А где это? — спросил Синцов. — В самом Борисове?
Они сказали, что нет, еще дальше, шестнадцать километров в сторону Минска.
— По-моему, там сейчас немцы, — сказал Синцов. — Я там вчера был.
Мальчики недоверчиво посмотрели на него, потом один из них отвел глаза. Синцов проследил за его взглядом и увидел в двухстах метрах, на обочине, несколько неподвижных тел, а посреди дороги воронку, которую как раз сейчас объезжала мчавшаяся на восток машина. Когда он вчера заснул, здесь никто не лежал, — значит, ночью совсем близко упала бомба, кого-то убило, а он даже не проснулся.
— Мы думали, вы тоже убиты, — сказал один из мальчиков. — Куда же нам идти?
— Мы все-таки пойдем к себе в школу, — сказал другой. — Не может быть, чтобы там были немцы.
Синцову так и не удалось переубедить их. Они ему не поверили, но очень обрадовались, когда он, нащупав в кармане шинели банку консервов, которую ему вчера дал военюрист, предложил им поесть перед дорогой. В банке оказались кильки, и они втроем съели эти кильки без хлеба и воды.
Мальчики пошли. Синцов еще долго с тревогой смотрел им вслед.
Потом отряхнул шинель, пилотку и пошел по Минскому шоссе на восток, к Орше.
Кто только не шел в те дни по этому шоссе, сворачивая в лес, отлеживаясь под бомбежками в придорожных канавах, и снова вставая, и снова меряя его усталыми ногами! Особенно много тянулось еврейских беженцев из Столбцов, Барановичей, Молодечно и других городков и местечек Западной Белоруссии. Сейчас, на восьмой день войны, они были уже за Борисовом и, значит, тронулись в путь давно, еще в первые сутки… Тысячи людей ехали на невообразимых фурах, дрожках и подводах, ехали старики с пейсами и бородами, в котелках прошлого века, ехали изможденные, рано постаревшие еврейские женщины, ехали дети — на каждой подводе по шесть — восемь — десять маленьких черномазых ребят с быстрыми испуганными глазами. Но еще больше людей шло рядом с подводами.
Среди оборванных старух, стариков и детей особенно странно выглядели на этой дороге молодые женщины в модных пальто, жалких и пропыленных, с модными, сбившимися набок пыльными прическами. А в руках узлы, узелки, узелочки; пальцы судорожно сжаты и дрожат от усталости и голода.
Все это двигалось на восток, а с востока навстречу по обочинам шоссе шли молодые парни в гражданском, с фанерными сундучками, с дерматиновыми чемоданчиками, с заплечными мешками, — шли мобилизованные, спешили добраться до своих заранее назначенных призывных пунктов, не желая, чтоб их сочли дезертирами, шли на смерть, навстречу немцам. Их вели вперед вера и долг; они не знали, где на самом деле немцы, и не верили, что немцы могут оказаться рядом раньше, чем они успеют надеть обмундирование и взять в руки оружие… Это была одна из самых мрачных трагедий тех дней — трагедия людей, которые умирали под бомбежками на дорогах и попадали в плен, не добравшись до своих призывных пунктов.
А по сторонам тянулись мирные леса и рощицы. Синцову в тот день врезалась в память одна простая картина. Под вечер он увидел небольшую деревушку. Она раскинулась на низком холме; темно-зеленые сады были облиты красным светом заката, над крышами изб курились дымки, а по гребню холма, на фоне заката, мальчики гнали в ночное лошадей. Деревенское кладбище подступало совсем близко к шоссе. Деревня была маленькая, а кладбище большое — целый холм был в крестах, обломанных, покосившихся, старых, вымытых дождями и снегами. И эта маленькая деревня, и это большое кладбище, и несоответствие между тем и другим — все, вместе взятое, потрясло душу Синцова. Острое и болезненное чувство родной земли, которая где-то там, позади, уже истоптана немецкими сапогами и которая завтра может быть потеряна и здесь, переворачивало сердце. То, что видел Синцов за последние два дня, говорило ему: да, немцы могут прийти и сюда, — и, однако, представить себе эту землю немецкой было невозможно. Такое множество безвестных предков — дедов, прадедов и прапрадедов — легло под этими крестами, один на другом, веками, что эта земля была своей вглубь на тысячу сажен и уже не могла, не имела права стать чужой.
Никогда потом Синцов не испытывал такого изнурительного страха: что же будет дальше?! Если все так началось, то что же произойдет со всем, что он любит, среди чего рос, ради чего жил, со страной, с народом, с армией, которую он привык считать непобедимой, с коммунизмом, который поклялись истребить эти фашисты, на седьмой день войны оказавшиеся между Минском и Борисовом?
Он не был трусом, но, как и миллионы других людей, не был готов к тому, что произошло. Большая часть его жизни, как и жизни этих других людей, прошла в лишениях, испытаниях, борьбе, поэтому, как выяснилось потом, страшная тяжесть первых дней войны не смогла раздавить их души. Но в первые дни эта тяжесть многим из них показалась нестерпимой, хотя они же сами потом и вытерпели ее.
Полтора года назад, когда Синцову вместо демобилизации предложили остаться в кадрах, это не обрадовало его, но он согласился: дивизия, в которую он был призван, стояла на Буге, за Бугом были фашисты, в воздухе пахло войной, и он считал, что коммунисты в таких случаях не отказываются служить в армии.
И вот, когда случилось то, во имя чего он остался служить в армии, когда началась война с фашизмом, он вдруг с самого начала оказался не в своей части, не на своем месте, каким-то перекати-поле, человеком, бессмысленно сующим свои документы, ищущим свою неизвестно где находящуюся редакцию, а теперь в поисках ее даже, как дезертир, бредущим вспять от фронта.
Он и после смерти пограничника все равно твердо решил добираться до Могилева, раз сказано, что там Политуправление фронта. Но если это вранье, он так же твердо решил больше ничего не искать и проситься политруком в первую же стрелковую часть, какую встретит.
С утра он, как и вчера вечером, много раз поднимал руку, но опять ни одна машина так и не остановилась. И он, плюнув и уже не оглядываясь на машины, весь остальной день упрямо шел по шоссе, то отдаваясь своим тяжелым мыслям, то ни о чем не думая, только устало передвигая свинцовые ноги.
Наверное, в конце концов он так и дошел бы пешком до самой Орши, если бы уже вечером возле него не остановился грузовик.
— Куда идете, политрук? — спросил сидевший в кабине полковник.
— В Оршу! — угрюмо сказал Синцов.
— Почему пешком идете?
— Голосовал, да надоело, — все так же угрюмо ответил Синцов. — Не берут, сволочи!
— Да, сволочей хватает, — сказал полковник, — хотя и меньше, чем можно было бы предполагать в такой обстановочке. Дайте-ка ваши документы!
Синцов равнодушно протянул полковнику документы. Полковник быстро взглянул на них и отдал обратно.
— Садитесь в кузов.
Через час бешеной езды они оказались в Орше. Машина у полковника была чужая, взятая под честное слово только до Орши. Он так же, как и Синцов, добирался в Могилев и от Орши рассчитывал доехать до Могилева поездом. Синцов зашел вместе с полковником к коменданту города. Комендатура помещалась в подвале школы. За столами у телефонов сидели обалдевшие от крика майор — комендант города — и еще два майора-железнодорожника.
— Будет ли поезд на Могилев? — спросил полковник.
Комендант, которого он спрашивал, в этот момент, бросив трубку одного телефона, кинулся к другому, но полковник крепкой рукой схватил его за плечо и насильно повернул лицом к себе.
— Отвечайте, я вас спрашиваю, будет ли поезд на Могилев и когда?
— Сейчас, товарищ полковник! — охрипшим голосом сказал майор. — Должен быть… — И кинулся к телефону, по которому его вызывали. Чем дольше он слушал, тем все более ожесточенным делалось его лицо. Наконец он мрачно выругался и швырнул трубку. — Не будет поезда, товарищ полковник! Вот, пожалуйста, извольте радоваться, только что сообщили: разбомбили поезд с боеприпасами. Оба пути разрушены. Не будет никакого поезда на Могилев!
— Ладно, черт с ним, — спокойно сказал полковник Синцову. — Эти все равно сами ничего не знают, все у них только и делает, что летит и рвется, а проехать, наверное, преспокойно можно. Пошли на станцию, там добьемся толку.
Но и на станции толку добиться было не так-то просто: свет не горел, военный комендант и начальник станции говорили таинственным шепотом, что им пока ничего не известно. Наконец полковник поймал какого-то железнодорожника, который тоже шепотом, как о большой тайне, сказал, что на путях за водокачкой формируется товарный состав на Могилев.
— Пошли! — сказал полковник.
Как видно, не только Синцову, но и этому пожилому, опытному, видавшему виды человеку было одиноко и хотелось человеческого сочувствия. Он рассказал Синцову, что прилетел в Москву из Приволжского военного округа, назначен начальником штаба корпуса, проскочил в поисках своего корпуса до Борисова, чуть не попал в плен к немцам, вчера целый день прокомандовал в бою оставшейся без командира ротой, а сегодня узнал, что его корпус вовсе не здесь, а вышел в район Осиповичи — Бобруйск, поэтому он и едет туда через Могилев.
— Конечно, можно было и дальше ротой командовать, — сказал он сердито, — но порядок должен же быть все-таки! Слава богу, восьмой день воюем, пора в чувство приходить! Раз я назначен начальником штаба корпуса, значит, я должен прибыть к месту службы, а не просто с винтовкой в цепи лежать. Один болван, когда я передал команду над ротой лейтенанту, еще позволил себе в трусости меня упрекнуть.
— И что же вы? — спросил Синцов.
— Что я? Съездил ему за этого труса по морде, чтоб впредь умней был, и уехал.
Полковник даже побагровел при этом воспоминании, и его без того насупленное усатое лицо стало совсем свирепым.
Они долго бродили среди путей в поисках состава и, как это почти всегда бывает, когда находится уверенный в своих силах и знающий, чего он хочет, человек, постепенно обросли еще десятком людей, по разным причинам желавших добраться до Могилева.
Пока они искали состав, немецкие бомбардировщики налетели на станцию. На забитых станционных путях один за другим заревели паровозы.
На Оршанском узле их стояло несколько десятков. Они ревели, вторя друг другу, выпуская тучи белого пара; рев их был испуганный и чудовищно тоскливый. Он был гораздо страшнее, чем грохот бомбежки, к которому Синцов уже привык за эти дни; казалось, паровозы во весь голос жалуются неизвестно кому: небу или людям, — жалуются и просят помочь, а небо все сыплет и сыплет сверху на черную землю бомбы, разрывающиеся среди домов, рельсов и лежащих на путях людей, оглушенных, злых, несчастных, до глубины души обиженных всем происходящим.
После тревоги добрались до водокачки и, не найдя там никакого состава, все присели отдохнуть на кучах ссыпанного у путей шлака. Никому не хотелось говорить, но невозможно было и молчать: слишком много накопилось у каждого на душе.
— Не думали, не гадали, — печально сказал из темноты кто-то, кого Синцов так и не разглядел в лицо этой ночью.
— Если бы не думали, не гадали, еще бы ладно, — после молчания отозвался полковник. — А то ведь и гадали и думали, а на поверку — ералаш!
— Удивительно много беспорядка! — из темноты откликнулся кто-то, тоже невидимый, тонким удивленным тенором. — Просто удивительно.
— А мой саперный батальон в Белостоке стоял! — сказал густой бас. — Куда он теперь отошел…
— Ищи-свищи! — холодно и резко ответил чей-то злой голос.
Несколько минут все молчали.
— Августовскую катастрофу четырнадцатого года в академиях изучали, над Самсоновым смеялись, а сами обо… — грубо срифмовал тот же холодный, желчный голос, который ответил саперу. — В общем, шапками закидаем, на чужой территории, малой кровью… Ура и так далее, — продолжал он.
— На чужой территории еще будем — зарубите это себе на носу, вы, там, в темноте, не вижу, как вас по званию! — сердито отозвался полковник. — Но что верно, то верно: ералаш большой, бо-ольшой… И главное — самим же придется его расхлебывать!
Это вызвало целый хор ответных замечаний. Кто-то заметил, что мы, русские, долго запрягаем, зато потом быстро ездим. Но его слова не встретили сочувствия.
— Не восемьсот двенадцатый, теперь и запрягать надо поворачиваться! А то прозапрягаемся до Смоленска.
Полковник сказал, что эту поговорку немцы выдумали.
Люди спорили друг с другом, но в их голосах одинаково дрожали злость и обида. Они были подавлены не только совершенно очевидным беспорядком, но еще больше тем, что где-то идут бои, дерутся их части, а они до сих пор еще не попали туда и неизвестно, как попадут!
— А меня вчера чуть как диверсанта не расстреляли! — сказал кто-то. — В зубы наган сунули, как лошади. Я Перекоп брал, а они мне, сволочи, мальчишки, в зубы наган суют!
— Эй вы, августовская катастрофа! — словно вдруг что-то вспомнив, позвал полковник человека с не понравившимся ему холодным голосом. — Вы тоже с нами до Могилева? Свою часть ищете?
Но на этот вопрос никто не откликнулся. Тот, кого спрашивали, то ли не хотел отвечать, то ли ушел… Было слышно, как в темноте люди поворачиваются друг к другу.
— Вроде ушел, — наконец раздался густой голос сапера. — Тут, около меня, сидел.
— Конечно, и паникеры попадаются, — после молчания сказал полковник, не то отзываясь на слова сапера, не то отвечая собственным мыслям. — Наган есть кому в зубы сунуть. Только бывает, что не тому суют… Встали! — Он поднялся первым. — Шут их знает, может, у них тут есть еще какая-нибудь водокачка! Пойдем поищем!
Другой водокачки они не нашли, но через час добрались до стрелочника, который, показав на темневшие вдали, стоявшие без паровоза вагоны, уверенно сказал, что их должны прицепить на Могилев.
Устав от бессмысленного блуждания, все пошли к вагонам. Между товарными вагонами на платформах стояли два новеньких штабных автобуса.
— Погрузимся в автобусы, — сказал полковник, первым влезая на платформу и пробуя открыть дверцу автобуса. Она открылась. — Повезут — так поедем, а не повезут — хоть поспим до утра.
Синцов тоже залез в автобус, сел на новенькое клеенчатое сиденье, обшарил его руками, словно начав сомневаться за эти дни, что еще может существовать что-то новенькое и чистенькое, прислонился головой к холодному оконному стеклу и заснул.
Утром спросонок он никак не мог понять, где находится. Он ехал в автобусе; рядом с ним, на других сиденьях, спали незнакомые военные, а за окнами по обеим сторонам летел зеленый, теплый, солнечный лес. Он подумал, что едет по шоссе, и только потом, вспомнив все пережитое ночью, сообразил, что автобус стоит на платформе, а поезд движется. Стрелочник не обманул: поезд подходил к Могилеву.
Могилевский комендант взял документы Синцова и несколько раз подряд прочитал их воспаленными, красными глазами; должно быть, он так устал, что, читая в первый раз, бессмысленно смотрел на бумагу, второй раз выхватывал из нее только бросившиеся ему в глаза слова и лишь на третий раз начинал понимать все, что написано. Он сказал Синцову, что Политуправление фронта находится в тринадцати километрах от Могилева.
— Через этот мост, что виден там, за окном, и налево по шоссе, на Оршу. Тринадцатый километр в лесу, там увидите…
Синцову повезло. На мосту ему удалось остановить пикап. С шофером в кабине сидел лейтенант-связист, а кузов пикапа был завален гранатами. Связист довез примостившегося на гранатах Синцова до густого леса, в глубь которого уходило несколько свеженаезженных дорог, и ссадил на опушке.
Синцов углубился в лес. Погода испортилась, шел мелкий дождь. На склонах лесистых холмов, между деревьями, повсюду рыли землянки и щели, кое-где стояли счетверенные зенитные пулеметы. Штаб и Политуправление фронта, кажется, только устраивались здесь. Синцов наткнулся на стоявшего прямо у дороги худощавого дивизионного комиссара в желтом, потемневшем от дождя кожаном пальто, с добрым, красивым лицом и пшеничными усиками. Дивизионный комиссар был похож на Чапаева.
Синцов обратился к нему. Комиссар несколько секунд подержал под дождем отпускной билет Синцова, по которому от упавшей капли поплыл лиловым пятном канцелярский росчерк московской отметки.
— Где сейчас ваша редакция, к сожалению, не знаю, — сказал дивизионный комиссар, складывая билет пополам. — Признаюсь, пока еще не знаю даже, где и политотдел вашей Третьей армии. И вообще… — Кажется, он хотел сказать, что вообще не знает, где вся Третья армия, но не сказал этого, а только невесело улыбнулся. — Придется послужить здесь, у нас… — И он протянул документы Синцова не самому Синцову, а стоявшему рядом толстому, румяному батальонному комиссару со знакомым Синцову лицом. — Возьмите политрука к себе, — сказал он. — Турмачев-то у вас выбыл надолго?
Батальонный комиссар подтвердил, что Турмачев выбыл надолго, и, попросив разрешения быть свободным, увел с собой Синцова.
— Ну вот, будете у нас, — через полчаса говорил он Синцову, сидя рядом с ним в спрятанной под елками «эмке».
На полу «эмки» стоял термос, из которого они оба по очереди пили чай, а на коленях у батальонного комиссара лежала газета с горкой ванильных сухарей.
— Еще жена в Москве упаковала, — говорил батальонный комиссар. — Сердился на нее: «Что ты меня снаряжаешь? Я же на армейском довольствии!» — а теперь рад…
Сухари были московские, батальонный комиссар — редактор фронтовой газеты — тоже был московский. В прошлом году Синцов приезжал в Москву на краткосрочные газетные курсы, и батальонный комиссар читал там лекции по отделу партийной жизни. Это был первый хоть немножко знакомый Синцову человек, которого он встретил за последние пять суток; а главное, наконец не надо больше бродить, совать свои документы, выслушивать ответы «не знаю», «неизвестно». Он наконец прибыл в часть, мог не искать ничего другого, оставаться здесь, получать приказания, делать то, для чего ехал на войну. От всех этих разом нахлынувших чувств Синцов глубоко вздохнул.
— Что это вы?
— Устал скитаться.
— Вообще тяжело, — сказал батальонный комиссар. — Турмачева вчера диверсанты ранили. Вы его не знали?
— Не знал.
— Он когда-то в вашем «Боевом знамени» служил. Ехал ночью на редакционной полуторке сюда, в политуправление, кто-то остановил с фонарем, стали проверять документы, он достал документы, а его из нагана в бок! И скрылись. Кто? Что? Почему? Газету сегодня выпустили, — внешне перескакивая с одного на другое, а в сущности продолжая говорить о том, как тяжело, сказал батальонный комиссар, — а куда везти, неизвестно! Полевая почта еще не работает, где какие части стоят, пока не знаем. Сегодня с утра рассадил всех работников по машинам и разослал по разным дорогам, чтобы в каждую часть, какую найдут, давали пачку газет. Очень тяжело, — заключил он и приказал, чтобы Синцов ехал в Могилев, шел в типографию и помогал выпустить номер. — Там сейчас всего три человека: секретарь, машинистка и выпускающий.
— А материал есть? — спросил Синцов.
— Делайте из того, что есть. Я потом приеду. Какой же материал? — пожал плечами батальонный. — Может быть, привезут к вечеру. Газеты раздадут, а материал привезут. А у вас есть какой-нибудь материал? — поднял он глаза на Синцова.
Но Синцов только молча посмотрел на него. «Какой у меня может быть материал! — думал он. — Да, у меня есть материал, да, я видел за эти дни столько, сколько не видал за всю жизнь, но разве можно напечатать все это рядом с той только что записанной по радио сводкой, которую редактор держит на коленях вместе с сухарями?! В сводке написано о больших приграничных сражениях, а я еще три дня назад не мог попасть из Борисова в Минск. Чему же верить: этой сводке или тому, что я видел своими глазами? Или, может быть, правда и то и другое, может быть, там впереди, у границы, на самом деле идут тяжелые, но успешные оборонительные бои, а я просто оказался в полосе немецкого прорыва, обалдел от страха и не могу представить себе того, что происходит в других местах?»
Но если даже правдой было и то и другое, это не меняло дела в газете. На ее страницах принятая по радио сводка претендовала быть единственной правдой! Это было так. И иначе и не могло быть.
— Нет у меня никакого материала, — после долгого молчания сказал Синцов, глядя в глаза редактору, и они оба поняли друг друга.
Синцов возвращался в Могилев уже в темноте на той же самой редакционной полуторке, на которой в предыдущую ночь ранили неизвестного ему Турмачева. Шофер был тот же самый. По дороге он все время говорил о вчерашнем происшествии, и Синцов, когда их задерживали на контрольно-пропускных пунктах, каждый раз, протягивая левой рукой документы, в правой сжимал наган, который заботливый редактор добыл ему в политуправлении.
За ночь в старой могилевской типографии с грехом пополам сверстали и выпустили очередной номер фронтовой газеты. Половину ее заняли две последние сводки Информбюро, напечатанные крупным шрифтом, чтобы занять побольше места. Остальной материал к середине ночи кое-как собрался от развозивших вчерашний номер корреспондентов. Все это были короткие заметки о разных случаях героизма, взятых из рассказов людей, или неделю отступавших с боями, или только что прорвавшихся из немецкого окружения. Сначала под пером корреспондентов, а потом под красным карандашом Синцова, приводившего заметки в соответствие со сводками, из них постепенно исчезало все, что могло дать представление о том, в каких местах сейчас шли бои. В соседстве со сводками, говорившими о продолжавшихся приграничных сражениях, эти заметки приобретали, пожалуй, даже успокоительный характер. Люди дрались, проявляли мужество, убивали фашистов. Где? Об этом говорили сводки.
Даже из самых скупых рассказов вернувшихся за ночь в редакцию корреспондентов Синцов уже знал: то, что он видел на Минском шоссе, происходило не только там. Немцы прорвались во многих местах. Обстановка, во всяком случае на Западном фронте, была тяжелой, неясной, и не фронтовой газете было раскрывать ее! Это он понимал и действовал своим красным карандашом без колебаний. Не понимал он другого: как все это могло произойти? Не понимал и мучился вопросом: неужели, несмотря ни на что, мы не переломим положения в ближайшие же дни? Все, что видели его глаза, казалось, говорило: нет, не переломим! Но душа его не могла смириться с этим, она верила в другое! И хотя он вправе был верить своим глазам, вера его души была сильней всех очевидностей. Он не пережил бы тех дней без этой веры, с которой незаметно для себя, как и миллионы других военных и невоенных людей, втянулся в четырехлетнюю войну.
Уже под утро, перед тем как пускать номер в машину, Синцов еще раз тупо вычитал все — строчку за строчкой — и только после этого, подстелив шинель, лег спать на прохладном каменном полу типографии. Старенькие печатные машины натужно гудели, пол чуть-чуть содрогался под головой.
Засыпая, Синцов подумал о дочери и с бессильной яростью представил себе, что теперь, когда он попал в другую газету и на другой участок фронта, что-нибудь узнать о ней будет и вовсе не в его силах. Во всяком случае, до тех пор, пока все не переменится самым крутым образом…
Глава 2
Утром четыре редакционные полуторки выехали из ворот типографии. В каждой сидели по два корреспондента и лежало по десять пачек газет из только что отпечатанного тиража. Способ распространения оставался вчерашний: везти газеты по разным дорогам, раздавать всем, кто встретится, и попутно собирать материал для следующего номера.
Синцов, проспавший на полу типографии всего три часа, да и то в два приема, потому что его разбудил приехавший под утро редактор, поднялся совсем одурелый, ополоснул под краном лицо, затянул ремень, вышел во двор, сел в кабину грузовика и окончательно проснулся только у выезда на Бобруйское шоссе. В небе ревели самолеты, сзади, над Могилевом, шел воздушный бой: немецкие бомбардировщики пикировали на мост через Днепр, а прикрывавшие их истребители — семь или восемь — высоко в небе дрались с тройкой поднявшихся с могилевского аэродрома наших курносых «ястребков».
Синцов слышал, что в Испании и Монголии эти «ястребки» расправлялись с немецкими, итальянскими и японскими истребителями. И здесь сначала загорелся и упал один «мессершмитт». Но потом, кувыркаясь, стали падать сразу два наших истребителя. В воздухе остался один, последний.
Синцов остановил машину, вылез, еще с минуту следил за тем, как наш истребитель кружился между немецкими. Потом они все вместе исчезли за облаками, а бомбардировщики продолжали с ревом пикировать на мост, в который они, кажется, никак не могли попасть.
— Ну как, поехали? — спросил Синцов своего спутника, сидевшего в кузове на пачках газет, младшего политрука с девичьей фамилией Люсин.
Этот Люсин был высокий, ловкий, румяный красавец со светлым чубом, выбивавшимся из-под новенькой щегольской фуражки. В хорошо пригнанном обмундировании, затянутый в новенькие ремни, с новеньким, привычно висевшим у него на плече карабином, он выглядел самым военным из всех военных людей, которых встречал за последние дни Синцов, и Синцов был рад, что ему повезло со спутником.
— Как прикажете, товарищ политрук! — отозвался Люсин, приподнимаясь и прикладывая пальцы к фуражке.
Синцов еще ночью, когда они вместе выпускали газету, обратил внимание на редкое в среде военных газетчиков старание Люсина держаться подчеркнуто по-строевому.
— Только я, пожалуй, тоже в кузов сяду, — сказал Синцов.
Но Люсин вежливо запротестовал:
— Я бы не посоветовал, товарищ политрук! Старшему по команде положено в кабине ехать, а то неудобно даже. Машину задержать могут… — И он снова приложил пальцы к фуражке.
Синцов сел в кабину, и машина тронулась. И полуторка и шофер были все те же, с которыми он возвращался вчера в Могилев из штаба фронта. Он, собственно, и в кузов-то хотел пересесть, боясь, как бы шофер снова не стал развлекать его разговорами про диверсантов. Но шофер сидел за рулем насупясь и не говорил ни слова. То ли он не выспался, то ли ему не нравилась эта поездка в сторону Бобруйска.
Синцов, наоборот, был в приподнятом настроении. Редактор ночью рассказал, что наши части за Березиной, на подступах к Бобруйску, вчера потрепали немцев, и Синцов надеялся побывать там сегодня. Его, как и многих других не трусливых от природы людей, встретивших и перестрадавших первые дни войны в сумятице и панике прифронтовых дорог, с особенной силой тянуло теперь вперед, туда, где дрались.
Правда, редактор не мог толком объяснить ни какие именно части потрепали немцев, ни где точно это было, но Синцов по неопытности и не особенно тревожился этим. Он взял с собой карту, по которой редактор неопределенно поводил пальцем вокруг Бобруйска, и сейчас ехал, рассматривая ее и прикидывая, сколько времени им ехать вот так, по тридцать километров в час. Выходило — примерно часа три.
Сначала сразу за Могилевом пошли поля с перелесками. Сплошная зелень была во многих местах перерезана то широкими, то узкими рыжими отвалами земли: по обеим сторонам шоссе рыли противотанковые рвы и окопы. Почти все работавшие были в гражданском платье. Только иногда среди рубах и платков мелькали гимнастерки распоряжавшихся работами саперов.
Потом машина въехала в густой лес. И сразу кругом стало безлюдно и тихо. Полуторка шла и шла по лесу, а навстречу не попадалось никого: ни людей, ни машин. Сначала это не особенно тревожило Синцова, но потом начало казаться ему странным. Под Могилевом был штаб фронта, за Бобруйском шли бои с немцами, и он считал, что между этими двумя пунктами должны стоять штабы и войска, а значит, должно происходить и движение машин.
Но вот они проехали уже полдороги, потом еще десять километров и еще десять, а шоссе по-прежнему было пустынно. Наконец грузовик Синцова чуть не столкнулся на перекрестке с «эмочкой», выезжавшей с лесной дороги. Синцов открыл кабину и помахал рукой. «Эмочка» остановилась. В ней оказался пехотный капитан, он назвался адъютантом командира стрелкового корпуса. Синцов решил поехать вместе с ним и раздать газету в частях корпуса — пока что все пачки лежали нетронутыми в грузовике. Но адъютант поспешно ответил, что он был в отлучке, а корпус тем временем куда-то переместился. Он сам теперь ищет свой корпус, так что ехать вместе с ним бессмысленно, пусть лучше ему дадут несколько пачек газет в «эмку», — когда он найдет корпус, он их сам раздаст. Люсин достал из кузова две пачки, капитан бросил их на заднее сиденье, и «эмка», газанув, скрылась за деревьями, а полуторка поехала дальше к Бобруйску.
Над дорогой несколько раз прошли «мессершмитты». Лес подступал вплотную к шоссе, и они выносились из-за верхушек деревьев так мгновенно, что Синцов только раз успел выскочить из машины. Но немцы не обстреливали полуторку, — наверно, у них были дела поважнее.
До Березины, судя по карте, оставалось всего десять километров. Раз бои идут на той стороне, за Бобруйском, значит, по эту сторону реки должны стоять хоть какие-нибудь тылы или вторые эшелоны. Синцов, поворачивая голову то вправо, то влево, напряженно всматривался в гущу леса.
Непонятная пустынность шоссе все больше действовала ему на нервы.
Вдруг шофер резко затормозил.
На пересечении с узкой, далеко к горизонту уходившей просекой на обочине шоссе стоял красноармеец без винтовки, с двумя гранатами у пояса.
Синцов спросил у него, откуда он и нет ли поблизости кого-нибудь из командиров.
Красноармеец сказал, что он прибыл с лейтенантом в составе команды из двадцати человек еще вчера на грузовике из Могилева и поставлен здесь на пост — задерживать идущих с запада одиночек и направлять их налево по просеке, к лесничеству, где лейтенант формирует часть.
Из дальнейших расспросов выяснилось, что он стоит здесь со вчерашнего вечера, что винтовки им выдали в Могилеве через одного: «На первый, второй рассчитайсь!»; что сначала они стояли вдвоем, но под утро его напарник исчез; что за это время он направил в лесничество человек шестьдесят одиночек, но о нем самом, наверно, забыли: никто не сменял его, и он ничего не ел со вчерашнего дня.
Синцов отдал ему половину набитых в полевую сумку сухарей и приказал шоферу ехать дальше.
Еще через километр машину остановили двое выскочивших из лесу милиционеров в серых прорезиненных плащах.
— Товарищ командир, — сказал один из них, — какие будут приказания?
— Какие приказания? — удивленно переспросил Синцов. — У вас есть свое начальство!
— Нет у нас своего начальства, — сказал милиционер. — Послали позавчера сюда, в лес, парашютистов ловить, если сбросятся, а какие же теперь парашютисты, когда немцы уже через Березину переправились!
— Кто это вам сказал?
— Люди сказали. Да вон уже и артиллерия… Не слышите разве?
— Не может быть! — сказал Синцов, хотя, когда он прислушался, ему самому показалось, что впереди слышен гул артиллерии. — Вранье! — успокаивая сам себя, отрезал он тоном, в котором было больше упрямства, чем уверенности.
— Товарищ начальник, — сказал милиционер, лицо у него было бледное и полное решимости, — вы, наверное, в свою часть едете, возьмите с собой, зачислите бойцами! Что ж нам тут дожидаться, когда фашист на сук вздернет! Или форму снимать?
Синцов сказал, что он действительно ищет какую-нибудь часть и если милиционеры хотят ехать с ним, пусть садятся в кузов.
— А куда вы едете? — спросил милиционер.
— Туда. — Синцов неопределенно показал рукой вперед. Теперь он и сам уже не знал, куда и до каких пор поедет.
Говоривший с Синцовым милиционер поставил ногу на колесо. Второй дернул его сзади за плащ и стал что-то шептать ему, — очевидно, он не хотел ехать в сторону Бобруйска.
— А, иди ты!.. — огрызнулся первый милиционер, брезгливо рванулся и, толкнув товарища сапогом в грудь, перемахнул через борт машины.
Машина тронулась. Второй милиционер растерянно стоял, пока мимо него проезжал кузов машины, потом отчаянно махнул рукой, побежал за машиной, схватился за борт и уже на ходу перевалился через него всем телом. Оставаться одному было еще страшней, чем ехать вперед.
Над лесом с медленным густым гулом проплыли шесть громадных ночных четырехмоторных бомбардировщиков ТБ-3. Казалось, они не летели, а ползли по небу. Рядом с ними не было видно ни одного нашего истребителя. Синцов с тревогой подумал о только что шнырявших над дорогой «мессершмиттах», и ему стало не по себе. Но бомбардировщики спокойно скрылись из виду, и через несколько минут впереди послышались разрывы тяжелых бомб.
Судя по промелькнувшему дорожному указателю, до Березины оставалось всего четыре километра. Теперь Синцов был убежден, что вот-вот они встретят наши части, не могло же в конце концов никого не оказаться на этом берегу Березины.
Вдруг из лесу выскочили несколько человек и стали отчаянно махать руками. Шофер вопросительно посмотрел на Синцова, но Синцов ничего не сказал, и машина продолжала двигаться. Люди, выскочившие на дорогу, что-то кричали вслед, рупором прикладывая руки.
— Остановитесь! — сказал Синцов шоферу.
К машине подбежал запыхавшийся сержант-сапер и спросил у Синцова, куда идет машина.
— В Бобруйск.
Сержант вытер струившийся по лицу пот и, судорожно глотая слюну, так, что у него перекатывалось адамово яблоко, ответил, что немцы уже переправились на этот берег Березины.
— Какие немцы?
— Танки…
— Где?
— Да метров семьсот отсюда. Только сейчас у нас с ними бой был! — показал сержант рукой вперед. — Мы двигались командой по маршруту к полосе минирования, а они из танка огонь открыли, одним снарядом десять человек убили. Вот нас всего… — он растерянно посмотрел на стоявших рядом красноармейцев, — всего семь осталось… Хоть бы взрывчатка или гранаты с собою были, а то что из нее танку сделаешь?! — Сержант в сердцах стукнул о землю прикладом винтовки.
Синцов все еще колебался, не веря, что немцы в самом деле так близко, но мотор грузовика заглох — и сразу стала отчетливо слышна сильная пулеметная стрельба слева от дороги, совсем рядом, несомненно уже на этой стороне Березины.
— Товарищ политрук! — Люсин впервые за всю поездку подал голос из кузова. — Разрешите обратиться? Может, повернем до выяснения?
На его обычно румяном, а сейчас бледном лице был написан страх, который, однако, не помешал ему обратиться к Синцову по всей форме.
— Повернули, — сказал Синцов, в свою очередь бледнея.
До сих пор ему не приходило в голову, что еще полкилометра, километр — и они заедут в плен к немцам! Шофер с грохотом выжал сцепление, развернул машину, и перед Синцовым мелькнули растерянные лица оставленных им на дороге бойцов.
— Стой! — устыдясь собственной слабости, заорал он и сжал плечо шофера с такой силой, что тот охнул от боли. — Лезьте в кузов! — высовываясь из кабины, крикнул Синцов красноармейцам. — Поедете со мной.
Несмотря на полтора года службы в военной газете, он, в сущности, впервые в жизни приказывал сейчас другим по праву человека, у которого оказалось больше, чем у них, кубиков на петлицах. Красноармейцы один за другим попрыгали в кузов, последний замешкался. Товарищи стали подтягивать его вверх на руках, и Синцов только теперь увидел, что тот ранен: одна нога обута в сапог, а другая, разутая, вся в крови.
Синцов выскочил из кабины и приказал посадить раненого на свое место. Почувствовав, что его приказаний слушаются, он продолжал приказывать, и его слушались снова. Красноармейца пересадили в кабину, а Синцов перелез в кузов. Шофер, подгоняемый все отчетливей слышной пулеметной стрельбой, погнал машину назад, к Могилеву.
— Самолеты! — испуганно крикнул один из красноармейцев.
— Наши, — сказал другой.
Синцов поднял голову. Прямо над дорогой, на сравнительно небольшой высоте, шли обратно три ТБ-3. Наверно, бомбежка, которую слышал Синцов, была результатом их работы. Теперь они благополучно возвращались, медленно набирая потолок, но острое предчувствие несчастья, которое охватило Синцова, когда самолеты шли в ту сторону, не покидало его и теперь.
И в самом деле, откуда-то сверху, из-за редких облаков, выпрыгнул маленький, быстрый, как оса, «мессершмитт» и с пугающей скоростью стал догонять бомбардировщики.
Все ехавшие в полуторке, молча вцепившись в борта, забыв о себе и собственном, только что владевшем ими страхе, забыв обо всем на свете, с ужасным ожиданием смотрели в небо. «Мессершмитт» вкось прошел под хвост заднего, отставшего от двух других бомбардировщика, и бомбардировщик задымился так мгновенно, словно поднесли спичку к лежавшей в печке бумаге. Он продолжал еще идти, снижаясь и все сильнее дымя, потом повис на месте и, прочертив воздух черной полосой дыма, упал на лес.
«Мессершмитт» тонкой стальной полоской сверкнул на солнце, ушел вверх, развернулся и, визжа, зашел в хвост следующего бомбардировщика. Послышалась короткая трескотня пулеметов. «Мессершмитт» снова взмыл, а второй бомбардировщик полминуты тянул над лесом, все сильнее кренясь на одно крыло, и, перевернувшись, тяжело рухнул на лес вслед за первым.
«Мессершмитт» с визгом описал петлю и по косой линии, сверху вниз, понесся к хвосту третьего, последнего, ушедшего вперед бомбардировщика. И снова повторилось то же самое. Еле слышный издали треск пулеметов, тонкий визг выходящего из пике «мессершмитта», молчаливо стелющаяся над лесом длинная черная полоса и далекий грохот взрыва.
— Еще идут! — в ужасе крикнул сержант, прежде чем все опомнились от только увиденного.
Он стоял в кузове и странно размахивал руками, словно хотел остановить и спасти от беды показавшуюся сзади над лесом вторую тройку шедших с бомбежки машин.
Потрясенный Синцов смотрел вверх, вцепившись обеими руками в портупею; милиционер сидел рядом с ним, молитвенно сложив руки: он умолял летчиков заметить, поскорее заметить эту вьющуюся в небе страшную стальную осу!
Все, кто ехал в грузовике, молили их об этом, но летчики или ничего не замечали, или видели, но ничего не могли сделать. «Мессершмитт» свечой ушел в облака и исчез. У Синцова мелькнула надежда, что у немца больше нет патронов.
— Смотри, второй! — сказал милиционер. — Смотри, второй!
И Синцов увидел, как уже не один, а два «мессершмитта» вынырнули из облаков и вместе, почти рядом, с невероятной скоростью догнав три тихоходные машины, прошли мимо заднего бомбардировщика. Он задымил, а они, весело взмыв кверху, словно радуясь встрече друг с другом, разминулись в воздухе, поменялись местами и еще раз прошли над бомбардировщиком, сухо треща пулеметами. Он вспыхнул весь сразу и стал падать, разваливаясь на куски еще в воздухе.
А истребители пошли за другими. Две тяжелые машины, стремясь набрать высоту, все еще упрямо тянули и тянули над лесом, удаляясь от гнавшегося вслед за ними по дороге грузовика с людьми, молчаливо сгрудившимися в едином порыве горя.
Что думали сейчас летчики на этих двух тихоходных ночных машинах, на что они надеялись? Что они могли сделать, кроме того, чтобы вот так тянуть и тянуть над лесом на своей безысходно малой скорости, надеясь только на одно — что враг вдруг зарвется, не рассчитает и сам сунется под их хвостовые пулеметы.
«Почему не выбрасываются на парашютах? — думал Синцов. — А может, у них там вообще нет парашютов?»
Стук пулеметов на этот раз послышался раньше, чем «мессершмитты» подошли к бомбардировщику: он пробовал отстреливаться. И вдруг почти вплотную пронесшийся рядом с ним «мессершмитт», так и не выходя из пике, исчез за стеною леса. Все произошло так мгновенно, что люди на грузовике даже не сразу поняли, что немец сбит; потом поняли, закричали от радости и сразу оборвали крик: второй «мессершмитт» еще раз прошел над бомбардировщиком и зажег его. На этот раз, словно отвечая на мысли Синцова, из бомбардировщика один за другим вывалилось несколько комков, один камнем промелькнул вниз, а над четырьмя другими раскрылись парашюты.
Потерявший своего напарника немец, мстительно потрескивая из пулеметов, стал описывать круги над парашютистами. Он расстреливал висевших над лесом летчиков — с грузовика были слышны его короткие очереди. Немец экономил патроны, а парашютисты спускались над лесом так медленно, что если б все ехавшие в грузовике были в состоянии сейчас посмотреть друг на друга, они бы заметили, как их руки делают одинаковое движение: вниз, вниз, к земле!
«Мессершмитт», круживший над парашютистами, проводил их до самого леса, низко прошел над деревьями, словно высматривая что-то еще на земле, и исчез.
Шестой, последний бомбардировщик растаял на горизонте. В небе больше ничего не было, словно вообще никогда не было на свете этих громадных, медленных, беспомощных машин; не было ни машин, ни людей, сидевших в них, ни трескотни пулеметов, ни «мессершмиттов», — не было ничего, было только совершенно пустое небо и несколько черных столбов дыма, начинавших расползаться над лесом.
Синцов стоял в кузове несшегося по шоссе грузовика и плакал от ярости. Он плакал, слизывая языком стекавшие на губы соленые слезы и не замечая, что все остальные плачут вместе с ним.
— Стой, стой! — первым опомнился он и забарабанил кулаком по крыше кабины.
— Что? — высунулся шофер.
— Надо искать! — сказал Синцов. — Надо искать, — может, они все-таки живы, эти, на парашютах…
— Если искать, то еще немножко проехать надо, товарищ начальник, их дальше отнесло, — сказал милиционер; лицо его вспухло от слез, как у ребенка.
Они проехали еще километр, остановились и слезли с машины. Все помнили о переправившихся через Березину немцах и в то же время забыли о них. Когда Синцов приказал разделиться и идти искать летчиков по обе стороны дороги, никто не стал спорить.
Синцов, двое милиционеров и сержант долго ходили по лесу, справа от дороги, кричали, звали, но так никого и не обнаружили — ни парашютов, ни летчиков. А между тем летчики упали где-то здесь, в этом лесу, и их надо было непременно найти, потому что иначе их найдут немцы! Только после часа упорных и безуспешных поисков Синцов наконец вышел обратно на дорогу.
Люсин и все остальные уже стояли у машины. Лицо у Люсина было расцарапано, гимнастерка разорвана, а карманы ее так туго набиты, что на одном даже оторвалась пуговица. В руке он держал пистолет.
— Убили, товарищ политрук, обоих до смерти, — горестно сказал Люсин и потер рукой расцарапанное лицо.
— Что с вами?
— На сосну лазил. Зацепился один, бедный, за самую верхушку, так и висел вверх ногами, мертвый, еще в воздухе его убили.
— А второй?
— И второй.
— Издевается фашист над людьми! — с ненавистью сказал один из красноармейцев.
— Документы забрал. — Люсин дотронулся до кармана с оторванной пуговицей. — Передать вам?
— Оставьте у себя.
— Тогда пистолет возьмите. — Люсин протянул Синцову маленький браунинг.
Синцов посмотрел на браунинг и сунул его в карман.
— А вы не нашли, товарищ политрук? — спросил Люсин.
— Нет.
— А мне сдается, тех, что по правую руку спустились, их еще дальше отнесло, — сказал Люсин. — Надо подъехать еще метров четыреста, слезть и цепью прочесать лес.
Но прочесывать лес не пришлось. Когда машина прошла еще четыреста метров и остановилась, навстречу ей из лесу, сгибаясь под тяжестью ноши, вышел коренастый летчик в гимнастерке и надвинутом на самые глаза летном шлеме. Он тащил на себе второго летчика в комбинезоне; руки раненого обнимали шею товарища, а ноги волочились по земле.
— Примите, — коротко сказал летчик.
Люсин и подскочившие красноармейцы приняли с его плеч раненого и положили на траву у дороги. У него были прострелены обе ноги, он лежал на траве, тяжело дыша, то открывая, то снова зажмуривая глаза. Пока расторопный Люсин, разрезав перочинным ножом сапоги и комбинезон, перевязывал раненого индивидуальным пакетом, коренастый летчик, сняв шлем, вытирал пот, градом катившийся по лицу, и поводил занемевшими от ноши плечами.
— Видели? — угрюмо спросил он наконец, вытерев пот, снова надев шлем и так глубоко надвинув его, словно и сам не хотел ни на кого смотреть и не хотел, чтобы кто-нибудь видел его глаза.
— Прямо над нами… — сказал Синцов.
— Видели, как сталинских соколов, как слепых котят… — начал летчик. Голос его горько дрогнул, но он пересилил себя и, ничего не добавив, еще глубже надвинул шлем.
Синцов молчал. Он не знал, что ответить.
— Одним словом, переправу разбомбили, мост вместе с танками под воду пустили, задание выполнили, — сказал летчик. — Хоть бы один истребитель на всех дали в прикрытие!
— Ваших двух товарищей нашли, но они мертвые, — сказал Синцов.
— Мы тоже уже не живые, — сказал летчик. — Документы и оружие с них взяли? — добавил он совсем другим тоном, тоном человека, решившего взять себя в руки и умевшего это делать.
— Взяли, — сказал Синцов.
— Лучший штурман полка по слепым и ночным полетам, — сказал летчик, повернувшись к раненому, которого перевязывал Люсин. — Мой штурман! Лучший экипаж в полку был, отдали на съедение ни за грош! — опять срываясь в рыдание, крикнул он и, так же мгновенно, как и в первый раз, взяв себя в руки, деловито спросил: — Поехали?
Раненого штурмана положили в кузов, к задней стенке кабины, чтобы меньше трясло, и подложили ему под ноги кипы газет. Летчик сел рядом со своим штурманом, в головах. Потом сели все остальные. Машина тронулась и почти сразу же круто затормозила.
Это был тот перекресток, где Синцов недавно делился сухарями с часовым. Красноармеец по-прежнему стоял здесь. Увидев возвращавшуюся машину, он выскочил на середину дороги, размахивая гранатой так, словно собирался бросить ее под грузовик.
— Товарищ политрук, — спросил он Синцова голосом, от которого у того похолодело внутри, — товарищ политрук, что же это? Вторые сутки не сменяют… Неужели не будет другого приказа, товарищ политрук?
И Синцов понял, если твердо ответить ему, что другого приказа не будет, что его придут и сменят, он останется и будет стоять. Но кто поручится, что его действительно придут и сменят.
— Я снимаю вас с поста, — сказал Синцов, пытаясь вспомнить, как назло, выскочившую из головы формулу, при помощи которой старший начальник может снять с поста часового. — Я снимаю вас с поста, потом доложите! — повторил он, не вспомнив ничего другого и боясь, что из-за неточно отданного приказа красноармеец не послушается его, останется на посту и погибнет. — Садитесь, поедете со мной!
Красноармеец облегченно вздохнул, прицепил гранату к поясу и полез в кузов машины.
Едва машина тронулась снова, как в небе показались шедшие к Бобруйску еще три ТБ-3. На этот раз их сопровождал наш истребитель. Он высоко взмывал в небо и снова проносился над ними, соразмеряя с их медленным движением свою двойную скорость.
— Хоть эту тройку сопровождают, — сказал Синцову летчик со сбитого бомбардировщика; в его голосе было отрешенное от собственной беды чувство облегчения.
Но не успел Синцов ответить, как из облаков вынырнули два «мессершмитта». Они понеслись к бомбардировщикам, наш истребитель развернулся им навстречу, на встречных курсах свечкой пошел вверх, перевернулся через крыло и, пронесшись мимо одного из «мессершмиттов», зажег его.
— Горит, горит! — закричал летчик. — Смотрите, горит!
Мстительная радость овладела людьми, сидевшими в машине. Даже шофер, оставив на баранке одну руку, высунулся всем телом из кабины. «Мессершмитт» падал, из него вывалился немец, высоко в небе раскрыв купол парашюта.
— Сейчас и второго собьет, — крикнул летчик, — вот увидишь! — Сам не замечая этого, он все время тряс Синцова за руку.
«Ястребок» круто набирал высоту, но второй немец вдруг почему-то оказался уже над ним; снова раздался стук пулеметов, «мессершмитт» вынесся вверх, а наш истребитель, дымя, пошел вниз. От него оторвался черный комочек и с почти неуловимой для глаз быстротой стал падать все ниже и ниже, и лишь над самыми верхушками сосен, когда, казалось, уже все пропало, наконец раскрылся парашют. «Мессершмитт» сделал в небе широкий спокойный разворот и пошел к Бобруйску вслед за бомбардировщиками.
Летчик вскочил на ноги в кузове, он ругался страшными словами и махал руками, слезы текли по его лицу. Синцов видел все это уже пять раз и сейчас отвернулся, чтобы больше не видеть. Он только слышал, как снова издали донесся стук пулеметов, как летчик, скрипнув зубами, в отчаянии сказал «готов» и, закрыв руками лицо, бросился на доски кузова.
Синцов приказал остановить машину. Немецкий парашют еще болтался высоко над головами, наш летчик уже опустился, и на глаз казалось — недалеко, километра за два в сторону Бобруйска.
— Пойдите в лес, поймайте этого фашиста! — сказал Синцов Люсину. — Возьмите с собой бойцов.
— Живым взять? — деловито спросил Люсин.
— Как выйдет.
Синцову было все равно, живым или неживым возьмут немца, хотелось только одного — чтобы, когда сюда придут другие фашисты, он не встретился с ними!
Обоих раненых — штурмана и сидевшего в кабине красноармейца — выгрузили из машины и положили под деревом: охранять их оставили того бойца с гранатами, которого Синцов снял с поста. «Что бы ни случилось, он не бросит раненых», — подумал Синцов.
Люсин, сержант и остальные красноармейцы пошли в лес ловить немца, а Синцов, взяв с собой летчика и двух милиционеров, погнал машину назад.
Они снова ехали к Бобруйску, напряженно глядя по сторонам, надеясь заметить парашют прямо с машины; им казалось, что он опустился совсем рядом с дорогой.
В это время летчик, которого они искали, действительно лежал в ста шагах от дороги, на маленькой лесной полянке. Не желая, чтобы немцы расстреляли его в воздухе, он хладнокровно затянул прыжок, но не рассчитал до конца и выдернул кольцо парашюта на секунду позднее, чем следовало. Парашют раскрылся почти у самой земли, и летчик сломал обе ноги и ударился о пень позвоночником. Теперь он лежал возле этого пня, зная, что все кончено: тело ниже пояса было чужое, парализованное, он не мог даже ползти по земле. Он лежал на боку и, харкая кровью, смотрел в небо. Сбивший его «мессершмитт» погнался за беззащитными теперь бомбардировщиками; в небе уже был виден один дымный хвост.
На земле лежал человек, никогда особенно не боявшийся смерти. За свою недолгую жизнь он не раз бестрепетно думал о том, что когда-нибудь его могут сбить или сжечь точно так же, как он сам много раз сбивал и сжигал других. Однако, несмотря на его вызывавшее зависть товарищей природное бесстрашие, сейчас ему было страшно до отчаяния.
Он полетел сопровождать бомбардировщики, но на его глазах загорелся один из них, а два других ушли к горизонту, и он уже ничем не мог им помочь. Он считал, что лежит на территории, занятой немцами, и со злобой думал о том, как фашисты будут стоять над ним и радоваться, что он мертвый валяется у их ног, он, человек, о котором, начиная с тридцать седьмого года, с Испании, десятки раз писали газеты! До сих пор он гордился, а порой и тщеславился этим. Но сейчас был бы рад, если бы о нем никогда и ничего не писали, если б фашисты, придя сюда, нашли тело того никому не известного старшего лейтенанта, который четыре года назад сбил свой первый «фоккер» над Мадридом, а не тело генерал-лейтенанта Козырева. Он со злобой и отчаянием думал о том, что, даже если у него достанет сил порвать документы, все равно немцы узнают его и будут расписывать, как они задешево сбили его, Козырева, одного из первых советских асов.
Он впервые в жизни проклинал тот день и час, которым раньше гордился, когда после Халхин-Гола его вызвал сам Сталин и, произведя из полковников прямо в генерал-лейтенанты, назначил командовать истребительной авиацией целого округа.
Сейчас, перед лицом смерти, ему некому было лгать: он не умел командовать никем, кроме самого себя, и стал генералом, в сущности оставаясь старшим лейтенантом. Это подтвердилось с первого же дня войны самым ужасным образом, и не только с ним одним. Причиной таких молниеносных возвышений, как его, были безупречная храбрость и кровью заработанные ордена. Но генеральские звезды не принесли ему умения командовать тысячами людей и сотнями самолетов.
Полумертвый, изломанный, лежа на земле, не в силах двинуться с места, он сейчас впервые за последние, кружившие ему голову годы чувствовал весь трагизм происшедшего с ним и всю меру своей невольной вины человека, бегом, без оглядки взлетевшего на верхушку длинной лестницы военной службы. Он вспоминал о том, с какой беспечностью относился к тому, что вот-вот начнется война, и как плохо командовал, когда она началась. Он вспоминал свои аэродромы, где половина самолетов оказалась не в боевой готовности, свои сожженные на земле машины, своих летчиков, отчаянно взлетавших под бомбами и гибнувших, не успев набрать высоту. Он вспоминал свои собственные противоречивые приказания, которые он, подавленный и оглушенный, отдавал в первые дни, мечась на истребителе, каждый час рискуя жизнью и все-таки почти ничего не успевая спасти.
Он вспомнил сегодняшнюю предсмертную радиограмму с одного из этих пошедших бомбить переправу и сожженных ТБ-3, которых нельзя, преступно было посылать днем без прикрытия истребителей и которые все же сами вызвались и полетели, потому что разбомбить переправу требовалось во что бы то ни стало, а истребителей для прикрытия уже не было.
Когда на могилевском аэродроме, где он сел, сбив по дороге встретившийся ему в воздухе «мессершмитт», он услышал в радионаушниках хорошо знакомый голос майора Ищенко, старого товарища еще по Елецкой авиашколе: «Задание выполнили. Возвращаемся. Четверых сожгли, сейчас будут жечь меня. Гибнем за родину. Прощайте! Передайте благодарность Козыреву за хорошее прикрытие!» — он схватился руками за голову и целую минуту сидел неподвижно, преодолевая желание здесь же, в комнате оперативного дежурного, вытащить пистолет и застрелиться. Потом он спросил, пойдут ли еще на бомбежку ТБ-3. Ему сказали, что мост разбит, но есть приказ разбить еще и пристань с переправочными средствами; ни одной эскадрильи дневных бомбардировщиков по-прежнему нет под рукой, поэтому еще одна тройка ТБ-3 поднялась в воздух.
Выскочив из дежурки, никому ничего не сказав, он сел в истребитель и взлетел. Когда, вынырнув из облаков, он увидел шедшие внизу бомбардировщики, целые и невредимые, это была одна из немногих минут счастья за все последние дни. А еще через минуту он уже вел бой с «мессершмиттами», и этот бой кончился тем, что его все-таки сбили.
С первого же дня войны, когда почти все недавно полученные округом новые истребители, МИГи были сожжены на аэродромах, он пересел на старый И-16, доказывая личным примером, что и на этих машинах можно драться с «мессершмиттами». Драться было можно, но трудно, — не хватало скорости.
Он знал, что не сдастся в плен, и колебался только, когда застрелиться — попробовать сначала убить кого-нибудь из немцев, если они близко подойдут, или застрелиться заранее, чтобы не впасть в забытье и не оказаться в плену, не успев покончить с собой.
В его душе не было предсмертного ужаса, была лишь тоска, что он никогда не узнает, как все будет дальше. Да, война застала врасплох; да, не успели перевооружиться; да, и он, и многие другие сначала плохо командовали, растерялись. Но страшной мысли, что немцы и дальше будут бить нас так, как в первые дни, противилось все его солдатское существо, его вера в свою армию, в своих товарищей, наконец, в самого себя, все-таки прибавившего сегодня еще двух фашистов к двадцати девяти, сбитым в Испании и Монголии. Если б его не сбили сегодня, он бы им еще показал! И им еще покажут! Эта страстная вера жила в его разбитом теле, а рядом с ней неотвязной тенью стояла черная мысль: «А я уже никогда этого не увижу».
Жена его, которая, как это свойственно мелким душам, преувеличивала свое место в его жизни, никогда бы не поверила, что он в свой смертный час не думал о ней. Но это было так, и не потому, что он не любил, — он продолжал любить ее, — а просто потому, что он думал совсем о другом. И это было такое великое несчастье, рядом с которым просто не умещалось маленькое и нестрашное в эту минуту горе — никогда не увидеть больше прекрасного лживого лица.
Говорят, человек перед смертью вспоминает всю свою жизнь. Может быть, и так, но он вспоминал перед смертью только войну! Говорят, человек перед смертью думает сразу о многом. Может быть, и так, но он перед смертью думал только об одном — о войне. И когда он вдруг, в полузабытьи, услышал голоса и залитыми кровью глазами увидел приближавшиеся к нему три фигуры, он и тут не вспомнил ни о чем другом, кроме войны, и не подумал ничего другого, кроме того, что к нему подходят фашисты и он должен сначала стрелять, а потом застрелиться. Пистолет лежал на траве у него под рукой, он нащупал четырьмя пальцами его шершавую рукоятку, а пятым — спусковой крючок. С трудом оторвав руку от земли, он, раз за разом нажимая на спуск, стал стрелять в расплывавшиеся в кровавом тумане серые фигуры. Сосчитав пять выстрелов и боясь обсчитаться, он дотянул руку с пистолетом до лица и выстрелил себе в ухо. Два милиционера и Синцов остановились над телом застрелившегося летчика. Перед ними лежал окровавленный человек в летном шлеме и с генеральскими звездами на голубых петлицах гимнастерки.
Все произошло так мгновенно, что они не успели прийти в себя. Они вышли из густого кустарника на полянку, увидели лежавшего в траве летчика, крикнули, побежали, а он раз за разом стал стрелять в них, не обращая внимания на их крики: «Свои!» Потом, когда они почти добежали до него, он сунул руку к виску, дернулся и затих.
Старший из милиционеров, опустившись на колени и расстегнув карман гимнастерки, испуганно вытаскивал документы погибшего, а потрясенный Синцов молча стоял над ним, держась рукой за простреленный бок, стоял, еще не чувствуя боли, а лишь немоту и кровь, проступившую через гимнастерку. Три дня назад он застрелил человека, которого хотел спасти, а сейчас другой человек, которого он тоже хотел спасти, чуть не убил его самого, а потом застрелился и теперь лежит у его ног, как тот сошедший с ума красноармеец на дороге.
Может быть, летчик принял их за немцев из-за серых прорезиненных милицейских плащей? Но неужели он не слышал, как они кричали: «Свои, свои!»?
Продолжая одной рукой держаться за мокрый от крови бок, Синцов опустился на колени и взял у милиционера все, что тот вынул из нагрудного кармана мертвого. Сверху лежала фотография красивой женщины с круглым лицом и большегубым, припухлым, улыбающимся ртом. Синцов твердо знал, что где-то видел эту женщину, но не мог вспомнить ни когда это было, ни где. Под фотографией лежали документы: партийный билет, орденская книжка и удостоверение личности на имя генерал-лейтенанта Козырева.
«Козырев, Козырев…» — все еще не сопоставляя до конца одно с другим, повторял Синцов и вдруг вспомнил все сразу: не только хорошо знакомое со школьных лет лицо этой женщины — лицо Нади, или, как они звали ее в школе, Надьки Караваевой, но и это изуродованное пулей, знакомое по газетам лицо.
Синцов все еще стоял на коленях над телом Козырева, когда появились прибежавшие сюда на выстрелы летчик с бомбардировщика и шофер. Летчик сразу узнал Козырева. Он сел на траву рядом с Синцовым, молча посмотрел и так же молча отдал документы и, больше удивляясь, чем сокрушаясь, сказал всего одну фразу:
— Да, такие дела… — Потом посмотрел на Синцова, который все еще стоял на коленях, прижимая руку к намокшей гимнастерке. — Что с тобой?
— Стрелял… Наверное, думал, что мы немцы, — кивнул на мертвого Синцов.
— Снимай гимнастерку, перевяжу, — сказал летчик.
Но Синцов, выйдя из оцепенения и вспомнив о немцах, сказал, что перевязаться можно потом, в машине, а сейчас надо отнести к ней тело генерала. Оба милиционера, неловко подсовывая руки, приподняли тело Козырева за плечи, летчик и шофер взяли его за ноги, под коленями, а Синцов шел сзади, спотыкаясь, по-прежнему прижимая рану рукой и чувствуя все усиливающуюся боль.
— Надо тебя перевязать, — повторил летчик, когда положили тело Козырева в кузов грузовика и машина тронулась.
Он торопливо, на ходу грузовика, стянул с себя гимнастерку, потом нательную рубашку и, взявшись за подол ее короткими крепкими пальцами, не обращая внимания на возражения Синцова, быстро разорвал ее на несколько полос.
— Сквозная, заживет, — сказал летчик понимающим тоном, задрав на Синцове гимнастерку и обвязывая его лоскутами своей рубашки. — Доедешь, не помрешь. Давай обратно гимнастерку спусти.
Он обдернул на Синцове гимнастерку и туго подпоясал ниже раны, Синцов охнул.
— Черт его знает, как он тебя… — извиняющимся тоном сказал летчик, взглянув на Синцова, на мертвого Козырева и опять на Синцова.
Через несколько минут они доехали до того места, где оставили раненых.
Штурман был в забытьи, раненный в ногу красноармеец лежал на спине и тяжело и часто дышал. Красноармеец с гранатами сидел возле них.
— А где остальные? — спросил у него Синцов.
— Побежали туда, — красноармеец показал в сторону Могилева. — Ветер туда далеко парашют понес. Наверное, поймали. Выстрелы были, я слышал.
Погрузив обоих раненых и красноармейца, поехали дальше.
Летчик настоял, чтобы Синцов сам сел теперь в кабину.
— На тебе лица нет, не будь… — заботливо выматерился он, и Синцов послушался.
Сзади от времени до времени бухала артиллерия, и иногда с порывами ветра доносилась пулеметная стрельба. Проехав два километра, остановились: Люсина и красноармейцев по-прежнему не было видно.
Синцов, с трудом подавив в себе желание проехать еще хоть немножко дальше, снова прислушался к доносившейся сзади стрельбе и сказал, что придется подождать здесь, пока товарищи, ловившие немца, не выйдут из леса.
Сзади по-прежнему слышалась стрельба. Синцов чувствовал на себе вопросительные взгляды, но, решив прождать пятнадцать минут, сидел и ждал.
— Покричите еще раз, — сказал он, когда минутная стрелка подошла к назначенной черте.
Старший из милиционеров уже в который раз рупором приложил руки ко рту и гулко окликнул лес, но лес по-прежнему молчал.
— Проедем еще дальше, — сказал Синцов.
Но дальше им пришлось проехать совсем мало: через полкилометра их остановил вышедший на дорогу лейтенант в танкистской форме. У него было злое лицо и немецкий автомат на груди. За его спиной из придорожной канавы поднялись еще двое танкистов с винтовками на изготовку.
— Стой! Кто такие? — Лейтенант рывком открыл дверь кабины.
Синцов ответил, что он из редакции фронтовой газеты, а сейчас ищет своих людей, которые пошли ловить немецкого летчика.
— А что это за ваши люди, сколько их?
Синцов сказал, что их семеро: младший политрук, сержант и пять бойцов. Почему-то, еще сам не зная почему, он начинал чувствовать себя виноватым.
— Вот-вот, мы их задержали, а они на вас и ссылаются, как вы им дезертировать помогали! — ядовито усмехнулся лейтенант. — А ну, давайте машину с дороги, и к нашему капитану — там разберемся, кто наши, кто ваши и кто вы сами!
Эти слова разозлили Синцова, но все нараставшее чувство своей неосознанной вины удержало его от вспышки. Вместо него взорвался перегнувшийся из кузова летчик.
— Эй, ты, — заорал он на лейтенанта, — поди сюда! Тебе майор говорит! Поди сюда, сунь нос!
Лейтенант смолчал, зло поигрывая желваками, подошел к борту машины и заглянул внутрь. То, что он увидел там, если не переубедило, то смягчило его.
— Проезжайте сто метров, там съезд в лес будет, свернете! — хмуро, как бы подчеркивая, что ему не в чем извиняться, сказал он Синцову. — Я все равно имею приказ никого не пропускать…
— Портнягин! — окликнул он одного из своих танкистов. — На крыло, проводи до капитана! Стой! — снова задержал он уже тронувшийся грузовик. — Бойцы, из кузова на землю! Здесь останетесь!
Оба милиционера и красноармеец с гранатами выпрыгнули из кузова. Тон приказания не располагал к проволочкам.
— Давай! — махнул лейтенант не столько Синцову, сколько своему стоявшему на подножке танкисту.
Когда грузовик, с треском надламывая своей тяжестью наваленные в кювет ветки, съехал в лес, Синцов увидел две 37-миллиметровые пушки, спрятанные в кустах и повернутые стволами к шоссе. Возле пушек друг против друга, раскинув ноги, сидели два бойца, рядом с ними лежали горка гранат и моток телефонного провода; они связывали гранаты.
Петляя между деревьями, грузовик выехал на маленькую полянку, полную людей. Здесь стояла полуторка, в кузове которой лежали ящики патронов и гора винтовок, рядом с нею стоял закиданный еловыми лапами связной броневичок.
Старшина-танкист, отрывисто подавая команды, строил, вздваивал, поворачивал «кру-гом!» сорок красноармейцев с винтовками. Мелькнули знакомые лица бойцов, ехавших с Синцовым в машине.
У броневичка, облокотившись на ящик полевого телефона, сидел на земле капитан-танкист в шлеме и повторял в трубку:
— Слушаю. Слушаю. Слушаю…
Рядом с ним сидел еще один танкист, тоже в шлеме, а сзади них, переминаясь с ноги на ногу, стоял Люсин.
— Когда же, спрашивается, они связь дотянут? — кладя трубку и вставая, спросил капитан.
Он прекрасно видел и подъехавшую машину, и уже успевших вылезти из нее Синцова и летчика, но задал свой вопрос так, словно никого не видел, и только после этого вцепился глазами во вновь прибывших.
— Я помощник по тылу командира Семнадцатой танковой бригады, а вы кто? — сбив все в одну фразу, отрывисто спросил он.
Хотя он отрекомендовался помощником по тылу, вид у него был совсем не тыловой. Надетый на рослое тело грязный, порванный комбинезон был прожжен на боку, кисть левой руки до пальцев замотана бинтом с запекшейся кровью, на груди висел такой же немецкий автомат, как у лейтенанта, а лицо было давно не бритое, черное от усталости, с грозно горевшими глазами.
— Я… — первым начал летчик, но вид его слишком ясно говорил, кто он.
— С вами ясно, товарищ майор, — жестом прервал его капитан. — Со сбитого бомбардировщика?
Летчик угрюмо кивнул.
— А вот вы предъявите документы! — Капитан сделал шаг к Синцову.
— Я же вам говорил, — подал голос стоявший сзади капитана Люсин.
— А вы молчите! — не поворачиваясь к нему, через плечо отрезал капитан. — С вас свой спрос! Предъявите документы! — еще грубее повторил он Синцову.
— А вы сначала сами предъявите мне документы! — вспылив от явного недружелюбия капитана, крикнул Синцов.
— Я в расположении своей части предъявлять документы никому не обязан, — в противоположность Синцову неожиданно тихо сказал капитан.
Синцов вытащил свое удостоверение личности и отпускной билет, только сейчас вспомнив, что не успел получить новых документов в редакции. Почувствовав неуверенность, он стал объяснять, как это вышло, но от этого его неуверенность только усилилась.
— Малопонятные документы, — возвращая их Синцову, хмыкнул капитан. — Но, положим, все так, как вы говорите. А зачем вы людей с переднего края в тыл за собой тащите, кто вам на это права дал?
Еще с той минуты, как нечто подобное сказал ему лейтенант на шоссе, Синцов жаждал поскорей объяснить, что это недоразумение. Он стал рассказывать, как к машине выскочили бойцы, как он их взял с собой, чтобы спасти, как потом взял еще одного красноармейца. Но, к его удивлению, оказалось, что капитан вовсе не считает все происшедшее недоразумением. Наоборот, он именно это и имеет в виду:
— У страха глаза велики! Одним снарядом с танка сразу десять человек свалить, да еще в лесу?.. Враки! Попадали со страха, а старший по команде, вместо того чтобы собрать людей, половину бросил, а сам дал стрекача по шоссе. А вы уши развесили! Так сколько хочешь можно в тыл увезти: одни напугались, другие свою часть в тылу ищут… Надо свои части впереди искать, там, где противник! — Капитан выругался и, облегчив душу, уже спокойнее сказал, махнув рукой на старшину, занимавшегося с бойцами: — Вон там их в чувство приводят! Приведем — и в бой поведем! А в Могилев каждого паникера возить — в тылу их и без того хватает! Нам люди тут нужны, мне командир бригады приказал к вечеру сколотить триста человек пополнения из тех, кто по лесам шляется, и я их сколочу, будьте покойны! И вашего младшего политрука возьму, и вас, — неожиданно с вызовом добавил капитан.
— Он в бок ранен, — угрюмо, как все, что он говорил, кивнув на Синцова, сказал летчик. — Ему в госпиталь надо ехать.
— Ранен? — переспросил капитан, и в глазах его было недоверчивое желание заставить раздеться и показать рану.
«Не верит», — подумал Синцов, и душа его похолодела от обиды.
Но капитан теперь уже и сам увидел темное пятно на гимнастерке Синцова.
— Доложите своему политруку, — повернулся он к Люсину, — почему вы отказываетесь остаться и идти в бой. Или вы тоже ранены, но от меня скрывали?
— Я не ранен! — неожиданно визгливо выкрикнул Люсин, и его красивое лицо оскалилось. — И я ни от чего не отказываюсь. Я на все готов! Но у меня есть задание редактора поехать и вернуться, и я без приказания своего старшего по команде не могу своевольничать!
— Ну, как вы ему прикажете? — спросил капитан Синцова. — Положение у нас тяжелое, вот у меня на всю группу даже ни одного политработника нет. Вчера сами из окружения вышли, а сегодня уже пхнули чужую дыру затыкать. Пока я тут людей собираю, там, на Березине, бригада последние головы кладет!
— Да, конечно, оставайтесь, товарищ Люсин, раз хотите, — простодушно сказал Синцов. — Я бы тоже… — Он поднял глаза на Люсина и, только встретившись с ним глазами, понял, что тот вовсе не хотел оставаться и ждал от него совсем других слов.
— Ну, теперь все, — сказал капитан и строго, в упор повернулся к Люсину: — Идите к старшине, принимайте вместе с ним команду над группой.
— Только вы доложите редактору про это самоуправство и что вы тоже… — крикнул Люсин в лицо Синцову, но не успел закончить фразу, потому что капитан с силой повернул его своей перевязанной рукой и подтолкнул вперед.
— Доложит, не беспокойся! Иди выполняй приказание. Ты теперь у нас в бригаде. А не будешь подчиняться — жизни лишу.
Люсин пошел, горбя плечи, за одну минуту перестав быть стройным и молодцеватым военным, которым он казался до этого, а Синцов, почувствовав непреодолимую слабость, опустился на землю.
Капитан удивленно посмотрел на Синцова, потом, вспомнив, что политрук ранен, хотел что-то сказать, но телефон издал слабый писк, и он схватился за трубку.
— Слушаю, товарищ подполковник! Одну группу отправил по старому маршруту. Вторую сформировал. Куда? Сейчас отмечу. — Он вытащил из-за пазухи комбинезона сложенную вчетверо карту и, поискав глазами какой-то пункт, сделал резкую отметку ногтем. — Так точно, стоят в засаде. — Синцов понял, что он говорит о пушках у шоссе. — И гранаты на случай связали. Не пустим!
Капитан замолчал и целую минуту слушал что-то со счастливым выражением лица.
— Ясно, товарищ подполковник, — сказал он наконец. — Вполне ясно. А у нас как раз тут… — Он хотел что-то рассказать, но, очевидно, на другом конце провода его оборвали. — Есть закончить разговоры! — сказал он смущенно. — У меня тоже все.
Он положил трубку на ящик, встал и поглядел в лицо летчику с таким выражением, словно в его силах было сказать что-то радостное этому человеку, у которого только что сгорела машина и на глазах погибли товарищи. И это так и было, он и сказал то единственное, что еще могло сейчас порадовать летчика:
— Подполковник говорит, что вряд ли сегодня можно ожидать прорыва по шоссе. Немцы только небольшую часть танков переправили. Остальных вы за Березиной остановили. Мост в прах разбит, следов не видно.
— Мост в прах, и нас в прах — гордиться нечем! — отрезал летчик, но по его лицу было видно, что он все-таки гордится этим мостом.
— А как вы горели! Мы кулаки зубами рвали! — сказал капитан. Ему хотелось утешить летчика. — Немец тут упал, хотел его живым взять, да где там, разве можно на это людей уговорить после всего, что видели!
— А где он? — с трудом поднимаясь, спросил Синцов.
— Здесь, за елками лежит, да лучше на него не смотреть, — махнул рукой капитан. — Как под танком побывал… — И, посмотрев на бледного от потери крови Синцова, добавил: — Поезжайте, раз вы ранены, я не держу.
— У нас там еще двое раненых в кузове лежат, — словно все еще оправдываясь, сказал Синцов. — И убитый. — Он хотел сказать, что убитый — генерал, но не сказал: к чему? — Пошли, — обратился он к летчику.
— Я, пожалуй, здесь останусь, — сказал тот неторопливо и решительно: он думал об этом все время, пока шел разговор, наконец решил и уже не собирался передумывать. — Винтовку дашь? — спросил он капитана.
— Не дам, — мотнул головой капитан. — Не дам, дорогой сокол! Ну куда ты мне и что это даст? Иди туда, — он ткнул забинтованной пятерней в небо. — От самого Слуцка пятимся, каждый день мучаемся, что вы мало летаете. Иди летай, ради бога, — все, что от тебя требуется! Остальное сами сделаем!
Синцов остановился у машины, ожидая, чем все это кончится.
Но слова капитана мало тронули летчика. Будь у него надежда получить взамен сбитой новую машину, он бы и сам не остался здесь, но этой надежды у него не было, и он решил драться на земле.
— Не даст винтовки — сам достану, — сказал он Синцову, и Синцов понял, что тут нашла коса на камень. — Поезжай, только штурмана в госпиталь доставь по-хорошему.
Танкист промолчал. Когда Синцов сел в кабину, они продолжали молча стоять рядом, танкист и летчик: один — большой, высокий, другой — маленький, коренастый, оба упрямые, злые, раздосадованные неудачами и готовые снова драться.
— А как ваша фамилия, товарищ капитан? — уже из кабины спросил Синцов, впервые за все время вспомнив о газете.
— Фамилия? Жаловаться, что ли, на меня хочешь? Зря! На моей фамилии вся Россия держится. Иванов. Запиши. Или так запомнишь?
Когда машина выезжала из лесу на шоссе, Синцов еще раз увидел снятого им с поста красноармейца; он сидел рядом с двумя другими бойцами и занимался тем же, чем и они: связывал гранаты телефонным проводом по три и по четыре вместе.
До Могилева ехали больше двух часов. Сначала сзади слышалась артиллерийская канонада, потом стало тихо. Не доезжая десятка километров до города, Синцов увидел пушки на конной тяге, разъезжавшиеся на позиции — влево и вправо от дороги, и двигавшуюся по шоссе колонну пехоты. Он ехал как в тумане; ему казалось, что он хочет спать, а на самом деле он время от времени терял сознание и снова приходил в себя.
Над окраиной Могилева высоко в небе барражировали два истребителя. Судя по тому, что зенитки молчали, истребители были наши. Вглядевшись, Синцов узнал МИГи: он видел эти новые машины еще весной в Гродно. Про них говорили, что они намного превосходят по скорости «мессершмитты».
«Нет, все еще не так плохо», — сквозь усталость и боль подумал Синцов, сам не вполне отдавая себе отчет в том, что уверенность эта у него не столько от вида войск, занимавших позиции перед Могилевом, или зрелища барражирующих над городом МИГов, сколько от воспоминания о задержавших его машину танкистах, о лейтенанте, похожем на своего капитана, и о капитане, наверное похожем на своего подполковника.
Когда полуторка остановилась у госпиталя, Синцов в последний раз собрался с силами: держась за борт, он дождался, пока из кузова вынесли бесчувственного штурмана, стонавшего сквозь сжатые зубы красноармейца и мертвого генерала. Потом он приказал шоферу ехать в редакцию и доложить, что он остался в госпитале.
Шофер закрыл задний борт. Синцов, взглянув на залитые кровью пачки газет, вспомнил, что они так почти ничего и не раздали, и остался один на булыжной мостовой.
В приемный покой он вошел еще сам. Вынул из кармана и положил на стол документы генерала, потом полез за своим удостоверением, достал его, протянул сестре и, дожидаясь, когда она его возьмет, странно повернулся боком и, потеряв сознание, упал на пол.
Глава 3
Через две недели после ранения, когда Синцов уже по два раза на дню гулял в госпитальном саду, пришло приказание эвакуировать госпиталь в Дорогобуж. Среди раненых сразу же распространился слух, что немцы переправились через Днепр у Шклова и обходят Могилев с севера.
Ранение, как выразился врач, оперировавший Синцова, было «удачным»: пуля скользнула по ребрам.
Синцов, чувствуя себя почти поправившимся, пошел к замполиту госпиталя просить о выписке. Перспектива эвакуации пугала его. Он не хотел потом еще раз искать свою редакцию.
— Сдается мне, что они уже уехали, — усомнился замполит.
Но Синцов твердо сказал, что этого не может быть. Если б уехали, они забрали бы его с собой, так обещал ему редактор.
По горло занятый эвакуацией раненых, замполит не стал настаивать: в конце концов раз хочет выписываться — пусть выписывается!
К полудню, получив документы и обмундирование, Синцов вышел из ворот госпиталя.
В Могилеве было пустовато и тревожно: на улицах появились баррикады, в заложенных мешками угловых окнах домов стояли пулеметы.
У здания могилевской типографии, где Синцов рассчитывал застать редакцию, стоял не расположенный к разговорам часовой. И двери и железные ворота во двор были наглухо заперты. Изнутри не доносилось не только шума машин, но вообще ни одного звука; все как вымерло.
Через час могилевский военный комендант, тот же самый майор, у которого Синцов был две недели назад, только еще больше обалдевший от бессонницы, подтвердил, что редакция фронтовой газеты уехала два дня назад. «Даже известить не могли», — подумал расстроенный Синцов.
— А куда уехали?
Комендант пожал плечами и сказал, что маршрута ему не докладывали. Штаб фронта переместился в район Смоленска, вслед за ним уехала и редакция.
— Зря раньше времени выписались. Эвакуировались бы с госпиталем в Дорогобуж, а оттуда нормальным порядком искали бы то, что вам надо.
Несладкое предчувствие новых скитаний охватило Синцова.
— Слушайте, а какие вообще части стоят в районе Могилева?
— А зачем вам?
Синцов ответил, что хочет попасть в штаб ближайшей дивизии, побыть в ней и собрать материал для газеты, чтоб потом добираться до редакции, по крайней мере, не с пустыми руками.
Комендант нехотя развернул карту и показал небольшой лесочек на той стороне Днепра, километрах в шести от могилевского моста. Здесь, по его словам, стоял штаб 176-й дивизии.
Уже перейдя мост через Днепр и сделав три километра по шоссе Могилев — Орша, Синцов услышал позади, за Днепром, артиллерийскую стрельбу. Он несколько минут постоял на шоссе, прислушиваясь к тревожным гулам артиллерии, и снова зашагал, продолжая думать все о том же самом, о чем начал думать, выйдя из могилевской комендатуры: что же дальше?
Был штаб фронта под Минском, потом под Могилевом, теперь переехал под Смоленск — это, значит, еще на сто пятьдесят километров ближе к Москве…
Как ни заставляй себя думать об этом спокойно, сама география бьет молотком по голове.
Две недели госпиталя многому научили Синцова. Какие только слухи не бросали его за эти дни из горячего в холодное и обратно! Если верить одному только плохому, давно можно было бы спятить с ума. А если собирать в памяти только хорошее, в конце концов пришлось бы ущипнуть себя за руку: да полно, почему же тогда я в госпитале, почему в Могилеве, почему все так, а не иначе? Сначала Синцову казалось, что правда о войне где-то посередине. Но потом он понял, что и это не правда. И хорошее и плохое рассказывали разные люди. Но они заслуживали или не заслуживали доверия не по тому, о чем они рассказывали, а по тому, как рассказывали.
Все, кто был в госпитале, так или иначе прикоснулись к войне, иначе они бы не попали сюда. Но среди них было много людей, которые знали пока только одно — что немец несет смерть, но не знали второго — что немец сам смертен.
И наибольшего доверия среди всех остальных заслуживали те люди, которые знали и то и другое, которые убедились на собственном опыте, что немец тоже смертен. Что бы они ни рассказывали — хорошее или дурное, за их словами всегда стояло это чувство, — это и была правда о войне.
Капитан-танкист, от которого Синцов получил урок в лесу под Бобруйском, был именно из таких людей.
Дело было не в храбрости одного или трусости другого. Просто капитан в тот день глядел на войну другими глазами, чем Синцов. Капитан твердо знал, что немцы смертны и, когда их убивают, они останавливаются. Думая так, он подчинял этому все свои действия, и, конечно, правда была на его стороне. Синцов хотел увезти от опасности бросившихся к нему за спасением людей. Капитан хотел спасти дело, бросив этих людей в бой.
И, конечно, немцы не прорвались тогда к Могилеву именно потому, что и остатки бригады, в которой служил капитан, и все, кто с оружием в руках сбился в тот день вокруг бригады, знали, а кто не знал, узнали в бою, что немцы смертны. Убивая немцев и умирая сами, они выиграли сутки: к вечеру за их спиной развернулась свежая стрелковая дивизия.
Об этом рассказал Синцову редактор, приехавший на второй день навестить его.
Редактор, узнавший о поездке к Бобруйску из уст шофера, хвалил Синцова, тревожился за Люсина и ругал танкиста за самоуправство. У него даже проступили свекольные жилки на дрыгавших от гнева добрых, толстых щеках.
Синцов не разделял чувств редактора. Он знал, что сделал в тот день много глупого, хорошо еще, что его поступки не были продиктованы трусостью. Вдобавок, как всякий, кто лежит в госпитале, часто думая о своем ранении, он не мог отмахнуться от горькой мысли, что летчик мог бы не застрелиться, если б не эти проклятые серые милицейские плащи, похожие на немецкую форму. Он не подумал об этом тогда, а на войне надо думать. И, очевидно, все время.
Не мог он разделить гневных чувств редактора и в истории с Люсиным. Младший политрук Люсин поехал развозить газету, а попал в бой. Ну и что ж, этого могло и не быть, но вышло так. Синцова тревожило только воспоминание о вдруг оскалившемся лице Люсина. Люсин не хотел оставаться, а танкист сказал: «Не подчинишься — жизни лишу!» Чем все это кончилось?
Он попробовал высказать свои мысли редактору, но в ответ услышал:
— Что ж, прикажете мне всех вас в части раздать? Сегодня Люсина, завтра вас, послезавтра еще кого-нибудь?
Последнее было в общем верно, а в частности, когда Синцов вспоминал тот лес, ту минуту и того капитана, казалось, наоборот, совсем неверным.
Он и редактор проговорили целый час, но, кажется, так и не поняли друг друга.
А еще через несколько часов произошло событие, надолго вытеснившее все другие мысли и чувства.
Синцов услышал по радио речь Сталина.
Громкоговоритель висел в коридоре, рядом со столиком дежурной сестры. Его пустили на всю громкость, а в палатах настежь открыли двери.
Сталин говорил глухо и медленно, с сильным грузинским акцентом. Один раз, посредине речи, было слышно, как он, звякнув стаканом, пьет воду. Голос у Сталина был низкий, негромкий и мог показаться совершенно спокойным, если б не тяжелое усталое дыхание и не эта вода, которую он стал пить во время речи.
Но, хотя он волновался, интонации его речи оставались размеренными, глуховатый голос звучал без понижений, повышений и восклицательных знаков. И в несоответствии этого ровного голоса трагизму положения, о котором он говорил, была сила. Она не удивляла: от Сталина и ждали ее.
Его любили по-разному: беззаветно и с оговорками, и любуясь и побаиваясь; иногда не любили. Но в его мужестве и железной воле не сомневался никто. А как раз эти два качества и казались сейчас необходимей всего в человеке, стоявшем во главе воевавшей страны.
Сталин не называл положение трагическим: само это слово было трудно представить себе в его устах, — но то, о чем он говорил, — ополчение, оккупированные территории, партизанская война, — означало конец иллюзий. Мы отступили почти повсюду, и отступили далеко. Правда была горькой, но она была наконец сказана, и с ней прочней стоялось на земле.
А в том, что Сталин говорил о неудачном начале этой громадной и страшной войны, не особенно меняя привычный лексикон, — как об очень больших трудностях, которые надо как можно скорее преодолеть, — в этом тоже чувствовалась не слабость, а сила.
Так, по крайней мере, думал Синцов, лежа ночью на койке и под стоны умиравшего соседа снова и снова вспоминая во всех подробностях речь Сталина и пронзившее душу обращение: «Друзья мои!», которое потом целый день повторял весь госпиталь.
Обычно такие вопросы задают себе в юности, но Синцов впервые задал его себе в тридцать лет, в эту ночь на госпитальной койке: «Как, отдал бы я свою жизнь за Сталина, если б мне вот просто так пришли и сказали: умри, чтобы он жил? Да, отдал бы, и сегодня проще, чем когда-нибудь!»
«Друзья мои…» — повторяя слова Сталина, прошептал Синцов и вдруг понял, что ему уже давно не хватало во всем том большом и даже громадном, что на его памяти делал Сталин, вот этих сказанных только сегодня слов: «Братья и сестры! Друзья мои!», а верней — чувства, стоявшего за этими словами.
Неужели же только такая трагедия, как война, могла вызвать к жизни эти слова и это чувство?
Обидная и горькая мысль! Синцов сразу же испуганно отмахнулся от нее, как от мелкой и недостойной, хотя она не была ни той, ни другой. Она просто была непривычной.
Главным же, что осталось на душе после речи Сталина, было напряженное ожидание перемен к лучшему. И это ожидание как будто начало оправдываться даже скорей, чем думалось, — в первую же неделю.
В сводках каждый день стали повторяться все одни и те же направления, на которых шли ожесточенные бои. Это вызывало повышенное доверие потому, что среди других направлений фигурировало Бобруйское. А на нем немцы действительно уже несколько дней топтались на месте: госпиталь имел об этом сведения из первых рук. Но потом в госпитальном воздухе потянуло тревогой. Сначала прошел слух, что немцы, не пробившись к Могилеву, повернули от Бобруйска на Рогачев и Жлобин и взяли их. Затем к Синцову вдруг заехал на минуту редактор, спросил о здоровье, сказал, что если редакция будет переезжать, то его возьмут с собой, и уехал с поспешностью человека, не желающего отвечать на вопросы. Наконец в день получения приказа об эвакуации госпиталь заговорил о том, что немцы перешли Днепр у Шклова.
Сейчас Синцов шагал по обочине шоссе, шедшего вдоль Днепра, на север, к этому самому Шклову, и думал о правдивости утренних слухов.
Если они, к несчастью, правдивы, то становился понятным отъезд редакции из оставшегося за Днепром Могилева. Непонятным было другое: неужели у них при этом не нашлось десяти лишних минут, чтобы сдержать слово и забрать его, Синцова, из госпиталя?
Могилев и сейчас, через два дня после отъезда редакции, не производил впечатления города, который собираются сдавать. Почему же такая спешка? Обида только укрепляла Синцова в решении не возвращаться в редакцию без хорошего, боевого материала.
Слабость после ранения уже давала себя знать, а на седьмом километре, там, где, по словам коменданта, должен был стоять штаб дивизии, в лесу виднелись только следы машин, ямы в глинистой земле и ветки наспех разбросанной маскировки. Если тут и стоял штаб, то, судя по этим вялым веткам, он уехал, по крайней мере, сутки назад. Мимо вернувшегося на шоссе Синцова проскочили три грузовика с прицепленными к ним противотанковыми пушками, потом колонна с боеприпасами и еще один грузовик с пушкой. Синцов нерешительно поднял руку, но ни одна машина не остановилась.
Потом мимо пронеслась «эмочка». Синцов уже подумал, что и она не остановится, но она проехала сто метров и стала. Синцов, тяжело дыша, подбежал к ней.
— Что вам, товарищ политрук? — спросил его сидевший рядом с шофером маленький плотный батальонный комиссар, краснолицый, седобровый, в толстых двойных очках.
Синцов объяснил, что ищет штаб 176-й дивизии. Батальонный комиссар, прежде чем ответить, с малообнадеживающим видом попросил предъявить документы.
«Не возьмет», — подумал Синцов. Но лицо батальонного комиссара, прочитавшего госпитальную справку, смягчилось.
— В Сто семьдесят шестой я тоже должен быть, — сказал он, возвращая справку, — но завтра, а сейчас еду в Триста первую. Могу подвезти туда.
Синцова это устраивало. Он поблагодарил и влез в машину. Они проехали молча с километр, потом батальонный комиссар остановил машину и пересел на заднее сиденье.
— Так веселей будет, — объяснил он, когда они снова поехали. — А то разговаривать — все время головой вертеть, а не разговаривать я не умею, — мягко улыбнулся он и протянул Синцову руку. — Шмаков.
Шмаков и в самом деле оказался разговорчивым человеком. Задавая свои быстрые вопросы, он забавно, по-птичьи, клал свою белую голову на левое плечо и через очки с внимательным доброжелательством посматривал на Синцова, как бы приговаривая: «Ну-ка, ну-ка, что вы мне такого интересного скажете?» А когда говорил сам, все время снимал очки, протирал их, прежде чем надеть, внимательно смотрел на свет, найдя пылинку, снова протирал и снова смотрел на свет; глаза его без толстых очков были совсем больные, красные, с припухшими веками.
Синцов отвечал на вопросы неохотно, не вдаваясь в особые подробности: что на войне с шестого дня, что был в разных местах, а ранен под Бобруйском при случайных обстоятельствах. Кажется, Шмаков быстро понял, что у его собеседника смутно на душе, он перестал расспрашивать Синцова и заговорил о себе: что призван в армию всего неделю, приехал на фронт вчера как лектор ПУРККА и это его первая поездка в части.
— И какие же вы лекции будете читать здесь, на фронте? — спросил Синцов, подумав про себя, что лично ему уже поздно слушать теперь лекции.
— Вообще-то я по специальности экономист. — Шмаков не заметил или не пожелал заметить иронии, прозвучавшей в вопросе Синцова. — А темы разные: «Война и международная обстановка», «Военно-экономический потенциал Германии» — ну, и, конечно, более общие темы.
— А военное образование у вас есть? — спросил Синцов.
— Как вам ответить? — Шмаков снова протер очки и внимательно посмотрел их на свет, словно заглядывая куда-то далеко, в прошлое. — Как многие коммунисты моего возраста, был когда-то, в гражданскую войну, политработником. А впрочем, строго говоря, это скорей опыт, чем образование.
«Да, опыт, — горько подумал Синцов. — Что-то пока не видно, чтобы нам помогал этот опыт. Немцы не белые, а Гитлер не Деникин…» И с яростью вспомнил прочитанный два года назад роман о будущей войне, в котором от первого же удара наших самолетов сразу разлеталась в пух и прах вся фашистская Германия. Этого бы автора две недели назад на Бобруйское шоссе!
Все эти мысли разом пронеслись у него в голове, но он ничего не сказал вслух, а только вздохнул.
— Тяжело вам пришлось? — услышав этот вздох, чутко спросил Шмаков.
— Мне-то что! — искренне ответил Синцов. — А вообще до того иногда тяжело… — И, почувствовав доверие к сидевшему рядом с ним маленькому седому человеку, горестно махнул рукой.
— Ничего, — сказал Шмаков и даже чуть притронулся к рукаву Синцова, словно успокаивая его. — Понемногу сдерживаем, потом остановим, создадим перелом; бывало и хуже: Юденич под Петроградом, Деникин Орел взял, на Москву шел… Ничего, в конце концов переломили.
— У Деникина авиации и танков не было, — вырвалось у Синцова.
— Верно, или, точней, почти верно, — согласился Шмаков, снова не заметив или сделав вид, что не замечает его настроения, — но и у нас многого не было из того, что есть сейчас: пятилеток не было, четырех миллионов коммунистов не было…
«Чего он меня агитирует?» — подумал Синцов с раздражением. Его душа искала успокоения, но противилась соблазну слишком легко принимать на веру то, что могло ее успокоить.
— Конечно, — помолчав, сказал Шмаков, — мы перед войной и хвастались, и кое-что преувеличивали, в том числе свою готовность к войне, — это теперь совершенно ясно. Но это не значит, что мы должны броситься в другую крайность и под влиянием первых неудач преуменьшить свои потенциальные силы. Они у нас громадны и до конца не учтены даже нами, а уж тем более немцами. Я говорю об этом вполне уверенно, потому что знаю вопрос.
— Да что же преуменьшать? — сказал Синцов. — Разве кому-нибудь из нас охота преуменьшать? Просто навидался всякого, и петь «Все хорошо, прекрасная маркиза…» что-то неохота.
— Да, песня, прямо скажем, не большевистская, — рассмеялся Шмаков, — а мы большевики, пора с ней кончать.
— Вы давно из Москвы? — подумав о Маше, спросил Синцов.
— Три дня.
— Бомбили?
— Нет.
— Правда?
— Я вообще имею привычку говорить только правду, — ответил Шмаков неуловимо изменившимся голосом и посмотрел сквозь очки прямо в глаза Синцову.
— А почему не бомбят, как по-вашему?
— Потому что на все сил не хватает. Бросили всю авиацию на фронт, а на Москву летать — не хватает.
— Так уж и не хватает?
— Не хватает. И вообще не надо представлять себе, что у немцев неисчерпаемые силы: некоторые из нас уже кинулись в эту крайность — и зря! От нее недалеко до паники, а для паники у нас нет причин, да и не в нашем она характере, хотя в семье не без урода, — заключил Шмаков все с той же твердой нотой в своем мягком голосе.
И, хотя все сказанное сейчас Шмаковым очень походило на косвенный выговор, Синцов с благодарностью посмотрел на него. В словах Шмакова чувствовалась убежденность, далекая от незнания истинного положения вещей.
— Значит, спокойно в Москве? — спросил он вслух.
— Как сказать! — Шмаков пожал плечами. — Навоз, конечно, всплывает. А в целом, — подумав, подытожил он, — нормально. — И, словно еще раз прикидывая, совершенно ли честно ответил, опять задумался и повторил: — Да, нормально!
Едва он сказал эти слова, как навстречу их машине с бешеной скоростью промчалось несколько грузовиков. В последнем, до пояса высунувшись из кабины, ехал всклокоченный человек без фуражки и оглушительно кричал:
— Там танки, танки!
Шофер, не останавливая машины, вопросительно повернулся к Шмакову; лицо у него было испуганное.
— Поехали, — спокойно сказал Шмаков, — нам еще километр до штаба дивизии. Паника какая-то, не может быть…
Синцов промолчал. Нежелание показать себя осторожней этого человека пересилило здравый смысл.
— Не может быть, — через полкилометра повторил Шмаков. — Мне сказали, что наши войска держат оборону по всему Днепру, откуда же на этой стороне могут быть немецкие танки?
Синцов снова промолчал. «Откуда могут быть? — подумал он. — А черт их знает, откуда они могут быть!»
— Вот где-то здесь, направо, должен быть поворот к штабу дивизии, — сказал Шмаков, близоруко приближая к самым глазам планшет с засунутой под целлулоид картой. У него была непоколебимая уверенность впервые ехавшего на фронт человека, что все находится именно там, где это отмечено на карте. — Сейчас остановимся, посмотрим, наверно, есть какой-нибудь указатель.
Но не успел он приказать шоферу остановиться, как тот затормозил сам. Вдалеке, прямо на дороге, один за другим начали рваться снаряды. Дорога, которая до этого была почти пуста, оказалась сразу загроможденной машинами: одни неслись навстречу, другие, подошедшие сзади, поспешно разворачивались. Шофер «эмки», не ожидая приказаний, тоже стал разворачивать машину и вдруг при новом грохоте снаряда ринулся из машины в кювет.
Синцов распахнул уже дверцу, чтоб выскочить и вернуть шофера, но Шмаков вышел из положения проще.
— Сидите, — спокойно удержал он Синцова за плечо и сам, быстро пересев за руль, развернул «эмку» и поставил ее на обочину. Он сделал это как раз вовремя: еще несколько секунд — и их бы смяли несшиеся без оглядки грузовики.
— А теперь вылезем. — Шмаков подошел к кювету и окликнул лежавшего там шофера по фамилии: — Товарищ Солодилов!
Шофер поднялся, испуганно моргая.
— Идите садитесь за руль, — приказал Шмаков.
Шофер понуро вернулся в машину, а Шмаков, не садясь, как-то странно затоптался возле нее на месте, поглядывая вперед, туда, где продолжали рваться снаряды.
Синцов испытал знакомое чувство неприкаянности.
— Слушайте, товарищ батальонный комиссар, — сказал он, преодолевая нежелание первым заговорить о том, что нужно ехать обратно, — давайте вернемся километра на два — на три. Я видел: там по обочинам стоят противотанковые орудия. Найдем кого-нибудь из командиров и узнаем, можно ли проехать в Триста первую.
Говоря так, он боялся, что Шмаков, показавшийся ему при внешней мягкости упрямым человеком, не согласится и они поедут вперед, в неизвестность. Но Шмаков, выслушав его и посмотрев на стоявший впереди над дорогою дым, сел в машину.
— Понимаете, даже нагана нет, не удосужились выдать, — сказал он, словно оправдываясь в том, что согласился поехать назад.
«Как же, очень помог бы тебе твой наган!» — подумал Синцов, забыв о том, как сам нервничал в первый день без оружия.
— Значит, командиров бросили, а сами сбежали, — сказал Шмаков, облокачиваясь о спинку переднего сиденья и сбоку заглядывая в лицо шоферу.
— Что же, судите, раз виноват, — глухо ответил тот, не поворачиваясь.
— Что ж вас судить, просто стыдно — и все. Вы комсомолец?
— Комсомолец, — так же глухо сказал шофер.
— Тем более стыдно, — сказал Шмаков. — У меня сын комсомолец, я бы от стыда сгорел, если б узнал, что он поступил так, как вы.
— А где он, ваш сын? — тихо спросил шофер, и Синцов понял, что все предыдущие слова Шмакова будут для шофера пустым звуком, если Шмакову придется ответить, что сын его где-то в тылу.
— Мой сын был летчиком, бортстрелком. Он убит неделю назад. А что?
— Ничего, — совсем тихо сказал шофер.
— Стоп! — воскликнул Синцов, следивший за дорогой.
Они остановились у поставленного в кювете противотанкового орудия, которое издали казалось выползшим из леса на шоссе островком кустарника. Рядом с орудием сидел полковник без фуражки, с коротко остриженной седой головой и пил чай из термоса.
— Продерните машину на двести метров дальше, — вместо приветствия сказал он, когда Шмаков и Синцов вылезли из машины, — а потом будем разговаривать!
Шмаков приказал шоферу проехать вперед и, кивнув на север, показал полковнику, что там, километрах в четырех, немцы обстреливают шоссе.
— Очень может быть, — сказал полковник, вставая и завинчивая термос.
Выслушав этот спокойный и, как показалось Синцову, насмешливый ответ, Шмаков спросил, не знает ли товарищ полковник, где находится штаб хоть какой-нибудь дивизии.
— Штаб хоть какой-нибудь дивизии? — все так же насмешливо переспросил полковник. Он надел фуражку и, застегнув на термосе брезентовый чехол, повесил его через плечо. — Если хоть какой-нибудь, так поедемте в нашу.
— А какая ваша? — спросил Шмаков.
— А вы кто будете?
Шмаков предъявил удостоверение. Полковник мельком заглянул в него и сказал, что он начальник артиллерии 176-й дивизии, проверял здесь противотанковую оборону и едет обратно в штаб.
— А как проехать в Триста первую? — сейчас же спросил Шмаков.
Полковник пожал плечами и сказал, что штаб 301-й был километрах в восьми к северу, но раз дорогу обстреливают немцы, то до выяснения обстановки туда, пожалуй, нет смысла ехать. И в этом «пожалуй» опять проскользнула спокойная насмешка.
— А мне говорили, что штаб Триста первой ближе, в четырех километрах отсюда, — сказал дотошный Шмаков.
Полковник снова пожал плечами.
— Когда говорили и где говорили?
— В политотделе армии, вчера.
— Поменьше верьте тому, что вам говорили вчера, товарищ батальонный комиссар, не то без учета фактора времени проведете остаток дней в плену. А с белой головой, как у меня и у вас, попасть в плен уж вовсе глупо. Вы тоже лектор? — полуобернулся полковник к Синцову.
— Нет, я из фронтовой газеты.
— А… — без всякого выражения сказал полковник и зашагал к машине длинными, журавлиными ногами в хромовых сапогах со шпорами.
Синцов, Шмаков и сопровождавший полковника капитан — командир дивизиона, — еле поспевая, пошли за ним.
— Скажите коноводу, — садясь на переднее сиденье машины, обратился полковник к капитану, — чтобы привел мою лошадь к штабу.
— Как у вас положение в дивизии? — спросил Шмаков, когда они поехали.
— Положение? — Полковник повернулся и насмешливо приподнял брови. — Положение в целом положено знать только господу богу и командиру дивизии, а я со своей артиллерийской колокольни сужу так: раз пушки есть и снаряды вчера наконец получили, значит, будем драться. Вчера при попытке переправиться перебили роту немцев и потопили шесть понтонов, но это еще не бой.
— Я, когда вышел из Могилева, — сказал Синцов, — слышал за южной окраиной артиллерийский бой.
— Что ж, — сказал полковник. — Значит, Серпилин уже дерется. Вчера с наблюдательного пункта было замечено сосредоточение танков. Но точно не могу сказать, я с утра здесь. А вообще скоро все вступим в бой, деваться некуда.
Синцову нравилось насмешливое профессиональное спокойствие этого человека, который, до вчерашнего дня не получая снарядов, наверное, волновался, а сейчас перестал и говорил о предстоящих боях, словно хозяин стоя перед накрытым столом, на котором все готово.
Штаб дивизии оказался не там, где его показывал по карте могилевский комендант, а в редком сосновом лесу, на километр ближе. Посередине леса, под большой сосной, за раскладным столиком, на раскладном стуле сидел грузный, обливавшийся потом от жары полковник в расстегнутой на волосатой груди гимнастерке с двумя орденами. Это и был командир дивизии.
Узнав, что Синцов из фронтовой газеты, полковник почему-то тяжело вздохнул и сказал, что корреспонденты не по его части, пусть Синцов дожидается здесь замполита или едет в политотдел.
— А я тут ни при чем, я уже ученый! — сердито крикнул полковник. — Да, да, ученый! — И на его толстом лице появилось такое свирепое выражение, словно Синцов в чем-то виноват перед ним.
Синцов отошел и посмотрел на часы. Был седьмой час, и он решил дождаться замполита.
— Я еду в политотдел, — сказал, подойдя к нему, Шмаков. — Как вы?
— Подожду здесь. — Синцов пожал руку Шмакову в полной уверенности, что уже никогда больше не увидит этого человека.
— Может быть, закусить хотите? — сказал, проходя мимо Синцова, седой полковник-артиллерист, с которым они ехали в машине. — За лесом моя батарея, артиллеристы вас накормят, скажите, что я приказал.
— Спасибо. — Синцов хлопнул рукой по сумке. — У меня тут все есть.
Действительно, у него в сумке лежали выданная в госпитале банка мясных консервов и краюха хлеба.
— Что, к нашему обратились, а он послал вас куда подальше? — Полковник, насмешливо подняв брови, кивнул в сторону шумевшего за своим раскладным столиком командира дивизии.
— Вроде того.
— Не обижайтесь, надо войти в положение человека. К нам на финской один корреспондент приехал и что-то сказал ему поперек, а он у нас на расправу скор — дал с ходу десять суток ареста. А тот потом, на беду, писателем оказался, да еще известным. Он это нашему объяснял, когда тот его под арест сажал, но наш не внял, он у нас изящной литературы не читает. Советую замполита дождаться. И еще дал бы вам совет…
Но какой совет собирался дать насмешливый начальник артиллерии, Синцов так и не узнал: в лесу разорвался сначала один тяжелый снаряд, потом целая серия, и все — Синцов, и начальник артиллерии, и командир дивизии — полезли в вырытые между сосен желтые песчаные щели. Немцы били не по штабу, а по той самой поставленной за лесом батарее, куда полковник приглашал Синцова перекусить, — это выяснилось из диалога между залезшим в одну щель с Синцовым насмешливым артиллеристом и толстым командиром дивизии, сидевшим в другой щели, метрах в двадцати от них.
— Нашли где батарею поставить! — кричал командир дивизии, высовываясь из своей щели после разрыва.
— Разрешите доложить! — тоже высовываясь из щели и прикладывая руку к козырьку, кричал ему в ответ начальник артиллерии. — Я вам уже докладывал, когда вы сюда КП перенесли!..
Разрывался новый снаряд, и оба полковника ныряли в щели.
— Нечего было мне докладывать! — снова высовываясь из щели, багровея, кричал командир дивизии. — Надо было без докладов переместить, раз я КП перенес…
— Разрешите доложить, — снова прикладывая руку к козырьку, кричал начальник артиллерии, — что я вам докладывал и вы сами приказали не перемещать, потому что…
Новый свист снаряда, новый разрыв, оба снова ныряли в щели и выскакивали из них.
— Я вас не спрашиваю, как и почему, — кричал командир дивизии, — а приказываю вам!..
В очередной раз нырнув в щель рядом с полковником-артиллеристом, Синцов улыбнулся, несмотря на серьезность положения. Артиллерист заметил его улыбку и по-мальчишески подмигнул.
Налет кончился так же внезапно, как и начался. На весь лес оказалось лишь несколько легкораненых.
— Приказываю немедленно переместить батарею! — кричал командир дивизии, с трудом вылезая из щели и отряхивая от песка толстые колени.
— Есть переместить батарею!
Но командир дивизии уже не смотрел на артиллериста, а кричал кому-то еще, чтоб подали машину, он поедет к Серпилину!
— Серпилин, Серпилин! — орал он через минуту в телефон. — Я Зайчиков!.. Как ты там, Серпилин? Сейчас я к тебе еду, давай не теряйся! — Кажется, ему докладывали по телефону что-то хорошее. — Лупи их, Серпилин, в бога мать, как мы с тобой белых лупили!.. Сейчас еду к тебе! — весело, на весь лес орал полковник.
Едва уехал командир дивизии, как началась стрельба из малокалиберных пушек и пришло телефонное донесение, что немецкие танки вышли на шоссе в трех километрах от штаба.
Полковник-артиллерист сел на полуторку и уехал на шоссе, к своим пушкам. Синцов кинулся было к нему, но в последнюю секунду дрогнул и остался. И хотя сделал перед самим собой вид, что хотел поехать и не успел, в глубине души знал, что струсил. Через минуту, взяв себя в руки, он уже действительно решился ехать, но теперь было не с кем. Он подошел поближе к столику, за которым сидел оперативный дежурный, и прислонился к толстой сосне.
Сообщения по телефону были все тревожнее: танки в двух километрах, в полутора, в километре…
Оперативный дежурный и еще какой-то майор распорядились разобрать гранаты и приготовить бутылки с бензином.
Бутылки с бензином приготовили, но выяснилось, что почти ни у кого нет спичек. Несколько минут, забыв о танках, все искали по карманам коробки и делили спички.
С шоссе донесся гул моторов, потом шквальная артиллерийская стрельба, и вдруг все смолкло.
Оперативный дежурный вытер пот со лба, положил на столик громко стукнувшую в тишине трубку и сказал, что все в порядке: прорвавшиеся танки уничтожены артиллерией.
А еще через пять минут в лес, петляя между деревьями, въехал пикап, и из кабины выскочил человек, которого Синцов меньше всего ожидал тут встретить. Это был его однокашник еще по КИЖу, известный московский фоторепортер Мишка Вайнштейн, теперь одетый в военную форму, а в остальном совершенно такой же, как до войны, — толстый, веселый, шумный, с двумя «лейками» на груди.
— Здорово, Мишка! — обрадовался Синцов, тряся обеими руками тяжелую, как гиря, руку своего старого приятеля, которого ни раньше, ни теперь иначе, как Мишкой, никто и не называл.
— Здорово, здорово! — ухмыляясь, отвечал Мишка и вытирал свободной рукой пот, лившийся с его круглого, как сковородка, лица. — Когда ты сюда подскочил?
«Подскочил» было его любимое словцо.
— А ты-то откуда подскочил? — глядя на Мишкину физиономию и тоже невольно смеясь, спросил Синцов.
— Еду, понимаешь, по шоссе, увидел, как по немецким танкам бьют, подскочил и снял. Три танка разделали, как бог черепаху, только далеко друг от друга стоят. Ну ничего, если один к другому подклеить, а природу вырезать, панорама будет — во! — и Мишка показал большой палец.
— А сюда чего приехал?
— А мне сказали, что тут штаб дивизии. Решил заехать, спросить, куда еще можно подскочить.
— За Днепром, под Могилевом, сейчас донесли, уже двадцать танков подбито, — сказал оперативный дежурный.
— Вот это будет панорама! Сядем на пикап, подскочим? — повернулся Мишка к Синцову.
— Ну что ж…
— Без провожатого КП Серпилина не найдете, — снова вмешался в разговор оперативный дежурный.
— Я все найду, — сказал Мишка. — Только уже темновато для съемки. — Он поглядел в начинавшее сереть небо, недовольно покрутил носом и, окончательно поняв, что природы не переспоришь, сразу успокоился и отпустил свой пикап заправляться. — Слушай, — он сел на землю рядом с Синцовым, — у тебя подхарчиться нечем? С утра не ел, честное пионерское!
Синцов молча расстегнул полевую сумку и вытащил хлеб и консервы. Он знал, что, пока Мишка голоден, его бесполезно расспрашивать.
Мишка вытащил нож, одним округлым движением вырезал крышку банки и стал жадно жевать консервы, подцепляя их ножом и заедая здоровенными кусками хлеба. Только уничтожив три четверти банки, он с набитым ртом повернулся к Синцову:
— А ты-то ел?
— Нет.
— На. — Мишка с сожалением подвинул ему банку и остатки хлеба. — Вот всегда я так, забываю товарища, просто неудобно.
Синцов взял из рук Мишки нож, остатки консервов и улыбнулся.
— Ну, как там Москва? — спросил он, когда Мишка прожевал тот последний кусок мяса, который он все-таки не удержался и подцепил ножом, уже передавая банку Синцову.
— Скажешь, вру, но Москвы я не видел. Два раза подскакивал с фронта на несколько часов: сдать фото — и обратно. Да, знаешь, — вдруг весело вспомнил он, — Ковригина из «Звезды» под Минском убило. Хороший был парень, жалко!
Ковригина ему было действительно жалко, но он был очень рад, что снял сегодня танки, и говорил обо всем в одинаково радостном тоне. В этом же тоне он стал рассказывать и о своих поездках на фронт.
Перебив его, Синцов спросил, как он после всех поездок смотрит на общее положение.
Но Мишка никак не смотрел на общее положение: что фашисты нам, как он выразился, крепко прикладывают — это он видел своими глазами, а что мы все равно побьем их, нисколько не сомневался.
Говорить на серьезные темы ему не хотелось, и он откровенно обрадовался, увидев свой вернувшийся с заправки пикап.
— Харчи достал? — спросил он шофера.
Шофер вытащил из пикапа буханку хлеба. Мишка отломил половину и снова стал есть. А Синцов пошел представляться вернувшемуся с передовой заместителю командира дивизии.
Замполит был плотный, длинноносый украинец с большими вислыми усами, делавшими его больше похожим на командира, чем на политработника. Он хмуро, но терпеливо выслушал Синцова и сказал, что не знает, где на сегодняшний день Политуправление фронта: фронт переместился, но штаб армии стоит под Чаусами, и там Синцову, наверно, скажут, где Политуправление фронта.
Синцов объяснил ему, что, прежде чем ехать в армию, хочет завтра вдвоем с фотокорреспондентом побывать за Днепром, в том полку, где сегодня подбили много немецких танков.
Замполит отнесся к этому предложению все с тем же хмурым терпением и сказал, что он сам оттуда, но ехать туда лучше с ночи: днем можно и не проехать. А если ехать ночью, то надо взять на машину провожатого.
— Ничего, мы уже старые фронтовики, сами доедем, товарищ полковой комиссар, — дожевывая хлеб, развязно сказал Мишка и вразвалочку подошел к замполиту.
— Старые вы или молодые — не знаю, а без провожатого не поедете! — отрезал тот. — Сейчас мой инструктор политотдела поест и поедет с вами. Будете только фотографировать или писать?
— И то и другое, — сказал Мишка.
— Будете писать, — обращаясь к Синцову и игнорируя Мишку, все тем же хмурым тоном сказал замполит, — дислокацию частей не раскрывайте. И так немцы слишком много знают, как в воду смотрят, мать их!.. — неожиданно выругался он; хотя он вернулся из полка после удачного боя, но, очевидно, его угнетало что-то такое, о чем он не говорил.
— Товарищ полковой комиссар, командир партизанского отряда приехал, — подойдя к замполиту, доложил молодой политрук.
— Хорошо. А вы сейчас поешьте и поедете обратно к Серпилину вот с ними, на их машине, — замполит кивнул на Синцова и Мишку, повернулся к слезшему с лошади белокурому красивому парню в кожаной куртке, с маузером и гранатами у пояса, и пошел вместе с ним в глубь леса.
Через час пикап, тихонько постукивая досками, миновал днепровский мост и въехал в Могилев. Напротив госпиталя, где еще утром лежал Синцов, у тротуара стояли грузовики, и к ним длинной вереницей, тихо, друг за другом, плыли на руках носилки с тяжелоранеными. На следующем перекрестке, накрывшись плащ-палатками, дремали у зениток орудийные расчеты.
Все в городе делалось как-то особенно тихо: тихо проверяли документы, тихо показывали дорогу; во всем чувствовался обрадовавший Синцова порядок. Пока они ехали через мост и по городу, их задержали один за другим три ночных патруля.
Наконец, уже на самой окраине Могилева, политрук остановил машину у одноэтажного домика.
— Сейчас я справлюсь, не переехал ли Серпилин, — сказал политрук, предъявил документы часовому и скрылся в воротах дома.
За плотно занавешенными окнами слышались голоса. Через минуту политрук вышел обратно.
— Здесь оперативная группа дивизии, и командир дивизии сейчас здесь, — тихо сказал он Синцову, и тот вспомнил грузного полковника, кричавшего по телефону: «Я еду, еду к тебе, Серпилин!»
— А где Серпилин? — спросил Синцов, который так часто слышал сегодня от разных людей эту фамилию, что казалось, он уже почти знаком с этим человеком.
— На прежнем месте, — сказал политрук.
Они миновали последние дома окраины, свернули на мощеную дорогу, проехали под железнодорожным мостом и снова наткнулись на выскочивших из кустов патрульных. На этот раз их было целых четверо.
— Порядок! — сказал Мишка.
— Где войска, там и порядок, — отозвался политрук.
Патрульные проверили документы и приказали загнать пикап в кусты. Двое остались с пикапом, а двое других сказали, что проводят товарищей командиров до места. Один пошел впереди, а второй, с винтовкой наперевес, — сзади. Синцов понял, что их не только провожают, но и на всякий случай конвоируют. Спотыкаясь в темноте, они спустились в ход сообщения, долго шли по нему, потом свернули в окоп полного профиля и наконец уперлись в дверь блиндажа. Первый из патрульных скрылся в блиндаже и вышел с очень высоким человеком, таким высоким, что голос его в темноте слышался откуда-то сверху.
— Кто вы такие? — спросил он.
Мишка бойко ответил, что они корреспонденты.
— Какие корреспонденты? — удивился высокий. — Какие корреспонденты могут быть здесь в двенадцать ночи? Кто ездит ко мне в двенадцать ночи!
При словах «ко мне» Синцов понял, что это и есть Серпилин.
— Вот положу сейчас всех троих на землю, и будете лежать до утра, пока не удостоверим ваши личности? Кто вас сюда прислал?
Синцов сказал, что их прислал сюда заместитель командира дивизии.
— А вот я заставлю вас лежать на земле до завтра, — упрямо повторил разговаривавший с ними человек, — а утром доложу ему, что прошу не присылать по ночам в расположение моего полка неизвестных мне людей.
Не ожидавший такого оборота и оробевший сначала, политрук наконец подал голос:
— Товарищ комбриг, это я, Миронов, из политотдела дивизии. Вы же меня знаете…
— Да, вас я знаю, — сказал комбриг. — Только потому и не положу всех до утра на землю! Ну, сами посудите, товарищи корреспонденты, — совершенно другим голосом, за которым почувствовалась невидимая в темноте улыбка, продолжал он, — знаете, какое сложилось положение, поневоле приходится быть строгим. Все кругом только и твердят: «Диверсанты, диверсанты!» А я не желаю, чтоб в расположении моего полка даже и слух был о диверсантах. Я их не признаю. Если охрану несут правильно, никаких диверсантов быть не может. Зайдите в землянку, там проверят при свете ваши документы, и я к вашим услугам. А вы, Миронов, останьтесь здесь.
Синцов и Мишка зашли в землянку и уже через минуту вернулись. Комбриг, сменив гнев на милость, пожал им в темноте руки и, прикрывая ладонью папироску, стал рассказывать о закончившемся всего три часа назад бое, в котором он со своим полком уничтожил тридцать девять немецких танков. Он был полон впечатлений и, все более оживляясь, рассказывал высоким, взвинченным фальцетом, таким молодым, что Синцов по голосу никак не дал бы этому высокому человеку больше тридцати лет. Синцов слушал и недоумевал: почему этот человек с молодым голосом находится в давно отмененном старом звании комбрига и почему, находясь в этом звании, командует всего-навсего полком?
— Твердят: «Танки, танки», — говорил Серпилин, — а мы их били и будем бить! А почему? Утром, когда рассветет, посмотрите, у меня в полку двадцать километров одних окопов и ходов сообщения нарыто. Точно, без вранья! Завтра будете свидетелями: если они повторят, и мы повторим! Вот один стоит, пожалуйста! — И он показал на видневшийся невдалеке черный бугор. — Сто метров до моего командного пункта не дошел, и ничего, встал и стоит, как миленький, там, где ему положено. А почему? Потому что солдат в окопе перестает себя зайцем чувствовать, уши не прижимает.
Беспрерывно куря, зажигая папироску от папироски, он еще целый час рассказывал Синцову и Мишке о том, как трудно было сохранить в полку боевой дух, пока в течение десяти дней по шоссе, которое оседлал полк, с запада ежедневно шли и шли сотни и тысячи людей, выходивших из окружения.
— Много паникеров среди этих окруженцев! — небрежно сказал Мишка.
И проскользнувшая в его словах нотка высокомерия человека, не испытавшего на своей шкуре, что такое фунт лиха, задела комбрига.
— Да, паникеров немало, — согласился он. — А что вы хотите от людей? Им и в бою страшно бывает, а без боя — вдвое! С чего начинается? Идет у себя же в тылу по дороге — а на него танк! Бросился на другую — а на него другой! Лег на землю — а по нему с неба! Вот вам и паникеры! Но на это надо трезво смотреть: девять из десяти не на всю жизнь паникеры. Дай им передышку, приведи в порядок, поставь их потом в нормальные условия боя, и они свое отработают. А так, конечно, глаза по пятаку, губы трясутся, радости от такого мало, только смотришь и думаешь: хоть бы уж они все поскорей через твои позиции прошли. Нет, идут и идут. Хорошо, конечно, что идут, они еще воевать будут, но наше-то положение трудное! Ничего, все-таки не дали сломать своим людям настроение, — наконец заключил Серпилин. — Сегодняшний бой — доказательство этому. Доволен им, не могу скрыть! С утра волновался, как невеста на выданье: двадцать лет не воевал, первый бой не шутка! — а сейчас ничего, в своем полку уверен и тем счастлив. Очень счастлив! — с каким-то даже вызовом повторил он. — Ну ладно, довольно разглагольствовать. В землянке душно, да и места мало. Шинели при вас?
— При нас.
— Ложитесь спать здесь, наверху. Если пулеметы услышите, спите, не обращайте внимания: просто нервы треплют. А если артиллерия станет бить, тогда милости просим в окоп. Пойду обойду посты, прошу извинить. — Он в темноте приложил руку к козырьку и в сопровождении нескольких молча присоединившихся к нему людей пошел по окопу.
— У этого не подхарчишься, — полуосуждающе, полуодобрительно сказал Мишка, когда они с Синцовым завернулись в шинели и легли на траву.
Синцов долго молча смотрел в затянутое тучами небо, на котором не осталось ни одной звезды. Он заснул и, как ему показалось, уже через несколько минут услышал ожесточенную пулеметную трескотню. Сквозь дремоту он слышал, как она то утихала, то усиливалась, то слышалась там, где началась, то совсем в другом месте.
— Слушай, Мишка, — проснувшись от ощущения, что стрельба окружает их со всех сторон, толкнул Синцов в бок храпевшего Мишку.
— Ну? — сонно ответил тот.
— Слушай, странно, стрельба началась впереди, у ног, а теперь уже где-то сзади, у головы…
— А ты перевернись, — сквозь сон сострил Мишка и снова захрапел.
Глава 4
Когда Синцов проснулся, небо над головой было синее-синее, сияло солнце, и только очень далекий, едва различимый гул артиллерии напоминал о войне. Пролежав несколько минут то зажмуривая, то открывая глаза, Синцов вскочил на ноги. Мишка сидел рядом на траве и перезаряжал «лейку».
— Какой день, ты только посмотри! — радостно сказал Синцов.
Из землянки, низко пригнувшись в двери, вышел комбриг. При дневном свете он оказался совсем не таким молодым человеком, каким его ночью представил себе Синцов. Серпилину было на вид лет пятьдесят, если не больше. Он вышел из землянки без фуражки. Желтые, седоватые пряди зачесанных на косой пробор волос только наполовину прикрывали большую лысину. У него было некрасивое, длинное, лошадиное, изрезанное глубокими морщинами лицо и два ряда стальных зубов во рту.
— Как отдохнули? — приглаживая и без того плоско лежавшие волосы, спросил Серпилин. Он широко улыбнулся своим стальным ртом, и некрасивое лицо его сразу подобрело и помолодело от этой улыбки.
— Спасибо, хорошо, — ответил Синцов.
— Хотелось бы танки поскорее снять, — нетерпеливо сказал Мишка. — В редакции танки нужны, как хлеб!
— Сейчас освободился командир батальона капитан Плотников, пойдете с ним в его батальон: он вчера больше всех набил. Ко мне вопросы есть? А то потом буду занят службой.
— Скажите, товарищ комбриг, — бойко спросил Мишка, — почему это мы, когда ночью ехали через мост, ни одной зенитки там не видели?
— А зачем он нам, этот мост? — спросил Серпилин тоном, который Синцов запомнил на всю жизнь.
— Как зачем? — пожал плечами Мишка. — А если туда обратно придется? — и он показал пальцем в сторону Днепра.
— Не придется, — сказал Серпилин. — Не для того солдат роет окоп, чтобы оставлять его по первому требованию противника. История старая, хотя ее и забывают: роют, роют, а потом… — Он махнул рукой. — А мы вот нарыли и не оставим. И до других нам дела нет!
Последнюю фразу он сказал с оттенком горечи; фраза была неправильной, он и сам так не думал, но вызвана она была чувством, которого он не стыдился. Серпилин знал то, чего еще не знали ни Синцов, ни Мишка, он знал, что слева и справа от Могилева немцы уже форсировали Днепр и если в ближайшие часы не придет приказ отступить, то он со своим полком обречен на бой в окружении. Но сейчас не только не ждал, но и не желал приказа отступить. Им владела гордость солдата, не хотевшего верить, что рядом с ним кто-то плохо дерется, отступает или бежит. Именно в этом смысле он сейчас и выразился, что ему нет дела до других. Он десять дней и десять ночей укрепляется не за страх, а за совесть, его полк хорошо дрался вчера и должен был хорошо драться впредь, он верил в это и считал, что у других должно быть точно так же, тогда и будет выиграна война.
— Как вы думаете, товарищ комбриг, — спросил Синцов, — что будет сегодня: бой или тишина? — Ему передалось сдержанное волнение Серпилина, и смутная догадка шевельнулась в его душе.
— Боюсь, что тишина, — подумав, ответил Серпилин, — боюсь, что сегодня попробуют проткнуть там, где послабей. Я был и остаюсь высокого мнения о тактике немцев, они неплохие тактики, — добавил он с каким-то непонятным для Синцова вызовом и усмехнулся жестко и напряженно чему-то, о чем вспомнил, но не сказал. — Опять вы небриты, капитан Плотников, — заметил он подошедшему капитану и поздоровался с ним за руку.
У капитана были утомленные, красные глаза, а на лице выражение равной готовности и совершить что угодно, если прикажут, и сейчас же заснуть, если разрешат.
— Извините, товарищ комбриг. Десять суток в земле копался, потом бой вел, а ночью окопы поправлял.
— Все знаю, — сказал Серпилин, — и при всем том бриться все же надо. Станет вас корреспондент снимать как лучшего комбата, а вы небриты. Возьмите корреспондентов с собой, обеспечьте, чтобы они танки могли снять, и вечером доставьте их обратно. — Серпилин коротко кивнул головой и ушел в землянку.
Капитан Плотников посмотрел ему вслед, потер рукой щетину и сказал только одно слово:
— Пошли!
Он двинулся первым. Синцов и Мишка за ним следом.
У комбата действительно был такой вид, словно он десять суток не вылезал из окопов: фуражка измята, должно быть, он спал в ней, сапоги не чищены, на брюках и гимнастерке остались следы кое-как оттертой глины.
Слова Серпилина, что его полк хорошо закрепился, не были преувеличением. По дороге в батальон повсюду виднелись окопы полного профиля, и их соединяло столько ходов сообщения — основных и запасных, что, наверно, даже сильным артиллерийским огнем было бы трудно нарушить в полку управление. Для командных пунктов были вырыты блиндажи с перекрытиями в несколько накатов, пулеметы стояли на круглых земляных столах.
— Прямо как японцы закопались, — одобрительно сказал Мишка.
— Что? — повернувшись, переспросил Плотников.
— Как японцы на Халхин-Голе, — сказал Мишка, — пока каждого не выковырнешь, ни хрена не возьмешь!
— А вы были на Халхин-Голе? — без всякого интереса спросил Плотников.
— Был.
— А мы вчера первый день воевали, — сказал Плотников и пошел дальше.
Передний край батальона огибал молодую дубовую рощицу; дальше расстилалось ржаное поле, а за ним начинался густой сосновый лес — там сидели немцы. Из леса выбегала железная дорога, почти рядом с ней — шоссе. И дорога и шоссе перерезали позиции батальона и уходили в тыл полка. Впереди окопов, на ржаном поле, виднелись окопчики боевого охранения, к ним тянулись ходы сообщения. За окопчиками, во ржи, стояли подбитые во вчерашнем бою немецкие танки.
— А еще, еще где танки? — жадно спрашивал Мишка у Плотникова. — Мне говорили, что тут у вас четырнадцать танков подбито. Девять вижу, а где еще пять?
— Еще пять тоже за боевым охранением, но в лощинке, их отсюда не видно.
— Ладно, я к тем подскочу, — сказал Мишка, — а сейчас давайте к этим пойдем, которые во ржи.
— А вы отсюда их не сможете снять? — спросил Плотников.
— А чего? Сейчас же затишье.
— Затишье? — с сомнением переспросил Плотников и подозвал командира роты, лейтенанта, белобрысого парнишку лет двадцати. — Сходите, Хорышев, с ними, — Плотников кивнул на Мишку, — они танки хотят снять. Возьмите из боевого охранения человек пять, пусть проползут к танкам, заглянут на всякий случай, а потом их проводите.
Он говорил все это лениво и устало. Ему хотелось поскорей сплавить этого шумного корреспондента и хоть немножко поспать.
— А вы у меня, что ли, побудете? — обратился он к Синцову.
— Нет, я тоже пойду. — Синцов хотел пощупать своими руками разбитые немецкие танки.
— Ладно, как хотите, — так же лениво согласился Плотников. — А я тут останусь, посплю. — К тому, что о нем могут подумать, он относился с двойным равнодушием очень храброго и очень усталого человека.
Танки стояли дальше, чем это казалось. До них пришлось долго ползти. Но немецких автоматчиков во ржи не было, не стреляли они и из лесу.
Сначала Мишка снимал танки лежа и сидя на корточках, потом, обнаглев, вылез во весь рост. Он хотел снять все девять. Но все девять никак не попадали в объектив: семь попадало, а два стояли слишком далеко. На лице Мишки было написано несбыточное, но страстное желание как-нибудь подтащить два танка к остальным.
Пока Мишка снимал, Синцов бродил вокруг танков. Неподвижно и мертво стоявшие во ржи, они не казались такими большими и страшными, как о них думалось раньше. Они были грязные, с низкими круглыми башнями, похожими на крышки от гигантских фляг. Около танков лежало несколько убитых немцев. От трупов тянуло дурнотным запахом.
Закончив свою работу, Мишка взял провожатого и пошел в соседнюю роту снимать остальные танки, а Синцов с лейтенантом Хорышевым вернулись на наблюдательный пункт роты. Маленький блиндаж был подрыт под насыпь железной дороги, невдалеке от путевой будки.
— Давай посидим у будки, — на «ты» обратился к Синцову Хорышев, — у меня там немножко харчей есть и вода. Там старик обходчик до сих пор живет.
— Почему?
— А кто его знает, живет, не боится! Мои бойцы для него потрудились, щель вырыли, а в будку, как нарочно, ни одного снаряда за весь бой не попало.
Когда они подошли к будке, старик обходчик сидел на насыпи, около щели, и, закатав до колен штаны, грел на солнце худые, со вздувшимися венами, старческие ноги. Рядом с ним стояли сапоги и сушились на солнце портянки. Старик сидел зажмурясь и тихонько пошевеливал пальцами босых ног. Поверх черной сатиновой косоворотки на нем был немецкий темно-зеленый мундир.
— Вчера подарили ему мундир с немецкого лейтенанта, — улыбнулся Хорышев, садясь рядом со стариком на насыпь, — а он его сразу и надел, только погоны спорол.
Услышав слова Хорышева, старик полуобернулся, сонно приоткрыл один глаз и, потрогав пальцами рукав мундира, сказал одобрительно:
— Сукно ничего, хорошее.
— А не жарко?
— Пар костей не ломит.
— Почему вы в Могилев не ушли? — спросил Синцов.
— А чего я там не видел? — лениво ответил старик. — Вы же говорите, что не уйдете отселева? — обратился он к Хорышеву.
— Не уйдем.
— Ну, и я с вами пересижу, я при службе.
— Мы отца подкармливаем, — сказал Хорышев.
— Тоже не последнее дело, — снова лениво приоткрыв один глаз, отозвался старик. — Ребята добрые, только положил вчера вас немец много… страсть!
— Большие потери вчера были? — спросил Синцов.
Хорышев, щурясь от солнца, надвинул на глаза пилотку и сказал, что потери в роте чувствительные: всего убитых и раненых до тридцати человек.
— Давайте мы тоже сапоги снимем, — сказал он. — Все ходишь, ходишь, ноги горят.
Он стащил сапоги, положил на шпалы портянки и так же, как старик, с наслаждением стал шевелить занемевшими пальцами.
— Брезентовые сапоги, с училища, а других нет. Ребята мне с немца, с офицера, сапоги сняли — не подошли, в подъеме жмут, а голенище жесткое. Они его чем-то прокладывают, наверно.
— Как в царское время, — отозвался обходчик. — Обыкновенные офицерские сапоги с проклейкою.
Синцов тоже разулся. Хорышев сходил босиком в будку обходчика и вернулся, неся котелок воды, хлеб и три тараньки.
— На рельс не наступай, горячий! — сказал старик и скосил глаза на тараньку. — Обопьешься!
Однако, когда Хорышев вместо ответа протянул ему одну из таранек, старик, не споря, взял ее и начал чистить.
Пока они все трое ели, сидя рядом, Синцов изредка поглядывал на Хорышева. Ему было странно, что этот совсем молодой, бойкий, хозяйственный парнишка только вчера впервые дрался с немцами, а сейчас уже говорит об этом как о чем-то привычном, чего он не боится и в будущем.
Они посидели еще полчаса, потом к ним подошли трое разведчиков; каждый вел по два немецких велосипеда. Эти велосипеды еще рано утром бросила на шоссе выскочившая из леса немецкая разведка. Разведку обстреляли, двух немцев убили, а остальные убежали в лес. Хорышев приказал забрать велосипеды, а разведчики привели их.
— Три в роте оставьте, а три в батальон отдайте, — распорядился Хорышев.
Один из разведчиков поморщился.
— Сказал: отдайте — отдайте, — повторил Хорышев, — а то Плотников все шесть заберет!
Разведчики ушли, а над ржаным полем закружил «мессершмитт», то взмывая в небо, то пикируя вокруг одного и того же места.
— Вашего обстреливает, — равнодушно сказал Хорышев. — Там как раз танки стоят.
«Мессершмитт» покружился над полем и улетел. Синцов забеспокоился, но толстая Мишкина фигура уже появилась на горизонте. Он подошел, плюхнулся на насыпь, увидел в руках у Синцова недоеденную тараньку, сказал: «Дай-ка» — и жадно впился в нее зубами. Хорышев сходил в будку принес еще несколько таранек.
— Это тебя обстреляли? — спросил Синцов.
— Меня, — рассмеялся Мишка. — Я сразу на пузо — и под танк! А он, как комар, зудит кругом, а сделать ничего не может.
— Все снял? — спросил Синцов.
— Все. Можем идти.
Мишка доел тараньку Синцова, потом так же быстро съел еще две и выпил котелок воды. Синцов обулся, простился с обходчиком, и они втроем — он, Мишка и Хорышев — пошли обратно в батальон к Плотникову.
Плотников сидел в землянке у телефона и однообразно отвечал:
— Есть, мне понятно… Есть, мне понятно. Будет сделано. — Положив трубку, он поднялся из-за стола.
— Как, поспали немножко? — спросил Синцов.
— Поспал. Да за все сразу разве выспишься?
— Я вас сейчас сниму, — сказал Мишка.
Они вышли на воздух, и Мишка окинул Плотникова критическим взглядом: его небритое лицо, мятую фуражку, несвежее обмундирование, съехавший на живот немецкий парабеллум.
— Не годится, — вздохнул Мишка.
Он любил парадные снимки, Плотников плохо подходил для этого.
— Ремень застегните потуже, — стал распоряжаться Мишка. — И почему без портупеи? Портупея у вас есть?
— Есть, в землянке.
— Возьмите портупею, чтобы по форме было.
Плотников нехотя вернулся в землянку, принес портупею, перекинул ее через плечо и прицепил к поясу.
— Крючок застегните на вороте! — неумолимо потребовал Мишка.
Плотников поискал крючок и с досадой сказал:
— Отлетел!
Мишка вздохнул.
— А каска у вас есть?
— Каски нет.
— Как же так нет?
— Хорышев, скажите, чтобы мне кто-нибудь из бойцов свою каску дал, — сказал Плотников. Он томился и не скрывал этого. Хорышев принес каску, Плотников снял фуражку и надел вместо нее каску.
— Автомат у вас есть?
— Автомат есть. Хорышев, возьмите в землянке мой автомат.
Хорышев принес автомат. Плотников надел его на шею, Мишка поправил автомат, в последний раз прицелился и снял Плотникова, которому на редкость не шли и каска, и автомат, и вообще все перемены, произведенные в его внешности по настоянию Мишки.
Потом Мишка в два счета снял Хорышева, который, не ожидая приглашения, сам быстро перенял у капитана автомат и каску, надел их и, весь напрягшись, не моргая, вытянулся перед аппаратом.
— Я вам сейчас сержанта пришлю, он вас проводит до полка, — сказал Плотников. — Комбриг звонил, приказал за ночь под немецкими танками щели вырыть и засаду посадить. Пойду выполнять: дело к вечеру. — Он устало повел плечами, повернулся спиной и пошел.
— Ну как, покормил вас Плотников или не догадался? — спросил Серпилин, когда Синцов и Мишка снова очутились перед ним.
— В общих чертах покормили… — неопределенно начал Мишка, но Серпилин счел его ответ исчерпывающим и, не дав ничего добавить, спросил:
— Значит, дело сделано, можете ехать?
— Да. Надо завтра поспеть в Москву, сдать материал в номер, но хотелось бы еще снять вас самого.
— А что меня снимать? Поезжайте, время дорого.
Что-то в его тоне обратило на себя внимание Синцова. Кажется, Серпилин хотел, чтобы они поскорей убрались отсюда. Весь день доносившаяся с севера и с юга канонада сейчас, к вечеру, ушла вглубь, на восток, за их спины.
— А все же разрешите вас снять, товарищ комбриг, — настаивал Мишка.
— Тогда уж втроем, с замполитом и начальником штаба. Чтоб осталась память о полковых товарищах, — сказал Серпилин. — Вы фотографии-то сделаете?
— Сделаю, — соврал никогда не делавший фотографий Мишка. — Сделаю и сюда пришлю.
— Сюда не надо, — сказал Серпилин, и в голосе его снова прозвучала нотка, уже привлекшая внимание Синцова. — Женам пошлите, мы адреса дадим.
Он подозвал ординарца и сказал, чтобы тот позвал замполита и начальника штаба.
— А где у вас жены? — спросил Мишка.
— У них — в Рязани, а у меня — в Москве. Блокнот при вас?
Мишка вынул из планшета засаленный блокнот, Серпилин перелистал его и крупным, твердым почерком написал на свободной странице: «Валентина Егоровна Серпилина, Пироговская, 16, квартира 4».
Пироговская… Это было совсем рядом с тесной артемьевской квартиркой на Усачевке, из которой Маша провожала Синцова в Гродно.
«Гродно, Гродно…» — подумал он, в сотый раз за эти дни снова бессмысленно задавая себе все тот же вопрос. «Что же с дочерью?»
Через минуту подошли замполит и начальник штаба полка.
— Вот, предлагают сняться, — кивнул Серпилин в сторону Мишки, — с обещанием доставить фотографии женам.
И Синцов в третий раз почувствовал в его тоне что-то невыговоренное, какую-то печальную и торжественную решимость.
Серпилин встал посредине, замполит — слева от него, начальник штаба, красивый молодой брюнет с печальными черными глазами, — справа.
— И ты стань рядом, — обратился к Синцову Мишка, — только не впритирку, я тебя потом отрежу и отдельно для жены напечатаю. — Ему не хотелось перезаряжать аппарат, а пленка была на исходе.
Синцов встал. Мишка щелкнул и, достав блокнот, собрался записать остальные адреса, но Синцов, которому хотелось, чтобы фотографии действительно были доставлены женам этих людей, посоветовал, чтобы они все трое написали по короткой записке домой: товарищ Вайнштейн перешлет записки заодно с фотографиями.
Синцов надеялся, что при всей своей нелюбви к печатанию фотографий Мишка не похерит посланные с фронта записки.
— Ну, что там записки! — Серпилин хотел отказаться, но увидел печальные молодые глаза своего начальника штаба и согласился: — Хорошо, напишем. Не задержим, вам ехать надо.
— Вот вредный! — сказал Мишка, когда все ушли писать письма. — Ехать надо, ехать надо! Так и не покормит ужином. Я сам знаю, что мне ехать надо, но уж как-нибудь урвал бы часок на ужин! Так нет — гонит, сквалыга.
— Эх, ничего ты не понимаешь! — Синцов вдруг с полной ясностью представил себе, что значат эти фотографии и эти письма. И внезапное, но твердое решение — итог всего пережитого им за последние три недели — родилось у него в душе.
— Подожди меня здесь, я сейчас вернусь, — сказал он и открыл дверь в землянку Серпилина. — Можно войти, товарищ комбриг?
— Войдите.
Серпилин сидел за столом и размашисто писал на листке, вырванном из полевой книжки.
— Что такое? — оторвавшись, спросил он и показал на табуретку у стола. — Садитесь.
Синцов сел. Должно быть, в выражении лица его было что-то особенное, обратившее на себя внимание Серпилина.
— Что с вами случилось?
— Я не поеду с моим товарищем. Я, с вашего разрешения, пока останусь у вас в полку.
— Пока что? — быстро спросил Серпилин.
— Мне не хотелось бы уезжать из вашего полка, — не ответив на вопрос Серпилина, повторил Синцов.
— Почему?
— Мне кажется, что вы не думаете отступать. Хочу остаться у вас. — И Синцов посмотрел Серпилину прямо в глаза.
— Отступать мы правда не думаем, — сказал Серпилин. — Но на нас свет клином не сошелся, повидали, как у нас, поезжайте посмотрите, как у других; корреспондентов мало, частей много. Поезжайте, поезжайте, — заключил он плохо дававшимся ему неестественно бодрым тоном. — Не разрешаю остаться, нечего вам тут делать. — И он снова принялся за письмо.
— Товарищ комбриг, — сказал Синцов голосом, заставившим Серпилина взглянуть ему прямо в глаза, — мне надоело бегать, как зайцу, и не знать, о чем писать. Уже четвертая неделя войны, а я ничего не написал. Не знаю, наверное, мне как-то особенно не везло, но вот я сегодня в первый раз приехал в полк, где действительно подбили тридцать девять немецких танков, и я наконец увидел их своими глазами. Если у вас завтра начнется бой, я тоже увижу его своими глазами и напишу о нем. Я работник фронтовой газеты, у вас здесь фронт. Где же мне быть, если не у вас?
— Вот что, товарищ… забыл, вы вчера называли свою фамилию…
— Синцов.
— Вот что, товарищ Синцов. — Лицо Серпилина было серьезно. — Ваше желание быть в бою мне понятно, но бывает положение, когда в части должны остаться лишь те, кому положено по штату, а никому другому драться и умирать в ее составе нет нужды. Если бы у нас впереди были просто бои, я бы вас оставил, но нам, очевидно, предстоят не просто бои, а бои в окружении. Утром я предполагал это, сейчас уверен. Вы слышали артиллерию?
— Слышал.
— Вы ее плохо слушали. Сейчас немцы с двух сторон от нас, уже далеко за Днепром. У вас могут быть сложности по дороге, даже если вы уедете тотчас же. Идите, дайте мне дописать письмо, времени мало и у меня и у вас.
— Товарищ комбриг! — сказал Синцов. — Товарищ комбриг! — упрямо повторил он уже громче, чтобы привлечь внимание Серпилина, снова взявшегося за карандаш.
— Ну? — Серпилин недовольно оторвался от письма.
— Я коммунист, политрук по званию, и я прошу вас оставить меня здесь. Что будет с вами, то будет и со мной. Будем живы — напишу все, как было, а обузой вам я не стану; надо будет — умру не хуже других.
— Смотри, товарищ Синцов, не пожалей потом! — смерив его долгим взглядом, вдруг на «ты» сказал Серпилин.
— Я не пожалею, — сказал Синцов, убежденный в эту минуту, что он действительно ни о чем не пожалеет, и понимая, что вопрос решен и говорить больше не о чем.
— Скажи своему товарищу, что через минуту допишу, пусть собирается, — уже вдогонку ему сказал Серпилин.
— А нас тут пока харчами на дорогу подзаправили, — весело говорил Мишка, хлопая по своей с трудом застегнутой полевой сумке. — Комбриг нам не сказал, а сам распорядился.
— Я не поеду с тобой. Останусь на несколько дней тут. — Синцову не хотелось вдаваться в подробности.
— Что значит останешься? До каких пор? Что у тебя, мало материала?
— Мало.
— Мало — в другой раз поедешь, наберешь больше, а пока и это хлеб!
— Нет, Миша, я останусь, — упрямо повторил Синцов.
— Слушай, это свинство! — багровея и начиная сердиться, крикнул Мишка. — Ты же знаешь, что я не могу остаться с тобой, в редакцию снимки за меня никто не доставит!
— Правильно, вот и поезжай.
— Но тогда выйдет, что я бросаю тебя тут одного!
— Брось дурака валять! Поезжай — и все!
— Ладно, — сказал Мишка, которому пришла в голову идея, разом выводившая его из неприятного положения. — Я подскочу в Москву, сдам снимки — и обратно к тебе, сюда. Самое большее — через три дня! Но только — никуда! Жди здесь, на месте! Слово?
— Слово! — сказал Синцов, отвечая на горячее Мишкино рукопожатие.
От пришедшей ему в голову спасительной идеи Мишка сразу повеселел.
— Слушай, — вдруг вспомнил он, — давай напиши мне сейчас хоть сто строк. Чтоб была текстовка, как подбили эти танки. Отвечаю, что пойдет вместе с моей панорамой. В «Известиях» напечатаешься, чем тебе плохо?
Синцов с тревогой вспомнил о словах Серпилина, что время дорого, и заколебался: задерживать ли Мишку?
В эту минуту Серпилин вышел из землянки с незапечатанным конвертом в руках.
— Вот, — сказал он Мишке, — написал, потом вложите фотографию и запечатаете. Собрались, едете?
— Сейчас, он мне только, — кивнул Мишка на Синцова, — текстовочку напишет — и поеду.
Синцов попросил разрешения у Серпилина зайти в землянку, написать там при свече несколько строк.
— Заходи, — сказал Серпилин, — я все равно ухожу. А остальные вам письма отдали?
— Отдали.
— Добрый путь. — Серпилин пожал руку Мишке и ушел, не попрощавшись с Синцовым, как уже со своим человеком.
Синцов и Мишка, которому было скучно ждать одному, вместе зашли в землянку. Синцов сел писать, а Мишка расстегнул сумку и, вынув оттуда кусок сухой колбасы, сосредоточенно задвигал челюстями.
Синцов писал быстро и даже с ожесточением от необходимости торопиться. Писал о подбитых немецких танках, о лежащих во ржи мертвых немцах, о Серпилине, Плотникове и Хорышеве и еще и еще раз о самом главном — о том, что, оказывается, можно жечь немецкие танки и не отступать перед ними, когда они идут на тебя. Он торопливо писал, а в голове его проносились последствия принятого им решения. Ему казалось, что если б он не принял этого решения раньше и не сказал о нем Серпилину, то сейчас бы струсил и уехал. Он со стыдом думал о своей слабости, не понимая, что разные характеры бывают сильны по-разному и иногда их сила состоит в том, чтобы, страшась последствий собственного решения, все-таки не переменить его.
Он написал всю заметку за двадцать пять минут, по часам, и здесь же, подряд, на последнем листке, приписал несколько строк Маше.
— Возьми, — сказал он, вчетверо складывая листки. — Когда перепечатают на машинке, черновик отдай жене. Может, она еще в Москве, вот ее телефон. Я уже писал ей два раза из госпиталя, но на тебя больше надежд, чем на почту.
— Еще бы! — Мишка вздохнул, засунул недоеденную колбасу в полевую сумку и взял синцовские листки.
Они вместе вышли из землянки. Мишка не любил долго раздумывать ни над своими, ни над чужими решениями; и все-таки в его нечутком, но добром сердце шевельнулась в эту минуту не до конца ясная для него самого тревога. Ему не нравилось, что он уезжает, а Синцов остается, не нравилось, очень не нравилось!
— Будь здоров, — он пожал руку Синцову, — будь здоров. Я подскочу к тебе. Слово! — И его квадратный силуэт слился с темнотой.
Присев на край окопа и глядя в звездное небо, Синцов думал о том, что завтра к вечеру Мишка на своем пикапчике домчится до Москвы, будет сам проявлять и печатать снимки и, еще мокрые, потащит их на стол к редактору. И лишь потом — Синцов знал это — Мишка позвонит Маше. Будет ночь, Маша, если она в Москве, поднимет трубку, и Мишка скажет ей, что всего сутки назад видел ее мужа, живого и здорового.
А он в это время, через сутки… Он не знал, что с ним будет через сутки, и не хотел сейчас думать об этом. Он знал одно: сегодняшняя тишина не бесконечна, она кончится ночью или утром, и тогда начнется бой. А что будет с ним в этом бою, он не знал, так же как этого не знали и все другие люди, составлявшие полк Серпилина и сидевшие здесь, рядом, в окопах, и дальше — за километр и за два — в землянках и ходах сообщения, и еще дальше, в тех щелях, которые уже, наверное, вырыл трудолюбивый Плотников на ржаном поле, под немецкими танками.
Ни Синцов, ни Мишка, уже успевший проскочить днепровский мост и в свою очередь думавший сейчас об оставленном им Синцове, оба не представляли себе, что будет с ними через сутки.
Мишка, расстроенный мыслью, что он оставил товарища на передовой, а сам возвращается в Москву, не знал, что через сутки Синцов не будет ни убит, ни ранен, ни поцарапан, а живой и здоровый, только смертельно усталый, будет без памяти спать на дне этого самого окопа.
А Синцов, завидовавший тому, что Мишка через сутки будет в Москве говорить с Машей, не знал, что через сутки Мишка не будет в Москве и не будет говорить с Машей, потому что его смертельно ранят еще утром, под Чаусами, пулеметной очередью с немецкого мотоцикла. Эта очередь в нескольких местах пробьет его большое, сильное тело, и он, собрав последние силы, заползет в кустарник у дороги и, истекая кровью, будет засвечивать пленку со снимками немецких танков, с усталым Плотниковым, которого он заставил надеть каску и автомат, с браво выпятившимся Хорышевым, с Серпилиным, Синцовым и грустным начальником штаба. А потом, повинуясь последнему безотчетному желанию, он будет ослабевшими толстыми пальцами рвать в клочки письма, которые эти люди посылали с ним своим женам. И клочки этих писем сначала усыплют землю рядом с истекающим кровью, умирающим Мишкиным телом, а потом сорвутся с места и, гонимые ветром, переворачиваясь на лету, понесутся по пыльному шоссе под колеса немецких грузовиков, под гусеницы ползущих к востоку немецких танков.
Глава 5
Федор Федорович Серпилин, в полку у которого остался Синцов, был человек с одной из тех биографий, что ломаются, но не гнутся. В его послужном списке было отмечено много перемен, но, в сущности, он всю жизнь занимался одним делом — как умел, по-солдатски, служил революции. Служил в германскую войну, служил в гражданскую, служил, командуя полками и дивизиями, служил, учась и читая лекции в академиях, служил, даже когда судьба не по доброй воле забросила его на Колыму.
Он происходил из семьи сельского фельдшера, отец его был русским, а мать — касимовской татаркой, сбежавшей из дома и крестившейся, чтобы выйти замуж за его отца. Отец Серпилина и сейчас еще служил фельдшером в Туме, на узкоколейке, пересекающей глухие мещерские леса. Там Серпилин провел свое детство и оттуда, повторяя путь отца, восемнадцатилетним парнем уехал учиться в фельдшерскую школу в Рязань. В фельдшерской школе он попал в революционный кружок, оказался на примете у полиции и, наверное, кончил бы ссылкой, если бы не забрившая ему лоб первая мировая война.
Зимой семнадцатого года фельдшер Серпилин участвовал в первых братаниях, а осенью, как выборный командир батальона, дрался с немцами, наступавшими на красный Питер. Когда организовалась Красная Армия, он так и остался на пришедшихся ему по нраву строевых должностях и закончил гражданскую войну, командуя полком на Перекопе.
Знавшие начало его биографии сослуживцы подшучивали, за глаза называя его фельдшером. Это было так давно, что пора бы запамятовать, но он и сам при случае шутя ссылался на свою былую профессию. Сколько помнил себя Серпилин, после гражданской войны он почти всегда учился: пройдя курсы переподготовки, опять командовал полком, потом готовился в академию, кончал ее, потом, переучиваясь на танкиста, служил в первых механизированных частях и, снова вернувшись в пехоту и два года прокомандовав дивизией, получил кафедру тактики в той самой Академии Фрунзе, которую пять лет назад кончил сам. Но и здесь он продолжал учиться, все свободное время зубря немецкий — язык наиболее вероятного противника.
Когда его в тридцать седьмом году вдруг арестовали, то, как ни странно, поставили ему в вину даже этот немецкий язык и подлинники немецких уставов, отобранные на квартире при обыске.
Непосредственным поводом для ареста послужили содержавшиеся в его лекциях и бывшие тогда не в моде предупреждения о сильных сторонах тактических взглядов возрожденного Гитлером вермахта. Именно об этом он подумал вчера, с горечью отдав должное тактике немцев и жестко усмехнувшись своим, непонятным Синцову, воспоминаниям.
После ошеломившего его ареста сверх первоначального, глупейшего обвинения в пропаганде превосходства фашистской армии ему предъявили уже вообще черт знает что! Его показания дважды лично запрашивал сам Ежов, и целых полгода три сменявших друг друга следователя тщетно дожидались, чтоб он подписал то, чего не было.
В конце концов ему дали, в сущности без суда, десять лет. А еще через полгода, уже в заключении, он без долгих слов в кровь избил одного из своих бывших сослуживцев по гражданской войне, троцкиста, по ошибке избравшего его своим поверенным и поделившегося с ним мыслями о том, что партия переродилась, а революция погибла.
Время заключения в сознании Серпилина было прежде всего бездарно потерянным временем. Вспоминая теперь, на войне, эти пропащие четыре года, он скрипел от досады зубами. Но за все эти четыре года он ни разу не обвинил Советскую власть в том, что с ним было сделано: он считал это чудовищным недоразумением, ошибкой, глупостью. А коммунизм был и оставался для него святым и незапятнанным делом.
Когда его выпустили, так же неожиданно, как посадили, он вышел постаревшим и физически измотанным, но душа его не была изборождена морщинами старости и неверия.
Он вернулся в Москву в первый день войны и хотел только одного — поскорей оказаться на фронте.
Его старые товарищи, сделавшие все, что было в их силах, для его освобождения, помогли ему и тут: он ушел на фронт, не дожидаясь ни переаттестации, ни даже восстановления в партии, — подал документы в парткомиссию и уехал принимать полк. Он был готов пойти хоть на взвод, только бы без проволочек вернуться к своему делу, вновь ставшему из военной службы войной. Он хотел скорей доказать, на что он способен. Доказать не ради одного себя: ему уже вернули оружие и звание, его обещали восстановить в партии и отправили на войну с фашистами, — чего он мог желать еще? Но он хотел доказать своим примером, что и со многими другими, еще оставшимися там, откуда он вернулся, совершена такая же нелепость, как с ним. Именно нелепость.
Это чувство росло в нем с каждым днем, проведенным на фронте. Немцы были сильны — об этом не могло быть двух мнений. Война была серьезной и после первых неудач оборачивалась еще круче.
Спрашивается, кому же перед этой войной понадобилось лишить армию таких людей, как он, Серпилин? Конечно, на них свет клином не сошелся. Армия выиграет войну и без них. Но почему без них? Какой в этом смысл?
Об этом он думал сегодня, перед рассветом, лежа на охапке сена, принесенного ординарцем. Первый удачный бой наполнил его верою, нет, не в то, что его полк совершит чудеса, хотя хотелось верить и в это, а в то, что вообще дело обстоит не так худо, как показалось сначала.
Конечно же, армия сражалась лучше и наносила немцам потерь больше, чем это можно представить себе, видя только бредущих через свои позиции окруженцев. Наверное, в сотнях мест она дралась так же, как здесь в первом бою дрался его полк, и если немцы при этом все-таки шли вперед, окружали и теснили нас, то это, конечно, давалось им не просто и стоило не дешево. Громадность театра, ввод в бой наших резервов и усиление нашей техники, которая, черт возьми, должна же появиться на фронте в нормальных количествах, — все это в конце концов на каком-то рубеже остановит немцев. Вопрос только, где будет этот рубеж.
Вчерашнее затишье не радовало Серпилина. Он понимал, что немцы оставили его в покое не потому, что потеряли надежду смять его полк, а потому, что они, к сожалению, умело маневрировали своими силами. Результаты этого маневра уже начали сказываться. Они прорвали фронт и слева и справа от Могилева. Это было ясно по звукам удалявшегося к востоку боя. Только глухой мог не понять этого. А он со своим полком сидел здесь сложа руки и ждал, когда очередь дойдет до него.
Последний приказ, пришедший в дивизию перед тем, как прервалась связь с армией, был: прочно удерживать позиции. Что ж, для людей, готовых дорого продать свою жизнь и знающих, как это сделать, это был неплохой приказ, в особенности если за ним не последует приказа отступить, когда отступать будет уже поздно. Но, спрашивается, что же произошло в соседних дивизиях и до каких пор будут продолжаться бесконечные прорывы и окружения, от рассказов о которых уши болят?!
Думая о предстоящем, Серпилин больше всего боялся получить запоздалый приказ на отход. Впрочем, если с утра начнется бой, тут уж от немцев и захочешь, а не оторвешься. А бой будет. Дивизия прикрывала Могилев, сюда сходились дороги, здесь был мост через Днепр — все, вместе взятое, было таким узелком, который не оставляют у себя в тылу, не попытавшись развязать его.
«Черт его сюда принес, наверное, сложит теперь здесь голову! — с симпатией подумал Серпилин о спавшем рядом с ним на траве Синцове. — Молодой еще, как мой начальник штаба. Тоже, наверное, молодая жена…» И Серпилин перенесся мыслями к собственной жене, жившей в Москве, в старой академической казенной квартире. Когда его арестовали, ей все-таки оставили там одну комнату: кого-то зазрила совесть. «Ах, старая, старая! — с нежностью подумал Серпилин. — Совсем седая стала. Измотала себя на письма, на передачи, на хождения по сослуживцам и начальникам, а ведь какая красивая была когда-то, и сколько горячих и глупых голов в разных гарнизонах удивлялось, зачем вышла замуж за своего долговязого урода и почему не изменяет ему».
С запада гулко и отчетливо грохнуло: немцы положили сразу несколько снарядов.
«По Плотникову, — отметил про себя Серпилин и спокойно подумал: — Вот и начали».
Синцов вскочил и спросонок стал шарить вокруг себя, ища пилотку.
— Значит, остался? — неторопливо стряхивая с себя стебли сена, сказал ему Серпилин. — Теперь уж жалей не жалей…
Синцов промолчал.
— Ну что ж, пойдем со мной в батальоны. Хотел бой видеть, сейчас увидишь.
Бой, возобновившийся на фронте серпилинского полка, продолжался трое суток, почти не затихая.
К середине первого дня немцам почти нигде не удалось продвинуться, несмотря на сильный артиллерийский огонь, который они вели, не жалея снарядов, и несколько танковых атак с десантами на броне. Перед фронтом полка прибавилось еще два десятка сожженных и подбитых танков и бронетранспортеров. На ржаном поле осталось, как все говорили, пятьсот и, как донес в дивизию не любивший преувеличений Серпилин, триста немецких трупов. В полку людские потери были еще больше — и от огня артиллерии и танков, и от огня немецких автоматчиков, положивших без остатка побежавшую из окопов роту. В половине рот были убиты командиры или политруки, погиб так и не успевший выспаться Плотников, на наблюдательном пункте прямым попаданием мины был в клочья разорван замполит полка.
Во второй половине дня к Серпилину, к последнему из трех своих командиров полка, добрался командир дивизии полковник Зайчиков. С утра он был за Днепром и, поняв, что остается в окружении, повернул полк, находившийся там во втором эшелоне, фронтом к востоку и тылом к реке. Потом, переправляясь через Днепр, полдня просидел в полку, прикрывавшем окраину Могилева: там ожесточенно работала немецкая артиллерия, но атаки были слабее, чем против Серпилина. Должно быть, немцы хотели, не ввязываясь в бой на улицах города, сначала уничтожить Серпилина и в обход Могилева выйти к днепровскому мосту. Так, по крайней мере, сказал Серпилину командир дивизии. Он пришел к нему на командный пункт, обливаясь потом от жары и засунутой под гимнастерку рукой прижимая больное сердце. После тяжелого дня, проведенного на позициях, оно давало себя знать. Грузный, с отеками под глазами, командир дивизии стоял рядом с Серпилиным в окопе, жадно глотал воздух и все никак не мог наглотаться.
— Глущенко-то у нас убили, — горестно сказал командир дивизии о своем замполите. — Глупо убили, случайным снарядом у моста!
— А кого умно убивают? — отозвался Серпилин. — Я вам докладывал: у меня тоже замполита убили, тоже сирота.
— Знаю, — сказал комдив, — и вот замену тебе привел.
Он повернулся в сторону пришедшего вместе с ним маленького, краснолицего, седобрового батальонного комиссара в толстых очках с двойными стеклами, которого Серпилин никогда до этого не видел в дивизии.
— Лектор из самого ПУРККА, — все еще продолжая задыхаться, отрывисто сказал комдив. — Лекции к нам приехал читать, а у нас, видишь, какие тут лекции…
— Шмаков, — прикладывая руку к козырьку, сказал батальонный комиссар.
— Желание пойти к тебе в полк высказал сам товарищ Шмаков. Обстановка ему ясна. Приказом по дивизии отдано, — сказал комдив, — так что поздравляю с комиссаром полка.
Серпилин вопросительно взглянул на Зайчикова.
— Вот именно! С комиссаром полка, — повторил тот. — Последнее, что Глущенко, покойник, получил из политотдела армии, когда связь прервалась, — есть указ о восстановлении института военных комиссаров. Хотел с этим сам в полки поехать, но не успел, бедный…
— Да, — помолчав, сказал Серпилин, — опять как на гражданской — ты да комиссар. Вся серьезность нашего положения подчеркнута…
— Для вашего сведения, товарищ командир полка, — сказал Шмаков, — в свое время, по мобилизации на Деникина, был около года комиссаром Сорок второй стрелковой дивизии. Но, правда, после гражданской тут же отозвали на политработу, и снова хожу в форме только неделю.
— Он тоже еще месяца нет, как надел военную форму, — кивнул Зайчиков на Серпилина. — Тоже когда-то дивизией командовал, а я у него после академии стажировался, так что вы оба попались тут друг другу большие начальники, — пошутил он, но шутка не получилась: убитый Глущенко никак не выходил у него из головы.
— Много ли у тебя людей под начальством осталось, а, начальник? — превозмогая себя, все-таки попробовал пошутить комдив.
Серпилин доложил о потерях.
— У всех большие потери, — сказал Зайчиков. — Большие потери! — повторил он и снова подумал о Глущенко.
Короткая передышка кончилась, и немцы снова пошли в атаку раньше, чем Серпилин успел толком поговорить со Шмаковым. Как только началась атака, новый комиссар взял провожатого и пошел в батальоны знакомиться.
— Начинай с левофлангового, с третьего, — посоветовал Серпилин. — Тут поближе. — А про себя добавил: «И потише».
Что комиссар сразу не стал околачиваться на КП, пришлось по душе Серпилину, и тем более захотелось поберечь его в меру возможности.
Пока продолжалась эта шестая за день атака, Зайчиков оставался в полку, все время находясь рядом с Серпилиным. Его присутствие в полку не стесняло Серпилина, тем более что комдив за все время отдал лишь два-три приказания, и притом таких, которые в следующую минуту собирался отдать сам Серпилин. Это говорило о том, что они одними глазами видят происходящее на поле боя.
В свою очередь, командир дивизии, которого две недели назад, когда Серпилин принимал полк, совсем не обрадовало прибытие к нему в подчинение человека старше его по званию, сейчас, в бою, забыл и думать об этом. Хотя он стажировался у Серпилина много лет назад и они, в сущности, не так уж хорошо знали друг друга, но в сложившейся тяжелой обстановке довоенное знакомство было важно для обоих и вызывало на взаимную откровенность.
Как только шестая атака была отбита с большей легкостью, чем предыдущие, — немцы, кажется, начали выдыхаться, — комдив заторопился в соседний полк.
— За тебя, Федор Федорович, я не волнуюсь, — прощаясь, с глазу на глаз сказал он Серпилину. — Я, конечно, рад, что тебе у меня полк дали, хотя, по совести, нам бы с тобой соседними дивизиями командовать, по крайней мере, за фланги были бы взаимно спокойны, а то воюем, а флангов нет! Еще вчера утром хоть с левым соседом соприкасался, а сейчас — ищи-свищи!
— Ничего, — сказал Серпилин, — все, что наше, — с нами, покомандуем тем, что бог дал. Живы будем — до генералов дослужимся, а полковниками и комбригами помрем — какие есть, такими и зароют.
— Фашистов бы побольше в землю закопать, — сказал комдив, — а самим можно и без святого причастия. Что-то ихняя авиация сегодня не летает, — прощаясь с Серпилиным, поглядев на небо, добавил он.
Сказал и накликал беду: не прошло и получаса, как немцы нанесли тяжелый бомбовый удар по стыку Серпилина с соседним полком. Сорок бомбардировщиков, пикируя один за другим, словно ножом прорезали целую полоску к реке. Сплошная пелена дыма закрыла северную часть горизонта.
А когда бомбежка кончилась и прошел еще час, комдива принесли на носилках, обессиленного, тяжело раненного осколком бомбы в живот, и хирург, прибежавший в медпункт, вместе с хирургической сестрой долго возился над ним, под глухие стоны вынимая осколок. Командир дивизии сразу после ранения категорически приказал нести себя не на медпункт, а сюда, на КП, к Серпилину.
Врач, чертыхаясь в душе, вынужден был подчиниться. Он был молод и робел, потому что полковника Зайчикова в дивизии боялись как огня, и это чувство не проходило у врача даже сейчас, когда грозный Зайчиков лежал перед ним неподвижный и беспомощный.
После того как немецкие бомбардировщики на стыке двух полков перепахали все пространство до самого Днепра, в еще не развеявшемся дыму бомбежки по тому же месту ударили немецкие танки. Прорвавшись к мосту через Днепр, они успели захватить его невзорванным. Вместе с танками, на броне, прорвались автоматчики. Их было не много, всего рота, но бомбежка и танковая атака были такими неожиданными, а гремевший в темноте огонь автоматов казался таким сплошным, что ни Серпилин, ни командир отрезанного от него полка в первый час катастрофы не решились ударить по еще тонкой пока цепочке прорвавшихся к Днепру немцев.
Вечером не рискнули: сказалось и отсутствие опыта, и преувеличенное представление о численности врага, — а утром было уже поздно. Когда Зайчикова принесли на командный пункт полка, Серпилина там не было. Разминувшись с раненым комдивом, он пошел в свой пострадавший правофланговый батальон распорядиться приготовлениями к утреннему бою.
Комдив приказал принести себя прямо на командный пункт, к Серпилину, потому что рана показалась ему смертельной и он хотел успеть возложить командование дивизией на Серпилина. Когда врач, чистя рану, собрался дать наркоз, он воспротивился, боясь хоть на минуту потерять сознание; ему казалось, что он так и умрет, не успев передать дивизию Серпилину…
Что командир дивизии тяжело ранен, Серпилин узнал еще в батальоне. Отдав самые необходимые распоряжения, он поспешил на медпункт полка, рассчитывая застать командира дивизии там. Но на медпункте не было ни командира дивизии, ни хирурга, вызванного на командный пункт.
— Товарищ комбриг, — стоя у входа в землянку в надетом поверх гимнастерки окровавленном халате, шепотом говорил врач, — я не виноват, я хотел, как положено, обработать рану в наилучших условиях, но командир дивизии приказал…
— Эх вы, приказали вам! — сердито махнул рукой Серпилин. — Бывают моменты, когда не мы врачам, а врачи нам приказывают. Жив будет?
— Все, что можно было сделать, сделано, но ранение тяжелое, а условия для оказания помощи…
— Ахать поздно! Что-нибудь еще можете сделать?
— Пока больше ничего не могу.
— Тогда идите, у вас там, на медпункте, раненые в очереди на земле валяются, — сказал Серпилин и вошел в землянку.
Зайчиков лежал на койке с широко открытыми глазами и подергивал губами, силясь не стонать.
Серпилин пододвинул под себя табуретку и больно уперся острыми коленями в край койки.
— Отвоевался, Федор Федорович, — сказал комдив, и из глаза его выкатилась и поползла по щеке слеза. Он вытер слезу и снова положил руку вдоль тела на простыню. — Накрой меня шинелью, знобит.
Серпилин снял с гвоздя свою шинель и накрыл ею комдива поверх простыни.
— Что там немцы? — спросил комдив.
Скрывать истину от раненого было бесполезно, да Серпилин и не считал себя вправе это делать. Раненый Зайчиков все еще оставался командиром дивизии. Серпилин доложил, что немцы отрезали его от соседнего полка, вышли к Днепру и, по всей вероятности, захватили мост. Комдив несколько минут лежал молча, переживая это известие и собираясь с мыслями. С мыслями собраться было трудно, они расползались в разные стороны: если немцы взяли мост, значит, они одним ударом отрезали друг от друга все три полка. Он подумал о полковнике Юшкевиче, своем начальнике штаба, который теперь остался за старшего на том берегу Днепра.
— Все сразу в клочья, — вслух сказал он.
Юшкевич был, по его мнению, хороший начальник штаба, но доля ему сейчас досталась самая незавидная. После потери моста он оказывался между двух огней, пришитый к узкой полоске берега, с немцами за спиной. Если догадается сегодня же ночью попробовать прорваться на восток, может, что-нибудь и вытащит, а не догадается — пропал!
Майор Лошкарев, командир отрезанного теперь полка, стоявшего на окраинах Могилева, был храбр до отчаянности, но еще зелен. Что он не струсит, Зайчиков был уверен, но трудно было сказать, как Лошкарев справится с полком, действуя на свой страх и риск. Зайчиков даже пожалел, что его ранило здесь, у Серпилина, а не там, у Лошкарева: там он был бы нужней, даже такой, как сейчас, лежачий.
Потом он с жалостью к самому себе подумал о своей ране и о своей семье — жене и дочерях. Все девочки и девочки, жена даже последний раз плакала, что не мальчик.
«Трудно, когда пять дочерей», — вспомнил он о своей семье так, словно его самого уже не было в живых.
— Слушай, Серпилин, — он наконец собрался с мыслями, — готовься принять дивизию. Пиши приказ.
— Будет надо — буду готов, а с приказом подожди! При живом командире дивизию не принимают. Перележишь, отойдешь, ты мужик вон какой здоровый. — И Серпилин осторожно дотронулся рукой до его плеча.
Зайчиков скосил на него глаза, промолчал. Да и что было говорить? На месте Серпилина он ответил бы то же самое.
— А все-таки ты приготовься, — помолчав, сказал он и закрыл глаза.
То, что он сейчас был у Серпилина, а не на медпункте, утешало его: там бы он уже чувствовал себя только раненым среди других раненых, а здесь он все еще командир дивизии. Он пролежал несколько минут с закрытыми глазами, а когда открыл их, то увидел стоявшего за спиною Серпилина давешнего, подходившего к нему в лесу долговязого политрука из газеты. Политрук был в грязной, вывалянной в земле гимнастерке и с немецким автоматом.
Синцов почти весь день провел рядом с Серпилиным, сначала в одном батальоне, потом в другом; на его глазах танки ворвались в расположение батальона Плотникова; один танк въехал на железнодорожную насыпь, своротил будку путевого обходчика и долго бил из пушки, стоя в пятидесяти метрах от Синцова; снаряды свистели прямо над головой. Потом Плотников вышел из окопа и кинул под танк связку гранат. Танк загорелся, а Плотникова в следующую секунду убило пулеметной очередью с другого танка.
Потом Синцов увидел, как побежала одна из рот. Немецкие автоматчики стали косить ее, а Серпилин, командуя оказавшимися рядом бойцами, отбил атаку автоматчиков огнем и гранатами; при этом он сам то и дело прицеливался и стрелял из винтовки.
Недалеко от Синцова стрелял из винтовки по немцам старик обходчик; а потом, когда Синцов еще раз оглянулся, старик уже лежал на дне окопа мертвый, в немецком мундире, распахнутом на седой окровавленной груди.
Синцов тоже стрелял из винтовки и застрелил — он это видел — немца, выскочившего словно из-под земли в десяти шагах от него.
— Вот и ты своего немца застрелил, — когда была отбита атака, сказал Синцову Серпилин, который, казалось, все замечал вокруг себя. Потом он распорядился отдать Синцову снятый с убитого немца автомат и две длинные запасные обоймы к нему в холщовом мешке. — Бери, твой, законный!
Все это было давно, днем, а вечером, уже в темноте, Синцов пошел с Серпилиным туда, где после бомбежки прорвались немцы. Там он потерял Серпилина из виду, долго искал, боясь, что его убили, и обрадовался, когда, вернувшись на командный пункт, узнал, что Серпилин жив и здоров.
Синцов так с улыбкой и вошел в землянку и вдруг увидел все сразу: худую, согнутую спину сидевшего на табуретке Серпилина и лежавшего на серпилинской койке с закрытыми глазами полковника, командира дивизии. Полковник был так бледен, что показался Синцову мертвым. Потом он открыл глаза и долго молча смотрел на Синцова.
Синцов тоже стоял молча, не зная, что ему теперь делать и говорить. Серпилин почувствовал чье-то присутствие за спиной и повернулся.
— Ну как, политрук, навоевался? Теперь не будешь жаловаться, что нечего писать?
Синцов вспомнил о своем лежащем в полевой сумке блокноте, к которому он так и не притронулся ни разу за день. Он был голоден, но спать ему хотелось еще больше, чем есть.
— Разрешите идти, товарищ комбриг, — сказал он вместо ответа, чувствуя не в руках и не в ногах, а где-то глубоко внутри себя тупую усталость от всех, вместе взятых, одна за другой пережитых за день опасностей.
— Спать хочешь? — смерил его понимающим взглядом Серпилин. — Иди, ты человек вольный.
— Я тут же, рядом, лягу, около землянки, — сказал Синцов, стыдясь, что ему хочется спать, когда, наверно, гораздо более усталый, чем он, Серпилин сидит здесь и бодрствует.
Серпилин, не оборачиваясь, кивнул.
— Чего он у тебя здесь? — тихо спросил Зайчиков, но Серпилин только пожал плечами, затрудняясь ответить.
Едва Синцов вышел, как в землянку зашел Шмаков; он был тоже с немецким автоматом. Войдя, он снял автомат, поставил его в угол и, устало вертя шеей, подошел к койке. Ему уже сказали, что Зайчиков ранен и лежит здесь; спрашивать было незачем и нечего. Он стоял и молчал.
— Много автоматов взяли? — посмотрев на него, спросил Зайчиков.
— Двадцать.
— Густой у них автоматный огонь, — сказал Зайчиков. — Еще с финской стало ясно, что надо автоматы в массовом масштабе брать на вооружение, а все чесались. Так и прочесались до самой войны. У нас хорошо, если десять автоматов на полк, а у них сотни! — В его ослабевшем, хриплом голосе слышалось раздражение.
Шмаков стал рассказывать, что происходило в левофланговом батальоне. Серпилин и комдив слушали его: Серпилин — внимательно, Зайчиков — с пятого на десятое, каждые полминуты жмуря глаза от болей в животе.
— Прямо рожать собрался, — сказал он наконец, через силу улыбнувшись.
— Я к тебе в землянку перейду, товарищ Шмаков, — сказал Серпилин, — а здесь у комдива медицинский пост поставим.
Вначале Серпилин хотел настоять, чтобы комдива перенесли на медпункт, но потом раздумал. В конце концов теперь, в окружении, неизвестно, где в полку тыл, а где передовая. Пусть лежит здесь, все равно не уговоришь, а затевать споры, зная, что они ничем не кончатся, Серпилин не любил.
— Не надо мне никакого поста, — сказал Зайчиков. — Выходит, я тебя из землянки выжил!
— Надо! — решительно сказал Серпилин. — В этом со мной не спорь, я же в прошлом как-никак фельдшер, опыт имею.
Зайчиков невольно улыбнулся. Он вспомнил прозвище Серпилина «фельдшер» и свою стажировку у него в дивизии в далеком тридцать третьем году.
— Если сумеешь, постарайся задремли, Николай Петрович. — Серпилин встал. — Пойдем с комиссаром подобьем итоги дня, а потом вернемся к тебе за приказаниями.
«Как же, нужны тебе сейчас мои приказания! — беззлобно и честно подумал Зайчиков, проводив взглядом Серпилина. — Ты не Лошкарев. Повернись у тебя иначе, ты бы сейчас дивизией, а то, глядишь, и корпусом командовал и сам бы мне приказания отдавал… Если бы только у нас с тобой связь была», — вспомнил он о прерванной связи с армией и горько усмехнулся.
В землянке у Шмакова, в которую тот сам зашел сейчас впервые, сидя друг против друга на койках — Шмаков на койке убитого утром комиссара, а Серпилин на койке убитого вечером начальника штаба, — они подвели итоги дня и, как тришкин кафтан латая сегодняшние потери в полку, обсудили, кого и куда переместить, чтобы заткнуть все дыры.
Нужно было к ночи назначить одного командира батальона, двух командиров рот и трех политруков вместо выбывших за день из строя. Шмаков пока познакомился с людьми только в одном батальоне, да и то наспех; почти все кандидатуры называл Серпилин. Когда дошло до политрука, Серпилин вспомнил Синцова.
— А что ему, — сказал он, когда Шмаков пожал плечами, — за мной хвостом ходить, пока не убьют? Раз по званию политрук, пусть идет политруком роты. Будет не хуже других, а будет хуже — все равно другого нет.
Через пять минут разбуженный Синцов, протирая сонные глаза, стоял перед Серпилиным и Шмаковым, которого вовсе не ожидал здесь встретить, и выслушивал их краткое напутствие. Его отправляли теперь же, пока темно, в роту, к тому самому Хорышеву, с которым они вчера сидели разутые на железнодорожной насыпи и, греясь на солнышке, грызли тарань.
— Я только не командовал никогда, — неуверенно ответил Синцов, когда Серпилин задал ему хотя и положенный, но в этих обстоятельствах, пожалуй, бессмысленный вопрос: «Как, справишься?»
— А ты покомандуй, — наставительно сказал Серпилин. — Звезду на рукаве и три кубаря на петлицах носишь, значит, имею право с тебя требовать в соответствии со званием. — Он проговорил все это довольно сердито, не потому, что на самом деле сердился на Синцова, а потому, что хотел подчеркнуть перемену в его положении. — Провожатых теперь тебе не положено, а не доберешься — дезертир! — И Серпилин улыбнулся, давая понять, что последние слова — шутка.
Синцов, все еще не до конца придя в себя, пожал протянутые ему на прощание руки Серпилина и Шмакова. Оба они были для него отныне совсем другими, чем раньше. Еще вчера он был гостем в полку у этого долговязого комбрига с добрым лошадиным лицом, еще недавно он был случайным фронтовым попутчиком этого маленького седого батальонного комиссара, а теперь они были его командир и его комиссар, а он был политрук роты, находившейся под их командой; и от него уже не ждали, что он опишет, как другие воюют, а ждали, чтобы он сам воевал, как другие. Еще никогда в жизни с ним не случалось превращения более мгновенного и более трудного.
Когда Синцов вышел, Серпилин и Шмаков переглянулись.
— Я из медиков сразу в командиры батальона шагнул, — сказал Серпилин, — и ничего, справился. Так чего ж мне в нем сомневаться? — кивнул он на дверь. — Что ж, они за двадцать три года Советской власти хуже нас стали? Или мы с ними умели только разговоры разговаривать, а людей из них сделать не сделали? Не верю! И, несмотря на все наши нынешние черные беды, все равно не верю! Может, и не всегда как надо воспитывали, а все же ничего, крепко, думаю, покрепче, чем фашисты своих! Воспитали людей неплохо, даже в тюрьме, бывало, лишний раз в этом убеждался. Про тюрьму не удивляешься?
— Не удивляюсь. Зайчиков рассказал мне вашу историю, — ответил Шмаков, постеснявшийся сразу перейти на «ты».
Но Серпилин понял это обращение на «вы» по-своему.
— Вот как вам не повезло, к кому вас судьба комиссаром забросила, товарищ Шмаков: ответственность в квадрате, можно даже считать — в кубе, — сказал он, сам переходя на «вы» и не скрывая горькой иронии.
Шмаков мог бы ответить на это многое. Он мог бы ответить, что судьба вообще не забрасывала его в армию, а он пошел в нее сам. Он мог бы ответить, что попросил Зайчикова использовать его на любой должности не до, а после того, как ему стало ясно положение дивизии. Он мог бы, наконец, сказать, что никак не меньше Серпилина верит в Советскую власть и в ее способность воспитывать преданных ей до последнего вздоха людей и именно поэтому верит в него, Серпилина, как в самого себя.
Но разговорчивый в обычное время профессор, а ныне батальонный комиссар Шмаков терпеть не мог объясняться, когда его к этому вынуждали. Поэтому, не ответив ничего из того, что он мог бы ответить Серпилину, Шмаков помолчал, посмотрел на него через свои толстые очки и сказал всего одну фразу:
— Товарищ Серпилин, я не умею быстро переходить на «ты». Прошу вас не придавать этому ровно никакого значения.
И, только чуть-чуть подчеркнув слова «ровно никакого», дал почувствовать Серпилину, что понял и отвергает его упрек.
— Если я вас верно понял, вам нет дела до моего прошлого, — сказал любивший идти напрямую Серпилин.
— Вы верно меня поняли.
— Но я-то его пока еще не забыл, нет-нет и вспомню. Это вы понимаете?
— Понимаю.
— Как вас зовут?
— Сергей Николаевич.
— Меня — Федор Федорович.
— Ну вот и окончательно познакомились! — рассмеялся Шмаков, радуясь концу напряженного разговора. — А то вдруг кому-нибудь из нас помирать, и вышло бы даже неудобно: не знали бы, какие инициалы в похоронной писать.
— Эх, Сергей Николаевич, брат мой во Христе и в полковой упряжке! — покачал головою Серпилин. — Уметь помирать — это еще не все военное дело, а самое большее — полдела. Чтоб немцы помирали, вот что от нас требуется. — Он встал и, потянувшись всем своим длинным телом, сказал, что пора идти докладывать комдиву.
— А может, его не трогать, ему ведь плохо, — возразил Шмаков.
— Доложим — станет лучше. Рана у него слишком тяжелая, чтобы просто так лежать и смерти ждать. Пока будет приказывать — будет жить!
— Едва ли врачи согласятся с вашей точкой зрения, — тоже встал Шмаков.
— А я их согласия не спрашиваю, я сам фельдшер.
Шмаков невольно улыбнулся. Серпилин тоже улыбнулся собственной шутке, но вдруг снова стал серьезен.
— Вот вы тут о смерти заговорили, и я вам тоже скажу, чтоб не возвращаться, чтоб вы меня до самых потрохов поняли. Помереть на глазах у всех я не боюсь. Я без вести пропасть не имею права! Поняли?
Следующий день, снова с утра до вечера, весь прошел в бою. Постепенно большая часть полевых и противотанковых орудий была выведена из строя, и немецкие танки, то и дело прорываясь в глубину позиций, подолгу ползали между окопами, разворачивали гусеницами землянки, били из пушек, зайдя сбоку, во всю длину поливали из пулеметов окопы и ходы сообщения. Иногда могло показаться, что позиции полка уже захвачены, но немецкой пехоте весь день никак не удавалось прорваться вслед за танками, а без нее танки ничего не могли доделать до конца: одни, израсходовав боезапас, выходили из боя, другие загорались в глубине позиций, забросанные связками гранат и бутылками с бензином.
Из-за недостатка артиллерии и снарядов танков сожгли меньше, чем в прошлые дни, но все-таки девять штук их сгорело в разных местах. Один даже взгромоздился на блиндаж Серпилина, где теперь лежал Зайчиков; там, на блиндаже, его и сожгли, и он стоял над ним, как памятник, завалившись задом в окоп и задрав к небу орудие.
Всего за день отбили восемь сменявших друг друга немецких атак.
Синцов, придя еще с вечера в роту к Хорышеву, за целые сутки только два раза взглянул на часы. Ему было недосуг думать о том, хорошим или плохим политруком роты он оказался; он просто был весь день в окопах с бойцами и старался как мог толковей приказывать тем немногим людям, которые были поблизости от него, то, что считал необходимым в ту или другую минуту. Он приказал не стрелять, когда почувствовал, что нужно подпустить атакующих немцев поближе, и приказал стрелять, когда понял, что пора стрелять, и стрелял сам, и, наверное, убивал немцев.
Когда кончилась последняя, восьмая по счету, немецкая атака, начало темнеть и Хорышев с забинтованной под пилоткою головой подошел к нему и громко, как глухому, крикнул в ухо: «Хорошо действовал, политрук!» — Синцов лишь пожал плечами. Он сам не знал, хорошо он действовал или плохо, он знал одно: они остались в тех же окопах, где были с утра, и, наверное, это было хорошо.
Подумав так, он вдруг удивился, что остался жив: слишком много людей было за день убито и ранено вокруг него. Когда их убивало и ранило каждого в отдельности, он не думал о себе, но сейчас, когда после боя вспомнил всех их, раненых и убитых, вместе, ему показалось странным, что всех их убило и ранило, а его за весь день даже не поцарапало.
— Как думаешь, завтра опять пойдут? — спросил он Хорышева.
Тот не расслышал и переспросил. Синцов устало повторил свой вопрос, и Хорышев ответил так же устало:
— Конечно, пойдут, что же им больше делать!
Уже совсем стемнело, когда Серпилин пришел в землянку к комдиву. Верхний накат в землянке покосился, а одно бревно вылезло и углом свисло вниз. Пол возле койки, на которой лежал Зайчиков, был завален грудами осыпавшейся из-под накатов земли.
— Чуть не задавил меня танк, — усмехнулся Зайчиков. — Уже считал, что немцы пришли, приладился стреляться. — Он дотронулся до выглядывавшего из-под подушки пистолета. — Что у Лошкарева слышно?
— Последние часы ничего не слышно, — сказал Серпилин, — тихо!
— Вот и я все прислушивался — со второй половины дня стало стихать. Боюсь я за Лошкарева, — тревожно сказал Зайчиков.
Серпилин промолчал. Он уже не боялся за Лошкарева: там стало так тихо, что бояться было поздно.
— Сейчас вернется комиссар, спросим, — сказал он. — Там с элеватора кое-что просматривается, он мне сказал, что хочет залезть посмотреть.
Прошло полчаса, а Шмакова все еще не было. Наконец он вернулся в черной от пота гимнастерке. Прежде чем говорить, он выпил подряд две кружки воды из стоявшего в углу землянки ведра; вода была мутная, с желтым осадком — в нее нападала глина с потолка. Налив третью кружку, он снял фуражку, снял очки и вылил воду на крепкую, красную, с седой щетиной шею.
— Перегрелись за день? — полусерьезно, полушутя спросил Серпилин.
— Да, духота, годы дают себя знать, — сказал Шмаков виноватым тоном и, сев на табуретку, стал рассказывать, что немцы так ни разу и не выстрелили по элеватору за все время, пока он там был. — Вся башня в пробоинах, как сито, — объяснил он. — Наверное, думают, что мы уже сняли с нее наблюдательный пункт. Известия невеселые: направо от нас все тихо, ни выстрела, и час назад, правда, не ручаюсь за свои наблюдения, уже темнело, но бойцы подтверждают — у них глаза получше, чем у меня, — он снял, протер очки пальцами и надел их, — немцы провели из Могилева по шоссе на запад колонну пленных.
— Много ли? — спросил Зайчиков.
— Бойцы говорят, человек триста.
— Да, кончился полк Лошкарева, — сказал Зайчиков и, помолчав, повторил еще раз: — Кончился полк Лошкарева.
В землянке наступило молчание. Все трое молчали, и все трое думали об одном и том же: завтра или послезавтра должна наступить их очередь. Снаряды кончались, гранаты еще были, но им когда-нибудь придет конец, бутылок с бензином уже не было. Завтра немцы начнут новые атаки, допустим, можно продержаться еще день, а что дальше? Можно, конечно, попытаться ночью уйти, прорваться на восток, за Днепр. Но как это удастся, и удастся ли, и сколько при этом потеряют — все это наводило на тяжелые мысли. Было жаль, до слез жаль оставлять эти позиции, на которых они уже несколько дней так успешно отбивались и уничтожили почти семьдесят немецких танков. Если вылезешь из окопов, много танков не пожжешь…
У всех троих были почти одни и те же мысли, но никто не хотел заговорить первым. Серпилин ждал, что скажет командир дивизии, Зайчиков ждал, что скажет Серпилин, а Шмаков, вертя круглой седой головой, поглядывал на них обоих, считая, что ему, новому в полку человеку, о таких вещах, наверное, следует говорить в последнюю очередь. Так никто и не заговорил; все молча отложили решение вопроса до завтрашнего дня.
Среди ночи доносились звуки сильного боя за Днепром, к утру бой затих и там. Едва ли это была ночная атака немцев. Серпилин успел заметить, что они, как правило, не любят воевать по ночам. «Достаточно успевают и за день», — горько усмехнулся он своим мыслям. Скорее всего, это Юшкевич пробивался на восток с оставшимися на левом берегу частями дивизии.
Трудно было сказать, удалось ли ему это. Так или иначе, левый берег затих, все кончилось, к утру пятого дня боев полк Серпилина остался в полном одиночестве. Серпилин ждал с рассвета новых немецких атак, нисколько не сомневаясь, что они с минуты на минуту начнутся. Но прошел час и два, а немцы все не начинали. Наоборот, наблюдатели доносили, что немецкое боевое охранение за ночь исчезло, отошло в лес. Это было загадочно, но прошел еще час, и загадка объяснилась. В воздухе появилась немецкая авиация, которая за четыре предыдущих дня нанесла всего один удар, когда танки отрезали полк Серпилина от полка Лошкарева. Наверное, она была занята на других, более важных направлениях, а теперь Серпилину и его полку предстояло испытать на себе всю силу ее ударов.
Подарив полку три первых утренних часа тишины, немцы весь день вознаграждали себя за это. Ровно двенадцать часов — с девяти утра до девяти вечера — на позиции полка пикировали немецкие бомбардировщики, сменяя друг друга и ни разу больше чем на полчаса не прерывая своей смертельной молотьбы. Тяжелые полутонные и четвертьтонные бомбы, бомбы весом в сто, пятьдесят и двадцать пять килограммов, кассеты с мелкими, сыпавшимися, как горох, трех — и двухкилограммовыми бомбами — все это с утра до вечера валилось с неба на позиции серпилинского полка. Может быть, немцы бросили и не так уж много самолетов — два или три десятка, — но они летали с какого-то совсем близкого аэродрома и работали беспрерывно. Едва уходила одна девятка, как на смену ей появлялась другая и снова сыпала и сыпала свои бомбы.
Теперь было понятно, почему немцы оттянули боевое охранение; они не хотели больше тратить на полк Серпилина танки и пехоту. У них освободилась авиация, и они отвели ей роль безнаказанного убийцы, решив без потерь для себя смешать с землей полк Серпилина, а потом взять голыми руками то, что останется. Наверное, они и завтра еще не пойдут в атаку, а будут продолжать бомбить и бомбить — эта мысль страшила Серпилина. Нет ничего трудней, чем гибнуть, не платя смертью за смерть. А именно этим и пахло.
Когда кончился последний налет и немцы полетели к себе ужинать и спать, позиции полка были так перепаханы падавшим с воздуха железом, что на них нельзя было найти ни одного целого куска телефонного провода длиной в пять — десять метров. За все время удалось сбить только один «юнкерс», а потери в полку были почти такие же, как в самый кровавый из всех дней — вчерашний. К началу боев полк насчитывал две тысячи сто человек. Сейчас, по грубым подсчетам, не осталось и шестисот.
С этим неутешительным докладом Серпилин пошел в землянку к Зайчикову. Несколько раз за день он уже не рассчитывал увидеть в живых комдива: по крайней мере, десять бомб всех калибров в разное время разорвалось вокруг землянки, каким-то чудом вписав ее невредимой в этот круг смерти.
— Товарищ комдив, мое мнение — сегодня ночью пробовать прорываться, — сказал Серпилин сразу, как только вошел. Сегодня он убедился, что другого выхода нет, а будучи убежден, спешил высказаться без оглядки. — Если не прорвемся, завтра будут продолжать уничтожать нас с воздуха.
Бледный Зайчиков, у которого начала гноиться рана, сказал заметно ослабевшим со вчерашнего дня голосом, что он согласен, и они втроем с подошедшим Шмаковым стали обсуждать выбор направления для прорыва, с выходом к Днепру.
Через полчаса все было решено; владевший немецким языком Шмаков пошел к себе в землянку допросить сбросившегося с «юнкерса» бортстрелка, а Серпилин отправился по окопам. Для удобства управления людьми в ночном бою он решил свести все, что осталось в живых, в один батальон и, не теряя времени, занялся этим, тут же, в окопах, делая назначения и указывая пункты сосредоточения перед прорывом. Откладывать еще на сутки было нельзя, а ночь не растянешь — она июльская, короткая. Сведя в роту батальон Плотникова и назначив при этом Хорышева командиром взвода, Серпилин мельком взглянул на освободившегося от своей должности Синцова и приказал ему идти за собой.
Они вернулись на КП, и Серпилин, миновав землянку Зайчикова, заглянул к Шмакову.
Взъерошенный и злой, Шмаков сидел за столом, а напротив него стоял навытяжку высокий молодой немец в форме летчика; он нервно подергивал лицом, словно сгоняя мух. Одна щека у него была бледная, а другая в багровых пятнах.
— Не закончили? — с порога спросил Серпилин.
— Вот пришлось влепить оплеуху и поставить стоять, — по лицу Шмакова было видно, что он недоволен собой, — а то расселся нога на ногу и стал гарантировать мне сохранение жизни у них в плену, если я лично проведу его через наши позиции! Так сказать, услуга за услугу! Решил завербовать меня, нахал!
— А что дал допрос практически?
— Мало. Здешнего положения почти не знает: их только утром перебросили из Бреста. Утверждает, что всего два дня назад бомбил Брест-Литовскую цитадель.
Шмаков сделал паузу, и они взволнованно переглянулись с Серпилиным, еще раз почувствовав, что хорошо понимают друг друга.
— Обстановки не знает: карты не имел, — говорит, что бортстрелку не положена. — Шмаков вспомнил собственного сына и добавил: — Кажется, так оно и есть. В общем, практически для нас пустое место. Зато психологически…
— А психологически — нам сейчас недосуг, Сергей Николаевич, — нетерпеливо сказал Серпилин. — Раз все ясно — время дорого. Я пошел. Буду ждать у Зайчикова.
От землянки Шмакова до землянки Зайчикова не было и ста шагов.
— Товарищ комбриг, — торопливо, боясь не успеть, спросил Синцов, — вы думаете, это правда — про Брест?
Серпилин очень спешил, но вопрос Синцова рассердил его и заставил остановиться.
— Я-то думаю, что это сто раз правда! — резко сказал он. — А вот почему ты в этом сомневаешься? Если воображаешь, что одни мы здесь такие — руки поднимать не любим, — глупо думаешь!
После этой отповеди они оба шагов сорок прошли молча.
— Вы человек грамотный, — нарушив тягостное для Синцова молчание, сказал наконец Серпилин. — Хотя, как вижу, не до конца. Когда начнем выходить из окружения, придется вести ежедневный строгий счет людям, и убывающим и прибывающим, — в общем, будете при мне.
«Вот как, значит, будем выходить!» — подумал Синцов и пожалел, что Серпилин забрал его к себе. За два дня он уже свыкся с мыслью, что будет до конца воевать вместе с Хорышевым и людьми из их роты.
— Через час двинемся, — входя вместе с Синцовым в землянку, сказал Серпилин.
— Ты-то двинешься, — сказал Зайчиков, — да я-то не больно транспортабельный. Буду вам обузой, силы брать… — Он слабо сжал лежавший на шинели кулак.
— Ничего, живы будем — вынесем… Вы один, а нас шестьсот.
— Все-таки подтвердилось, что шестьсот?
— Даже несколько человек сверх этого, — сказал Серпилин. — Если удачно воткнемся, то пройдем, кулак есть, — добавил он.
— Вот что, — сказал Зайчиков, — откладывать больше нельзя. Садись, Серпилин, и пиши приказ о твоем назначении командиром дивизии. Вынесете или не вынесете, а командовать — я уже не командир.
Серпилин пожал плечами.
— Как прикажете.
Он не хотел возражать, считая, что Зайчиков прав, это пора было сделать.
— Тем более, — сказал Зайчиков, — что, когда прорвемся, можем встретить людей из других частей дивизии, а в окружении нужна рука. Как нигде!
Серпилин молча кивнул. По его мнению, и это было верно.
— Садись, пиши приказ, — снова на «ты», словно ставя этим крест на недавнем разговоре, сказал Синцову Серпилин. Он не желал писать приказ о своем назначении собственной рукой.
— Как его писать? — пристроившись к столу, спросил Синцов.
— Черным по белому, — скрипнув зубами от приступа боли, сказал Зайчиков.
— Я спрашиваю потому, что у меня только карандаш, — сказал Синцов, вынимая из кармана гимнастерки карандаш и с сомнением глядя на него — карандаш был обломан.
Серпилин протянул ему перочинный нож.
Пока Синцов чинил карандаш, Зайчиков лежал и молча смотрел в потолок. Как только Синцов очинил карандаш, Зайчиков сразу же стал диктовать:
— «Приказ номер… — Морща лоб, он с минуту вспоминал, за каким номером шел последний приказ по дивизии, и, вспомнив, сказал: —…номер одиннадцатый. В связи со своим выходом из строя по ранению, — диктовал он, — приказываю принять командование всеми частями вверенной мне дивизии командиру Пятьсот двадцать шестого стрелкового полка комбригу Серпилину». Поставьте инициалы! — Синцов ожидал дальнейшей диктовки, но Зайчиков сказал: — Все, — и, вытерев рукой мокрый от слабости лоб, откинулся на подушку. — Дайте подписать, или нет, подождите, у меня в планшете красный карандаш есть, достаньте!
Синцов снял со стены землянки висевший там на гвозде планшет Зайчикова, достал из него красный, остро очиненный карандаш и, положив приказ на планшет, подошел к Зайчикову.
Зайчиков чуть-чуть приподнялся на одном локте и, зажав карандаш в ослабевших пальцах, стал подписываться. На второй букве фамилии карандаш задрожал и сломался, оставив на бумаге непрошеную красную загогулину.
— А, черт! — выругался Зайчиков. — Очините карандаш!
Синцов снова взял нож у Серпилина, очинил карандаш, и Зайчиков, с заметным усилием держа его в руке, аккуратно дописал до конца свою фамилию и поставил под ней число.
— Возьми, Серпилин.
Серпилин прочел приказ, сложил его вчетверо и спрятал в карман гимнастерки.
Уходя на фронт командовать полком, он верил, что придет время, когда в его жизни все окончательно станет на свое место и ему еще прикажут сдать полк и принять дивизию. Но кто мог предвидеть, что ему придется принимать именно эту дивизию и при таких обстоятельствах!
— Разрешите идти готовиться к выступлению? — прикладывая руку к козырьку, сказал он Зайчикову, не по привычке, а потому, что именно так и хотел сказать сейчас в последний раз.
И Зайчиков хорошо понял его и вместо ответа благодарно протянул свою потную, слабую руку. Серпилин крепко пожал ее и вышел из землянки.
— Командиры рот собраны? Все ко мне! — раздался уже оттуда, снаружи, его повелительный фальцет.
Глава 6
Было солнечное утро. Полтораста человек, оставшихся от серпилинского полка, шли густыми лесами днепровского левобережья, спеша поскорей удалиться от места переправы. Среди этих ста пятидесяти человек каждый третий был легко ранен. Пятерых тяжелораненых, которых чудом удалось перетащить на левый берег, меняясь, несли на носилках двадцать самых здоровых бойцов, выделенных для этого Серпилиным.
Несли и умирающего Зайчикова. Он то терял сознание, то, очнувшись, смотрел на синее небо, на качавшиеся над головой верхушки сосен и берез. Мысли путались, и ему казалось, что все качается: спины несущих его бойцов, деревья, небо. Он с усилием прислушивался к тишине; ему то чудились в ней звуки боя, то вдруг, придя в себя, он ничего не слышал, и тогда ему казалось, что он оглох, — на самом же деле это просто была настоящая тишина.
В лесу было тихо, только поскрипывали от ветра деревья, да слышались шаги усталых людей, да иногда позвякивали котелки. Тишина казалась странной не только умирающему Зайчикову, но и всем остальным. Они так отвыкли от нее, что она казалась им опасной. Напоминая о кромешном аде переправы, над колонной еще курился парок от обсыхавшего на ходу обмундирования.
Выслав вперед и по сторонам дозоры и оставив Шмакова двигаться с тыловым охранением, Серпилин сам шел в голове колонны. Он с трудом передвигал ноги, но шедшим вслед за ним казалось, что он шагает легко и быстро, уверенной походкой человека, знающего, куда он идет, и готового идти вот так много дней подряд. Эта походка нелегко давалась Серпилину: он был немолод, потрепан жизнью и сильно утомлен последними днями боев, но он знал, что отныне, в окружении, нет ничего неважного и незаметного. Важно и заметно все, важна и заметна и эта походка, которой он идет в голове колонны.
Удивляясь тому, как легко и быстро идет комбриг, Синцов шел следом за ним, перевешивая автомат с левого плеча на правое и обратно: у него болели от усталости спина, шея, плечи, болело все, что могло болеть.
Солнечный июльский лес был чудо как хорош! В нем пахло смолой и нагретым мхом. Солнце, пробиваясь через покачивающиеся ветки деревьев, шевелилось на земле теплыми желтыми пятнами. Среди прошлогодней хвои зеленели кустики земляники с веселыми красными капельками ягод. Бойцы то и дело на ходу нагибались за ними. При всей своей усталости Синцов шел и не уставал замечать красоту леса.
«Живы, — думал он, — все-таки живы!» Серпилин три часа назад приказал ему составить поименный список всех, кто переправился. Он составил список и знал, что в живых осталось сто сорок восемь человек. Из каждых четырех, пошедших ночью на прорыв, трое погибли в бою или утонули, а остался в живых только один — четвертый, и сам он тоже был таким — четвертым.
Идти и идти бы так вот этим лесом и к вечеру, уже не встречаясь с немцами, выйти прямо к своим — вот было бы счастье! А почему бы и не так? Не всюду же немцы, в конце концов, да и наши, возможно, отступили не так уж далеко!
— Товарищ комбриг, как вы думаете, может быть, дойдем сегодня до наших?
— Когда дойдем, не знаю, — полуобернулся на ходу Серпилин, — знаю, что когда-нибудь дойдем. Пока спасибо и на этом!
Он начал серьезно, а кончил с угрюмой иронией. Мысли его были прямо противоположны мыслям Синцова. Судя по карте, сплошным лесом, минуя дороги, можно было идти самое большее еще двадцать километров, и он рассчитывал пройти их до вечера. Двигаясь дальше на восток, нужно было не там, так тут пересечь шоссе, а значит, встретиться с немцами. Опять углубиться без встречи с ними в зеленевшие на карте по ту сторону шоссе лесные массивы было бы слишком удивительной удачей. Серпилин не верил в нее, а это значило, что ночью при выходе на шоссе придется снова вести бой. И он шел и думал об этом будущем бое среди тишины и зелени леса, приведших Синцова в такое блаженное и доверчивое состояние.
— Где комбриг? Товарищ комбриг! — увидев Серпилина, весело прокричал подбежавший к нему красноармеец из головного дозора. — Меня лейтенант Хорышев прислал! Наших встретили, из Пятьсот двадцать седьмого!
— Смотри-ка! — радостно отозвался Серпилин. — Где же они?
— А вон, вон! — красноармеец ткнул пальцем вперед, туда, где в зарослях показались фигуры шедших навстречу военных.
Забыв об усталости, Серпилин прибавил шагу.
Люди из 527-го полка шли во главе с двумя командирами — капитаном и младшим лейтенантом. Все они были в обмундировании и с оружием. Двое несли даже ручные пулеметы.
— Здравствуйте, товарищ комбриг! — останавливаясь, молодцевато сказал курчавый капитан в сдвинутой набок пилотке.
Серпилин вспомнил, что видел его как-то в штабе дивизии, — если не изменяла память, это был уполномоченный Особого отдела.
— Здравствуй, дорогой! — сказал Серпилин. — С прибытием в дивизию, тебя за всех! — И он, обняв, крепко поцеловал его.
— Вот явились, товарищ комбриг, — сказал капитан, растроганный этой не положенной по уставу лаской. — Говорят, командир дивизии с вами здесь.
— Здесь, — сказал Серпилин, — вынесли командира дивизии, только… — Он, не договорив, перебил себя: — Сейчас пойдем к нему.
Колонна остановилась, все радостно смотрели на вновь прибывших. Их было не много, но всем казалось, что это лишь начало.
— Продолжайте движение, — сказал Серпилин Синцову. — До положенного привала, — он посмотрел на свои большие ручные часы, — еще двадцать минут.
Колонна нехотя двинулась дальше, а Серпилин, жестом пригласив идти за собой не только капитана и младшего лейтенанта, но и всех бывших с ними красноармейцев, медленно зашагал навстречу колонне, — раненых несли в середине ее.
— Опустите, — тихо сказал Серпилин бойцам, несшим Зайчикова.
Бойцы опустили носилки на землю. Зайчиков лежал неподвижно, закрыв глаза. Радостное выражение исчезло с лица капитана. Хорышев сразу при встрече сказал ему, что командир дивизии ранен, но вид Зайчикова поразил его. Лицо командира дивизии, которое он помнил толстым и загорелым, сейчас было худым и мертвенно-бледным. Нос заострился, как у покойника, а на бескровной нижней губе виднелись черные отпечатки зубов. Поверх шинели лежала белая, слабая, неживая рука. Комдив умирал, и капитан понял это сразу, как только его увидел.
— Николай Петрович, а Николай Петрович, — с трудом согнув ноющие от усталости ноги и став на одно колено рядом с носилками, тихо позвал Серпилин.
Зайчиков сначала пошарил по шинели рукой, потом закусил губу и только после этого открыл глаза.
— Наших встретили, из Пятьсот двадцать седьмого!
— Товарищ командир дивизии, уполномоченный Особого отдела Сытин явился в ваше распоряжение! Привел с собою подразделение в составе девятнадцати человек.
Зайчиков молча посмотрел снизу вверх и сделал короткое, слабое движение лежавшими на шинели белыми пальцами.
— Опуститесь пониже, — сказал Серпилин капитану. — Зовет.
Тогда уполномоченный, так же как и Серпилин, встал на одно колено, и Зайчиков, опустив прикушенную губу, шепотом сказал ему что-то, что тот не сразу расслышал. Поняв по его глазам, что он не расслышал, Зайчиков с усилием еще раз повторил сказанное.
— Комбриг Серпилин принял дивизию, — прошептал он, — рапортуйте ему.
— Разрешите доложить, — так и не вставая с колена, но обращаясь теперь уже одновременно и к Зайчикову и к Серпилину, сказал уполномоченный, — вынесли с собой знамя дивизии.
Одна щека Зайчикова слабо дрогнула. Он хотел улыбнуться, но ему не удалось.
— Где оно? — шевельнул он губами. Шепота не было слышно, но глаза попросили: «Покажите!» — и все это поняли.
— Старшина Ковальчук вынес на себе, — сказал уполномоченный. — Ковальчук, достаньте знамя.
Но Ковальчук уже и без того, не дожидаясь, расстегнул ремень и, уронив его на землю и задрав гимнастерку, разматывал обмотанное вокруг тела полотнище знамени. Размотав, он прихватил его за края и растянул так, чтобы командир дивизии видел все знамя — измятое, пропитанное солдатским потом, но спасенное, с хорошо знакомыми, вышитыми золотом по красному шелку словами: «176-я Краснознаменная Стрелковая дивизия Рабоче-Крестьянской Красной Армии».
Глядя на знамя, Зайчиков заплакал. Он плакал так, как может плакать обессиленный и умирающий человек, — тихо, не двигая ни одним мускулом лица; слеза за слезой медленно катилась из обоих его глаз, а рослый Ковальчук, державший знамя в громадных, крепких руках и глядевший поверх этого знамени в лицо лежавшему на земле и плакавшему командиру дивизии, тоже заплакал, как может плакать здоровый, могучий, потрясенный случившимся мужчина, — горло его судорожно сжималось от подступавших слез, а плечи и большие руки, державшие знамя, ходуном ходили от рыданий. Зайчиков закрыл глаза, тело его дрогнуло, и Серпилин испуганно схватил его за руку. Нет, он не умер, в запястье продолжал биться слабый пульс, — он просто уже в который раз за утро потерял сознание.
— Поднимите носилки и идите, — тихо сказал Серпилин бойцам, которые, повернувшись к Зайчикову, молча смотрели на него.
Бойцы взялись за ручки носилок и, плавно подняв их, понесли.
— Знамя возьмите обратно на себя, — обратился Серпилин к Ковальчуку, продолжавшему стоять со знаменем в руках, — раз вынесли, несите и дальше.
Ковальчук бережно сложил знамя, обмотал вокруг тела, опустил гимнастерку, поднял с земли ремень и перепоясался.
— Товарищ младший лейтенант, пристраивайтесь с бойцами в хвост колонны, — сказал Серпилин лейтенанту, который тоже за минуту до этого плакал, а сейчас смущенно стоял рядом.
Когда хвост колонны прошел мимо, Серпилин придержал уполномоченного за руку и, оставив между собой и последними шедшими в колонне бойцами интервал в десять шагов, пошел рядом с уполномоченным.
— Теперь докладывайте, что знаете и что видели.
Уполномоченный стал рассказывать о последнем ночном бое. Когда начальник штаба дивизии Юшкевич и командир 527-го полка Ершов решили ночью прорываться на восток, бой был тяжелым; прорывались двумя группами с намерением потом соединиться, но не соединились. Юшкевич погиб на глазах уполномоченного, напоровшись на немецких автоматчиков, а жив ли Ершов, командовавший другой группой, и куда он вышел, если жив, уполномоченный не знал. К утру он сам пробился и вышел в лес с двенадцатью человеками, потом встретил еще шестерых во главе с младшим лейтенантом. Это было все, что он знал.
— Молодец, уполномоченный, — сказал Серпилин. — Знамя дивизии вынесли. Кто позаботился, ты?
— Я.
— Молодец, — повторил Серпилин. — Командира дивизии перед смертью порадовал!
— Умрет? — спросил уполномоченный.
— А ты разве не видишь? — спросил, в свою очередь, Серпилин. — Потому и принял от него команду. Прибавь шагу, пойдем догоним голову колонны. Можешь шагу прибавить или силенок нет?
— Могу, — улыбнулся уполномоченный. — Я молодой.
— Какого года?
— С шестнадцатого.
— Двадцать пять лет, — присвистнул Серпилин. — Быстро вашему брату звания отваливают!
В полдень, едва колонна успела расположиться на первый большой привал, произошла еще одна обрадовавшая Серпилина встреча. Все тот же шедший в головном дозоре глазастый Хорышев заметил расположившуюся в густом кустарнике группу людей. Шестеро спали вповалку, а двое — боец с немецким автоматом и женщина-военврач, сидевшая в кустах с наганом на коленях, — сторожили спящих, но сторожили плохо. Хорышев созорничал — вылез из кустов прямо перед ними, крикнул: «Руки вверх!» — и чуть не получил за это очередь из автомата. Оказалось, что эти люди тоже из их дивизии, из тыловых частей. Один из спавших был техник-интендант, начальник продсклада, он вывел всю группу, состоявшую из него, шести кладовщиков и ездовых и женщины-врача, случайно заночевавшей в соседней избе.
Когда их всех привели к Серпилину, техник-интендант, немолодой, лысый, уже в дни войны мобилизованный человек, рассказал, как еще три ночи назад в деревню, где они стояли, ворвались немецкие танки с десантом на броне. Он со своими людьми выбрался задами на огороды; винтовки были не у всех, но сдаваться немцам не хотелось. Он, сам сибиряк, в прошлом красный партизан, взялся вывести людей лесами к своим.
— Вот и вывел, — сказал он, — правда, не всех — одиннадцать человек потерял: на немецкий дозор нарвались. Однако четырех немцев убили и оружие взяли. Она одного немца из нагана стрельнула, — кивнул техник-интендант на врачиху.
Врачиха была молоденькая и такая крохотная, что казалась совсем девочкой. Серпилин и стоявший рядом с ним Синцов, да и все, кто был кругом, смотрели на нее с удивлением и нежностью. Их удивление и нежность еще усилились, когда она, жуя горбушку хлеба, стала в ответ на расспросы рассказывать о себе.
Обо всем происшедшем с ней она говорила как о цепи вещей, каждую из которых ей было совершенно необходимо сделать. Она рассказала, как окончила зубоврачебный институт, а потом стали брать комсомолок в армию, и она, конечно, пошла; а потом выяснилось, что во время войны никто не лечит у нее зубы, и тогда она из зубного врача стала медсестрою, потому что нельзя же было ничего не делать! Когда при бомбежке убило врача, она стала врачом, потому что надо было его заменить; и сама поехала в тыл за медикаментами, потому что необходимо было их достать для полка. Когда же в деревню, где она заночевала, ворвались немцы, она, конечно, ушла оттуда вместе со всеми, потому что не оставаться же ей с немцами. А потом, когда они встретились с немецким дозором и началась перестрелка, впереди ранило одного бойца, он сильно стонал, и она поползла перевязать его, и вдруг прямо перед ней выскочил большой немец, и она вытащила наган и убила его. Наган был такой тяжелый, что ей пришлось стрелять, держа его двумя руками.
Она рассказала все это быстро, детской скороговоркой, потом, доев горбушку, села на пенек и начала рыться в санитарной сумке. Сначала она вытащила оттуда несколько индивидуальных пакетов, а потом маленькую черную лакированную дамскую сумочку. Синцов с высоты своего роста увидел, что у нее в этой сумочке лежали пудреница и черная от пыли помада. Запихнув поглубже пудреницу и помаду, чтобы их никто не увидел, она вытащила зеркальце и, сняв пилотку, стала расчесывать свои детские, мягкие, как пух, волосы.
— Вот это женщина! — сказал Серпилин, когда маленькая врачиха, расчесав волосы и поглядев на окружавших ее мужчин, как-то незаметно отошла и исчезла в лесу. — Вот это женщина! — повторил он, хлопнув по плечу догнавшего колонну и подсевшего к нему на привале Шмакова. — Это я понимаю! При такой и трусить-то совестно! — Он широко улыбнулся, блеснув своими стальными зубами, откинулся на спину, закрыл глаза и в ту же секунду уснул.
Синцов, проехав спиной по стволу сосны, опустился на корточки, поглядел на Серпилина и сладко зевнул.
— А вы женаты? — спросил у него Шмаков.
Синцов кивнул и, отгоняя от себя сон, попробовал представить, как бы все вышло, если б Маша тогда, в Москве, настояла на своем желании ехать вместе с ним на войну и это удалось бы им… Вот они вылезли бы вместе с ней из поезда в Борисове… И что дальше? Да, это трудно было себе представить… И все-таки в глубине души он знал, что в тот горький день их прощания была права она, а не он.
Сила злобы, которую он после всего пережитого испытывал к немцам, стерла многие границы, раньше существовавшие в его сознании; для него уже не существовало мыслей о будущем без мысли о том, что фашисты должны быть уничтожены. И почему же, собственно, Маша не могла чувствовать то же, что он? Почему он хотел отнять у нее то право, которое никому не даст отнять у себя, то право, которое попробуй отними у этой вот маленькой докторши!
— А дети есть или нет? — прервал его мысли Шмаков.
Синцов, все время, весь этот месяц, при каждом воспоминании упорно убеждавший себя, что все в порядке, что дочь уже давно в Москве, коротко объяснил, что произошло с его семьей. На самом деле чем насильственней убеждал он себя, что все хорошо, тем слабее верил в это.
Шмаков посмотрел на его лицо и понял, что лучше было не задавать этого вопроса.
— Ладно, спите, — привал короткий, и первого сна доглядеть не успеете!
«Какой уж теперь сон!» — сердито подумал Синцов, но, с минуту посидев с открытыми глазами, клюнул носом в колени, вздрогнул, снова открыл глаза, хотел что-то сказать Шмакову и вместо этого, уронив голову на грудь, заснул мертвым сном.
Шмаков с завистью посмотрел на него и, сняв очки, стал тереть глаза большим и указательным пальцами: глаза болели от бессонницы, казалось, дневной свет колет их даже через зажмуренные веки, а сон не шел и не шел.
За последние трое суток Шмаков увидел столько мертвых ровесников своего убитого сына, что отцовская скорбь, силою воли загнанная в самые недра души, вышла из этих недр наружу и разрослась в чувство, которое относилось уже не только к сыну, а и к тем другим, погибшим на его глазах, и даже к тем, чьей гибели он не видел, а только знал о ней. Это чувство все росло и росло и наконец стало таким большим, что из скорби превратилось в гнев. И этот гнев душил сейчас Шмакова. Он сидел и думал о фашистах, которые повсюду, на всех дорогах войны, насмерть вытаптывали сейчас тысячи и тысячи таких же ровесников Октября, как его сын, — одного за другим, жизнь за жизнью. Сейчас он ненавидел этих немцев так, как когда-то ненавидел белых. Большей меры ненависти он не знал, и, наверное, ее и не было в природе.
Еще вчера ему нужно было усилие над собой, чтобы отдать приказ расстрелять немецкого летчика. Но сегодня, после душераздирающих сцен переправы, когда фашисты, как мясники, рубили из автоматов воду вокруг голов тонущих, израненных, но все еще не добитых людей, в его душе перевернулось что-то, до этой последней минуты все еще не желавшее окончательно переворачиваться, и он дал себе необдуманную клятву впредь не щадить этих убийц нигде, ни при каких обстоятельствах, ни на войне, ни после войны — никогда!
Должно быть, сейчас, когда он думал об этом, на его обычно спокойном лице доброго от природы, немолодого интеллигентного человека появилось выражение настолько необычное, что он вдруг услышал голос Серпилина:
— Сергей Николаевич! Что с тобой? Случилось что?
Серпилин лежал на траве и, широко открыв глаза, смотрел на него.
— Ровно ничего. — Шмаков надел очки, и лицо его приняло обычное выражение.
— А если ничего, тогда скажи, который час: не пора ли? А то лень зря конечностями шевелить, — усмехнулся Серпилин.
Шмаков посмотрел на часы и сказал, что до конца привала осталось семь минут.
— Тогда еще сплю. — Серпилин закрыл глаза.
После часового отдыха, который Серпилин, несмотря на усталость людей, не позволил затянуть ни на минуту, двинулись дальше, постепенно сворачивая на юго-восток.
До вечернего привала к отряду присоединилось еще три десятка бродивших по лесу людей. Из их дивизии больше никого не попалось. Все тридцать человек, встреченные после первого привала, были из соседней дивизии, стоявшей южней по левому берегу Днепра. Все это были люди из разных полков, батальонов и тыловых частей, и хотя среди них оказались три лейтенанта и один старший политрук, никто не имел представления ни где штаб дивизии, ни даже в каком направлении он отходил. Однако по отрывочным и часто противоречивым рассказам все-таки можно было представить общую картину катастрофы.
Судя по названию мест, из которых шли окруженцы, к моменту немецкого прорыва дивизия была растянута в цепочку почти на тридцать километров по фронту. Вдобавок она не успела или не сумела как следует укрепиться. Немцы бомбили ее двадцать часов подряд, а потом, выбросив в тылы дивизии несколько десантов и нарушив управление и связь, одновременно под прикрытием авиации сразу в трех местах начали переправу через Днепр. Части дивизии были смяты, местами побежали, местами ожесточенно дрались, но это уже не могло изменить общего хода дела.
Люди из этой дивизии шли небольшими группами, по двое и по трое. Одни были с оружием, другие без оружия. Серпилин, поговорив с ними, всех поставил в строй, перемешав с собственными бойцами. Невооруженных он поставил в строй без оружия, сказав, что придется самим добыть его в бою, оно для них не запасено.
Серпилин разговаривал с людьми круто, но не обидно. Только старшему политруку, оправдывавшемуся тем, что он шел хотя и без оружия, но в полном обмундировании и с партбилетом в кармане, Серпилин желчно возразил, что коммунисту на фронте надо хранить оружие наравне с партбилетом.
— Мы не на Голгофу идем, товарищ дорогой, — сказал Серпилин, — а воюем. Если вам легче, чтобы фашисты вас к стенке поставили, чем своей рукой комиссарские звезды срывать, — это значит, что у вас совесть есть. Но нам одного этого мало. Мы не встать к стенке хотим, а фашистов к стенке поставить. А без оружия этого не совершишь. Так-то вот! Идите в строй, и ожидаю, что вы будете первым, кто приобретет себе оружие в бою.
Когда смущенный старший политрук отошел на несколько шагов, Серпилин окликнул его и, отцепив одну из двух висевших у пояса гранат-лимонок, протянул на ладони.
— Для начала возьмите!
Синцов, в качестве адъютанта записывавший в блокнот фамилии, звания и номера частей, молча радовался тому запасу терпения и спокойствия, с которым Серпилин говорил с людьми.
Нельзя проникнуть в душу человека, но Синцову за эти дни не раз казалось, что сам Серпилин не испытывает страха смерти. Наверное, это было не так, но выглядело так.
В то же время Серпилин не делал виду, что не понимает, как это люди боятся, как это они могли побежать, растеряться, бросить оружие. Наоборот, он давал почувствовать им, что понимает это, но в то же время настойчиво вселял в них мысль, что испытанный ими страх и пережитое поражение — все это в прошлом. Что так было, но так больше не будет, что они потеряли оружие, но могут приобрести его вновь. Наверное, поэтому люди не отходили от Серпилина подавленными, даже когда он говорил с ними круто. Он справедливо не снимал с них вины, но и не переваливал всю вину только на их плечи. Люди чувствовали это и хотели доказать, что он прав.
Перед вечерним привалом произошла еще одна встреча, непохожая на все другие. Из двигавшегося по самой чащобе леса бокового дозора пришел сержант, приведя с собой двух вооруженных людей. Один из них был низкорослый красноармеец, в потертой кожаной куртке поверх гимнастерки и с винтовкой на плече. Другой — высокий, красивый человек лет сорока, с орлиным носом и видневшейся из-под пилотки благородной сединой, придававшей значительность его моложавому, чистому, без морщин лицу; на нем были хорошие галифе и хромовые сапоги, на плече висел новенький ППШ, с круглым диском, но пилотка на голове была грязная, засаленная, и такой же грязной и засаленной была нескладно сидевшая на нем красноармейская гимнастерка, не сходившаяся на шее и короткая в рукавах.
— Товарищ комбриг, — подходя к Серпилину вместе с этими двумя людьми, косясь на них и держа наготове винтовку, сказал сержант, — разрешите доложить? Привел задержанных. Задержал и привел под конвоем, потому что не объясняют себя, а также по их виду. Разоружать не стали, потому что отказались, а мы не хотели без необходимости открывать в лесу огонь.
— Заместитель начальника оперативного отдела штаба армии полковник Баранов, — отрывисто, бросив руку к пилотке и вытянувшись перед Серпилиным и стоявшим рядом с ним Шмаковым, сердито, с ноткой обиды сказал человек с автоматом.
— Извиняемся, — услышав это и, в свою очередь, прикладывая руку к пилотке, сказал приведший задержанных сержант.
— А чего вы извиняетесь? — повернулся к нему Серпилин. — Правильно сделали, что задержали, и правильно, что привели ко мне. Так действуйте и в дальнейшем. Можете идти. Попрошу ваши документы, — отпустив сержанта, повернулся он к задержанному, не называя его по званию.
Губы у того дрогнули, и он растерянно улыбнулся. Синцову показалось, что этот человек, наверное, был знаком с Серпилиным, но только сейчас узнал его и поражен встречей.
Так оно и было. Человек, назвавший себя полковником Барановым и действительно носивший эту фамилию и звание и состоявший в той должности, которую он назвал, когда его подвели к Серпилину, был так далек от мысли, что перед ним здесь, в лесу, в военной форме, окруженный другими командирами, может оказаться именно Серпилин, что в первую минуту лишь отметил про себя, что высокий комбриг с немецким автоматом на плече очень напоминает ему кого-то.
— Серпилин! — воскликнул он, разведя руками, и трудно было понять, то ли это жест крайнего изумления, то ли он хочет обнять Серпилина.
— Да, я комбриг Серпилин, — неожиданно сухим, жестяным голосом сказал Серпилин, — командир вверенной мне дивизии, а вот кто вы, пока не вижу. Ваши документы!
— Серпилин, я Баранов, ты что, с ума сошел?
— В третий раз прошу вас предъявить документы, — сказал Серпилин все тем же жестяным голосом.
— У меня нет документов, — после долгой паузы сказал Баранов.
— Как так нет документов?
— Так вышло, я случайно потерял… Оставил в той гимнастерке, когда менял вот на эту… красноармейскую. — Баранов задвигал пальцами по своей засаленной, не по росту тесной гимнастерке.
— Оставили документы в той гимнастерке? А полковничьи знаки различия у вас тоже на той гимнастерке?
— Да, — вздохнул Баранов.
— А почему же я должен вам верить, что вы заместитель начальника оперативного отдела армии полковник Баранов?
— Но ты же меня знаешь, мы же с тобой вместе в академии служили! — уже совсем потерянно пробормотал Баранов.
— Предположим, что так, — нисколько не смягчаясь, все с той же непривычной для Синцова жестяной жесткостью сказал Серпилин, — но если бы вы встретили не меня, кто бы мог подтвердить вашу личность, звание и должность?
— Вот он, — показал Баранов на стоявшего рядом с ним красноармейца в кожаной куртке. — Это мой водитель.
— А у вас есть документы, товарищ боец? — не глядя на Баранова, повернулся Серпилин к красноармейцу.
— Есть… — красноармеец на секунду запнулся, не сразу решив, как обратиться к Серпилину, — есть, товарищ генерал! — Он распахнул кожанку, вынул из кармана гимнастерки обернутую в тряпицу красноармейскую книжку и протянул ее.
— Так, — вслух прочел Серпилин. — «Красноармеец Золотарев Петр Ильич, воинская часть 2214». Ясно. — И он отдал красноармейцу книжку. — Скажите, товарищ Золотарев, вы можете подтвердить личность, звание и должность этого человека, вместе с которым вас задержали? — И он, по-прежнему не поворачиваясь к Баранову, показал на него пальцем.
— Так точно, товарищ генерал, это действительно полковник Баранов, я его водитель.
— Значит, вы удостоверяете, что это ваш командир?
— Так точно, товарищ генерал.
— Брось издеваться, Серпилин! — нервно крикнул Баранов.
Но Серпилин даже и глазом не повел в его сторону.
— Хорошо, что хоть вы можете удостоверить личность вашего командира, а то, не ровен час, могли бы и расстрелять его. Документов нет, знаков различия нет, гимнастерка с чужого плеча, сапоги и бриджи комсоставские… — Голос Серпилина с каждой фразой становился все жестче и жестче. — При каких обстоятельствах оказались здесь? — спросил он после паузы.
— Сейчас я тебе все расскажу… — начал было Баранов.
Но Серпилин, на этот раз полуобернувшись, прервал его:
— Пока я не вас спрашиваю. Говорите… — снова повернулся он к красноармейцу.
Красноармеец, сначала запинаясь, а потом все уверенней, стремясь ничего не забыть, начал рассказывать, как они три дня назад, приехав из армии, заночевали в штабе дивизии, как утром полковник ушел в штаб, а кругом сразу началась бомбежка, как вскоре один приехавший из тыла шофер сказал, что там высадился немецкий десант, и он, услышав это, на всякий случай вывел машину. А еще через час прибежал полковник, похвалил его, что машина стоит уже наготове, вскочил в нее и приказал скорей гнать назад, в Чаусы. Когда они выехали на шоссе, впереди была уже сильная стрельба и дым, они свернули на проселок, поехали по нему, но опять услышали стрельбу и увидели на перекрестке немецкие танки. Тогда они свернули на глухую лесную дорогу, с нее съехали прямо в лес, и полковник приказал остановить машину.
Рассказывая все это, красноармеец иногда искоса взглядывал на своего полковника, как бы ища у того подтверждения, а тот стоял молча, низко опустив голову. Для него начиналось самое тяжкое, и он понимал это.
— Приказал остановить машину, — повторил последние слова красноармейца Серпилин, — и что дальше?
— Потом товарищ полковник приказал мне вынуть из-под сиденья мою старую гимнастерку и пилотку, я как раз недавно получил новое обмундирование, а старую гимнастерку и пилотку при себе оставил — на всякий случай, если под машиной лежать. Товарищ полковник снял свою гимнастерку и фуражку и надел мою пилотку и гимнастерку, сказал, что придется теперь пешком выходить из окружения, и велел мне облить машину бензином и поджечь. Но только я, — шофер запнулся, — но только я, товарищ генерал, не знал, что товарищ полковник забыл там документы, в своей гимнастерке, я бы, конечно, напомнил, если б знал, а то так все вместе с машиной и зажег.
Он чувствовал себя виноватым.
— Вы слышите? — Серпилин повернулся к Баранову. — Ваш боец сожалеет, что не напомнил вам о ваших документах. — В голосе его прозвучала насмешка. — Интересно, что произошло бы, если б он вам о них напомнил? — Он снова повернулся к шоферу: — Что было дальше?
— Дальше шли два дня, прячась. Пока вас не встретили…
— Благодарю вас, товарищ Золотарев, — сказал Серпилин. — Занеси его в списки, Синцов. Догоняйте колонну и становитесь в строй. Довольствие получите на привале.
Шофер было двинулся, потом остановился и вопросительно посмотрел на своего полковника, но тот по-прежнему стоял, опустив глаза в землю.
— Идите! — повелительно сказал Серпилин. — Вы свободны.
Шофер ушел. Наступила тяжелая тишина.
— Зачем вам понадобилось при мне спрашивать его? Могли бы спросить меня, не компрометируя перед красноармейцем.
— А я спросил его потому, что больше доверяю рассказу бойца с красноармейской книжкой, чем рассказу переодетого полковника без знаков различия и документов, — сказал Серпилин. — Теперь мне, по крайней мере, ясна картина. Приехали в дивизию проследить за выполнением приказов командующего армией. Так или не так?
— Так, — упрямо глядя в землю, сказал Баранов.
— А вместо этого удрали при первой опасности! Все бросили и удрали. Так или не так?
— Не совсем.
— Не совсем? А как?
Но Баранов молчал. Как ни сильно чувствовал он себя оскорбленным, возражать было нечего.
— Скомпрометировал я его перед красноармейцем! Ты слышишь, Шмаков? — повернулся Серпилин к Шмакову. — Смеху подобно! Он струсил, снял с себя при красноармейце командирскую гимнастерку, бросил документы, а я его, оказывается, скомпрометировал. Не я вас скомпрометировал перед красноармейцем, а вы своим позорным поведением скомпрометировали перед красноармейцем командный состав армии. Если мне не изменяет память, вы были членом партии. Что, партийный билет тоже сожгли?
— Все сгорело, — развел руками Баранов.
— Вы говорите, что случайно забыли в гимнастерке все документы? — тихо спросил впервые вступивший в этот разговор Шмаков.
— Случайно.
— А по-моему, вы лжете. По-моему, если бы ваш водитель напомнил вам о них, вы бы все равно избавились от них при первом удобном случае.
— Для чего? — спросил Баранов.
— Это уж вам виднее.
— Но я же с оружием шел.
— Если вы документы сожгли, когда настоящей опасности и близко не было, то оружие бросили бы перед первым немцем.
— Он оружие себе оставил потому, что в лесу волков боялся, — сказал Серпилин.
— Я против немцев оставил оружие, против немцев! — нервно выкрикнул Баранов.
— Не верю, — сказал Серпилин. — У вас, у штабного командира, целая дивизия под руками была, так вы из нее удрали! Как же вам одному с немцами воевать?
— Федор Федорович, о чем долго говорить? Я не мальчик, все понимаю, — вдруг тихо сказал Баранов.
Но именно это внезапное смирение, словно человек, только что считавший нужным оправдываться изо всех сил, вдруг решил, что ему полезней заговорить по-другому, вызвало у Серпилина острый прилив недоверия.
— Что вы понимаете?
— Свою вину. Я смою ее кровью. Дайте мне роту, наконец, взвод, я же все-таки не к немцам шел, а к своим, в это можете поверить?
— Не знаю, — сказал Серпилин. — По-моему, ни к кому вы не шли. Просто шли в зависимости от обстоятельств, как обернется…
— Я проклинаю тот час, когда сжег документы… — снова начал Баранов, но Серпилин перебил его:
— Что сейчас жалеете — верю. Жалеете, что поторопились, потому что к своим попали, а если бы вышло иначе — не знаю, жалели бы. Как, комиссар, — обратился он к Шмакову, — дадим этому бывшему полковнику под команду роту?
— Нет, — сказал Шмаков.
— Взвод?
— Нет.
— По-моему, тоже. После всего, что вышло, я скорей доверю вашему водителю командовать вами, чем вам им! — сказал Серпилин и впервые на полтона мягче всего сказанного до этого обратился к Баранову: — Пойдите и станьте в строй с этим вашим новеньким автоматом и попробуйте, как вы говорите, смыть свою вину кровью… немцев, — после паузы добавил он. — А понадобится — и своей. Данной нам здесь с комиссаром властью вы разжалованы в рядовые до тех пор, пока не выйдем к своим. А там вы объясните свои поступки, а мы — свое самоуправство.
— Все? Больше вам нечего мне сказать? — подняв на Серпилина злые глаза, спросил Баранов.
Что-то дрогнуло в лице Серпилина при этих словах; он даже на секунду закрыл глаза, чтобы спрятать их выражение.
— Скажите спасибо, что за трусость не расстреляли, — вместо Серпилина отрезал Шмаков.
— Синцов, — сказал Серпилин, открывая глаза, — занесите в списки части бойца Баранова. Пойдите с ним, — он кивнул в сторону Баранова, — к лейтенанту Хорышеву и скажите ему, что боец Баранов поступает в его распоряжение.
— Твоя власть, Федор Федорович, все выполню, но не жди, что я тебе это забуду.
Серпилин заложил за спину руки, хрустнул ими в запястьях и промолчал.
— Пойдемте со мной, — сказал Баранову Синцов, и они стали догонять ушедшую вперед колонну.
Шмаков пристально посмотрел на Серпилина. Сам взволнованный происшедшим, он чувствовал, что Серпилин потрясен еще больше. Видимо, комбриг тяжело переживал позорное поведение старого сослуживца, о котором, наверно, раньше был совсем другого, высокого мнения.
— Федор Федорович!
— Что? — словно спросонок, даже вздрогнув, отозвался Серпилин: он погрузился в свои мысли и забыл, что Шмаков идет рядом с ним, плечо в плечо.
— Чего расстроился? Долго вместе служили? Хорошо его знали?
Серпилин посмотрел на Шмакова рассеянным взглядом и ответил с непохожей на себя, удивившей комиссара уклончивостью:
— А мало ли кто кого знал! Давайте лучше до привала шагу прибавим!
Шмаков, не любивший навязываться, замолчал, и они оба, прибавив шагу, до самого привала шли рядом, не говоря ни слова, каждый занятый своими мыслями.
Шмаков не угадал. Хотя Баранов действительно служил с Серпилиным в академии, Серпилин не только был о нем не высокого мнения, а, наоборот, был самого дурного. Он считал Баранова не лишенным способностей карьеристом, интересовавшимся не пользой армии, а лишь собственным продвижением по службе. Преподавая в академии, Баранов готов был сегодня поддерживать одну доктрину, а завтра другую, называть белое черным и черное белым. Ловко применяясь к тому, что, как ему казалось, могло понравиться «наверху», он не брезговал поддерживать даже прямые заблуждения, основанные на незнании фактов, которые сам он прекрасно знал.
Его коньком были доклады и сообщения об армиях предполагаемых противников; выискивая действительные и мнимые слабости, он угодливо замалчивал все сильные и опасные стороны будущего врага. Серпилин, несмотря на всю тогдашнюю сложность разговоров на такие темы, дважды обругал за это Баранова с глазу на глаз, а в третий раз публично.
Ему потом пришлось вспомнить об этом при совершенно неожиданных обстоятельствах; и один бог знает, какого труда стоило ему сейчас, во время разговора с Барановым, не выразить всего того, что вдруг всколыхнулось в его душе.
Он не знал, прав он или не прав, думая о Баранове то, что он о нем думал, но зато он твердо знал, что сейчас не время и не место для воспоминаний, хороших или плохих — безразлично!
Самым трудным в их разговоре было мгновение, когда Баранов вдруг вопросительно и зло глянул ему прямо в глаза. Но, кажется, он выдержал и этот взгляд, и Баранов ушел успокоенный, по крайней мере судя по его прощальной наглой фразе.
Что ж, пусть так! Он, Серпилин, не желает и не может иметь никаких личных счетов с находящимся у него в подчинении бойцом Барановым. Если тот будет храбро драться, Серпилин поблагодарит его перед строем; если тот честно сложит голову, Серпилин доложит об этом; если тот струсит и побежит, Серпилин прикажет расстрелять его, так же как приказал бы расстрелять всякого другого. Все правильно. Но как тяжело на душе!
Привал сделали около людского жилья, впервые за день попавшегося в лесу. На краю распаханной под огород пустоши стояла старая изба лесника. Тут же, неподалеку, был и колодец, обрадовавший истомленных жарой людей.
Синцов, отведя Баранова к Хорышеву, зашел в избу. Она состояла из двух комнат; дверь во вторую была закрыта; оттуда слышался протяжный, ноющий женский плач. Первая комната была оклеена по бревнам старыми газетами. В правом углу висела божница с бедными, без риз, иконами. На широкой лавке рядом с двумя командирами, зашедшими в избу раньше Синцова, неподвижно и безмолвно сидел строгий восьмидесятилетний старик, одетый во все чистое — белую рубаху и белые порты. Все лицо его было изрезано морщинами, глубокими, как трещины, а на худой шее на истертой медной цепочке висел нательный крест.
Маленькая юркая бабка, наверное, ровесница старика по годам, но казавшаяся гораздо моложе его из-за своих быстрых движений, встретила Синцова поклоном, сняла с завешенной рушником стенной полки еще один граненый стакан и поставила его перед Синцовым на стол, где уже стояли два стакана и бадейка. До прихода Синцова бабка угощала молоком зашедших в избу командиров.
Синцов спросил у нее, нельзя ли чего-нибудь собрать покушать для командира и комиссара дивизии, добавив, что хлеб у них есть свой.
— Чем же угостить теперь, молочком только. — Бабка сокрушенно развела руками. — Разве что печь разжечь, картошки сварить, коли время есть.
Синцов не знал, хватит ли времени, но сварить картошки на всякий случай попросил.
— Старая картошка осталась еще, прошлогодняя… — сказала бабка и стала хлопотать у печки.
Синцов выпил стакан молока; ему хотелось выпить еще, но, заглянув в бадейку, в которой осталось меньше половины, он постеснялся. Оба командира, которым тоже, наверное, хотелось выпить еще по стакану, простились и вышли. Синцов остался с бабкой и стариком. Посуетившись у печки и подложив под дрова лучину, бабка пошла в соседнюю комнату и через минуту вернулась со спичками. Оба раза, когда она открывала и закрывала дверь, громкий ноющий плач всплесками вырывался оттуда.
— Что это у вас, кто плачет? — спросил Синцов.
— Дунька голосит, внучка моя. У ней парня убило. Он сухорукой, его на войну не взяли. Погнали из Нелидова колхозное стадо, он со стадом пошел, и, как шоссе переходили, по ним бомбы сбросили и убили. Второй день воет, — вздохнула бабка.
Она разожгла лучину, поставила на огонь чугунок с уже заранее, наверное для себя, помытой картошкой, потом села рядом со своим стариком на лавке и, облокотясь на стол, пригорюнилась.
— Все у нас на войне. Сыны на войне, внуки на войне. А скоро ли немец сюда придет, а?
— Не знаю.
— А то приходили из Нелидова, говорили, что немец уже в Чаусах был.
— Не знаю. — Синцов и в самом деле не знал, что ответить.
— Должно, скоро, — сказала бабка. — Стада уже пять ден, как гонют, зря бы не стали. И мы вот, — показала она сухонькой рукой на бадейку, — последнее молочко пьем. Тоже корову отдали. Пусть гонют, даст бог, когда и обратно пригонют. Соседка говорила, в Нелидове народу мало осталось, все уходют…
Она говорила все это, а старик сидел и молчал; за все время, что Синцов был в избе, он так и не сказал ни одного слова. Он был очень стар и, казалось, хотел умереть теперь же, не дожидаясь, когда вслед за этими людьми в красноармейской форме в его избу зайдут немцы. И такая грусть охватывала при взгляде на него, такая тоска слышалась в ноющем женском рыдании за стеной, что Синцов не выдержал и вышел, сказав, что сейчас вернется.
Едва спустившись с крыльца, он увидел подходившего к избе Серпилина.
— Товарищ комбриг… — начал он.
Но, опередив его, к Серпилину подбежала давешняя маленькая врачиха и, волнуясь, сказала, что полковник Зайчиков просил сейчас же подойти к нему.
— Потом зайду, если успею, — махнул рукой Серпилин в ответ на просьбу Синцова зайти отдохнуть в избе и свинцовыми шагами пошел за маленькой врачихой.
Зайчиков лежал на носилках в тени, под густыми кустами орешника. Его только что напоили водой; наверное, он глотал ее с трудом: воротник гимнастерки и плечи были у него мокрые.
— Я здесь, Николай Петрович. — Серпилин сел на землю рядом с Зайчиковым.
Зайчиков открыл глаза так медленно, словно даже это движение требовало от него неимоверного усилия.
— Слушай, Федя, — шепотом сказал он, впервые так обращаясь к Серпилину, — застрели меня. Нет сил мучиться, окажи услугу.
— Не могу, — дрогнувшим голосом сказал Серпилин.
— Если бы я только сам мучился, а то всех обременяю. — Зайчиков с трудом выдыхал каждое слово.
— Не могу, — повторил Серпилин.
— Дай пистолет, сам застрелюсь.
Серпилин молчал.
— Ответственности боишься?
— Нельзя тебе стреляться, — собрался наконец с духом Серпилин, — не имеешь права. На людей подействует. Если б мы с тобой вдвоем шли…
Он не договорил фразы, но умирающий Зайчиков не только понял, но и поверил, что, будь они вдвоем, Серпилин не отказал бы ему в праве застрелиться.
— Ах, как я мучаюсь, — он закрыл глаза, — как мучаюсь, Серпилин, если бы ты знал, сил моих нет! Усыпи меня, прикажи врачу, чтобы усыпила, я ее просил — не дает, говорит, нету. Ты проверь, может, врет?
Теперь он снова лежал неподвижно, закрыв глаза и сжав губы. Серпилин встал и, отойдя в сторону, подозвал к себе врачиху.
— Безнадежно? — спросил он тихо.
Она только всплеснула своими маленькими ручками.
— Что вы спрашиваете? Я уже три раза думала, что совсем умирает. Несколько часов осталось жить, самое долгое.
— Есть у вас что-нибудь усыпить его? — тихо, но решительно спросил Серпилин.
Врачиха испуганно посмотрела на него большими детскими глазами.
— Это нельзя!
— Я знаю, что нельзя, ответственность моя. Есть или нет?
— Нет, — сказала врачиха, и ему показалось, что она не солгала.
— Нет сил смотреть, как человек мучается.
— А у меня, думаете, есть силы? — ответила она и, неожиданно для Серпилина, заплакала, размазывая слезы по лицу.
Серпилин отвернулся от нее, подошел к Зайчикову и сел рядом, вглядываясь в его лицо.
Лицо это перед смертью осунулось и от худобы помолодело. Серпилин вдруг вспомнил, что Зайчиков на целых шесть лет моложе его и к концу гражданской был еще молодым комвзвода, когда он, Серпилин, уже командовал полком. И от этого далекого воспоминания горечь старшего, у которого умирает на руках младший, охватила душу одного, уже немолодого, человека над телом другого.
«Ах, Зайчиков, Зайчиков, — подумал Серпилин, — не хватал звезд с неба, когда был у меня на стажировке, служил по-разному — и лучше и хуже других, потом воевал на финской, наверное храбро: два ордена даром не дадут, да и под Могилевом не струсил, не растерялся, командовал, пока стоял на ногах, а теперь вот лежишь и умираешь здесь, в лесу, и не знаешь и никогда не узнаешь, когда и где кончится эта война… на которой ты с самого начала хлебнул такого горя…»
— Хоть бы номер дивизии сохранить, — открыв глаза и заметив сидящего рядом Серпилина, шепотом сказал Зайчиков.
Нет, он не был в забытьи, он лежал и думал почти о том же, о чем думал Серпилин.
— А почему бы его не сохранить? — уверенно сказал Серпилин. — Вынесем знамя, выйдем с оружием, доложим, как воевали. Почему же не сохранить? Мы его не запятнали и не запятнаем, даю тебе коммунистическое слово…
— Все б ничего, — закрыл глаза Зайчиков, — только больно очень. Иди, у тебя дела! — совсем уже тихо, через силу, проговорил он и снова закусил от боли губу…
В восемь часов вечера отряд Серпилина подошел к юго-восточной части леса. Дальше, судя по карте, шло еще два километра мелколесья, а за ним пролегала шоссейная дорога, которую никак нельзя было миновать. За дорогой была деревня, полоса пахотных земель, и лишь потом вновь начинались леса. Не доходя до мелколесья, Серпилин расположил людей на отдых, в предвидении боя и ночного перехода сразу вслед за боем. Людям надо было подкрепиться и поспать. Многие уже давно еле волочили ноги, но шли из последних сил, зная, что если они до вечера не выйдут к шоссе и ночью не пересекут его, то все их прежние усилия бессмысленны — им придется ждать следующей ночи.
Обойдя расположение отряда, проверив дозоры и отправив к шоссе разведку, Серпилин в ожидании ее возвращения решил отдохнуть. Но это не сразу удалось ему. Едва он облюбовал себе место на травке под тенистым деревом, как Шмаков подсел к нему и, вытащив из кармана галифе, сунул ему в руку пожухлую, наверное уже несколько дней провалявшуюся в лесу, немецкую листовку.
— На, полюбопытствуй. Бойцы нашли, принесли. Должно быть, с самолетов сбрасывают.
Серпилин протер слипавшиеся от бессонницы глаза и добросовестно прочел листовку, всю, от начала до конца. В ней сообщалось, что сталинские армии разгромлены, что в плен взято шесть миллионов человек, что германские войска взяли Смоленск и подходят к Москве. За этим следовал вывод: дальнейшее сопротивление бесполезно, а за выводом два обещания: «сохранить жизнь для каждого, кто добровольно сдастся в плен, в том числе для командного и политического состава» и «кормить пленных три раза в день и содержать их в условиях, общепринятых в цивилизованном мире». На обратной стороне листовки была оттиснута размашистая схема; из названий городов на ней были только Минск, Смоленск и Москва, но по общим масштабам северная стрела наступавших германских армий заезжала далеко за Вологду, а южная попадала концом куда-то между Пензой и Тамбовом. Средняя стрела, впрочем, чуть-чуть не доставала до Москвы — занять Москву составители листовки все же пока не решились.
— Да-а, — насмешливо протянул Серпилин и, согнув листовку пополам, вернул Шмакову. — Даже тебе, комиссар, оказывается, жизнь обещают. Как, может, сдадимся, а?
— Деникинцы и те поумней такие бумажонки стряпали. — Шмаков повернулся к Синцову и спросил, остались ли у него спички.
Синцов вытащил из кармана спички и хотел сжечь протянутую Шмаковым листовку не читая, но Шмаков остановил его:
— А ты прочти, она не заразная!
Синцов прочел листовку с каким-то даже самого его удивившим бесчувствием. Он, Синцов, позавчера и вчера сначала из винтовки, а потом из немецкого автомата своими руками убил двух фашистов, может быть, и больше, но двух убил — это точно; он хотел и дальше убивать их, и эта листовка не относилась к нему…
«Сохранить жизнь для каждого… Для каждого! Так по-русски не пишут», — подумал он и, почиркав спичкой по непросохшему коробку, поджег закрутившийся спиралью угол листовки.
Тем временем Серпилин по-солдатски, не тратя лишнего времени, устраивался отдохнуть под облюбованным им деревом. К удивлению Синцова, среди немногих самых необходимых вещей в полевой сумке Серпилина оказалась вчетверо сложенная резиновая подушечка. Смешно пузыря худые щеки, Серпилин надул ее и с наслаждением подложил под голову.
— Всюду вожу с собой, подарок жены! — улыбнулся он смотревшему на эти приготовления Синцову, не добавив, что подушечка была для него особо памятной: присланная несколько лет назад женою из дома, она пропутешествовала с ним на Колыму и обратно.
Шмаков не хотел ложиться, пока будет спать Серпилин, но тот уговорил его.
— Все равно у нас с тобой сегодня по очереди не выйдет. Ночью надо не спать, — чего доброго, воевать придется. А воевать без сна никто не может, даже комиссары! Хоть на час, а, будь добр, закрой глаза, как кура на насесте.
Приказав разбудить себя, как только вернется разведка, Серпилин блаженно вытянулся на траве. Немножко поворочавшись с боку на бок, заснул и Шмаков. Синцов, которому Серпилин не отдал никаких приказаний, с трудом преодолел соблазн тоже лечь и заснуть. Если бы Серпилин прямо сказал ему, что можно спать, он не выдержал бы и лег, но Серпилин ничего не сказал, и Синцов, борясь со сном, стал мерить шагами взад и вперед маленькую полянку, на которой под деревом лежали комбриг и комиссар.
Раньше он только слышал, что люди засыпают на ходу, сейчас он испытал это на себе, иногда вдруг останавливаясь и теряя равновесие.
— Товарищ политрук, — услышал он за спиной негромкий знакомый голос Хорышева.
— Что случилось? — спросил Синцов, повернувшись и с тревогой заметив признаки глубокого волнения на обычно невозмутимо веселом мальчишеском лице лейтенанта.
— Ничего. Орудие в лесу обнаружили. Хочу комбригу доложить.
Хорышев по-прежнему говорил негромко, но, наверное, Серпилина разбудило слово «орудие». Он сел, опираясь на руки, оглянулся на спящего Шмакова и тихо поднялся, сделав знак рукой, чтобы не докладывали во весь голос, не будили комиссара. Оправив гимнастерку и поманив за собой Синцова, он прошел несколько шагов в глубь леса. И только тут наконец дал Хорышеву возможность доложить.
— Что за орудие? Немецкое?
— Наше. И при нем пять бойцов.
— А снаряды?
— Один снаряд остался.
— Небогато. А далеко отсюда?
— Шагов пятьсот.
Серпилин повел плечами, стряхивая с себя остатки сна, и сказал, чтобы Хорышев проводил его к орудию.
Синцову хотелось по дороге узнать, почему у всегда спокойного лейтенанта такое взволнованное лицо, но Серпилин шел всю дорогу молча, и Синцову было неудобно нарушать это молчание.
Через пятьсот шагов они действительно увидели стоявшую в гуще молодого ельника 45-миллиметровую противотанковую пушку. Возле пушки на толстом слое рыжей старой хвои сидели вперемежку бойцы Хорышева и те пятеро артиллеристов, о которых он доложил Серпилину.
При появлении комбрига все встали, артиллеристы чуть позже других, но все-таки раньше, чем Хорышев успел подать команду.
— Здравствуйте, товарищи артиллеристы! — сказал Серпилин. — Кто у вас за старшего?
Вперед шагнул старшина в фуражке со сломанным пополам козырьком и черным артиллерийским околышем. На месте одного глаза у него была запухшая рана, а верхнее веко другого глаза подрагивало от напряжения. Но стоял он на земле крепко, словно ноги в драных сапогах были приколочены к ней гвоздями; и руку с оборванным и прожженным рукавом поднес к обломанному козырьку, как на пружине; и голосом, густым и сильным, доложил, что он, старшина девятого отдельного противотанкового дивизиона Шестаков, является в настоящее время старшим по команде, выведя с боями оставшуюся материальную часть из-под города Бреста.
— Откуда, откуда? — переспросил Серпилин, которому показалось, что он ослышался.
— Из-под города Бреста, где в полном составе дивизиона был принят первый бой с фашистами, — не сказал, а отрубил старшина.
Наступило молчание.
Серпилин смотрел на артиллеристов, соображая, может ли быть правдой то, что он только что услышал. И чем дольше он на них смотрел, тем все яснее становилось ему, что именно эта невероятная история и есть самая настоящая правда, а то, что пишут немцы в своих листовках про свою победу, есть только правдоподобная ложь и больше ничего.
Пять почерневших, тронутых голодом лиц, пять пар усталых, натруженных рук, пять измочаленных, грязных, исхлестанных ветками гимнастерок, пять немецких, взятых в бою автоматов и пушка, последняя пушка дивизиона, не по небу, а по земле, не чудом, а солдатскими руками перетащенная сюда с границы, за четыреста с лишним верст… Нет, врете, господа фашисты, не будет по-вашему!
— На себе, что ли? — спросил Серпилин, проглотив комок в горле и кивнув на пушку.
Старшина ответил, а остальные, не выдержав, хором поддержали его, что бывало по-разному: шли и на конной тяге, и на руках тащили, и опять разживались лошадьми, и снова на руках…
— А как через водные преграды, здесь, через Днепр, как? — снова спросил Серпилин.
— Плотом, позапрошлой ночью…
— А мы вот ни одного не переправили, — вдруг сказал Серпилин, но хотя он обвел при этом взглядом всех своих, они почувствовали, что он упрекает сейчас только одного человека — самого себя.
Потом он снова посмотрел на артиллеристов:
— Говорят, и снаряды у вас есть?
— Один, последний, — виновато, словно он недоглядел и вовремя не восстановил боекомплект, сказал старшина.
— А где предпоследний истратили?
— Тут, километров за десять. — Старшина ткнул рукою назад, туда, где за лесом проходило шоссе. — Прошлой ночью выкатили к шоссе в кусты, на прямую наводку, и по автоколонне, в головную машину, прямо в фары дали!
— А что лес прочешут, не побоялись?
— Надоело бояться, товарищ комбриг, пусть нас боятся!
— Так и не прочесывали?
— Нет. Только минами кругом все закидали. Командира дивизиона насмерть ранили.
— А где он? — быстро спросил Серпилин и, не успев договорить, уже сам понял, где…
В стороне, там, куда повел глазами старшина, под громадной, старой, до самой верхушки голой сосной желтела только что засыпанная могила; даже немецкий широкий тесак, которым резали дерн, чтобы обложить могилу, еще не вынутый, торчал из земли, как непрошеный крест. На сосне еще сочилась смолой грубая, крест-накрест зарубка. И еще две такие же злые зарубки были на соснах справа и слева от могилы, как вызов судьбе, как молчаливое обещание вернуться.
Серпилин подошел к могиле и, сдернув с головы фуражку, долго молча смотрел на землю, словно стараясь увидеть сквозь нее то, чего уже никому и никогда не дано было увидеть, — лицо человека, который с боями довел от Бреста до этого заднепровского леса все, что осталось от его дивизиона: пять бойцов и пушку с последним снарядом.
Серпилин никогда не видел этого человека, но ему казалось, что он хорошо знает, какой это человек. Такой, за которым солдаты идут в огонь и в воду, такой, чье мертвое тело, жертвуя жизнью, выносят из боя, такой, чьи приказания выполняют и после смерти. Такой, каким надо быть, чтобы вывести эту пушку и этих людей. Но и эти люди, которых он вывел, стоили своего командира. Он был таким, потому что шел с ними…
Серпилин надел фуражку и молча пожал руку каждому из артиллеристов. Потом показал на могилу и отрывисто спросил:
— Как фамилия?
— Капитан Гусев.
— Не записывай. — Серпилин увидел, что Синцов взялся за планшет. — И так не забуду до смертного часа. А впрочем, все мы смертны, запиши! И артиллеристов внеси в строевой список! Спасибо за службу, товарищи! А ваш последний снаряд, думаю, выпустим еще сегодня ночью, в бою.
Среди стоявших вместе с артиллеристами бойцов Хорышева Серпилин давно уже заметил седую голову Баранова, но только сейчас встретился с ним взглядом — глаза в глаза и прочел в этих не успевших спрятаться от него глазах страх перед мыслью о будущем бое.
— Товарищ комбриг, — из-за спин бойцов появилась маленькая фигурка докторши, — вас полковник зовет!
— Полковник? — переспросил Серпилин. Он сейчас думал о Баранове и не сразу сообразил, какой полковник его зовет. — Да, идем, идем, — сказал он, поняв, что докторша говорит о Зайчикове.
— Что случилось? Что ж меня не позвали? — огорченно сжав перед собой ладони, воскликнула докторша, заметив людей, столпившихся над свежей могилой.
— Ничего, пойдемте, поздно вас звать было! — Серпилин с грубоватой лаской положил ей на плечо свою большую руку, почти насильно повернул ее и, все еще держа руку на ее плече, пошел вместе с нею.
«Без веры, без чести, без совести, — продолжал он думать о Баранове, шагая рядом с докторшей. — Пока война казалась далекой, кричал, что шапками закидаем, а пришла — и первым побежал. Раз он испугался, раз ему страшно, значит, уже все проиграно, уже мы не победим! Как бы не так! Кроме тебя, еще капитан Гусев есть, и его артиллеристы, и мы, грешные, живые и мертвые, и вот эта докторша маленькая, что наган двумя руками держит…»
Серпилин вдруг почувствовал, что его тяжелая рука все еще лежит на худеньком плече докторши, и не только лежит, но даже опирается на это плечо. А она идет себе и как будто не замечает, даже, кажется, нарочно приподняла плечо. Идет и не подозревает, наверное, что бывают на свете такие люди, как Баранов.
— Вот видите, руку у вас на плече забыл, — глуховатым ласковым голосом сказал он докторше и снял руку.
— А вы ничего, вы обопритесь, если устали. Я знаете какая сильная.
«Да, ты сильная, — подумал про себя Серпилин, — с такими, как ты, не пропадем, это верно». Ему хотелось сказать этой маленькой женщине что-то ласковое и уверенное, что было бы ответом на его собственные мысли о Баранове, но что именно сказать ей, он так и не нашел, и они молча дошагали до того места, где лежал Зайчиков.
— Товарищ полковник, я привела, — тихо сказала докторша, первой становясь на колени у носилок с Зайчиковым.
Серпилин тоже стал на колени рядом с ней, и она отодвинулась в сторону, чтобы не мешать ему наклониться поближе к лицу Зайчикова.
— Это ты, Серпилин? — невнятным шепотом спросил Зайчиков.
— Я.
— Слушай, что я тебе скажу, — еще тише сказал Зайчиков и замолчал.
Серпилин ждал минуту, две, три, но ему так и не суждено было узнать, что именно хотел сказать новому командиру дивизии ее бывший командир.
— Умер, — чуть слышно сказала докторша.
Серпилин медленно снял фуражку, с минуту постоял на коленях с непокрытой головой, с усилием разогнув колени, встал на ноги и, не сказав ни слова, пошел обратно.
Вернувшиеся разведчики доложили, что на шоссе немецкие патрули и движение машин в сторону Чаус.
— Ну что ж, как видно, придется воевать, — сказал Серпилин. — Поднимите и постройте людей!
Сейчас, узнав, что его предположения подтвердились и шоссе едва ли удастся пересечь без боя, он окончательно стряхнул угнетавшее его с утра чувство физической усталости. Он был полон решимости довести всех этих поднимавшихся от сна с оружием в руках людей туда, куда он должен был их довести, — до своих! Ни о чем другом он не думал и не желал думать, ибо ничто другое его не устраивало.
Он не знал и не мог еще знать в ту ночь полной цены всего уже совершенного людьми его полка. И, подобно ему и его подчиненным, полной цены своих дел еще не знали тысячи других людей, в тысячах других мест сражавшихся насмерть с незапланированным немцами упорством.
Они не знали и не могли знать, что генералы еще победоносно наступавшей на Москву, Ленинград и Киев германской армии через пятнадцать лет назовут этот июль сорок первого года месяцем обманутых ожиданий, успехов, не ставших победой.
Они не могли предвидеть этих будущих горьких признаний врага, но почти каждый из них тогда, в июле, приложил руку к тому, чтобы все это именно так и случилось.
Серпилин стоял, прислушиваясь к долетавшим до него негромким командам. Колонна нестройно шевелилась в опустившейся на лес темноте. Над его зубчатыми верхушками поднималась плоская багровая луна. Кончались первые сутки выхода из окружения…
Глава 7
После августовских и сентябрьских, удачных для нас, наступательных боев под Ельней на Западном фронте установилось относительное затишье. Танковая бригада подполковника Климовича стояла в лесах южней Ельни; ее разведывательный батальон на правах пехоты занимал на переднем крае четырехкилометровый оборонительный участок.
Перед началом войны Климович командовал танковой бригадой, стоявшей под Слонимом. Из людей, с которыми он начал войну, в строю осталось всего семьдесят. Одни погибли, пока бригада пробивалась из окружения лесами на Слуцк и Бобруйск, другие полегли, прикрывая Могилев, третьи вышли из строя уже здесь — под Ельней.
Перед ельнинскими боями бригаду укомплектовали наполовину старыми танками — БТ-7, а наполовину новыми — Т-34, или, как их все сразу стали называть, «тридцатьчетверками». «Тридцатьчетверки» показали себя первоклассными машинами, но именно поэтому на них выпала под Ельней главная тяжесть боев. В каждом батальоне был большой некомплект, но бригаду не отводили в тыл, обещая на днях снова пополнить, прямо на позициях, людьми и танками, на этот раз одними «тридцатьчетверками». Влюбившись во время ельнинских боев в эти машины, Климович ждал их прихода с нетерпением, которое может понять только танкист, уже два раза за эту войну чудом выскакивавший из пылавших, как спичечные коробки, БТ-7. Что у этих легких танков при хорошей скорости слабая броня и вооружение, стало ясно еще к концу халхин-голских событий. И все-таки, не дождавшись обещанной замены их «тридцатьчетверками», Климович встретил на западной границе войну именно с этими устаревшими танками.
На пятый день войны он едва не расстрелял перед строем своего командира роты, который в приступе сильной ярости стал кричать в присутствии бойцов, что с этими спичечными коробками нельзя воевать, а через час пошел в бой, подбил немецкий танк и сам сгорел на глазах у Климовича.
Под Ельней Климович испытал двоякое чувство: гордости за своих танкистов, которые на новых машинах, как орехи, кололи немецкие танки, и горечи оттого, что у него в начале войны не было ни одной такой машины и ему приходилось отдавать по два и по три танка за один там, где он мог бы отдать один за два.
Сейчас, во время затишья, он отремонтировал все оставшиеся в бригаде БТ-7 и упорно вдалбливал в сознание подчиненных, что можно воевать и на этих машинах, но в душе ждал новых танков с такой страстью, с какой не ждал еще ничего на свете.
Он думал о своей бригаде и ни о чем другом, потому что ничего другого у него не было.
До войны у него было четыре человека, вместе с которыми он жил; троих он любил, о четвертом считал себя обязанным заботиться: это были его дочь, его сын, его жена и мать его жены. На третий день войны всех четверых убило бомбой в машине, на шоссе, когда он уже считал их спасенными. Когда ему сказали об этом, шел бой, и он даже не смог поехать и посмотреть, как будут хоронить то, что от них осталось. Ему было всего тридцать лет, и если бы кому-нибудь пришло в голову спросить его: «Да, с тобой стряслось такое, страшней чего не бывает, но у тебя впереди жизнь, неужели в ней уже ничего не будет взамен утраченного?» — наверное, несмотря на всю силу своего горя, он честно ответил бы: «Нет, будет». Но за все эти месяцы никому из тех, кто слышал его твердый голос и видел выражение его запертого на замок лица, не приходило в голову спросить его, как он, оставшись один, думает жить после войны. А сам он тоже не думал о том, как будет жить после войны. Он сам был — война, и, пока продолжалась война, кроме войны и ее прямых интересов и потребностей, теперь, после гибели семьи, в душе его не оставалось ничего и никого.
Вечером первого октября Климович сидел у себя в штабе бригады, в избе, снаружи покосившейся и грязной, а внутри дочиста выскобленной — он был педант и любил чистоту, — и читал написанные фронтовым сатириком «Новые похождения бравого солдата Швейка». Большинство фронтовиков читали эти рассказы с удовольствием, но Климовичу они не нравились. Пока что немцы били нас чаще, чем мы их, и, значит, смеяться над ними, по его мнению, было еще рано. Однако он все-таки читал эти рассказы, потому что имел привычку подряд прочитывать всю фронтовую газету, ища, нет ли в ней чего-либо практически полезного для службы.
На столе затрещал телефон. Сложив газету так, чтоб место, до которого он дочитал, оказалось на сгибе и не надо было потом искать его, Климович взял трубку. Звонил командир разведбата и докладывал о чрезвычайном обстоятельстве: перед фронтом батальона, в тылу у немцев, возник частый пулеметный, автоматный и винтовочный огонь, слышны разрывы гранат. Климович, отняв трубку от уха, толкнул створки окна и прислушался. Привычное ухо уловило еле слышные отголоски далекого боя.
— Выезжаю к вам. Ожидайте, — сказал Климович.
На переднем крае в лесу было темно и сыро, только что прошел короткий дождь. Высланный навстречу командиру бригады лейтенант шел впереди Климовича; локти его положенных на автомат рук оттопыривались под намокшей плащ-палаткой. Проходя мимо замаскированного в глубоком окопе танка БТ-7, Климович снова подумал о том же, о чем неотрывно думал всегда: «Поскорей бы получить «тридцатьчетверки»!»
Наблюдательный пункт помещался на самой опушке леса. Днем отсюда был хорошо виден полого спускавшийся к ручью некошеный луг и такой же луг, так же полого поднимавшийся к лесу, уже на той, немецкой стороне. На нем рядом стояли два горелых танка — наш БТ-7 и немецкий Т-4. Они стояли так почти месяц, неразлучные, как близнецы.
Впереди над немецким лесом в разных местах взлетали белые и красные сигнальные ракеты и высверкивали вспышки взрывов. Пулеметная и винтовочная стрельба теперь была уже не в полутора километрах за передним краем немцев, как доносил командир разведбата полчаса назад, а совсем близко. Отсюда до немецкой передовой было четыреста метров, а стрельба шла примерно в пятистах метрах позади нее, там, где, по данным разведки, проходила вторая линия немецких окопов.
Климовичу передалось волнение, которое было у всех собравшихся на наблюдательном пункте, — все они думали об одном и том же, сами боясь поверить своей догадке.
— Иванов, экипажи к танкам! — приказал Климович командиру разведбата, выслушав доклад о сделанных за последние полчаса наблюдениях.
— Есть экипажи к танкам! — сказал Иванов и не удержался от вопроса: — Ударим навстречу, товарищ подполковник?
— Решим по обстановке, делайте!
Климович спустился в блиндаж и приказал телефонисту связаться со штабом армии.
Он первый раз позвонил в армию еще перед выездом сюда, но сейчас пришло время звонить снова. Телефонист еще не успел покрутить ручку, как раздался встречный звонок: штаб армии сам вызывал командира бригады.
— Что вы там видите? Докладывайте! — приказал командующий.
Климович доложил, что видит ракеты и вспышки разрывов, что в тылу у немцев идет бой и что от наблюдательного пункта до места боя восемьсот — девятьсот метров.
— Ваш сосед слева доносит то же самое. Но бой идет справа от него, все происходит прямо перед вами, на узком фронте. Как оцениваете обстановку и думаете поступать?
Климович ответил то, что думал он сам и что думали все люди в разведбате: что на их участке через немецкую передовую с боем прорывается выходящая из окружения часть. Он просил разрешения, подтянув танки, произвести разведку боем левей и правей участка, на котором в тылу у немцев слышен бой.
Трубка несколько секунд молчала, потом командующий сказал, что, по его сведениям, в ближайшем тылу у немцев уже давно нет никаких окруженных частей и что, возможно, это неглупая провокация, цель которой сначала заставить нас ринуться навстречу, затем опрокинуть нас и на наших же плечах ворваться в наше расположение.
— Считаюсь с такой возможностью, товарищ командующий. Принимаю меры предосторожности, оставляю в засаде «тридцатьчетверки».
— Сколько их у тебя сейчас в строю, одиннадцать? — прервал Климовича командующий.
Каждая «тридцатьчетверка» была в те дни драгоценностью в масштабе всей армии, и командующий помнил их по счету.
— Одиннадцать, — подтвердил Климович. — Но все-таки, если это наши пробиваются, как же не помочь им, товарищ командующий?
В трубке снова наступило молчание. Климович слышал голоса, но не разбирал слов; наверное, командующий тут же, у трубки, говорил с членом Военного совета или начальником штаба.
— Действуй, — через минуту сказал он. — Доноси каждые полчаса.
Климович положил трубку и, не теряя времени, стал готовиться к атаке; снова брал трубку, говорил с командирами батальонов, отдавал приказания, — а бой впереди все гремел и гремел, передвигаясь то влево, то вправо, то подаваясь вперед, то тревожно отдаляясь. Нет, это не могло быть провокацией; там, в восьмистах метрах отсюда, между первой и второй линиями немецких позиций, двигались, умирали, прорывались и откатывались назад люди, со всех сторон сжатые тоже двигавшимся и с каждой минутой все уплотнявшимся кольцом немецкого огня. Казалось, там, между немецкими позициями, металось живое, кровоточащее сердце, которое со всех сторон кололи вспышками выстрелов, протыкали автоматными очередями, рвали минометными залпами…
Если бы командующий запретил Климовичу выступить на помощь этим окруженцам, наверное прошедшим сотни километров, а сейчас умиравшим в двух шагах от своих, это был бы самый черный день в военной жизни Климовича, и если б ему заранее предсказали, что, подав им помощь, он сам непременно погибнет, он все равно бы пошел в этот бой, не колеблясь.
И когда это израненное, изуродованное сердце там, посреди немецких позиций, последним отчаянным кровавым толчком толкнулось вперед еще на двести метров, к первой линии окопов, а восемь танков БТ-7 и полтораста бойцов разведбата рванулись ему навстречу, это была не просто смелая ночная атака, а согласное и непреклонное душевное движение всех людей, составлявших поредевший в долгих боях разведывательный батальон.
Замысел Климовича — ударить левей и правей того участка, где прорывались из немецкого тыла наши, — оказался верным и сразу принес плоды.
Немцы стянулись по окопам и ходам сообщения к предполагаемому месту прорыва, чтобы живой пробкой заткнуть его узкое горло. Услышав с двух сторон рев танковых моторов и крики «ура!», они стали вновь поспешно перемещаться по окопам вправо и влево. Такое двухкратное передвижение в ночное время не может обойтись без сумятицы; эта сумятица возникла с тем большей силой, что и прорыв из тыла, и атака с фронта были для немцев двойной неожиданностью.
Бой прекратился через час. Он иногда еще вспыхивал то здесь, то там, потом совсем затихал, и снова где-то в темноте, как в пустое ведро, стучали запоздалые автоматные очереди. Климович потерял два танка, взорвавшихся на немецких минах, и пятнадцать человек, полегших под огнем на обоих берегах ручья. Зато, даже по грубому ночному подсчету, целый батальон — больше трехсот человек — в сумятице боя прорвался через позиции немцев, и сейчас все эти обалдевшие от счастья люди, оборванные и голодные, здоровые и раненые, все еще не выпуская оружия из рук, растекались по окопам и землянкам танкистов.
Радиостанции всего мира следили за тем, как ледоколы и самолеты шести стран спасали со льдин двенадцать человек экспедиции Нобиле, газеты всего мира писали о том, как летчики вывозили из ледяного плена людей с «Челюскина»; десятки миллионов людей затаив дыхание ждали известий, когда сразу три экспедиции шли к льдине «Северный полюс», чтобы снять с нее четырех человек.
То, что произошло в ту ночь на участке разведбата 17-й танковой бригады, заняло всего полстраницы во фронтовой оперсводке и даже не попало в сводку Информбюро, но самая высшая из всех доступных человеку радостей — радость людей, которые спасли других людей, была от этого ничуть не меньше. В каждой землянке танковой бригады Климовича спасенные и спасители сидели рядом, обнимались, перебивая друг друга и бессвязно рассказывая, как все произошло, досыта ели хлеб, кашу, мясные консервы и беспробудно засыпали на койках и нарах, на земляном полу, на колючих лапах хвои.
Командир пробивавшейся группы комбриг Серпилин в последнем бою был ранен в обе ноги. Адъютант и два автоматчика втащили его на шинели в избу Климовича и положили на застланную стеганым голубым одеялом деревенскую кровать. Серпилин лежал, привалясь к высоким белым подушкам, длинный, грязный, небритый, со свалявшимися на лысеющей голове седыми волосами, но одет он был по всей форме, при ордене Красного Знамени на гимнастерке и с ромбами на грязных петлицах: на одной — настоящим, с облупившейся эмалью, на другой — шерстяным, вырезанным из околыша фуражки.
Ноги Серпилина в разрезанных выше колен галифе лежали на голубом одеяле и кровоточили через измазанные кровью бинты. Автоматчики, положив его на кровать, вышли из избы вместе с ординарцем Климовича, который спешил скорее увести их и накормить, а адъютант Серпилина — высокий изможденный политрук — стоял, как ангел-хранитель, над изголовьем своего командира и, облокотясь на спинку кровати, сверху вниз неотрывно смотрел ему в лицо. Климович присел на табуретку рядом с кроватью.
— Товарищ комбриг, я вызвал врача, с минуты на минуту прибудет. Разрешите, прежде чем говорить, сделать вам перевязку.
— Отставить врача, подполковник, — с трудом двигая губами, сказал Серпилин. — Отправишь прямо в медсанбат: здесь все равно операции не сделают. Но сначала свяжи меня с командующим армией. У тебя есть связь?
— Есть.
— Кто у вас командующий?
Климович назвал фамилию командующего.
— Сергей Филиппович? — спросил Серпилин, и на его измученном лице мелькнула тень улыбки.
— Да.
— Мой однокашник по академии, — сказал Серпилин. — Соединяй!
Климович без возражений стал звонить командующему. Ему все равно надо было докладывать, он и так в горячке просрочил десять минут.
— Докладывает подполковник Климович, — сказал он, когда командующий подошел к телефону. — В результате боя в мое расположение с оружием в руках вышла группа до трехсот человек. Командир группы хочет взять трубку.
— Дай, — сказал в телефон командующий.
Обходя стол и вытаскивая шнур из-под его ножек, Климович стал переносить телефон к изголовью. Комбриг закинул голову, увидел над собой лицо адъютанта и сделал глазами движение, которое тот сразу понял, — подоткнул подушки и помог комбригу приподняться.
— Товарищ командующий, — сказал раненый в телефонную трубку уже не тихо, как он говорил с Климовичем, а громко, всем голосом, — докладывает комбриг Серпилин! Вывел в ваше расположение вверенную мне Сто семьдесят шестую стрелковую дивизию… Здравствуй, Сергей Филиппович, Серпилин говорит…
И только тут, при этих последних словах, голос его сдал, спазм рыдания перехватил ему горло, и он отвалился на бок вместе с подушками, которые от неожиданности не успел удержать адъютант. Трубка упала на пол. Поднимая ее, Климович услышал слова, которые говорил командующий, думая, что его слушает Серпилин.
— Серпилин, какой Серпилин?.. Это ты, Федор Федорович? — говорил командующий в трубку, которую сейчас прижимал к своему уху Климович, потому что Серпилин лежал без сознания.
Вбежавший военврач нагнулся над раненым, а сестра торопливо раскладывала на табуретке коробки со шприцами и ампулами.
— Что ты молчишь, Серпилин? Это ты или нет? Какой Серпилин? Что ты молчишь? — кричал в трубку командующий.
Климович смотрел на потерявшего сознание Серпилина, он забыл, что уже давно пора сказать командующему — его слушает не Серпилин, а он, Климович.
— Товарищ командующий, — наконец сказал он, отрывая глаза от Серпилина, которому сестра перед уколом протирала руку ватой с эфиром, — это подполковник Климович, я взял трубку, комбриг ранен, он потерял сознание.
— Какой он из себя? — допытывался командующий. — Высокий, худой, лысоватый?..
— Так точно, — ответил Климович, не глядя в эту минуту на Серпилина.
Он уже и без того запомнил на всю жизнь, что Серпилин высокий, худой и лысоватый, и что у него один ромб с обломанной эмалью, а другой вырезан из околыша фуражки, и что на груди у него орден Красного Знамени, и что он такой человек, с которым армия всегда будет армией, даже если она отступала от границы до Ельни, — такой человек, на которого не надо смотреть два раза, чтобы понять и запомнить, какой это человек.
— Он, Серпилин! — обрадованно крикнул в телефон командующий. — Откуда взялся? Он же… — Командующий с маху чуть не сказал того, что Климовичу вовсе не обязательно было знать, и добавил, что сейчас сам приедет в бригаду. — Врач есть у тебя там? Что он говорит?
— Есть, товарищ командующий, сейчас спрошу. — Климович повернулся к врачу: — Командующий сейчас приедет сюда, спрашивает вас, как состояние комбрига.
Военврач стоял над Серпилиным, держа руку на его пульсе.
— Нельзя сюда приезжать, — сказал врач, даже не повернув головы. — Сейчас наложим еще жгут, и надо везти в медсанбат, прямо на стол. Каждая минута дорога, доложите командующему.
— Товарищ командующий, — Климович снова взял трубку, — врач докладывает, что комбрига надо сейчас же прямо на стол в медсанбат.
Командующий вздохнул в трубку и тихо и горько выругался.
— Тогда скажи врачу, пусть везет. Передай, что сам приеду в медсанбат, — может, поспею еще до операции… Или нет, не говори: еще, чего доброго, будут нервничать, зарежут. Скажи, приеду в медсанбат сразу после операции. Об остальном, когда отправишь, позвонишь начальнику штаба. У меня все.
Через десять минут внесли носилки и уложили на них Серпилина. Климович вышел к санитарной машине проводить. Вслед за ним вышел адъютант Серпилина. Он хотел влезть в машину вслед за врачом и сестрой, но врач сказал, что нет места, да и нет необходимости.
— Как хотите, товарищ военврач, а я поеду. — Адъютант взялся рукой за борт «санитарки».
— Товарищ подполковник! — обратился военврач за поддержкой.
Но Климович неожиданно для врача поддержал не его, а адъютанта. Он считал в порядке вещей, что тот хочет ехать в медсанбат вместе со своим комбригом.
— Ничего, политрук, лезьте! Место найдется. А потом вернетесь той же «санитаркой».
— Это как комбриг прикажет, — отозвался политрук.
— Понятно. Но, если вернетесь, приходите прямо ко мне.
— Товарищ подполковник, скажите нашему комиссару Шмакову, что я повез комбрига! — уже на ходу из машины крикнул политрук.
«Санитарка» ушла.
Мельком подумав, что он, кажется, где-то раньше видел этого длинного политрука, Климович вернулся в избу, перенес на прежнее место телефон и позвонил помощнику по тылу, чтобы на радостях не перекармливали истощенных людей и не поили их водкой.
— Танкистское гостеприимство в рамки не введешь! — попробовал тот отшутиться по телефону.
— А вы введите, — отрезал Климович. — И за ночь помойте их всех, вот это будет гостеприимство.
После этого он позвонил комиссару бригады и спросил, не у него ли сейчас комиссар вырвавшейся из окружения группы Шмаков.
— Здесь. Его малость оглушило. Рядом мина рванула. Но уже отлежался, в порядке, сейчас ужинать сядем.
— Ладно, приступайте, сейчас я тоже к тебе приду, — сказал Климович и, отдав распоряжения своему ординарцу на тот случай, если политрук вернется ночевать, вышел из избы.
По небу, гонимые ветром, бежали низкие, серые, рваные облака; сквозь них помаргивали бледные осенние звезды. Над фронтом стояла такая мертвая тишина, словно не было и в помине никакого боя.
…А Синцов в это время трясся в машине по ухабистой лесной дороге, сидя на корточках у изголовья Серпилина.
На полпути Серпилин пришел в сознание, но продолжал молчать, только иногда сквозь сжатые губы покрякивая на ухабах.
Потом наконец спросил:
— Куда едем? В медсанбат?
И, узнав голос Синцова, сказал ему, чтобы он, доехав до места, возвращался в дивизию. Так он упрямо два с лишним месяца называл выходивших с ним из окружения людей, так продолжал называть их и теперь.
— Не хотел бы оставлять вас. — Синцов думал о медсанбате и предстоящей операции.
Но Серпилин понял его по-другому:
— Э-э, брат, так ты со мной до Урала доедешь. Мало ли где меня теперь лечить будут! А когда же воевать? Сейчас только самая война и пойдет!
— Я только хотел дождаться, пока операция…
— Ну, ну, дождись! — теперь поняв его, сказал Серпилин. — По моему фельдшерскому разумению, раны не тяжелые, только хреново, что крови много ушло.
Он вздохнул и вдруг спросил:
— Помнишь, как наша докторша плакала, что раненым в окружении кровь нельзя было перелить? И кровь бы люди дали, и руки у нее золотые, а перелить нет возможности! Ни инструмента, ни лаборатории… Да, брат, плохо безоружным быть, хуже нет на свете! Ты, кстати, о ней там не забудь, позаботься!.. И Шмакову скажи, и сам… — Серпилин при этих словах коснулся руки Синцова своей ледяной от потери крови рукой.
— Товарищ комбриг… — ощутив это прикосновение, дрогнувшим голосом сказал Синцов и не знал, что добавить.
Он еще никого на этой войне не боялся так потерять, как Серпилина, но не будешь же вслух просить его: «Товарищ комбриг, не умирайте!»
Весь медсанбат был на ногах. Туда еще до Серпилина привезли много тяжелораненых.
В приемно-сортировочном отделении и в предоперационной некуда было ступить.
Носилки с Серпилиным торопливо вытащили из «санитарки» и, отогнув брезент, внесли в палатку приемного покоя.
Синцов протиснулся за носилками и при слабом желтом свете ламп в последний раз на полминуты увидел иссиня-белое, бескровное лицо Серпилина.
— Не бойся, не помру, не для того шел, — словно отвечая на молчаливую просьбу Синцова, обещал Серпилин.
Усталые санитары держали носилки на связанных из обмоток заплечных лямках, их плечи подрагивали, и вместе с ними подрагивало лицо Серпилина.
Навстречу несли кого-то накрытого простыней, — кажется, мертвого. Санитары посторонились на проходе, тряхнув носилки, перехватили руки и унесли Серпилина в операционную.
Синцов почти два часа тревожно толокся вокруг операционной; наконец военврач, привезший Серпилина из танковой бригады, вышел и сказал, что комбригу сделали переливание крови и вынули две пули, сердце выдержало и теперь прямой угрозы, можно считать, нет.
— На данный момент, — педантично добавил военврач, но этого Синцов уже недослышал.
Он понял одно: выжил!
И, как камнем придавленная до этого тревогой за Серпилина, радость возвращения к своим заполнила всю его душу без остатка.
Он уговорил военврача задержаться на десять минут и пошел к командиру медсанбата, чтобы позвонить Шмакову.
Командир медсанбата хотел отговорить его: командир танковой бригады подполковник Климович уже дозвонился сюда, и ему все сказано, и в армию тоже все доложено! Но Синцов, как глухой, стоял на своем, и ему в конце концов все-таки разыскали Шмакова, кружным путем связавшись с танкистами через штаб той стрелковой дивизии, в состав которой входил медсанбат.
Он доложил по телефону Шмакову, который уже один раз слышал все это от Климовича, как прошла операция и в каком состоянии сейчас Серпилин. Потом, не успокоившись на этом, добавил, что приедет и сможет еще раз рассказать все лично.
— Хорошо, но давайте отложим до утра, — пресек его порыв Шмаков. — Я уже, грешным делом, сапоги снял, хочу лечь, да и вам на сегодня пора бы угомониться.
Но Синцов уже не мог угомониться.
Наскоро похлебав горячего чаю с галетами, он вскочил на ноги, сказав, что спешит. Но, прощаясь, вдруг взял командира медсанбата за рукав и еще целых пять минут счастливо объяснял ему, что за человек Серпилин и как это хорошо, что он остался жив.
Потом, все в том же приподнятом состоянии, он, словно его прорвало, всю обратную дорогу рассказывал клевавшему носом военврачу, как они выходили из окружения.
Даже когда он добрался до избы Климовича, то и там его не сразу потянуло лечь на приготовленную для него койку.
Самого Климовича не было. Сонный ординарец недовольно сказал, что подполковник поехал на передний край — лично проверить, как затемно вытащат подорвавшиеся на минах танки.
Синцов в своем все не проходившем радостном возбуждении сначала почему-то решил дожидаться возвращения подполковника, потом, заходив по избе, стал расспрашивать ординарца, пришлось ли их танковой бригаде тоже выходить из окружения и откуда. И, наконец, попросил его узнать, топится ли еще баня и нельзя ли успеть в ней помыться прямо сейчас, не откладывая до утра.
«Какая тебе сейчас, черту тощему, баня? Ложился бы скорей, пока с катушек не свалился!» — подумал ординарец, но вслух ничего не сказал, а только повернулся спиной, крякнув, снял с гвоздя пилотку и пошел узнавать.
Когда он вернулся, Синцов спал мертвым сном, сидя на койке и свесив голову на плечо.
Покачав головой, ординарец стащил с политрука мокрые, прохудившиеся сапоги, размотал черные, как сажа, портянки и, взяв за плечи, повалил головой на подушку.
Когда Синцов открыл глаза, в избе было светло. Климович в сапогах, галифе и нательной рубашке, с заткнутым за ворот вафельным полотенцем добривал голову, сидя на табуретке перед висевшим на стене зеркальцем.
— Наконец-то проснулись, — сказал он, полуоборачиваясь с бритвой в руках. Голова его была наполовину выбрита, а наполовину покрыта мыльной пеной.
— Товарищ подполковник, — спуская ноги с койки и внимательно глядя на своего хозяина, сказал Синцов. — Я вчера не ослышался: ваша фамилия Климович?
— Да, а что?
— А я Синцов. Не узнаете?
Климович молча положил бритву на подоконник и, словно в последний раз проверяя, может ли это быть, смерил взглядом поднимавшегося с койки, заросшего бородой, худого, широкоплечего человека и быстро пошел ему навстречу. Они обнялись, а у Синцова даже навернулась слеза — результат усталости и возбуждения.
— То-то я подумал вчера, что где-то видел этого политрука! — поспешил усмехнуться Климович.
— А я, если б не фамилия, с этой бритой головой тебя вообще не узнал бы!
— Бритой, да не добритой! — спохватился Климович и пошел обратно к зеркалу — добриваться.
Быть может, при других обстоятельствах они и больше обрадовались бы друг другу, но вчерашняя встреча в бою уже сама по себе была пределом радости, которую способны испытывать люди.
По-настоящему счастливы они оба были вчера, а сейчас им было просто приятно, что они встретились и, не видавшись со школьных лет, все-таки узнали друг друга, отчего разговор их сам собой перешел на короткую ногу.
— Комбриг твой в порядке, — говорил Климович, заново мыля перед бритьем голову. — Уже забрали из медсанбата, а там, говорят, на самолет — и в Москву! Уже и штаб фронта о нем запрашивал, и чуть ли не Ставка! Командующий сам у него с утра был. Он почему комбриг? Аттестовать не успели?
— Не успели, — не вдаваясь в подробности, ответил Синцов. Он слышал о прошлом Серпилина, но сейчас, после двух месяцев боев, ему не приходило в голову говорить об этом. — Да, значит, осталась пока что наша дивизия без командира…
— Была бы дивизия, а командира найдут! — отозвался Климович. — Ты что, в ней с самого начала?
Синцов в двух словах, так коротко, что даже сам удивился, рассказал свою историю до прихода к Серпилину.
— Значит, приблудился и солдатом стал, — с одобрительным смешком сказал Климович. — Я тоже нахватал таких приблудных, пока из окружения шел, и есть настолько боевые, что уже не представляю, как без них жил!
На душе у Синцова потеплело от этой косвенной похвалы, и он сказал то, о чем много раз думал, пока шли из окружения, — что проситься обратно в газету не будет, останется в дивизии.
— Если только сохранят ее, а не рассуют вас всех. Тут уже и из армии и из фронта приехали разбираться с вами, не знаю, какое там у них настроение…
— А что с нами разбираться? Мы же вышли как воинская часть: в форме, с оружием, со знаменем.
— А кабы не так, с вами вообще другой разговор был бы. Отправили бы рабов божьих на положенную по закону проверку да помотали бы душу: кто, откуда, зачем в окружение попал, зачем вышел? — При последних словах Климович невесело улыбнулся.
— Есть чему улыбаться! — озлился Синцов. — Что это, хорошо, что ли?
— Да уж чего хорошего! Хорошо было бы, если б мы сейчас не под Ельней, а под Кенигсбергом дрались, а немцы бы вместо нас из окружений выходили! А вообще вполне возможно, что ваш Серпилин и докажет, что надо за дивизией номер оставить и людьми пополнить, а не растаскивать то, что осталось. Вполне возможно, — повторил Климович. Ему захотелось утешить заметно помрачневшего Синцова. — Тем более — вы со знаменем вышли. Недавно тут в газете писали про одних, как они из окружения безо всего, с одним знаменем вышли, такой из этого шум сделали!
— А чего же плохого? — с обидой спросил Синцов.
— А чего особенно хорошего? — в свою очередь спросил Климович. — Надо стараться кроме знамени еще с танками, и с пушками выходить, и с людьми, которые еще воевать будут! А знамя ты всегда вынести обязан, если совесть не потерял! Мы тоже из-под Слонима знамя вынесли, но в заслугу себе этого не ставим, потому что как же еще иначе? И еще потому, что с семью танками из ста сорока вышли, хвастать нечем! А этот из газеты расписал: «Знамя, знамя!» — а что они, кроме знамени, вынесли и сколько живых людей вывели, хоть бы слово сказал! Будто это и не важно вовсе! Наговорил ему какой-то краснобай на радостях, что жив остался, а тот и пошел строчить…
— Вижу, не жалуешь ты газетчиков, — сказал Синцов.
— А чего их жаловать? Испытал бы на своей шкуре, что на душе творится, когда хоть и со знаменем выходишь, а без танков небось по-другому бы описал!
— Ну я, например, испытал на своей шкуре, — сказал Синцов.
— О тебе теперь нет разговора, ты теперь солдат, — отрезал Климович и, вытащив из-под стола связанные бечевочкой новые, пахнущие дегтем сапоги, кинул их под ноги Синцову: — На, примерь!
Сапоги оказались малы, и Климович подосадовал: других сапог у него не было.
— Здоровые подставки отрастил! — глянул он на босые ноги Синцова. — Только в пехоте и топать.
— А я ничего, потопал…
— А я, думаешь, не топал? Когда без танков остался, будь здоров — топал. Одним словом, широка страна моя родная… Если б мне кто в тридцать девятом году, после Халхин-Гола, сказал, что так буду топать, — за насмешку бы принял, душу бы из него вытряс! Но ничего. — Он смочил полотенце одеколоном, вытер им после бритья голову и лицо и, расставив ноги, словно вызывая кого-то на бой, стоял перед Синцовым, маленький, широкоплечий, с выпиравшими из-под нательной рубахи мускулами. — Не переживай, подожди, еще въеду в Германию на своей «тридцатьчетверке». И тебя на броню посажу, если, конечно, нам до этого не выйдет с тобой «со святыми упокой» и фанерная память со звездочкой. Хаустов, принесли завтрак? — услышав за спиной скрип отворяемой двери, спросил Климович.
— Так точно! — Ординарец поставил на стол чайник и накрытые полотенцем тарелки.
— А в бане свободно?
— Нельзя сказать, чтоб свободно, товарищ подполковник…
— Когда чаю попьем, проводите политрука. Пару белья взяли ему?
— Так точно! Только страшусь, что… — ординарец окинул взглядом длинную фигуру Синцова.
— Давай сразу позавтракаем, — сказал Климович, натягивая гимнастерку, — а то и мне недосуг и тебе надо бороду снять. На одиннадцать часов начальство ваш командный состав собирает. А ты зарос, как поп, только наперсного креста не хватает.
За завтраком Климович уже не возвращался к серьезному разговору и вообще торопился.
Посоветовав Синцову после голодухи медленней есть и аккуратней прожевывать, он наскоро выпил два стакана чаю и встал.
— Извини, время вышло. Если хочешь домашним написать, что Христос воскресе, напиши и сразу Хаустову, ординарцу, отдай — он с нашей полевой почтой сегодня же отправит.
— А как у тебя семья, где она? — вдруг, словно кто-то потянул его за язык, спросил Синцов.
— Нет у меня семьи, — странным, каменным голосом ответил Климович и вышел, не простясь.
Синцов молча смотрел на захлопнувшуюся за Климовичем дверь.
«Почему он ответил таким голосом? Что у него там, в семье, — драма, измена, развод?» — спрашивал себя Синцов и, только встретив укоризненно-угрюмый взгляд ординарца, понял, что Климович говорил не о драме, не о разводе и не об измене, а о смерти…
В большой палатке политотдела бригады собралось тридцать командиров и политработников, вышедших из окружения вместе с Серпилиным. Все за ночь сбрили бороды, помылись, почистились. Некоторые вышедшие накануне в совсем растерзанном виде были теперь в сером танкистском обмундировании: сердце не камень, — по приказу Климовича, его пом по тылу расщедрился на десять комплектов.
Все, входя в палатку и радостно здороваясь, не узнавали друг друга. Было трудно себе представить, что всего одна проведенная в человеческих условиях ночь, баня и бритье могут до такой степени изменить людей.
Батальонный комиссар Шмаков представил приехавшему начальству своих товарищей по окружению и положил на стол список на триста двенадцать человек, пробившихся через немцев.
Приехавших начальников было трое: полковой комиссар из политотдела армии — черноволосый, добродушный, невыспавшийся и все время позевывавший ласковый мужчина, подполковник из фронтового отдела формирования — немолодой, сидевший прямо, как палка («Сухарь сухарем», — с первого взгляда подумал о нем Синцов), и маленький майор из Особого отдела, почему-то в форме пограничника, с замкнутым лицом и строго поджатыми губами.
Утренний разговор с Климовичем насторожил Синцова. Вместо того чтобы, как ему мечталось, прежде всего торжественно построить всех их, вышедших из окружения с оружием в руках, со знаменем, и поблагодарить за службу, их почему-то собирали в палатке, отдельно от бойцов… Синцову вдруг показалось, что все непременно произойдет до обидного не так, как хотелось.
Но разговор, напротив, начался совсем не обидным образом.
Ласковый полковой комиссар из политотдела армии, заговоривший первым, сказал, что торжественное построение здесь, вблизи передовой, нецелесообразно. Это не поздно сделать и по прибытии на место, в район Юхнова, куда их всех сегодня же перебросят. Товарищи командиры и политработники, которых он от лица командования поздравляет с выходом из окружения, должны понять, что решение вопроса о том, будет ли сохранен номер за их дивизией, останется ли она и будет пополняться как таковая, — этот вопрос, который уже поставил перед ним товарищ Шмаков, решается не за один день, и притом не им, и даже не командованием армии. Пока же этот вопрос не решился там, где выше, приходится рассматривать всех вышедших из окружения не как воинскую часть, а как временно сформировавшуюся в условиях окружения группу, которая как таковая уже выполнила свои задачи. А раз так, то теперь как группа она уже не существует, и те, кому положено этим интересоваться, будут отныне рассматривать вопрос о каждом из них отдельно, с учетом их званий, должностей и того, как каждый проявил себя в окружении.
— Тем более, — добавил полковой комиссар, — что, по предварительным данным, в группе из самой Сто семьдесят шестой дивизии оказалось всего сто семь человек, а остальные две трети присоединились из разных частей, в разное время.
Пока он все это говорил, Шмаков кончиком платка вытирал под очками слезившиеся от бессонницы глаза и все время внимательно смотрел на полкового комиссара; до этого общего разговора у них был уже один, предварительный, и Шмаков с тревогой ждал, как теперь будет говорить полковой комиссар — так или не так, как нужно, но мнению его, Шмакова.
Потом полковой комиссар повернулся к подполковнику из отдела формирования, и подполковник сказал скрипучим, деревянным голосом, что когда люди придут на место и поступят к ним в распоряжение, то там с ними и будет дальнейший разговор, а сейчас товарищи командиры должны построить людей, довести их под своей командой до машин — машины стоят в километре отсюда, в лесочке, — рассадить по машинам из расчета двадцать бойцов и два командира на каждую. Место назначения — село Людково, под Юхновом, расстояние — сто сорок километров, маршрут следования — на юго-восток по дороге Ельня — Спас-Деменск, а затем по Юхновскому шоссе на восток. Интервал следования между машинами — тридцать метров, в случае налетов авиации следует рассредоточивать людей подальше от дороги. Он сам поедет на легковой машине в голове колонны. Отбарабанив все это, подполковник замолчал и, кажется, ничего не собирался прибавлять к сказанному.
Когда подполковник закончил свою речь, полковой комиссар обратился с вопросом к майору-пограничнику из Особого отдела.
— Как, товарищ Данилов, у вас будут коррективы или начнем двигаться?
Майор со строго поджатыми губами помолчал, явно не торопясь с ответом, наконец все-таки раздвинул губы и сказал жестким баском, что никаких коррективов у него нет, но есть вопрос к старшему группы. При этих словах он повернулся к Шмакову:
— Сдача оружия уже произведена?
— Какого оружия? — спросил Шмаков.
— Трофейного оружия, имеющегося у личного состава.
— А почему нам его сдавать? — удивился Шмаков. — Трофейное оно или не трофейное — это наше оружие, мы с ним пробились, с какой стати нам его сдавать?
Все заволновались и зашумели.
Пограничник переждал шум и сказал, не повышая голоса, что нашего или вашего оружия в армии нет, а есть оружие, положенное по штату и выдаваемое на руки тогда, когда его положено иметь на руках. Военнослужащим, направляемым на сортировку и формирование, иметь на руках оружие вообще не положено, а трофейное — во всяком случае. Его надо сдать, а не тащить с собой в тыл. Тут не о чем и говорить.
— Это еще не известно, есть о чем или не о чем говорить! — резко сказал Шмаков. — Мы еще подадим рапорт о том, чтобы была сохранена наша дивизия. — В эту минуту он совершенно забыл, что сам никогда не числился в штатах этой дивизии.
— Мы этот вопрос не будем здесь с вами дискутировать, товарищ батальонный комиссар, — сказал пограничник. — Не будет дивизии или будет дивизия — не нам с вами решать, но, независимо от решения вопроса, все трофейное оружие пока надо сдать.
— Кроме командирского, личного! — совершенно неожиданно для всех, громко и даже с вызовом сказал бесстрастно молчавший до этого деревянный подполковник из отдела формирования.
Видимо, этого сухого человека что-то глубоко лично задело в происходившем разговоре.
— Обидно все это, — сказал Шмаков, вставая и в гневе сжимая кулаки. — Обидно! — повторил он громко, и голос его зазвенел. — Очень обидно, перед людьми стыдно! А вам разве не стыдно? — вдруг в упор крикнул он пограничнику.
Тот тоже встал и, слегка побледнев, медленно застегнул сначала одну, потом другую кнопку на планшетке.
— Есть указания, — сказал он очень тихо, и чувствовалось, что этот тихий голос дается ему напряжением воли, — по поводу которых было запрошено разъяснение, и есть разъяснение, что надо выполнять эти указания, поэтому надо сдать трофейное оружие, товарищ батальонный комиссар.
В разгар перепалки в палатку вошел надолго, почти с самого начала, исчезавший Климович.
— Товарищ полковой комиссар, разрешите доложить. Меня вызывал к проводу командующий и приказал передать вам, что торжественное построение группы, вышедшей под командованием комбрига Серпилина, и краткий митинг в связи с ее выходом Военный совет армии приказывает провести здесь, в расположении вверенной мне части.
Все присутствующие переглянулись. Полковой комиссар в душе был доволен: он сам утром, перед выездом, докладывал начальнику политотдела свое мнение, что построение и митинг надо провести на месте, в танковой бригаде, но начальник политотдела заявил ему, что делать это вблизи передовой не время и не место: еще разбомбят, чего доброго!
«А все-таки не по его вышло, а по-моему: значит, перерешили в Военном Совете!» — подумал полковой комиссар.
Подполковник из отдела формирования и майор Данилов были подчинены фронту и не имели прямых указаний, где и как проводить митинг, но вступать в пререкания с командующим, находясь в расположении его армии, не представлялось возможным. Они только молча переглянулись.
Зато Шмаков откровенно торжествовал.
— Разрешите, товарищ полковой комиссар? — обратился он, прежде чем кто-нибудь успел ответить Климовичу.
— Да, слушаю вас.
— Капитан Муратов! Политрук Синцов! Распорядитесь построением… дивизии! — Сделав паузу, он все-таки упрямо добавил это въевшееся в их общее сознание слово.
— Вот это хорошо! — сказал Климович, присаживаясь к столу. — Я, правда, уже распорядился, но пусть поторопят, времени у нас нет, командующий приказал: провести, но не копаться!
Климович сочувственно посмотрел на повеселевшего батальонного комиссара; ему нравился этот упрямый старик, как он про себя называл седого, без единого черного волоса, Шмакова. Именно понимание той боли за своих людей, которую переживал сейчас Шмаков, и заставило Климовича проявить инициативу.
Он соврал, что командующий вызвал его к проводу. Нет, он сам вышел отсюда и позвонил командующему, прося разрешения провести на месте, в бригаде, торжественное построение и короткий митинг. «Разумеется, — сердито сказал командующий; кажется, он был сильно занят. — Уже послали к вам замначполитотдела. Чего вы вмешиваетесь? Что он сам сообразить не может?» — «Не знаю, товарищ командующий, — сказал Климович, — видимо, у него другие указания». — «Какие там еще другие указания! Проводите! Только без канители».
— Ну, так, — сказал полковой комиссар, опираясь кулаками о стол. — Какие еще вопросы?
— Вопрос старый, насчет оружия, — напомнил Шмаков.
— Товарищ подполковник, — прервав его, обратился пограничник к Климовичу, — командующий не отдавал приказания о несдаче трофейного оружия?
— Нет, — сказал Климович.
— Тогда решение остается прежним, — поспешно сказал полковой комиссар, не давая возобновиться перепалке. — После построения митинга сдать трофейное оружие — и погрузка на машины!
— Одну минуту, товарищ полковой комиссар, — поднялся деревянный подполковник из отдела формирования. Он посмотрел на Шмакова и, в тишине сухо пристукнув по столу косточкой указательного пальца, сердито сказал: — Попрошу вас, товарищ батальонный комиссар, не употреблять на митинге понятия «дивизия», поскольку вопрос о сохранении номера не решен и вы являетесь не дивизией, а вышедшей из окружения группой, состоящей из бойцов и командиров четырех разных дивизий и других отдельных частей.
«Сухарь ты чертов!» — хотел крикнуть ему Шмаков, но сдержался:
— Слушаюсь!
Самое главное выйдет так, как он хотел: «Сейчас построим и поблагодарим людей, а остальное — черт с ним! — с остальным разберемся после».
Он поднялся из-за стола и пошел было вслед за другими, но майор-пограничник оказался рядом с ним и тихо дотронулся до его рукава:
— Попрошу задержаться на два слова, товарищ батальонный комиссар!
— Слушаю вас, товарищ майор, — сказал Шмаков с оттенком недоумения: ему казалось, что говорить больше не о чем.
— Вопрос такой. — Майор терпеливо дождался, когда все вышли и они остались в палатке вдвоем со Шмаковым. — Пока что мы ваших людей не знаем, а вы знаете. Как, по вашему мнению, можете вы полностью отвечать за каждого из людей, которые вышли с вами?
— Отвечать? — быстро переспросил Шмаков резким голосом. — По-моему, они сами уже ответили на ваш вопрос тем, что не остались у немцев, а с боем вышли к своим.
— Это я понимаю, товарищ батальонный комиссар, — сказал майор, выслушав отповедь Шмакова. — То, что они вышли к своим, для меня такой же факт, как и для вас. Но у вас люди шли под командой, а в этих условиях бывает, что заодно с другими выходит человек, который сам не собирался выходить из окружения, но, попав под команду, вынужден был выходить вместе со всеми. Однако он по тем или иным причинам все же не вызывает доверия у командования. Нет у вас таких?
— Во-первых, на мой взгляд, нет, — быстро сказал Шмаков, — а во-вторых, мы перешли фронт, мы наконец дома, и я не понимаю, что вас волнует.
— Меня ничто не волнует, товарищ батальонный комиссар, — делая вид, что он не замечает горячности Шмакова, ответил пограничник с терпением, говорившим о незаурядной выдержке. — Меня, как человека, отвечающего за свое дело, интересует еще один вопрос: не могут ли среди вышедших с вами людей оказаться лица, которые присоединились к вашей группе в своих целях, частично достигли этих целей, перейдя вместе с вами фронт, а в дальнейшем достигнут их вполне, исчезнув по дороге, до всякой проверки? Я не знаю, есть ли такие лица у вас, но опыт подсказывает, что они могут быть. И лучше подумать об этом сейчас, чем потом, когда окажется поздно.
— Нет у меня таких лиц, — упрямо повторил Шмаков. — Одного подлеца выявили и расстреляли, не дожидаясь ваших советов. Другой подлец сам застрелился. А насчет рано или поздно… — Он хотел сказать: «Эх, дорогой товарищ, мы с вами в последнее время слишком часто и слишком рано начинали думать, что человек не внушает доверия, а потом слишком поздно спохватывались, что он все-таки внушает его!» Хотел сказать, но оборвал себя на полуслове и вместо этого сказал, что сам в свое время год работал в органах ВЧК и не хуже товарища майора знает, что такое бдительность… — Если, конечно, видеть в ней меч, а не помело!
— Это как понять? — сухо спросил пограничник.
— А так, — все еще не остывая, сказал Шмаков, — что в своих людей верить надо. А без веры — это уже не бдительность, а подозрительность, паника!
В словах Шмакова был вызов, но пограничник не пожелал принять его на свой счет и хладнокровно сказал, что все это так, но на сегодняшний день приходится считаться с обстановкой, а обстановка исключительно сложная и нельзя закрывать на это глаза.
— А я не закрывал и не закрываю!
— Тогда у меня все, — сказал пограничник. — Я поеду в колонне замыкающим. В моей «эмке» есть два свободных места. Могу предложить вам, — вдруг добавил он, как бы подчеркивая этим неожиданным для Шмакова предложением, что он, майор Данилов, делает здесь свое дело, считает себя правым и не придает ни малейшего значения всей этой словесной перепалке со вспыльчивым батальонным комиссаром.
Прорубленная через сосновый лес просека уходила далеко, к самому горизонту. Проглянувшее сквозь тучи осеннее солнце неяркими пятнами ложилось на сырую после вчерашнего дождя хвою. Там, где местами из-под хвои проступал песок, он после дождя был весь в мелких рябинках. Когда подувал ветерок, с сосен сыпались застрявшие на ветках остатки вчерашнего дождя, и стоявшие в строю бойцы пересмеивались, ежились, лезли пальцами за вороты гимнастерок…
Людей только что построили, начальство еще не появилось, и они стояли по команде «вольно».
За ночь и утро в медсанбат отправили еще человек тридцать, вчера сгоряча оставшихся в строю. Вдоль просеки было построено двести восемьдесят два человека — ровно половина того списочного состава, который был вчера вечером перед боем.
Все построенные были при оружии. Человек у пятидесяти были наши винтовки, остальные за два с половиной месяца боев постепенно обросли немецким оружием — винтовками и автоматами. У некоторых за поясом торчали немецкие гранаты с длинными ручками.
На левом фланге стояло шесть вынесенных из окружения ручных пулеметов — два наших и четыре немецких, а еще дальше, на самом фланге, стоял большой немецкий полковой миномет и рядом с ним лежали две неистраченные мины. У миномета стоял его расчет — трое из тех артиллеристов, что шли из-под Бреста и присоединились к Серпилину еще в первый день окружения. Как они вынесли вчера из этого ночного кромешного ада, где под конец вообще было трудно что-нибудь понять, здоровенную трубу, плиту и даже мины, оставалось их тайной, но сейчас они были горды этим и стояли, не скрывая своих чувств.
На правом фланге, на полголовы возвышаясь над всеми, стоял все такой же могучий, каким он когда-то явился на глаза бывшему командиру дивизии полковнику Зайчикову, старшина Ковальчук. Два раза легко и один раз чувствительно раненный за время окружения, он стоял с перевязанной чистым бинтом головою, широко, по-богатырски, расправив плечи и держа развернутое и приставленное древком к ноге знамя дивизии. Что бы там ни было, а он от начала и до конца нес его собственноручно и вынес!
Когда полчаса назад, получив приказание на построение, стали разыскивать Ковальчука, его нашли на опушке леса: он сидел на пне и складным ножом дотесывал новое древко. Теперь он стоял со знаменем, прикрепленным к свежевыструганному древку, и все могли прочитать на этом порыжелом, пропотевшем, истершемся полотнище те же самые слова, что два с лишним месяца назад прочел на нем покойный Зайчиков: «176-я Краснознаменная… Рабоче-Крестьянской Красной…»
Как и все остальные, с нетерпением ожидая начала, Синцов стоял неподалеку от знамени и разговаривал с человеком, которого он меньше всего ждал встретить здесь.
Климович заранее, еще до звонка командующему, на всякий случай вызвал для участия в церемонии командира своего разведбата вместе с отличившимися в ночном бою танкистами. Комбат приехал на грузовике; прибывшие с ним бойцы посыпались из кузова, а он, выскочив из кабины, наткнулся на высоченного, худого политрука с немецким автоматом на шее. Оба они — капитан-танкист и политрук — несколько секунд молча смотрели друг на друга.
— Под Бобруйском, да? — наконец первым сказал Синцов, первым потому, что встреча эта запомнилась ему больше, чем капитану. — Вы меня задержали, а моего младшего политрука у себя оставили, Люсина… И летчик у вас остался…
— Так точно! — весело отозвался капитан. — Жаль, что вы не остались, а то вместе бы воевали!
— Я тогда ранен был, — напомнил Синцов.
— А теперь зажило?
— Зажило.
— А больше не добавили?
— Пока не добавили.
— Ну, тогда счастлив ваш бог. А мне за это время они в лопатку циркнули, и от ж…, извиняюсь за выражение, кусок оторвали.
— А вы и тогда и сейчас — все время в этой бригаде? — спросил Синцов.
— Ну да, а как же?
— Оказывается, ваш командир… — Синцов хотел сказать «мой школьный товарищ», но сказал вместо этого — мой старый знакомый.
— Вот видите, — улыбнулся танкист, — а я как раз с ним тогда при вас по телефону разговаривал. Что ж не сказали? Я бы вас сразу соединил!
— Да уж, вы бы тогда соединили! Держи карман шире! — рассмеялся Синцов.
— Все возможно, — усмехнулся капитан. — Когда кругом положение крутое, и самому гайки подкручивать приходится. Зато здесь встретил вас с распростертыми объятиями, прямо на мой разведбат вышли!
— По-моему, вы тогда были пом по тылу?
— А-а!.. — махнул рукой капитан. — Когда через немца пробиваешься, где перед, где зад, забудешь. То в морду бьешь, то, как конь, лягаешься. Был пом по тылу, а стал разведчиком, а впрочем, что вам объяснять, вы сами из окружения вышли… И нахально вышли, нахально! Месяц никто не выходил, и уже считали — никто не выйдет. Командир, видимо, у вас нахальный! — одобрительно добавил он. — Говорят, ранили его?
Синцов кивнул.
— Жалко!
— Слушайте, — Синцов снова вспомнил о Люсине, — а как тот мой товарищ, что у вас остался?
— А, младший политручок? В лихой фуражечке? — рассмеялся танкист. — Между прочим, интересная личность. Сначала оставаться не хотел, брыкался. Потом, когда увидел, что не отвертишься, три дня воевал вполне прилично, а на четвертый, когда положение маленько стабилизнулось, сразу к начальству с рапортом: мол, насильно, самоуправство и так далее! И уехал в свою редакцию. Мы за те дни боев его даже к медали хотели представить, ну, а как смотался, конечно, похерили.
— А летчик?
— Вот этого не знаю, — пожал плечами танкист, — этого на второй день ранили, и где он теперь — в небе, на земле или под землей, — мне неведомо.
— А вас, значит, по-прежнему зовут Иванов и на вас вся Россия держится?
— Не на мне, а на моей фамилии, — улыбнулся танкист.
Он дружески хлопнул Синцова по плечу и, отступив шага на три назад, сложив на груди руки, долго с восторгом смотрел на знамя, которое держал в руках старшина Ковальчук.
— Вот это да! Дрожь берет!
Когда вышедший на середину просеки Шмаков подал команду «смирно», сдвоенная шеренга подравнялась, звякнула оружием и замерла. На правом ее фланге с интервалом в два шага стали танкисты разведбата во главе со своим командиром.
Вперед выступил полковой комиссар и негромким, ласковым голосом сказал, что от имени и по поручению Военного совета армии поздравляет их с доблестным выходом из окружения с оружием в руках и при знамени. Он не сказал ни «дивизия», ни «группа», обошел это и прямо начал: «Товарищи! Поздравляю вас…» В ответ на поздравление в строю недружно, но от души крикнули: «Служим Советскому Союзу!»
Потом полковой комиссар сделал шаг назад, а подполковник Климович сделал шаг вперед.
Полковой комиссар, говоривший до него, не сказал ничего особенного, просто несколько справедливых слов. Но когда Климович, перед тем как заговорить, обвел глазами строй, он неожиданно для себя увидел на многих лицах слезы.
— Товарищи бойцы и командиры! — сказал Климович своим громким ясным голосом. — Семнадцатая танковая бригада никогда не забудет вашего подвига и нашего братства в ночном бою, у отметки двести одиннадцать, где мы отдавали друг другу руку боевой дружбы. А наш разведбат, — он показал рукой на капитана Иванова, стоявшего впереди своих танкистов, — всегда будет гордиться, что вы вышли к своим на его боевом участке. Капитан, салют в честь боевой дружбы!
Танкисты вскинули винтовки и дали залп.
Наступила тишина. Климович выждал еще секунду и сказал единственное, что, по его мнению, оставалось сказать:
— Смерть фашистским оккупантам!
Третьим говорил Шмаков. Ему выпал самый трудный жребий: и заключить торжественный митинг, и сказать последние, вполне прозаические слова — о сдаче оружия и порядке отправки в тыл.
Ему хотелось сказать многое, но он сдержал себя и только поэтому справился с задачей. Когда, протянув руку к знамени, он сказал, что они под командованием временно выбывшего из строя комбрига Серпилина и вот под этим самым знаменем 176-й Краснознаменной дивизии еще пройдут обратно все те дороги, по которым отступали, голос его на мгновение сорвался. Но он усилием воли вернул себе голос, потому что слезы тут были ни к чему, и по какому-то наитию задорно крикнул почти ту же самую фразу, которую год спустя сказал Сталин: «И на нашей улице еще будет праздник, товарищи!»
В рядах прозвучало нестройное «ура», перемешанное со слезами волнения.
Сделав паузу, Шмаков внешне очень спокойно, хотя внутренне это спокойствие далось ему с большим трудом, объявил, как о чем-то само собой разумевшемся, что так как их отправляют во фронтовой тыл, необходимо перед отправкой сдать здесь все наличное трофейное оружие, а также боеприпасы к нему. После отдыха и переформирования всех вооружат как положено, а трофейное оружие нужно здесь, на фронте.
— А списки всего, что передали, мы, товарищи, сохраним, — почувствовав в рядах растерянный шорох, добавил Шмаков, — чтобы помнить, кто кого разоружал, пока мы шли из окружения, — немцы нас или мы немцев.
Потом он сказал, что грузовики для отправки в тыл уже прибыли, сразу после сдачи оружия начнется погрузка, и подал команду «вольно».
Командиры рот и взводов вышли из строя и занялись сдачей оружия, а Шмаков, обернувшись, посмотрел на полкового комиссара.
«Ну как? — спрашивал его взгляд. — Все сделано, как договорились?»
Тот кивнул.
— А все-таки про дивизию не удержались — сказали! — укоризненно проскрипел деревянный подполковник.
— Не про дивизию, а про знамя дивизии! — огрызнулся было Шмаков, но сменил гнев на милость и улыбнулся. — Вы лучше не связывайтесь со мной, товарищ подполковник. Я старый диалектик, даже ученое звание по этой части имею; начнем спорить насчет формулировок — обведу вокруг пальца!
Сдача трофейного оружия заняла час. Одни бойцы сдавали его равнодушно: раз положено, так положено; другие огорчались и вполголоса матерились; третьи припрятывали трофейные пистолеты: с ними было особенно жаль расставаться.
Синцов, у которого не было пистолета, а только немецкий автомат, сдал его и остался совсем без оружия. В таком же положении, как он, оказались и многие другие командиры, во время выхода из окружения не считавшие пистолет серьезным оружием и предпочитавшие ему трофейный автомат или карабин.
— Поторапливайтесь, товарищи! — вдруг, подойдя к Шмакову, сказал Климович. К нему самому только что подбежал оперативный дежурный и сказал что-то такое, что резко изменило его настроение. — Поторапливайтесь! Чтоб через пять минут вас тут не было! — закончил он.
Не вдаваясь в дальнейшие объяснения, он пожал руку Шмакову, откозырял остальным и позвал Иванова:
— Пошли, капитан!
Синцов догнал их.
— Товарищ подполковник! — окликнул он Климовича.
Климович круто остановился, повернулся к нему и пожал руку.
— Прощай, Ваня! Езжайте, не канительтесь! А мне, извини, недосуг.
И пошел дальше.
Глава 8
Колонна из тринадцати грузовиков и двух «эмочек» — в голове и в хвосте — уже второй час ехала по лесному грейдеру, который, по словам знающих людей, где-то впереди выходил на Юхновское шоссе.
После вчерашнего дождя снова стояла сухая ветреная погода. По сторонам дороги километры желтого и красного осеннего леса перемежались полосами уходивших далеко к горизонту осенних серых полей. Гонимые ветром жухлые листья все время перебегали дорогу под колесами машин. Иногда сквозь тучи проглядывало солнце, и становилось совсем тепло и весело.
Синцов еще до погрузки на машины, когда сдавал оружие, спросил у Шмакова, какие обязанности ему теперь нести и на какую машину грузиться.
Так неожиданно потеряв Серпилина, у которого он был за все сразу — и за адъютанта, и за ординарца, и за писаря, — он чувствовал себя непривычно свободным.
— А, не торопись! — ласково, на «ты», сказал ему Шмаков, душа которого после митинга размягчилась и подобрела ко всем окружающим. — Доедем — разберемся. В любую машину садись. Еще успеешь, накомандуешься!
И Синцов сел в первую попавшуюся машину в середине колонны.
Рядом с ним в кузове оказался красноармеец Золотарев, тот самый, который когда-то вышел им навстречу вместе с полковником Барановым. На Золотареве была даже та самая кожанка, только теперь уж и вовсе, до дыр и белизны, протертая и заношенная. И винтовка у него была та самая, с которой он пришел к ним. Пока были в окружении, он не польстился на трофейное оружие и теперь остался в выигрыше.
Рядом с Золотаревым, с другого его боку, сидел шофер из танковой бригады, он попросился с ними до тыловой рембазы, где стояла его полуторка.
Первое время разговор шел об одном — о сданном трофейном оружии. Шофер из танковой бригады не уставал шутить на эту тему.
— Конечно, — говорил он, — на миномет ваш трофейный и на пулеметы, да и хоть бы вы даже орудие взяли, — на них никто не позарится. А вот из-за автоматов целая война будет. И как это ваше командование такую богатую трофею сдать согласилось? Я бы вами командовал — ни в жисть бы не отдал!
— А что же их в тыл везти! Они на фронте нужнее, — больше для порядка, чем от души, возразил Синцов.
— На фронте! Так и вы не в Сибирь едете, еще на фронт явитесь!
— Явимся, но не сразу.
— А вы правильно объясняете, товарищ политрук, — внешне почтительно, но с огоньком усмешки в лукавых глазах ответил шофер. — Но только я бы лично ни в жисть не сдал! Ох, и война будет через эти ваши автоматы!.. Наш командир бригады лапу наложит безусловно: оставь бригаде! Из тыла армии приедут безусловно, скажут: дай! Из соседней дивизии подъедут, по-соседски попросят: может, чего уступите? Ну, а из штаба армии — это уже «всех давишь»! Приедут и заберут! Тем более, скажут, вы, танкисты, под Ельней и так кое-какими трофеями разжились. А вообще-то с этой, с Ельней… бои были крепкие, а трофеи небогатые… Нет, небогатые…
Разговор перешел на недавние бои под Ельней, в которых, как Синцов понял, ехавший с ними шофер сам не участвовал, но, должно быть, повторяя слышанные разговоры, размашисто рассказывал, что под Ельней у немцев было до восьми дивизий, целая армия, и им, в общем, крепко дали духу, но под конец малость сплоховали. По словам шофера, если бы «соседи» не подвели (какие именно «соседи» и в чем они подвели, он не уточнял), то можно было всех немцев запечатать в бутылку.
Все, кто сидел в машине, внимательно слушали, подпрыгивая на ухабах, пропуская слова и фразы и переспрашивая друг друга.
— Значит, все-таки упустили? — огорченно спросил кто-то, когда шофер сказал про бутылку.
— Не то чтобы вовсе упустили, — ответил шофер, — но технику они повытаскивали… Я же говорю, трофеи не особые.
И все слушавшие его хотя и радовались тому, что немцев под Ельней поколотили, да еще восемь дивизий, но одновременно воспринимали как личную обиду, что не довели дела до конца, не запечатали их в бутылку. Уж очень всем ехавшим в машине хотелось, чтобы немцы оказались в окружении, побывали в их шкуре.
Потом, после молчания, кто-то спросил, большие ли были потери в боях под Ельней.
— Да как сказать… — неопределенно ответил шофер из танковой бригады. — У кого как, да и опять же, если людские взять потери или в материальной части, тоже как считать.
И Синцов понял, что потери были большие, но шофер не хочет сейчас говорить об этом.
— А авиация как? — снова спросил кто-то.
— Видишь, нету! — оторвав руку от кузова и показав в небо, отозвался шофер. — Едем — и ничего. А то, бывало, из щели носа не высунешь. А сейчас, я бы сказал, даже чересчур смело едем. Правда, последние дни тихо, совсем мало летают. Даже тревога берет: с чего бы это?
— Ну, а как, если взять потери? — упрямо переспросил тот же боец, что спрашивал в первый раз. — Вот у вас, скажем, в бригаде: сколько вас было с начала войны и сколько вас теперь есть?
— Так ведь как сказать… — снова уклонился шофер. — В первых боях людей потеряли, потом из окружения пробивались, опять потери были. Правда, и к нам по дороге люди прибивались…
— Это и к нам тоже, — отозвалось сразу несколько голосов.
— Ну, и от нас кто отбился, мог к другим прийти, — рассудительно продолжал шофер. — Так на так. Потом переформировались — опять новый счет. Потом под Ельней бои, а теперь снова пополнения ждем… Как тут считать? Я вот, например, с первых дней в бригаде, со Слонима.
— А много ли таких, как ты?
— Не считал, не знаю! — огрызнулся шофер.
И Синцов снова подумал: «Не много!»
— А письма сейчас как получаете? — спросил он. — Полевая почта хорошо работает?
— Письма идут, не скажу — быстро, не скажу — медленно, смотря у кого где родня. У вас, к примеру, где, товарищ политрук?
— Не знаю! — хмуро сказал Синцов.
Ему не хотелось распространяться на эту тему.
— Вот именно, что хуже нет, когда не знаешь. — Шофер вздохнул и замолчал.
«Может, и у него пропала семья? — подумал Синцов, услышав этот вздох. — А может, наоборот, у него пропала, а у меня за это время нашлась? Ведь не одни же несчастья на войне, бывает и счастье!..»
И он, облокотясь на борт машины и глядя вниз, на несущуюся под колесами серую ленту дороги, стал думать о том, что ждет его теперь: счастье или несчастье? Как дочь? Может быть, теща все-таки вернулась с ней в Москву, когда он уже был на фронте? Или они остались там, в Гродно, и, значит, ничего не известно и не будет известно… И как Маша? Пошла или не пошла в армию? Сегодня с утра он не успел написать ей, решил сделать это вечером, когда они доберутся до места.
— А все-таки?.. — спросил Синцов. — Если семья в Москве, как, за неделю дойдет отсюда письмо?
— Недели за полторы.
— А, например, до Вязьмы? — снова спросил Синцов.
— До Вязьмы дольше, — сказал шофер. — Хотя и близко, а идет кругом, через Москву… Вязьма-то Смоленской области, а Смоленск у фрицев!
Синцов чуть не переспросил: «Что?» Слово «фрицы» он слышал в первый раз.
— Фашистов теперь так зовем — «фрицы», — заметив скользнувшее по лицу Синцова недоумение, с охотой объяснил шофер. — Не слыхали там, в окружении?
— Не слыхали, — вместо Синцова отозвался Золотарев.
— Значит, совсем оторвались от мира, — рассмеялся шофер.
— Вот это ты точно говоришь, оторвались, — хлопнув по колену шофера из танковой бригады, сказал Золотарев. — Меня, например, взять — я уже почти три месяца за баранку не держался.
— Мало ли кто за что по три месяца и боле того не держался! — отозвался в углу кузова чей-то тонкий веселый голос. — И то пока не жалуемся. Едем да терпим. А он за свою баранку слезы льет…
В грузовике засмеялись, подбавили еще несколько фраз, уже посолонее, разговор загорелся, на несколько минут стал общим, а потом снова затих.
— Скучаю по баранке, — продолжал гнуть свое, шоферское, Золотарев, придерживая за рукав шофера из танковой бригады. — Так вот сел бы сейчас, — он кивнул на кабину, — да поехал!
— На грузовой работал?
— Нет, на легковой. «Эмочка» была, новенькая, только перед войной ограничитель снял.
— Что, разбомбили или бросили?
— Сжег… такой приказ был…
— А кого возил? — спросил шофер из танковой бригады.
— Так, одного… — сказал Золотарев и, встретившись глазами с Синцовым, ничего не добавил.
По стечению обстоятельств они оба были свидетелями того, как умер человек, которого Золотарев не хотел сейчас называть.
Уже на второй месяц окружения Синцов как-то вечером прошагал своими длинными ногами во взвод Хорышева с очередным приказом от Серпилина.
Обстановка в тот вечер складывалась примерно такая же, как в первые сутки окружения. Ночью — ничего не поделаешь — надо было пересекать шоссе, и, верней всего, предстоял бой.
Поговорив с Хорышевым, Синцов перед обратной дорогой сел перекурить. Хорышев совершил чудо щедрости — отсыпал ему на одну завертку махорочной пыли, смешанной с растертыми сухими листьями.
Кругом в кустарнике расположились бойцы взвода; те, у кого оружие было в порядке, отдыхали, остальные чистили его, изготовляясь к бою.
Золотарев сидел рядом с Синцовым и Хорышевым и чистил винтовку, сетуя, что протирать ствол всухую, без ружейного масла, все равно что человеку драть горло сухой коркой.
Шагах в двадцати от них сидел на кочке Баранов и возился с трофейным парабеллумом.
Синцов, по поручению Серпилина, как раз сегодня спрашивал Хорышева о Баранове, и Хорышев недовольно ответил ему, что Баранов воюет ни шатко ни валко. Ищет чего полегче…
— Недавно сменял с одним бойцом шило на швайку — автомат на парабеллум, — пояснил свою мысль Хорышев. — Тяжел ему, видишь, автомат! Да разве я бы сменял или ты? Да я бы треснул, а не сменял! Кто до крови драться думает, разве сменяет дело на игрушку?
И вот Баранов сидел на кочке поодаль от других и возился с этим самым парабеллумом.
Синцов еще подумал тогда: почему отдельно? И ответил себе: наверное, потому, что так и не смирился со своим положением. А люди чувствуют это и сторонятся.
Так он подумал о Баранове, потом затянулся, взглянул на Золотарева и, увидев, как тот от соблазна даже глядит в другую сторону, передал ему самокрутку: «На, потяни!»
Золотарев осторожно, двумя пальцами, принял самокрутку, затянулся глубоко, но коротко, так, чтобы не взять лишнего, и вернул самокрутку Синцову.
И в это время щелкнул выстрел.
— Кто стреляет? — вскочив на ноги, злым, шипящим голосом закричал Хорышев. Они остановились слишком близко от шоссе, чтоб можно было позволять себе такую роскошь.
Но оказалось, что спрашивать уже не с кого: Баранов лежал мертвый. Выстрел был из его парабеллума, и этот выстрел, прямо в лицо, в упор, снес ему полголовы.
Синцов подумал тогда, что Баранов застрелился, устав от ежедневных опасностей, или боясь предстоящего боя, или еще почему-то, — кто его знает, у него уже не спросишь…
Но Серпилин, когда Синцов доложил об этом, покачал головой.
— Не верю, чтоб застрелился, — сказал он. — Выстрел случайный, хотя и у случаев бывают причины: опустился, махнул на себя рукой и чистил тоже спустя рукава, а оружие незнакомое. Вот тебе и пуля в лоб. Считай как хочешь — случайная или не случайная.
Синцов остался при своем мнении, а в общем, недолго думал об этом. Тяжелый ночной бой, в котором погибло много людей, сразу заслонил собой это происшествие.
Синцов, как он это делал при всех потерях, вычеркнул из списков имя Баранова. Тем дело и кончилось…
И только сейчас, встретившись с Золотаревым взглядами, они оба вспомнили сухой щелчок выстрела в лесу, прервавший жизнь человека, чью фамилию не хотел называть его бывший водитель.
— А вот моя деревня, вот мой дом родной! — весело крикнул шофер-танкист и постучал в крышу кабины: — Придержи, мне тут на рембазу сворачивать.
Там, где он соскочил, в лес углублялась свеженаезженная дорога. На опушке в квадратных ямах, затянутых маскировочными сетками, стояли зенитные орудия, а по дороге в глубь леса, рыча и оставляя за собой двойные рубчатые швы, ползли два танка Т-34.
«Должно быть, пробуют ход после ремонта», — подумал Синцов, вспомнив слова шофера насчет рембазы.
Они миновали просеку и поехали дальше, разминувшись с колонной новеньких зеленых грузовиков, набитых снарядными ящиками. Другую колонну таких же грузовиков они встретили раньше, еще при выезде. Зенитки тоже встретились им не в первый раз: полчаса назад они мелькнули в роще возле одного из мостов, которые они переезжали.
Кое-где над лесами курились дымки. В одном месте Синцов заметил батарею тяжелых орудий. У мостов стояли часовые.
Высоко над головами на запад проплыли три девятки наших бомбардировщиков, сопровождаемые истребителями.
И если бы спросить сейчас Синцова, что больше всего успокаивало его душу после пережитого в окружении, он бы, наверное, ответил, что ему приносили душевное успокоение именно эти вписанные в мирный пейзаж приметы армии и воинского порядка. Эти приметы как бы обещали: то, чему он был свидетелем, больше не повторится, армия встала здесь, встала давно и прочно и уже не отступит перед немцами.
Вспоминая о немцах, Синцов хотел сейчас только одного: чтобы мы сделали с ними все, что они сделали с нами, — так же гнали их, как они гнали нас, так же бомбили их и расстреливали с воздуха, так же обходили и давили танками, так же окружали и душили без еды и патронов, так же вели в плен и так же не давали пощады. Этого он хотел, и хотел с такой силой, что рассмеялся бы в лицо человеку, который посмел бы сказать ему сейчас, что когда-нибудь месть его будет утолена, а ненависть пройдет.
Он ехал и думал о нашем будущем наступлении: ведь будет же оно когда-нибудь!
А рядом с этим было и другое чувство — чувство отдыха и бездумного счастья. За два с половиной месяца он нагляделся и на землю, и на небо, и на сосны и березы, и на лесные поляны и прогалины, и на этот густой ельник, подбегавший сейчас к дороге. И тишина вокруг порой стояла такая, что слышно было дыхание… Но, видно, все-таки там, в тылу у немцев, все это было не так и не то: и не те березы, и не те сосны, и не та земля, и даже не та тишина…
А сейчас все это, мелькавшее перед глазами, радовало и приносило счастье. Счастьем было все: машина, на которой они неслись, метавшиеся по ветру знакомые льняные вихры Хорышева, высунувшегося из кабины переднего грузовика, синие елки, желтые березы, перелески и поля, дымки из труб, люди, зенитки, свои самолеты в небе, обрывки песни, долетавшие с передней машины.
Синцов купался во всем этом счастье, жадно глядел на все слезящимися от ветра счастливыми глазами и беспричинно улыбался, чувствуя, как осенний холодок забирается за ворот шинели.
И точно так же, как он, иногда молча улыбаясь своим мыслям, в замыкавшей колонну «эмке», на заднем сиденье, между майором Даниловым и маленькой докторшей, ехал и глядел в боковое стекло батальонный комиссар Шмаков. Иногда, отрываясь, он коротко взглядывал вперед, на широкие спины ехавших на переднем сиденье пограничников — шофера и ординарца.
У Шмакова если и не вовсе исчезла, то, во всяком случае, выветрилась утренняя обида из-за сдачи трофейного оружия; выветрилась и потому, что это было уже в прошлом и сейчас не казалось таким важным, и потому, что, когда дело дошло до сдачи оружия, бойцы отнеслись к этому спокойней, чем думал Шмаков. А так как главным, из-за чего он лез в драку, была боязнь обидеть людей, то и на душе у него как-то само собой отлегло.
Маленькая докторша, за все окружение ни разу не охнувшая, вдруг сегодня утром почувствовала себя нездоровой и всю дорогу спала, горячим, лихорадочным комком завалясь в уголок, а Шмаков ехал, глядя в окно, и с наслаждением курил одну за другой папиросы «Казбек» из портсигара, которым всякий раз предупредительно щелкал перед ним Данилов.
Сперва, когда пограничник предложил ему сесть в «эмку», Шмаков хотел отказаться — так сильно в нем еще кипела обида. Потом, когда они уже сели и поехали, он хотел продолжить свой спор с Даниловым насчет настоящей бдительности и напрасных подозрений, но отложил, потому что они были не одни: с ним была докторша, а с майором двое бойцов. А еще через полчаса ему и самому расхотелось спорить.
Чем дальше ехали они, тем больше и больше росло в его усталой душе и усталом теле чувство радости и даже умиления оттого, что они каким-то чудом вышли живыми и целыми после всего, что было, вышли с боем и с честью.
Наконец на исходе первого часа езды он окончательно перестал злиться на Данилова и прервал молчание. Оно установилось в машине по его инициативе, но его же первого и начало тяготить.
— Далековато у вас фронтовые тылы, — сказал Шмаков.
— Почему далековато? — возразил Данилов, довольный тем, что понравившийся ему утром своей честной горячностью батальонный комиссар наконец перестал обижаться. — Нормально! Фронт большой, мы на фланге. Если тыловые учреждения ближе к одному флангу разместить, от другого далеко будут.
— Ну да бог с ними, с тыловыми учреждениями, — сказал Шмаков, давая понять этим возгласом, что про тылы — это просто так, чтоб с чего-то начать. — Скажите лучше, как Москва живет. Сильно ее изуродовали?
— Сам не был. Но два дня назад слышал от очевидца. Разрушения небольшие. Не допускают!
— Вот это замечательно! — обрадовался Шмаков. — Знаете, когда я попал на фронт в середине июля, то сам москвичей, да и не только москвичей, успокаивал: нет, мол, не летают, а будут летать — не пустим! А потом за время окружения начитался разных листовок… Кому их все несут, когда найдут? Комиссару… Вот и начитался! — усмехнулся он. — И порой так страшно за Москву бывало! По их словам, камня на камне не оставили. Понимал, конечно, что брешут, но до какой степени?
— До очень большой степени, — сказал Данилов. — Говорят, что и двух процентов разрушений нет в Москве.
— Да, это замечательно! — радостно повторил Шмаков.
Начав с вопроса о Москве, он, теперь уже не останавливаясь, стал засыпать Данилова разными другими вопросами: о тыле, о фронте, о потерях, о настроениях — обо всем, что приходило в голову и о чем он еще не успел наговориться за сегодняшнюю, почти бессонную ночь в танковой бригаде.
— Вы меня прямо, можно сказать, на приступ взяли, даже в боевую готовность не дали себя привести, — наконец не выдержал и улыбнулся неулыбчивый Данилов.
— Ничего, терпите! — рассмеялся Шмаков. — Я дольше терпел. За два с половиной месяца, кроме фашистской брехни, ни одного печатного слова не видел!
Он задал Данилову еще несколько вопросов, последний — про то, как долго идет письмо на фронт и с фронта. Все люди — человеки, всех волнует одно и то же…
И вдруг, когда, ответив на последний вопрос, Данилов, сдвинув фуражку на нос и почесывая затылок, ожидал следующего, он вместо голоса услышал негромкий, усталый храп. Шмаков, как подрубленный, заснул на полуслове. Счастливая усталость наконец свалила и его…
— А ну, вылезайте, вылезайте, просыпайтесь!..
Шмаков слышал сквозь сон голос, но никак не мог проснуться.
— Да просыпайтесь же!..
Он открыл глаза. Машина стояла. Шофера и ординарца впереди не было, докторши тоже не было, а Данилов, стоя снаружи и открыв дверцу, с силой тащил его за руку.
— Давайте в кювет!.. Самолеты! — сердито, но, впрочем, без особого волнения кричал Данилов.
Шмаков вылез на дорогу и соскочил в кювет. Докторша уже сидела там и, виновато улыбаясь, терла кулаком глаза. Спросонок она не могла представить себе, сколько они проехали и сколько она спала.
Кругом был лес. Вся колонна остановилась и замерла. Людей на машинах не осталось — они успели разбежаться по обочинам. Только впереди двое или трое еще перебегали дорогу.
С запада шли самолеты; они были высоко и близко, но еще не над самыми головами.
— Может быть, наши возвращаются? — главным образом чтобы успокоить докторшу, неуверенно сказал Шмаков, хотя знакомое, тягучее, прерывистое гудение уже говорило ему, что это не так, а докторша вовсе не волновалась.
— А вот сейчас увидим, — иронически сказал Данилов. — Может, присядем?
Он с усмешкой посмотрел на Шмакова, первый присел на корточки и, чуть-чуть коснувшись при этом рукой земли, аккуратно стряхнул приставшие к пальцам песчинки.
Прошло еще несколько томительных мгновений; самолеты были немецкие, но теперь они находились уже прямо над головой и если и могли сбросить бомбы, то мимо. Шмаков сказал об этом Данилову.
— Да, если не развернутся, заметив нас, — ответил Данилов. — Лучше подождать еще три-четыре минуты.
Но самолеты не разворачивались; они шли в прежнем направлении и на прежней высоте, и откуда-то спереди по ним стали не часто, но довольно точно бить зенитки. Белые шарики зенитных разрывов сначала растаяли несколькими облачками ниже самолетов, потом появились сверху и сбоку. Потом один из самолетов задымил и по косой, все гуще дымя, пошел в сторону. А белые шарики разрывов опять запрыгали в небе, но теперь уже далеко позади самолетов.
— Ах ты, мимо! Чего они смотрят? — разочарованно вскрикнула докторша и первой выскочила из кювета. Выражение счастья с детской быстротой сменилось на ее лице выражением досады.
— Ишь какая жадная! Одного наказали — и то хлеб! — сказал Данилов. — Ну что ж, можно и по машинам!
Он снял свою зеленую пограничную фуражку и стал махать, чтобы люди садились.
— Знаете что… — сказал Шмаков, после появления немецких самолетов вышедший из состояния безоблачной радости и снова почувствовавший свою ответственность за людей. — Я вас покину. Поеду на грузовике где-нибудь в центре колонны. Полковой комиссар — впереди, вы — позади, а я в центре. Так лучше будет. А товарища доктора оставлю вам на попечение, — улыбнулся он и побежал вдоль машин, на которые грузились люди.
Синцов уже сидел в машине, когда Шмаков пробежал мимо их грузовика, пробежал по-спортсменски, ровным шагом, коренастый, седой, быстрый не по годам.
— Сердце пока не сдает, ничего! — весело, без одышки крикнул он Синцову и всем другим, кто смотрел на него с грузовика. — Даром что пятьдесят два!
Он пробежал мимо еще одного грузовика и полез в следующий, не в кабину, а в кузов, к удовольствию сидевших там бойцов. Синцов все время видел впереди его седую круглую голову без фуражки.
Уже когда колонна была снова в пути, земля и воздух несколько раз дрогнули от разрывов бомб где-то впереди.
Все ждали новых разрывов, но их не было.
— Не похоже, чтоб отбомбились, — сказал Золотарев. — Так только, капнули! Как по-вашему, товарищ политрук?
Синцов был того же мнения. Настроение людей не испортилось. То, что стреляли свои зенитчики и на их глазах сбили самолет, уравновешивало тревогу, вызванную появлением немецких бомбардировщиков.
Через несколько километров произошла заминка. Колонна доехала как раз то того места, где недавно упали бомбы. Обозленные потерей, немцы сбросили несколько бомб на позиции зенитной батареи, стоявшей у моста через узкую речушку.
Зенитки остались невредимыми, но одна из бомб упала у самого моста, испортив подъезд к нему и силой взрывной волны снеся перила и часть настила. Сначала колонна остановилась, но потом Синцов издали увидел, как через мост сперва осторожно проехала «эмочка», а потом один за другим стали переезжать грузовики.
Когда их машина подъехала почти к самому мосту, Синцов, встав в кузове, поинтересовался, как переезжают передние. Сейчас через мост как раз двигался грузовик Шмакова. Через тот пролет моста, с которого был сорван настил — длиной метра в четыре, — грузовик шел прямо по двум толстым деревянным балкам, лежавшим в основании настила, шел медленно и точно. Стоило передним или задним колесам съехать чуть-чуть в сторону — и грузовик бы провалился.
Именно это и случилось со следующим грузовиком, в кабине которого ехал Хорышев. Шофер, наверно, не такой опытный, как другие, чуть-чуть взял руля не туда, заднее колесо заскользило по балке, и грузовик провалился, повиснув карданом на одной из балок и, по счастью, зацепившись передними колесами за другую.
Никто не пострадал, только один из бойцов от толчка вылетел через борт, упал в речку и теперь, мокрый с ног до головы, вылезал из воды под смех товарищей.
Через минуту Хорышев уже распоряжался на мосту, и люди, выскочившие из его грузовика и из грузовика, в котором ехал Синцов, прилаживались, как бы половчей, общими усилиями снова поставить машину на балки.
Шмаков, сложив рупором руки, кричал с того берега: подождать или нет? Но Данилов, объехавший по обочине грузовики и уже стоявший у самого моста, ответил, размахивая своей зеленой фуражкой, что не надо: зачем устраивать лишнее скопление?
— Езжайте! Тут до Юхновского шоссе не много осталось; через пять километров перекресток, свернете налево, а мы за вами. Да там «эмка» идет впереди, покажет! — кричал он.
Шмаков сел в машину и поехал вперед, догоняя другие грузовики, а на мосту еще четверть часа продолжалась работа.
Наконец грузовик благополучно переехал мост. Данилов приказал, чтобы с остальных слезли все, кроме шоферов, и пропускал машины по одной, под собственным наблюдением.
Только когда последний грузовик оказался на той стороне, Данилов тронулся вслед за ним на своей «эмочке». Машины двинулись дальше к Юхновскому шоссе, догоняя ушедшую вперед голову колонны.
Ни полковой комиссар из политотдела армии, ни подполковник из отдела формирования, ни Шмаков, ехавшие в голове и середине колонны, ни замыкавший колонну Данилов — никто из них не знал, что уже несколько часов тому назад к югу и к северу от Ельни немецкие танковые корпуса прорвали Западный фронт и, давя наши армейские тылы, развивают прорыв на десятки километров в глубину.
Никто из них еще не знал, что вынужденная остановка у моста, разрезавшая их колонну надвое, в сущности, уже разделила их всех, или почти всех, на живых и мертвых.
Шмаков не мог знать того, что грузовик, на который он пересел, будет последней машиной, благополучно свернувшей с Ельнинского грейдера на Юхновское шоссе.
А Данилов не мог знать, что этот шедший почти параллельно фронту грейдер через десять минут приведет хвост их колонны к выезду на Юхновское шоссе именно в тот момент, когда туда прорвется через наши тылы головной отряд немецких танков и бронетранспортеров.
Он не знал этого и спокойно ехал вперед, навстречу гибели.
— Сейчас проедем еще километра четыре до шоссе, и будет треть пути, — сказал Данилов, обращаясь к докторше. — Как вы себя чувствуете?
— Ничего. — Докторша дотронулась до горячего лба. — Просто немножко температурю, но это пройдет. Ничего, вы курите, — добавила она, заметив, что Данилов, вынувший было портсигар, снова сунул его в карман. — Я не курю, но люблю дым, — с обычным самоотвержением солгала она и, чтобы майор не колебался, закрыла глаза, хотя спать ей уже не хотелось.
Докторша ехала, закрыв глаза, а Данилов курил и еще раз обсуждал наедине с самим собой утреннюю перепалку со Шмаковым. Порядок есть порядок, и раз он установлен, то в армии его не нарушают, хотя, честно говоря, в данном случае у него у самого не лежала душа отбирать это оружие. Он мысленно ставил себя на место Шмакова: обменяйся они местами — ему утром тоже было бы не по себе. Одно дело, когда выходят в одиночку, вдвоем, втроем, без формы, без документов; другое дело, когда прорывается целая воинская часть, с оружием в руках, с документами, со знаками различия. Тут уж было бы вполне по совести оставить у людей их трофеи, пусть даже и в тыл едут: все равно — пусть едут и гордятся! А потом — это уже дело наше — поработать как положено, проверить, не задевая самолюбия, и изъять, если среди них, паче чаяния, окажется какая-нибудь сволочь.
Сегодняшняя история была Данилову не по душе, как и кое-что другое, с чем ему приходилось сталкиваться с тех пор, как он из пограничников попал в особисты. Хлеб не сладкий.
Прошедший школу долгой пограничной службы, раненный на Халхин-Голе, отходивший с остатками своего отряда из-под Ломжи, зоркий, памятливый, въедливый, умевший доверять и не доверять, Данилов был одним из тех людей, которым в Особых отделах было самое место. Чуждый самомнения, он, однако, и сам чувствовал, что оказался там на месте, и сознавал свое превосходство человека, много лет ловившего настоящих шпионов и диверсантов, над некоторыми из своих сослуживцев, не умевших отличать факты от липы, а случалось, даже и не особенно озабоченных этим. С такими сослуживцами Данилов, как он сам выражался, «собачился» и за недолгую службу в Особом отделе уже успел непримиримо вывести одного такого на чистую воду.
И вот теперь именно он, майор Данилов, сам не зная того, вез навстречу смерти людей, только что вырвавшихся из ее лап.
— Сейчас будет тот перекресток, о котором я говорил. — Данилов оглянулся на докторшу и, увидев, что она не спит, открыл стекло.
В эту секунду разорвался первый снаряд, и Данилов увидел шедшие наперерез Юхновскому шоссе и прямо по полю немецкие танки.
Разворачивать машину было поздно, да все равно Данилов и не стал бы спасаться один, бросив колонну. Рванув дверцу, он первым выскочил на дорогу с автоматом, который у него всегда был с собой в машине. За ним, тоже с автоматами в руках, выскочили его пограничники.
— Вылезайте! — крикнул Данилов докторше и за руку вытащил ее из машины.
На дороге уже творилось нечто невообразимое.
Передний грузовик горел, развернувшись поперек дороги. Остальные тормозили, наскакивая один на другой. Снаряды рвались на шоссе и на обочинах; люди выбрасывались из грузовиков, падали на шоссе, в кюветы, бежали по полю. Танки били по ним из пушек и пулеметов. Один танк, выехав прямо на дорогу, пошел вдоль колонны, с треском сваливая в кювет грузовик за грузовиком и давя прыгавших с машин людей. А из шедших за танками бронетранспортеров уже выскакивали немецкие автоматчики и, разбегаясь в стороны, веером, от живота, строчили из автоматов по всему живому.
Собрать на три четверти безоружных людей и принять над ними команду было уже поздно и невозможно; оставалось лишь в меру сил прикрыть огнем бегущих и подороже продать собственную жизнь.
Это и сделал Данилов со своими двумя пограничниками.
Он залег в кювет позади машины, радуясь — если в такую минуту можно говорить о радости — только одному: что немцы в опьянении легкой победы повыскакивали из бронетранспортеров и, когда они подбегут поближе, он уложит хотя бы нескольких.
Данилов оглянулся. Сзади, за дорогой, начинался кустарник. Несколько человек уже добежало до него под выстрелами.
— Бегите назад, в кусты, будете целы! — Данилов толкнул локтем в плечо лежавшую рядом с ним в кювете докторшу. — Скорей, поздно будет!
Но докторша только молча поглядела на него и отвернулась; она не хотела ничего: ни бежать, ни быть целой, — она хотела успеть выстрелить из своего нагана но немцам, а потом умереть и уже не знать и не видеть больше ничего — с нее хватит!
Тогда Данилов поднял ее за плечи, повернул и вышвырнул из кювета.
Оказавшись наверху, она беспомощно оглянулась; мимо пробежали два красноармейца, и она, подхваченная общим потоком, побежала вслед за ними.
Не дай бог никому в последние минуты перед смертью видеть то, что увидел Данилов, и думать о том, о чем он думал. Он видел метавшихся по дороге, расстреливаемых в упор немцами безоружных, им, Даниловым, разоруженных людей. Только некоторые, прежде чем упасть мертвыми, делали по два, по три отчаянных выстрела, но большинство умирали безоружными, лишенными последней горькой человеческой радости: умирая, тоже убить. Они бежали, и их убивали в спину. Они поднимали руки, и их убивали в лицо.
Даже в самом страшном сне не придумать ответственности беспощадней, чем та невольная, но от этого не менее страшная ответственность, которая сейчас выпала на долю Данилова; по сравнению с нею сама смерть была проста и не страшна.
И он принял ее, эту смерть, без страха в душе. Вышвырнув из кювета докторшу, он открыл огонь по немцам и застрелил пятерых из них, прежде чем немецкая пуля разбила ему голову.
Последнее, что он услышал в жизни, была автоматная очередь, которую в упор, с трех шагов, дал по немцам на секунду переживший его ординарец.
А еще через несколько секунд немецкие автоматчики уже стояли над тремя лежавшими в кювете телами, и немецкий обер-лейтенант с разорванной пулею щекой, прижимая к ней набухший кровью платок, нагнувшись, рассматривал ярко-зеленые петлицы лежавшего у его ног мертвого русского майора.
Глава 9
На третий вечер после всего случившегося на Юхновском шоссе три человека шли густым лесом, километров за пятьдесят от места катастрофы. Точнее сказать, шли своими ногами лишь двое из них: политрук Синцов и красноармеец Золотарев. Третья их спутница — военврач Овсянникова, или, еще проще, Таня, как теперь в пути стал звать ее Синцов, — сегодня с полудня уже не могла двигаться сама. Двое мужчин, сменяясь, тащили ее на закорках, в плащ-палатке, как в большом заплечном мешке.
Сейчас была очередь Синцова. Он шел, низко сгибаясь и считая про себя оставшуюся до привала последнюю тысячу шагов. Он навертел угол плащ-палатки на кулак, чтобы не выпустить ее из ослабевших пальцев и не уронить докторшу. Ее горевшая в жару голова лежала у него на плече, толкаясь, как неживая, каждый раз, как он оступался. Иногда, нагибаясь, чтобы стереть кулаком заливавший глаза горячий пот, он видел у себя под правым локтем высовывавшиеся из-под плащ-палатки ноги докторши: одну в сапоге, а другую, вывихнутую, без сапога, босую; нога была совсем маленькая, как у девочки. В другое время эта ноша не показалась бы страшной и одному Синцову, но сейчас двое ослабевших мужчин после четырех часов такой ходьбы чувствовали себя обессиленными, и Синцов жалел, что они с самого начала не остановились, чтобы вырубить и связать носилки. Все равно не миновать это делать на привале!
Всем спасшимся в первые минуты там, на шоссе, теперь каждый шаг в ту или другую сторону сулил другие случайности и опасности, другую жизнь и другую смерть. Те, кто забился в гущу леса, слева от дороги, чтобы дожидаться там ночи, были на закате расстреляны прочесывавшими лес автоматчиками. Может быть, в другом случае немцы и взяли бы пленных, но чья-то случайная или, наоборот, на редкость хладнокровная пуля наповал уложила наблюдавшего побоище с башни своего танка командира танкового полка СС, и немцы беспощадно рассчитывались за эту неожиданность.
Наоборот, те, что убежали, казалось бы, в самое ненадежное место, в мелкий кустарник справа от дороги, остались живы: немцы не искали их там, и они той же ночью вышли за внешнюю сторону немецкого кольца.
Несколько бойцов, собравшихся через час после катастрофы вокруг лейтенанта Хорышева, не теряя времени, пошли под его командой назад и к вечеру встретили танкистов из бригады Климовича, вместе с которыми им теперь предстояло выходить из нового окружения.
Те, кто, попав в лес, двинулся через него прямиком на север, думая уйти подальше от немцев, наоборот, угодили как раз в полосу движения танковых и пехотных колонн, спешивших замкнуть большое кольцо вокруг Вязьмы.
Синцов был в их числе; соскочив с машины, он бросился в лес и первый час после спасения шел без остановки, желая только одного — успеть уйти как можно дальше! В первую секунду, когда он услышал выстрелы, увидел танки и соскакивающих с бронетранспортеров немцев, его руки схватились за воздух, там, где привычно висел на груди автомат… Но автомата не было, вообще ничего не было, даже нагана. Тогда он прыгнул с борта машины и побежал в лес.
Золотарева он встретил через час. Пробежав и пройдя несколько километров, он наконец остановился, прислонился к старой сосне, чтобы отдышаться, и в эту минуту подошел Золотарев в своей рваной кожанке и, что самое главное, с винтовкой за плечами.
— Какие приказания будут, товарищ политрук?
Эти первые слова Золотарева лучше всех других слов на свете могли привести в себя подавленного и безоружного человека, уже на целый час забывшего, что он не только был, но и обязан оставаться командиром.
— Сейчас решим, — ответил Синцов, стараясь казаться спокойным и глядя в эту минуту не столько на Золотарева, сколько на его винтовку.
«Вот уже нас двое, и у нас есть, по крайней мере, винтовка», — подумал он и, чтобы окончательно успокоиться, предложил Золотареву:
— Сядем, перекурим.
Они сели тут же, под сосной. Синцов вытащил из кармана едва начатую пачку «Казбека», и они закурили.
По приказанию Климовича его пом по тылу во время сдачи оружия выдал этот «Казбек» всем вышедшим из окружения командирам.
— Богато живем, товарищ политрук, — с удовольствием затянулся Золотарев.
— Да, уж куда богаче! — сказал Синцов. — Винтовка на двоих!
— А у вас пистолета нет? — спросил Золотарев.
— Расписочка на автомат есть от начбоепита! — зло сказал Синцов. — Если что, буду из нее стрелять!
— Ничего, как-нибудь разживемся, товарищ политрук! — сочувственно сказал Золотарев и объяснил, что он уже с полчаса идет следом за Синцовым: куда товарищ политрук, туда и он, только подошел не сразу.
Пока они сидели и курили, Синцов снова вспомнил, как они оба вот так же сидели тогда, полтора месяца назад, курили и глядели на Баранова.
«Вот и опять выпало бойцу вдвоем с начальством выходить, — подумал он о Золотареве с чувством невольной горькой ответственности за поступки этого проклятого Баранова. — А почему, собственно, вдвоем? — почти сразу же подумал он. — Не одни же мы в лесу, может, еще до ночи соберем целую группу».
Однако надежды оказались напрасными. Через полчаса после перекура они наткнулись на маленькую докторшу, но больше до ночи так и не встретили ни одного человека.
«Да, тут действительно есть о ком позаботиться!» — вспомнил Синцов слова Серпилина, когда увидел маленькую докторшу.
Как видно, у всякого человека когда-нибудь наступает конец всем отпущенным ему силам: так было сейчас и с этой маленькой неутомимой женщиной. Сколько же она сделала за время окружения, сколько исползала земли, перевязывая раненых там, где и голову страшно поднять!.. А сейчас еле шла, прихрамывая, и лицо у нее было исхудалое и пунцовое от жара. И даже наган, как всегда висевший у нее на боку, казался сейчас невесть какой тяжестью. Шмаков еще утром хотел отправить ее в медсанбат, но она добилась своего — поехала вместе со всеми. Вот тебе и добилась.
Увидев Синцова и Золотарева, она обрадовалась и заковыляла им навстречу так быстро, что чуть не упала.
— Ой, как я рада! — по-детски повторяла она, держа Синцова за борт шинели. — А еще никого? Только вы двое? Больше никого не видели?
— А вы? — в свою очередь, спросил Синцов.
— Я — нет. Только как разбегались по лесу. А потом у меня нога подвернулась, и я одна шла. Как хорошо, что Шмаков вовремя на грузовик пересел! — вдруг радостно воскликнула она.
— Что он-то пересел, хорошо, а вот что вы не пересели…
— Он бы не пересел, если б знал, — сказала докторша, словно пугаясь, что Синцов может плохо подумать о комиссаре.
— Это понятно, — усмехнулся Синцов. — Если б знали, вообще бы…
Он отмахнулся рукой от горьких мыслей и сказал, что, во всяком случае, хорошо, что она жива и что они ее встретили.
— Чего уж хорошего! — сказала она, показывая на свою ногу. — Вот ногу подвернула, да и температура у меня. — Она приложила ладонь Синцова к своему лбу. — Чувствуете?
— Ничего, сестрица! — сказал Золотарев, которому военврач Овсянникова казалась слишком молоденькой и маленькой, чтобы называть ее доктором. — Ничего, сестрица! — повторил он прочувствованно. — Хоть на закорках, а доставим! После всего, что вы людям сделали, собака тот, кто вас не вытащит!
И вот сегодня, на третьи сутки, все вышло именно так, как от доброго сердца накликал Золотарев. Днем докторша оступилась на подвернутую ногу, вывихнула стопу, и они уже пятый час, сменяясь, несли ее на закорках.
Правда, она и после вывиха пыталась все-таки идти, заставила снять с себя сапог и сказала Синцову, чтобы он попробовал вправить ей вывихнутую ногу. Она села, схватившись руками за вылезавшие из земли корни. Золотарев обхватил ее сзади за пояс, и Синцов делал то, что она говорила: обливаясь потом от напряжения, поворачивал и тянул ей ногу. Но, несмотря на все ее указания, даваемые сдавленным от боли шепотом, он так и не сумел ей помочь. Пришлось приспособить плащ-палатку и взвалить докторшу себе на спину.
И вот он шел и нес ее, считая шаги, и их оставалось до назначенного ими себе привала все меньше — триста… двести… сто пятьдесят…
А она, чувствуя, как трудно ему идти, выйдя из полузабытья, жарко шептала в самое ухо:
— Бросьте меня!.. Слышите, бросьте… Мне хуже, что вы из-за меня мучаетесь!.. Мне легче, если я одна останусь…
И невозможно было обругать ее за эти слова, потому что она говорила правду и даже сейчас думала о других больше, чем о себе.
Наконец они сделали привал. Золотарев расстелил на пригорке шинель Синцова, которую нес на себе внакидку, пока Синцов тащил докторшу, и помог ему освободиться от ноши.
Больная зашевелилась. Пока ее несли, как мешок, у нее затекло все тело.
— Что, ночевать будем? — тихо спросила она.
— Пока нет, — сказал Синцов. — Полежите. Обсудим, как быть.
Он поманил Золотарева, и они отошли в сторону.
— Что делать? Зря мы днем заторопились. Надо было сразу носилки связать.
— Куда уж «заторопились», товарищ политрук? — возразил Золотарев. — Как раз дорога проглядывалась, и машины шли. Остановились бы там носилки ладить, глядишь, нам бы фашисты уже «гут морген» сказали.
— Положим, так, — согласился Синцов. — А теперь? Надо все-таки носилки связать.
— Не носилки вязать, товарищ политрук, а скорее к ночи до людей дойти и у людей ее оставить, — убежденно сказал Золотарев. — Понесем дальше — помрет.
— А немцы? К трем деревням уже выходили — и везде немцы ездят.
— Ну что ж, пойдем лесом и далее. Может, какое жилье и в лесу будет, не пустой же он.
— Страшно оставлять одну.
— Не одну, а с людьми.
— Все равно страшно.
— А помрет на руках — не страшно? — Золотарев прислушался и сказал: — Кличет.
Так и не договорившись, они вернулись к докторше. Она лежала, приподнявшись на локтях, лицо ее пылало, она тревожно смотрела на них.
— Отчего вы вдруг ушли?
— Да куда мы уйдем от вас, Таня?! — сказал Синцов.
Но она думала не о том, о чем подумал он, не это ее тревожило.
— Почему вы без меня решаете? Раз вместе идем, давайте вместе и решать.
— Ладно, давайте. — Синцов решил быть с ней вполне откровенным. — Мы говорили с Золотаревым насчет носилок, как вас дальше нести, а потом подумали, что вы не выдержите долгой дороги.
— Ну и правильно, — сказала она, еще не понимая, чего они хотят, но уже готовясь облегчить им любое решение.
— Решили так: найдем людей, чтобы вас оставить у них, а сами пойдем пробиваться дальше.
Она вздохнула.
— Дура проклятая, дура, ну просто дура проклятая!..
Это она ругала себя за то, что вывихнула ногу и не может идти с ними. Она понимала, что они правы, но сейчас даже умереть казалось ей не таким страшным, как остаться без них.
Они передохнули, пошли дальше и уже в ранние сумерки наткнулись на уходившую в глубь леса малонаезженную дорогу.
Синцов решил свернуть, и они пошли, не теряя дороги из виду, но на всякий случай держась на расстоянии от нее.
Через час дорога привела их к лесной поляне с несколькими домиками и длинным бараком лесопилки. На поляне не было ни машин, ни людей. Лесопилка не работала. Но штабеля кругляка и досок говорили, что еще недавно работа шла здесь полным ходом.
Золотарев пошел на разведку, а Синцов остался с докторшей.
— Иван Петрович, — сказала она тихо, — если люди плохие, не оставляйте меня. Лучше отдайте мне мой наган, я застрелюсь.
— Почему плохие? — сердито ответил Синцов. — Все плохие, одни мы с вами хорошие, что ли?
— Вы с Золотаревым хорошие, — вон сколько меня тащите! Даже стыдно.
— Да бросьте вы! — все так же сердито сказал Синцов. — Кому бы говорили, а не мне! Мы вас три месяца видели, какая вы есть. Вы нам очки не втирайте. Если б не вы, а я ногу вывихнул, так небось потащили бы?
— Вас трудно, вы вон какой длинный! — сказала она и улыбнулась не тому, что Синцов длинный, а тому, что этот длинный и чаще всего хмурый политрук говорит сейчас с ней так сердито только от доброты и больше ни от чего. — А вы женаты? — помолчав, спросила она. — Давно у вас хотела спросить. Но вы все такой сердитый…
— А сейчас что, добрый стал?
— Нет, просто решила спросить.
— Женат. И дочь имею. Зовут, как вас, Таней, — хмуро сказал он.
— А что вы так сердито? Я ведь к вам не сватаюсь.
Услышав это, он посмотрел на ее измученное лицо, подумал о том, как часто люди вот так не понимают мыслей друг друга, и сказал, как малому ребенку, спокойно и ласково:
— Глупая вы, глупая!.. Просто я не знаю, где моя дочь и где моя жена; жена, скорей всего, на фронте, как вы. И я все это разом вспомнил. А про вас я думаю, что вы самая хорошая женщина на свете и самая легонькая, — добавил он, улыбнувшись. — Думаете, вас тащить тяжело? Да в вас и весу-то вообще никакого нету!
Она не ответила, только вздохнула, и в уголке глаза у нее появилась маленькая слезинка.
— Ну вот, — сказал Синцов. — Я думал, развеселю вас, а вы… А вон и Золотарев идет.
Золотарев подтвердил сложившееся издали впечатление: немцев не видно, но люди на лесопилке есть. За четверть часа, что он, наблюдая, пролежал на опушке, из крайнего домика два раза выходил инвалид на костылях и поглядывал в небо, прислушивался к самолетам. Потом выбежала девочка и снова забежала в дом.
— А больше никого не видно!
— Что ж, пойдем, — сказал Синцов.
Он поднял докторшу на руки вместе с плащ-палаткой и, не став пристраивать за спиной, понес, как ребенка.
— Может, я еще в дом зайду, разведаю? — остерег Золотарев.
Но Синцов уперся:
— Раз немцев нет, пойдем прямо. Мы люди или не люди?!
Ему вдруг показалось унизительным идти в какую-то еще разведку у себя, на собственной земле, в дом, куда раньше, до войны, он и любой другой человек, не колеблясь, в любую минуту внес бы на руках больную женщину.
— Не верю, чтоб там сволочи были, — сказал он. — А коли сволочи, на сволочей у нас винтовка есть.
Так, с докторшей на руках, он дошел до крайнего дома и постучал ногой в дверь.
Испуганно отодвинувшая щеколду пятнадцатилетняя девочка увидела высокого, широкоплечего человека с худым ожесточенным лицом, державшего на руках завернутую в плащ-палатку женщину. Его большие руки дрожали от усталости, а на обоих рукавах — это сразу бросилось ей в глаза — были красные комиссарские звезды.
Позади высокого человека стоял второй, низенький, в рваной кожанке и с винтовкой.
— Проводи, девочка, — сказал высокий повелительным голосом, — покажи, куда положить! — И, увидев ее испуганные глаза, добавил помягче: — Видишь, у нас беда какая!
Девочка распахнула дверь, и Синцов с докторшей на руках вошел в избу, окинул ее быстрым взглядом; комната была полудеревенская-полугородская: русская печь, широкая лавка по стене, буфет, стол, накрытый клеенкой, стенные полки с бумажными кружевами…
— Кроме тебя, здесь есть кто? — спросил он девочку, все еще держа докторшу на руках.
— Есть, как не быть, — раздался за его спиной сиплый голос.
Синцов полуобернулся и увидел в дверях, ведших из второй комнаты, того самого одноногого, на костылях, о котором говорил Золотарев. Он был уже немолод, грузен, с неопрятно свалявшимися волосами и густой русой щетиной на обрюзгшем лице.
Увидев, что Синцов собирается положить докторшу на лавку, остановил его жестом:
— Погоди класть. Ленка, пойди возьми в горнице тюфяк с кровати, да только одеяло с простынью оставь, один тюфяк возьми! Да живо! А то не дождутся.
Синцов посмотрел в упор на хозяина, и, должно быть, выражение лица его отразило то, что творилось у него на душе, — решимость, несмотря на войну и окружение, потребовать здесь сполна все, что причитается получить от советского человека другому попавшему в беду советскому человеку.
— Что смотришь? Не радуюсь вам? — спросил хозяин. — А чему радоваться? Наедут немцы — дорога тут прямая, — и будет нам с вами конец. Что тогда делать?.. Сюда, сюда, к этому краю, а в изголовье подверни, длины-то хватит, — повернулся он к девочке, торопливо укладывавшей на лавку тюфяк.
Синцов опустил докторшу и с трудом разогнулся. Ему казалось, что он вытянул себе все жилы.
— А вы смелый! — уже на «вы», полунасмешливо-полууважительно сказал хозяин, заметив звезды на рукавах Синцова. — Кругом второй день немцы, а вы еще комиссарите… Ленка, принеси воды напиться! Видишь, люди устали, пить хотят!.. Что ж, садитесь, гостями будете. — Он приставил к стене костыли и, схватясь рукой за стол, первым сел, тяжело заскрипев табуреткой. — В подвал бы вас спрятать, да я так: или уж боюсь, или уж не боюсь! Заночуете?
Синцов кивнул.
— А после?
Синцов сказал, что на рассвете они пойдут пробиваться к своим, а больную — доктора — хотели бы оставить здесь: у нее жар и покалечена нога; ей надо отлежаться; если даже придут немцы, то женщина не может вызвать особого подозрения, тем более не раненая, а больная.
— Доктор, значит, — сказал хозяин. — А я было подумал: жена ваша.
— Почему? — спросил Синцов.
— Так не всякий не всякую так вот, на руках, попрет. Доктор, значит, — повторил хозяин и, взяв костыли, подошел к изголовью лежавшей. — Ишь как вас прихватило? — сказал он и положил ей на лоб свою руку. — Горите вся. Не тиф?
— Нет, простуда, наверное, воспаление легких, — проглотив комок, ответила докторша.
— А хотя бы и тиф, я тифа не боюсь. Все тифы прошел. А с ногой чего?
— Вывихнула.
— С ногой завтра поглядим, — может, ее попарить надо. С ногами баловаться нельзя. Один раз побаловался — и колдыбаю с тех пор. Будем знакомы: Бирюков Гаврила Романович. Отца Романом звали, а фамилию к нашим лесным местам подогнал, — усмехнулся он и пожал горячую руку докторши, потом поздоровался за руку с Синцовым и Золотаревым.
Девочка вошла с ведром и кружкой.
— Сперва ей… — с отличавшей все его поведение грубой заботой кивнул хозяин на докторшу. — Откуда идете? Какой день?
Горько усмехнувшись собственной судьбе, Синцов сказал, что идут они, если все считать, семьдесят третий день.
И в ответ на вопрос: «Как же так?» — коротко объяснил, как это получилось.
Бирюков даже присвистнул.
— Да! Лихая вам досталась доля! Только что, можно сказать, дома, и опять все кувырком. Слышь, Ленка, знаешь чего, — раздобрившись, сказал он, — тюфяк здесь оставь, а сама с ней ляг, в горнице. Мы, мужики, тут расположимся.
Девочка радостно, опрометью побежала готовить постель. Она гордилась решением отца, и уже через несколько минут Синцов перенес докторшу в соседнюю комнату, на большую, широкую, двуспальную кровать, с сеткой и периной.
— Ой, как хорошо, даже не верится! — прошептала докторша. — Девочка, помоги мне раздеться! — Ей показалось, что мужчины уже вышли из комнаты, но они были еще там и вышли, только услышав эти слова.
— Ленка, выдь сюда на минуту! — крикнул Бирюков.
— Ну что? — нетерпеливо высунулась из двери девочка.
— Не нукай, а выдь сюда! И дверь за собой прикрой!
Девочка подошла к нему.
— Будешь раздевать ее, если белье солдатское, тоже сыми. Возьми материну рубаху. И все, что на ней солдатское, собери и снеси в дровяник. Знаешь, куда? Куда этого, что вчера был, обмундирование убрали. А то и не посмотрят, что женщина. Документы вынешь — мне отдашь, я сам схороню. Или, может, с собой возьмете? — повернулся он к Синцову.
— Лучше пусть будут с ней. Могут потом понадобиться.
— Ну, это как сказать! — усмехнулся Бирюков. — Тут вчера через меня один шел… звания поминать не буду — шут с ним… Даже поесть не попросил, только переодеться заботился! Вынул из кармана деньги, все, какие были, — и мне в нос: «Вот все твое, только дай за это что подырявей!» Дал я ему рубаху да штаны, правда, целые, рваных, как на грех, не было, и пустил на все четыре стороны — пусть идет, куда хочет. Что ж с человека возьмешь, когда он со страху губами шлепает, а звука нету! Схоронил его обмундирование вместе с документами. Ну а вы вот так и располагаете идти?
Синцов кивнул.
— Ну, а коли немцы?
— Примем бой, — сказал не вступавший до этого в разговор Золотарев.
— Много ты ею теперь навоюешь! — кивнул хозяин на прислоненную к стене винтовку. — А все-таки, замечаю я, страха много перед немцами, много страха!
— Так ведь страшно! — сказал Синцов.
— Это верно, — задумчиво сказал хозяин. — И вблизи страшно, а издали тем более.
Он крикнул пробегавшей через комнату дочери, чтобы она, как управится с докторшей, собрала поесть.
Пока девочка бегала туда и сюда, а потом занавешивала мешками окна и собирала на стол, Синцов и Золотарев услышали от хозяина краткую, как он сам выразился, «повесть его жизни».
— Вроде б не вправе меня спрашивать, кто я да что я? — сам начал он этот разговор. — Не я у вас, а вы у меня в дому. Но человека здесь оставляете. Значит, совесть требует знать, на кого. Так?
Синцов сказал, что именно так.
— Вон как! Даже «именно»! — усмехнулся хозяин.
Он рассказывал свою жизнь вразброс: то про одно, то про другое. Жизнь была неудачная, а человек — натерпевшийся.
Когда-то, в гражданскую войну, он воевал и уволился в запас командиром взвода. Состоял в партии, работал прорабом на лесозаготовках. Там же, по пьяному делу, отморозил и потерял ногу. Хирурга не было, и фельдшер отпилил ногу, как бревно. Потом, не пережив увечья, покатился по наклонной, стал пьянствовать, промотал все, что было, вылетел из партии. Даже стал шататься по базарам. И вот шесть лет назад попал сюда, к вдове бывшего сослуживца…
— Ее мать, — кивнул он на стенку, за которой была девочка. — Двое детей, и оба неродные.
Женщина вытащила его из ямы, в которую он невозвратно опускался, и он остался жить с нею, стал механиком на этой лесопилке и названым отцом двух чужих детей.
Четыре дня назад у них в семье случилась беда. Наслышавшись от работавших на лесопилке бойцов разговоров о войне, четырнадцатилетний пасынок хозяина вдруг исчез. Наверно, пристал к проходившей в тот день мимо них части. И ночью, никому не сказав, мать пошла следом, чтобы вернуть сына.
— А теперь вон как все обернулось! Кругом немцы, а ее нет третий день. Когда вы в дверь торкнулись, думал — она. Сколько времени не пил, а вчера принял с горя. От солдат литровка осталась. Ленка стала отбирать, и в памяти держу, что даже стукнул ее. С пьяных глаз. Она не говорит, но чувствую — стукнул. А она к этому непривычная… Ну что, Ленка, собирай, собирай, да в литровке там немного вина осталось, ты вчерась отобрала…
В литровке действительно осталось немного. Мужчины выпили по половине граненого стакана и закусили холодной, густо посоленной картошкой.
— А как там она? — хозяин кивнул на дверь. — Ей-то снесла поесть?
— Раньше, чем вам, — ответила девочка.
— Ну, ну, верно…
Золотарев, выпив и закусив, довольно крякнул и без долгих слов, положив подле себя винтовку и накрывшись кожанкой, лег спать у стены на принесенное девочкой сено. Синцов хотел проведать докторшу, но девочка удержала его в дверях: больная только что уснула.
Синцов вернулся и сел за стол.
— Может, еще чего съедите? — спросил хозяин.
— Спасибо. Боюсь с голодухи лишнего.
— Это, положим, верно.
Бирюков прикрутил немного фитиль и положил локти на стол.
— Скажите мне, товарищ политрук: что же это такое делается? Вот ты сидишь сейчас передо мной, Рабоче-Крестьянская Красная Армия, и раз ты формы не снял, то я тебя уважаю, но с тебя и спрашиваю. Что же это такое делается и до каких пор будет продолжаться? Не думайте, не с вами с первым говорю. И с бойцами говорил, и старший лейтенант тут жил, за распиловкой леса следил, но он, правда, мало чего знал… И генерал был, дивизией командовал. Как раз в лесах наших стояла, пока на фронт не кинули. Генерал боевой, ничего не скажешь, от границы с людьми пробился, и опять дивизию собрал, и на фронт пошел… Вот я его и спрашиваю: «Товарищ генерал, что вы и во сне не думали, не гадали досюдова отходить, — этого вы мне не говорите, это я сам знаю, что не думали! Но вышло не по-вашему. А вот что вы сейчас думаете, скажите откровенно: отсюда не уйдете? Тут, в моей хате, немец не будет?»
При этих словах Бирюков поднял голову и медленно, словно прощаясь с ней, обвел глазами избу.
— А что он ответил? «Еще чего! Мы, говорит, завтра вперед в бой пойдем, сами ему накостыляем и для первого случая из Ельни вышибем». И что же? Верно, пошли, и накостыляли, и из Ельни вышибли! А что теперь? Генерал от меня вперед ушел, Ельню взял, а немцы вчерась уже за нас зашли. Да куда зашли! Вчера, говорят, телефонистка с Угры в Знаменку звонила, а там ей уже по-немецки чешут, а это от нас еще на восток полсотни верст!
— Не может быть! — сказал Синцов.
— Вот те и не может быть! Генерал Ельню взял, а немцы в Знаменке. Где же теперь этот генерал? Скажи мне!
— Где, где!.. — вдруг разозлился Синцов. — Бьется где-нибудь в окружении. И мы бы тоже, если б не так, врасплох… Как-никак, а от Могилева до Ельни дошли. Было где и перед кем оружие положить, а не положили! Другие хуже вас, что ли?
— Может, и не хуже, а немец-то опять вас окружил! А надо ли было этого дожидаться? Может, самим надо было его захватывать и отсюдова и оттудова? А то стоим да ждем, пока он первый в ухо даст. А тут еще вопрос: устоишь ли? А не устоишь — так он ведь и лежачего бьет! Вот ты с бойцом своим — кто вы? Вы есть лежачие.
— Нет, — сказал Синцов.
— Ну, ползучие…
— Нет, мы и не ползучие, мы идем к своим и дойдем до них.
— А немца встретите?
— Убьем.
— А танк встретите? Тоже убьете?.. А по мне, лучше не встречайте уж никого, идите себе тихо, пока до своих не дойдете. Потому что если теперь встретите, то, скорее всего, не вы убьете, а вас убьют.
— Не знаю. — Синцов помолчал, мысленно окидывая взглядом все, что пережил с того дня, как переехал могилевский мост и остался у Серпилина. — Знаю одно: может быть, и мало, но сколько смогли их убить — убили.
— Это знаешь. А чего не знаешь? Начал-то с «не знаю».
— А не знаю, где вся наша техника. Словно ее корова языком слизнула и с земли и с неба!
— А их самолеты, — помолчав, сказал Бирюков, — через нас на Москву гудят и гудят. Вечером — туда, средь ночи — оттуда. Выйду на крыльцо и слушаю: много ли обратно идет? Какой гул в небе?.. Ну что ж, спи! Не взыщи, что разговором донял, но, может, ты последний политрук, с которым я говорил, а завтра мне уже с немцами говорить придется. Дойдешь до наших, будешь докладываться, передай от меня так: может, у вас планы до Москвы отступать — как у Кутузова, но и про людей тоже думать надо. Конечно, не во всякой щели не всякий таракан Советскую власть любит, но я не про тараканов, я про людей. Сказали бы мне по совести, что уйдете, что план такой, я бы тоже снялся и ушел. А теперь что? Теперь мне здесь жить да перед немцами Лазаря петь? Что я такой, сякой, хороший, из партии выгнанный, с Советской властью не согласный… Так, что ли? Зачем меня под такую долю бросать? Я бы ушел лучше. Так и скажи, политрук! Эх, да не скажешь! Дойдешь — скажешь: «Прибыл в ваше распоряжение». Вот и вся твоя речь.
— Почему?
— Потому. А за докторшу не беспокойся. Одну на смерть не отдам.
— Я не боюсь, я верю вам.
— А вам ничего больше и не остается, — сказал с возвратившейся к нему угрюмой усмешкой Бирюков и, совсем прикрутив фитиль лампы, грузно улегся на лавку, немного поворочался и тяжело захрапел.
Синцов лежал, глядел в потолок, и ему казалось, что потолка никакого нет, а он видит черное небо и в нем слышит прерывистое гудение идущих на Москву бомбардировщиков. Он уже начал засыпать, как вдруг его лица коснулась детская рука.
— Товарищ политрук, — присев на корточки, шептала девочка, — вас зовут.
Синцов поднялся и, не надевая сапог, босиком прошел за девочкой в соседнюю комнату.
— Ну, чего вы? — Он наклонился над маленькой докторшей. — Плохо вам?
— Нет, мне лучше, но я боюсь — вдруг забудусь или засну, а вы не простясь уйдете.
— Не уйдем не простясь. Простимся.
— Вы мне мой наган оставьте. Чтобы он у меня под подушкой был. Хорошо? Я бы вам отдала, но он мне тоже нужен.
Но Синцов без колебаний ответил, что наган не отдаст, потому что ему наган действительно нужен, а ее может только погубить.
— Вы сами подумайте: обмундирование ваше спрятали, даже переодели вас в другую рубашку, а под подушкой наган! Не придут немцы — он вам не нужен, а придут — это гибель для вас… и для ваших хозяев, — добавил Синцов и этим удержал ее от возражений. — Спите. Правда, вам лучше?
— Правда… Серпилина если увидите, расскажите обо мне. Хорошо?
— Хорошо.
Он тихонько пожал ее горячую руку.
— По-моему, у вас жар еще сильней.
— Пить все время хочется, а так ничего.
— Товарищ политрук, — остановила его на пороге девочка, — я вам что хочу сказать… — Она замолчала и прислушалась к храпу отца. — Вы не бойтесь за Татьяну Николаевну. Вы не думайте про отца, — она сказала именно «отца», а не «отчима», — что он злой такой. Он за маму и брата мучается… Вы не бойтесь, не слушайте его, что он говорит, что он из партии исключенный, — это все когда еще было! А когда война началась, он сразу в райком пошел — просить, чтобы его обратно приняли. Его уже на бюро в лесхозе разбирали, а потом все в армию поуходили, так собрания и не было. Вы не бойтесь за него!
— А я не боюсь.
— И я тоже сделаю все! — снова горячо зашептала девочка. — Я Татьяну Николаевну, что она наша родственница, выдам! Мы уже с ней договорились. Даю вам слово комсомольское!
— А ты уже комсомолка? — спросил Синцов.
— С мая месяца.
— А где твой билет?
— Показать? — с готовностью спросила девочка.
— Не надо. Хорошо бы какого-нибудь фельдшера найти, ногу ей вправить. Я не сумел, тут умение нужно.
— Я найду, я приведу! — с той же готовностью сказала девочка. — Я все сделаю!
И Синцов поверил, что она действительно и найдет, и приведет, и все сделает, и жизнь отдаст за эту маленькую докторшу.
Он снова улегся и на этот раз заснул мгновенно, без единой мысли в голове.
Его разбудил свет. Сквозь сон ему показалось, что рассвело, но когда он открыл глаза, в избе было по-прежнему темно. Он снова хотел закрыть глаза, но в окне метнулась широкая быстрая полоса света. Это могло быть только одно: фары въезжающей на лесопилку машины.
Синцов вскочил и, еще не натягивая сапог, растолкал Золотарева и хозяина.
По окну снова чиркнуло светом.
— Немцы едут! Дождались! — хрипло сказал Бирюков. — Бегите!
Подскакивая на одной ноге и перехватываясь по стене руками, он добрался до окна, выходившего во двор, и, рванув рам у, открыл его настежь.
— Давайте! Через двор, а там огородами в лес выйдете. Не увидят. Скорее!
В открытое окно был слышен шум нескольких машин. Синцов пропустил первым Золотарева и, так и не успев надеть сапог, прихватив их вместе с портянками, перелез через подоконник.
И было самое время. Другие машины еще двигались, а одна уже остановилась возле дома; слышалась громкая немецкая речь. Машина была полна людей.
Миновав огород и перебежав между штабелями бревен до опушки, Синцов и Золотарев присели, чтобы отдышаться. Синцов, обуваясь, смотрел назад, туда, где, светя фарами в разные стороны, разворачивались немецкие машины. В доме, из которого Синцов и Золотарев ушли пять минут назад, сначала в одном окне, а потом в другом зажегся свет. Он пробивался из-под неплотно прикрывавшей окна мешковины и был виден даже отсюда.
Увидев этот свет, Синцов испытал острое чувство бессилия. Еще час назад они хоть как-то могли защитить лежавшую там женщину вот этой винтовкой и наганом. А теперь она была оставлена без всякой защиты, одна, на совесть людей и на милость врага.
О том же самом думал и Золотарев.
— Хоть бы в горячке не проговорилась чего-нибудь! — сказал он и добавил: — Может, закурим, а, товарищ политрук? Душа не на месте.
— Как бы не увидали!
— Ничего, не увидят. Шинелью накроемся…
Так они остались уже не втроем, а вдвоем, и шли вдвоем еще шесть суток, пока судьба и их двоих не расшвыряла в разные стороны.
За эти шесть суток они испытали все, что может выпасть на долю двум людям в форме и с оружием в руках, идущим к своим сквозь чужой вооруженный лагерь. Они испытали и холод, и голод, и многократный страх смерти. Они несколько раз были на волоске от гибели или плена, слышали в двадцати шагах от себя немецкую речь и звон немецкого оружия, рев немецких машин и запах немецкого бензина.
Четыре раза они, коченея от холода, ночевали в промозглом октябрьском лесу и дважды заходили на ночлег в дома.
В одном им были рады, а в другом испугались, не их самих, а того, что будет, если немцы узнают об их ночевке. Но в обоих домах, где они заночевали, люди обратили особое внимание на то, что они идут в форме. В первом доме — с гордостью за них, а во втором доме — со страхом за себя.
И, когда они на рассвете ушли из первого дома, Золотарев сказал Синцову:
— Вот уж именно русские люди! Верно, товарищ политрук?
— Верно!
А когда они ушли на рассвете из второго дома, Синцов сказал Золотареву:
— Так нет же, до смерти формы не снимем, хотя бы для того, чтобы она таким шкурникам в глаза била!
А Золотарев ответил, что зря политрук согласился дать им за харчи сто рублей. Вместо этого им бы в морду плюнуть.
— А я и плюнул тем, что дал сто рублей. Пусть утрутся ими!
— А говорят, что сын у них в армии! — не успокаивался Золотарев. — Недобрая доля — за таких родителей кровь проливать!
— Кроме родителей, еще и Советская власть есть.
— Есть-то есть, а все же тяжело! — не согласился с ним Золотарев.
И этот разговор чуть не стал последним их разговором, потому что через полчаса они, поднявшись из крутой лесной балочки, в упор столкнулись с двумя тянувшими шестовку немецкими связистами. Встреча была одинаково неожиданной для тех и других, но двое чутко, как звери, шедших из окружения русских все-таки быстрей нашлись, чем немцы, только что выпившие утренний кофе и насвистывавшие песенку на сытый желудок.
Золотарев вскинул винтовку и выстрелил в немца прежде, чем тот успел сорвать с плеча свою. А второй немец, испугавшись, побежал через кусты, и Синцов побежал за ним, на бегу стреляя из нагана, и уложил его насмерть только седьмым, последним патроном.
Потом они прихватили одну винтовку и подсумок и побежали через лес, чтобы оказаться как можно дальше от места перестрелки, и бежали до тех пор, пока не упали, обессиленные, в густом кустарнике. И только здесь, лежа, стали вспоминать, как все вышло.
«Вот и убили», — подумал Синцов, вспомнив вопрос там, на лесопилке: «Ну а немца встретите?» — и свой ответ: «Встретим — убьем!»
— Пойдем, — сказал Золотарев, — а то как бы лес не стали прочесывать, ушли-то недалеко…
— Ладно, — сказал Синцов и, повесив на плечо немецкую винтовку, добавил: — Тяжелой кажется. Так давно без винтовки иду, что отвык.
Тогда Золотарев посоветовал ему бросить наган, все равно он извел уже все патроны. Но Синцову было жалко, он все-таки сохранил наган, сказав, что патроны еще найдутся.
А потом он опять остался с одним этим, теперь уже пустым, наганом. Они переправлялись ночью вброд через реку, и он, идя по горло в воде, провалился в глубокую яму и от неожиданности утопил и шинель и немецкую винтовку, которые, прихватив вместе ремнем, держал над головой. И, как потом ни нырял и ни шарил, не смог найти ни того, ни другого. Так у них остались одна винтовка и одна кожанка на двоих.
Все было с ними за эти шесть дней, не было одного: они никак не могли дойти до своих; сколько бы они ни забирали все глубже и глубже на восток, оказывалось, что немцы ушли еще глубже.
Под конец мечта дойти до линии фронта начала казаться им несбыточной. Одиночество тяготило их больше всего. Иногда они говорили об этом между собой, и тяжелое время, когда они шли от Могилева до Ельни вместе с Серпилиным, начинало казаться им счастливым по сравнению с тем, что они переживали сейчас. Хоть бы встретить какую-нибудь пробивавшуюся с боями часть и идти вместе с нею!
Правда, один раз под вечер им встретился старший лейтенант в форме, с семью вооруженными бойцами: Синцов и Золотарев хотели присоединиться к ним, и старший лейтенант не возражал против этого. Но за ночь он передумал; быть может, у него вызвал недоверие рассказ Синцова, что они идут из окружения уже с июля. Под утро Золотарев услышал только, как вдали похрустывают тронутые ранней изморозью кусты. Те восемь поднялись и, не разбудив их, ушли одни.
— Что, догоним? — спросил Золотарев у Синцова.
Но тот сказал:
— Раз не доверяют, пусть идут.
А части, которая бы выходила с боем и к которой можно было бы присоединиться, все не было и не было. Как видно, выходившие из-под Вязьмы войска пробивались другими путями…
Последний раз они заночевали в лесу. Опушку огибала шоссейная дорога, по ней шел почти непрерывный поток немецких машин.
Улучив момент, они перебежали шоссе, углубились в лес еще километра на два, наломали еловых лап, залезли в их гущу и накрылись дырявой кожанкой Золотарева. До сих пор стояли сухие дни, а сегодня под вечер прошел дождь. Спать было мокро и холодно, хотя они тесно прижались друг к другу, чтобы согреться. Вдобавок их мучил голод: утром кончилась последняя еда, взятая с последнего ночлега под крышей.
Обоим не спалось.
— Жалко, ремень утопил, — невесело усмехнулся Синцов. — Брюхо затянуть — легче было бы.
— Зря мы у тех немцев не пошарили по ранцам, нет ли харчей.
Золотарев уже не в первый раз жалел об этом.
— Дорогу перешли, с булыжным покрытием, — помолчав, сказал Золотарев. — Что бы это могла быть за дорога?
— Похоже, что на Верею, Медынь к югу осталась. Возможно, что это как раз и есть дорога с Медыни на Верею.
— А сколько ж эта Верея от Москвы?
— Около ста.
— Да… — задумчиво сказал Золотарев. — Значит, сто километров до Москвы, а все еще через немцев идем. Ум верить отказывается… — Он прислушался к прокатившейся по небу тяжелой, низкой полосе гула. — На Москву! Не взяли, значит, ее, раз летают!
Они полежали несколько минут молча.
— Ваня, а Ваня! — позвал Золотарев.
Они были людьми одного поколения: политруку Синцову шел тридцатый, а красноармейцу Золотареву — двадцать седьмой; их побратала беда, и среди той жизни, которой они сейчас жили и которая, как им минутами казалось, оставила их двоих на целой земле, они стали звать друг друга на «ты», сами не заметив этого.
— Ну что?
— А все-таки оставили мы с тобой докторшу, не спасли!
— А как спасешь ее? Если б тонули, над головой бы подняли. А так что сделаешь? Померла бы в дороге — лучше было бы?
— Это так, — согласился Золотарев. И, вздохнув, повторил: — А все-таки оставили!
— Ну, чего ты хочешь? — недовольно отозвался Синцов.
— Мало ли чего хочу… Хочешь, а не можешь. Вот что обидно… А знаешь, чего я хочу?
— Ну, чего?
— Вот сказали бы мне: «Золотарев, согласен, мы тебя сбросим вместо бомбы на Гитлера, но только так: его убьешь и сам в лепешку?!» Я бы только спросил: «А попадете?» Обещали бы: «Попадем», — сказал бы: «Сбрасывайте!» Веришь ли?
— Верю.
— И еще иногда думаю: почему я такой несчастный, что в шоферы пошел? Вполне мог на танке быть!
— Ну и что?
— Ничего. Хоть бы раз хотел не из винтовки, а из пушки по ним ударить, сам лично. Расшибить чего-нибудь вдребезги своею силой: танк или машину! Когда выйдем, не пойду больше в шоферы. Ну ее к чертям!..
— Узнают, что шофер, отправят.
— Скрою! Скрою! — Золотарев помолчал. — Ваня, а Ваня!
— Что?
— Скажи, Москву возьмут немцы?
— Не знаю.
— А как думаешь?
— Не верю.
Через небо катилась новая полоса низкого гула.
— Полетели…
— Ваня, а ты где учился?
— Сначала в семилетке, потом в ФЗУ.
— И я тоже. Ты в каком?
— В деревообделочном. А ты?
— А я — на слесаря, при Ростсельмаше. А потом?
— Потом работал. Потом учиться пошел.
— Куда?
— В КИЖ.
— Это что — КИЖ?
— Коммунистический институт журналистики.
— А я все время работал. На тракторе и на грузовой, только уж в армии на легковую перешел. А ты как думаешь, Серпилин выздоровеет?
— Не знаю. Врач сказал, что выздоровеет.
— Хорошо бы снова к нему в часть попасть! А?
— Что ж, когда выйдем, напишем.
— Ты мне говорил, что работал раньше в Вязьме? — вдруг спросил Золотарев.
— В Вязьме, — сказал Синцов и долго молчал после этого.
Он сам уже не раз вспоминал о Вязьме и сейчас, после вопроса Золотарева, прикинув, сколько до нее километров отсюда, решил, что, если им не удастся пробиться, надо поворачивать на Вязьму, искать там знакомых людей и идти в партизаны.
И он и Золотарев думали в эту ночь, что оставшаяся далеко в тылу у немцев Вязьма уже давно взята. Наверно, им обоим, несмотря ни на что, все-таки было бы легче знать то, что происходило там на самом деле.
Кольцо вокруг Вязьмы и в эту ночь все еще сжималось и сжималось и никак не могло сжаться до конца; наши окруженные войска погибали там в последних, отчаянных боях с немецкими танковыми и пехотными корпусами. Но именно этих самых задержавшихся под Вязьмой корпусов через несколько дней не хватило Гитлеру под Москвой.
Трагическое по масштабам октябрьское окружение и отступление на Западном и Брянском фронтах было в то же время беспрерывной цепью поразительных по своему упорству оборон, которые, словно песок, то крупинками, то горами сыпавшийся под колеса, так и не дали немецкому бронированному катку с ходу докатиться до Москвы.
И двое людей, лежавших той ночью в лесу под Вереей и чувствовавших себя маленькими, несчастными, почти безоружными, несмотря на все это, были тоже двумя песчинками, своею собственной волей брошенными под колеса немецкой военной машины.
Они тоже не дали немцам дойти до Москвы, хотя именно в ту ночь содрогались от мысли: «Не сдадим ли?» — еще не зная, что Москва никогда не будет сдана.
Их разбудили под утро звуки сильного и близкого боя. В лесу чуть синело. Они встали и пошли навстречу этим звукам, зная одно: раз это бой, — значит, там не только немцы, но и наши и, если повезет, есть шанс выйти к своим.
Война мерит вещи своею мерой, и они шли на смертельные звуки разрывов и пулеметной трескотни так же нетерпеливо, как в другое время идут люди на голос жизни, на маяк, на дым жилья среди снегов.
— А может, там и есть передовая? — спросил Золотарев.
Синцову тоже хотелось поверить в это, но он подумал и сказал, что вряд ли. Если бы тут проходила передовая, ночью не стояла бы такая тишина. Наверное, это наши пробиваются через немецкие тылы.
Они шли вперед, и бой, казалось, шел им навстречу; уже можно было различить, что не какой-нибудь другой пулемет, а именно наш «максим» бьет совсем недалеко короткими очередями.
— Патроны экономят, — сказал Золотарев.
Синцов кивнул.
Они прошли еще двести метров. В лесу все светлело, и они шли все осторожнее, боясь нарваться на немцев раньше, чем на своих.
Вдруг в ста метрах разорвался снаряд. Они перебежали и легли в еще дымившуюся воронку, а снаряды начали рваться один за другим левее и правее.
Огонь вели несколько батарей.
Сначала Синцов подумал, что немцы не рассчитали и бьют по пустому месту. Радуясь этому, он на минуту забыл об опасности.
Но снаряды продолжали методически ложиться все в той же полосе, и Синцов понял, что немцы ставят здесь заградительный огонь, отсекая нашим путь к прорыву.
— Как, перележим или пойдем? — спросил он Золотарева.
Впереди по-прежнему стучали пулеметы.
— Пойдем.
Они стали перебегать, ложась то в воронку, то в овражек, то просто припадая головой к земле.
— Неужели правда дойдем до своих? Даже не верится, — сказал Синцов, задыхаясь после быстрой перебежки, когда они еще раз упали у подножия большой сосны.
И это было последнее, что от него услышал Золотарев.
Разорвался снаряд. Когда Золотарев приподнялся, он увидел, что политрук лежит, раскинув руки, а голова и лоб у него залиты кровью.
— Ваня, Ваня! — затряс он Синцова за плечи. — Ваня!
Но Синцов не отзывался.
Тогда Золотарев взвалил на плечи его бесчувственное тело и пошел вперед, на стук пулемета.
Через сорок шагов он упал, не выдержав тяжести, поднялся, снова взвалил Синцова на плечи и снова упал. Он лежал и чувствовал, что ему все равно не дотащить Синцова.
А секунды летели, и ему показалось, что пулеметная стрельба стала удаляться.
Тогда он решил поскорей добежать до своих, взять кого-нибудь на помощь и вместе вернуться сюда.
Задрожавшими пальцами он сунул себе в карман документы Синцова, затем, секунду поколебавшись, за рукава стащил с политрука его драную, с оборванными пуговицами гимнастерку.
Он решил вернуться сюда, если дойдет до своих, но он мог и не дойти и не хотел, чтобы фашисты, узнав политрука по гимнастерке, издевались над ним, еще живым или уже мертвым.
Немного отбежав, он швырнул гимнастерку в гущу мелкого ельника, а еще через двести шагов выскочил прямо на четырех бойцов; они перебегали, катя за собой «максим». Трое из них были танкисты, а четвертым был лейтенант Хорышев, собственной персоной, со своим белым чубом из-под сбитой набок пилотки.
Золотарев наскочил на своего взводного как раз в ту секунду, когда тот после перебежки лег за пулемет. Он первый увидел набежавшего на них Золотарева и без удивления, с улыбкой, словно только и ждал этого, крикнул:
— Вот и Золотарев явился, с неба свалился! Патроны есть?
— Есть!
— Тогда ложись, веди огонь! Сейчас фрицы опять явятся.
Мимо них пробежали и залегли между деревьями еще несколько танкистов и пехотинцев. Все напряженно вглядывались назад, в гущу леса, туда, куда Хорышев повернул хоботом свой пулемет.
Не глядя на Золотарева, он спросил:
— Один?
— С Синцовым шли.
— А где политрук?
— Он тяжело раненный. Тут, недалеко. Вы дайте мне кого-нибудь. Мы вытащим.
— А где ты его оставил?..
Золотарев показал пальцем примерно туда, где он, по его расчетам, оставил Синцова.
— А куда ранение? — наверное, уже прикидывая в уме, как лучше вытащить политрука, спросил Золотарева взводный, но, прервав себя на полуслове, прижался к земле: над их головами по деревьям, сбивая ржавые листья, застучали автоматные очереди. — Вы нас на испуг берете, а мы вас на мушку! — выругавшись, закричал Хорышев и дал первую очередь раньше, чем Золотарев увидел цель, по которой он стрелял.
Потом ее увидел и Золотарев: между деревьями перебегали немцы.
Как только застучал пулемет, рядом застучал еще один, ручной, правей, подальше — станковый.
А над головой били по веткам немецкие автоматные очереди.
Золотарев успел несколько раз выстрелить по перебегавшим немцам. Потом немцы залегли.
Хорышев дал сигнал для перебежки. Они перебежали метров на сто и снова заняли позицию. Немцы и тут не заставили себя ждать: между деревьями стали рваться легкие ротные мины, и опять показались перебегавшие фигуры.
Пулеметы Хорышева и другие, справа от него, снова открыли огонь и, прижав немцев к земле, опять переменили позиции.
— Как же быть? — подползая к Хорышеву, спросил Золотарев. — Дайте мне бойца, я схожу, найду политрука…
— Куда ты теперь сходишь? — оборвал его Хорышев. — Дурья башка. Ну, куда, покажи, куда?!
И Золотарев безнадежно показал рукой, уже и сам видя, что теперь по ходу боя между ними и тем местом, куда он думал идти, оказались немцы.
— Сразу тащить надо было, а теперь что же!.. — сердито сказал Хорышев.
— Тогда я один пойду! — сказал Золотарев.
— Самоубийцу из себя не строй! Давай веди огонь! Видишь, фрицы идут!
И в самом деле, немцы снова забегали среди деревьев, на этот раз ближе, чем раньше, и Золотарев с отчаянием в душе, но старательно и умело, как все, что делал в солдатской жизни, стал вести огонь по перебегавшим зеленым фигурам.
…Лейтенант Хорышев с десятком своих бойцов и с десятком танкистов всего-навсего прикрывал на одном маленьком участке фланг танковой бригады Климовича, прорывавшейся в ту ночь через немецкие тылы.
Бригада Климовича, в свою очередь, была лишь одной из тех продолжавших сражаться частей Западного фронта, которые, пройдя по немецким тылам и устилая своими и чужими трупами леса Подмосковья, рвали всю эту ночь, весь следующий день и половину следующей ночи немецкое кольцо и в конце концов, потеряв половину людей, все-таки прорвали его.
Они совершили это чудо малым огнем и большой кровью, но, когда они пробились, их не отправили отдыхать и пополняться, а оставили там, куда они вышли.
Передовая, все отодвигаясь и отодвигаясь к Москве, в эти дни то тут, то там рвалась под ударами немцев. И одну из этих дыр сразу же заткнули только что вышедшими из окружения частями, наскоро подбросив им продовольствие, гранаты и патроны.
Вечером того же дня, когда они вырвались из окружения, эти люди снова дрались, но теперь уже не фронтом на восток, а фронтом на запад, и Москва была не перед ними, а за ними, и у них снова было хоть немного артиллерии и соседи справа и слева. И, несмотря на перешедшую все границы усталость, они были рады этому. Но Золотарев чувствовал себя несчастным, и хотя он был человек маленький, всего-навсего рядовой боец, но все-таки на второе утро после выхода из окружения он доказал, что ему непременно нужно явиться к командиру танковой бригады подполковнику Климовичу.
Климович, только что по чистой случайности выскочив невредимым из-под сплошного обстрела, вернулся с наблюдательного пункта на командный и стоял у исковерканного снарядами здания сельской школы. Сняв шлем, он с удовольствием, как под душ, подставил свою бритую голову под сыпавшийся осенний дождик.
— Таких дождей с неделю, — смотришь — и дороги размыло. Всем плохо, но немцам хуже, — говорил он стоявшему рядом с ним капитану-танкисту, косясь на подошедшего Золотарева.
— Что у вас?
Золотарев доложил. Он чувствовал, что командиру бригады недосуг долго с ним разговаривать, но Климович слушал его, не выражая нетерпения, и перебил только раз, когда Золотарев сказал, что, как он слышал от политрука, тот был знаком с товарищем подполковником.
— Про знакомство — пустое! — прервал его Климович. — И за знакомых и за незнакомых, не разбирая, каждый день головы кладем! Какие на войне знакомства?!
И была в его голосе горечь человека, на глазах которого погибло столько хороших людей, что он уже не может больше сожалеть о ком-то одном больше, чем о всех других, не из бесчувствия, а из справедливости.
И еще сказал он, и тоже всего несколько слов, когда Золотарев вынул из гимнастерки документы Синцова:
— Совесть мучает, что не вернулись за ним?
— Да.
— А уходили — думали, вернетесь?
— Да.
— Ну и нечего себя виноватить. Хотели сделать как лучше, а вышло, как война приказала! Бывает так, что и бог не угадает! — Климович вспомнил в эту минуту, что, не реши он сам сделать как лучше, не отправь семью из Слонима в Слуцк машиной, они не попали бы под бомбу, а уехали бы через шесть часов поездом и были бы живы, как многие другие семьи.
— Давайте!
Он взял из рук Золотарева документы Синцова и сказал, передавая их стоявшему рядом капитану:
— Положи, Иванов, где наши лежат.
Он не пояснил при этом, что имел в виду. Это было понятно им обоим: в кочевавший с ними железный ящик, как в братскую могилу, все время, пока они пробивались из окружения, один за другим ложились документы всех, кто складывал головы в бою…
Глава 10
Синцов не знал, сколько он пролежал в беспамятстве, пять минут или час. Но первое чувство, которое он испытал, очнувшись, было чувство тишины.
Он поднял голову, оперся на руки и сел, стирая ладонями залепившую глаза кровь. Потом оглянулся. Кругом никого не было.
— Золотарев! — слабо крикнул он и во второй раз, погромче: — Золотарев!
Он подумал, что Золотарев убит, и, сидя на земле, стал искать его глазами. Но нигде вокруг не было видно ни живого, ни мертвого Золотарева.
Синцов потрогал голову. Голова была вся в крови, но болело только с одной стороны, над виском. Он неосторожно зацепил пальцами содранную кожу и вскрикнул. По лбу потекла струйка крови.
Он поднялся и встал. Ему почему-то было очень зябко, но он чувствовал, что не так уж слаб и может идти. Инстинктивным движением прижав ладони к груди и испуганно оторвав их, он сначала увидел две кровяные печати на грязной нательной рубашке и только потом сообразил, что на нем нет гимнастерки.
Ему не пришло в голову то, что произошло на самом деле. Он подумал другое: что сам в беспамятстве стащил с себя гимнастерку и куда-то запихнул ее вместе с документами. Он много раз думал о том, что, если смерть будет неизбежна, надо успеть разорвать или спрятать документы. Может, это померещилось ему в беспамятстве.
Он опустился на землю, стал шарить вокруг и увидел тянущуюся по вялой траве дорожку черных пятен. Это была кровь. Не поднимаясь с земли, перебирая руками росший кругом мелкий кустарник, он двинулся обратно по дорожке из собственной крови. Но в кустах не было ни гимнастерки, ни выброшенных документов — ничего.
Наконец он добрался до сосны, которую узнал, узнал неоспоримо: вот здесь он упал, когда разорвался снаряд.
Вот оно, это место! И большое, уже впитавшееся в землю пятно крови. Он снова прижал руки к груди, словно ему только почудилось, что он в нательной рубашке. Но гимнастерки не было.
«Может, это Золотарев решил, что я убит, и снял ее с меня…» — впервые неуверенно подумал Синцов.
Вдали послышались звуки боя. Там еще стреляли. Надо было идти туда! Он снова прислушался, покачнувшись, встал на ноги и увидел двух шедших ему навстречу немцев. Один, с винтовкой, был шагах в тридцати, а другой, с направленным на него автоматом, совсем близко.
— Хальт!
Синцов увидел яростно, до ушей разинутый рот немца, готового выстрелить ему в живот, отчужденно подумал о лежащем в брюках давно пустом нагане и поднял руки, чувствуя, что, если его заставят долго стоять так, он упадет.
С тех пор как Синцов был оглушен и ранен, прошло уже больше часа, и немцы методически прочесывали лес после прокатившегося здесь и ушедшего на восток боя.
Немец с винтовкой и другие немцы, видневшиеся еще дальше, продолжали двигаться через лес, а немец с автоматом показал дулом, куда идти, и повел Синцова назад, в ту сторону, откуда они утром шли с Золотаревым.
Синцов шел медленно, хотя немец недовольно покрикивал на него и даже один раз несильно ткнул его в поясницу автоматом.
Голова у Синцова кружилась уже меньше, и он мог бы идти чуть быстрей, но не шел потому, что не боялся этого шедшего сзади него немца.
«Черт с ним, пусть застрелит», — почти равнодушно думал он, прислушиваясь ко все удалявшимся звукам боя.
Немец с автоматом подвел Синцова к группе других пленных, сидевших на опушке леса под охраной двух немолодых немцев с винтовками, и что-то сказал им, показывая на него. Один из них вынул тетрадку и сначала поставил там крестик, а потом что-то записал, может быть, фамилию того немца, который привел Синцова, и тот немец ушел, еще раз оглянувшись. А немолодой немец с тетрадкой посмотрел на окровавленную голову Синцова и сказал ему:
— Зэтц дих!
И Синцов сел рядом с другими четырьмя пленными: одного ранило в руку, у другого была забинтована шея, третий все время плевал кровью, у него были разорваны щека и рот. Лицо раненного в руку бойца показалось Синцову знакомым; так оно и было.
— Товарищ политрук, — пододвинувшись к нему, шепотом сказал боец, — вот где свидеться пришлось! Хорошо хоть гимнастерку-то снять успели!
— Сам не помню, как снял.
— А чего, ну и сняли, — все тем же сочувственным шепотом сказал боец. — Зачем зазря под расстрел идти!
Потом Синцову еще не раз пришлось вспоминать эти слова.
— А мы уж мечтали, что совсем спаслись! — помолчав, продолжал боец. — И вот тебе на!
Оказывается, он тогда, на шоссе, вернулся с Хорышевым к танкистам и девять дней выходил из окружения вместе с ними. А сегодня в бою из-за раны, пока перевязывал ее, отстал и попал к немцам.
— Далеко отсюда?
— Километра три.
«Значит, все-таки Климович из-под Ельни вывел своих танкистов», — с уважением и горькой завистью подумал Синцов.
— Я вас не буду больше по званию звать, — снова зашептал боец. — А то они прислушиваются.
Немцы и в самом деле прислушивались, хотя, кажется, ничего не понимали.
— Швайген! Швайген!— стараясь казаться грозным, прикрикнул один из них.
Они не хотели, чтобы пленные разговаривали между собой.
Через три часа на опушке собрали всех, кого взяли в плен в этом лесу после прорыва русских, и погнали колонной, сначала по лесной дороге, а потом по шоссе, в сторону Боровска.
В колонне было человек сорок, из них половина легкораненых. Таких, которых пришлось бы нести, не было ни одного. Как перешептывались между собой пленные, всех тяжелых немцы пристрелили на месте, в лесу. Если не считать этого, конвоиры не проявляли особой жестокости, только поторапливали колонну да покрикивали: «Швайген! Швайген!» — когда замечали, что кто-нибудь заговаривал.
Возможно, тут уже начала играть роль сопроводительная тетрадка с крестиками, а главное — с общей цифрой пленных. Эта тетрадка перекочевала теперь от немолодого немца-солдата к сопровождавшему колонну и тоже немолодому немцу-лейтенанту с длинными, журавлиными ногами, понуро, не глядя ни на конвоиров, ни на пленных, шагавшему по обочине.
— Вот так прогонят до вечера, до ихней сортировки, — шептал, прихрамывая рядом с Синцовым, боец, с шеей, замотанной грязным бинтом. — А потом построят и начнут: «Нихт официр? Нихт политрук? Нихт юде?..» — это еврей по-ихнему.
— А ты откуда знаешь? — спросил Синцов.
— Был уже у них один раз. Сбежал, да опять угодил! И до того, как всех не опросят, жрать ничего не дадут.
Этот боец с перевязанной шеей был одним из тех четырех, к которым подвели Синцова в лесу. Там, пока они сидели, Синцову удалось незаметно вытащить из кармана и засунуть под корневище сосны свой пустой наган, который в сочетании со снятой гимнастеркой мог бы выдать его.
Но не выдаст ли его кто-нибудь из этих четырех людей? Один из них знает, что он политрук, а трое других могли слышать, как этот боец обращался в лесу к Синцову по званию.
Синцов подумал об этом только сейчас, когда боец с перевязанной шеей вдруг заговорил о сортировке; подумал и тут же отогнал от себя эту мысль: «Не скажут, и этот, с перевязанной шеей, тоже не скажет. Он не потому про сортировку, а, наоборот, предупреждает меня, чтобы я был настороже…»
После двух часов пути колонна свернула с шоссе на боковую дорогу, а потом свернула и с нее. Дорога была перерезана нашим противотанковым рвом. Толпа женщин под конвоем засыпала теперь этот ров лопатами и руками.
— Да, не жалеют труда людского! — выкрикнул кто-то в колонне.
— Наказывают! — тоже громко отозвался другой. — Сами, мол, рыли против нас, а теперь руками закапывайте!
— Швайген!
Женщины, отрываясь от своей подневольной работы, через плечо поглядывали на пленных, и их конвоиры, заметив это, кричали на них грубыми, простуженными голосами.
— Матерятся, наверное, по-своему, — сказал Синцову боец с перевязанной шеей.
Через километр после противотанкового рва конвоиры остановили колонну у сильно разбитого артиллерией пустого села, на краю которого стояло почти невредимое каменное здание с надписью: «Роддом».
Несмотря на войну и на все разрушения кругом, в здании еще осталось что-то неуловимо новое. Должно быть, оно было закончено весной или в начале лета, перед самой войной.
Оказывается, колонну остановили у этого дома, чтобы покормить и перевязать раненых. И то и другое делалось русскими руками. На кухне роддома, на полу, были свалены горы картошки и кормовой свеклы. Две женщины варили на плите похлебку в ведре и большом эмалированном тазу. В кухне пахло очистками, землей и дымом. Здесь готовили не для пленных, а для населения, согнанного на земляные работы; но, как видно, сопровождавший колонну лейтенант был в курсе дела и пришагал своими длинными ногами вместе с колонной прямо сюда.
На кухне было всего десять алюминиевых мисок; пленные выстроились в очередь, и повариха наливала в каждую миску по одному половнику бурды с недоварившейся, полусырой картошкой и свеклой, а когда видела среди подходивших людей особенно изможденных, каждый раз громко, во всю грудь всхлипывала от жалости.
Варево было горячее, как огонь, но все ели спеша и обжигаясь, стараясь не задержать товарищей. А немец стоял около поварихи и следил, чтобы не наливала лишнего и чтобы никто из пленных не подошел по второму разу.
Синцов, обжигаясь, выхлебал всю миску супа, и его чуть не вырвало. Закрыв рот рукой, он проглотил подступавшую к горлу тошноту и пошел в соседнюю с кухней комнату, где перевязывали раненых.
Должно быть, раньше это была палата для рожениц, но сейчас там стояли только стол и две табуретки. У одной из стен на застеленном грязными простынями сене лежало несколько накрытых чем попало тел. Кто-то протяжно стонал. Кажется, это была женщина.
Раненых перевязывали двое: старая кривобокая инвалидка сестра и врач, огромный старик с лицом льва и руками еще сильными и умелыми, но то и дело подрагивавшими, то ли от старости, от ли оттого, что и здесь, как в кухне, над душой стоял немец. Только тот немец говорил: «Генуг! Генуг!», а этот повторял: «Шнеллер! Шнеллер!»
— Терпи, — сказал врач Синцову, когда тот сел на табуретку и подставил голову.
Плеснув на рану зашипевшей перекисью водорода, он грубо, цепляя обрывки кожи, несколькими взмахами ножниц выстриг волосы по краям, потом мазнул йодом так, что Синцов завыл от боли, положил что-то сверху, еще раз больно надавив на рану пальцами, и, подтолкнув Синцова, чтобы пересаживался на следующую табуретку, сказал сестре:
— Бинтуй!
А на место Синцова уже садился следующий, с раздробленными пальцами руки.
Сестра, припадая на короткую ногу и вихляя плечом, стала перевязывать Синцову голову, что-то приговаривая сердитым шепотом. Сначала Синцов не мог понять, а потом понял, что она ругает немцев за то, что они стоят над душой у Николая Николаевича и не дают ему спокойно работать. Наверное, оба старика — и врач и сестра — целую вечность работали вместе, и она сейчас переживала за своего хирурга больше, чем за раненых.
Синцов теперь увидел лицо хирурга, которое не мог видеть, пока сам сидел у него на табуретке, и понял, какую муку терпит этот человек, вынужденный действовать как коновал. Немец не будет ждать, а он хотел пропустить побольше раненых через свои поневоле жестокие, но умелые руки. Его львиное лицо с седыми бровями, широким раздавленным носом и жесткими, по-кошачьи торчавшими усами было потным от напряжения, несчастным и свирепым. Будь у него возможность, он, наверное, полоснул бы по горлу своим скальпелем этого проклятого немца, как автомат твердившего ему: «Шнеллер! Шнеллер!..»
Ровно через час колонну снова построили. Часть раненых перевязать не успели, но лейтенант с журавлиными ногами посмотрел на свои часы, и после этого все остальное уже не имело значения. Конвоиры спешили довести пленных до назначенного места; они злее покрикивали и прибавляли шагу.
Но вдруг все это сразу кончилось, и колонна надолго стала. Впереди была пробка из немецких машин, и отсюда казалось, что ей нет конца. Колонна пленных, конечно, могла свернуть и в обход, но в этом месте лес с обеих сторон теснился к дороге, и, кажется, лейтенант с журавлиными ногами не склонен был обходить пробку лесом.
— Вот и встали! — сказал Синцову боец с перевязанной шеей; они опять шли рядом.
— А тебя не перевязали, не успели? — спросил Синцов.
— А у меня не рана, у меня чиряк… Теперь стоять будем, — продолжал он. — Думаешь, порядок у них?! Ничего у них не порядок, тоже беспорядок. Когда прошлый раз в лагерь гнали, за два дня, пока не убежал, таких у них пробок нагляделся и каждый раз думал: где только наша авиация? — Он помолчал и сказал мечтательно: — Эх, закурить бы сейчас с горя!
Синцов ничего не ответил, но соседу его не молчалось:
— Когда тебя перевязывали, видал, лежали люди на полу?
— Видал, — сказал Синцов. — Одна, по-моему, женщина…
— Не одна, а все! Мне повариха, когда суп наливала, сказала. Все бабы, и все с руками пооторванными. Наши там, у противотанкового рва, в одном месте заминировали, так они баб эти мины руками выкапывать заставили. А кто насмерть подорвался — их прямо там, во рву, и зарыли.
Весь день, с первых минут плена, Синцов находился в состоянии крайнего угнетения, но сейчас ему вдруг снова стало небезразлично, расстреляют или не расстреляют его немцы, дойдет он или свалится по дороге и будет пристрелен… Ему снова захотелось во что бы то ни стало спастись, и не просто спастись, а спастись, чтобы потом убивать немцев за этот противотанковый ров, который руками засыпают женщины, за эти оторванные женские руки…
Когда первые два ИЛа с ревом пронеслись над дорогой, ни Синцов, ни другие пленные еще не поняли, что произошло. Они поняли это в следующую секунду по немцам: немцы стали прыгать в кюветы прямо с бортов машин, конвоиры бросились на землю, а над шоссе проносились и проносились все новые самолеты…
Кто-то пронзительно предсмертно закричал, часть пленных попадала на дорогу, а несколько других продолжали стоять и смотреть в небо как завороженные.
— Нидер! Цу боден! Легт ойх!.. — кричал пленным, распластавшись на земле, немецкий лейтенант.
С него соскочило все его спокойствие, он орал и суетливо дергал из кобуры зацепившийся парабеллум. Наверно, ему было страшно и позорно лежать, как червю, на шоссе, в то время как эти пленные стояли во весь рост у него над головой. Но самолеты продолжали мелькать, строча из пулеметов, и у него не было сил ни заставить себя встать, ни заставить этих пленных лечь. Нет, он заставит их лечь!
— Цу боден!.. — закричал он и стал из парабеллума стрелять в кучку все еще стоявших на шоссе пленных.
— Товарищи, бежим! — неожиданно для себя крикнул Синцов, увидев, как, схватясь за голову, упал к его ногам боец с перевязанной шеей. — Бежим! — крикнул он еще раз, перескочил через кювет и, ломая кустарник, бросился в лес, слыша, как еще несколько человек тоже бегут, ломая сучья. Над головой стоял треск пулеметов, а сзади слышались взрывы и автоматные очереди.
Синцов так и не узнал, скольким из них удалось спастись тогда: они разбежались по лесу в разные стороны и уже не встретились друг с другом. Он шел, шел почти без остановок, лишь иногда на несколько минут присаживаясь, чтоб отдышаться, шел весь остаток этого короткого октябрьского дня, пока окончательно не стемнело, и шел всю ночь. Он шел через лес, через какую-то дотла сожженную деревню и снова через лес, перебирался через два противотанковых рва и через брошенные окопы. В одном из них он наткнулся на трупы, и это спасло его: иначе он замерз бы. Он снял с одного мертвого гимнастерку и почти новую телогрейку, только по краю немного замаранную кровью, а около другого подобрал свалившуюся ушанку и, сцепив зубы, надвинул ее себе на голову, поверх бинтов. Он хотел взять валявшуюся тут же винтовку, но она оказалась без затвора, и он, сколько ни шарил кругом, так и не нашел его. Потом он пересек две дороги, одна была пустая, а по другой ровно через минуту после него проехала колонна немецких мотоциклистов.
Он чувствовал запах пожарищ, видел зарева и слышал стрельбу то слева, то справа. А одно время она, казалось, была со всех сторон. Ему тогда почудилось, что он переходит фронт, и это действительно так и было…
Но когда на рассвете он, обессиленный, свалился на землю в чаще леса, то снова услышал грохот разрывов не справа и не слева от себя, и не сзади, а далеко впереди. От усталости он плохо соображал, и ему не пришло в голову, что эти далекие разрывы могли быть немецкой бомбежкой у нас в тылу. Наоборот, он подумал, что ему раньше только показалось, что он перешел фронт, а на самом деле линия фронта по-прежнему впереди.
Решив спастись во что бы то ни стало и не желая рисковать, он выпил болотной воды и заполз в кустарник. Лучше дождаться сумерек и попробовать перейти фронт ночью: у него было больше надежд на ночь, чем на день. Решив так, он на несколько часов заснул как мертвый и проснулся, когда в воздухе уже начинало чуть-чуть сереть.
Он встал и снова пошел и шел еще километров пять по все никак не кончавшемуся лесу. Один раз ему послышались голоса и даже раздался заставивший его вздрогнуть близкий выстрел. Если бы он пошел на эти голоса и на этот выстрел, он попал бы прямо в расположение стоявшего здесь медсанбата. Но он все еще считал, что не перешел фронт и что эти голоса и этот выстрел немецкие и ему надо идти дальше.
Наконец, когда почти совсем стемнело, он вышел из леса на перекопанное противотанковым рвом поле. Он перебрался через этот ров и дошел до каких-то выселок — трех домиков с тянувшимися сзади них плетнями.
Он поднялся на взгорок и подошел к крайнему домику. Кругом было тихо. Домик показался ему нежилым, но когда он подошел еще ближе, из-за угла дома навстречу ему вышел немолодой боец с ведром в руке.
Именно это и было как чудо! Именно то, что боец шел так запросто с ведром в руке к колодцу, не оставляло сомнений: вышел к своим.
Синцов смотрел на бойца, а боец смотрел на Синцова. Синцов был моложе бойца с ведром, тому на вид было сорок, но Синцов не представлял себе, как сейчас выглядит он сам с отросшей за двенадцать дней бородой. Поэтому его удивило, когда боец с ведром, пристально поглядев на него, спросил:
— Тебе чего, папаша?
Он молча сделал два шага навстречу бойцу с ведром, так что тот даже попятился и спросил:
— Ты к кому?
Но Синцов по-прежнему молча протянул обе руки и стал трясти руку бойца вместе с дребезжащим в ней ведром.
— Вышел!.. — только и выговорил он наконец.
— Вышел-то вышел, — сказал боец, в руке у которого все еще болталось ведро, потому что Синцов продолжал трясти ее. — Да промахнулся здорово! От нас до передовой еще километров двадцать. Так до меня никого и не встретил?
— Нет. Ночью шел, а днем в лесу лежал. Думал, еще ночь идти…
— А вы кто по званию будете? — вдруг переходя на «вы», спросил боец, попристальнее взглянув на полуседую синцовскую бороду. — Уж не полковник ли? Или подымай выше?
В глазах у него даже загорелась довольная искорка: уж не генерал ли, в самом деле, лично на него из окружения вышел?.. При всей тяжести общего положения такая история его бы немало порадовала. Но Синцов разочаровал его:
— Я политрук.
— Так вы, товарищ политрук, или подождите, я сейчас до колодца схожу, или меня уж сопроводите, а потом я вас до нашего старшего политрука доставлю. Как раз вы до его хаты и вышли!
Синцов прошел с ним до колодца, подождал, пока он наберет воды, и, все еще до конца не веря в свое счастье, пошел обратно к избе.
— Да… бороду отпустили подходящую. — Боец ввел Синцова в сени, поставил ведро и открыл одну из двух выходивших в сени дверей: — Товарищ старший политрук, разрешите обратиться! Привел до вас товарища политрука, только что из окружения вышел!
В избе за столом сидел средних лет человек и хлебал суп из поставленного на газету котелка. Он сидел и хлебал свой суп, как-то пригорюнившись, по-бабьи подперев щеку рукой, и так, еще продолжая подпирать щеку, и повернулся к дверям. Лицо у него было доброе, мягкое, немножко бабье, а петлицы с одной шпалой были голубые, авиационные, из чего Синцов заключил, что попал в летную часть.
Одна нога у старшего политрука была в сапоге, а другая в шерстяном носке. Сапог лежал на полу, а к столу была приставлена самодельная, искусно вырезанная палка.
«Этот боец, наверное, ему вырезал», — почему-то подумал Синцов, хотя были тысячи других, куда более важных вещей, о которых он мог бы сейчас подумать.
— Что ж, заходите. — Старший политрук, немного приподнявшись, подал руку. — Эк подтянуло вас! — сказал он сочувственно. — Голодный?
— Главное бы — чаю! — сказал Синцов: хотя он уже вторые сутки не ел, ему больше всего хотелось согреться.
— Чай так и так будет, — кивнув на стоявший на столе чайник, сказал старший политрук. — А вот похлебайте покамест. — И, вытерев хлебом ложку, подвинул по столу котелок вместе с газетой.
Синцов взял ложку и стал есть, а старший политрук сидел напротив и смотрел на него, не на то, как он ел, а именно на него. Не дохлебав несколько ложек, Синцов поймал этот взгляд и вспомнил, что сидит в шапке. Тогда, с трудом оторвавшись от ложки и котелка, он обеими руками взялся за шапку и, охнув от боли, снял ее. В одном месте она немного приклеилась к бинтам.
— Ранены? — Старший политрук увидел бинты с темным пятном крови.
Но Синцов дохлебал последние две ложки и лишь после этого ответил:
— Не сильно. Оглушило так, что еле очухался, а сама рана — только кожу с волосами содрало…
— А где перевязывались? — Старший политрук налил и пододвинул Синцову кружку чая.
Вопрос был естественный: Синцов шел, не снимая шапки, и бинты остались почти свежими. Он рассказал, где и как его перевязывали, и, начав с этого, рассказал и все остальное.
Сидевший перед ним старший политрук тоже в июне и в июле выходил из окружения с самой границы, потом лежал в госпитале, досрочно выписался и всего три дня, как снова попал на фронт. Он сочувственно слушал Синцова и не находил в его рассказе ничего удивительного, кроме того разве, что человек, с которым все это случилось, сидит сейчас перед ним живой и в общем здоровый.
— Вот уж не думал, что на двадцать километров фронт перемахну и прямо к летчикам выйду! — Синцов отодвинул от себя пустую кружку.
Старшему политруку, видно, уже не в первый раз приходилось разъяснять это недоразумение, он усмехнулся:
— Не глядите на петлицы. Это я в начале войны комиссаром БАО был. Мы не летчики, мы стройбат. Прежних командира и комиссара немцы одной бомбой списали. Меня прямо из госпиталя, а нового командира из райвоенкомата прислали. Третий день роем день и ночь. Один рубеж, что в первый день рыли, уже оставили. — Он сердито покачал головой. — А по мне, чем вот так пахать да оставлять, лучше бы в бой за Москву, как пехоту, бросили! Хотя, говорят, винтовок не хватает. Где-то лежат, а мы по ним плачем!
— Значит, тяжело под Москвой? — со страданием в голосе спросил Синцов.
Уже сколько раз за эту войну ему думалось, что самое тяжелое осталось позади, а оно опять оказывается впереди! Да и сами слова, которые он сейчас впервые вслух произнес, — «под Москвой», — вдруг потрясли его, хотя и были сказаны его собственным голосом. Под Москвой!.. Чего уж страшней!
— Мы, конечно, кроты, наше дело — землю рыть, но, видимо, тяжело, — помолчав, неохотно выговорил старший политрук и, посмотрев на бледное лицо Синцова, на повязку, добавил: — Тут медсанбат недалеко.
Синцов покачал головой:
— Нет, я воевать хочу, раз такое дело! Если разрешите, пересплю где-нибудь у вас, а утром пойду.
— Куда?
— На фронт, с любым пополнением. На большее без документов пока не рассчитываю, а бойцом, считаю, возьмут!
Старший политрук не удивился: он уже с середины рассказа Синцова ждал этого признания, потому что те, кто выходил из окружения при документах, обычно начинали с того, что с гордостью предъявляли их. Синцов рассказал, как именно он оказался без документов. Рассказал — и вдруг почувствовал, что его собеседник впервые за все время смотрит на него с недоверием, как бы говоря: «Ну чего плетешь? Ну изорвал или зарыл, когда немцы подошли… Ну понятно!.. И так бывает. А зачем врать-то?»
— Что ж, — сказал старший политрук вслух, — раз так, ночуйте тут с бойцом, который вас встретил, с Ефремовым, а я поеду. Полуторка уже, слышу, за мной приехала.
За окном действительно недавно загудела и стихла машина.
— Тут у нас дел хватает: здесь рвы, там завалы… Да и как же иначе… — Он хотел продолжать, но остановился: после того как Синцов сказал ему что-то, чему он не поверил, его не тянуло к дальнейшей откровенности. — Поспите, — повторил он. — А утром мы с комбатом отправим вас по команде… Ефремов, а Ефремов!..
— Слушаю вас, товарищ старший политрук! — сказал боец, вырастая на пороге.
— Помоги, пожалуйста, Ефремов, сапог надеть… После ранения целая история… — Эта фраза была адресована уже Синцову. Старший политрук стеснялся, что ему приходится обращаться за помощью.
Ефремов, наклонясь, придержал сапог, старший политрук, кривясь от боли, всунул туда ногу. Потом взял прислоненную к столу палочку и вышел, прихрамывая.
Синцов пошел за старшим политруком, но тот только сказал на ходу несколько слов Ефремову и, уже не оборачиваясь, влез в кабину полуторки.
— Опасной бреетесь? — спросил Ефремов, проводив взглядом машину.
— Бреюсь.
— А то, может, побрить вас?
У Синцова не было ни сил, ни желания отказываться. Странно сидеть на табуретке, откинув назад голову, и чувствовать, что тебя бреют!
Ефремов брил его, а его все сильнее клонило в сон, и он, с трудом соображая, сквозь сон слышал, что батальон уже третий рубеж строит, а мы все пятимся да пятимся, и что хорошо, что он, Синцов, попал на комиссара, а не на комбата, и что днем немцы бомбили противотанковый ров и покалечили там двадцать человек, хотя и ограниченно годных: бомба — она не разбирает, для нее все годные…
Потом Синцов и вовсе заснул, дернул головой, и его больно резануло по скуле.
— Ну вот! Засыпать нельзя, так и зарезать могу, — укоризненно сказал Ефремов и, отщипнув клочок от лежавшей под котелком газеты, приклеил его к порезу.
Он добрил Синцова, вышел во двор и слил ему на руки несколько кружек воды. Синцов умывался, стараясь не замочить повязку.
— Может, наново перевязать? — спросил Ефремов.
Но Синцов отказался:
— Боюсь страгивать. — И устало зевнул.
Они зашли в каморку, где было сложено кое-какое хозяйство и припасы, мешки с картошкой и капустой, а на узкой лавке был постелен свисавший с нее тюфяк.
— Ложитесь, — сказал Ефремов, показывая Синцову на лавку.
— А вы?
— А мое дело солдатское, — может, еще комбат приедет.
Синцов заснул раньше, чем донес голову до лавки, и проснулся глубокой ночью.
— Вставай, ну, вставай же! — тормошил его Ефремов, не считая нужным обращаться на «вы» к еще не проснувшемуся человеку. — Вставайте! — сразу перешел он на «вы», как только Синцов спустил с лавки ноги. — Комбат вас к себе требует!
Синцов стал надевать сапоги, а Ефремов вышел в соседнюю комнату.
— Ваше приказание выполнено! — донеслось до Синцова, уже когда он проходил через сени.
— Ладно. Пусть заходит, — послышался молодой недовольный голос. — И так устал, как собака, а тут еще…
За столом у керосиновой лампы сидел маленький плотный старший лейтенант с круглым бледным лицом, красивыми, словно нарисованными, бровями и глазами немного навыкате. На плечи у него была зябко наброшена до ворота забрызганная грязью шинель. На второй табуретке напротив лежала фуражка, тоже забрызганная грязью.
— Разрешите войти? — спросил Синцов, разминувшись в дверях с Ефремовым, которому старший лейтенант сразу же сказал: «Можете быть свободным». — Здравствуйте!
— Обратитесь, как положено! — быстро и сердито сказал старший лейтенант.
Синцов молча посмотрел на него, снял с табуретки его фуражку, переложил ее на стол и сел.
— Встать! — закричал старший лейтенант.
Синцов сидел и молча продолжал смотреть на него.
— Встать! — снова закричал старший лейтенант.
Синцов продолжал сидеть.
Старший лейтенант схватился рукой за кобуру с пистолетом.
— Не пугайте — пуганый, — не шевельнувшись, сказал Синцов. — Я политрук, по званию вам равен, а стоять мне тяжело. Вот я и сел. Тем более что вы тоже сидите.
— Где ваши документы?
— Нет у меня документов.
— А пока нет документов, вы для меня не политрук! Встать!
Так начался их не предвещавший ничего хорошего разговор. Они долго смотрели друг на друга, и, кажется, старший лейтенант понял, что может хоть стрелять в этого человека, но заставить его встать не в силах.
— Я тут встретил своего комиссара, — наконец первым, отведя глаза, небрежно, словно о подчиненном, сказал старший лейтенант. — Но, в противоположность ему, я Фома неверующий. Повторите мне свои басни!
Это было так неожиданно, что Синцов даже не сразу понял.
— Хорошо, я повторю вам свои басни, — после долгой паузы, с тихим бешенством сказал он.
Он вовремя вспомнил, что как бы там ни было, а они оба военнослужащие, и он вышел в расположение части, находящейся под командой именно этого старшего лейтенанта, и хотя он рассказал уже все комиссару части, но и ее командир вправе потребовать, чтобы ему повторили это. И, сделав над собой усилие, Синцов добросовестно повторил все от начала до конца.
Синцов говорил, а старший лейтенант сидел и не верил. Он был молод, недобр и растерян. И, как это бывает со слабыми и самолюбивыми людьми, злобное нежелание верить другим рождалось у него от мучившего его стыдного чувства собственной растерянности. Он сам просился на фронт, но, попав в эту страшную кашу под Москвой, в первый же день под бомбежкой в открытом поле испытал такое чувство ужаса, от которого не мог отделаться уже трое суток. Он изо всех сил старался по-прежнему держаться так, как его обязывала надетая на него военная форма, и, пряча собственный страх, цыкал и упрекал в трусости своих подчиненных. Но себя самого он не мог обмануть. И сейчас, сидя перед Синцовым, он в глубине души чувствовал, что никогда бы не выдержал всего того, о чем рассказывал ему этот человек: не вынес бы трех месяцев окружения, не шел бы до последнего часа в комиссарской форме, не побежал бы, раненый, под выстрелами из плена. И, зная, что не сделал бы этого сам, из чувства самозащиты не хотел верить, что на это способны другие.
Старший лейтенант слушал Синцова и не верил, не потому, что Синцову нельзя было поверить, а потому, что, наоборот, ему очень хотелось убедить себя, что этот сидящий перед ним человек лжет, больше того — что это, может быть, немецкий диверсант и этот диверсант будет задержан не кем-нибудь другим, а именно им, старшим лейтенантом Крутиковым, всего три дня как попавшим на фронт, но уже умеющим разбираться в обстановке лучше некоторых других, побывавших и на фронте и в госпиталях. Он уже не раз за эти дни, одолеваемый внутренней дрожью, ежился под добродушным, но все понимающим взглядом своего комиссара и был рад случаю взять над ним верх хотя бы здесь, вот сейчас, своей проницательностью, строгостью, тем беспощадным служебным рвением, на которое особенно щедры люди такого сорта в минуты, когда они не обременены страхом за свою собственную жизнь.
Несколько раз он перебивал Синцова откровенно недоверчивыми вопросами:
— Как же так — ни одного документа?.. Что же, столько идете, а ватник почти новенький!
Синцов и на этот раз сдержался и терпеливо объяснил, что снял ватник с убитого.
Но когда старший лейтенант вдруг сказал ему:
— Странная история: ранение в голову, без памяти упали, а после этого чуть не сорок километров прошли! — Синцов не выдержал, встал во весь рост, не торопясь скинул ватник и задрал на себе гимнастерку и нательную рубашку.
— Видели? — Он ткнул пальцем в двойной шрам у себя на боку. — Это я специально для вас гвоздем проткнул. А это, — он показал на забинтованную голову, — тоже для маскировки. Там нет ничего. Развязать?
— Я вам не доктор, не валяйте дурака! — растерянно сказал старший лейтенант первое, что пришло на язык.
Синцов еще несколько секунд выжидательно смотрел на него, сказал: «Эх, вы!» — и, опустив гимнастерку, стал надевать ватник так же неторопливо, как снимал.
Старший лейтенант не без труда отогнал от себя вдруг появившуюся честную мысль: все, что ему до сих пор говорил этот человек, — чистая правда. Отогнал потому, что эта мысль была ему неприятна. Он не желал верить Синцову, и тот чувствовал это.
— Ладно, идите спите. Завтра разберемся с вами! — наконец значительно сказал ему старший лейтенант.
Синцов поднялся молча, с высоты своего роста посмотрел на него и, не прощаясь, вышел за дверь.
Оставшись один, старший лейтенант Крутиков встал, с минуту постоял в тишине, прислушиваясь, как Синцов укладывается там, за стенкой, и заходил по комнате, обдумывая, как быть дальше.
Надо было теперь же послать Ефремова с запиской в соседнюю деревню, где как раз сегодня, потеснив стройбат, в двух крайних избах разместился Особый отдел начавшей подходить на этот рубеж дивизии. Надо послать туда Ефремова прямо сейчас, чтобы особисты еще ночью явились за этим типом!
Разумеется, все это вполне можно было отложить и до завтра, но бес тщеславия, соединенного со все той же проклятой неуверенностью в себе, толкал в спину старшего лейтенанта Крутикова: уж очень хотелось ему поскорее убедиться в правильности своих предположений. Он взял со стола планшет, вынул полевую книжку, написал записку особистам и, сложив листок, позвал Ефремова.
Ефремов, прикорнувший на табуретке в сенях, вошел заспанный и недовольный. Еще до того, как задремать, он почувствовал, что старший лейтенант не к добру мечется из угла в угол по комнате.
Выслушав приказание и взяв записку, Ефремов вздохнул, сказал: «Есть!» — считая всю эту затею пустой, неодобрительно глянул на старшего лейтенанта, вскинул на плечо винтовку и, хлопнув дверью, вышел на улицу.
А старший лейтенант, набегавшись по комнате, сел за стол и уронил на планшет свою усталую голову.
Он уже трое суток почти не спал и, изнемогая в борьбе с чувством страха, все-таки ревностно делал завалы, и рыл окопы и рвы, и ставил противотанковые ежи, и устал, как устают все люди, и, едва на минуточку закрыл глаза, заснул крепким, молодым сном.
И в голове у него, в усталых сновидениях, не было ни окопов, ни ежей, ни рвавшихся у него на глазах бомб, ни худого политрука со злым лицом, предлагавшего содрать с головы бинты. В его сновидениях мелькало и повторялось все одно и то же миловидное и жалкое, испуганное внезапной разлукой женское лицо, и он бормотал что-то непослушными сонными губами. Он видел во сне это лицо и, прижимаясь к столу пухлой щекой, улыбался, и его собственное лицо совсем не было похоже на то, каким видел его Синцов…
— Разрешите доложить, товарищ старший лейтенант…
Перед вздрогнувшим спросонок старшим лейтенантом стоял Ефремов с приложенной к ушанке рукой и винтовкой на плече. Он стоял вытянувшись, но в добрых глазах его бегали насмешливые искорки.
— Разрешите доложить! Так что они сказали, что раз сам пришел, то навряд ли сбежит, пусть у нас у самих до утра будет. И потом сказали, что у них своих дел много. Если хотим, пусть завтра доставим, а не хотим — пусть как хотим. «У вас, говорят, свое начальство есть, к нему по команде и обращайтесь!» И еще сказали: «Передайте своему товарищу старшему лейтенанту, — тут насмешливые искорки в глазах Ефремова заметались уже совсем откровенно, — что на диверсантов этот случай непохожий, пусть спит спокойно, не боится!»
— Можете идти! — сердито сказал старший лейтенант.
Но Ефремов все еще не уходил. Он не спеша снял шапку, вынул оттуда тот самый листок из полевой книжки, что ему дал старший лейтенант, и положил на стол.
— Бумагу вернуть велели. Говорят: «Пусть ваша канцелярия подшивает, у нас своей хватает!»
— Идите, вам сказали! — чувствуя в словах Ефремова насмешку, но не имея возможности уличить его, крикнул старший лейтенант Крутиков.
Ефремов вышел в сени, ухмыльнулся в темноте и зашел в свою каморку.
«Вот бы политруку рассказать! Комедия! — думал он, продолжая ухмыляться. — Жалко, что спит».
Но Синцов не спал. И когда Ефремов, уступив ему лавку и устраиваясь рядом на полу, оттуда, снизу, смешливым шепотом сообщил подробности своего хождения в Особый отдел и своего доклада старшему лейтенанту, Синцова все это нисколько не развеселило.
Как много горя может доставить одному человеку другой, еще вчера неизвестный и чужой ему! Старший лейтенант не поверил Синцову, и Синцов чувствовал себя несчастным, несмотря на то что он не любил и не уважал этого старшего лейтенанта и не чувствовал себя виноватым ни перед кем, а уж тем более перед ним.
Лежа с открытыми глазами, Синцов думал о Золотареве: «Жив он или убит — никто, кроме него, не скажет, что же было там, в лесу, когда я потерял сознание. Он ли позаботился обо мне, или я сам сделал это в беспамятстве — снял, зарыл, а потом не нашел? Или было еще что-то, чего я не знаю и о чем даже не могу догадаться?.. Но что же тогда говорить людям, которые не верят мне?.. Говорить то, что я знаю, или придумывать то, чего не знаю?..»
Он спрашивал себя, а в глубине его памяти ворочалась все одна и та же, наверно, навсегда врезавшаяся фраза Серпилина, после переправы в первый день окружения, что легче стать к стенке, чем самому у себя сорвать комиссарские звезды.
Он вспомнил бойца там, в первые часы плена, и его вопрос: «Снять успели?..» Потом вспомнил вдруг ставшие недоверчивыми глаза старшего политрука, потом со все еще не прошедшей яростью вспомнил вопросы старшего лейтенанта и с внезапно возникшей в глубине души спокойной решимостью идти, не отступая, подумал, что Особый отдел — как раз то место, куда и надо явиться, раз ему не верят. Разговор со старшим лейтенантом так хлестнул его по лицу, что уже, помимо собственной воли, ему мерещились другие лица, другие недоверчивые вопросы, другие глупо торжествующие глаза: «Ага! Сейчас я тебя поймаю!» Нет, он пойдет именно туда, где по долгу службы обязаны проверить все, от начала до конца, и пойдет теперь же, не откладывая! Пусть проверяют! Если могут. А если не могут, — пусть пошлют в строй и проверяют в бою!
Он спустил ноги с лавки, надел сапоги, ватник и шапку и, переступив через мирно посвистывающего во сне Ефремова, вышел в сени. Из вторых дверей на пол ложилась слабая полоска света. Синцов распахнул дверь и вошел в соседнюю комнату. Старший лейтенант спал ничком, уткнувшись в подушку, положив грязные сапоги на обрывок газеты. Ремень с кобурой лежал рядом с ним на табуретке, а планшетка — на столе. Лампа еще горела, закоптив все стекло.
— Старший лейтенант, — окликнул Синцов и, не сбавляя голоса, повторил: — Старший лейтенант!
Но старший лейтенант спал как убитый.
Сначала Синцов хотел разбудить его и сказать, что сам намерен сейчас же, немедля, идти в Особый отдел, с конвоем или без оного — это уже как заблагорассудится товарищу старшему лейтенанту. Но, окликнув его два раза и не разбудив, передумал. Подойдя к столу, он не спеша открыл планшетку, вырвал листок из лежавшей в ней полевой книжки, вытащил оттуда же из ушка заботливо очиненный карандаш, написал несколько слов и, взяв с табуретки тот самый пистолет, за который в разговоре с ним хватался старший лейтенант, положил пистолет поверх записки. Уже подойдя к дверям, он еще раз окинул насмешливым взглядом всю эту картину: спавшего без задних ног старшего лейтенанта, догоравшую лампу, записку с положенным поверх нее пистолетом…
«Да, попади к тебе настоящий диверсант, плохо бы тебе пришлось!»
На улице уже светало, дорога поднималась от выселок вверх по косогору, и там версты за две серели крайние дома деревни. Ефремов как раз рассказывал о том, как он в темноте топал в эту гору; колебаться, куда идти, не приходилось.
Пройдя с километр, Синцов посторонился, чтобы пропустить несшуюся навстречу полуторку.
«Может быть, как раз за старшим лейтенантом», — усмехнулся он тому, какая будет кутерьма, когда проснется старший лейтенант, и пошел дальше.
Ефремов проснулся, услышав, как возле дома гудит машина. Вскочил, откинул мешок, которым было занавешено окно, — на улице было уже светло, — и, обернувшись, увидел, что политрука нет на месте. Он заглянул в соседнюю комнату: не зашел ли политрук к старшему лейтенанту? Но старший лейтенант, тоже услышавший гудок, лежал в комнате один, еще мыча сквозь сон и в два кулака протирая глаза.
Ефремов выскочил на улицу, подумал, что политрук вышел «до ветру», обошел вокруг дома, даже окликнул несколько раз: «Товарищ политрук, товарищ политрук!», но никто не отвечал ему.
Тогда, немного помедлив в сенях, но не слишком, потому что докладывать предстояло неотвратимо, он вошел в комнату.
Старший лейтенант сидел на койке и все еще протирал глаза.
— Ну что, машина пришла? Я не ослышался?
— Нету политрука, — вытянувшись, сказал Ефремов.
— Как нету?
— Нету! И на улице нету, нигде нету, — сказал Ефремов.
— Вот! А называются особисты! Ушел! Ушел, сволочь, диверсант!.. — торжествующим от чувства своей правоты голосом закричал старший лейтенант Крутиков, и лицо его в эту секунду было настолько же счастливым, насколько несчастным выглядело лицо Ефремова…
В этот момент они оба еще не заметили записки Синцова.
Записка была обнаружена, когда жестоко обруганный Ефремов уже вышел из комнаты, а старший лейтенант Крутиков хватился своего пистолета. Растерянно отодвинув его в сторону, он несколько раз подряд прочел записку, радуясь только одному: что Ефремов, слава богу, уже вышел. В записке стояло всего четыре слова: «Ушел в Особый отдел», но положенный сверху собственный пистолет Крутикова был таким ядовитым примечанием к этой записке, что старший лейтенант чуть не заплакал от унижения.
А Синцов шел и шел себе по дороге. Несмотря на ранний час, он встретил нескольких военных, но на него никто не обратил особого внимания, потому что он шел выбритый и одетый так же, как и другие. На нем были ушанка со звездочкой, из-под которой только чуть-чуть белела сбоку полоска бинта, ватник и сильно прохудившиеся сапоги, но не у всех же сапоги были новые. Он был без винтовки, но не у всех были винтовки. Словом, он мало чем отличался от других военных людей, шедших и ехавших в тот час по дороге.
Великое дело — принять решение. Даже походка, несмотря на усталость, делается от этого другой… Деревня, куда шел Синцов, если смотреть от выселок, казалось, стояла прямо при дороге, а на самом деле была чуть в стороне. Впереди были разбитый бомбой мостик и объезд. За объездом дорога шла дальше прямо, а к деревне надо было свернуть вправо.
Синцов подошел к объезду, когда там в выбитой грузовиками глубокой колее застряла недавно обогнавшая его «эмочка». Шофер и командир выталкивали ее; шофер — отворив дверцу и одной рукой выворачивая руль, а командир — схватясь за задний буфер.
— Эй, боец! — обернувшись и заметив Синцова, закричал командир. — Давайте сюда! Помогите вытащить! А ну, быстрее!..
Синцов невольно послушался этого повелительного окрика и, подойдя, взялся за задний буфер. Они нажали вместе, и машина выехала из колдобины.
— Ладно, спасибо, — сказал командир, разгибаясь и отряхивая от грязи полы шинели.
Синцов тоже разогнулся, и они встретились глазами.
Перед ним стоял Люсин, живой, здоровый, точно такой же, каким был раньше, Люсин, но только не с двумя, а с тремя кубиками на петлицах. Они оба были удивлены, и, кажется, Люсин даже сильнее Синцова.
— Люсин! Здорово!
Они пожали руки друг другу, все еще продолжая удивляться.
— А мы тебя уже списали в без вести пропавшие…
— И жене сообщили?
— Вот этого уж не знаю… Где ты был?
— Только вчера из окружения вышел… Куда едешь? В редакцию? Где она теперь?
Люсин наконец отпустил руку Синцова. Оттенок первого волнения исчез с его лица и заменился чувством превосходства.
— Когда уезжал на передовую, была в Перхушкове.
— Да это же под самой Москвой! — воскликнул Синцов, даже и сейчас все еще до конца не осознавая, как приблизился фронт к Москве.
— Ну да!.. А где же еще? А вот пробыл пять дней на передовой, и ночью в политотделе армии сказали, что редакция уже не в Перхушкове. Не то в Москве, в «Гудке», не то за Москвой, по Горьковской. Мы последнее время были в поезде, так что, возможно, поезд и перегнали. А может, и в Москве. Вот какие дела! — бодро сказал Люсин.
Бодрость эта происходила оттого, что он несколько дней подряд сидел на передовой и теперь, отдыхая от чувства опасности, встряхнувши перышки, как воробей, ехал обратно в редакцию с планшетом, полным материалов.
— А ты куда сейчас шел-то? — спросил Люсин и, вглядевшись в исхудавшее лицо Синцова, добавил: — Да, можно сказать, что от тебя половина осталась!
— Куда? — переспросил Синцов. — Теперь, раз тебя встретил, туда же, куда и ты, — в редакцию. Довезешь?
Всего пять минут назад он был совершенно уверен, что его путь лежит вот к этим двум, уже видневшимся крайним домам деревни и больше никуда, а сейчас ему показалось бы странным всякое другое намерение, кроме намерения ехать в свою собственную редакцию вместе с этим свалившимся с неба Люсиным. Встреча с Люсиным была сама судьба, и, конечно, судьба счастливая. Кто бы в ту минуту на его месте усомнился, что это так?
— Конечно. Садись, — на самую маленькую, крохотную секунду запнувшись, сказал Люсин. — Правда, «эмка» не моя, из политотдела армии, но подвезет… Правда, тут шоферам на днях драконовский приказ вышел: никого не подсаживать, — ну да, я думаю, ничего, а?.. — обратился он к шоферу, который стоял рядом, вытирая тряпкой руки.
— Да уж ладно! — радуясь счастью этого вдруг встреченного человека, улыбнулся шофер. — Тем более, если что, вы на себя возьмете! — добавил он и, открыв дверцу машины, освободил для Синцова место рядом с занимавшим половину заднего сиденья дорожным скарбом.
Шофер сел за руль, Люсин рядом с ним, а Синцов, поерзав плечами, втиснулся на заднее сиденье; из горы накрытых плащ-палаткой вещей ему на колени с грохотом свалились котелок с остатками пригорелой каши, ложка и автомобильная фара.
— Вы под ноги пихните, — обернувшись на грохот, сказал шофер. — Тут одну машину разбомбило, я кое-что раскулачил с нее.
Они ехали довольно быстро. И Синцов подумал, что так часа через три они могут оказаться в самой Москве. Почти неправдоподобным казалось, что всего двое суток назад утром, в это время, он был в плену… А через три часа будет в Москве… Это было почти невероятно, так же как и то, что впереди него сидел Люсин и что машина везла их в их собственную редакцию.
У него даже появилась, наверное, несбыточная, но все-таки как в лихорадке заколотившая его надежда: а вдруг Маша никуда не уехала и он через несколько часов увидит ее?
— Слушай! — окликнул Синцов Люсина. Хотя, в сущности, они раньше знали друг друга всего-навсего неполные сутки, но все пережитое с тех пор на войне добавило к этим суткам такую силу давности, что она с первой же минуты заставила их обоих говорить друг другу «ты». — Слушай! — Синцов в таких вещах был прямолинеен. — Ты не обиделся на меня тогда, под Бобруйском?
Он слишком много горя хлебнул с тех пор сам, чтобы задним числом чувствовать себя неправым перед Люсиным, но теперь он лучше, чем тогда, понимал, как трудно пришлось Люсину под Бобруйском, и не хотел оставлять между собой и им даже тени обиды.
Люсин расхохотался, не поворачиваясь к Синцову, и хохотал, пожалуй, чуть дольше, чем следовало человеку, который в самом деле нисколько не был обижен.
— Нашел о чем говорить! — сказал он сквозь смех. — Во-первых, я и забыл давно: в стольких переплетах с тех пор был! А во-вторых, наоборот, благодаря тебе получил боевое крещение.
«Благодаря тебе» как раз и было признаком незабытой обиды, но Синцов в ту минуту не обратил на это внимания.
— А знаешь, я потом встретил того капитана-танкиста, и он…
— Смелый мужик, но холера! — перебил Люсин.
— Нет, ты слушай! Он говорил даже, что они тебя к медали представили, но потом, когда ты в редакцию вернулся, похерили.
— Ну и наплевать! — сказал Люсин, хотя ему было вовсе не наплевать. И, обернувшись к Синцову, раздвинул борта шинели. — Видал?
На груди у него была новенькая медаль «За отвагу».
— И без их помощи получил!
— За что?
— За ельнинские бои. С начала до конца в одной дивизии просидел. И угадал: как раз она Ельню и взяла. Командиру дивизии — Героя, а мне — медаль!
Он непроизвольно сказал о командире дивизии и о себе так, словно только о них двоих и стоило говорить.
— Значит, не ругали меня танкисты! — Люсин не удержался и возвратился к приятной для него теме.
— Нет.
— А что они еще говорили?
— Да больше ничего. Разговор о тебе так, мельком зашел, — сказал Синцов, не заметив, как этим «мельком» задел Люсина. — Не успели поговорить, через два часа опять в окружение попали.
И он стал вперемежку рассказывать о двух своих окружениях — о первом и о втором.
Люсин несколько раз перебивал его через плечо вопросами и замечаниями и, только когда Синцов сказал о письмах, отправленных с Мишкой Вайнштейном, опять повернулся всей грудью:
— Да ну? Вот где он был, оказывается! А его потом искали, искали… Никаких следов! Пропал!
— Пропал… — глухо, как эхо, повторил Синцов, на секунду явственно, как живого, увидев перед собой Мишку, заботливо засовывающего в карман гимнастерки листки того, недошедшего, значит, письма. Пропал… А тогда казалось, что все будет наоборот…
— Пропал! — повторил Люсин. — А ты что, не знаешь?
— Откуда ж я знаю?..
— Ну да, конечно.
— Ну ладно, бог с ними, с моими баснями! — вдруг посреди рассказа прервал себя Синцов, вспомнив слова старшего лейтенанта и с облегчением подумав о перемене в положении, которая произошла между тем Синцовым, который сидел ночью в избе и выслушивал подозрительные вопросы старшего лейтенанта, и тем Синцовым, что ехал сейчас вместе с Люсиным в Москву. — Расскажи, что в редакции, а главное, что на фронте творится, и в Москве, и вообще…
— На фронте, насколько я понимаю, дерутся, — сказал Люсин. — Немцы жмут, а мы деремся. Что же нам больше делать?
Хотя положение в армии, из которой он возвращался, на самом деле было тяжелым и она отступала под ударами немцев, но Люсин, проведя последние дни на передовой, несмотря ни на что, возвращался в редакцию в лучшем настроении, чем уезжал. Он уезжал тогда в неизвестность, в пучину слухов о происшедшей катастрофе, но даже самая тяжкая действительность отступления все-таки вблизи оказалась лучше того, что он представлял себе издали. Кроме того, он возвращался живой и здоровый… Он ответил Синцову правду, хотя и выразил ее с некоторой развязностью человека, спешащего подчеркнуть свою бывалость.
— А что в Москве, не знаю. Возможно, кое-кто и в штаны наклал, были такие настроения, когда я уезжал. Приедем — увидим, — добавил он с интонацией ревизора.
Тем временем они проехали мост, по сторонам которого зарывали в землю бетонные коробки дотов, потом миновали противотанковый ров и уходившую за горизонт полосу сваренных из рельсов рогаток, потом несколько рядов кольев, приготовленных под колючую проволоку, и снова еще не врытые в землю бетонные коробки дотов.
— Всюду строят. Я тоже вчера из окружения прямо на стройбатовцев вышел, — сказал Синцов.
Неизвестно, как бы повернулось дело, не начни он этот разговор, но он начал его, а начав, неотвратимо добрался до того места, из которого Люсину стало окончательно ясно, что он везет с собой в Москву человека без документов.
Конечно, Люсину, попавшему на фронт в первые дни войны, такие случаи были не в новинку, но зато ему в новинку было то, что именно он, Люсин, а не кто-нибудь другой, и именно сейчас, когда немцы под Москвой, на свою ответственность везет в Москву человека, вышедшего из окружения безо всяких документов. Собственно говоря, мысль о такой возможности возникла у него сразу, в первую же секунду, когда Синцов спросил: «Довезешь?» — и этой мыслью и была вызвана та крошечная пауза, которую сделал Люсин, прежде чем сказать: «Конечно!» Но тогда, когда они садились в машину, у него не хватило духу сразу спросить об этом: в повадке Синцова было что-то такое уверенное, что язык не повернулся. А теперь Синцов сам запросто рассказывал, что у него нет никаких документов. Да еще ругал этого старшего лейтенанта, который, по мнению Люсина, может, и был дурковат, но в общем-то действовал правильно.
Синцов продолжал рассказывать, не заметив того, как шея Люсина впереди вдруг стала негнущейся, деревянной, Люсин перестал поворачивать голову, а в паузах вместо прежних восклицаний и вопросов с трудом выдавливал из себя короткие «да-да».
А Синцов все еще не замечал этого и продолжал говорить. То, что у него нет документов, особенно после вчерашней истории со старшим лейтенантом, представлялось ему бедой, которую еще придется расхлебывать. Но сам факт, что он сейчас ехал с Люсиным, не в пример старшему лейтенанту знавшим, кто он и откуда, ехал в редакцию, где его тоже знают и где он, возможно, служил бы и до сих пор, не забудь они его в госпитале в Могилеве, — все это, вместе взятое, на время приглушило в нем ощущение действительных размеров свалившейся беды.
Он все еще говорил и говорил, увлекшись и совершенно не замечая, что Люсин перестал реагировать. Ему и в голову не могло прийти то, о чем думал сейчас Люсин, а между тем Люсин думал о вещах, имевших отношение ко всей будущей судьбе Синцова.
Один контрольно-пропускной пункт они проехали еще до начала разговора о документах, проехали без подробной проверки. Боец с флажками только поглядел на притормозившую машину, увидел, что в ней все военные, и пропустил.
Но сейчас впереди, на девятнадцатом километре, им предстояло остановиться на первом уже собственно московском КПП, отличавшемся особенной строгостью. Люсин помнил это еще по своему выезду из Москвы и сейчас жестоко ругал себя за легкомыслие, с которым забрал в машину Синцова.
«Вот дурак! Надо было сразу спросить, — мучался он, готовый стукнуть себя кулаком по лбу. — Спросить и не взять, посоветовать, куда явиться, и пообещать сообщить в редакцию! А теперь что?..»
— Товарищ политрук, — словно отвечая его мыслям, сказал шофер, обеспокоенный и рассказом Синцова, и еще больше хмурой физиономией Люсина, — двадцать второй проехали, сейчас двадцать первый промахнем, а там на девятнадцатом и КПП…
Люсин ничего не ответил, еще с полкилометра проехал молча, борясь с собой, и вдруг строго сказал:
— Остановите машину! Давай-ка выйдем на минуту, — повернулся он к Синцову.
Синцов вышел, недоумевая, почему они остановились именно здесь.
Как раз в этом месте на шоссе никого не было. Справа виднелся лес, слева — поля и дачные домики. Он силился вспомнить, как называется эта подмосковная местность, но не мог.
— Отойдем вон туда, подальше. — Люсин взял его под руку и отвел на несколько шагов от машины. Он не хотел разговаривать при шофере, потому что хоть и считал себя правым, но стыдился предстоящего разговора.
— Слушай! — стесненно начал Люсин. — Положение под Москвой напряженное, сейчас будет КПП, а у тебя нет документов.
Но Синцов уже понял все, прежде чем Люсин договорил фразу.
Люсин ожидал, что Синцов хоть что-нибудь ответит, но Синцов только смотрел ему в глаза тяжелым взглядом, предоставляя ему, если он захочет, говорить дальше, а не захочет — остановиться на сказанном.
— Ну, что ты молчишь? — сказал наконец Люсин.
— А что мне говорить?
— Если бы ты мне хоть сразу, когда садился в машину, сказал, что у тебя нет документов…
Синцов молчал, и у него было такое лицо, что Люсину показалось: сейчас размахнется и ударит!
Люсин даже чуть-чуть отодвинулся, переступил с ноги на ногу и только после этого спросил:
— Ну, так что?
— Хорошо, — глухо сказал Синцов. — Доставь меня на КПП, и я сойду.
— Тут уже недалеко, — с запинкой сказал Люсин. — Я, конечно, могу подвезти тебя еще немного, но перед самым КПП нельзя, надо хоть за полкилометра…
— А почему за полкилометра, почему не на КПП? — Синцов уже начинал понимать, почему не на КПП, но у него не было оснований щадить Люсина.
— Потому что… — Люсин запнулся. Предстояло самое трудное. — Потому что строго запрещено возить посторонних, тем более без документов. Ты сам подумай, и водителя мы подводим, и мне будут бессмысленные неприятности. А тебя все равно задержат, со мной или без меня, все равно остановят на этом КПП… А я везу материалы. Мне не из-за себя, а из-за них надо спешить! А мне прямо здесь, на месте, могут пять суток дать за то, что я тебя везу вот так, без документов… Им даны такие права! А тебе — доедешь ты или дойдешь — какая разница?..
— Подумаешь, какое дело — пять суток! — Синцов усмехнулся, несмотря на всю тяжесть своего положения. — По-твоему, нет, а по-моему, большая разница: с тобой я приеду на КПП, ты меня сдашь или я один, пешком, приду из окружения! Черт его знает, как я вдруг здесь, под самой Москвой, оказался! Откуда шел? Почему? Поди объясни, что ты не дезертир!
— Ничего! — сказал Люсин. — Пока тебя задержат и начнут выяснять, я буду уже в редакции, мы свяжемся по проводу прямо с этим КПП…
— Да уж ты свяжешься! — презрительно сказал Синцов. — Ладно, езжай! — отрезал он и, не глядя больше на Люсина, уперся взглядом в землю.
— Ну что ты, в самом деле? — попробовал смягчить положение Люсин.
— Брать меня не надо было, — по-прежнему не глядя на него, с трудом выдавил из себя Синцов. — А взял — вези. Не бойся пяти суток. А боишься — не надо было брать…
Сейчас Люсин не думал, что Синцов ударит его. Но Синцов как раз сейчас был близок к этому.
— Сволочь ты! Тот старший лейтенант хоть не знал меня, а ты… Просто мелкая сволочь! Шкура!
Он на секунду поднял ненавидящий взгляд на Люсина, повернулся спиной и, кинув за спину руки, до хруста стиснул их.
— Ну и как угодно! — не найдясь, что ответить, крикнул Люсин, так, словно он предлагал Синцову какой-то выбор, а Синцов не соглашался его сделать.
Люсин влез в машину, хлопнул дверцей, и машина тронулась. Синцов, стоя спиной, слышал, как она уезжает.
Никогда еще в его жизни не рушилось за одну минуту столько надежд!
Он повернулся и, продолжая держать руки за спиной, долго глядел вслед машине, пока она не скрылась из виду.
Глава 11
Школа связи, в которой Маша Артемьева училась уже три месяца — с середины июля, размещалась на дачах бывшей лесной школы, на тридцатом километре старого Калужского шоссе.
Под вечер 16 октября Машу и ее подругу Нюсю Журавскую отпустили переночевать в Москве, чтобы взять дома кое-что из носильных вещей. Вещи могли понадобиться им в тылу у немцев.
Было холодно и ветрено; обе женщины всю дорогу проехали в кузове грузовика, шедшего в Москву за продуктами. Они лежали на соломе, натянув поверх себя толстый брезент, которым обычно накрывали груз. Маша пригрелась, и ей в темноте под брезентом казалось, что это не грузовик, идущий за продуктами в Москву, а тот ночной самолет, на дне которого, вот так же лежа в темноте, она пересечет фронт и будет выброшена с парашютом в тылу немцев. Курс занятий кончился неделю назад, и сейчас она с ночи на ночь ждала последнего инструктажа и отправки.
Она уже знала, что будет выброшена вместе со своей рацией на одну из трех возможных точек вблизи Смоленска и что ей придется потом идти в город на агентурную работу. По легенде, которая была для нее составлена в дополнение к паспорту на чужое имя, она бывала в Смоленске в детстве, вместе с матерью, а теперь, не успев уехать из Витебска, потеряв во время бомбежки мать и проскитавшись несколько месяцев в поисках пристанища, решила добраться до Смоленска, к жившей там тетке. Адрес этой тетки — живого человека, с настоящими, а не липовыми, как у Маши, именем и фамилией — и был той явкой, которую ей предстояло заучить в последний момент, перед вылетом.
Маша лежала в кузове грузовика, прижимаясь грудью к теплой Нюсиной спине, и, чуть слышно шевеля губами, повторяла: «Вероника, Вероника…»
Вероника было имя той девушки, за которую ей предстояло выдавать себя, и это имя ей не нравилось. Ей казалось, что она никогда не сможет откликаться на него так просто, без всякого удивления.
«Вероника, Вероника…» — неслышно твердили ее губы.
С той секунды, когда сегодня после вечерней поверки командир роты скомандовал: «Всем разойтись! Артемьева и Журавская, ко мне!» — Маша почувствовала, как будущее надвинулось и стало из будущего настоящим.
Она не ошиблась. Командир роты дал им увольнительные до утра, с тем чтобы они взяли у себя на квартирах в Москве «гражданское», как он выразился, платье. Это значило, что не только Машу, но и Нюсю забросят на агентурную работу: радисток, которых забрасывали в партизанские отряды, посылали в обмундировании и полушубках.
«Зря ее сюда…» — подумала Маша о своей подруге. Она думала об этом уже несколько раз. Ей казалось, что Нюся, слишком нежно воспитанная и слишком неопытная, еще ничего не видевшая в жизни, не годилась для агентурной работы. Кроме того, она слишком бросалась в глаза своей красотой, на нее могли сразу обратить внимание…
О себе Маша не думала этого. Она больше всего боялась самого полета, особенно с тех пор, как неделю назад у нее при тренировочном прыжке не раскрылся парашют и она едва успела выдернуть кольцо запасного.
Она перевернулась на соломе, прижалась к Нюсе холодной спиной и чуть приоткрыла брезент, чтобы хоть одним глазом видеть летевшее над грузовиком небо. Это было вечернее, осеннее, холодное небо, без луны и звезд, без облачков и тучек, серое и ровное, такое, что сколько ни гляди, все равно ни на нем, ни сквозь него ничего не увидишь.
«Есть же на свете люди, которые хоть что-то знают, хорошее или дурное! — подумала Маша. — Вот Нюся знает, что ее отец был в окружении, вышел и сейчас — ведущий хирург полевого госпиталя на Западном фронте; он пишет ей письма, и она пишет письма на его полевую почту… А ее брат был ранен, у него отняли ступню, и он лежит в госпитале в Казани и тоже пишет ей письма… И многие другие люди пишут и получают письма или встречают людей, которые или сами видели, или хотя бы что-то слышали про тех, о ком у них спрашивают… А я о своих не знаю ровно ничего — ни плохого, ни хорошего, ни одного слова… Не знаю про дочь, не знаю про мать, не знаю про мужа, и на мою долю остается только неотступно думать: живы они или нет?»
В первую неделю пребывания в школе она наивно, как теперь понимала, попросила, чтобы, когда пройдут курс, ее, если это возможно, использовали в районе Гродно.
— Это зачем же? — резко спросил комиссар школы. Он знал из анкеты и автобиографии все обстоятельства Машиной жизни, но считал в такую минуту ненужным и даже вредным щадить ее чувства. — Зачем? — повторил он. — Чтобы свою семью самолично спасать? Это и без вас постараются сделать, а вы своим появлением можете только погубить их, да и сами… Ничего себе идея! — сердито усмехнулся он. — Жене политрука, прожившей с мужем полтора года в Гродно, теперь возвращаться туда на подпольную работу! Вы что, из семейных соображений, что ли, к нам в школу пошли? Тогда напрасно.
— Нет, конечно, — сказала Маша, отчасти солгав, потому что нелепая надежда, что она, перебравшись через фронт, сможет если не найти мать и дочь, то хоть что-то узнать о них, тоже сыграла какую-то роль в ее решении пойти именно сюда, в эту школу.
С тех пор прошло три месяца, и в конце концов она при всем трагизме этой мысли все-таки привыкла к тому, что мама и Таня «там» и что, если они живы, она узнает о них очень не скоро; но зато мысль, что она улетит в тыл к немцам, так ничего и не узнав о муже, оставалась по-прежнему непереносимой.
В самом деле, трудно было представить себе, что тогда, в июне, на вокзале, он пожал через решетку ее руки, намотал ремень полевой сумки, вскочил на ходу в вагон… Потом, заслонив его, вскочил еще кто-то… И на этом все, абсолютно все оборвалось…
Она три раза писала запросы, на которые не получила никакого ответа, и два раза благодаря своему упорству пробивалась в политуправление: один раз — сразу после зачисления в школу, еще в июле, другой раз — уже недавно, в сентябре, специально для этого получив увольнительную на двенадцать часов.
В первый раз, в июле, ей сказали, что у них временно нет сведений о дислокации армейской газеты «Боевое знамя», в которой служит ее муж. И этот ответ не только встревожил, но одновременно и успокоил ее: они ничего не знали не только о Синцове, но и о всей редакции, а вся редакция не могла же исчезнуть! Не знают, но будут знать! Она оставила номер почтового ящика школы и просила батальонного комиссара, который принимал ее, чтобы он написал ей хоть два слова, как только будут первые известия о редакции. Батальонный комиссар обещал, но за два месяца ничего не прислал.
Кроме батальонного комиссара она оставила свой адрес жившему в их доме товарищу покойного отца — Зосиме Ивановичу Попкову. Старик Попков взял у нее ключ от почтового ящика и обещал через день наведываться к ним в подъезд и, если придет какое письмо, сразу отослать ей. Но за все это время ей не пришло ни одного письма.
Когда в сентябре она во второй раз пришла в политуправление, уже к другому батальонному комиссару, — тот, первый, ушел на фронт, — новый батальонный комиссар сказал: «Да-да, редакция «Боевого знамени» благополучно вышла из окружения и ныне действует в положенном ей месте, и редактор в ней прежний, тот же, что был до войны, Гуреев. Но, к сожалению, в ответ на запрос оттуда поступил официальный ответ, что секретарь редакции политрук Синцов из отпуска к месту службы не прибыл».
Два месяца назад Маша, наверно, стала бы убеждать батальонного комиссара, что этого не может быть, что она сама провожала мужа, когда он уезжал в Гродно… Но теперь, в сентябре, уже поняв многое из того, чего она не понимала, да и не могла понимать в июне и в июле, она только вздохнула и пошла прочь, позабыв даже проститься.
«Не прибыл из отпуска, — значит, не доехал. А что значит «не доехал»? Если бы попал в госпиталь или воевал в какой-нибудь другой части, написал бы. Значит, где-то в окружении. Что же еще?»
Так она думала, успокаивая себя, думала, стараясь быть твердой и отвергая все другие возможности. Но вместе с тем в душе ее жило щемящее чувство, почти материнское, почти такое, какое она испытывала, вспоминая о дочери. И когда она ослабевала и давала волю этому чувству, муж — большой, сильный, широкоплечий человек — казался ей меньше малого ребенка…
И земля и война казались ей тогда невообразимо огромными, и на этой войне затерялся один, никому не известный, никому не нужный, кроме нее, маленький человек — ее муж… И то, что из этого огромного далека какая-то нить вдруг свяжет его, затерянного там, с ней, оставшейся здесь, в такие минуты казалось ей чудом.
Это чувство испытывала она и сейчас, глядя в медленно движущееся над грузовиком низкое серое небо. Это небо не хотело ответить ей ни на один ее вопрос, хотя, казалось, знало все. Маша не знала, но ведь кто-то же знал, где сейчас он, что он делает, где лежит, что думает. Главное, где он?
«Любовь… — вдруг подумала Маша. — А что такое любовь? Что нам было хорошо с ним или что я тоскую о нем и, бывает, плачу ночами? Что не хочу смотреть ни на кого другого? Или что пишу ему письма, которые некуда отправлять? Да, все это так, и все-таки все это так мало по сравнению с тем, что я чувствую, что хочу и не умею сказать! Не знаю, не знаю… А чего я хочу сейчас больше всего? — снова спросила она себя. — Больше всего я хочу…»
Она задумалась и твердо ответила себе, что больше всего она хочет сейчас быть там, где он…
«А если там страшно и меня могут убить? Все равно хочу! А если нас ранит? Все равно хочу, пусть ранит обоих! А если умрем? Все равно, пусть вместе умрем…»
И, кто знает, может, именно эти мысли и были сейчас, в пожаре войны, ответом на тот главный вопрос, задумавшись над которым она только что шептала: «Не знаю… не знаю…»
Маша опять наглухо прикрылась брезентом от задувавшего в кузов ветра и еще раз повернулась на другой бок. Мысли о муже заставили ее вздохнуть прямо в ухо подруге, и та, выпростав из перчатки руку, погладила ухо: ей стало щекотно.
— Хитрая: греешься об меня! — сказала Нюся и сладко зевнула. — Хорошо, если бы газ горел, зашли бы ко мне, помылись…
— А что же, может, и горит, — сказала Маша.
— Вряд ли. Сводка-то какая, просто ужас!..
И хотя она сказала «ужас», и хотя их обеих, так же как и других курсанток, прочитавших вчерашнюю сводку со словами «Положение на Западном направлении фронта ухудшилось», ужаснули и поразили эти слова, но все-таки всего ужаса этой сводки они еще не поняли.
Их школа жила замкнутой жизнью, жила мыслями, устремленными в недалекое и опасное будущее там, за линией фронта. Закутываясь на ночь в жесткую бязевую простыню и пегое казарменное одеяло, Маша думала всегда об одном и том же — о том, как кончатся эти тихие дни в лесной школе, с занятиями у доски, со сборкой и разборкой радиопередатчиков, с завтраками, обедами и ужинами в заведенное время, с ночными шепотами о будущем, и начнется само это будущее там, за линией фронта. Она думала о том, как в первый раз придет на явку и какими будут те люди, с которыми ей придется работать: верными, надежными или вдруг кто-нибудь из них окажется предателем? Она думала о том, что если попадется в руки к немцам, то ее будут пытать, и она, что бы с ней ни делали, должна молчать обо всем, что узнала здесь, в этих тихих домиках детской лесной школы, которая давно уже не лесная и не детская…
Логика их жизни была такова, что эти мысли о будущем порой невольно оттесняли у Маши и ее подруг мысли о том, что сегодня делается на фронте. Они прежде всего и с особенным вниманием прочитывали сообщения из-за линии фронта о том, как товарищ С. или товарищ К. со своим партизанским отрядом уничтожили в лесах столько-то фашистов, или совершили налет на фашистский штаб, или подожгли цистерну с горючим, или минировали дорогу, или сожгли дом, в котором поселился вернувшийся помещик — барон фон Бидерлинг… Их мысли больше, чем на сводках с фронта, были сосредоточены на том, что делается там, за его линией, где они скоро очутятся сами. И проявлявшаяся в этом доля эгоизма, пожалуй, была простительной, если подумать обо всем, что им предстояло…
Грузовик круто затормозил. Над самым ухом у Маши за бортом послышалась знакомая фраза: «Прошу предъявить документы». Ехавший в кабине начхоз школы интендант третьего ранга Бурылин зашелестел бумагами, потом этими же бумагами зашелестел тот, кто взял их в руки, и сухой голос, сначала приказавший предъявить документы, теперь спросил:
— А что у вас в кузове?
— В кузове двое моих военнослужащих, но я старший по команде.
— Это ничего не значит, — сказал все тот же голос.
Маша и Нюся сели, откинув загремевший над головой брезент.
Через борт грузовика заглядывал высокий лейтенант с худыми, обтянутыми скулами. За спиной его стоял не один, а целых трое патрульных.
— Ваши документы! — сказал лейтенант.
Маша и Нюся достали свои отпускные билеты и предъявили ему.
Он внимательно проглядел их, вернул и, даже не остановив взгляда на Нюсе, что было большой редкостью, отвернулся.
— Можете следовать.
— Смотри, какой сердитый! — сказала Нюся.
— Целых четверо, — сказала Маша, глядя назад.
Она снова вспомнила о вчерашней вечерней сводке со словами: «Положение на Западном направлении фронта ухудшилось». И эта сводка, и четверо патрульных вместо двоих, которые стояли здесь в сентябре, — все это тревожно кольнуло ее в сердце.
Вдоль обочин шоссе громоздились сваренные из двутавровых балок, еще не установленные противотанковые ежи. Потом грузовик проскочил мимо баррикады, оставившей на шоссе узкий проезд, только для одной машины. В последние дни в школе знали, что Москву укрепляют и даже строят баррикады, но знать было одно, а видеть эти баррикады, да еще при самом въезде в Москву, — совсем другое.
— Ложись, а то холодно. — Нюся уже успела улечься на дно грузовика.
Маша с трудом оторвала глаза от шоссе и, накрывшись брезентом, снова легла рядом с Нюсей.
Трудно сказать, к лучшему или худшему это было, но из-за того, что они, пригревшись, пролежали под брезентом еще полчаса, пока грузовик ехал от заставы до Пироговской, они так и не увидели по-настоящему ни окраин Москвы, ни того, что происходило на них в этот вечер.
Грузовик остановился.
— Ну что, здесь вас, что ли, сбрасывать? — спросил Бурылин, приоткрыв кабину и постучав ладонью по кузову.
Маша и Нюся, одна за другой, вылезли из-под брезента и, ставя ногу на колесо, соскочили с машины.
Мимо них по мостовой вразброд, не в ногу, проходила колонна штатских, вооруженных винтовками людей. Люди были разного возраста, одетые кто во что: кто в пальто и кепки, кто в ушанки и ватники. Они шли угрюмо, без песен, некоторые на ходу курили.
— Такие, девушки, дела! — не вылезая из кабины, вздохнул Бурылин. Хотя, свернув со старого Калужского шоссе, они проехали всего несколько улиц, он успел увидеть то, чего не увидели лежавшие в кузове под брезентом курсантки. — Такие-то дела, девушки! — повторил он и подумал о собственной семье: жене и двух детях, живших на том конце города, у Семеновской заставы, и о том, что надо успеть втиснуть их ночью в какой-нибудь уходящий на восток поезд. — Получу продукты на складе и завтра в семь ноль-ноль подъеду сюда, будьте готовы, ждите прямо на улице.
Грузовик уехал, оставив Машу и Нюсю одних на тротуаре, на углу переулка.
— Пойдем сразу ко мне, а! — поеживаясь на холодном ветру, попросила Нюся. — У тебя ведь никого нет.
Маша продолжала следить глазами за уходившей вдаль по мостовой нестройной колонной штатских людей и, занятая своими тревожными мыслями, не сразу ответила Нюсе.
— Ну как? — повторила Нюся.
Машин дом был рядом, за углом, а Нюсин — через пять кварталов, и Нюсе очень не хотелось идти одной.
— Нет, я сначала соберу вещи, а потом приду к тебе, — сказала Маша.
— Ладно, я подожду.
— Нет, ты не жди, иди, я потом приду.
Она отказалась сразу идти к Нюсе не из-за вещей, а из-за того, что хотела зайти к старику Попкову, узнать, нет ли ей письма. Но она не хотела объяснять этого Нюсе: объяснять — значило бы говорить о муже, о своей тревоге за него, значило бы искать душевной поддержки у человека, который сам нуждался в ней, потому что был не сильнее, а слабее ее, Маши.
— Хорошо, я пойду, — покорно сказала Нюся, робевшая перед Машиной твердостью.
Сказала, но словно все еще ожидая, что Маша перерешит, нервно закурила папироску. Она стояла перед Машей, боясь расстаться с ней, высокая, красивая и стройная даже в своей неподогнанной солдатской шинели и слишком широких кирзовых сапогах.
А Маша внимательно смотрела на нее и чувствовала рвущую сердце нежную жалость к этой Нюсе с ее красивым и, как Маше казалось, безвольным лицом, с ее длинной и гибкой — сразу и сильной и слабой — девичьей фигурой.
Глядя сейчас на Нюсю, Маша подумала о том, о чем думала уже не раз: что она старше и сильней Нюси, старше и сильней еще и тем, что она замужем, что у нее есть муж, ребенок… Да, есть, хотя она ничего не знает о них.
Глядя сейчас на Нюсю, Маша подумала о том, о чем и Нюся и другие девушки иногда вспоминали в разговорах между собой: что их ожидает, если там, в тылу, они попадут в руки немцев живыми, не успев покончить с собой? Маша чуть не вскрикнула от этой мысли, но сдержалась и вместо всего, что подумала, сказала своим чистым и спокойным, печально зазвучавшим голосом:
— Какая ты красивая, Нюся! — И вспомнила, что именно эти слова говорил ей Синцов, любуясь ею, совсем не такой красивой, как Нюся, говорил ей даже тогда, когда она вот-вот должна была родить Таню и когда она — Маша это наверное знала — была вовсе не красивая. И, вспомнив это, она с тревогой подумала уже не о Нюсе, а о себе, о своем будущем полете в тыл к немцам и, рассердившись на себя за эту трусливую мысль, резко, почти грубо сказала Нюсе:
— Ну, иди, что ты стоишь!
Сказала и пошла в свой переулок.
Минуя знакомое парадное, она мельком заметила, что двери распахнуты настежь, и вошла во двор. Во дворе не было ни души, а все окна были слепыми от черных полотнищ маскировочной бумаги. Около дальнего седьмого подъезда, где на верхнем этаже жил Попков, Маша чуть не упала, споткнувшись о выброшенный во двор тюфяк.
На лестнице было черно, как в трубе. Добравшись до верхнего этажа, она долго шарила кнопку звонка, но так и не нашла и стала стучать в дверь. За дверью не отвечали. Потом раздался хриплый голос Попкова:
— Кто там?
— Это я, Зосима Иванович, Маша.
Она до сих пор, по детской привычке, робела перед сварливым стариком.
Старик ничего не ответил, ноги его прошлепали в комнаты и обратно к дверям. Он долго возился с засовом и цепочкой и наконец открыл дверь.
— Заходи. Один я, недомогаю.
В коридоре свет не горел, и Попков сразу проводил Машу в столовую. В этой же столовой стояла большая никелированная кровать со смятой постелью. После смерти жены Попков вместе с кроватью перебрался в эту комнату, а во вторую пустил жить женатого сына.
— Садись! Чего стоишь? — Попков мимоходом оправил постель и сам первый сел за стол, придерживая у горла старую, когда-то выходную шубу с вытертым барашковым воротником, надетую прямо поверх белья.
Маша села напротив него за знакомый стол. Как она себя помнила, точно такой же стол стоял у них в квартире. Машин отец и Попков в одно время и в одном магазине купили два таких обеденных раздвижных стола, когда вместе вселялись в конце двадцатых годов в эти первые рабочие квартиры.
— Ну, что скажешь? — спросил Попков, глядя на Машу и поглаживая ладонью свою бритую голову с заметно отросшим вокруг лысины седым ежиком: в квартире было холодно, и голова у него мерзла.
— Что же я скажу? — Маша пожала плечами. — Думала, может, вы мне что скажете.
— Сказал бы, да нечего. Пустой твой ящик, вчера выходил, глядел.
Маша вздохнула так, словно задула огонек.
— Что вздыхаешь? — ворчливо сказал Попков и сам глубоко вздохнул. — Недели две ящик твой не глядел — в больнице лежал с ущемлением грыжи, — а вчера поглядел. Пустой, — повторил он.
— А где ваши?
— Уехали. Завод-то эвакуировали…
— А вы что же?
— Говорю тебе, с грыжей лежал! Малость поподымал лишнего — вот и нажил…
Попков вышел на пенсию еще три года назад, но с начала войны вернулся в цех.
— Что же теперь, за ними поедете?
Но старик покачал головой.
— Ждать да догонять — хуже нету. Где-нибудь тут пристроюсь, в каком-нибудь оставшемся заводишке мины точить. Раньше бы уехал, а сейчас душа не лежит. Беглецов из Москвы и без меня многовато. Да ты сама по улицам шла, видала. Утром вышел хлеба купить, поглядел на это бегство и плюнул: тьфу ты господи!..
Попков любил называть вещи своими именами.
— На дворе — стыдно сказать — матрацы валяются, пух летит, как при еврейском погроме. Нет, я теперь из Москвы ни шагу, из принципа! — Он закашлялся, залез рукою под шубу и потер грудь.
— Вы, по-моему, и сейчас нездоровы, Зосима Иванович.
— Так, простыл чего-то. Только выписался и разом простыл. Одно к одному… Уехал завод в город Миасс. Есть, говорят, такой город в Челябинской области, сын приходил, говорил, когда я в больнице лежал. А где точнее — хрен его знает, по карте искал-искал, так и не нашел. Вот до чего дошли! Коренной завод наш, московский, в такую дыру закинуло, что даже на карте ее нету… Ты чего прибыла-то? — поднял он глаза на Машу. — Если за письмами, так я — будут — отправлю. В бега не ударюсь, не бойся. Как в доске ржавый гвоздь, буду сидеть тут до победы и одоления… Или, думаешь, немец Москву возьмет?
— Что вы, Зосима Иванович! — Маша даже вскрикнула от неожиданности этого вопроса, и старик понял, что мысль эта не приходила ей в голову.
— А что, очень даже просто, — радуясь ее уверенности, но по привычке поддразнивая, сказал Попков. — Поглядела бы, как сегодня днем тут некоторые ходу давали! Я одного приостановил, спросил — дюжий такой мужчина: «На отъезд разрешение имеешь?» Так он за все карманы сразу схватился, бумажонками полтротуара засыпал. А кто я ему? Почему испугался? Значит, нет у него ничего за душой, кроме дрожи в поджилках!
Старик вытащил из-за пазухи руку и сердито махнул ею по столу, словно сгребая невидимый глазу сор.
— Ну, а ты? Не за письмами, так что?
— На днях на фронт нас отправляют, зашла кое-какие вещи взять, — соблюдая правила школы: ни с кем не делиться своими тайнами, сказала Маша.
— Значит, и вас на фронт? А кто же вы есть такие?
Маша молча смотрела на него.
— Ладно, не отвечай, коли не вправе! — без обиды сказал Попков. — Только в одном меня успокой: что же, у вас весь такой батальон, женский, как при Керенском? Или и мужики есть?
— Есть. — Маша невольно улыбнулась.
— Ну и слава богу! Значит, до этого дело у нас не дошло еще. — Попков вздохнул и долго молчал, словно колебался, заговорить ли ему с этой мало еще чего видевшей и знавшей в своей жизни девчонкой о том самом для него важном, о чем он неотступно думал все последнее время. Но говорить об этом сейчас, кроме Маши, ему было не с кем, а молчать он больше не мог. — Я с одним полковником в больнице лежал — хотя и с фронта, а не раненый, тоже, как у меня, грыжа просто. Оказывается, это и на фронте не отменяется. Спрашиваю я его: «Ну, скажи ты мне, что это за такая за «внезапность»? Где же вы были, я ему говорю, — военные люди? Почему товарищ Сталин про это от вас не знал, хотя бы за неделю, ну за три дня? Где же ваша совесть? Почему не доложили товарищу Сталину?»
— И что же он вам сказал? — Маша сама уже много раз задавала себе этот мучительный вопрос, но еще никогда не задавала вслух так прямо и бесстрашно, как это делал сейчас Попков.
— Чего сказал? А ничего не сказал. Нагрубил мне, старику. А тебе, наверно, все понятно? — усмехнулся Попков. — Меня тут одна молодая барышня с нашего двора в прошлом месяце за длинный язык воспитывала: все ей понятно было. А сегодня с чемоданом в руках так через двор ударилась, бедная, аж ноги подламывались. Если и тебе все про все понятно, тогда бог с тобой, лучше молчи.
— Не знаю я, Зосима Иванович. Мы ведь полтора года прожили почти на границе, в самом Гродно, и кто же из нас не думал там о войне?! Конечно, все думали! А потом как ослепление какое-то — перед самой войной маму с Таней там оставить! Я не знаю, как другие, я просто о себе и о муже думаю: как же мы могли это сделать? Не знаю. Даже теряюсь, когда думаю об этом.
— А теперь я тебе скажу, как я понимаю, — после долгого молчания строго и даже торжественно сказал Попков. — Какая такая была «внезапность», я не знаю — не моего ума дело. Когда за стенкой гости придут, на стол собирают, и то людям слышно! А как это так, чтоб под боком целое войско собрали — и не слыхать, не знаю! Но я другое скажу. Что обсчитались мы, какая у немца сила, — это верно. Что сила у него огромная, тоже верно. Потому он и пошел прямо с границы ломать нас. — Попков положил руки перед собой на стол и всем телом подался к Маше. — Ты уже не маленькая, кое-что помнишь и на своем веку. Скажи мне хотя бы про свой век: как ни тяжело нам было, а пожалели мы когда-либо чего-либо для Красной Армии? Было когда такое, что надо на Красную Армию дать, а народ бы не дал? Нет, ты отвечай! Было такое или не было?
— Не было, — сказала притихшая Маша.
— А теперь я так понимаю, что не все у Красной Армии есть, чему надо быть! Подумать, сколько времени не можем фашиста остановить! А теперь я спрашиваю и прошу за это к ответу: а почему же нам не сказали? Да я бы на самый крайний случай и эту квартиру отдал, в одной бы комнате прожил, я бы на восьмушке хлеба, на баланде, как в гражданскую, жил, только бы у Красной Армии все было, только б она с границы не пятилась… Почему не сказали по совести? Почему промолчали? Прав я или нет?
Маша не знала, прав или не прав сидевший перед ней и говоривший, нет, уже не говоривший, а кричавший все это Попков. Но, несмотря на всю горечь того, о чем он кричал ей, она чувствовала в его душе такую силу, которая заставляла ее и себя чувствовать сильной, готовой на все — на баланду, на восьмушку хлеба, — да что там на восьмушку хлеба! — на любой бой, на любую смерть, только бы исправить, переделать все по-другому, чтобы не немцы шли на нас, а мы на немцев!
— Ничего, Зосима Иванович! — радуясь нахлынувшему на нее чувству, почти весело сказала Маша. — Мы еще свернем им шею.
— Спасибо, разъяснила старому дураку! — недовольно отозвался Попков. — Кто в конце концов сверху будет, а кто под низом, не хуже тебя знаю! А вот почему сейчас уже какой месяц под низом?..
— Но почему, почему под низом? — сказала Маша, даже растерявшись от нового натиска старика. — Идут бои, конечно, тяжелые…
— Что идут бои, в сводках читаю, — продолжал гнуть свое Попков. — Здесь их побили, тут пленили, там остановили… И при всем том третьего дня Брянск и Вязьму отдали! Так как же это выходит: сверху или под низом, как это по-вашему, по-военному? Ты военная — вот и ответь!
Маша ничего не успела ответить ему: за окном разом близко ударили зенитки.
— А я думал: чего они сегодня припоздали? — спокойно сказал Попков и, поглядев на старые, еще дореволюционные ходики, встал и спросил: — Пойдешь в убежище?
— А вы?
— А ну его! Там как глухарь внутри котла сидишь, а сверху молотит и молотит. Решил: лучше дома быть… Так как, пойдешь или нет?
— Нет, я тут с вами пережду.
— Тогда давай свет погасим, а штору вздернем, — сказал Попков, обрадованный тем, что Маша осталась. — Я тут в прошлую ночь сидел у окошка, смотрел. Интересная картина!
Прихватив у горла ворот шубы, он дошел до выключателя, погасил свет и, шаркая в темноте ногами, поднял бумажную штору.
Маша присела на подоконник, рядом со стариком. Квартира была на верхнем этаже, дома кругом были невысокие, и перед глазами открывалось целое небо, в котором все клокотало, гремело и стучало тысячами молотков. Это небо было словно одна громадная черная, натянутая над всем городом простыня, которая каждую секунду с треском лопалась в тысяче мест, и всюду, где она лопалась, вспыхивали шарики зенитных разрывов.
Совсем близко, за домом, раскатисто била зенитная батарея, от времени до времени своим грохотом перекрывая все остальные звуки, а между ее залпами, словно в испорченном радио, обрывками слышалось высокое гудение самолетов. Несколько раз дом вздрагивал от разрывов бомб, где-то невдалеке вспыхивали и погасали языки пламени.
Потом Маша услышала, как что-то звякнуло совсем рядом.
— Осколок от снаряда, — сказал Попков. — Об балкон. — И, повернувшись к Маше, добавил: — Может, отойдешь, а то залетит, как бы стеклами не порезало…
Маша, ничего не ответив, продолжала смотреть в небо.
— Да, зенитная оборона серьезная, задаром сквозь нее не пробьешься, — проговорил в один из моментов относительной тишины Попков, и, словно подтверждая его слова, высоко в небе, между желтыми шариками зенитных разрывов, вспыхнуло большое, необыкновенно желтое пятно, потом сделалось из бесформенного пятна желтым углом, потом полукрестом и, разваливаясь на маленькие гаснущие пятна, полетело вниз, в темноту.
— Сбили! — закричал Попков.
Зенитный огонь начал затихать, желтые шарики лопались все реже и реже, а скрещенные на куполе неба руки прожекторов стали одна за другой отваливаться к горизонту.
— Одна волна прошла. — Попков продолжал смотреть в окно. — Вот так ночью кажется — Содом и Гоморра, а утром выйдешь на улицу — только кое-где курится. Здесь дом, там дом, а Москва цела!
При этих словах Попков опустил штору, и они на минуту остались в полной темноте.
— Ну ладно, война — это преходящее, — сказал Попков и зажег свет. — Может, чаю с тобой попьем?
Маша поблагодарила и отказалась. Нюся ждет и, наверное, даже волнуется. Надо скорей захватить вещи и идти к ней ночевать.
— Спасибо, Зосима Иванович! Я в другой раз как-нибудь!
— А когда в другой раз? — строго спросил старик.
Она пожала плечами:
— Не знаю.
— Ладно, иди! — Попков захлопнул за Машей дверь и загремел цепочкой.
Маша снова пересекла двор и вошла в свой подъезд. Дул ветер, и распахнутые створки дверей с подсунутыми под них кирпичами терлись и сиротливо скрипели.
И Маша подумала: а вдруг там, наверху, на втором этаже, в почтовом ящике на дверях их квартиры, за круглыми дырочками, лежит и ждет ее пришедшее не вчера, а только сегодня письмо, но это письмо не от Синцова, а о том, что он убит?..
Ощупью, держась за перила, она поднялась по темной лестнице, достала из кармана гимнастерки ключ и стала нащупывать замочную скважину. Но рука ее наткнулась на что-то неожиданно звякнувшее. Она вздрогнула, сначала отдернула руку, а потом нащупала проволочное кольцо со связкой ключей. Один ключ торчал в замочной скважине.
Маша потянула за дверную ручку, и незапертая дверь пугающе приоткрылась. Маша минуту неподвижно простояла в тишине, холодея от необъяснимого страха перед этой дверью с ключами, и, рассердясь на себя, резко распахнула дверь и вошла в квартиру.
Сначала ей показалось, что все тихо, но потом она услышала доносившееся из второй комнаты прерывистое дыхание. Она перешагнула порог спальни и, вспомнив о фонарике, вытащила его из кармана шинели.
На кровати, на голом тюфяке, ничком, свесив голову, спал Синцов, в ушанке, ватнике и рваных сапогах. Он спал мертвым сном, не шевелясь, тяжело, простуженно дыша.
Окно не было затемнено. Погасив фонарик, Маша на ощупь бросилась опускать бумажные шторы в обеих комнатах, потом побежала в кухню, опустила штору и там, выбежала на лестницу, вытащила из двери связку ключей, снова вошла, закрыла за собой дверь и, щелкая подряд всеми выключателями, зажгла две оставшиеся лампочки — в передней и в кухне.
Только после этого она вернулась в спальню. Через открытые двери из передней падал слабый свет. Синцов по-прежнему лежал ничком, свесив голову с тюфяка. Опустившись на колени, Маша приподняла голову мужа и переложила ее на подушку. Из-под крепко надвинутой на голову ушанки виднелся краешек грязного бинта, и Маша побоялась снять ее.
Синцов не просыпался. Маше показалось, что он в жару. Она приложилась губами к его виску, но висок был не горячий, а влажный, в капельках пота.
Тогда Маша с лихорадочной быстротой сбросила с себя ушанку и шинель, сняла сапоги, словно могла их громыханием разбудить этого без памяти спавшего человека, побежала в кухню, зажгла газ, еле-еле, слабым лиловатым светом мерцавший в горелке, сняла с гвоздя большой жестяной таз, налила в него воды и поставила на плиту.
Потом она открыла ключом шкаф в столовой, достала белье, простыни, одеяло, снова подошла к кровати и только тут, всем телом потянувшись к мужу, обняв его плечи и прижавшись грудью к его спине, горько и счастливо заплакала.
Глава 12
Таким мертвым, беспробудным сном, каким спал Синцов, мог спать лишь человек, дошедший до последней степени изнеможения.
Он пришел сюда и заснул, повалясь на голый тюфяк, незадолго до прихода жены.
Между той минутой, когда он заснул, и той минутой, когда он, высаженный из машины Люсиным, остался один на шоссе, в двадцати километрах от Москвы, прошло восемь часов, и эти восемь часов дорого ему стоили.
Оставшись один на шоссе, он пожалел, что сдержался и не ударил Люсина. Что ему было делать теперь? Наверное, несмотря ни на что, правильнее всего было идти на КПП и пробовать объяснить, как он тут оказался и куда идет. Но люди не всегда делают то, что правильнее.
Стоя один на шоссе, Синцов одновременно и проклинал себя за то, что поехал с Люсиным, и уже не хотел отступать. Раз Москва рядом, он все равно дойдет теперь до своей бывшей редакции, дойдет вот с этого места, где его бросил товарищ Люсин.
В том состоянии отчаяния и бешенства, в котором Синцов находился, он запальчиво решил, что попробует добраться до редакции, минуя все КПП. А если не удастся, если его задержат раньше, разница невелика — и так и так ему придется доказывать одно и то же: что он не дезертир и не собирался им быть!
Ему почти наверняка не удалось бы пройти в Москву ни за день до этого, ни днем позже. Но именно в этот день — 16 октября, сойдя с шоссе и минуя контрольно-пропускные пункты, он добрался до хорошо знакомой окраины, а потом, так никем и не задержанный, дошел до самого центра Москвы.
Потом, когда все это осталось в прошлом и когда кто-нибудь в его присутствии с ядом и горечью заговаривал о 16 октября, Синцов упорно молчал: ему было невыносимо вспоминать Москву этого дня, как бывает невыносимо видеть дорогое тебе лицо, искаженное страхом.
Конечно, не только перед Москвой, где в этот день дрались и умирали войска, но и в самой Москве было достаточно людей, делавших все, что было в их силах, чтобы не сдать ее. И именно поэтому она и не была сдана. Но положение на фронте под Москвой и впрямь, казалось, складывалось самым роковым образом за всю войну, и многие в Москве в этот день были в отчаянии готовы поверить, что завтра в нее войдут немцы.
Как всегда в такие трагические минуты, твердая вера и незаметная работа первых еще не была для всех очевидна, еще только обещала принести свои плоды, а растерянность, и горе, и ужас, и отчаяние вторых били в глаза. Именно это было, и не могло не быть, на поверхности. Десятки и сотни тысяч людей, спасаясь от немцев, поднялись и бросились в этот день вон из Москвы, залили ее улицы и площади сплошным потоком, несшимся к вокзалам и уходившим на восток шоссе; хотя, по справедливости, не так уж многих людей из этих десятков и сотен тысяч была вправе потом осудить за их бегство история.
Синцов шел по улицам Москвы, где никому не было дела до него в этот страшный московский день, когда люди, теряя друг друга, искали, не находили, ломились в запертые квартиры, отчаянно ждали на перекрестках, под остановившимися часами, кричали и плакали в водоворотах вокзальных площадей.
Люсин давно выскочил из головы Синцова; злоба на этого человека оказалась ничтожной и мелкой в том наводнении горя, которое захватило и, как щепку, волокло Синцова по московским улицам. Он проклинал уже не Люсина, а себя; поступи он по-другому, пойди в Особый отдел, как решил сначала, быть может, ему уже дали бы в руки винтовку там, за сто километров от Москвы, где решалась ее судьба. Но, чтобы получить надежду на это, надо было довести до конца начатое: попасть в редакцию.
Наконец он свернул от Никитских ворот, забитых сплошной пробкой из машин и людей, в Хлыновский тупик, к редакции «Гудка», где бывал когда-то еще перед войной.
В тупике, так же как и повсюду, стоял запах гари, порывы ветра взвивали с места и вертели в воздухе пепел сожженных бумаг. Все окна в редакции были наглухо завешены изнутри маскировочными шторами, а у запертых на висячий замок дверей сидел на табуретке старик вахтер в черной железнодорожной шинели, с мелкокалиберной винтовкой в руках. Сидел, не обращая внимания на суету бежавших мимо него по тупику людей с вещами.
Синцов подошел к нему и, хотя отрицательный ответ был уже очевиден, все-таки спросил, не приезжала ли сюда фронтовая редакция. Вахтер молча повел головой.
— А «Гудок» что, уехал? — снова спросил Синцов, хотя было ясно, что «Гудок» уехал.
— А вам чего? — только теперь, подняв голову, спросил вахтер. — Какие ваши документы будут? Предъявите!
— А зачем вам документы?
— А затем, чтобы знать, положено вам отвечать или не положено! — сердито сказал старик.
Да, «Гудок» уехал, а фронтовая редакция не приехала и неизвестно, приедет ли. Это было ясно. Но Синцов все еще топтался в тупике и смотрел на окна редакции, не зная, что делать дальше.
Он вдруг подумал о том, что раз в Москве нет редакции, то надо хотя бы найти Серпилина; ведь его увезли в госпиталь именно сюда, в Москву…
«Но как ты его найдешь? — спросил другой, трезвый голос. — Какой госпиталь? Кто среди всего, что здесь творится, ответит тебе сегодня, где Серпилин?»
Недалеко отсюда, на Арбатской площади, стояло здание Политуправления армии. Он вспомнил, как был там в сороковом году, перед назначением в Гродно, и подумал: «Может, пойти туда? Но кто пустит туда без документов? Да и там ли оно сейчас? Вряд ли… Но если не туда, то куда же? Куда же идти?..»
В голове у него опять мелькнула мысль, которую он давно отгонял от себя: «А вдруг Маша все-таки в Москве?» И эта несбыточная мысль, хотя он все еще сопротивлялся ей, потащила его из Хлыновского тупика на Усачевку, в дом, из которого он уехал на войну.
Посредине пути он еще раз заставил себя не думать о невозможном: конечно, там, в квартире, никого нет. И он идет туда вовсе не потому, что на что-то надеется! Ему просто надо хотя бы на час где-то присесть, прийти в себя, хоть на лестнице! Потом он встанет и пойдет… А куда? Да просто-напросто в военкомат. Пойдет и скажет, не вдаваясь ни в какие объяснения, что доброволец, просит записать… Ведь формируется же что-то, ведь бросают же людей прямо на фронт!.. А там после первого боя объяснит! Тогда это будет уже не важно, важно одно: чтобы сейчас его взяли и отправили на фронт! Да, конечно, так!
Но в самую последнюю минуту, когда он подошел к дверям дома и вдруг вспомнил во всех подробностях, как Маша в июне вон там, за этим окном на втором этаже, собирала его на фронт, все мысли, кроме мысли о ней и о том, что вдруг она здесь, вылетели у него из головы.
Двери в подъезде были распахнуты настежь, под створки подложены кирпичи, на тротуаре валялись обломки кресла. После всего, что Синцов видел, проходя через Москву, это не могло удивить его; отшвырнув обломки ногой, он поднялся на второй этаж и ударил в дверь кулаком.
Уже давно поняв, что за дверью никого нет, он все еще бил кулаками в дверь, прижимаясь к ней лицом, и в этом безнадежном, свирепом стуке была вся сила переполнившего его отчаяния.
Наконец он выпрямился, повернулся и, махнув рукой, спотыкаясь, сошел с лестницы.
Из ворот задом выезжал грузовик с домашним скарбом и мешками, нагруженными так высоко, что верхние цеплялись за низкую арку ворот. На мостовой лихорадочно приплясывал какой-то человек, поводя в воздухе руками и крича: «Левей, левей, а теперь вывертывай, вывертывай!..» Грузовик наконец выехал; приплясывавший на мостовой человек остановился, вытер рукавом драповой куртки потное лицо, и Синцов узнал его. Это был здешний управляющий домами, не то Клюшкин, не то Кружкин, — Синцов знал его еще с тех пор, как ухаживал за Машей, но не помнил его фамилии.
— Слушайте! — крикнул Синцов. — Слушайте! — повторил он погромче и, шагнув к управдому, схватил его за воротник куртки так, что та затрещала.
— Вы чего, с ума сошли? — вырвавшись, крикнул управдом и даже замахнулся, но потом узнал Синцова. — Это вы там ломились?
— Я.
— Уехала ваша жена!
— Куда?
— Да разве всех запомнишь! — Управдом полез на грузовик. — А списки пожгли, все сегодня пожгли, телефонные книги и те пожгли. Все пожгли! — уже с грузовика повторил он даже с каким-то азартом. — Жена ваша еще в июле уехала — в военной форме была.
— А где она? — крикнул Синцов, шагнув за уже трогавшимся грузовиком.
— Эй, эй, постойте! — вдруг закричал управдом и замолотил ладонью по кабине. — Эй! — позвал он Синцова, когда машина притормозила. — У меня же ваш ключ, дубликат есть.
Он рывком расстегнул портфель, вытащил оттуда согнутое из толстой проволоки большое кольцо, на котором болталось десятка два ключей.
— Какой тут ваш? Берите, только скорее.
Синцов подошел и стал неуверенно перебирать ключи.
— Ну, ну! — торопил его управдом, озираясь на нетерпеливо высунувшегося шофера. — А, да хоть все берите! — крикнул он и отпустил всю связку.
Синцов не удержал ее, и она со звоном упала на мостовую.
— А куда же вы? — спросил Синцов, когда борт грузовика проехал перед его глазами.
— Куда все, туда и я! — крикнул управдом. — Я член партии. Что же мне, немцев тут дожидаться, чтобы повесили?
«Эх ты, член партии!» Синцов поднял ключи и со злостью вспомнил только что сжимавшую их, свесившуюся с грузовика, крепкую, волосатую руку.
Перебирая один за другим ключи, он вдруг подумал, что в квартире может лежать оставленная Машей на всякий случай записка… И эта мысль о записке так завладела им, что он бегом поднялся по лестнице, отпер дверь и вбежал в квартиру, оставив снаружи в двери кольцо с ключами.
Записки не было. Ни на обеденном столе, где стояла знакомая кустарная пепельница — деревянная лодка с лебединой головой, ни в спальне, на кровати, где лежали только голый полосатый тюфяк и подушка без наволочки, с торчащими перьями.
Шкаф был заперт на ключ. Синцов подергал за ручку — шкаф не открылся. На всем — на полу, на стульях, на столе без скатерти — лежал толстый слой пыли. В столовой подрагивала от ветра форточка с треснувшим стеклом; он прихлопнул ее и сел за стол, тяжело бросив на него исхудалые руки.
Все, через что и он и все, с кем он был, с такою твердостью прошли, начиная с Могилева, имело смысл или не имело смысла в зависимости от ответа на один простой вопрос: победим мы или не победим в этой так страшно начавшейся для нас войне? Не только в том строевом синодике, который он, выйдя из первого окружения, сдал под Ельней Шмакову, а прямо в душе его был длинный список всех жертв, на которые на его глазах шли люди, покупая своими смертями победу. Но сейчас на его же глазах против всего этого кровавого списка здесь, в Москве, ставился огромный черный, как само горе, знак вопроса.
Быть может, в другом состоянии он и отделил бы в уме даже самую страшную возможность потерять Москву от бесповоротного поражения и конца всему. Но сейчас его душа напоминала лодку, на которую одну за другой грузили столько тяжестей, что она в конце концов начала тонуть. И ко всему еще эта молчащая, пустая квартира — ни жены, ни ребенка.
Ему швырнул ключ от этой квартиры человек, который уезжал из Москвы, потому что назавтра — так думал этот человек — сюда, в Москву, должны прийти немцы. И этот человек на забитом барахлом грузовике удирал из Москвы — Синцов готов был в этом поклясться, — наверняка удирал без приказа, со своей бычьей шеей и крепкими, волосатыми руками, которым бы в самый раз сжимать винтовку…
Нет, Синцов не завидовал этому спасавшемуся бугаю, но то, что у него самого не было партийного билета в кармане, то, что он не мог теперь пойти через три улицы отсюда, в тот самый райком, где он когда-то вступал в партию, пойти и сказать: «Я, коммунист Синцов, пришел защищать Москву, дайте мне винтовку и скажите, куда идти!» — невозможность сделать это угнетала его.
Он думал об этом до тех пор, пока вдруг, именно вдруг, как это порой бывает с самыми важными решениями в нашей жизни, ему не пришло в голову: «А почему? Почему я не могу прийти в райком и сказать: «Я, коммунист Синцов, хочу защищать Москву»? Что я, перестал быть коммунистом? Этот бугай на грузовике коммунист, а я перестал им быть? Пусть мне не поверили, пусть еще кто-то не поверит, но я-то знаю, кто я такой. Почему же я думаю о том, чтобы идти в Особый отдел, в редакцию, в военкомат, и боюсь пойти в свой райком, где я вступал в партию? Кто может запретить мне это? Кому дали такое право?»
Он встал из-за стола, и его покачнуло от слабости. Он пошел на кухню и в темноте долго шарил на полках, пока, на свое счастье, не нашел полбуханки превратившегося в сухарь хлеба. Он подошел к умывальнику и попробовал, идет ли вода. Вода шла. Прислонясь к стене, он стал размачивать хлеб под краном и один за другим жадно жевать мокрые, расползавшиеся в пальцах куски.
Он дожевывал последний кусок, когда за стенами дома грянули зенитки. В незатемненном окне метнулась полоса прожектора: разрыв бомбы колыхнул дом.
Синцов закрыл кран и, слушая стрельбу зениток, снова подумал о том самом страшном, о чем думал сегодня уже несколько раз, перед чем даже его беда была совершенно ничтожной: «Неужели сдадим Москву?!»
— Сейчас пойду! — шепотом сказал он сам себе, вспомнив о райкоме, но, оторвавшись от стены, почувствовал, что нет, сейчас не дойдет: ему нужно немного полежать. Полежать, а потом идти. Шаря рукой по стене, он дошел до спальни, ухватился за холодную никелированную спинку кровати и плашмя повалился на голый тюфяк.
— Сейчас полежу и пойду, — неслышно и упрямо шептал он. — Полежу четверть часа и пойду…
Когда Маша стала будить его, он, еще не проснувшись, повернулся и застонал, сначала грозно и хрипло, а потом так жалобно, что у Маши чуть не разорвалось сердце. Теперь она была готова еще хоть час вот так сидеть над ним, не пытаясь его разбудить, но он уже просыпался. Из глубины его усталого сознания поднималось что-то мешавшее ему спать. Все еще не просыпаясь, он пошевелился, раскинул руки, тяжело, с двух сторон опустил их на Машины плечи, сжал их и вдруг, словно его ударили, открыл глаза — в них не было ни сна, ни удивления, только одно счастье, такое безмерное, какого ни до, ни после этого за всю Машину жизнь ей не дано было увидеть ни в чьих глазах.
Заставь Синцова хоть целый век придумывать, какого бы счастья он хотел, он все равно бы не придумал ничего, кроме этого дорогого, мокрого от хлынувших слез лица, неудобно прижатого к его щеке. Весь ужас многих дней и самого ужасного из них, сегодняшнего, — все отодвинулось куда-то за тысячи верст. Он снова ничего не боялся.
Держа Машу за плечи и приподняв ее лицо над своим, он улыбнулся. Улыбка была не страдальческой и не жалкой, она была самой обычной, прежней его улыбкой. И Маша, глядя в страшно изменившееся, исхудалое лицо мужа, подумала, что его вид, так испугавший ее в первую секунду, еще не означает ничего плохого. Со всей нерассуждающей прямотой и ясностью, на какую была способна ее собственная чуждая колебаний душа, она сама поспешила объяснить себе все случившееся: он командовал партизанским отрядом, и его вызвали на самолете в Москву. Почему командовал и почему вызвали именно его и на самолете, она не задумывалась: как раз вчера у них в школе рассказывали, что недавно в Москву привезли на самолетах из немецкого тыла несколько командиров отрядов и прямо с аэродрома, в чем были, повезли на доклад.
Где и кем только не был Синцов в ее мыслях за эти месяцы! Но сейчас, с первой минуты именно так объяснив себе появление мужа, она уже не думала о нем никак иначе.
Отпустив ее, Синцов приподнялся и привалился к стене. Движение стоило ему усилия, на лице проступила бледность.
— Что у тебя с головой? Ты ранен?
Он, напрягшись от ожидания боли, двумя руками снял ушанку. Но на этот раз бинты не прилипли к ней, ему не было больно, и глядевшая ему в глаза Маша поверила, когда он сказал, что это так, царапина.
— Может, перевязать тебя?
Но он сказал, что не надо. Третьего дня ему наложили повязку по всем правилам, и лучше ее не страгивать.
— Что с мамой и Таней? — спросил он и, прежде чем она заговорила, уже прочел на ее лице ответ.
Он больше ничего не спрашивал — да и что спрашивать? — а только несколько минут молча держал ее за руки, так же как тогда, в последний час их прощания через решетку, на Белорусском вокзале…
Маша похудела, подстригла волосы короче, чем раньше, и в своей военной форме с немножко широким, не по шее, воротником гимнастерки вдруг снова превратилась из женщины в девушку, и даже не в ту, какой была перед самым замужеством, а в ту, которую Синцов провожал когда-то, шесть лет назад, на Дальний Восток.
— Все-таки пошла на военную службу, — сказал он наконец.
— Пошла.
— Я так и считал. Даже и не думал, что встречу тебя здесь.
— Значит, нас сам бог свел, — порывисто сказала Маша. — Меня ведь только сегодня отпустили. Я уже месяц не была здесь. И чтобы именно ты и именно я, в один день…
— Значит, очень нужно было увидеться, — сказал Синцов, и на его изможденном лице появилась так хорошо знакомая Маше добрая улыбка старшего, гораздо больше ее знающего человека. — Не удивляйся. Лучше сама расскажи: почему пришла, и почему месяц не была, и что у тебя за служба, и где?
Маша сделала слабую попытку возразить: все, что было с ней, не так уж интересно. Но он, тихонько взяв ее за руки у запястий, мягко, но властно остановил ее.
— Я все тебе расскажу, но это долгая песня. А вот ты мне скажи сразу, в двух словах: где ты служишь? На фронте еще не была?
Маша посмотрела на его худое, усталое лицо, на резкие, незнакомые складки у потрескавшихся губ, заглянула ему в глаза, в которых тоже было что-то такое, — она не могла уловить что, но что-то такое, чего не было раньше, — и поняла, что ему надо или не говорить ничего, или говорить все. Скупясь на слова, потому что ей казалось важней всего поскорей вымыть и уложить его, она коротко рассказала о себе, нарушая одним махом все полученные в школе строгие инструкции: никому, нигде, ни при каких обстоятельствах… По правде говоря, она даже не подумала сейчас об этом, потому что ни обстоятельства, в которых она оказалась, ни человек, с которым она всем этим делилась, не могли быть предусмотрены ни в каких инструкциях.
Синцов слушал ее, по-прежнему держа за руки и каждый раз чувствуя, как они вздрагивают в его ладонях, когда Маша по ходу рассказа хотела сделать какой-нибудь жест. Она рассказала ему все, кроме двух вещей: что ее будут забрасывать в ближайшие дни и что ровно в семь утра за углом, на Пироговке, ее будет ждать грузовик.
Он слушал ее, не меняя выражения лица, только, кажется, еще больше побледнев. Если бы он услышал все это три месяца назад, а тем более до начала войны, наверное, он бы ужаснулся тому, что предстояло Маше, и так бы прямо и сказал ей. Но сейчас, после всего пережитого, хотя его сердце наполнилось тревогой за нее, он не чувствовал себя вправе сказать ей ни слова. Он видел в окружении женщин, делавших не меньше, чем то, что только еще собиралась сделать Маша. Почему же она не имеет права на это? Потому что их он не любил, а ее любит?
— Ну что ж, — справившись с собой, сказал он, когда Маша замолчала и с тревогой посмотрела ему в лицо, — может, где-нибудь там, за фронтом, встретишь кого-нибудь из наших с тобой вяземских знакомых.
— А ты думаешь, Вязьму не успели эвакуировать?
— Думаю, что не успели, — сорвавшимся голосом сказал Синцов; при этом вопросе его передернуло от воспоминаний. — Думаю, не успели, — повторил он. — Как и другие города. — Он приблизил свое лицо к ее лицу и, переменив тон, сказал тихо и спокойно, как маленькой: — Ты, наверно, вообще еще не до конца себе это представляешь.
— Очень устал? — спросила Маша.
Синцов закрыл глаза и снова открыл их.
— Трудно было?
Синцов чуть заметно кивнул, — у него закружилась голова, и он старался овладеть собою.
— Когда прилетел в Москву, сегодня? — тихонько спросила Маша; ей показалось, что он, закрыв глаза, что-то вспоминает.
И оттого, что она спросила так тихо, и оттого, что он боролся в эту секунду с головокружением, он не расслышал слова, которое бы его удивило, — «прилетел», а услышал только последнее слово «сегодня» и слабо кивнул головой.
— Сейчас я тебя раздену, вымою и уложу спать, — сказала Маша. И, сама испугавшись слова «вымою», чтобы ему не пришло в голову, что он ей неприятен и не мил такой грязный, какой он есть сейчас, — порывисто взяла его тяжелую, в ссадинах и кровоподтеках руку и раз за разом горячо поцеловала ее.
— Вымоемся, хорошо? — спросила она, поднимая глаза.
Что ему было сказать?
— Да, хорошо, конечно, хорошо! — Чего он еще мог хотеть, как не того, чтобы эти сильные, нежные, маленькие руки, которые он столько раз вспоминал, раздели его, вымыли, уложили в постель?
— Я как только увидела тебя, сразу поставила греть на кухне воду.
— Сразу же и поставила? Вон ты какая рассудительная, — улыбнулся Синцов.
— Я не рассудительная, а просто хочу тебе помочь, ты, по-моему, очень ослабел.
— Да, немного ослабел. — Синцов взял ее маленькую, чистую руку в свою, большую, грязную, и на секунду испытал желание до боли стиснуть ее.
— Я совсем забыла. Может, ты хочешь есть? — спросила она.
— Нет, пока не хочу, — сказал он, с удивлением почувствовав, что и в самом деле не хочет сейчас есть. — Иди на кухню, а я разденусь тут и приду. — И, увидев через дверь брошенную на стол Машину шинель, добавил: — Только дай мне шинель, я ее накину.
Он подождал, пока она принесла шинель и ушла, проводив ее глазами, спустил ноги на пол и стал стаскивать сапоги.
Потом он стоял на кухне в жестяном тазу, а Маша мыла его, как матери моют детей, как старые няни моют в госпиталях больных и раненых.
Когда Маша стала мыть его, она сразу заметила у него два красных рубца на боку.
— Ранили? — тихо спросила она, и он молча кивнул: да, ранили.
— Дай мне, пожалуйста, кружку воды, — сказал Синцов, когда Маша, как больного, обхватив под мышки и подпирая плечом, довела его до постели и усадила.
Пока Маша ходила за водой, он лег. Простыни были чистые, с неразгладившимися складками, поверх простынь и одеяла лежала Машина шинель. Он потрогал пальцами надетую на себя после мытья чистую полотняную рубашку, потом понюхал ее — рубашка, несколько месяцев лежавшая вместе с Машиными вещами, пахла знакомым одеколоном. Другая такая же рубашка была надета на подушку вместо наволочки.
Маша принесла ему воды, пока он пил, закрыла дверь и подняла на окне штору, а потом, приняв у него кружку, быстро разделась и легла рядом с ним, зябко подоткнув под бок полу шинели.
— Почему ты не спишь? Ты же так устал, я чувствую.
— Устал, а спать не могу.
— Зачем ты садишься?
— Так мне легче рассказывать. Я должен, я хочу рассказать тебе…
— Потом. Лучше ляг. Ты устал. Я просто боюсь за тебя, так ты устал. Может, тебе мешают спать прожекторы? Я встану и опущу штору…
— Ничего мне не мешает.
— Ну, тогда накрой плечи. На шинель. Тебе будет холодно. Ты непременно хочешь сидеть?
— Да… Ты даже не знаешь, что значит для меня сегодня увидеть тебя…
— Почему не знаю?
— Нет, не знаешь. Пока я тебе не расскажу всего, что со мной было, ты не можешь знать. Когда расскажу, тогда будешь знать. Ты даже не представляешь себе, какую необыкновенную благодарность я испытываю к тебе сейчас.
— Благодарность? За что?
— За то, что любишь меня.
— Какая чепуха! Разве можно за это благодарить?
— Да, можно благодарить.
Она почувствовала, что он взволнован еще чем-то, не только их свиданием, но не могла понять: чем? Она сама была полна благодарности к нему за то, что он воевал, что был ранен и остался жив, за то, что он снова здесь, с нею… Но за что ему быть благодарным ей, она искренне не понимала. Не за то же, что она целовала ему руки и мыла ноги, не за то же, что любит его, как раньше или еще больше?.. В конце концов, это так естественно, как же иначе?
А он и в самом деле испытывал огромную благодарность к ней за силу ее любви и за то, что, вновь испытав эту силу, он был теперь в состоянии рассказать ей обо всем терзавшем его душу так, что казалось, эта душа при смерти.
Он вздохнул и улыбнулся в темноте, как бы простившись этой улыбкой со всем тем добрым и нежным, что уже было между ними за эту ночь. Она не видела его улыбки, но почувствовала ее и спросила:
— Ты улыбаешься? Чему ты улыбаешься?
— Тебе.
И, сразу став серьезным, сказал, что для него всего на свете дороже ее вера и ее помощь в эту тяжелую для него минуту.
— Почему тяжелую?
— Тяжелую, — повторил он. И вдруг спросил: — Ты что подумала, когда увидела меня вот так, в чужой гимнастерке, в ватнике? Наверное, подумала, что я вернулся из партизан? Да?
— Да.
— Нет, дело гораздо хуже. — И повторил: — Да, гораздо хуже, гораздо!
Она вздрогнула и напряглась. Он думал, что сейчас она спросит его, что это значит. Но она не спросила. А только приподнялась и села.
Пока он говорил, ее колотила внутренняя дрожь, а он, наоборот, почти вое время говорил ровным, негромким голосом, который, если бы она немножко меньше знала его, мог бы показаться ей спокойным.
Как ни трудно ему это было, но он говорил ей обо всем подряд, с самого начала, потому что иначе она не поняла бы его.
Он рассказал ей о ночи под Борисовом, о сошедшем с ума красноармейце; о Бобруйском шоссе и смерти Козырева, о боях за Могилев и двух с половиной месяцах окружения. Он говорил обо всем, что видел и что передумал: о стойкости и бесстрашии людей и о их величайшем изумлении перед ужасом и нелепостью происходящего, о возникавших у них страшных вопросах: почему так вышло и кто виноват?
Он говорил ей все, не щадя ее, так же как его самого не щадила война. Он обрушил на нее за эти два или три часа всю силу горечи и всю тяжесть испытаний, которые на него самого обрушились за четыре месяца, обрушил все сразу, не соразмерив ни силы своих слов, ни величины ее неведения, мера которого была очень велика, несмотря на то что она знала войну по сводкам и газетам и что у нее были глаза, уши и свой собственный здравый смысл, подсказывавший ей, что все происходящее, наверное, еще тяжелей, чем о нем говорят и пишут. Но все это было одно, а то, что говорил Синцов, было другое, несоизмеримо более страшное и потрясающее сознание.
Маша сидела на кровати, чтобы унять дрожь, зажав в зубах уголок подушки, на которую вместо наволочки была надета рубашка мужа.
Если бы он мог видеть ее, то увидел бы, что она сидит без кровинки в лице, сцепив руки и прижав их к груди так, словно молча умоляет его остановиться, пощадить ее, дать ей передохнуть. Но он не видел ее лица, а, упершись глазами в стену и одной рукой ухватившись за спинку кровати, а другой, сжатой в кулак, беспощадно рубя перед собою воздух, говорил и говорил все, что накопилось в его душе и что ему некому сейчас было сказать, кроме нее.
И только когда он рассказал о последнем бое под Ельней и о том счастье, которое он испытал в ночь прорыва, только здесь ее напряженное, окаменевшее лицо ослабело и она тихонько охнула. Это была первая минута, когда ей стало легче.
— Что ты? — спросил он.
— Ничего, говори, — сказала она, совладав с собой и подумав, что дальше уже не услышит ничего страшного.
Но самое страшное было впереди, и он, не заметив, что она находится на пределе душевного изнеможения, и не дав ей пощады, заговорил об этом самом страшном: о танках на Юхновском шоссе, о новом окружении, плене, бегстве и о том, что он сидит перед ней такой, какой есть, — переживший то, что он пережил, сделавший то, что сделал, и не сделавший того, чего не смог. И если после всего этого он все-таки должен нести ответ за свою проклятую судьбу, то он готов нести этот ответ где угодно и перед кем угодно, не опустив головы. Особенно после того, как увидел ее, Машу!
— Судьба, судьба! Да плевать я хотел на свою судьбу! — вдруг возвысив голос, с судорогой в горле сказал он. — Плевать я на нее хотел, когда такое творится! Какая бы там ни была судьба, надо идти драться за Москву — и все! Кто сказал, что я не имею на это права? Врешь, имею! И еще один вопрос. — Голос его окончательно сорвался, впервые на Машиной памяти он потерял самообладание. — Почему этот старший лейтенант, там, когда я пришел к нему и сказал все, как было, почему он, ни черта не видевший, не убивший ни одного немца, только-только прибывший из своего военкомата, почему он не поверил мне? Потому, что не хотел верить! Я видел — не хотел! А почему? Почему мне не верят?
— Успокойся!
— Не могу! — крикнул он и вырвал руку, которую она хотела погладить.
Но она простила эту грубость. Да и как она могла не простить его в такую минуту!
— Успокойся, — повторила Маша.
Сейчас, когда Синцов взорвался и закричал, она вдруг стала спокойной, куда-то глубоко внутрь ушли собственные вопросы, свой готовый вспыхнуть крик: как? почему?..
— Успокойся, — в третий раз сказала она, чувствуя, что, несмотря на весь его страшный опыт войны, она сейчас, в эту минуту, сильнее и должна помочь ему. — Что ты говоришь, милый? Не говори так, не надо!.. — вместо того чтобы спорить, стала она умолять его.
И ее нежность растопила его ожесточение. Он обмяк, отодвинулся от стены, уткнулся лицом в подушку и долго неподвижно лежал так.
Маша прикоснулась к его плечу.
— Подожди, не трогай!! — сквозь подушку, глухо сказал он. — Сейчас приду в себя.
Она думала, что он плачет, но он не плакал.
— Зачем ты так, что не верят?.. — вместо прямого ответа сказала Маша. Его слова о том, что ему не верят, больше всего потрясли ее. — Как же не верят? А я?..
— Прости… — Он повернулся, лег на спину и спокойным движением дотронулся до Машиной руки.
— Да разве я для того?..
— Все равно прости!
Он замолчал. Молчала и Маша.
Ему казалось, что она думает: что же теперь делать? Но она думала о другом.
Она думала обо всем, что он пережил, и спрашивала себя: перенесла бы она все это, очутись на его месте? Наверное, не перенесла бы… Она вспомнила все бессонные ночи, когда она гадала, что с ним там, на фронте; сколько раз казалось, что его взяли в плен, то казалось, что в него стреляют, то казалось, что он где-то ранен, и мечется в бреду, и кричит ей: «Маша! Маша!» — и стучит зубами о край жестяной кружки. И вот почти все, о чем она думала, — правда: в него стреляли, его ранили, он был в плену, он просил пить и кричал: «Маша! Маша!» — и задыхался от жажды, и некому было перевязать его.
— Что ты молчишь? Что же мне, по-твоему, делать? — спросил Синцов.
Она придвинулась и, положив его забинтованную голову себе на колени, сказала:
— Я не знаю. Ты, наверное, сам знаешь лучше.
Она и в самом деле еще не знала, что ему ответить. Но она знала главное: он должен чувствовать, как она его любит. Это и было самым нужным ему ответом, и он, почувствовав силу ее душевной поддержки, вдруг просто и коротко сказал ей о том, что уже почти решил до ее прихода: он с утра пойдет в райком, где его когда-то принимали в партию, пойдет, все расскажет, и пусть решают, как с ним быть. А боится он теперь только одного: чтобы в последнюю минуту не случилась глупость, чтобы его не задержал на дороге какой-нибудь патруль.
— Я пойду с тобой, — сорвалось у Маши, прежде чем она успела подумать, что не может этого сделать: до утра — комендантский час, а ровно в семь за ней придет эта проклятая машина!
— Значит, возьмешь за руку и отведешь, как маленького, — улыбнулся он в темноте. — Ладно, обсудим.
Он снова становился прежним — большим, сильным и спокойным.
— Я совсем забыл про одну вещь. — Он, кажется, снова улыбнулся. — У тебя нечего поесть? Я отчаянно голоден.
— Что же ты не сказал раньше? Я же тебя спрашивала!
— Тогда не хотел. Разыскал тут без тебя какую-то довоенную горбушку. Пришлось размачивать под краном.
— Ах ты бедняга! У меня есть в шинели немножко галет и банка консервов, только не знаю, какие…
— Какая разница? — рассмеялся Синцов. — Даже если кильки — выпьем потом по пять кружек воды, только и всего.
— Ты лежи, — спуская босые ноги на пол, сказала Маша. — Я пойду принесу.
— Еще чего! — сказал он, тоже спуская ноги.
Оба встали. Она, накинув на плечи шинель, а он, завернувшись в одеяло, прошли на кухню и сели за стол. Маша вынула сверток с уже успевшими искрошиться галетами, а Синцов с трудом вытащил у нее из другого кармана шинели большую банку консервов.
— То-то я все время думал: что это на ногах лежит такое тяжелое? — рассмеялся он.
— Я совсем забыла про нее.
Синцов открыл кухонным ножом банку.
Они сидели друг против друга и ели мясные консервы, макая в банку кусочки галет. Потом Синцов выпил остатки соуса и, улыбнувшись, посмотрел на Машу.
— Эх, и смешные, наверное, мы с тобой сейчас! Сидим на кухне друг против друга, босиком…
Он зевнул и виновато улыбнулся.
— Ты знаешь, хоть и стыдно, а поел — и сразу в сон, как голодную собаку…
— А что же стыдного?
И, чтобы ему в самом деле не было стыдно, поспешила солгать, что ей тоже хочется спать.
Они вернулись в комнату и легли так, как любили спать раньше, когда спали вместе: он — на спине, откинув в сторону правую руку, а она — на боку, прижавшись щекой к этой большой, сильной, тихо обнимавшей ее руке. Но едва они легли, как за окном в небе все чаще одна за другой захлопали зенитки.
— Ну вот, теперь не заснем, — огорченно сказала Маша, имея в виду не себя, а его. Ей по-прежнему не хотелось спать.
— Почему не заснем? — сонно сказал Синцов. — Как раз и заснем…
И уже через минуту Маша почувствовала, что он и в самом деле спит усталым, крепким сном. Он иногда и раньше засыпал вот так, сразу. Только дышал во сне совсем по-другому — легче и ровнее.
Все время, пока была воздушная тревога, и еще час или два после нее Маша, так и не заснув, лежала, прижавшись щекой к теплой большой руке мужа, и все думала, думала о том, что он ей рассказал.
Не то чтобы она не знала всего этого раньше, нет, она многое знала или слышала по кусочкам из вторых и третьих уст, но, наверно, нужно было услышать все это сразу и именно из уст вот этого лежавшего рядом с ней человека, чтобы почувствовать всю меру тяжести, свалившейся на плечи не только ему и ей, а всем людям, конечно, всем людям, — это-то как раз и самое страшное!
— Какое горе! — вслух сказала она, сказала не о себе и не о нем, а обо всем, вместе взятом, — о войне.
И, подумав о взятии Вязьмы и о последней сводке, беспощадно обругала себя за то, как она могла сегодня после проверки документов на заставе снова закрыться брезентом и ехать по Москве, даже не поглядев, что творится кругом…
«Как какая-нибудь обывательница!»
Она узнала из рассказа мужа, как много людей за эти четыре месяца умерло на его глазах; они думали не о себе, а о том, что надо остановить немцев. И все-таки немцы взяли Вязьму и подходили к Москве, и, значит, чтобы их остановить, нужно сделать теперь еще больше, чем уже сделано теми, погибшими, но не остановившими их людьми! И ей, ей тоже надо сделать это на той работе, которая у нее будет! Она с тревогой подумала о том, как сильно ее потряс рассказ мужа, а ведь ей предстоит увидеть все это своими глазами, а может быть, увидеть еще худшее, увидеть и не содрогнуться!
Она вспомнила, что все еще не собрала вещи и что надо это сделать, пока он спит, чтобы не украсть у него ни минуты.
Она приподняла голову с его руки, и он, не просыпаясь, согнул и разогнул затекшую руку.
Она встала, подошла к окну, задернула штору и, приоткрыв дверь в переднюю, все еще не в силах заняться чем-нибудь другим, снова подошла к кровати и, присев на сползшую на пол шинель, стала смотреть в лицо спящего мужа.
Лоб у него был потный, а руки расслабленно лежали поверх одеяла. Две резкие, незнакомые черты, шедшие от губ к подбородку, не разошлись и во сне, словно говоря о чем-то раз и навсегда грубо вошедшем в жизнь этого доброго человека, вошедшем и уже неспособном уйти. Маша вспомнила, с какой ожесточенной, бросившей ее в холод ненавистью говорил он о немцах, разом подумала о всей этой еще не кончившейся ночи и тихо вздохнула. Завтра или послезавтра ей лететь в тыл к немцам, а она так и не сказала ему, чтобы он поберег ее. На секунду подумала, а потом забыла от счастья. А если теперь там, в тылу у немцев, на агентурной работе, вдруг окажется, что она ждет ребенка, то неизвестно, что делать! И хотя стыдно говорить об этом, но придется сегодня же спросить у комиссара школы, как ей все-таки быть, если это случится.
«Да, уже сегодня, — подумала она, взглянув на часы, — уже сегодня, и совсем скоро».
На часах было шесть; пора собираться.
Маша открыла гардероб и сначала выгребла из дальнего угла то, о чем заранее подумала как о самом подходящем, — привезенное с собой еще с Дальнего Востока, пересыпанное нафталином старое грубошерстное пальто. Потом порылась на других полках и взяла тронутый молью головной платок и кое-что из вещей матери, которые надо было ушивать в ширину и в длину.
Завязав все это в старую скатерть и положив на стол, она не спеша помылась на кухне под краном и растерлась мохнатым полотенцем так, что кожа покраснела и сразу стало тепло.
Потом так же не спеша надела обмундирование, на ощупь, без зеркала причесалась и, посмотрев на часы, села на кровать.
— Ваня! — Она уткнулась носом в подушку рядом с лежавшей на ней головой мужа и тихонько подталкивала щекой его щеку. — Ваня!
Она думала, что он долго не сможет проснуться, но он сразу проснулся и сел.
— А! Это ты! — И он улыбнулся ей своей доброй улыбкой.
Потом увидел, что она уже одета, и спросил с тревогой:
— Ты уходишь? Куда ты уходишь?
Она объяснила ему, что через полчаса, в семь, придет машина и будет стоять за углом и ей нельзя пропустить эту машину, потому что отпуск только до девяти утра.
— Ну что ж… может, так даже и лучше, — сказал он. — Ты уедешь, а я дождусь, когда совсем рассветет, и пойду, как сказал тебе вчера. Будем одеваться. Выйди на минуту, я чего-то тебя стесняюсь.
— Я отвернусь. — Она подошла к окну и, приоткрыв штору, выглянула наружу. На улице было еще темно. — Чудак ты. Вчера не стеснялся, сегодня стесняешься.
— Да, уж вот так, — сказал он, одеваясь.
Он простучал сапогами на кухню, а она, продолжая стоять у окна, слушала, как он моется там под краном.
— Ну что же, — сказал он, вернувшись и вешая на спинку кровати мокрое полотенце. — Что бы там теперь со мной ни было, поверят, не поверят, пошлют на фронт или, самое худшее, — он сделал усилие, и голос его остался спокойным, — не пошлют, а адрес все-таки дай. Напишу тебе, как будет.
Маша смешалась. Что было ответить ему? Ответить, что завтра или послезавтра она улетит? Этого она не хотела. Не ответить? Этого она не могла.
— Ты сколько еще там, у себя в школе, пробудешь? — Он покосился на завязанные в скатерть вещи. — Это что?
— Вещи собрала, за этим меня и отпустили. — Маша не успела придумать, что солгать.
— А-а… Тогда понятно. Значит, на днях?
Она кивнула.
— Но адрес все-таки дай. Что там у вас, ящик или полевая почта?
Он оторвал угол от лежавшей на подоконнике пожелтевшей газеты, записал номер Машиного почтового ящика огрызком валявшегося на буфете карандаша, положил бумажку в карман гимнастерки и усмехнулся.
— Единственный мой документ на сегодняшний день.
Потом помолчал и, желая успокоить Машу, добавил:
— Может быть, из райкома удастся как-нибудь разыскать Серпилина, я тебе говорил про него.
Маша кивнула.
— Если только он жив и здесь, то может сказать обо мне. Мне сейчас все дорого.
— Я не могу представить, чтобы кто-нибудь не поверил тебе.
— А я могу. — Он в упор посмотрел ей в глаза своими постаревшими, какими-то странными, одновременно и добрыми и злыми глазами. И, не желая больше говорить о себе, спросил о ее брате: — Где Павел? По-прежнему в Чите?
— Да. Недавно прислал письмо.
— Бесится, что не воюет?
— Бесится… Слушай, Ваня, — сказала Маша, снова чувствуя сейчас его большим, а себя маленькой, — что будет с Москвой?
— Не знаю. Не берусь судить, не хочу врать, не представляю. Но что войну проиграем — не думай! А если думаешь — выбрось из головы! Все, что я тебе рассказал, правда. И я же тебе говорю: не проиграем войны! Ни за что!
Он сказал это с силой и, кажется, с тревогой за Машу: не поколебалась ли она по его вине?
— Нет, я и сама так думаю. — Маша поглядела ему прямо в глаза. — Я просто хотела проверить свое чувство.
Вдруг ее лицо стало отчужденным, далеким, и он сразу заметил это.
— Что с тобой?
— Машина пришла, я слышу.
Она поспешно надела шинель, оглянулась, пошарила по столу, нашла фонарик, порывисто сунула его в карман и только после этого, уже одетая, в шинели и ушанке, бросилась к Синцову на грудь и молча замерла на целую минуту, не в силах сказать ни слова.
А он за эту минуту, обнимая ее, пережил чувство полного отчуждения от всего, что было связано с ним самим, от всех своих бед, прошлых и будущих. У него остался один только беспредельный страх за Машу, за то, что она летит туда, к немцам, что это будет скоро и что никакая сила не позволит ему ни узнать, что там с ней, ни шевельнуть хотя бы пальцем, чтобы помочь ей…
— Может быть, ты проводишь меня до машины? — спросила она, отрываясь от него. — Она прямо за углом.
— Нет. Не хочу, чтобы твои видели меня. И вообще не надо ни с кем откровенничать, что ты встретилась со мной. Потом, когда, как говорится, снова выйду в люди, скажешь, если захочешь, а сейчас не надо. Ваше дело каверзное. Возьмут да и оставят тебя из-за такого мужа, — горько усмехнулся он и на секунду предательски подумал: «Вот бы и оставили».
— Не говори так!
Он еще раз быстро обнял ее, поцеловал, отпустил и даже подтолкнул к дверям. Маша, не оборачиваясь, взяла со стола узел и вышла в переднюю.
Но, когда она уже открыла дверь, он догнал ее, снова повернул к себе и спросил:
— Скажи, куда летишь? Хочу хотя бы представлять себе, где ты будешь.
— В район Смоленска, — сказала она.
— Будь осторожной, — порывисто, захлебываясь заговорил он. — Будь хитрой, как лиса, как черт, как дьявол, только не попадись к ним, умоляю тебя! Ты слышишь? Умоляю тебя! Я ничего не хочу, все не важно… все не важно… ничего не хочу, только чтобы ты была жива. Понимаешь, ты?!
Он, как сумасшедший, тряс ее за плечи и повторял эти слова, которые в другую минуту показались бы им обоим нелепыми.
Потом вдруг разом утих, улыбнулся, протянул ей руку и, подождав, пока она положила в нее свою, сжал ласково и крепко, но не до боли.
— До свидания, Маша! Машенька моя… Маша, Маша…
И, отпустив руку, повернулся и пошел назад в комнату.
Она торопливо захлопнула за собой дверь и побежала вниз.
Уже со двора она на бегу посмотрела на свое окно — оно было открыто настежь. В едва начинавшемся сереньком рассвете она смутно увидела лицо мужа. Он не махал ей руками и не кричал. Просто стоял у окна и молча смотрел ей вслед…
В десять утра того же дня Маша вошла в маленькую адъютантскую перед кабинетом начальника школы. Адъютанта не было: он куда-то вышел. Маша несколько минут подождала, вздохнула, обдернула на себе гимнастерку и постучала в дверь.
— Входите! — послышался голос изнутри.
Маша вошла, закрыла за собой дверь и сказала то, что уже привыкла говорить за три месяца пребывания в школе:
— Товарищ полковник, разрешите к вам обратиться?
— Здравствуйте, Артемьева. — Человек за столом оторвался от лежавших перед ним бумаг. — Что у вас ко мне?
— Личный вопрос, товарищ полковник.
— Сходите к комиссару.
— Комиссар уехал в Москву, товарищ полковник, а у меня срочный вопрос.
— Тогда садитесь, ждите. — И полковник Шмелев снова уткнулся в бумаги.
— Может быть, я вам мешаю, товарищ полковник? Я выйду, — сказала Маша.
— Если бы мешали, сказал бы, — не поднимая головы от бумаг, ответил Шмелев, и Маша, сев на стул у стены, стала ждать.
Полковник Шмелев был в школе человеком новым. Прежний начальник неделю назад исчез из школы, как говорили, улетел со специальным заданием, а на следующий день вместо него явился этот Шмелев. Он прибыл из госпиталя после ранения и быстро и ловко шнырял по коридорам школы на костылях, пробуя ступать на раненую ногу.
На второй же день он поразил слушателей своей удивительной памятью на фамилии и лица, а в общем, несмотря на это, не понравился Маше: по ее мнению, он был какой-то слишком веселый, разговорчивый и вообще легкомысленный для того дела, которому их здесь обучали. Разговаривая, он иногда смешно заикался, дергал головой и подмигивал. Маша знала, что это подмигивание вовсе не шутка, а последствие старой контузии, видела два привинченных к гимнастерке полковника ордена Красного Знамени, знала, что он ранен на фронте уже в эту войну. И все-таки у нее не лежала душа идти к начальнику школы. Если бы то, что она хотела рассказать, терпело до завтра, она непременно дождалась бы возвращения комиссара, редко улыбавшегося и мало говорившего. Он внушал ей больше доверия.
Она сидела, ждала и смотрела на Шмелева. Сейчас он не заикался, не подмигивал и не шутил — он молча сидел и писал за столом, надев очки, которых Маша еще не видела на нем. В курчавой шапке его волос виднелась густая седина, а его неуловимое, меняющееся, улыбающееся лицо было сейчас усталым, неподвижным и старым.
Наверное забыв о присутствии Маши, Шмелев два раза громко вздохнул, нахмурился, сильно потер лоб, словно отгоняя трудные мысли, и продолжал писать.
Маша еще никому не говорила о том, что встретилась с мужем. В ответ на вопрос ждавшей ее у машины, встревоженной Нюси — что случилось? — она сказала, что прилегла и проспала до утра.
Она и сейчас еще до конца не пришла в себя и даже была рада, что начальник школы дал ей эту невольную передышку.
Шмелев дописал бумагу, запечатал пакет и, вызвав звонком адъютанта, приказал отнести пакет к заместителю начальника школы майору Карпову и передать, чтобы тот выезжал согласно ранее полученному приказанию.
Майору Карпову в связи с ухудшением положения под Москвой было приказано принять на одной из станций Горьковской дороги запасные помещения для школы. Маша еще ничего не знала об этом, но Шмелев занимался передислокацией школы со вчерашнего вечера и был в скверном настроении.
— Садитесь ближе, Артемьева, — сказал он после ухода адъютанта и переставил свои прислоненные к столу костыли с правой стороны на левую. Маша придвинула стул и села. — Слушаю вас.
Шмелев дернул головой и подмигнул левым глазом, но это подмигивание вышло не веселым, как обычно, а усталым и мрачным.
— Я вчера была в отпуске, в Москве, и виделась со своим мужем… — начала Маша.
— Муж у вас Синцов? — чуть наморщив лоб, сказал Шмелев. — Иван, Иван…
— …Петрович, — докончила за него Маша упавшим голосом. Ей показалось, что Шмелеву известно о Синцове что-то страшное, чего она еще не знает.
— Политработник, ушел на фронт, и вы до сих пор не имели о нем сведений, а теперь, значит, увидели, вернулся в Москву… — продолжал Шмелев.
— Да, вернулся, — сказала Маша, мучаясь догадкой: что же такое, неизвестное ей самой, знает о Синцове Шмелев?
Но Шмелев знал о Синцове только то, что содержалось в личном деле Маши, а это личное дело вместе с двумя другими лежало у него сейчас в ящике стола. Троих курсантов сегодня ночью предстояло перебросить в тыл к немцам, и, прежде чем разговаривать с ними перед отправкой, он еще раз смотрел их личные дела.
— Значит, вернулся муж. Ну и что?
Сидевшая перед Шмелевым молодая женщина с девичьим бледным и решительным лицом не была похожа на такую, которая могла бы попросить никуда не отправлять ее в связи с тем, что к ней вернулся муж. Но тогда зачем она пришла к нему и почему взволнована, хотя и старается сдерживаться?
— Во-первых, — начала Маша задрожавшим голосом приготовленную еще по дороге из Москвы фразу, — что мне делать, если там, после переброски, окажется, что у меня будет ребенок? Я знаю, что не имела на это права, но что мне делать, если так будет?
«Вон что, — подумал Шмелев, — все-таки, значит, испугалась, не хочет лететь!»
Он гордился своим знанием людей, и ему было неприятно, что он ошибся.
— Значит, ставите вопрос о том, что не сможете пойти на задание? — спросил он.
Маша вспыхнула:
— Как вы могли подумать, товарищ полковник?!
— Подумать я могу все, что мне подумается, — сказал Шмелев, понимая, что его первое впечатление было правильным, а второе — ложным, и радуясь этому.
— Я не для этого добровольно пошла в школу. — Маша чувствовала, как у нее горит лицо.
— Понимаю, что не для этого, — прервал ее Шмелев. Теперь он хотел ей помочь. — Но, если так, если вы намерены делать то, к чему себя готовили, о чем же вы меня спрашиваете? Я не врач и не гадалка.
— Я спрашиваю потому, — успокаиваясь именно от резкого тона, взятого Шмелевым, сказала Маша, — что вдруг это мне сможет там помешать. Что мне тогда делать? Я сделаю так, как это будет нужно.
— Помешать разведчику может все, если он будет подчиняться обстоятельствам, и мало что может помешать, если он сам подчиняет себе обстоятельства. Разведчиком может быть женщина с ребенком, старик, слепой, глухой, инвалид, и все это можно повернуть против себя и против врага. Все зависит от человека и того, какие дополнительные трудности он ради пользы дела готов взять на себя. Я знал случай, — помолчав, добавил Шмелев, — когда разведчику пришлось сломать ногу, потому что его заподозрили, что он до этого притворялся хромым.
Маша невольно взглянула на прислоненные к столу костыли Шмелева.
— Это было давно и не со мной, — перехватил он ее взгляд. — Как начальник школы, я не придаю вашему вопросу значения по службе, а если хотите советоваться об этом как о своем личном деле, советуйтесь с нашим врачом. Кстати, она женщина.
«Честная, подумал он, глядя на Машу. — Можно посылать — не продаст».
Он считал разговор оконченным и, сказав Маше, что еще раз вызовет ее по делам службы, уже собирался отпустить ее, но для Маши разговор только начался.
Вместо того чтобы встать и уйти, она ответила, что еще не сказала самого главного.
Шмелев искоса взглянул на часы — время было дорого, — но что-то в голосе этой курсантки помешало ему прервать ее. Маша придвинулась вместе со стулом, сцепила руки и начала говорить.
Шмелев умел слушать и не привык удивляться. Он умел слушать так хорошо, что усилием воли сдерживал даже свой нервный тик, когда чувствовал, что это может помешать рассказу. И, конечно, Маша не могла удивить его своим рассказом о муже, который сначала искал свою часть, потом воевал в чужой, потом выходил из окружения, потом попал в другое, был в плену, бежал из плена и в конце концов пришел к ней.
Сюжет этой истории был слишком хорошо знаком Шмелеву по другим похожим рассказам и собственному опыту человека, уже успевшего два раза туда и обратно пересечь линию фронта.
Но трагический смысл того, о чем говорила Шмелеву эта сидевшая перед ним молодая женщина, будил отзвук в его собственной душе, потому что он успел повидать в тылу врага вещи и похуже тех, что услышала эта женщина от своего мужа, и помнил минуты, когда только выдержка и опыт помешали ему принять ошибочное решение.
По мнению Шмелева, положение, в котором оказался муж этой женщины, было действительно трудным, и даже если он под конец поступил не самым лучшим образом, его нельзя было винить так, словно в этом не был виноват никто, кроме него.
Но когда Маша, рассказывая, как Синцов попал в Москву, и глядя на Шмелева ожидающими глазами, искала у него подтверждения, что в конце концов все будет хорошо, он не мог поручиться за это. Да, если ее муж попадет в руки не к сухарям, а к людям, то они пошлют его на фронт и он еще повоюет. Но если он попадет к какому-нибудь крючкотвору, тут еще бабушка надвое сказала. С такими никогда не знаешь, чем кончится!
А Маша говорила, и смотрела на Шмелева, и чувствовала странное раздвоение между теми утвердительными «да-да», «так-так», которыми он изредка отзывался на ее слова, и тем недовольным выражением лица, которое у него было при этом.
И когда она договорила все до конца и он спросил ее, все ли, и она сказала, что все, и он коротко сказал: «Ну что ж, вы свободны, хорошо», — она почувствовала: нет, не хорошо. Он так же, как она, хочет, чтоб все было хорошо, но не знает, будет ли это так, несмотря на все свои «да-да» и «так-так».
Маша уже пошла было к двери, когда Шмелев остановил ее.
— Вот что, — вдруг решившись, сказал он о том, о чем думал все время, слушая ее. — То, что вы мне рассказали о муже, можете не рассказывать больше никому. Говорю вам это официально. Я это знаю и учитываю, а кроме меня, этого никому нет нужды знать. Понятно вам?
Маше было не совсем понятно, почему он так сказал, но она испытала облегчение оттого, что ей больше не придется повторять своих признаний.
— Понятно.
— В семнадцать часов явитесь ко мне вместе с инструктором вашей группы. Идите!
Маша вышла. В дверь заглянул адъютант.
— Подождите, — сказал Шмелев.
Он был взволнован, и ему хотелось несколько минут побыть одному.
Почти не знавший страха, когда ему приходилось отвечать только за самого себя, Шмелев не очень-то любил отвечать за других.
За эти несколько секунд в его голове пронесся целый ряд быстро сменявших друг друга соображений. Отменить или не отменить в связи с услышанным отправку этой курсантки в тыл к немцам? Сам он был уверен в ней и не видел причин отменять ее полет, но полет можно было и отменить, поскольку другие люди в школе могли держаться на этот счет другого мнения.
«А как сама она? — подумал он. — Собирались отправить и не отправили — для нее это будет целой трагедией. Даже если она не узнает, что ее должны были отправить сегодня, она будет ждать, что ее отправят со дня на день, а ее все не будут и не будут отправлять, и она решит, что ей не доверяют. А это самое худшее для разведчика, это может сделать его навсегда непригодным к своей профессии».
Если он Шмелев, поделится рассказом, который сегодня услышал от курсантки Артемьевой, с комиссаром школы (тем самым, к которому Маша предпочитала попасть вместо Шмелева), то этот, может, и неплохой, но в таких делах сугубо формальный человек непременно предложит отложить отправку Артемьевой. И сделает это так, что Шмелеву будет уже неудобно настаивать. Если же он сам ничего не скажет об этом комиссару школы, а Артемьева проболтается, то он, Шмелев, не только не придавший значения своему разговору с курсанткой Артемьевой, но и ни с кем не поделившийся этим разговором, будет и вовсе в странном положении.
И при всем этом ее нужно посылать, нужно для дела, нужно для нее самой, нет никаких причин не посылать!
«Пошлю! — обозлился Шмелев. — Возьму на себя ответственность и пошлю, без всякой предварительной говорильни!»
Итогом всех этих мыслей и было то восклицание, которым он остановил Машу в дверях. Теперь, когда он сделал так, как решил, и она ушла, он желчно усмехнулся над собой. Подумаешь, храбрец начальник школы, который решился на великое дело — послать своего агента, в которого он верит, туда, куда он считает нужным его послать!
«Эх, Шмелев, Шмелев, — вспомнил он уязвивший его когда-то на Халхин-Голе упрек своего непосредственного начальника, — орден на груди, грудь прострелена, военный человек, а гражданского мужества ни на грош».
Насчет «ни на грош», положим, и тогда было неправдой, но теперь, когда на груди уже два Красных Знамени, за плечами новая гора пережитых опасностей, а немцы стоят под Москвой, пора тебе, полковник Шмелев, проявлять все свое гражданское мужество, сколько есть за душой. Если не сейчас, то когда же?
Халхин-Гол! Вот уж поистине горькая доля, — видев своими глазами, как стерли там в порошок японцев, через два года пережить все то, что он пережил на этой войне. Летать через фронт в окруженные армии, налаживать агентуру в городах, о которых и в самом дурном сне бы не приснилось, что сдадим их немцам! А тысячные колонны наших пленных на дорогах и вереницы горелых танков, тех самых, что когда-то решили успех при Баин-Цагане, — душа переворачивалась от этого зрелища!
Да, сейчас многое из того, что происходило на Халхин-Голе, виделось ему в другом свете, чем раньше. Он и теперь не считал, что японский солдат хуже немецкого, но как-никак у нас было тогда двойное, если не тройное, превосходство в технике, а что это такое — мы теперь узнали на собственной шкуре!
«Вообще пора смотреть правде в глаза, — подумал Шмелев, — давно пора. Если бы до конца, до самого конца посмотрели ей в глаза еще после финской войны, а главное — сделали бы все надлежащие выводы, может, сейчас все уже оборачивалось бы по-другому. Но и сейчас не поздно, и не только не поздно, а нужно, необходимо во всех случаях смотреть правде в лицо!»
Он с досадой на самого себя подумал о том, что у них в школе все еще не говорят необходимой правды о сложившемся положении. И кому? Людям, которых завтра же забросят в тыл к немцам и которые там столкнутся не только с действительным положением вещей, но и с преувеличенными слухами об этом положении, с пропагандой, с клеветой. Столкнутся, в еще большей мере не готовые к этому, чем та женщина, которая только что вышла из его кабинета. Это надо изменить, разведчиков надо начать информировать иначе — правдивее и смелее.
И Шмелев поморщился, подумав о том, сколько больших и малых препятствий придется ему преодолеть, если пойти на это. Насколько, по крайней мере лично ему, было бы проще, залечив ногу, снова полететь через фронт и выполнить еще одно из тех рискованных заданий, к которым он привык и которых, в общем, не боялся!
Самолет давно пересек линию фронта и по расчету времени подходил к Смоленску. Ночь была ветреная, машину бросало, она то входила в облака, то снова выходила из них.
Внизу расстилалась однообразная чернота; все было затемнено, и только несколько раз Маша видела через боковое стекло, как где-то глубоко внизу мелькали точки света. Один раз их было много, целая цепочка. Сначала Маша подумала, что это деревня, а потом поняла, что это движущиеся по шоссе немецкие машины: Смоленщина была для немцев уже глубоким тылом, и они не маскировали фар.
Первый час, пока летели к фронту и перелетали через него, Маша и двое ее попутчиков, парень и девушка, которых должны были забросить еще дальше, переговаривались друг с другом, а потом замолчали. Никому не хотелось показывать, как он волнуется, и в конце концов они расселись отдельно, между загромождавшими самолет ящиками со взрывчаткой и мешками с медикаментами. Девушка и парень, попутчики Маши, летели вместе и должны были прыгать вдвоем. Маша лежала на мешке с медикаментами и завидовала: все-таки когда вдвоем — это не то, что совсем одна.
Было двенадцать ночи. Всего сутки прошли с той минуты, как она вошла в квартиру и увидела Синцова.
Она зажмурилась, попробовав мысленно собрать воедино все, что случилось, что говорила она и что говорили ей за эти бесконечные сутки. Попробовала — и не смогла: все путалось и распадалось на части. То ей виделось ожесточенное лицо Синцова, когда он говорил о немцах; то она вспоминала, как под диктовку инструктора зубрила наизусть последние данные: улицу, дом, пароль; то у нее в глазах вставало задумчивое лицо полковника, говорившего ей: «да-да», «так-так»; то баррикада на шоссе, которой еще не было утром, но которая уже была вечером, когда они ехали из школы на аэродром, и луч фонарика, направленный ей в лицо.
Потом ей снова вспомнился полковник, когда уже вечером, перед отправкой, он вдруг спросил ее, где сейчас ее брат, служивший у него на Халхин-Голе. Она сказала, что брат в Чите, и полковник, перебросив оба костыля под одну руку, а другую положив ей на плечо, тихо, так, чтобы услышала только она, сказал: «За мужа своего не волнуйтесь. Все будет в порядке!» И его рукопожатие было долгим и, как ей показалось, многозначительным. Что он хотел сказать ей этим «все будет в порядке»? Просто успокаивал или уже справлялся и знал что-то?
А комиссар школы на прощание тоже потряс ей руку и сказал своим густым басом: «Помни, Артемьева: все, кто остался тут, тебе завидуют. У нас молодежь вся такая! Не щадя своей жизни, спешит в бой, каждому не терпится». И, хотя ей обычно нравились и комиссар и слова, которые он говорил, в эту минуту ей не понравились ни он, ни его слова. Они были так невпопад ко всему, что творилось у нее на душе, хотя она не хотела оставаться, и готова была лететь, и не собиралась щадить своей жизни. Но все это было совсем по-другому, чем говорил об этом он.
Сейчас, когда она чувствовала, что проводит в самолете последние минуты, ей было просто страшно. Так страшно! До сих пор она считала себя храброй от природы и никогда не думала, что ей может быть до такой степени страшно при мысли о черном, незнакомом, летящем под ногами пространстве, в которое она через несколько минут прыгнет из самолета.
Командир, передав управление второму пилоту, вышел из кабины и сказал Маше, что через три минуты они будут над точкой.
Маша поднялась с пола.
Летчик проверил подгонку парашюта и громко на ухо спросил у Маши:
— Как тебя зовут? — как будто это было самое важное в последнюю минуту.
«Вероника», — вспомнила Маша свое новое имя, но, словно прощаясь с прошлым, сказала:
— Маша.
Летчик подошел к двери, дернул защелку, дверь распахнулась, и струя холодного воздуха с силой рванулась в самолет.
Маша сделала шаг к двери, но летчик задержал ее рукой и несколько секунд стоял, держа руку на ее плече.
В самолете зазвенел звонок; штурман давал сигнал из кабины, но летчик все еще продолжал держать руку на плече Маши.
Звонок зазвонил во второй раз. Летчик отпустил руку и сказал:
— Давай!
Маша подошла к двери, едва не упала назад от напора воздуха, согнулась и шагнула в пустоту.
Последнее, что она услышала в самолете, был слабый, едва начатый и сразу же оборвавшийся в ушах третий звонок.
Глава 13
Когда Синцов подходил к райкому, на улице было холодно и пустынно; в стороне Ново-Девичьего в небо поднимался тонкий столб дыма — что-то еще догорало после ночной бомбежки.
На углу Садовой Синцов споткнулся, наступив на телефонную книгу. Она валялась на мостовой, полуобгорелая и раскрытая на букве «Ц». «Цитович А.В., Цитович Е.Ф., Цитович И.А…» — наклонившись, прочел он на открытой странице и, отшвырнув книгу, поднял глаза. В стоявшей рядом автоматной будке были выбиты стекла и оборвана телефонная трубка, торчал только кусок шнура.
Холодный ветер гнал через улицу обрывки обугленных бумажек. У продуктового магазина с одной треснувшей пополам и с другой напрочь выбитой витриной дежурили милиционер и двое подпоясанных ремнями штатских с винтовками. Синцову захотелось подойти к ним, но, вспомнив, что у него нет документов и его могут задержать, он быстро пошел дальше.
Через пять минут он остановился у старинного двухэтажного особняка, когда-то, в былые времена, желтого, с белыми колоннами, а сейчас сплошь покрытого серо-зелеными камуфляжными пятнами.
Синцов потянул к себе холодную медную ручку и вошел, успев заметить, что возле райкома стоит машина и двое людей грузят в нее мешки с сургучными печатями.
В вестибюле, у деревянного барьерчика, стоял милиционер с винтовкой на плече.
— Вам чего, гражданин? — спросил он.
— Мне нужно в райком.
— А к кому?
— К Голубеву, — назвал Синцов фамилию секретаря райкома, когда-то выдававшего ему здесь партийный билет, и с тревогой подумал, что секретарь мог и смениться.
— Товарища Голубева нет, — сказал милиционер. — Он в партийных организациях.
— Тогда к кому-нибудь еще. Все равно, к кому. Мне нужно поговорить…
— А у вас есть партийный документ?
— Нет… — после тяжелой паузы сказал Синцов. — Но мне необходимо поговорить, вызовите кого-нибудь.
— Не могу, гражданин. Я на посту. Объясните, по какому делу, — я позвоню по внутреннему.
В этот момент сзади Синцова хлопнула входная дверь, и по ступенькам взбежал маленький молодцеватый блондинчик, одетый в бриджи и ладную гимнастерку с широким командирским поясом. Гимнастерка у него оттопыривалась, и из-под нее торчал кончик кобуры.
— Вот, Евстигнеев, закончили погрузку архива. А ты говорил, до завтра не кончим! — весело крикнул он, пробегая мимо милиционера и не обращая внимания на Синцова.
— Вот товарищ Елкин, — медлительно сказал Синцову милиционер, когда крепыш-блондинчик пробежал мимо них, — заведующий отделом партийного учета. К нему и обратитесь.
Услышав свою фамилию, блондинчик остановился, повернулся и живо воскликнул:
— Я Елкин! В чем дело?
— Товарищ Елкин, — делая шаг к блондинчику, трудным, хриплым голосом сказал Синцов, — у меня нет при себе никаких документов, но я получал здесь, в райкоме, и кандидатскую карточку и партийный билет. Мне нужно с вами поговорить, крайне необходимо, — добавил он поспешно, словно боясь, что этот быстрый, как шарик, блондинчик сейчас подпрыгнет на своих пружинящих ножках и укатится по коридору.
Но Елкин никуда не укатился, а сделал шаг навстречу Синцову. В первую секунду ему показалось, что он где-то видел этого изможденного человека, потом подумал, что нет, не видел, а в общем, это не имело значения. В эти дни в райком редко кто приходил без серьезного дела.
— Ну что ж, пройдемте со мной, товарищ. Пропусти, Евстигнеев!
Милиционер молча посторонился, и Синцов пошел за Елкиным.
Комната, куда они вошли, была небольшая, с зарешеченным окном и настенной картотекой, почти все ящики которой сейчас были выдвинуты и пусты. В комнате стояли два канцелярских стола, раскладная койка и топчан с сенником. На койке спал кто-то, накрывшись с головой черным штатским пальто, в головах у него стояла прислоненная к стене винтовка.
Елкин сел на топчан и показал Синцову на стул:
— Садитесь!
При ближайшем рассмотрении блондинчик оказался не таким уже молодым, лицо у него было живое, но утомленное. Едва сев, он быстро выхватил папиросу, примял, сунул в рот, потом, спохватясь, протянул пачку Синцову, но Синцов отрицательно мотнул головой. Ему с утра опять отчаянно хотелось есть, и он боялся, что, если закурит натощак, его стошнит.
— Слушаю вас, товарищ!
Елкин передернул плечами и несколько раз быстро закрыл и открыл глаза, как человек, которому уже давно приходится бороться с постоянным желанием спать.
— Моя фамилия — Синцов. Я учился в КИЖе, и здесь, в райкоме, меня принимали и в кандидаты и в члены партии…
— Это я понимаю, — нетерпеливо перебил Елкин. — А сейчас что пришли?
Но Синцову, чтобы объяснить, для чего он пришел сейчас, непременно нужно было объяснить все, что случилось с ним раньше.
— Я знаю, что у вас времени нет, — он взглянул в глаза Елкину, — но вы меня выслушайте десять минут. Если, конечно, можете.
— Почему не могу? Давайте говорите. Вы в райком пришли, а не на пожар…
Синцову казалось, что он сумеет рассказать все самое главное за десять минут, но проговорил вдвое больше. Приди он в райком вчера вечером или ночью, а не в этот ранний час, едва ли у Елкина при всем желании оказалась бы физическая возможность дослушать его до конца. Синцов кончил, молчал и все-таки, потянувшись к лежавшей на топчане пачке, жадно закурил.
Елкин молча смотрел на него, испытывая противоречивые чувства. Этот человек хотя, если верить его словам, и безоружный и раненый, но все-таки сдался в плен немцам, а потом хотя и бежал из плена, но, перейдя фронт, не остался там, на фронте, а пришел в Москву, домой, то есть в общем-то совершил дезертирский поступок. И в то же время Елкину хотелось помочь этому сидящему перед ним человеку.
Почему? Наверно, больше всего из-за откровенности рассказа, в котором было не только выгодное, но и невыгодное для этого человека.
— А документов у меня никаких нет, и подтвердить то, что я говорю, некому, — снова повторил Синцов то, с чего начал. — Случившееся до первого октября может подтвердить комбриг Серпилин; его отправили тогда в госпиталь в Москву. Но здесь ли он — не знаю. А после первого — некому.
Рассказывая, как он попал в Москву, Синцов упомянул о Люсине, но во второй раз называть это имя и для доказательства своей честности хвататься, как за соломинку, за этого подлеца было свыше сил Синцова.
— Некому, — твердо повторил он, встал и ткнул окурок в стоявшую на столе консервную банку.
— А как сейчас ваша голова? — вдруг спросил Елкин, подумав об этом из-за упоминания о госпитале и посмотрев на забинтованную голову Синцова.
— Ничего, немного зудит. Наверно, уже подживает.
Елкин вскочил с топчана и запрыгал взад и вперед по комнате на своих коротких пружинистых ножках.
— Конечно, что в райком вы пришли — это хорошо, но что с партбилетом у вас получилось?.. — Елкин сердито и удивленно приподнял плечи и еще раз пробежался по комнате. — Не восстановят, — решительно сказал он, остановясь напротив Синцова.
— Я не об этом пока думаю, товарищ Елкин, — сказал Синцов. — Что такое остаться без партбилета, я понимаю. Вы мне другое скажите: куда мне вот сейчас надо еще пойти и заявить обо всем, что со мной было, и о том, что я прошу одного: взять и послать меня на фронт бойцом? Я вам все рассказал, а теперь вы мне скажите: куда мне идти и как это сделать? Может мне в этом райком помочь или не может?
Елкин пожал плечами. Он сам еще не знал, как помочь этому человеку, который так или иначе, но потерял свой партийный билет и после этого был в плену у немцев. Но этот человек пришел не куда-нибудь, а в райком и стоял не перед кем-нибудь, а перед ним, Елкиным.
— Может, товарищ Голубев сумеет мне помочь, когда вернется? — спросил Синцов, тяготясь молчанием Елкина.
Елкин только махнул рукой.
— Голубев… Я его сам уже сутки не видел. Голубев сейчас знаете как разрывается? Я и то пять ночей спать не ложился, а Голубев… — Елкин второй раз махнул рукой и, наморщив лоб, сказал, что, пожалуй, верней всего будет пойти к райвоенкому. — Кто же еще может послать человека на фронт? Райвоенком! — продолжал говорить он, уже берясь за телефонную трубку. — Мне Юферева надо. Елкин из райкома говорит. А где он теперь? А если точнее? Ладно, я еще позвоню. Нет райвоенкома, — положил трубку. — Говорят, он сейчас на строительстве баррикад, здесь, около Крымского моста. Он по званию майор, фамилия его Юферев. Пойдите найдите его там и расскажите ему. Можете сослаться, что были в райкоме у Елкина, что Елкин вас послал. Он меня знает.
Елкин загорелся этой мыслью, разом разрешавшей все сложности.
— Ну, а если не найдете или что — придете еще раз, через милиционера меня вызовете. А я Юфереву еще раз позвоню, для крепости. Давай так! — впервые за все время заключил Елкин на «ты».
Синцов вздохнул и надел ушанку. Он почему-то не ждал для себя ничего хорошего от неизвестного ему Юферева, и ему не хотелось уходить из райкома.
— Там, около Крымского, его и ищи, — говорил тем временем Елкин. — Там и слева и справа — кругом баррикады строят, и на Метростроевской и на Садовой…
И вдруг среди всех этих объяснений ему пришла в голову не приходившая раньше мысль: «А что, если этот человек сейчас выйдет из райкома и не пойдет ни к какому Юфереву, а исчезнет?! Ведь он был в плену у немцев, и вообще мало ли что может он сделать при таком положении в Москве, как сейчас!» И, хотя мысль эта противоречила всему, что он до сих пор думал, Елкин заколебался. Теперь ему хотелось, чтобы кто-то подтвердил, что он правильно делает, веря этому человеку.
— Или, знаете чего, подождите, — вдруг снова на «вы» сказал он Синцову. — Подождите, садитесь.
Синцов сел.
— Слушай, Малинин! — крикнул Елкин.
— Что? — раздался глухой голос.
Фигура на койке зашевелилась, пальто полетело в сторону, обнаружив человека, лежавшего с открытыми глазами и закинутыми за голову руками.
— Слушай, Малинин, тут такая история, надо посоветоваться. — Елкин сел на свой топчан. — Вы повторите вкратце ему! — повернулся он к Синцову.
— А чего повторять? — сказал человек, которого назвали Малининым. — Я все слышал, я не сплю…
— А сколько ты уже не спишь? — быстро спросил Елкин.
— Нисколько не сплю, — отозвался Малинин. — Уж пальто на голову накинул, все равно не спится.
Голос у Малинина был угрюмый, низкий, как из трубы, слова он выговаривал отрывисто, словно сердясь, что его принуждают открывать рот. У него было серое, усталое лицо, крупное, тяжелое, с грубыми, резкими чертами, лицо по-своему угрюмо-красивое. Над крутым, высоким лбом с залысинами курчавились пепельные, с проседью волосы, а большой рот был сердито сжат. Малинин неприветливо уставился на Синцова и молчал.
— Ну, а раз слышал, что посоветуешь? — спросил Елкин.
— Накорми человека, — все так же угрюмо сказал Малинин. — Хлеб на подоконнике, банка рыбы тоже там, а нож… — Он впервые за все время пошевелился, вытащил из-под головы крупную, сильную руку, достал из кармана брюк складной нож и протянул его Синцову. — Берите… — И снова сунул руку под голову.
— В самом деле, вы же голодный! — спохватился Елкин.
Он метнулся к подоконнику, взял оттуда полкраюхи хлеба, банку с рыбными консервами и поставил все это на канцелярский стол перед Синцовым. Синцов раскрыл нож, хотел вскрыть консервы, но, удержавшись, только отрезал себе большой ломоть хлеба и стал жевать его, стараясь делать это помедленнее.
Малинин с минуту смотрел на него, потом дотянулся до стола, взял нож, закрыл лезвие, открыл с другого конца консервный нож, открыл банку, отогнул крышку, поставил банку на стол, снова закрыл консервный нож, открыл большое лезвие, которым Синцов резал хлеб, и, закинув руки за голову, принял прежнее положение.
— Слушай, Елкин, — сказал он, искоса еще две или три минуты понаблюдав, как ест Синцов, — дал бы ты ему чаю.
— А где он, чай? — спросил Елкин.
— Ну кипятку. Там в кубе есть, у тети Тани. Или я встану, коли тебе лень?
— Ладно, лежи, — сказал Елкин, взял с подоконника алюминиевую кружку и вышел.
— Что, несколько немцев сам убил? — когда ушел Елкин, спросил у Синцова Малинин, доказывая этим вопросом, что он действительно слышал все, что говорилось. — Сам видел или только думаешь?
— Видел.
— Ешь, не отвлекайся, — заметив, что Синцов отложил хлеб, сказал Малинин; сказал и закрыл глаза, давая понять, что больше ни о чем не будет спрашивать.
Елкин вернулся и поставил перед Синцовым кружку с горячей водой. Синцов съел три куска хлеба, потом сделал попытку не доесть до конца консервы, но не выдержал, съел все до конца и запил обжигающим глотку кипятком.
— Спасибо, пойду, — сказал он, вставая.
— Так какой же совет, Малинин? — спросил Елкин.
— А чего ж советовать? — не открывая глаз, сказал Малинин. — Ты уже все насоветовал, теперь делать надо!
— До свидания! — сказал Синцов.
— Всего! — отозвался Малинин, на секунду приоткрыв глаза и вновь закрыв их.
Елкин вышел вместе с Синцовым.
— Если тут товарищ еще раз зайдет, — сказал он милиционеру, — то вызови меня! Значит, Юферев! — повторил Елкин еще раз, и Синцов вышел из райкома на улицу.
Теперь был уже не тот первый послерассветный час, когда пустынность города кажется естественной. Сейчас эта пустынность обращала на себя внимание. У разбитой витрины на углу Зубовской по-прежнему ходил милиционер, но двух штатских с винтовками уже не было. По Садовому кольцу ехали грузовики. Один с визгом пронесся около самого тротуара, где шел Синцов. Он был гружен рельсами и проволокой; свисая с кузова, проволока царапала асфальт. У автобусной стоянки стояла небольшая очередь людей с чемоданами, кажется уже отчаявшихся дождаться автобуса. Другие люди с чемоданами и узлами шли пешком по Садовому кольцу, но сегодня их было совсем немного. Нельзя и сравнить со вчерашним. Москва казалась сегодня менее тревожной и более готовой к отпору, чем вчера.
«Да, будут драться за нее до конца, — подумал Синцов. — Для этого и строят баррикады. Дадут винтовку — и буду воевать на них, если придется, буду драться за нее и здесь, в черте города, — подумал Синцов. — Для этого и строят баррикады. Так неужели мне не дадут винтовки? Что я, такой последний человек, что мне не дадут винтовки драться на этих баррикадах?! Не может этого быть».
В райкоме отнеслись к нему попросту, без особого сочувствия, но и без недоверия, и это успокаивало. А еще больше успокаивало просто-напросто то, что был райком, что секретарем в этом райкоме был все тот же самый Голубев, что милиционер стоял у барьерчика, архив вывозился куда-то в надежное место, телефон звонил и соединялся и даже у тети Тани в кипятильнике, оказывается, был кипяток.
За той взбаламученной Москвой, которую он увидел вчера, была и другая Москва — райкомовская, по-прежнему спокойная, деловая, неиспуганная. На том управдоме, что вчера швырнул ему кольцо с ключами, свет клином не сходился, и думать иначе было глупо даже вчера!
Через двадцать минут он подошел к Крымскому мосту, возле которого действительно перегораживали баррикадами с одной стороны Метростроевскую, а с другой — Садовое кольцо. С того самого грузовика, который недавно проскрежетал по асфальту рядом с Синцовым, выгружали сейчас проволоку и рельсы. С других грузовиков бросали на землю мешки с песком. В переулке, уходившем за станцию метро, трудились несколько десятков человек, выворачивая из мостовой булыжники. Видимо, они принялись за это дело еще с ночи: булыжника была наворочена целая гора. Часть Метростроевской уже перегородили, между двумя рядами вбитых в землю бревен заложили мешки с песком, а впереди вкось, как клыки, вкопали рельсы и двутавровые балки. Балки и рельсы снимали еще с нескольких грузовиков и тут же резали на куски — поодаль слышались короткие всплески автогена.
У баррикады стоял и распоряжался немолодой, из запаса, лейтенант с саперными топориками на петлицах шинели.
— Товарищ лейтенант, — подошел к нему Синцов, — вы не видели майора Юферева?
— Был Юферев, привел мне людей и уехал. Обещал вернуться, — не глядя на Синцова, ответил лейтенант. Потом поднял голову и спросил: — А вы чего, откуда?
— Меня из райкома направили…
— А вы? — повернулся сапер от Синцова к другим людям, подошедшим к нему почти одновременно.
Тут были две женщины, тощий, длинношеий юноша в очках и двое худощавых, пожилых, очень похожих друг на друга людей в одинаковых старых шляпах с обвисшими полями.
— Тоже райком направил, — отозвалась одна из женщин, — а то кто же?
— Давайте тогда рельсы и двутавровое железо на автоген подносите, резаное обратно захватывайте. Раскладывайте по ту сторону. С интервалами. Там, где вкапывать будем.
Сапер быстрыми шагами пересек мостовую, показывая, где именно раскладывать нарезанные автогеном балки и рельсы.
— Пойдемте, — обратился к Синцову длинношеий юноша в очках, — понесем.
Синцов молча нагнулся, взялся за рельс и, приподнимая его вместе с другими, с удовольствием почувствовал, что, несмотря на усталость, сила в руках у него почти прежняя. Сначала они носили рельсы на плечах, а потом, согнув крючья из толстой проволоки, стали носить рельсы, продевая крючья в болтовые отверстия, как их обычно носят путевые рабочие.
Народу кругом становилось все больше. Пока одни носили взад и вперед нерезаные и резаные рельсы и швеллеры, другие долбили мостовую, расковыривали ее железными клиньями, а на противоположной стороне Садовой даже грохотал пневматический молоток. Рельсы и балки резал автогеном широкоплечий парень в комбинезоне и ватнике, и только на второй час работы, когда автогенщик на глазах у Синцова снял защитную маску, оказалось, что это курносая, кудрявая женщина.
— Давай, давай подноси, старички, а то у меня через вас вся работа стоит! — озорно закричала она Синцову и несшим с ним вместе балку близнецам в обвисших шляпах, которые, как они уже успели рассказать, оба были библиографами из Книжной палаты. Старинное здание Палаты недалеко отсюда, на Садовой, было разрушено бомбой, и они во время работы несколько раз заговаривали об этом и никак не могли успокоиться.
— Мне неудобно, — тихим, застенчивым голосом сказал Синцову длинношеий юноша в очках. — Я бы, конечно, был на фронте, и я буду, но я только неделю, как вышел из больницы, у меня гнойный аппендицит резали; глупость просто — в такое время аппендицит, а? Как вы считаете? — И он на ходу, неся балку, уставился на Синцова близорукими стесняющимися глазами.
Синцов успокоил его: аппендицит — такая вещь, которой не прикажешь, когда ему быть и когда нет.
— Вам вообще лучше бы не таскать, а то шов разойдется…
— Нет, это уж дудки! — сердито сказал юноша в очках, словно его шов не имел права на это.
Еще час или полтора они продолжали таскать балки и рельсы, а потом присоединились к тем, кто долбил ямы в мостовой.
— Ах, тверда московская земелька! — сказал кто-то.
— Жаль, немец не знает, сколько мы ему тут всего нарыли, а то бы узнал — враз отступил…
Шутку не осудили, но и не поддержали. Люди относились к своему делу серьезно. Хоть никто не говорил об этом вслух, но все понимали: на всякий или не на всякий случай, а все же они ставят надолбы против немецких танков не где-нибудь, а на Садовом кольце, напротив Крымского моста.
Потом колонна грузовиков привезла обмотанные колючей проволокой рогатки и железные ежи, наспех сваренные из двутавровых балок.
— На «Серпе и молоте» их варят, — сказала одна из работавших с Синцовым женщин. — Мне муж вчера говорил: день и ночь они там варят тысячи и тысячи этих ежей…
Синцов работал с увлечением, топя в этом увлечении мысли о том, что же будет с ним дальше. «Что будет, то и будет», — говорил он себе, с удовольствием поднимая очередную балку. Ему уже не хотелось бросать эту работу, уходить и где-то искать неизвестного ему Юферева, тем более, что, по словам лейтенанта, райвоенком сам обещал еще вернуться сюда.
В полдень к работавшим подошла женщина в ватнике и пуховом сером платке и стала выкрикивать:
— Первая партия, кто с ночи работает, идите в детдом обедать! Только тот, кто с ночи! Кто поздней начал, пусть терпение имеет, подождет! Первая партия, идите в детдом, за мной идите!
С первой партией Синцов не пошел, а со второй оказался в одноэтажном особнячке, спрятавшемся во внутреннем дворе большого дома. Детдом давно эвакуировали, а в особнячке был устроен питательный и обогревательный пункт для тех, кто работает на строительстве укреплений.
В детдоме была только детская мебель; столы были такие низкие, что приходилось или подсаживаться на корточки к этим столам, или садиться на них, или хлебать суп из миски, прислонясь к стене. Кроме супа, ничего не давали; кто не захватил из дому хлеба, с тем делились более запасливые; но суп был хороший, жирный, из мясных консервов, с перловой крупой.
Синцов вспомнил остановку там, в плену, на дороге, в родильном доме, и подумал о немцах и о том, что им нельзя, невозможно отдать Москву.
— Кому долить? Кому долить? — постукивая половником по клеенке раздаточного стола, покрикивала женщина в ватнике и платке. Она как выходила на улицу, так и оставалась во всем этом и сейчас, только повязала поверх ватника большой грязный фартук. — Кому долить, работнички, а то третья очередь придет — все съест!
Синцов попросил долить, и чем он больше ел, тем больше чувствовал голод и вообще, кажется, окончательно приходил в себя.
После обеда работали до самой темноты. Темнота совпала с воздушной тревогой; метро было рядом, и Синцов вместе со всеми спустился туда.
Женщины с детьми забрались в метро заранее и устраивались по-домашнему: с тюфяками, одеялами, подушками, бутылочками с молоком. Дети, уже привычные к этой обстановке, как ни в чем не бывало засыпали на своих тюфячках и одеялах.
Синцов нашел свободное место, притулился к стене, обхватил длинными руками длинные ноги и уткнулся лицом в колени. От тепла и сытости его клонило в сон, да он и не старался противиться. Сегодня день снова был прожит так, как он привык жить: за общим делом, вместе с другими людьми.
«А теперь, когда кончится тревога, выйду и все-таки найду этого Юферева…» — думал он сквозь уже навалившийся на него сон.
— Подвиньтесь немножко, — услышал он женский голос, — я ребенка положу!
Он подвинулся, не открывая глаз, и услышал, как рядом с ним положили сладко посапывавшего ребенка.
— Вчера девятый таран был над Москвой, — сказал мужской голос.
— Это же надо, чтобы самому с самолетом — в самолет!
— Вот уж именно, смертию смерть поправ, — ответил третий голос.
А женский, молодой, восторженный, перебил:
— Все бы отдала таким людям!..
— Отдать можно, брать им недосуг, — отозвался кто-то.
Кругом заговорили о таранах, этот разговор волновал всех.
— Немцы не так теперь нахально летать стали, — сказал громкий бас, и все согласились с этим замечанием.
— Верно, верно, не так…
— Это после таранов.
— Боятся таранов…
Мысли Синцова, уже и так полусонные, запутались окончательно; ему показалось, что он летит куда-то. С этим ощущением полета он и заснул, последним усилием подняв голову с колен и откинув ее к стене.
Проснулся он оттого, что кто-то мягко толкал его в плечо:
— Товарищ, а товарищ…
Он открыл глаза. Метро было почти пусто, только кое-где виднелись одинокие фигуры. Молодая женщина, скатав матрасик, увязывала его бечевкой. Рядом с ней стоял пятилетний паренек в ушанке.
— Это я вас толкала, вы извините, — сказала женщина, — но вы так долго спали со вчерашнего дня, и я подумала, может, вы работу проспите…
— Да, да, — вскинулся Синцов. — А что… а сколько времени?
— Да уже семь.
— Семь?!
Он удивленно посмотрел на нее и только теперь понял, что проспал ночь напролет.
Прошли ровно сутки, и Синцов стоял снова перед тем же самым зданием райкома. В половине окон вылетели стекла, их забили фанерой, выкрашенной под цвет стен. Наискосок от райкома четырехэтажное здание было срезано как ножом.
Синцов пришел сюда прямо из метро и потому, что его потянуло сюда, и потому, что у него были основания: Елкин сам велел ему зайти еще раз, если он не найдет Юферева. Он не нашел вчера Юферева и вот пришел сюда еще раз. Он открыл дверь в вестибюль. Милиционер сидел на прежнем месте, только щека и глаз были у него забинтованы. «Наверное, поранило стеклами», — догадался Синцов.
— Как бы вызвать товарища Елкина? — спросил он, подходя к милиционеру. — Он сказал, что его можно вызвать.
— Нет его. Раненый. В госпитале, на перевязке…
— А когда он будет?
Милиционер пожал плечами.
Синцов стоял перед ним, не зная, что делать. Он пришел, почему-то уверенный в успехе. Он увидит Елкина; тот, как и обещал, уже звонил Юфереву; сейчас он прямо отсюда попадет к райвоенкому, и так или иначе его судьба решится. И вдруг все снова выходило не так.
Что же делать? Ждать здесь Елкина, идти искать Юферева или возвратиться на Крымскую площадь?
С минуту он простоял в нерешительности, глядя на пол, засыпанный мелким стеклом, а когда поднял голову, то увидел елкинского соседа по комнате. Малинин шел мимо, по коридору, большой, угрюмый, глядя в одну точку перед собой, и, обернув носовым платком ручку, нес алюминиевую кружку. Он шел, ни на кого не глядя, но, проходя мимо Синцова, вдруг повернулся так, словно еще издалека смотрел в его сторону.
— Чего опять пришел? — спросил он своим ворчливым голосом. — Не нашел Юферева?
Синцов молча покачал головой.
— К Елкину пришел? Нет Елкина, — продолжал Малинин с таким выражением лица, словно ему было приятно сообщить это Синцову.
— А вы не знаете, — спросил Синцов, — он не говорил насчет меня с военкомом?
— Ничего он не говорил, забыл… — как нечто само собой разумеющееся, сказал Малинин. И совершенно неожиданно для Синцова буркнул милиционеру: — Пропусти ко мне. Пойдем!
Так они и вошли во вчерашнюю комнату, — впереди Малинин с кружкой кипятка в руках, а сзади Синцов, недоумевающий, зачем его позвал этот угрюмый человек.
— Садись! — кивнул Малинин на топчан и, поставив кружку на подоконник, прислонился к стене.
Его собственная койка была уже по-солдатски, без единой морщинки, заправлена, поэтому он и не сел на нее.
— А что, сильно ранило его? — кивнув на пустой топчан и имея в виду Елкина, спросил Синцов.
— По шее полоснули… До свадьбы заживет!
— Осколком или стеклом?
— Финкой, — отозвался Малинин и, увидев глаза Синцова, добавил недовольно: — Чего удивился? Думаешь, в Москве сейчас финки в ход не идут? Шпана московская тоже не спит, свое дело делает… А Елкину, конечно, нос нужно сунуть… — не то с похвалой, не то с осуждением сказал Малинин. — Проезжал ночью, увидел: магазин потрошат — ну и наган в пятерню: руки вверх!.. Вот и резанули финкой. Хорошо, не один был — положили шпану на месте!
Теперь можно было понять, что Малинин одобряет действия Елкина, а говорит все это недовольным тоном просто по привычке.
— А ты чего удивился? — снова спросил он Синцова. — В такое время, по закону природы, все дерьмо на поверхность лезет. Глядишь иногда и думаешь: неужто все ведро с дерьмом? Нет, неправда, шалишь!
Он, видимо, вспомнил что-то крайне разволновавшее его и не мог остановиться:
— И клопы старого режима тоже поближе к щелям держатся, чтоб выползти в случае чего! Одному в морду дал вчера своей рукой… — Он поднял тяжелый кулак и посмотрел на него, как бы удивляясь сам себе. — Где же моя выдержка, спрашивается? Была выдержка, а пришел день — и ее не хватило… Значит, не нашел военкома? — прервал он себя.
— Нет, — сказал Синцов и объяснил, что вчера работал на строительстве баррикад у Крымского моста, а ночь провел в метро.
— А Елкин вчера сомневался, что придешь… — усмехнулся Малинин. — Боялся, сбежишь!
— Куда и зачем? — спросил Синцов.
— Вот именно, куда и зачем? А я тебя помню, — вдруг снова сам себя прервал Малинин: это была вообще его манера разговаривать. — Я тогда на месте Елкина работал и документы твои готовил, когда тебя принимали. У меня память такая: вновь принятых тысячи три прошло, ну и исключенных тоже перевидал, а если пригляжусь, каждого второго вспомню.
Синцов был рад, что этот угрюмый человек, оказывается, помнил, как он вступал в партию, и, в свою очередь, попробовал вспомнить Малинина, но вспомнить не смог.
— А ты не пробуй, — угадал его мысли Малинин. — Меня запомнить — это роли не играет, вот что я тебя помню — это роль играет. Как же с тобой такая беда вышла, товарищ дорогой? — Малинин покачал головой. Он не склонен был преуменьшать беды, случившейся с Синцовым. — Вчера ни буквы не соврал, от аза до ятя — все правда?
— Все, — сказал Синцов.
Что еще он мог добавить, чем мог убедить?
Малинин долго молча смотрел на него.
В противоположность веселому Елкину этот угрюмый человек, постаревший, сидя в отделе партийного учета, не имел второго, запасного мнения, на всякий случай. У него было о людях одно-единственное мнение — хорошее или плохое, он им или верил, или нет. И если верил, то до конца, а если не верил хоть в чем-то, не верил вообще.
Если б у него оставалась доля сомнения в том, что весь рассказ Синцова — правда, он бы и не подумал сделать то, на что готов был сейчас решиться. Он продолжал сомневаться только в одном: имеет ли он, Малинин, полное право сделать это?
«Имею! — решил он наконец. — Сам же иду, сам же рядом буду… И Губеру докажу… А не докажу — тогда поглядим».
— Значит, так, — после молчания сказал Малинин. — Коммунистический батальон сейчас сформирован в районе, но там не только коммунисты и комсомольцы, беспартийный актив тоже. Я иду туда. Сегодня ночью доказал, отпустили… За ночь еще несколько взводов скомплектовали. Командиров пока нет, я за старшего в своем взводе, так что запишу тебя с собой. Через час пойдем в батальон, на Плющиху. Ну как, писать тебя? — спросил Малинин, вынимая из кармана галифе сложенную пополам школьную тетрадку.
— Что вы спрашиваете?
Малинин подошел к столу, вынул из кармана гимнастерки очки, никак не шедшие к его крупному, сильному лицу, раскрыл тетрадку и провел пальцами по списку. В списке значилось двадцать шесть номеров. Он обмакнул ручку, добавил номер двадцать седьмой и вывел каллиграфическим почерком: «Синцов…»
— Имя, отчество?
— Иван Петрович.
«И.П.» — написал Малинин, промокнул тетрадь пресс-папье, положил обратно в карман галифе и только тогда сказал:
— Явимся — доложу комиссару батальона. Как решит… А я свое мнение скажу.
Он не подчеркнул этой фразы, хотя она значила многое. Он шестнадцать лет просидел за учетным столом и только два года назад, испортив зрение, перешел в инструкторы. Здесь, в районе, его мнение имело вес, особенно в таком деле, как проверка кадров, как доверие или недоверие. Тем сильней, конечно, была и его ответственность за этого сидевшего напротив человека, и Малинин прекрасно понимал это, хотя и не подчеркивал.
Слова Малинина о том, что он еще доложит комиссару, прошли мимо сознания Синцова. Он был слишком счастлив открывшейся перед ним возможности сегодня же вместе с Малининым попасть в коммунистический батальон.
— Никогда в жизни вам этого не забуду, — сказал он.
— А зачем помнить? — ответил Малинин со своей обычной угрюмой повадкой. — Если б я тебе с барахлом места до Казани достал, вот это бы надо помнить, — усмехнулся он. — Вчера человек двадцать обещали век не забыть. А тебе что ж, помогаю опять на войну попасть! Так ты все равно попадешь. Один черт, только лишняя волокита была бы.
— Ладно, молчу, — сказал Синцов. — Я просто рад, что вы мне поверили. Могли не поверить, а поверили. Вот и все.
— А всем верить нельзя, — по-своему поняв это замечание, как вообще жалобу на бдительность, сердито отозвался Малинин. — Всем верить — в трубу вылетишь. Да и черт с тобой, что вылетишь, — Советскую власть по ветру пустишь. Хотел бриться, да отдумал, — снова сам себя перебил он. — Если хочешь, брейся, там, на подоконнике, моя бритва и кисточка. Время еще есть…
Наскоро намылившись, Синцов стал сдирать неподатливую трехдневную бороду.
— Квасцы там поищи; ишь кровищи-то, словно борова зарезали. — Малинин взглянул через плечо на его исцарапанное лицо.
Но где лежат квасцы, объяснить не успел. В дверь постучали, Малинин неприветливо отозвался: «Ну…» — и дверь скрипнула и открылась. Синцов прекратил поиски квасцов и повернулся. В дверях стояла высокая худощавая женщина с рюкзаком в руках.
— Здравствуй, принесла вот тебе, — сказала она, и Малинин шагнул ей навстречу.
Синцов понял, что это пришла жена Малинина, и, стараясь не слушать их разговор, стал убирать за собой после бритья, но отдельные фразы все равно доносились до него.
— Вот это хорошо, — одобрил Малинин, — а этого не надо. Сказал, не надо, — значит, не надо. Две смены хватит.
— Возьми, куда ж их оставлять! — настаивала жена.
Но Малинин буркнул, что он не верблюд, а носильщиков не будет… Потом Синцов не расслышал несколько фраз, потом Малинин сказал:
— На, тут четыреста.
— Зачем же все-то? А себе? — сказала жена.
— А для чего мне теперь деньги? — спросил Малинин, и это, кажется, испугало жену — она всхлипнула.
Синцов все убрал и, не зная, что делать дальше, продолжал сидеть спиной к Малинину и его жене. «Наверное, сейчас они обнялись на прощание, и если что-то и говорят друг другу, то очень тихо», — подумал он.
— На пару белья, — вдруг сказал за его спиной Малинин, и на колени Синцову полетела пара старого, заштопанного, но чистого белья. — А то, я вижу, ты без запаса. Жена понатащила тут лишнего.
Синцов повернулся и увидел, что жены Малинина уже нет в комнате. Они так тихо и незаметно простились, что он и не слышал, как она вышла.
Малинин затолкал в рюкзак бритвенный прибор, надел поверх своего синего полувоенного костюма старое черное драповое пальто и такую же черную драповую кепку и вскинул на плечо стоявшую в углу винтовку.
— Пошли!
Когда они вышли на улицу, Малинин остановился на тротуаре и, запрокинув голову, оглядел здание райкома, словно запоминая его перед разлукой.
— Сколько вы тут проработали? — спросил Синцов.
— В райкоме — с двадцать третьего, а в этом доме — как переехал сюда, с двадцать шестого. Стекла зеркальные были, — неожиданно добавил Малинин, — еще с царского времени, и в одну ночь, с одной бомбы почти все повыбило, а? Пришлось, как ларек, фанерой заколачивать!
Малинин видел вчера и позавчера то же самое, что видел Синцов, но по своему положению райкомовского работника знал больше, чем видел. Конечно, и вчера и позавчера пена кипела на поверхности, но под этой поверхностью обстановка и на самом деле была грозная. Эвакуация проводилась громадная и на последнем этапе такая сверхпоспешная, что паника могла выйти еще большая, чем вышла. На фронте был прорыв, туда уже трое суток, как в ненасытную прорву, пихали все, что было под руками, но положение еще и теперь оставалось тяжелым.
Секретарь райкома Голубев, к которому Малинин, улучив минуту, зашел проститься сегодня в пять утра, поглядел ему в глаза и сказал:
— Вчера сгоряча разрешил тебе уйти в батальон, а сегодня жалею. Нужен был бы ты мне здесь…
— А там? — Малинин готов был сделать так, как ему скажут, но в душе не хотел, чтобы секретарь изменил свое решение.
— Там тоже нужен, — сказал Голубев. — Наверное, вас почти сразу в бой кинут.
Они были в кабинете вдвоем, а работали вместе уже восемь лет.
— Как сегодня с Москвой? Только так… — Малинин рассек воздух своей тяжелой ладонью, показывая, что или не говорить, или если уж говорить, то напрямик.
И Голубев ответил напрямик:
— Позавчера, по-моему, полной ясности не было. А сейчас понемногу выравнивается. Видимо, ни при каких обстоятельствах не сдадим Москву, но как бы не пришлось у самых окраин драться. И на улицах. Этого не исключают.
Такое настроение было у секретаря райкома, и Малинин не имел оснований ему не верить. Это был человек, хорошо известный Малинину, обдумывающий свои слова и не склонный говорить лишнее.
«Может быть, и правда, придется драться на улицах, — думал Малинин, идя рядом с Синцовым по Плющихе. — А что значит на улицах? А то вот и значит, что здесь, на улице, на Плющихе! В этом доме — немцы, а в том — мы. Или за Крымским мостом — немцы, а по эту сторону — мы, не пускаем их к центру. То и значит, как в восемнадцатом году были уличные бои с юнкерами, только помножить на сто!»
Он шел, пробуя привыкнуть к этой мысли, но она все равно не укладывалась в голове.
— Может, завтра сразу на фронт пойдем, — сказал он Синцову после долгого молчания.
Синцов кивнул. Он шел и думал о том, найдется ли в батальоне для него винтовка или их будут вооружать прямо на фронте.
Школа ФЗУ, где теперь была казарма коммунистического батальона, стояла в глубине двора, за высоким кирпичным забором. У забора толпилось человек двадцать штатских.
— А вот и остальной взвод, — сказал Малинин. — Сперва хотели в райкоме встретиться, а потом тут сбор назначили. Ближе к делу.
Он с неожиданной молодцеватостью подтянул на плече винтовку и подошел к собравшимся.
Это были почти все немолодые люди, многие в очках, у некоторых были рюкзаки, у других — вещевые мешки, у двоих — маленькие чемоданчики, а у одного даже аккуратно увязанная бельевая корзинка… Трое или четверо были с охотничьими ружьями, двое — с винтовками, один — с висевшим на ремне поверх пальто наганом. Все были подпоясаны, и хотя одеты кто во что горазд, но старались подогнать одежду так, чтобы было ловчее в походе.
Когда Малинин и Синцов подошли, собравшиеся подшучивали над седоватым мужчиной с бельевой корзинкой.
— Трофимов опять рыбу удить собрался, ишь как его жена упаковала! Там и харчи на два дня, и «белая головка», и подушечка-думочка… Все как положено!
— А где твои удочки, Трофимов? Забыл, что ли?
— А-а, Малинин, Малинин пришел! — сразу окликнули Малинина несколько голосов.
Как видно, его почти все знали.
— Старшой по команде пришел, значит, пора строиться, — сказал кто-то.
— А где Иконников? — пересчитав всех глазами, спросил Малинин. — Не явился?
— Не придет Иконников, — отозвался человек с корзинкой, которого называли Трофимовым. — Я заходил за ним, там команда работает, подвал откапывает… А он в подвале.
— А как они, — спросил Малинин, — дают о себе знать?
— Пока стучат, что живые.
Кто-то невесело усмехнулся, что хуже нет этих подвалов, лучше уж принимать смерть на своей жилплощади!
— Раз Иконников не придет, значит, все! — сказал Малинин.
Построились по двое. Малинин стал впереди, а Синцов оказался один в последнем ряду. Так, колонной, и зашли в просторный двор ФЗУ мимо часового в гражданском. Он пропустил их, по-свойски поздоровавшись с Малининым:
— Здравствуйте, Алексей Денисыч!
— Здравствуй, — отозвался недовольный этим штатским приветствием Малинин.
Он оставил вновь прибывших на дворе и прошел в помещение, к комиссару батальона, доложить о прибытии.
Не возвращался он долго, минут двадцать. Наконец вернулся, еще более хмурый, чем обычно.
— Трофимов, — сказал он человеку с корзинкой, — тебя, когда отсутствую, назначаю старшим по команде. Сообщаю: сегодня назначен день занятий. В течение дня должны прибыть командиры рот. На взвод сегодня получим пятнадцать винтовок, а там видно будет. Общие занятия — начало в десять, а пока можно греться в казарме. Для нас отведена комната девятнадцать, вторая с правой руки. А ты, Синцов, — Малинин посмотрел на Синцова так, словно у него болели зубы и каждый произносимый звук доставлял ему боль, — останься. Пойдем к комиссару.
«Вон оно, начинается», — подумал Синцов.
— Привел, спрашивайте, — все так же хмуро сказал Малинин, когда они вошли к комиссару батальона.
Комиссар батальона сидел в классе за учительским столом; позади него была доска, исчерканная мелом.
Малинин присел боком за ученический стол. Синцов стоял.
Комиссар батальона был хорошо одетый человек лет пятидесяти, в толстом вязаном свитере и темно-синем костюме со старым орденом Красного Знамени. Рядом на стул были брошены кожаное пальто и пыжиковая шапка. На столе перед комиссаром лежал маузер с прикрепленной к кобуре серебряной дощечкой.
— Вы садитесь, — вместо приветствия сказал он Синцову. — Надо подумать, как с вами быть. А то я заявил — не надо нам таких, — а вот товарищ Малинин недоволен.
— Ваше дело — приказывать, при чем тут мое неудовольствие! — сказал Малинин.
— Как приказывать, я еще не вспомнил, — усмехнулся комиссар. — Вот обмундируюсь, вспомню, тогда начну приказывать. А пока давайте посоветуемся. Мне товарищ Малинин рассказал в общих чертах вашу историю, — снова обратился он к Синцову. — Но, может, вы какие-нибудь детали сами хотите добавить?
У комиссара были зачесанные на косой пробор отливающие сталью сивые волосы, узкое умное лицо, насмешливо поджатые губы и такие же насмешливые глаза за дорогими очками в золотой оправе.
— Что ж добавлять, — сказал Синцов, глядя в эти насмешливые глаза. — Только кишки мотать!
С отчаяния у него это получилось грубо, но как раз его грубость почему-то произвела хорошее впечатление на комиссара.
— Ну, уж сразу и кишки! Хоть у меня фамилия и немецкая, но я вам не немец, чтобы кишки мотать. Их вам и так уж помотали, судя по рассказу товарища Малинина. Но вот в чем мое сомнение, если вы в состоянии его разрешить — возражайте! Если бы вы были гражданское лицо, то стоял бы только вопрос доверия: товарищ Малинин доверяет вам, а я ему. Но вы кадровый военнослужащий, не получится ли, что мы вроде как бы укрываем вас у себя?
— Э-эх, Николай Леонидович, о каком укрывательстве речь, слушать чудно! — не выдержал Малинин.
Комиссар блеснул на него очками и продолжал свое:
— Вы находитесь в кадрах и, чтобы объяснить свои прошлые поступки и вновь получить назначение на фронт, должны явиться в соответствующую организацию. По-моему, этими вопросами занимается Особый отдел, или допускаю, что вам следует явиться в прокуратуру округа, поскольку здесь вы в зоне ее действия. А помещается она — я как раз живу рядом — недалеко отсюда, на Молчановке. Вот туда и рекомендую явиться. А вашу историю я не прошу повторять, потому что это все равно не переменит моего решения. Вот так, все, — тихо, но беспощадно заключил он, и Синцову стало понятно, что вежливость и гладкость его речи всего-навсего привычная форма выражения.
— Напиши ему хоть сопроводительную, товарищ Губер, — вдруг на «ты» сказал Малинин. — А то ведь у человека документов никаких нет. Хорошо, в райкоме он на меня напал, я его в лицо помню.
— Хорошо, — коротко, без неудовольствия, сказал Губер, открыл лежавший на столе блокнот, вынул из кармана вечное перо, отвинтил его и начал писать.
— Ваша фамилия Синев? — спросил он, написав две первые строчки.
— Синцов, — поправил его Синцов, — И.П.
— «Синцов И.П.», — повторил Губер, вписывая фамилию, и, написав еще несколько строчек, расписался, дернул лист из блокнота, согнул его пополам и отдал Синцову. — Печати у нас нет — на веру! Примут на веру — хорошо, не примут… — Он пожал плечами.
— Разрешите идти? — спросил побледневший Синцов.
— Пожалуйста.
Синцов со злостью, четко, по-военному, повернулся через левое плечо и вышел, печатая шаг драными сапогами.
Губер и Малинин остались одни и молча встретились глазами. Малинин глубоко вздохнул, его душил гнев.
— Говори, Малинин, а то задохнешься, ишь, как тебя выворачивает. Говори неофициально, приказа еще нет, комиссар я пока только милостью райкома, да и мы с тобой старые знакомые…
— Формалист ты ласковый, — мрачно прохрипел Малинин. — Как ты только комиссаром бригады был, не пойму!
— Да еще в Первой Конной, заметь, — усмехнулся Губер. — Но это ведь когда было! А с тех пор у себя в главке уже десятые штаны протираю. Пятнадцать лет с иностранцами торгую, испортился… Видишь, как вопросы решаю.
— Оно и видно. Забыл душу в портфеле, а портфель дома оставил.
— Интересно это от тебя слышать, Малинин. А ты знаешь, как тебя самого зовут, за глаза, конечно?
— Знаю, — сказал Малинин. — Малинин и Буренин…
— Вот именно, — снова усмехнулся Губер. — Это за то, что у тебя двадцать лет вся райкомовская арифметика в голове и все вопросы с ответами сходятся, как в учебнике! А теперь ты вдруг широко жить решил! Война все спишет, так, что ли? Все порядки побоку? Вот уже от кого не ожидал!
— Ладно, — сказал Малинин. — Испугался того, чтоб он, — Малинин показал пальцем на дверь, словно там еще стоял Синцов, — все тебе самому рассказал, испугался, что тогда по-другому решишь, а теперь молчи! Совестно — так молчи и ко мне не придирайся…
— А что совестно? — сказал вдруг покрасневший и потерявший защитно-насмешливое выражение лица Губер. — Я поступил правильно: он военнослужащий, явится в прокуратуру, там решат так, как нужно решить.
— Все и везде сейчас как нужно решают? — прервал его Малинин.
— Ну, все ли, не все, — сказал Губер, — но в военной прокуратуре сумеют, я думаю, разобраться, и он прекрасным образом и без нас попадет на фронт.
— Ну и хорошо, ну и молчи, сделал и молчи, не объясняй, — снова махнул рукой Малинин и, поднявшись со стула, приложив руку к своей черной утиной кепке, спросил: — Разрешите идти во взвод?
Синцов тем временем уже подходил к зданию военной прокуратуры на Молчановке. По дороге он два раза развернул и два раза перечитал бумажку, написанную Губером. Почерк у Губера был такой красивый, решительный, подпись такая солидная, что бумажка и в самом деле казалась документом, хотя на ней не стояло печати. «В прокуратуру Московского военного округа», — было написано на ней, и пониже: «Направление». «Направляется к вам тов. Синцов И.П. для изложения имеющегося у него личного заявления. Комиссар коммунистического батальона Фрунзенского района, бригадный комиссар запаса Н. Губер».
У здания прокуратуры стояла старая «эмка», и в ней дремал военный шофер. Окна здания были заклеены крест-накрест бумажными полосами, но это не помогло — половина их была выбита. Синцов толкнул дверь и вошел. Из вестибюля вели внутрь две двери; у одной стоял часовой, у другой, приоткрытой, никого не было. Синцов прошел через эту дверь в комнату с двумя круглыми столами и стульями для ожидающих и двумя деревянными окошечками в стене. На одном была надпись: «Выдача пропусков», на другом — «Прием почты», но оба они были закрыты. Синцов постучал, потом постучал сильнее. Дверь приоткрылась, и в нее заглянул часовой.
— Чего шумите? — окликнул он Синцова. — Нет тут никого, нечего и стучать.
— Мне нужно пройти в прокуратуру.
— Нет тут никого, не стучите.
— Тогда я к вам обращусь.
— Нечего и ко мне обращаться, — отрубил часовой. — Выходите из помещения! Пропуск у вас есть?
— Нет.
— Ну и нечего вам тут делать, не пущу… Уходите, ну? — угрожающе крикнул часовой, и подталкиваемый им Синцов очутился на улице.
«Эмка», в которой сидел шофер, уже уехала, улица была совершенно пуста. Синцов понял, что снова обращаться к часовому бесполезно, и решил ждать на улице. Должен же кто-нибудь из работников прокуратуры рано или поздно подъехать или подойти сюда.
Битый час, содрогаясь на холодном ветру и теряясь в догадках, почему никто не входит и не выходит из прокуратуры, Синцов ходил взад и вперед по тротуару перед ее зданием.
Наконец не выдержал и снова вошел в вестибюль; часовой посмотрел на него тяжелым, подозрительным взглядом и, словно увидев его впервые, зло спросил:
— Вам чего?
— Может, вызовете ко мне дежурного по прокуратуре?
— Не буду я вам никого вызывать. Здесь не положено расхаживать, уходите, а не то задержу!
— Задерживайте, — сказал Синцов с полной готовностью.
Но задерживать его не входило в планы часового.
— Уходите, а то оружие применю! — растерянно огрызнулся он. — И перед домом не шатайтесь: не положено!
При этих словах он даже нагнул вперед винтовку. Синцов равнодушно посмотрел на винтовку, на направленный на него штык, повернулся спиной к часовому и, не сказав ни слова, вышел. Оставалось ждать: быть может, все же кто-нибудь войдет или выйдет… Теперь он уже ходил не мимо дверей, а мерил шагами тротуар на другой стороне, наискосок от прокуратуры.
Улица словно вымерла. Синцов потерял счет времени и снова зашел в вестибюль. «Добьюсь, чтобы задержали! Нагрублю, откажусь уйти. А что же еще делать?»
Он вошел с этим решением, ожидая, что в третий раз столкнется с мрачным часовым, с которым они уже осточертели друг другу, но часовой за это время сменился. На посту стоял маленький красноармеец с девичьим чернобровым лицом.
— Товарищ боец, — сразу вынимая из кармана бумажку и идя прямо на часового, решительно сказал Синцов, — вот мое направление. Вызовите дежурного или доложите ему. У меня срочное дело.
Красноармеец принял из рук Синцова бумажку, Синцов отдал ее и сделал шаг назад. Красноармеец оценил это и, искоса смерив дистанцию между собой и подателем бумаги, стал читать ее. Несколько секунд уважение к подписи «Бригадный комиссар запаса» боролось в нем с недоверием к бумаге без печати. Наконец, еще раз искоса взглянув на Синцова, он снял трубку стоявшего на тумбочке телефона.
— Товарищ дежурный по прокуратуре, докладывает часовой. Тут явился гражданин с направлением в прокуратуру от бригадного комиссара, фамилию не разбираю. Просит, чтоб вы спустились на минуту… Есть! Слушаю… Сейчас придет дежурный, — сказал он Синцову и протянул ему обратно бумагу.
Минут через пять из двери вышел военюрист третьего ранга. Молодой, худощавый, с блестевшими от воды, только что наспех зачесанными волосами и с багровым пятном на правой щеке. Кажется, военюрист, перед тем как ему позвонили, спал за столом, навалясь щекой на кулак. Он прочел бумаг у, вернул ее и посмотрел на Синцова.
— Почему без печати?
Синцов ответил, что в коммунистическом батальоне нет печати. Дежурный кивнул — это простое объяснение в те дни не могло удивить его.
— Ну, а что вам, собственно, надо в прокуратуре? Почему вас направили?
— Меня направили по моему личному вопросу, — сказал Синцов и оглянулся. Что ж, вот так, здесь, стоя в вестибюле, и рассказывать все, что он должен рассказать? — Я попрошу, чтоб вы или тот, кому вы прикажете, уделили мне полчаса.
Дежурный еще раз посмотрел на Синцова. Лицо этого человека вызывало доверие — открытое, усталое, честное лицо. Одежда, правда, была сборная, не по росту и грязная, а сапоги больно уж драные. Но дежурный вспомнил, что человек пришел с бумагой из коммунистического батальона, и подумал, что, рассчитывая получить обмундирование, многие, уходя из дому, надевают что придется. Наверно, честный человек: нечестные люди в такое время держатся подальше от военных прокуратур. Но слушать то, что ему будет рассказывать этот человек, дежурный не мог, и отправить его еще к кому-то тоже не мог, и не мог объяснить причину, по которой он не может сделать ни того, ни другого.
А причина заключалась в том, что, кроме двух часовых — одного сменившегося и сейчас спавшего и другого, заступившего на пост, — он, военюрист третьего ранга Половинкин, был единственным лицом, находившимся сейчас в помещении окружной военной прокуратуры. Третьего дня, получив соответствующее приказание, прокуратура передислоцировалась в другое место, на одну из подмосковных станций. Архив был эвакуирован, а текущие дела перевезены на новое место дислокации. В прокуратуре уже вторые сутки оставались лишь пустые шкафы, телефоны, два часовых и он, дежурный, обязанный направлять по новому адресу тех, кто сюда явится или позвонит и кому будет положено сообщать этот адрес. Разговаривать с Синцовым здесь, внизу, дежурный не мог, потому что должен был дежурить наверху, у своего телефона. Брать его с собой наверх не считал возможным, потому что каждому, кто поднялся бы на второй этаж прокуратуры, стало бы ясно, что она уехала! А этого посторонним было вовсе не положено знать!
— Вот что, — сказал дежурный, обдумав сам с собой все возможности, — вы подождите тут, в комнате, в бюро пропусков. Я нахожусь на дежурстве, не могу отрываться на выслушивание вашего дела, а тем, кто сможет, я, как они освободятся, скажу. Или вызовем, или спустятся, поговорят с вами. Пусть он там подождет, — пальцем показал он часовому на комнату с двумя окошечками. — Я разрешаю…
— Хорошо, спасибо, — сказал Синцов. — Только я уже, наверно, три часа жду.
— Что ж, придется еще подождать.
Дежурный не знал, сколько придется ждать Синцову, но его предложение подождать не было лицемерным. Час назад ему позвонил с нового места один из начальников и сказал, что скоро вернется сюда с группой работников. Имея в виду эту группу, дежурный и сказал Синцову «подождите».
Он поднялся к себе, а Синцов стал ждать. Сначала он ждал нетерпеливо, считая минуты. Потом, потеряв счет, заснул, проснулся и, выскочив в вестибюль с поспешностью только что проснувшегося человека, сказал часовому:
— Соедините меня с дежурным!
Решительный тон подействовал на часового, тот набрал номер, вызвал дежурного и сказал ему:
— Этот, которого вы ждать оставили, просит с вами поговорить. Дать трубку?
Очевидно, ответ последовал утвердительный, потому что он протянул трубку Синцову.
— Ну что там? — послышался недовольный голос.
— Товарищ военюрист третьего ранга, — сказал Синцов, — так никто меня и не вызвал!
— Подождите, вызовут.
— Но ведь мне в часть возвращаться надо, — отчаянно солгал по телефону Синцов. — У меня самовольная отлучка будет…
Несколько секунд в трубке было молчание.
— Ладно, сядьте там внизу, раз вам так горит, напишите все, что хотели сообщить прокуратуре, и оставьте. Когда напишете, скажите часовому, он позвонит, я спущусь, возьму.
Синцов еще несколько секунд продолжал стоять, прижимая трубку к уху. Оставалось делать то, что сказал дежурный. Ничего другого не придумаешь… Доверить все бумаге, оставить здесь, а там видно будет.
«А я пойду обратно в батальон», — вдруг решительно и с облегчением подумал он.
Он нащупал в кармане ватника пачку сложенных вчетверо листов бумаги, взятых еще в райкоме у Малинина, чтоб написать письмо Маше, вернулся в бюро пропусков и нашел там ручку с погнутым, но еще годным пером. Попробовав перо и слив из двух чернильниц в одну остатки чернил, он разгладил листы, лег грудью на стол и, не останавливаясь и не задумываясь, стал писать страницу за страницей.
Когда он, дописав восьмую страницу, закончил изложение всех обстоятельств, на улице уже начало темнеть.
Он хотел перечесть все подряд, но, поглядев в окно, махнул рукой и в самом низу последнего листа написал последнюю фразу:
«Среди всех своих действий считаю неправильными два: что не явился в Особый отдел части, стоявшей по месту моего выхода из окружения, а вместо этого уехал, как мною было изложено выше, и что, подходя к Москве, не обратился на КПП, а обошел его. За достоверность всех изложенных мной фактов несу всю меру дисциплинарной ответственности».
Он подписался, поставил число, потом перечел последние строчки и после слова «дисциплинарной» вписал «и партийной».
В вестибюле повторилась прежняя процедура. Синцов попросил часового вызвать дежурного, тот позвонил по телефону, и через несколько минут дежурный показался в дверях.
— Написали? — Он взял из рук Синцова листки, сперва взглянул в начало: верно ли адресовано? — потом перевернул и бегло взглянул в конец. — Где вас искать, когда ознакомятся, написали?
— Да, в начале. — Синцов показал дежурному то место, где было написано: «Коммунистический батальон Фрунзенского района в настоящее время находится по адресу: Плющиха, здание ФЗУ № 2».
Показал и, спохватившись, вытащил из кармана ту бумажку, которой снабдил его Губер.
— Товарищ военюрист третьего ранга! Напишите на моем направлении, что меня задержали до вечера, а то ведь отлучка…
Он немного прилгнул: дело было не в том, когда он вернется, ему надо было, чтоб Губер увидел, что он действительно был в прокуратуре.
— Хорошо, напишу, что находились здесь до восемнадцати часов, — сказал дежурный.
— И печать, если можно, поставьте!
Дежурный поморщился, — придется подниматься на второй этаж, снова спускаться и подниматься, — хмыкнул, собираясь отказать, но потом передумал, — сердце не камень! — забрал синцовскую бумажку, вышел и через две минуты вернулся.
— Берите! — с раздражением доброго человека, недовольного собственной добротой, сказал он Синцову.
Выйдя на потемневшую улицу, Синцов развернул бумагу.
На ней не было печати, но был маленький штамп: «Московская окружная военная прокуратура». Под этим штампом было написано: «Находился в прокуратуре до восемнадцати часов. 18.Х. с.г.». Потом стояло большое красивое «П» и уходящий вниз росчерк фамилии, так и оставшейся ему неизвестной.
Когда вскоре после отбоя первой за вечер воздушной тревоги к Губеру пришел караульный начальник и сказал, что у ворот стоит человек по фамилии Синцов и заявляет, что он отлучился из казармы с его, Губера, увольнительной, а теперь вернулся и должен явиться к комиссару, Губер усмехнулся, поправил очки и сказал, чтобы этого человека пустили к нему, а заодно вызвали Малинина.
Синцов зашел к Губеру первым. Малинина еще не было.
— Ну, что, товарищ Синцов, — насмешливо сказал Губер, — военная прокуратура закрыта на ремонт, или вы не нашли Молчановки, или что еще?
Синцов вынул записку Губера и положил перед ним.
Губер внимательно прочел записку, как будто он не сам ее писал, потом повернул бумажку наискось и вслух прочел надпись дежурного по прокуратуре: «Находился в прокуратуре до восемнадцати часов».
— Что ж, выходит, разобрались с вашим делом и отправили вас обратно к нам? Так, что ли? — подняв лицо от бумажки, спросил Губер.
— Нет. Не так.
— А подробней?
Синцов рассказал об оставленном в прокуратуре заявлении.
— И там вы изложили все, что говорил мне о вас Малинин?
— Все, — сказал Синцов.
— Без утайки?
Синцов пожал плечами, и Губер сам честно подумал, что его вопрос глуп. Какие там утайки, когда, будь этот человек трусом, он вчера с легкостью бы дезертировал в глубокий тыл, а будь он ловкачом, наверно, сумел бы что-нибудь наврать о себе и прибиться к какой-нибудь части. Мало ли сейчас между Вязьмой и Москвой оказалось людей, потерявших свои части и утративших документы.
Он даже присвистнул, подумав о том, сколько их, и вдруг улыбнулся Синцову не насмешливо, как улыбался до этого, а просто так — он умел улыбаться и просто так, — и сказал:
— Садитесь, сейчас Малинин придет, посоветуемся…
Губер был в хорошем настроении. К ста шестидесяти винтовкам, что были в батальоне с утра, прибавилось еще пятьсот; теперь батальон был вооружен, по крайней мере, хоть винтовками, а главное — завтра его перебрасывали машинами поближе к фронту.
Что будет дальше, Губер еще не знал: не то все батальоны сведут в дивизию, не то будут пополнять ими другие части. Но, во всяком случае, это было уже похоже на дело, ради которого по праву старого конармейца он, Губер, выговорил себе возможность остаться в Москве, эвакуировав свой главк под командой заместителя.
Малинин вошел, увидел Синцова, по своей неприветливой привычке исподлобья взглянул на него и хмуро кивнул.
— Вот, пожалуйста… — Губер подвинул ему по столу бумажку, с трудом скрыв при этом насмешливое выражение глаз. — Один бюрократ написал бюрократическую бумажку, другой положил на ней резолюцию, а живой человек, — кивнул он на Синцова, — ходит по замкнутому кругу и не может из-за этих бюрократов попасть на фронт. Как, по-твоему, — вдруг весело спросил он, — можно покончить с бюрократизмом, записать добровольца Синцова в твой взвод — и на том прощай законность и да здравствует партизанщина?! А?
Но Малинин не принял шутки.
— Так как же решили? — сумрачно спросил он.
— Как решили? — все так же весело переспросил Губер. — Бумажка останется у меня, а он, — Губер кивнул на Синцова, — у тебя. Бумажкой в случае чего буду оправдываться я, а уж ты будешь оправдываться поведением товарища Синцова в бою!
Последние слова Губер сказал серьезно, и по контрасту с его обычным тоном они прозвучали почти патетически.
— Я оправдаю доверие, — сказал Синцов. — Можете быть спокойны!
— А я вообще редко волнуюсь, — поднимаясь из-за стола, сказал Губер своим прежним насмешливым тоном. Он был человек с романтической стрункой, но душил ее в себе. Задушил и сейчас.
— Можно идти? — угрюмо спросил Малинин.
— Если не хочешь высказываться, можешь идти.
— А чего ж высказываться? Решили бы теперь по-другому — пошел бы пожаловался на вас в райком.
— Использовал бы последнюю возможность? — съязвил Губер.
— Вот именно. — Малинин повернулся к Синцову: — Идем!
Глава 14
Вторые сутки, как выпал снег. Стоял солнечный день, холодный и ясный.
Малинин шел из роты во взвод; сначала, пригнувшись, перебежал открытое место по забеленному снегом ходу сообщения, а потом полез напрямик на небольшую горушку с развалинами кирпичного завода; в этих развалинах и сидел взвод. Хотя было морозно, солнце, особенно на подъеме, грело даже через ушанку.
Он остановился, чтобы перевести дух, обернулся и посмотрел назад.
Сзади расстилался обычный пейзаж Подмосковья: слегка холмистый, с черными пятнами рощ и полосами лесов на горизонте. Поближе квадратом чернела горелая усадьба МТС — там был штаб батальона, подальше виднелись крыши деревни — там размещался штаб полка. На снегу выделялись каждая свежепротоптанная тропа, каждый окоп и ход сообщения. Как их ни маскируй, сейчас, с этой маленькой возвышенности, они были хорошо видны. Снег все выдавал.
В тот же день, как бойцы коммунистического батальона прибыли с пополнением в 31-ю стрелковую дивизию, Малинину присвоили звание и послали политруком роты. В этой должности он состоял и теперь, после десяти дней боев.
Бои были непрерывные и кровопролитные; дивизию еще раз пополнили, уже после того пополнения, с которым пришел Малинин. Правда, на этот раз пополнили скупо, чувствовалось, что недодали, приберегая на будущее.
Немцы по-прежнему имели успехи, и сегодня дивизия дралась спиной к Москве, еще на двадцать километров восточней того рубежа, на котором застал ее Малинин.
За это время она трижды отступала с занимаемых позиций. Два раза — выравнивая фронт с соседями и избегая окружения, а в третий раз потому, что один из ее полков был почти целиком уничтожен, а два других не смогли удержаться. Лишь к утру следующего дня далеко в тылу, на запасных позициях, удалось тогда задержать немцев и положить их перед собой на землю собственным огнем и массированным ударом работавшей из глубины тяжелой артиллерии. На этих позициях, по переднему краю которых шел сейчас Малинин, дивизия зацепилась и больше не отступала, хотя предыдущие трое суток прошли в жестоких атаках.
Так обстояли дела на участке дивизии, а все, вместе взятое, в масштабах всего подмосковного фронта было громадным затяжным оборонительным сражением, в котором, казалось, вот-вот должны были иссякнуть и силы наступающих, и силы обороняющихся, но ни те, ни другие все не иссякали и не иссякали. Бои продолжались с прежним ожесточением и перевесом в пользу немцев, которым, однако, несмотря на перевес, с каждым днем и за каждый взятый километр приходилось платить все дороже и дороже.
Малинин испытывал то же чувство, что и многие люди, сражавшиеся в те дни под Москвой. Немецкие танковые клинья уже не протыкали наш фронт, как нож масло, как это бывало летом и как это почти повторилось в первые дни прорыва под Вязьмой и Брянском. Сейчас люди постепенно обретали другое самочувствие — самочувствие пружины, которую со страшной силой жмут до отказа, но, как бы ее ни давили, дойдя почти до упора, она все равно сохраняет в себе способность распрямиться. Именно это чувство, и физическое и душевное, эту внутреннюю способность распрямиться и ударить испытывали люди, медленно и свирепо теснимые в те дни немцами с рубежа на рубеж, все ближе и ближе к Москве.
Они сами напрягали все свои силы, они знали, что за ними Москва, этого им не нужно было объяснять. Но, кроме того, они чувствовали по приходившим в самые критические минуты пополнениям, по артиллерии, которой с каждым днем все заметней прибывало на фронте, и по многим иным признакам, начиная с подарков и писем и кончая тоном газет, что вся страна позади них напряглась, чтобы не отдать Москву.
Если и был момент, когда Москва могла оказаться в руках у немцев, то этот момент остался уже позади. Победы под Москвой еще не ждали, но в возможность поражения уже не верили. Казалось, география говорит за немцев: по нескольким шоссе они подошли к Москве ближе чем на сто километров. Но та первоначальная арифметика войны, по которой танки, прорвав фронт, могли за сутки-двое пройти это расстояние, под Москвой уже не действовала. Танки могли прорвать фронт и то там, то тут прорывали его, но через три, пять, семь километров так или иначе их останавливали. А без той прежней, страшной арифметики одна география уже не могла сокрушать души. Сегодня, пользуясь затишьем, с ППС принесли письма. Малинин получил письмо от жены. Сжившись с ним за двадцать три года так, что его скупость в проявлении чувств стала как бы ее собственной второй натурой, жена сдержанно писала ему, что все время думает о нем и беспокоится, выдадут ли им ко времени зимнее обмундирование: люди говорят, что скоро должны грянуть ранние холода. Кроме того, она сообщала две новости.
Первая из них касалась сына. Директор школы, эвакуированной под Казань, написал, что их сын Малинин Виктор, ученик девятого класса, исчез, оставив записку, что уезжает защищать Москву, и, несмотря на розыски, до сих пор не задержан.
«Как же, задержишь его, стервеца!» — с нежностью подумал Малинин о сыне.
Жена писала о сыне с глубоким горем, сначала не вызвавшим у Малинина ответного чувства. «Что ж, парню семнадцатый», — храбрясь, подумал он, но потом вспомнил вчерашний вечер и открытую братскую могилу, в которой лежало семеро, убитых в роте за один только день; вспомнил — и затосковал, хотя гордость за поступок сына по-прежнему оставалась в душе.
Вторая новость касалась жены: райжилотдел, где она служила инспектором, снова приступает к работе, и ее сделали заведующей, потому что их начальник, известный Малинину Кукушкин, возвращен из Горького, куда он удрал самовольно, снят с работы, исключен из партии, разбронирован и отправлен бойцом на фронт. Эта новость порадовала Малинина. То, что в Москве брали в оборот таких, как Кукушкин, укрепляло его в убеждении, что в конце концов вообще все будет в порядке: Москву не только не сдадим, но авось до самой до нее и не доотступаемся.
О Кукушкине, который был, по его мнению, большим прохвостом, Малинин со злостью подумал, что этот выкрутится. Сунут его на фронт, а он все равно выскочит, как пробка, где-нибудь в тылу.
Отдохнув, Малинин поднялся до самого взгорка, на котором сидел его взвод. Вчера бой сложился так, что он не был здесь ни днем, ни ночью и чувствовал себя без вины виноватым. Он взял за обыкновение хоть раз на дню повидать каждого из своих бойцов: не так-то много их осталось в роте. Да и жизнь такая — вчера не повидал, а сегодня уже не придется: взвод вчера опять понес потери, и в нем, по утренним данным, осталось всего одиннадцать бойцов, считая командира взвода сержанта Сироту. Этот Сирота командовал взводом уже неделю, после того как в один день убили двух лейтенантов: утром — воевавшего с начала войны, а вечером — присланного на его место прямо из училища.
Развалины кирпичного завода, собственно, были не развалины, тут нечего было и разваливать. Завод только начали строить и бросили недостроенным. Заложили фундаменты, основания печей и начали стены, выведенные на разную высоту, но нигде не выше чем до пол-окна. Здесь же, чуть поодаль, была заложена и будущая заводская труба. Круглая мощная кладка поднималась на метр над землей, а внутри была заглублена для подземного дымохода — это был как бы естественный круглый дот, который оставалось только приспособить под хорошее пулеметное гнездо.
Еще три дня назад, когда занимали эту позицию, Малинин, сам старый пулеметчик, посоветовал получше использовать трубу и позавчера видел, как в ней устраивался вместе со своим станковым пулеметом Синцов; он с начала боев попал в роту к Малинину, отчасти волею случая, потому что мог бы вообще оказаться в другом полку и батальоне, а отчасти волею Малинина, потому что уже здесь, в батальоне, Малинин замолвил слово, и, разверстывая пополнение, Синцова зачислили в его роту.
Синцов, как это скоро выяснилось, оказался человеком бывалым и умел обращаться с оружием. Солдатские повышения, как всегда в дни больших боев, не заставили себя ждать.
В первое утро он подносил патроны, к вечеру лег вторым номером за «максим», а на второй день заменил убитого первого номера. Четыре дня назад, при отступлении с прежних позиций на эти новые, Синцов со своим вторым номером до самой темноты прикрывал огнем отход роты и, по мнению командира роты лейтенанта Ионова, проявил при этом смелость и выдержку.
Лейтенант Ионов даже сказал, что первого номера надо представить за это к медали «За отвагу», но Малинин, помня прошлую историю Синцова, воздержался от поспешности. Его строгая душа и чувство личной ответственности за Синцова не позволяла спешить с таким делом. Он только с похвалой, с именами и фамилиями, упомянул в очередном политдонесении о действиях пулеметного расчета, а в ответ на предложение писать наградной лист промолчал. И командир роты, занятый другими заботами, сам запамятовал о Синцове.
Сейчас Малинину хотелось повидать Синцова, но пошел он не к пулеметному гнезду, а сначала к развалинам самого завода, где сидел сержант Сирота.
Сержант Сирота, как и все люди, не был, конечно, избавлен от чувства опасности, но оно не играло особой роли в его соображениях по службе. Его могли убить так же, как и всякого другого, — этим заканчивалось вообще все, в том числе и служба, но на строгость несения этой службы мысль о смерти повлиять не могла.
Увидев политрука роты еще издали, Сирота подтянул ремнем ватник, проверил, как раз ли посередине лба приходится звездочка на ушанке, и вскинул на плечо новенький, только что смазанный автомат ППШ.
В последнюю неделю эти автоматы стали поступать в дивизию; Сирота получил его первым в своем взводе и уже испытал в бою; хотя у автомата не было такой прицельности, как у винтовки, но густота поражения была хорошая, и Сирота сейчас, на первых порах, относился к своему ППШ даже с преувеличенным вниманием.
Повесив ППШ на плечо, он выбежал через проем в стене навстречу политруку. Малинин в ответ на строгое, по всей форме, приветствие Сироты сначала приложил руку к ушанке, а потом протянул ее сержанту.
— Ну, как живешь. Сирота? — Он крепко своей тяжелой рукой пожал такую же тяжелую руку Сироты.
— Питание хромает, товарищ политрук, — сразу же пожаловался Сирота.
Он по своему опыту солдатской службы хорошо знал, когда можно и когда нельзя жаловаться начальству, и, когда было можно, всегда жаловался.
— Почему хромает? — Малинин знал, о чем идет речь, но сделал вид, что не догадывается.
— Так что ж, товарищ политрук, сегодня на рассвете пошли с термосами, а получили столько, что в котелках бы унесли…
— Дали, сколько положено, — сказал Малинин, — на наличный состав. Чего же тут обижаться?
— Я не обижаюсь, — сказал Сирота, хотя как раз этим и был недоволен; он не показал убыли и рассчитывал сегодня получить продукты по вчерашней норме.
— Еще что нехорошо? — спросил Малинин.
— Сами знаете. — Сирота пожал плечами, на лице его было написано «на нет суда нет». — Не подвезли, что же теперь делать!
— Про курево, что ли, сказал?
— Ну, а про что же еще, товарищ политрук? Боевое питание нормальное, не жалуемся.
Малинин усмехнулся, открыл полевую сумку и вынул четыре пачки махорки.
— На, раздай. Сегодня как раз получили подарки от шефов из Москвы, так я шел, махорку захватил. Там и папиросы есть, ну, это все вам потом доставят, вечером…
Сирота взял из рук Малинина махорку и даже вздохнул от счастья; по его лицу стало видно, как давно он не курил.
— Закуривай, — сказал Малинин, увидев выражение лица Сироты, — и я закурю. — Он достал из кармана начатую пачку махорки, насыпал Сироте и себе и стал свертывать самокрутку.
— Может, внутрь зайдем? — сказал Сирота. — Там мы к одной стенке подбились и плащ-палаткой завесили.
— Да ладно, уж тут, на ветерке, — сказал Малинин. — Погода больно хороша.
— Тогда я сейчас, товарищ политрук! Если разрешите, бойцов махоркой наделю.
— Ну конечно…
Сирота скрылся в проеме, окликнул кого-то и, должно быть приказав раздать махорку, вернулся к Малинину.
Сирота попал в армию еще по старому закону о призыве — не в девятнадцать, а в двадцать два года. Теперь ему было двадцать восемь, но из-за выражения постоянной озабоченности он казался старше своих лет. Однако сейчас, когда он свертывал цигарку, по лицу его бродила улыбка.
— Чему радуешься? — спросил Малинин.
— Погода, товарищ политрук. — Сирота закурил, ловко прикрыв огонь ладонью. — Хорошо бы мороз еще покрепчал.
— Чего ж хорошего? В крепкий мороз в поле тяжело.
— А я так предвижу: нам тяжело, а немцам еще тяжелее, — сказал Сирота с такой ухмылкой, словно в его собственной власти было устроить этот подвох немцам. — У меня во взводе один студент-химик, с четвертого курса, говорит, что у ихней авиации смазка морозу не выносит, замерзает. Вы посмотрите, — Сирота кивнул на небо, — второй день зима по-настоящему, и второй день фрицы меньше летают. Может, если покрепче ударит, так и в танках у них смазка откажет?
— А ты танков не бойся.
— А я и не боюсь. Мы их уже два сожгли…
— Два — это еще не все.
— Так ведь на взвод! — обидчиво возразил Сирота. — Вот вы так посчитайте, если только стрелковые взвода брать: два — на взвод, шесть — на роту, восемнадцать — на батальон. Пятьдесят четыре — на полк, — загибая пальцы, продолжал он, — сто шестьдесят два — на дивизию, а на десять дивизий — уже тысяча шестьсот… Уже бы и танков, глядишь, под Москвой у немцев не было. Если б все так! А разве у нас все взвода по два танка сожгли? Хотя бы взять наш батальон. Не знаю я еще такого взвода, который бы два танка сжег, кроме нашего! — самолюбиво закончил он.
— Значит, все подсчитал, за целый фронт, — усмехнулся Малинин, — ты свое дело сделал, свои два танка сжег, и можешь на печку: пусть теперь другие, их очередь?
— Почему? Я так рассуждать привычки не имею. Я просто за правду, что два танка на взвод — это немало.
— Я не говорю — мало, я говорю — на смазку не надо надеяться. Мороз ударит, смазка у немцев откажет, орудия стрелять перестанут, автоматы заест, и останется их только с дорог сгребать да в поленницы складывать! Это настроение неверное, не надо себя им успокаивать.
— Да что уж нам себя успокаивать? — Сирота не привык лезть за словом в карман, когда находился в положении «вольно». Он развел руками, потом задрал голову и посмотрел на солнце. — Это все обман, — жмурясь на солнце, сказал он. — Как дадут духу, так от всей этой погоды один дым останется…
— Ну что ж, обойдем вашу позицию. — Малинин бросил окурок и, притоптав его, первым полез в проем.
Через десять минут он, как это всегда с ним бывало в часы затишья, уже сидел и разговаривал с солдатами. Вокруг него собралось шесть человек, остальные, в том числе и Синцов, были на своих позициях, но Малинин уже привык к тому, что всех сразу не соберешь, и довольствовался той аудиторией, что была.
— Вот, Михнецов, — говорил он худому молодому солдату, нервно потягивавшему козью ножку, — ты, конечно, химик, а я — нет, тебе и карты в руки: вот ты говоришь, что авиационное горючее у немцев негодящее для морозов, а там и в танках смазка у них замерзнет, а там, может, по-твоему, и орудийные системы у них откажут, и автоматы начнут заедать. — Эта тема забеспокоила Малинина, и он теперь неуступчиво поворачивал ее так и эдак, намереваясь в конце концов повернуть по-своему и поставить так, как считал правильным. — Может быть, повторяю, и так: ты химик, тебе виднее, — но вот лично на все это не надеюсь. Ты надеешься, а я — нет. Больше того скажу: ты надеешься на то, что в морозы техника у немцев откажет, а я нисколько на это не надеюсь, я исключительно на тебя, на Михнецова, надеюсь. Надеюсь на тебя, что у тебя при любой погоде душа не дрогнет, и винтовка, и граната, и все, что тебе в руки попадет, — ничто не откажет, потому что если у тебя душа не дрогнет, то немцы, пусть у них вся техника и в тридцатиградусный мороз как часы работает, все равно до Москвы не дойдут. А если у тебя душа откажет, вот тогда они при всех обстоятельствах в Москве будут, с техникой, без техники, в мороз, без мороза — все равно! Что скажешь на это, химик?
Михнецов был, как видно, неглупый парень, он сразу понял, куда гнет политрук. Однако ему уж очень, от всей души, хотелось, чтобы на головы наступавших на Москву немцев свалились все тридцать три несчастья, и он стал горячо приводить разные новые соображения о нашем морозе и немецкой технике.
— Ну, положим, так, — чувствуя, что уже сбил встревоживший его благодушный тон, миролюбиво сказал Малинин, — чтоб им повылазило! Но ты понял, что не в них главное дело, а в тебе? Не в том, как у них смазка будет мерзнуть, а в том, как ты стоять будешь? — упорно в одну точку бил Малинин.
— Да, это понятно, товарищ политрук, конечно, — ответило сразу несколько человек.
— Слушай-ка, Сирота, — после паузы сказал Малинин, — сегодня что у нас, четверг?
— Четверг.
— Имей в виду, в субботу заседание партбюро полка будет. Там и твой вопрос стоит, будут принимать тебя в партию.
— Вопросов боюсь, — сказал Сирота. — У меня всегда так: пока не задают вопросов — все знаю, как зададут — все забыл. Как назло!
— Он тут сегодня с утра и Устав и «Краткий курс» уже подчитывал, готовится, — по-отечески сказал пожилой боец. Это был тот самый Трофимов, над которым перед приходом в казармы коммунистического батальона подшучивали товарищи, что он собрался как на рыбную ловлю. Сейчас, в ушанке, в ватнике, в надетой поверх ватника шинели, он имел вид заправского солдата, и только седая щеточка усов выдавала его возраст. Он попал в роту в одном пополнении с Синцовым и после всех потерь остался единственным коммунистом во взводе.
«Если не считать Синцова», — вспомнил Малинин и тут же подумал, что нет, считать Синцова нельзя: с партбилетом, утраченным при недоказуемых обстоятельствах, в партии могут не восстановить даже и при наличии боевых заслуг.
— А ты, Трофимов, — сказал Малинин, — помоги Сироте подготовиться. Хотя он и командир взвода, а ты боец, но, как старый коммунист, ты в этом вопросе для него старший.
— Да он помогает, — отозвался Сирота, — и «Краткий курс» — его, у меня только Устав был.
— С собой из Москвы прихватил? — взглянул Малинин на Трофимова.
Трофимов кивнул и сказал:
— Все ребята меня пытают о Москве. Как Москва, да что, да, говорят, паника там была… расскажи, как было. А я им отвечаю: если что и было, то у меня уже из памяти вышло. Теперь у меня в памяти, как у Лермонтова: «Ребята, не Москва ль за нами? Умрем же под Москвой!..» Еще при царе Горохе, на заре века, в приходской школе учил, а вот ведь не забыл!
— Что же, — сказал Малинин, — если московскими новостями интересуетесь, могу рассказать самые свежие. От жены письмо получил…
Он рассказал и о своем сыне, удравшем на фронт, и о том, что жена вернулась на работу в райжилотдел, и о разбронированном и отправленном на войну Кукушкине.
Бойцы слушали сочувственно; что Кукушкина разбронировали, всем понравилось: так ему и надо, черту!
— Наводят, значит, в Москве порядок, — усмехнулся Трофимов. — Это хорошо. А что твой сын удрал, хочешь — сердись, хочешь — не сердись, Алексей Денисыч, а как он был хулиган, так, значит, и остался. Я за две улицы от тебя живу — и то его проделки знаю…
— Ничего, — сказал слегка задетый этим Малинин, — я и сам в его годы хулиганом был хорошим…
— А как, — вдруг спросил молчавший до этого молодой бледный боец, он сидел, подперев рукой щеку, — как все-таки вид Москвы после бомбежек? Я сам москвич, на Коровьем валу жил.
— Цел твой Коровий вал, — сказал Малинин. — Да Трофимов вам небось уже десять раз рассказывал. Вы ему верьте, он мужик серьезный, непьющий и неврущий, хотя и рыболов.
Все рассмеялись.
— А все-таки, — не унимался москвич с Коровьего вала, — неужели так мало в Москве разрушений, как в газетах пишут?.. Ведь каждую ночь идут над головами, и гудят, и гудят…
— Идут, да не доходят, — сказал Малинин. — Не всякая пуля до тебя долетает! Так и с Москвой. Тебе отсюда кажется, что там бомбежка — страшное дело, а я сюда, на фронт, шел — поджилки дрожали. А пришел — вроде ничего.
— Ну, уж вы скажете, товарищ политрук, — поджилки дрожали! — вежливо не поверил ему Сирота.
Малинин насмешливо покосился на него.
— А вот именно что так — дрожали! А ты что ж думал, я страха божьего не имею? Еще как имею! — Малинин пригнулся при свисте низко пролетевшего снаряда и нашел в себе силы пошутить: — Видишь, снарядам кланяюсь…
Двое или трое улыбнулись, лица остальных были серьезны: снаряд разорвался слишком близко, чтобы шутить. Второй, такой же пристрелочный, как этот, разорвался впереди. Все разбежались под прикрытие стен. А немецкая артиллерия начала, как бешеная, молотить — снаряд за снарядом по всему взгорку с кирпичным заводом. Запахло едким дымом.
— Это они вчера, сволочи, пристрелялись, когда мы атаку ихнюю отбивали! — кричал Сирота в ухо Малинину. — Вчера клал — спасу не было! А сегодня еще больше дает… Прямо с нас и начали.
То ли немцы действительно пристрелялись вчера, то ли им повезло сегодня — над этим некому и некогда было задумываться. Разбросав десяток снарядов вокруг так близко, что их тяжелым дыханием несколько раз из стороны в сторону качнуло землю, немцы положили снаряд прямо внутрь недостроенного здания.
Малинин перед этим, как и все, лежавший под стенкой, прикрываясь ею от осколков разрывавшихся снаружи снарядов, почувствовал одновременно удар, грохот, тяжесть и духоту. Его завалило кусками обрушившейся стенки и вывороченными снарядом мерзлыми комьями. Задыхаясь, напрягая все силы, Малинин выкарабкался из-под навалившихся на него кирпичей и земли. Ему удалось это потому, что перед разрывом он закрыл руками голову и руки оказались наверху.
Высвободив руки и ощупав окровавленное лицо, он стал яростно разгребать все, что мешало ему подняться, и наконец, оглушенный, но живой, вылез из своей каменной могилы и, пошатываясь, встал на ноги.
Кругом все было кончено. Тяжелый снаряд перевернул каждый сантиметр пространства. На снегу, перемешанном с вывороченной землей и кусками фундамента, темнела кровь, валялись обрывки обмундирования, изуродованные куски человеческого тела, чей-то сапог с ногой, оторванной выше колена.
Малинин сделал несколько бесцельных шагов и, вздрогнув, остановился. Что-то хрустнуло у него под сапогом, — он посмотрел вниз и увидел очки Трофимова в знакомой, обвязанной нитками оправе.
Он вернулся в тот угол, где засыпало его самого, и понял, что остался жив именно потому, что его засыпало. Кирпич обвалился от удара снаряда, попавшего снаружи под корень стены, а тот снаряд, что попал внутрь, разорвался чуть позже, когда Малинина уже прикрыло от осколков обвалившимся кирпичом.
— Эй, кто-нибудь, кто-нибудь! — закричал Малинин, начиная вспоминать, кто же был с ним рядом в последнюю секунду.
Был Сирота, был этот химик Михнецов, где же они? В этой стороне развалин не было ни их мертвых тел, ни даже того, что остается от человеческого тела при прямом попадании.
«Может быть, выбросило ударом», — подумал Малинин и в ту же секунду услышал стон из-под заваливших угол здания кирпичей. Ломая ногти, он стал разгребать их и наконец вытащил из-под кирпичей Сироту живого, даже делавшего какие-то движения, похожие на усилия подняться, с красной, кровяной кашей вместо всей нижней половины лица. Он стонал не ртом, а горлом, и даже, казалось, не горлом, а живой утробой, которая прорывалась наружу сквозь искалеченный рот.
Малинин взял горсть снега и, густо кровавя ее, протер страшное лицо Сироты. Потом вытащил из полевой сумки индивидуальный пакет и, приподняв голову Сироты, стал бинтовать ему низ лица. Сначала, забыв, что тому надо дышать, он забинтовал все сплошь, так, что Сирота начал хрипеть. Пришлось перебинтовать снова. Замотав лицо сержанта в уже окровавленные бинты, Малинин подтащил его к стене так, чтобы голова была повыше, чтобы он не захлебнулся кровью, и лишь теперь увидел, что там, откуда он перетащил Сироту, из-под кирпичей торчит нога.
Еще когда он пришел сюда час назад, он заметил, что у химика Михнецова старые, но хорошие, двойным войлоком подшитые валенки. Михнецов сказал, что нашел их на днях в брошенной избе, и Малинин еще хотел пошутить, что химик подготовился к зиме лучше всех во взводе. Хотел пошутить, потом забыл, а сейчас, увидев торчащий из-под кирпича подшитый валенок, понял, что там лежит Михнецов.
Не теряя времени, он стал поспешно откапывать Михнецова; начал с ног, потом вслух обругал себя и, прикинув на глазок, где может быть под кирпичами голова, перелез и стал откапывать там. Надо было начинать с головы, чтобы человек, если он жив, не задохся.
Продолжая ругать себя за то, что не сразу сообразил такую простую вещь, Малинин остервенело раскидывал кирпичи. Наконец показались плечи Михнецова. Малинин притронулся рукой — под ватником плечо было теплое, Михнецов был жив. Малинин стал еще торопливей, но уже осторожней освобождать шею и голову Михнецова и вдруг остановился, держа в руках только что поднятый с затылка Михнецова кусок кирпича. Тело Михнецова было еще теплое, но он был мертв. Вся верхняя часть черепа у него была снесена вот этим самым куском.
Малинин разогнулся, со злобой швырнул кирпич на землю и в ту же секунду услышал близкий отрывистый стук пулемета. В сорока шагах от него в фундаменте фабричной трубы люди были живы и вели огонь по немцам. Малинин испытал облегчение — ему казалось, что он остался один.
Подойдя к Сироте, Малинин еще раз приподнял и подвинул его тяжелое тело так, чтобы на случай новых разрывов оно было получше прикрыто от осколков. Впрочем, артиллерийский огонь немцев уже ушел далеко вглубь. Сирота, когда Малинин передвигал его, сделал под кровавой повязкой несколько слабых движений, словно хотел что-то выкрикнуть, потом разжал кулаки обеих рук, как бы удивляясь своей беспомощности, и, снова сжав их, притих. Только грудь его тяжело, с хрипом вздымалась и опускалась. Малинин еще раз взглянул на него, перелез через стенку и по прорытому к трубе мелкому, в полроста, ходу сообщения пошел туда, откуда продолжал слышаться живой стук пулемета.
Когда начался обстрел, Синцов вместе со своим вторым номером, молодым бойцом второго года службы Колей Баюковым, сидел за пулеметом у одной из двух пробитых в трубе амбразур. Они без огня, условно наводили пулемет по уже пристрелянным раньше ориентирам, причем тренировались наперекрест: Синцов — за второго номера, а Баюков — за первого.
За амбразурой начинался крутой скат, часть его была не видна и оказывалась в мертвом пространстве; потом скат делался пологим и переходил в снежную лощину. Она шла поперек наших позиций, а за ней начинался новый взгорок, на котором возле трех отдельных домиков сидели остальные взводы их роты. В самой лощине окопов не было, она была хорошо пристреляна с обеих сторон и перекрывалась огнем двух пулеметов. Вчера немцы пытались пойти в атаку как раз по этой лощине, но из-за перекрестного огня не прорвались и даже не смогли утащить своих убитых, хотя обычно делали это с риском для жизни. Вчера говорили, что в лощине осталось до трех десятков трупов, но отсюда, из амбразуры, было видно только несколько черневших внизу, на снегу. Проводя с Баюковым условную пристрелку, Синцов брал сейчас как ориентиры воткнутую в снег вешку и два крайних трупа, на входе и выходе из лощины.
Баюков, с которым они служили вместе уже неделю, чем-то напоминал Синцову того красноармейца, который тогда, в Москве, согласился вызвать ему в прокуратуре дежурного. У Баюкова было такое же девичье, гладкое, розоватое лицо и черные брови. Когда он снимал ушанку, то было видно, что подросшие ежиком волосы у него совсем льняные.
«Наверное, на гражданке с чубчиком ходил?» — еще в первый день спросил его Синцов; Баюков улыбнулся и сказал: «Ага!» — а Синцов подумал, что Баюков со своими черными бровями и русыми волосами был, наверное, на редкость красивый парень. Сейчас он острижен, на нем слишком большая, чужая, второго срока ушанка, шинель горбится поверх ватника, да и лежат они оба тут уже три дня под открытым небом, сперва в распутицу, потом на морозе, — тут уж не до красоты.
Отношения у обоих сложились самые лучшие с первого же дня знакомства, а вернее — с той минуты, как Синцов сказал, что на пулемете оба номера должны уметь работать и за второго и за первого, и тут же подкрепил слова делом, в первый же час затишья занявшись с Баюковым расчетами углов и поправками на дальность…
Баюков был колхозник из-под Рязани, из заокского лесного села Солотча, знаменитого своей солотчинской картошкой и рыбными ловлями на старом русле Оки — Старице.
Как бы там ни было, а люди воюют не все время. Баюков, который мог быть и молчаливым и разговорчивым, в зависимости от того, нравились или не нравились ему люди, успел за неделю рассказать Синцову, что не окончил семилетку по семейным обстоятельствам: отец помер, а мать заболела, что перед армией год был бригадиром в комсомольской бригаде на картошке, а после армии хочет все-таки пойти учиться на агронома.
— Вот только надо за семь классов сперва сдать. Я думал в армии сдать, — говорил Баюков, — а тут такое дело…
«Таким делом» была война.
Баюков был доверчивый и любознательный парень. В тетрадку, хранившуюся у него в вещевом мешке, были записаны все книги, которые он прочел в жизни. Их было немало для его возраста — сто четыре, — и в большинстве хорошие. По вечерам, если позволяла обстановка, он своим акающим рязанским говором вслух пересказывал Синцову их содержание.
В бою Баюков бывал всецело поглощен своими обязанностями. В этом они сошлись с Синцовым и поняли друг друга.
У Синцова душа тоже была отдана бою, он не давал себе никаких поблажек и не строил никаких личных планов; вся его будущая жизнь на войне — до победы ли, до смерти — представлялась ему теперь солдатской. И то, что Баюков за эту неделю оказался хорошим напарником, было для него сейчас важнее всего на свете, и он не только дорожил из-за этого Баюковым, но и готов был сделать для него больше, чем для многих других людей, которых знал годами.
Когда начался обстрел, Синцов и Баюков немножко потянули пулемет из амбразуры назад, на себя, чтобы случайным осколком не ударило в дуло, и сами присели пониже, на дно трубы, выложенное крепким огнеупорным кирпичом. Что обстрел сильный и точный, они поняли сразу. Все кругом гудело от близких разрывов, но, в общем-то, даже при таком обстреле здесь, в трубе, они чувствовали себя почти в безопасности: много рядов огнеупора могло пробить только попадание тяжелого снаряда прямой наводкой с близкого расстояния, да и то не касательно, а под прямым углом. Осколкам залететь в трубу было трудно: еще позавчера они с Баюковым накрыли ее листами котельного железа. Комвзвода Сирота говорил, что железо это приготовлено для створок печных ворот. Железо было толстое, десятимиллиметровое, и два листа его покрывали трубу почти всю, с небольшой щелью. Через фундамент проходил дымоход, и теперь по нему лазали в трубу снизу.
— Прямо тебе дот, — сказал вчера Сирота, именно так и думали о своей трубе Синцов и Баюков.
Разом погубить их могло только одно — прямое попадание сверху на закрывавшие трубу листы; тогда, конечно, деваться некуда, от обоих осталось бы мокрое место. Но с такой неудачей они даже сейчас, при обстреле, считались не больше, чем с любой другой возможностью смерти, которая так или иначе всегда присутствует на войне.
Немецкий огонь все усиливался. Баюков стал выворачивать один за другим карманы и по крошке ссыпать в ладонь застрявшую в швах махорку. Вчера махорки тоже не было: он уже проделал однажды эту операцию, но сегодня старался повторить ее. Все-таки огонь был такой сильный, что он нервничал.
Синцов встал, подошел к амбразуре и посмотрел на открывавшуюся за ней снежную лощину.
В лощине, на пустом месте, тоже рвались снаряды, но реже, зато на высотке с тремя домиками, над позициями соседних взводов, стоял сплошной дым. Снаряды рвались там стеной, и один из трех домиков уже исчез, словно его никогда и не было.
У Синцова защемило сердце не оттого, что он испугался продолжавшегося обстрела, а оттого, что неотвратимо подумал: «Как только окончится обстрел, начнется атака». Он сел у стены рядом с Баюковым и стал ждать окончания обстрела. У него вдруг зачесалась голова, и он, на минуту скинув ушанку, осторожно погладил рукой шрам повыше виска. Две недели назад Золотареву показалось, что это была смертельная рана, а сейчас от раны остался только узкий рубец с гладкой и скользкой на ощупь кожей и с колючим ежиком еще не отросших волос по бокам.
О чем думают в такие минуты люди — раз на раз не приходится. Иногда о важном, иногда о не важном, иногда вперемежку и о том и о другом, иногда думают естественно, так, как их влекут мысли, и иногда насильственно — о том, что, как им кажется, может отвлечь от страха смерти.
Синцов не насиловал себя. Он думал о том, что приходило в голову, но мысли сменяли и подталкивали друг друга, словно боясь, что он уже не успеет подумать обо всем, о чем ему еще нужно подумать.
Уже несколько раз за эти дни его толкало под руку сесть и написать письмо Маше о том, где он и что делает. Он хотел, чтобы она это знала, но чем сильнее хотел этого, тем ожесточенней спрашивал себя: а куда писать? Где она? Да, у него был почтовый ящик школы, но Маша уже не там, она уже давно по ту сторону фронта, и писать ей туда отсюда — все равно что пытаться проткнуть бумажным треугольником солдатского письма каменную стену этой трубы.
Он вспомнил, как она в ту ночь в Москве, сидя на корточках, мыла в тазу ему ноги, оттирала лепешки грязи и, мягко дотрагиваясь, промывала ссадины, и в нем вспыхнула такая щемящая нежность к ее ласковым рукам, что он, испугавшись силы своих воспоминаний, тут же придушил эту вспышку, вполголоса выругавшись.
— Чего ты? — спросил Баюков, наконец наковырявший несколько крошек махорки и свернувший тонюсенькую цигарку.
— Ничего, — махнул рукой Синцов.
— А я думал, тещу вспомнил, — невпопад пошутил Баюков.
Синцов с тупой, старой болью вспомнил Гродно и все, что было связано с этим словом в его израненной и одеревеневшей от ран памяти. И, сам не заметив этого, замотал головой, как лошадь, которую жалят слепни. Потом он подумал о Малинине, которого видел издали, когда час назад тот поднимался по склону, и вспомнил их разговор в первый день, когда Малинин был назначен политруком роты. Знакомясь с людьми, Малинин обходил уцелевшие избы теперь уже давно оставшейся в тылу у немцев деревни Клинцы, где тогда заночевала рота. Поговорив с бойцами, Малинин поманил Синцова из избы и, широко расставив ноги и сунув руки в карманы — это была его любимая поза, — угрюмо сказал:
— Давай-ка пиши, объясни свое прошлое. В кадровую часть попали, тут полный порядок должен быть.
— Кому же еще писать? Уже писал я… — с тоской сказал Синцов.
Малинин все так же угрюмо посмотрел на него и сказал все тем же своим недовольным голосом:
— Мне напиши. Я сам отдам комиссару или в политотдел дивизии. А там уж решат, куда переслать по назначению. Ты только укажи, кто и какие факты подтвердить может, лиц укажи. Проверять захотят — пусть проверяют. Сегодня напиши, пока под крышей, — кто его знает, где завтра ночевать будем! Ну, бывай! — Малинин хмуро кивнул, зашагал по улице к следующей избе, но вдруг остановился и окликнул: — Синцов!
Синцов подошел к нему.
— Ты там укажи, что я все с самого начала знаю. Так и начинай: «Как вам уже известно обо мне…» — а потом напиши: «…но я хочу изложить письменно, чтобы политотдел и командование части…» Понятно?
— Понятно.
В ту ночь Синцов еще раз сел писать свои объяснения — коротко и со ссылками на лиц, как сказал ему Малинин.
Но, как бы коротко он ни писал, писать все это еще раз, после того, как он уже рассказывал это Маше, рассказывал Елкину и Малинину, после того, как он уже писал все это в прокуратуре, после того, как он много раз, оставшись один на один с собой, вспоминал все это, — писать еще раз было тяжко. Да что же он, в конце-то концов, пошел воевать или объяснения писать? Но он все-таки написал и отдал Малинину; это было на следующий день на марше. Дивизия, загибая обнаженный фланг, поспешно отходила на запасные позиции, и шлепавший по густой грязи, еще более хмурый, чем обычно, Малинин, поравнявшись с Синцовым, молча взял у него заявление и сунул в карман шинели. И, хотя Синцов потом много раз видел Малинина, они уже больше не говорили об этом.
Сейчас, слушая сотрясавшие землю тяжкие удары, Синцов пытался представить себе, как и кому Малинин передал его заявление, что сказал при этом и куда следует теперь ждать вызова: в политотдел или в Особый отдел? И, хотя он считал, что после десяти дней боев его уже не отзовут с передовой, нерешенность судьбы тяготила его. Прибавлялась еще невеселая мысль, что могут ранить, увезти в тыл — и тогда прощай и это объяснение, и Малинин! Выйдешь из госпиталя, попадешь в другую часть, и придется писать все сначала…
— Слушай! — перекрикивая гул артиллерии, на ухо Синцову крикнул Баюков. — По-моему, там в ребят попало!
Синцов подошел к запасной амбразуре и увидел сквозь расплывающийся дым, что одна из недостроенных стенок завода вроде бы стала ниже.
— Да, кажется, попало, — сказал он с тревогой.
Это было примерно на десятой минуте после начала немецкого обстрела. Огонь продолжался еще полчаса и ушел вглубь, в тылы; теперь вместо разрывов слышался только частый свист проносившихся над головой снарядов.
— Ты, Коля, гляди сюда, держи связь, если кто покажется, — кивнул он Баюкову на амбразуру, из которой был виден кирпичный завод, а сам снова пошел к той, где стоял пулемет.
Отсюда был хороший обзор: в тылу стояла стена разрывов, а по снежной лощине, между высотой с кирпичным заводом и высотой с тремя домиками, двигались немецкие танки. Передние уже поднимались по склону, к тому месту, где раньше стояли три, а теперь оставался всего один покосившийся домик и где в подвалах под домиками и в окопах вокруг них, как это знал Синцов, сидели два наших взвода.
Передний танк остановился, выстрелил из пушки, и последний из трех, уже покосившийся домик, как карточный, завалился набок. Под танком рванулся огонь, и он закрутился на одном месте. Потом под ним рванулся еще один огонь, и из танка пошел густой черный дым. Черные фигурки выскочили через верхний люк на свет; по ним застучали редкие винтовочные выстрелы. Ветер тянул оттуда, слышно было хорошо, и это только подчеркивало тревожную редкость выстрелов. Там, где засели два наших взвода, почти не стреляли. Другой танк прошел мимо горящего и, перевалив высоту, скрылся за гребнем. Танки, шедшие по лощине, тоже беспрепятственно двигались вперед.
Прошла еще минута — и в поле зрения Синцова появилась немецкая пехота. Темные фигурки цепочкой шли по снегу позади своих танков.
— Баюков, к пулемету! — крикнул Синцов и поймал в прорезь уже пристрелянную вешку, до которой еще метров на сорок не дошли первые немцы.
Баюков подбежал, поправил ленту, посмотрел сначала в амбразуру, а потом напряженно, снизу вверх, — в лицо Синцову. «Чего же ты не начинаешь?» — говорил его взгляд. Но Синцов выждал еще полминуты: ориентир был точно пристрелян, и он хотел этим воспользоваться.
Цепочка немцев вышла на уровень вешки. Он дал короткую очередь, потом длинную и еще одну короткую, когда залегшие у вешки немцы вскочили. Эта последняя очередь была, кажется, самая удачная: пятеро из вскочивших немцев снова упали и уже не пытались ни встать, ни переползать.
— Что? — на секунду отрываясь, торопливо приблизил он лицо к лицу Баюкова. — Как там наши, в заводе?
— Никого не видать, — сказал Баюков, — боюсь, побило их.
И, услышав это, Синцов дал следующую очередь, короче, чем собирался, с той скупостью на патроны, которая появляется, когда солдаты остаются одни.
Минут пять они с Баюковым вели огонь, то и дело кладя немцев на снег и задерживая их продвижение. Потом немцы перегруппировались и стали перебегать по дальней стороне лощины; пулемет доставал и туда, но действенность огня ослабела. Черная цепочка немцев перевалила через высоту с тремя домиками. Оттуда никто не вел по ним огонь. Значит, все наши были уже уничтожены.
Какой-то немецкий пулеметчик вместе со своим вторым номером разлегся прямо на снегу, широко раскинув ноги, — Синцов и Баюков все это видели отсюда, — и повел ответный огонь по их пулемету. Пули зацокали по кирпичу, у самой амбразуры. Немец вел огонь метко, но был в неравном положении — лежал на открытом месте, и Синцов после трех неудачных очередей четвертую дал точно по нему. Было даже видно, как пулемет кувыркнулся в снег: то ли по нему дернуло очередью, то ли немец рванул его рукой перед смертью. Второй номер тоже, казалось, лежал на снегу мертвым. Но через несколько минут, в течение которых Синцов и Баюков вели огонь по другим целям, Баюков дернул Синцова за руку и сказал:
— Второй номер-то…
Свинцов взглянул и увидел, что рядом с пулеметом на снегу лежит только одна фигура.
— Отполз… — сказал Баюков. И в его словах была не только досада, но и осуждение: он, Баюков, на месте немца не отполз бы, а продолжал один вести огонь.
Наконец немцы, сперва в общей горячке наступления, очевидно, не обратившие особого внимания на этот беспокоивший их пулемет, решили разделаться с ним и связались со своими танкистами. Танки уже начали уходить из поля зрения Синцова вправо, но вдруг один танк развернулся. Синцов сначала подумал, что он поврежден, но танк шел быстро и прямо на их высоту. Дойдя до подножия, он замедлил ход и остановился.
— Сейчас будет бить по нас, — сказал Баюков.
Синцов кивнул.
— Поди послушай, как там наши.
На башне танка открылся люк, и в нем появился немец. Наверно, хотел получше присмотреться к обстановке.
Синцов дал очередь — танкист исчез, люк захлопнулся, а еще через минуту снаряд ударил рядом с амбразурой. И тогда же пулемет Синцова, свидетельствуя, что он жив, дал злую длинную очередь по немцам, продолжавшим перебегать лощину.
«Густо идут, в несколько цепей», — подумал Синцов. Отсюда, где он находился, все было очень наглядно; он впервые в жизни так хорошо видел развертывавшийся кругом бой.
— Слушал, слушал, — ничего не слышно, ни одного выстрела, ничего… Может, сходить к нашим? — спросил Баюков.
— Сходить бы хорошо, — сказал Синцов, — да боюсь, один тут не управлюсь…
Танк снова угодил снарядом недалеко от амбразуры, а Синцов снова дал очередь по пехоте. «Врешь, жив!» — как бы говорил он.
— Может, ближе захочет подойти, — хрипло сказал Синцов. — Гранаты подготовь!
Баюков молча поднял с пола и показал уже связанные проводком гранаты.
Танк выстрелил еще несколько раз и, как предвидел Синцов, решил подойти в упор. Глухо урча на первой скорости — это урчание пугало своей близостью, — танк стронулся с места, медленно пополз наискосок по снежному косогору, потом изменил направление, поднялся зигзагом еще выше и попал в мертвую зону. Синцов и Баюков теперь слышали его громкое, задыхающееся урчание.
— Если подойдет, будет стрелять в амбразуру, — сказал Синцов.
— Ты тогда бей по смотровой щели, — сказал Баюков, — а я выползу — и гранатами!
Но Синцов не ответил и дал очередь по новой перебегавшей через лощину группе немцев.
Невидимый танк продолжал урчать где-то снаружи. Синцову показалось, что он стоит на одном месте, не приближаясь и не удаляясь. Наконец танк снова появился, но не перед трубой, у самой амбразуры, как они боялись, а опять внизу, на прежнем месте.
— Не взял по наледи подъем! — радостно сказал Синцов и вытер рукавом пот.
В танке снова приподнялась крышка люка, на секунду показалась голова танкиста, потом люк закрылся, и танк немножко подвинулся, меняя позицию. Пушка, как указательный палец, поднялась и опустилась, нацеливаясь на амбразуру. Синцову стало не по себе. Снаряд, кроша кирпич, ударил у самой амбразуры. Снова удар — снова кирпичная пыль. Еще один оглушительный взрыв, железный гром подскочивших листов — и внезапная глухота в обоих ушах от удара головой об стену. Синцову показалось, что снаряд попал в амбразуру и разорвался внутри, хотя, если б это было так, то от них с Баюковым ничего бы не осталось.
На самом деле снаряд ударил снаружи в край амбразуры, и лишь несколько осколков вместе с взрывной волной влетели в трубу. Чувствуя тупую боль в затылке, Синцов бросился к пулемету, увидел немецкого танкиста, который, откинув крышку люка, спокойно стоял во весь рост в башне и, прикрыв глаза козырьком от слепившего солнечного света, разглядывал результаты попадания.
Синцов чуть шевельнул дулом пулемета, поймал верхний обрез башни, плечи танкиста и нажал на спуск, вложив в это слабое движение всю силу своей ненависти к немцам. Танкист сломался пополам в поясе и чуть не выпал из башни, но кто-то изнутри потянул за ноги убитого — Синцов был уверен, что он убит, — втащил в танк и захлопнул люк. Танк сделал подряд еще три выстрела из пушки, уже неточных, — только один из них попал в трубу, — и, развернувшись, пошел вниз.
Только теперь Синцов оставил пулемет и нагнулся над неподвижно лежавшим Баюковым. Тот лежал и тихо постанывал.
— Что с тобой, Коля? — спросил Синцов, чувствуя страшное одиночество.
— В спину попало… у поясницы, — тихо сказал Баюков.
Он приподнялся на руках, ноги его не слушались.
Синцов заворотил шинель и ватник и увидел на спине у Баюкова небольшое кровавое пятно. Осколок был маленький, но ударил в позвоночник, и Баюков не мог двигаться.
— А вот руки ничего, — пока Синцов перевязывал его, говорил Баюков, шевеля пальцами. — Ты подвинь меня, я ленты смогу подавать.
Синцов повернул и подвинул его. Баюков коротко застонал, но все-таки дотянулся до ленты и слабым движением подал ее в пулемет.
— Могу еще. Что же это такое, ноги-то…
— Это просто шок у тебя, — сказал Синцов, не вдаваясь в смысл собственного объяснения, просто утешая Баюкова. — Пройдет.
Он тревожно взглянул в амбразуру. Ему не хотелось пропустить немцев, если они снова сунутся по лощине в зону обстрела, хотя в то же время он чувствовал, что чем больше они насолят немцам, тем, наверное, скорее придет конец ему с Баюковым и их пулемету.
Он подумал о том, что немцы могут подняться по другому склону, а они с Баюковым теперь не могут даже одновременно защищать две амбразуры. Оторвавшись от пулемета, он подбежал ко второй амбразуре. Дым над кирпичным заводом давно уже разошелся, и там все молчало; наверное, все были мертвы, иначе чем объяснить это? Он перебежал обратно и снова взглянул в амбразуру с пулеметом.
— Смотри, смотри! — крикнул он с восторгом, хотя Баюков был рядом и кричать было незачем.
Там, позади, по восточному краю лощины и дальше, у ограды МТС, в которую уже ворвались немцы, и справа, на соседней высоте, где погибли два взвода, со страшным грохотом выбрасывало столбы пламени и густого черного дыма. Казалось, сама земля взрывается под ногами у немцев. Среди взрывов метались фигурки, падали в снег, снова бежали… А взрывы все продолжались и продолжались, полосой захватывая все новые и новые куски земли.
Баюков знал, что это такое; Синцов не знал, но догадался.
— Это «катюши», — первым сказал он. — «Катюши»…
— Да. Я их видел под Ельней, — сказал Баюков.
Оба они, здоровый и раненый, смотрели как зачарованные на это страшное зрелище, сразу вызвавшее замешательство в так хорошо развертывавшемся до этого движении немцев. Их пехота затопталась на месте, начала откатываться, и в это время уже не снаряды «катюш», а обыкновенные артиллерийские снаряды, подкидывая в воздух черные фонтаны, стали рваться по всему пространству, только что занятому немцами.
Немецкие танки, повернув назад, подошли к высоте с тремя исчезнувшими домиками и стали стрелять оттуда с места. А из небольшого лесочка, правей ограды МТС, выползли на опушку семь наших танков и стали вести огонь по немецким. Вот один немецкий танк загорелся. Вот еще один… Вот загорелся наш, еще один наш… Синцов до боли сжал кулаки, наблюдая за этой дуэлью, а наша артиллерия все молотила и молотила — и по всему полю перед МТС, и по лощине, и по высоте с тремя домиками, и еще дальше, за высотой… Снаряды рвались и рвались, и немцы отступали, теперь это было уже ясно.
Потом Синцов вдруг увидел, как группа отступавших от МТС немцев, человек в шестьдесят, таща за собой станковый пулемет, не втягиваясь в простреливавшуюся лощину, взяла влево и широкой цепью стала взбираться на скаты той высоты, где он сидел. Он дал по ним очередь, еще очередь; они залегли, свернули левей, потом еще левей и оказались вне поля его зрения.
Баюков, помогая ему, несколько раз неверными движениями подавал ленту. Синцов перестал стрелять; теперь надо было скорей тащить пулемет к другой амбразуре.
— Коля, надо пулемет… — начал он и увидел голову Баюкова, безжизненно упавшую на кирпичи.
Рука его еще лежала на ленте, но сам он был без чувств.
Синцов отодвинул его и взялся за пулемет, лихорадочно думая о том, как же он один, без второго номера, будет вести теперь беспрерывный огонь. И в эту минуту, когда ему хотелось завыть от бессилия, из дыры дымохода вылез Малинин с разбитым в кровь, грязным лицом и с винтовкой в руках.
— Давно ведешь огонь? — спросил Малинин.
— Больше часу.
— Как же так, больше часу? — переспросил Малинин.
Ему казалось, что он потерял сознание на секунду, а он пробыл без сознания полчаса; ему казалось, что он откапывал Сироту и Михнецова несколько минут, а он откапывал их без малого час. И когда он услышал очереди Синцова, то это были вовсе не первые очереди, а те последние, которые Синцов только что дал по лезшим на высоту немцам.
Синцов поглядел в лицо Малинину, — было не до объяснений, сколько времени и как он ведет огонь.
— Беритесь за пулемет! — сказал он вместо этого Малинину, так, словно он, а не Малинин в эту минуту был старшим. — К той амбразуре! Немцы оттуда лезут!
Они перетащили пулемет. Малинин, ни слова не сказав, лег за второго номера, а еще через минуту в их поле зрения показались торопливо карабкавшиеся в гору немцы.
— Давай! — тихо сказал Малинин.
Но Синцов, уже втянувшийся в свое дело, сделал жест рукой: подожди! Немцы шли поспешно, не прячась, и — он почувствовал — надеялись, что зашли с тыла и с этой стороны обстрел им не угрожает. Впрочем, на всякий случай их пулеметчики заняли позицию сзади и были наготове прикрыть огнем наступавших, если наверху что-нибудь шелохнется.
— Пулемет прикрывать поставили, — тихо сказал Малинин.
Синцов молча кивнул; он уже заметил это.
Немцы поднимались, все глубже входя в зону действительного, убойного огня, и в то же время с каждым шагом приближались к той заветной для себя черте, за которой начиналось мертвое, недосягаемое для Синцова и его пулемета пространство. Сзади, за их спинами, грохотала артиллерия.
— Наша? — одними губами спросил Малинин.
Синцов кивнул, хотя сейчас, в эту секунду, не видел ничего, кроме немцев, лезших на холм, да кусочка снежного поля позади них. Немцам оставалось всего двадцать шагов до мертвой зоны, когда Синцов нажал на спуск и широко и твердо повел пулемет за рукоятки справа налево и снова направо, описывая смертельную свинцовую дугу по не успевшим упасть людям. Это был тот не частый на войне случай, когда неожиданная и хладнокровная очередь в упор меньше чем со ста метров срезает, как подкошенную, целую цепь. Цепь упала, несколько человек поднялись, торопясь добежать до мертвого пространства. Очередь!.. Еще очередь!.. Первый из бежавших немцев почти добежал до мертвой зоны. Чтобы срезать и его, Синцову пришлось до отказа нагнуть пулемет. Пулемет немцев застрочил по амбразуре, но амбразура с этой стороны была узкая, и пули только крошили кирпич вокруг нее.
— Сейчас еще пойдут, — сказал Синцов.
И в самом деле, из-за пулемета поднялась еще одна цепочка немцев и пошла вперед. Не стреляя по ним, Синцов сосредоточил свое внимание на немецком пулемете. От немецкой ответной очереди прямо в лицо ему, в зажмуренный левый глаз, брызнули мелкие осколки кирпича, и он, от боли еще сильней зажмурив глаз, дал последнюю очередь по немецкому пулемету, попав в обоих лежавших за ним немцев. Один свалился на бок, другой вскочил и, опрокинувшись навзничь, покатился по склону. Услышав сзади себя молчание, цепь не выдержала, остановилась и побежала вниз.
Синцов даже растерялся от неожиданности. Ему казалось, что вот так, цепь за цепью, немцы будут идти сюда на них, пока они с Малининым не умрут за пулеметом, и вдруг немцы повернулись, побежали, и он уже запоздало, вдогонку промазал выше голов. Он поправил прицел, но теперь было и вовсе поздно. Он отпустил рукоятки пулемета и повернул потное лицо к Малинину.
— Посмотрите-ка мне глаз, товарищ Малинин… Что у меня с глазом?
— А ты разожми, чего зажмурился?
— Не могу, больно…
Малинин приблизил свое лицо к его лицу и сказал, что ничего особенного, ссадина под бровью, только и всего.
Синцов открыл глаз, двумя пальцами разжав веки. Глаз болел, но видел.
— Вроде отбились, — сказал Малинин.
Синцов ничего не ответил, он тоже чувствовал: отбились!
Как дальше — неизвестно, а пока отбились. Общая обстановка неудачи, как видно, обескуражила немцев, и они не довели дела до конца.
— А второй номер твой убит? — спросил Малинин. — Баюков?
— Нет. Сознание потерял.
Малинин встал на колени возле Баюкова:
— Куда ранен?
— В поясницу.
Малинин так же, как до этого Синцов, заворотил Баюкову шинель и ватник, поднял гимнастерку и, пожевав губами, долго смотрел на бинты, темным пятном промокшие на крестце.
— Видно, плохо дело. Еще пакет у тебя есть?
Синцов, не отходя от пулемета, вытащил из кармана шинели индивидуальный пакет и бросил Малинину. Малинин дернул нитку, разорвал зубами пакет и, приподнимая бесчувственное тело Баюкова, стал еще раз бинтовать его, поверх старых бинтов.
Малинин бинтовал Баюкова, а тот, не приходя в чувство, тихонько постанывал.
— Стонет, — сказал Малинин. — Может, еще оживет… Ну как там немцы?
— Не видать.
— По-моему, гонят их наши.
— Поглядите в ту амбразуру.
Малинин поглядел в амбразуру и кинулся к пулемету.
— Давай, давай! — хрипло закричал он.
Они перетащили пулемет к большой амбразуре, но, пока устанавливали прицел, кучка немцев, отступавшая через лощину, уже скрылась из зоны действенного огня. Бой затихал, немцы были выбиты отовсюду, кроме взятой ими с самого начала высоты с тремя домиками. Сейчас по этой голой теперь высоте била наша артиллерия, но немцы успели подтащить туда минометы и отвечали сильным огнем.
Синцов уже привык за эти два часа к тому, что все наши, сидевшие там, на высоте, перебиты и что там теперь немцы. Но Малинин понял это только сейчас. Большинство из тех сорока двух человек, кто еще сегодня утром составлял его роту, были теперь мертвы, там, на этой взятой немцами высоте, и здесь, в развалинах кирпичного завода.
— Пропала рота. — Он покачал головой и добавил с несправедливым презрением к себе: — Проспал роту, а сам жив остался!..
— Да что вы, Алексей Денисыч!
— Молчи, не говори! Сам знаю… — Расстроенный до глубины души, Малинин остервенело мотнул головой. — Посмотри в ту амбразуру. Не идут немцы?
Синцов почувствовал, как ноги у него подкашиваются от усталости.
— Нет, не идут, — сказал он и сел у стенки.
И в этот момент оба они, и Синцов и Малинин, одновременно услышали шорох. Малинин схватился за висевшую на поясе гранату, но тотчас же опустил руку.
В лазе показались голова и плечи сержанта Сироты. Командир взвода очнулся и приполз сюда на выстрелы, таща с собой винтовку, приполз, неизвестно откуда взяв силы, потому что, выбравшись из лаза с помощью Малинина, он не только не мог стоять, но и не мог сидеть: его пришлось, как мешок, прислонить к стенке. Нижняя половина лица, замотанная бинтами, была у него черно-красная, а лоб и подглазья — без кровинки, белые, как бумага. Он сидел, не поворачивая головы, а только скашивая глаза то на Малинина, то на Синцова и силясь что-то сказать. Ему, наверное, казалось, что он говорит, но из-под его повязки вылетали только лающие, нечленораздельные звуки.
— Понятно, комзвод, понятно, — сказал Малинин, останавливаясь над ним и успокаивающе кивая головой. — Ваша мысль понятна. Все в порядке, отбили немцев. Скоро, наверное, наши придут, подкрепление нам подбросят…
Но Сирота все еще силился что-то сказать, и снова невозможно было понять ни слова из того, что он говорил. Малинин наконец не выдержал и прекратил эту обоюдную муку:
— Ты не старайся, Сирота, все равно я не понимаю: у тебя рот разбитый… Звук и только, а голоса нет. В госпитале полежишь — восстановится, а сейчас не пробуй, не мучь себя…
Сирота посмотрел на него широко раскрытыми глазами, словно не доверяя, но Малинин снова кивнул, и Сирота, потянувшись рукой к винтовке и с усилием положив ее себе на колени, откинулся к стене и закрыл глаза.
— С твоей стороны ничего не видать? — спросил Малинин у Синцова, снова ставшего к амбразуре.
— Не видать, — как эхо, ответил Синцов.
— Если до темноты наши не придут, я здесь с ними останусь, — сказал Малинин, кивнув на обоих раненых, — а ты за связью пойдешь. Нельзя такую позицию отдавать. Мы еще отсюда ту горку можем отбить, коли дураками не будем, — сказал он, поглядев через амбразуру на соседнюю высоту. — Интересно, что с Ионовым? — после молчания вспомнил он о командире роты. — Не такой человек, чтоб от своей роты сбежать… Что молчишь, Синцов? — после нескольких минут тишины спросил он.
— Думаю.
— О чем думаешь? Если не секрет…
— О том, чего здесь нет…
— А ясней?
— О жене.
— Ну, жен здесь никому из нас не положено, — угрюмо пошутил Малинин. — Так что думать о ней бесполезно. А вот написать ей после такого дня, как сегодня, надо. Что жив и здоров остался ее комсомольскими молитвами.
Синцов ничего не ответил, промолчал.
Свои пришли только через час, уже перед ранними сумерками. Сначала пришли три разведчика, которым было сказано, что, судя по бою, на высотке удержались наши, но положение неясное, все может быть. Они обползли трубу с разных сторон и так осторожно, что Синцов заметил одного из них в самый последний момент.
— Свои, давай не прячься! — с облегчением крикнул он, и в голосе его была такая радость, что разведчик, доверившись этому голосу, сразу поднялся во весь рост.
После разведчиков на высотку подошел взвод, а потом, уже в темноте, явился командир батальона старший лейтенант Рябченко вместе с тянувшими провод связистами. Ему была поставлена задача — затемно выбить немцев с соседней высоты, которая, несмотря ни на что, все еще продолжала именоваться высотой с тремя домиками. Рябченко перед ночным боем выносил свой командный пункт сюда, на кирпичный завод, потому что здесь был самый удобный исходный рубеж для ночной атаки.
Малинин доложил, как проходил бой у завода, и сказал, что пулеметчики Синцов и Баюков, приняв неравный бой, дрались как подобает. Большего Малинин из себя не выдавил, но командир батальона и сам понимал, что пулеметчики дрались как подобает.
Со своего командного пункта он видел, как падали немцы, продвигавшиеся по лощине, и как на высотку пробовал въехать танк, и как потом, уже при отходе, безуспешно пыталась взобраться сюда немецкая пехота. Да и потери немцев говорили сами за себя. И в полку и в дивизии расценивали их сегодняшнюю атаку как попытку прощупать слабый участок и в случае успеха пойти на прорыв; но успеха не было, не состоялся и прорыв.
Малинин осведомился, что с командиром роты Ионовым. Оказалось, что Ионов был ранен в первые же минуты боя, вынесен и отправлен в медсанбат. Рябченко объяснил быстрый успех атаки немцев на высоту с тремя домиками отчасти силой их огня, а отчасти тем, что к моменту атаки там не оказалось ни командира роты, ни политрука. Хотя было бы странно упрекать в этом Малинина, находившегося во время атаки здесь, да командир батальона вовсе и не имел в виду его упрекать, но Малинин все же принял это замечание на свой счет и попросил у Рябченко разрешения принять участие в контратаке «на бывшую нашу высоту». Он выразился именно так, подчеркивая свою ответственность за ее потерю. Командир батальона посмотрел на его лицо с запекшимися ссадинами и с молодым удивлением подумал о том, откуда берутся силы у этого годящегося ему в отцы человека.
— Вы бы сперва хоть перевязались, — заметил он, но в просьбе не отказал.
Малинин перешел в руки санинструктора, который долго перевязывал сначала его разбитое лицо, а потом изодранные кирпичом руки. Пока он проделывал все это, Малинин продолжал думать о своей погибшей роте: сформируют ли ее заново или не будут этого делать и переведут его самого куда-нибудь, где убыль в политсоставе?
Малинина перевязали, а комбат подозвал Синцова и задал ему несколько вопросов. Он спросил: не пытался ли немец с самого начала подняться на высоту? Нет, ответил Синцов, они с Баюковым только вели фланговый огонь по лощине. Потом комбат спросил, почему танк повернул, не дойдя до трубы. Синцов ответил, что, как видно, забуксовал, и упомянул об убитом танкисте.
— Наверное, офицер был, — кивнул комбат, — а как ты срезал его, больше не сунулись!
Потом комбата вызвали к телефону командир полка и командир дивизии, и он складно и гладко, гораздо складнее, чем ему все это рассказали Малинин и Синцов, стал докладывать сначала командиру полка, а потом командиру дивизии о бое за высоту с кирпичным заводом. Бой вели политрук Малинин, пулеметчики Синцов и Баюков, отбившие атаку немецкой пехоты и танков и удержавшие высоту до подхода нашего подкрепления. Уже Синцов и Баюков не просто стреляли по немцам, а вели бой; не просто дрались, а удерживали высоту.
Синцов устало присел на кирпичи, — ему было странно слышать о том, как он вел бой и удерживал высоту, будто это был не он, а кто-то другой.
Обоих раненых, и Баюкова и Сироту, давно унесли в тыл; остались только мертвые. Для них тут же, за стеной кирпичного завода, рыли еще не успевшую промерзнуть землю, но хоронить решили, как рассветет, потому что в темноте не могли собрать всего, что осталось от людей после прямых попаданий.
Синцов сидел и думал о том, кто-то теперь будет у него вторым номером на пулемете и вернется или не вернется в часть Баюков, если выздоровеет. Потом он, кажется, на минуту задремал, потому что, услышав над ухом голос Малинина, вздрогнул от неожиданности.
— Пойдем. Звонили из дивизии. К комиссару дивизии нас с тобой вызывают…
Малинин был недоволен, потому что хотел принять участие в ночной атаке на высоту с тремя домиками, но чувств своих не выразил: приказ есть приказ. На черном фоне развалин были видны три белых пятна — забинтованное лицо Малинина и две толстые белые руки.
— Вы прямо как привидение, товарищ политрук, — сказал Синцов.
— Запеленали, как маленького, — сердито отозвался Малинин. — Пошли, нечего время проводить!..
— А чего вызывают-то? — спросил Синцов, шагая вслед за ним вниз по склону.
— Там узнаем. До штаба полка пешком пойдем, а до дивизии, сказали, на грузовике подбросят. Значит, понадобились…
— Я знаю зачем, — сказал Синцов после долгого молчания, когда они уже спустились с высотки на равнину перед усадьбой МТС и стали пересекать ее по неглубокому снегу.
— Зачем?
— Это по моему заявлению, — сказал Синцов.
Он сразу подумал об этом, когда Малинин сказал, что их вызывают. Состояние физической усталости и душевной приподнятости, которое у него было после боя, сменилось состоянием напряженного ожидания.
— Ну да, — сказал Малинин, — держи карман шире! Станут с такой срочностью прямо из боя тащить!
— А что же, что из боя! — сказал Синцов. — Прочли, кому надо — показали. Как же так, такой тип — и вдруг на передовой! Скорей давай его в тыл, на проверку!
Он не был убежден в этом, но готовил себя к худшему.
— А меня чего? — спросил Малинин.
— А я же на вас кругом ссылаюсь!
— Чепуха! — твердо сказал Малинин.
Он знал, что это действительно чепуха, по одной простой причине: у него еще не было удобного случая лично передать заявление Синцова в политотдел дивизии, и он уже вторую неделю со дня на день все ждал этого случая, продолжая таскать письмо в кармане шинели. Но говорить об этом Синцову сейчас он не хотел: вызов в дивизию давал ему возможность не только передать заявление, но и поговорить с комиссаром при самых благоприятных для Синцова обстоятельствах — после нынешнего боя.
— Чепуха, — повторил Малинин и на ходу обернулся к Синцову. — Я считаю, напротив: тебя вызывают, чтобы медаль за этот бой дать.
Синцов молчал. Он не верил в это.
На самом деле, хотя Малинин был ближе к истине, чем Синцов, ни одно из двух предположений не было правильным. Для их срочного вызова с передовой была совершенно иная причина. В штабе дивизии сегодня во время боя сидел приехавший от одной из московских газет писатель, человек известный и уже немолодой. Его и в дивизию-то пустили поморщившись: как бы не убили, а потом отвечай! Но когда он сейчас, вечером, узнал от командира дивизии, что впереди, в батальоне, есть политрук и пулеметчик, отбившие несколько немецких атак и положившие полсотни немцев, он твердо решил сам идти в батальон, говорить с людьми. Ему так же твердо отказали в этом и не вполне последовательно, чего он, впрочем, сгоряча не заметил, сказали, что ему в батальон пройти сейчас нельзя, но людей, с которыми он хочет говорить, можно вызвать из батальона сюда. Он пытался возражать: зачем же так специально? Но ему сказали то, что обычно говорят в подобных случаях: людей все равно надо вызывать, не сейчас, так потом, и для них это не составит разницы!
Пресекая дальнейшие споры, комиссар взялся за трубку, — хоть он и не решался пустить писателя в батальон, он очень хотел, чтобы тот написал о людях их дивизии.
И вот Малинин и Синцов после боя, усталые, топали по снегу от высоты с кирпичным заводом к усадьбе МТС. Сыпавший последние часы снежок прекратился. На небо вышла луна. Снег засеребрился, заиграл, и сразу стало как-то веселее.
— Хорошая погода! — сказал Синцов.
— Смотри, немец лежит. — Малинин кивнул на темневший около самой стежки труп с широко раскинутыми руками.
Поравнявшись с мертвым немцем, они на секунду остановились, взглянули на него и пошли дальше.
— А ты, я вижу, стоящий мужик, — вдруг без всяких предисловий сказал Малинин.
Они молча прошли еще шагов тридцать.
— Если бы в партию заново вступал, я бы тебе рекомендацию не думая дал… — снова неожиданно сказал Малинин и опять замолчал.
— Спасибо.
Они снова в молчании прошли с полсотни шагов.
— Скоро дойдем, — сказал Синцов.
И едва сказал, как позади ударила мина, потом еще одна…
Синцов и Малинин легли рядом на искрившийся белый снег, на котором они в своих шинелях были видны, наверное, за целую версту. А мины не часто, но и не редко продолжали рваться в шахматном порядке по всему снежному полю, вздымая черные конусы и разбрасывая вокруг себя запах гари.
— Не по нас, — сказал Малинин, — беспокоящим по площади бьют.
— Угу, — сказал Синцов сквозь зубы.
По ним или не по ним, а они лежали уже пять и десять минут, а мины одна за другой падали на поле то справа, то слева, то спереди, то сзади, и чувство опасности, не притупляющееся, а, наоборот, обостряющееся у людей после только что пережитого тяжелого боя, владело и Малининым и Синцовым. Они оба лежали молча, им не хотелось ни говорить, ни думать, ни успокаивать друг друга, хотелось только одного — чтобы поскорее кончилось, чтобы их не убили и они могли идти дальше.
Налет окончился так же внезапно, как и начался. Белое поле, на котором вечерний снежок только-только успел прикрыть следы дневного боя, снова было изуродовано следами разрывов. Оно снова было войной и пахло ею.
Малинин и Синцов встали и пошли. Им не было суждено погибнуть на этом ночном снежном поле. Писатель со своим блокнотом, вечным пером и беспомощно-виноватыми расспросами штатского человека ждал их у комиссара дивизии. Заявление Синцова лежало в шинели Малинина, а наградной лист на Синцова за сегодняшний бой сочинялся в штабе полка, но и тому и другому еще только предстояло сойтись вместе.
Война шла своим чередом. Кончался еще один день ее. И главным в этом дне было не заявление, лежавшее в шинели Малинина, и не наградной лист, писавшийся в штабе полка, и не торопливые записи в блокноте писателя, а то простое, но знаменательное обстоятельство, что еще один раз, еще на одном участке фронта под Москвой немцам к вечеру удалось сделать лишь четверть того, на что они рассчитывали утром.
Глава 15
Эшелоны, которыми танковая бригада Климовича была переброшена из Горького в Москву, в ночь с 6 на 7 ноября разгружались на Курской-товарной. Не получив маршрута дальнейшего следования, Климович недоумевал, что будет дальше: оставят их в Москве или бросят на фронт своим ходом?
Во втором часу ночи к месту выгрузки приехал генерал из Московской комендатуры.
Отозвав Климовича в сторону, генерал сказал, что бригаде дается маршрут следования на Подольск, но перед этим, проходя через Москву, она, возможно, примет участие в параде на Красной площади.
Обстановка под Москвой все еще оставалась грозной, и Климовичу до сих пор не приходила в голову даже мысль о возможности парада. Однако он сказал «есть», ровно ничем не выразив своего волнения, и, задержав руку у шлема, попросил разрешения обратиться с вопросом.
— Пока парад только готовится, — сказал генерал, считая, что предупреждает этим вопрос командира бригады. — В шесть ровно выйдете головой колонны к Центральному телеграфу и там будете ждать приказа на прохождение. Окончательное решение зависит от погоды, летная будет или нелетная, — добавил генерал и ткнул перчаткой в ясное, морозное небо.
Он говорил все это, понизив голос, хотя вполне мог бы кричать: последние танки съезжали с платформы, треща досками настилов.
Но Климович был намерен задать совсем другой вопрос. Он и задал его, продолжая держать руку у шлема:
— Нельзя ли заранее побывать на Красной площади, посмотреть на месте градус подъема и градус уклона при спуске к Москве-реке? Никогда через Красную площадь не ходил. — Климович имел в виду не себя, а свои танки.
Генерал разрешил и уехал, оставив у Климовича капитана комендатуры.
Климович и капитан сели на ледяные подушки только что сгруженной с платформы «эмочки», проехали по Садовому кольцу и свернули на улицу Горького. Москва была пустым-пуста. Витрины магазинов были забиты досками и фанерой и загорожены мешками с песком. Войска, которым предстояло участвовать в параде, еще не двинулись к центру, пешеходов не было; лишь иногда гулко проносились одиночные машины с пропусками комендатуры.
Климовича и капитана несколько раз задерживали, но пропускали и наконец остановили совсем: через улицу Горького тянулось оцепление, дальше пришлось идти пешком.
Почти все пространство Красной площади было покрыто ровным, нетронутым слоем снега. На серых полосах трибун лежали большие снежные шапки.
Климович прошел через площадь и спустился вниз, мимо Спасской башни до самой Москвы-реки. Под снегом не было наледи, и танки могли без осложнений на любой скорости пройти через площадь, особенно если дать чуть побольше интервалы.
Он сказал об этом капитану из комендатуры, когда они стали подниматься обратно. Капитан пожал плечами и сказал, что увеличить интервалы не страшно: на пятки никто не наступит, как он слышал, техники будет немного. Потом, прервав себя на полуслове, поднял голову и остановился: небо, еще полчаса назад совсем ясное, заметно помутнело.
— Теперь парад будет, — сказал капитан.
Они снова шли через Красную площадь мимо разрисованного разноцветными маскировочными кубами и квадратами здания ГУМа, мимо закрытого защитным дощатым чехлом Мавзолея с еле видимыми в глубине часовыми… Но тишина и пустынность Красной площади уже не произвели на Климовича того тревожного впечатления, которое он, не давая воли своим чувствам, все же испытал, проходя через нее в сторону набережной. Небо все гуще затягивалось облаками; еще несколько часов — и эти покрытые снегом камни оживут: на них квадратами встанут войска и на Мавзолей поднимется Сталин, какой же парад, если его не будет?
Утром 17 октября, когда весь уцелевший после окружения и трехдневных боев под Москвой личный состав бригады сняли с фронта и на двадцати грузовиках бросили через Москву своим ходом в Горький получать танки, Климович вышел из своей головной машины на углу Садового кольца, возле булочной с разбитой витриной, чтобы поставить «маяка». И едва вышел, как к нему сразу же подошли две женщины — одна старая, другая молодая, с красивым, но исхудалым лицом. Они остановились перед ним, и молодая, прямо и зло глядя ему в глаза, громко, на всю улицу, спросила:
— Что, танкисты, отвоевались?
И, глядя в эти беспощадные в ту минуту женские лица, Климович заново пережил весь свой крестный путь, начавшийся потерей семьи. Вся горечь, которую он накопил с первого дня войны, все кровавые дороги, все потери, все подбитые немцами и сожженные своей рукой танки — все это собралось в один кулак, и этим кулаком его ударили прямо в сердце: «Что, танкисты, отвоевались?»
Он ничего не ответил.
А потом было шоссе Энтузиастов. Первые часы колонна Климовича шла в сплошном потоке людей. Уже через час они посадили в кабины и кузова своих грузовиков столько женщин с детьми, сколько могли поднять машины. А люди все шли и шли, и там, где движение задерживалось, борта машины терлись о плечи теснившихся рядом людей. Его танкистов больше всего мучило то, что они на своих грузовиках, военные, вооруженные люди, оказались среди этого беззащитного потока и двигались туда же, куда и он: на восток, к Волге. На них смотрели с подозрением, с удивлением, с возмущением, с вопросом в глазах: «Куда вы и почему?» И сколько бы боев ни было у них за плечами, все равно невыносимо ехать по этому забитому людьми шоссе, никому не объясняя, зачем и почему они едут на восток, потому что объяснять это им не дано было права.
Так было 17 октября. А сегодня, через двадцать дней, он со своими восемьюдесятью танками пройдет через Красную площадь. Шестьдесят «тридцатьчетверок» — машины, о которых может только мечтать любой танкист, — и двадцать KB — тяжелых, не таких маневренных, но зато практически не пробиваемых малокалиберной артиллерией.
Эх, если бы иметь их в бригаде в первые дни войны!
Восемьдесят танков… В день выхода из своего второго, вяземского окружения, отчаянно, прямо по грейдеру прорвавшись на стыке двух немецких дивизий, он своим ходом на грузовике приехал на командный пункт нашей дивизии. Ему навстречу поднялся из-за карты молодой небритый генерал, которому выпала тяжкая доля командовать наспех сколоченной группой войск.
— Товарищ генерал, командир Семнадцатой танковой бригады подполковник Климович явился в ваше распоряжение.
Хотя Климович и шел двенадцать суток из окружения, но кожанка на нем была застегнута на все пуговицы, петлицы и шпалы были на месте; привычка выглядеть так, а не иначе, была в нем сильней обстоятельств, и, наверное, поэтому генерал встретил его удивительной фразой:
— Наконец-то танкисты явились! Заждались вас! Сколько привел танков?..
Счастливый генерал вообразил, что на его залитый кровью, рвущийся, как дырявое решето, участок фронта подбросили из тыла танковую бригаду и этот застегнутый на все пуговицы подполковник — его ангел-спаситель.
Климович подумал, что над ним насмехаются, но в следующую секунду все понял и с горечью доложил, что генерал ошибается: он прорывался через немцев и изо всей своей техники вывел десять грузовиков и один поврежденный танк.
— А, пропади ты пропадом! А я-то думал… — Генерал осекся, остановился, шагнул к Климовичу и обнял его. — Прости, брат, не обижайся! Сколько людей вывел?
— Около пятисот, — сказал Климович. — Через час уточню.
— Драться могут?
— Могут. Но боеприпасы на исходе.
— Боеприпасы дам. А танк один?
— Один.
— Все-таки вывел. Из принципа, что ли?
— Из принципа, — сказал Климович.
В тот же вечер этот последний танк сожгли немцы на улице той самой деревни, у того самого дома, где Климович встретился с генералом. Так погиб последний танк…
А сегодня он пройдет с восемьюдесятью танками через Красную площадь и выйдет на Подольское шоссе, почти на то же направление, где был тогда.
«Не больно-то продвинулись немцы с тех пор. Оказывается, кусается она, Москва-то!..»
Проходя обратно мимо Мавзолея, Климович остановился. У входа по-прежнему стояли часовые, а там, за ними, несколько ступенек вниз, в глубине, лежал Ленин. Если у Климовича и раньше не укладывалось в голове, что Москва может быть взята немцами, то сейчас, около Мавзолея, это казалось вдвойне немыслимым. Представить себе, что здесь, на Красной площади, у Мавзолея, не мы, а фашисты, в их форме, в их фуражках, с их свастиками на рукавах… этого не могло быть!..
В это утро Серпилина еще до рассвета разбудил его сосед по госпиталю, полковой комиссар Максимов.
— Федор Федорович, вставай! На парад поедем, — тормошил он Серпилина за плечо.
Серпилин поднялся одним рывком и быстро спросил:
— Что?.. Какой парад? Когда? Куда ехать?..
Он еще не проснулся, но делал вид, что проснулся, и, глядя в глаза полковому комиссару, спросонок соображал, что случилось: почему Максимов, которого вчера днем, еще до окончательной выписки, отпустили в Москву, сейчас, ночью, стоит перед ним точно в таком же виде, в каком уехал, в полном обмундировании, стоит и смеется?..
— Вставай, вставай! — повторял между тем Максимов, присаживаясь рядом с ним на койке. — Седьмое ноября сегодня. Парад. Приглашаю, едем!
— Какой парад? — переспросил Серпилин, все еще не веря, что это серьезно. — Немцы под Москвой! Какой парад?
— Парад! — повторил Максимов и улыбнулся своей веселой, ослепительной улыбкой. — Товарищ Сталин распорядился. Вчера выступал в метро на Маяковского, я там был, только поздно вернулся, будить тебя пожалел… Вчера выступал, а нынче сказал — быть параду!
— В самом деле? Не шутишь? — Серпилин осторожно спустил с койки уже зажившие, но непослушные ноги, с которыми все еще приходилось обращаться как со стеклянными.
— Какие шутки! — Максимов снова улыбнулся. — Тем более — погода нелетная. Я уже выходил, смотрел: небо затянуло по-честному, в нашу пользу.
— Если шутишь, не прощу, — сказал Серпилин, глядя снизу вверх в смеющееся лицо Максимова.
— Зачем же так грозно? Я уже и «эмку» выпросил.
— А выпустят?
— Позавчера же выпустили!
Действительно, Серпилину, уже начавшему гулять с палкой в госпитальном саду, позавчера разрешили съездить получить партийный билет, ордена и новое генеральское удостоверение. Об этой поездке и говорил Максимов.
— Так то в наркомат…
— А тут на парад, — продолжал улыбаться Максимов. — Ты уже не лежачий генерал, а ходячий.
— Придется валенки надевать, в сапоги не влезу, — сказал Серпилин, не совсем уверенно вставая на ноги.
Привычки въедаются на всю жизнь, и слово «валенки» казалось ему нелепым рядом со словом «парад».
— Так ведь нам с тобой не маршировать, нас на трибуны, в гости, звали.
— А звали? — недоверчиво спросил Серпилин.
— Звали, звали! — рассмеялся Максимов и похлопал себя по карману гимнастерки. — Вот они тут, пригласительные! У меня же друзей пол-Москвы, а главное — пол-ПУРа!
— Раз так, одеваюсь, — сказал Серпилин, тоже невольно улыбаясь и с удовольствием глядя на Максимова.
Полковой комиссар Максимов был из тех, на кого заглядываются не только женщины, но и мужчины: высокий, молодой, широкоплечий, с лицом, привлекавшим внимание не столько красотой, сколько силой. И друзей у него действительно было пол-Москвы. Серпилин уже успел в этом убедиться, хотя так еще и не разобрался до конца, кем был его сосед: то ли просто счастливчиком, то ли человеком такого на редкость веселого мужества, что невольно казалось — ему все легко достается. А вернее всего — полковой комиссар Максимов был и тем и другим сразу. В тридцать лет у него было уже три боевых ордена, и за каждым из них стояло особое стечение обстоятельств, про которое потом, если человек остается жив, говорят, что ему повезло. Дважды — на Халхин-Голе и на финской войне — он начинал с того, что ехал туда инспектором ПУРа, а кончал тем, что воевал как комиссар полка. Июнь сорок первого года опять застал его в инспекторской поездке по Особому западному округу. На этот раз он в первый же день войны заменил убитого комиссара дивизии, месяц с боями шел через немцев и, уже прорвавшись, был тяжело ранен в живот. После нескольких операций, сидя на свирепой диете и смеясь над ней, он жил в госпитале рядом с Серпилиным — как какой-то живой праздник, не унывавший сам и не дававший унывать другим.
Его обещали выписать через неделю с ограниченной годностью, но он смеялся и над этим, как надо всем остальным, и, похохатывая, говорил Серпилину, что не только поедет на фронт, но и вдобавок словчит попасть обратно в свою же собственную дивизию.
Только по ночам, — и этого не знал никто, кроме Серпилина, — неунывающий полковой комиссар Максимов, когда его никто не видел и не слышал, скрючившись, сидел на койке и часами не спал от боли.
Обмундирование Серпилина, как выздоравливающего, висело здесь же, в палате, в гардеробе. Надев бриджи и новую гимнастерку с генеральскими петлицами и двумя привинченными к ней орденами Красного Знамени — старым и позавчера полученным, он подошел к зеркалу и пригладил руками свои редкие желтовато-седые волосы. Потом присел на стул, осторожно вдвинул ноги в валенки, с неодобрительной усмешкой посмотрел на них и сказал Максимову:
— Коли не шутишь, готов!
К Центральному телеграфу, где стояло оцепление, не пропускавшее дальше ни одной машины, они подъехали в половине восьмого.
По всей улице Горького, от площади Маяковского до самого телеграфа, стояли в два ряда танки. Их было не больше бригады, но вид танков порадовал Серпилина: все это были серьезные машины — «тридцатьчетверки» и KB, а не Т-26, которые немцы жгли почем зря в начале войны.
— Дальше не пускают. Здесь мои знакомства кончаются, — сказал Максимов, когда они вылезли из «эмки». — Дотопаем?
— Раз приехали, дотопаем, — сказал Серпилин и покосился на танки.
Около головного, из люка которого высовывалось зачехленное знамя, стоял командир-танкист в перетянутом ремнями черном полушубке. Лицо его показалось Серпилину знакомым; у него была такая память на лица, что он помнил их, даже когда хотел бы забыть. Но это лицо он был рад вспомнить. Продолжая вглядываться, но уже твердо зная, кто это, он шагнул к танкисту, еще издали козырнувшему перед его генеральской папахой.
— Здравствуйте, подполковник. — Серпилин приложил руку к папахе. — Я ночью первого октября вышел на вас из окружения. Не ошибаюсь?
— Точно, товарищ генерал, — ответил Климович, хотя сначала, козыряя, еще не угадал в этом высоком прихрамывающем генерале с палкой того раненого комбрига, о котором командующий спрашивал по телефону. «Какой он из себя, этот Серпилин?..» Тогда Климовичу казалось, что он век не забудет этого комбрига. И вот не прошло двух месяцев — забыл! Много чего было с тех пор.
«Значит, уже поднялся на ноги, — продолжая глядеть на генерала, подумал Климович. — А тогда казалось — чуть не при смерти…»
И, подумав об этом, вспомнил красноармейца Золотарева, сдавшего ему документы пропавшего без вести, а проще говоря, погибшего политрука Синцова. Тогда, под Ельней, Синцов беспокоился: не помрет ли его комбриг? И вот комбриг жив и здоров, в генеральской папахе стоит перед ним, Климовичем, а кости Синцова гниют где-то в лесу за Вереей…
— Спасибо за выручку, подполковник. Еще не полковник?
— Никак нет, — отозвался Климович.
— Рад встрече! Хотел написать вам благодарность, да фронт большой…
Серпилин пожал руку Климовичу, и Климовича удивила сила, которая была в этой большой костлявой руке.
— Правда, потом мне писали, — помрачнев от воспоминаний, сказал Серпилин, — что многие из моих так и не выбрались. По дороге от вас под танки попали!
— Некоторые, товарищ генерал, назад, ко мне в бригаду пришли.
— Много ли?
— Человек двадцать.
— И где же они?
— Тех, кто в боях не погиб, после выхода из окружения в пехоту сдал, а один и сейчас у меня.
— Кто такой?
— Золотарев, шофер. Сейчас водителем на «тридцатьчетверке».
— Знаю, — сказал Серпилин. Впрочем, он с успехом мог сказать это почти о каждом. — Нельзя ли увидать?
— Далеко. В хвосте колонны.
— Тогда сами передайте ему спасибо за службу от бывшего командира дивизии. А из командного состава кто вышел к вам?
— Лейтенант Хорышев, — сказал Климович.
— Жив?
— Был жив, а теперь — не знаю. Сдал в пехоту.
Серпилин заметил краем глаза, что к Климовичу подошел капитан-танкист и ждет окончания разговора, чтобы сообщить что-то по службе.
Но Климович, сказав о Золотареве и Хорышеве, вспомнил о Синцове.
— А ваш адъютант, товарищ генерал, пропал без вести, скорей всего погиб.
Серпилин ничего не ответил. Только, наклонив голову, несколько секунд молча смотрел себе под ноги. Потом еще раз покосился на подошедшего танкиста и протянул руку Климовичу.
— Желал бы взаимодействовать с вами в бою, а пока посмотрим ваше прохождение. — Он приложил руку к папахе, повернулся и, прихрамывая, осторожно переступая валенками, пошел вниз по улице Горького.
Проводя взглядом Серпилина, Климович недовольно повернулся к танкисту:
— Ну что, Иванов, что тебе еще не ясно? В боях не терялся, а в Москве на каждом перекрестке по вопросу!
Когда Серпилин, опираясь на палку, доковылял до трибун, они были уже почти полны.
Ему не однажды приходилось в строю Академии Фрунзе проходить через Красную площадь. Но тогда это были совсем другие трибуны: веселые, штатские, с детьми, поднятыми на плечи, с цветными шариками над головой, с приветственно летящими по воздуху платочками и косынками…
Сейчас на трибунах на каждого штатского приходилось двое или трое военных. Многие приехали прямо с передовых, как представители дравшихся на разных подмосковных направлениях полков, бригад и дивизий. Они были в затасканных ушанках, в брезентовых варежках, в шинелях и полушубках, перекрещенных ремнями.
На площади было выстроено квадратами несколько полков пехоты. На трибунах тоже стояла оборонявшаяся от немцев Москва — военная и гражданская.
В том, что все эти оставшиеся оборонять Москву военные и штатские люди сейчас, когда Гитлер был всего в нескольких десятках километров от нее, все равно, как всегда, собрались в этот день вместе, было и чувство собственной силы, и молчаливый вызов, и силу своего вызова, несомненно, чувствовали сами люди, собравшиеся здесь.
Чувствовал это и Серпилин. Хотя в былые годы, проходя в строю академии мимо Мавзолея, он испытывал знакомое всякому, кто участвовал в парадах, чувство счастливой взвинченности, сейчас это чувство было более глубоким и сильным. Пожалуй, можно было сказать, что, стоя здесь, на трибунах, он чувствовал себя счастливым, хотя, казалось бы, владевшие им мысли противоречили этому чувству счастья.
Он с острой жалостью думал о Синцове, с которым случилось то, чего он сам, Серпилин, больше всего боялся, думая о себе: пропал без вести… А казалось, что прошел, выжил, вырвался… Вот тебе и вырвался! И многие другие тоже думали, что вырвались… Он сердито вспомнил присланное с фронта письмо Шмакова — что о всех, кто ехал на последних восьми машинах колонны, ничего не известно. Задержались у моста, а потом их, видимо, отрезали немцы…
«Видимо!» — прошептал Серпилин и в который раз мысленно обругал Шмакова.
Он так разозлился тогда на это «видимо», что даже не ответил на письмо.
Были и трудные мысли о самом себе: о позавчерашнем разговоре с заместителем начальника Генерального штаба, старым товарищем, одним из тех, кто выручал его из беды. Уж этого-то человека никак нельзя было заподозрить в недостатке добрых чувств или доверия, и тем тяжелее вышел их разговор.
«Тут я запросил на тебя медицинское заключение, — сказал старый товарищ после того, как поздравил с присвоением звания и вообще со всем, с чем мог поздравить Серпилина. — С одной стороны, тебе анкету подправили, с другой — испортили, на этот раз врачи. Строго говоря, о фронте тебе пока думать рано; со здоровьем у тебя неважно, и вообще растрепалось, да и окружение свое добавило…»
«Насчет «вообще» сам не помню и от других, даже от тебя, не желаю напоминаний, — со вспыхнувшим душевным ожесточением сказал Серпилин. — А насчет окружения, — десятки генералов выходили из него с боями и на своей шкуре приобретали боевой опыт не для того, чтобы просиживать его в тылу! Как только буду к строю годен, или отправляйте на фронт, или дойду до Сталина, имей в виду!»
«Вот как ты теперь заговорил!» — даже поморщившись от тона Серпилина, сказал старый товарищ.
«Да, вот так я теперь заговорил!» — отрезал Серпилин.
Он несколько раз вспоминал об этом разговоре, пока ковылял в своих валенках от телеграфа до трибун. И чем ему труднее это давалось, тем разговор задним числом казался тяжелее.
«Может, и правда, для пользы дела лучше отправиться куда-нибудь за Волгу части формировать? Тоже дело нужное…» — дразнил он себя.
Были и другие невеселые мысли. И все же, вопреки им, Серпилин стоял сейчас на трибуне на Красной площади и чувствовал себя счастливым. Как видно, в этом снежном утре, в этих квадратах войск, застывших на площади, в самом даже не сразу умещавшемся в сознании факте, что сегодня состоится парад, было что-то такое, что делало собравшихся здесь людей счастливыми: это было первое за войну осязаемое предчувствие еще неимоверно далекой победы, испытанное в то утро на Красной площади сразу и вместе несколькими тысячами людей.
— Слушай, какая вышла история!.. — взволнованно заговорил над самым ухом Серпилина исчезавший куда-то Максимов. — Места себе не нахожу… Один полк моей дивизии здесь… Вон стоит, у ГУМа. — Максимов показал рукой на квадраты, темневшие в правом дальнем конце площади. — Мне говорили, что дивизия в боях, а оказывается, ее пять дней назад вывели, пополнили и сегодня ночью перебросили через Москву на новое направление. И этот полк тоже прямо с площади отправят. А я и не знал, вот история!
Максимов был одновременно и воодушевлен и опечален.
— Не все тебе счастливчиком быть, — пошутил Серпилин. — Один раз не повезло, проморгал! Может, после парада…
— А что после парада? — перебил Максимов. — Проситься сверх штата вторым комиссаром? Эх, лучше б не знать! — Он с досадой махнул рукой, но не выдержал и стал жадно вглядываться в колонны своего стоявшего у ГУМа полка.
Серпилин тоже посмотрел в ту сторону и с завистью подумал, что хотя Максимов и не попадет в свою дивизию, но в какую-нибудь другую наверняка выпросится и все равно скоро окажется на фронте.
Если бы глядевший в сторону этого полка Серпилин мог на таком расстоянии видеть лица солдат, он увидел бы в первой шеренге правофлангового батальона знакомую длинную фигуру своего бывшего адъютанта в старой замызганной шапке и новом, коротковатом полушубке, с автоматом на груди.
Дивизии, в которой когда-то, в начале войны, был комиссаром Максимов и в которой сейчас служил Синцов, на следующий день после боев у кирпичного завода выпала доля, редко кому выпадавшая под Москвой в те месяцы. Вместо того чтобы, как обычно, пополнить прямо на передовой, ее сменили и отвели во фронтовой тыл. Правда, несмотря на тяжелые, доходившие до двух третей состава, потери, пополняли ее в тылу недолго, всего пять дней, а на шестой уже подняли по тревоге. Штаб дивизии, артиллерийский и два стрелковых полка тут же, в ночь, перебросили через Москву за Подольск, где вновь угрожающе продвинулись вперед немцы, и только один полк задержали на день в Москве, для участия в параде.
Команды «смирно» еще не было подано. В строю переговаривались о том, как их бросят после парада на фронт: своим ходом, на машинах или эшелоном? Второй, и главной, темой разговоров был парад и будет ли на параде Сталин. Большинство считало, что будет, но были и сомневающиеся.
— Вот увидишь, младший сержант, не будет его, — говорил Синцову стоявший рядом с ним автоматчик.
— Чего так?
— А того, что я бы вовсе не разрешил ему сюда, на площадь, являться. Мало ли чего! — кивнул автоматчик на серо-белое, туманное, низкое небо. — Побоялся бы за него!
— А за себя не боишься? — Синцов тоже поглядел в небо.
— За себя не боюсь: для меня немцы стараться не будут. А для него постараются. Хоть и затянуло, а из-за облаков насквозь как кинут!.. Что тогда будешь делать?.. — И автоматчик упрямо повторил еще раз, что, спроси у него, он бы не разрешил товарищу Сталину являться на парад.
В эту минуту к Синцову подошли комбат Рябченко и Малинин, которому за эти дни дали вместо трех кубиков шпалу и назначили комиссаром батальона.
— Здравствуй, — сказал Малинин Синцову своим обычным угрюмым голосом и, как всегда, хмуро, словно Синцов был в чем-то виноват перед ним, глянул на него исподлобья. — Командир полка комбату сказал, что в штабе дивизии приказ получен. Звездой тебя и Баюкова за кирпичный завод наградили, — так что поздравляю!
Удивительное обыкновение было у Малинина: чем больше души вкладывал он в какие-нибудь слова, тем угрюмее и неприветливее говорил их. Со стороны, если бы кто-нибудь слышал только звуки его голоса, можно было подумать, что он не поздравляет Синцова с орденом, а делает ему выговор.
— Да-да, — радостно подтвердил комбат Рябченко, — я сам слышал! Поздравляю вас, товарищ Синцов!
Синцов сказал: «Служу Советскому Союзу!» — но, к собственному удивлению, почти не почувствовал радости; наверно, потом она еще придет, эта радость, а пока не почувствовал. Вспомнил кирпичный завод, вспомнил искалеченного Сироту и тяжелораненого Колю Баюкова, вспомнил, как утром хоронили то, что осталось от всех остальных, и радость застряла где-то на полпути, как сухарь в горле.
— А вас, товарищ старший политрук, можно поздравить? — спросил он, пользуясь тем, что Малинин все еще не отошел.
— Мое дело маленькое, — сказал Малинин все тем же угрюмым тоном, и Синцов так и не понял, награжден он или не награжден.
На самом деле Малинин не был награжден, потому что его решили представить не к Красной Звезде, а к Красному Знамени, а Красное Знамя давал фронт, а во фронте кто-то, сокращая и не входя в подробности, вычеркнул среди других и политрука Малинина. Но Малинин относился к тому, что его не наградили, с редким даже у нетщеславного человека равнодушием. Причина этого равнодушия была в том, что он действительно считал, что его дело маленькое, дело вовсе не в нем, Малинине, а в том, как дела у людей, которые ему поручены. Он был вполне удовлетворен тем, что оставшийся в строю Синцов и находившийся на излечении Баюков, которых он представил к награде, оба награждены именно так, как он просил. Прося за кого-нибудь, он всегда делал это как бы нехотя, но потом уже стоял на своем и болезненно переживал отказы.
— Слушай, Синцов! — сказал он, помолчав. — Младшего сержанта тебе присвоили, орденом наградили, в дивизионной газете о тебе написали. Считаю, тебе надо перед будущими боями подать о восстановлении в партии. Как ты на это смотришь?
Как смотрел на это Синцов?! Малинин лучше, чем кто-нибудь, знал, как он на это смотрит.
— День сегодня, по-моему, подходящий, чтобы написать заявление. — Малинин искоса взглянул на небо, с которого начал сыпать снежок.
В голосе его послышался непривычный оттенок торжественности. Так же как и все, он был взволнован тем, что должно было произойти на Красной площади.
Синцов взглянул прямо в глаза Малинину: «Может, ты рано заговорил об этом? Тогда зачем заговорил, не подумав? А если не рано, тогда поддерживай меня до конца. Потому что, если ты не поддержишь, кто же поддержит?»
Малинин встретил взгляд Синцова и тоже несколько секунд молча смотрел ему в глаза. За эти дни, пока дивизия пополнялась, стоя под Москвой, Малинин, ничего не говоря Синцову, добился через политотдел дивизии соответствующего формального запроса и получил ответ. Да, отчетная карточка на коммуниста Синцова И.П. хранилась там, где ей положено было храниться. Его принадлежность к партии подтверждалась документально, без чего никто не стал бы даже и рассматривать вопрос о восстановлении. Это был первый и важный шаг, и именно о нем подумал сейчас Малинин. Но по глазам его трудно было сказать, о чем он думал в эту минуту; у него было такое выражение лица, словно он ничего особенного не думал, а просто решил еще раз внимательно поглядеть на Синцова: «Вот, значит, какой ты есть, Иван Синцов! Так-так…»
Вдруг справа раскатом донеслась команда:
— Сми-иррр-но!
Рябченко как на пружинах выскочил вперед, Малинин мешковато шагнул за ним, шеренги стали равняться…
— Смотри, смотри… да смотри же! — подравниваясь к Синцову, в самое его ухо зашелестел автоматчик, тот самый, который не разрешил бы Сталину присутствовать на параде. — Да смотри же!..
Синцов посмотрел вперед и направо. И так же, как тысячи других людей, выстроенных вместе с ним на площади, сквозь белую сетку все гуще сыпавшегося снега увидел Сталина, стоявшего в своей солдатской шинели на своем обычном месте на крыле Мавзолея.
— Да, — сказал Серпилин, когда они с Максимовым после парада подъезжали к Тимирязевской академии, в корпусах которой теперь размещался госпиталь, — трезво расценивая обстановку на фронтах, сегодня еще трудно представить себе, что мы возвращаемся хотя бы к тому, с чего начали: ведем бой на государственной границе. Но одна мысль меня сегодня утешает.
— А именно?
— А именно, когда я переправлялся с остатками полка через Днепр у Могилева, трудно было представить себе, что седьмого ноября, как всегда, будет парад на Красной площади и я буду на этом параде. Не укладывалось в голове. Хотя и старался держать себя в руках, но в глубине души были слишком мрачные для этого мысли. Вспоминаешь все это, и кажется, что живут в тебе два разных человека. Один говорит: «Рано радоваться, рано!» А другой говорит: «Рано? А надо!» Как бы тебе сказать? Несмотря на все их успехи, есть у меня ощущение разницы между нами и ими в нашу пользу, не только вообще, а даже в чисто военном смысле. Не верю я, чтобы они парад в Берлине устроили, если бы мы были в шестидесяти километрах оттуда. Вот не верю, — и все! Хотя, в общем-то, дела не на парадах, а на фронтах решаются… Тебя что, обещали в ту пятницу выписать?
Максимов почему-то не ответил. Он сидел рядом с Серпилиным и молча смотрел в одну точку. Потом, когда машина остановилась и Серпилин первым осторожно вылез из нее, Максимов, не вылезая, протянул ему руку.
— Всех благ, Федор Федорович! Желаю скорее выписаться!
— А ты что?
— А я — будем считать — сбежал. Буду на фронт выпрашиваться. Говоря между нами, до конца здоровым все равно уже не буду, а неделя дела не решает. Или вернут с позором, или завтра же пошлют куда-нибудь.
Войдя к себе в палату, Серпилин застал там жену.
Валентина Егоровна была, ради праздника, в старом, давно памятном ему черном шелковом платье, и Серпилин, как только она молча, поджав губы, встала ему навстречу, понял, и что она здесь давно, и что уже несколько часов сердита на него.
— И все твой Максимов, я знаю, — сказала Валентина Егоровна, идя навстречу Серпилину. — Знает кошка, чье мясо съела! Где он? Боится мне на глаза показаться?
Она уже поняла, что ради праздника все равно придется простить мужа, и лишь поэтому заговорила первая.
— Ищи-свищи! — сказал Серпилин. — Развернулся во дворе и на фронт уехал.
— Да кто же пустит его? Ему выписка только в ту пятницу.
— Говорит, пустят.
— Может, и ты так собираешься?
— Там посмотрим!..
— Я передачу слышала, — сказала Валентина Егоровна, — только не сразу поняла, что это Сталин говорит. Не знаю почему — радио было все время включено, а передачу с середины речи начали…
Серпилин удивленно пожал плечами. Они оба не знали и не могли знать, что сначала, из-за опасения налета немецкой авиации, было решено ничего не передавать в эфир до окончания парада. И только в самый последний момент, уже подходя к микрофону, Сталин поглядел на небо, с которого густо повалил снег, и отдал приказ включить все радиостанции. Но пока этот приказ был передан и исполнен, прошло еще несколько минут…
— А когда поняла, что он, даже заплакала…
— Чего?
— Не знаю чего. Взяла да и заплакала… Ляжешь?
— Нет, — сказал Серпилин.
Он был взбудоражен, и ему не хотелось лежать, Валентина Егоровна поняла и не настаивала.
— Ладно. Только валенки сними.
— Они просторные.
— Ну что ж, что просторные. Ноги-то болят?
— Немножко есть.
Серпилин снял валенки, поставил их к гардеробу и в одних носках прошел через палату и сел в кресло наискосок от жены.
Валентина Егоровна никуда не уезжала из Москвы. С начала войны она работала медсестрой в госпитале рядом с домом, там же, на Пироговской, а когда Серпилина привезли в «Тимирязевку», все эти пять недель каждый день ездила сюда то утром, то вечером, в зависимости от своих дежурств.
Неизвестно почему, а впрочем, известно почему: потому что после нескольких лет разлуки она наконец видела мужа — Валентина Егоровна за эти пять недель поправилась и расцвела и из той измученной тревогой, поразившей его своим видом старухи, какой он встретил ее, вернувшись из лагеря в первый день войны, превратилась снова в немолодую, но красивую женщину, какой была несколько лет назад. За годы разлуки с ним волосы ее начали седеть, особенно на висках, но она как-то в один из дней решилась, подкрасила волосы и пришла к нему в госпиталь без седины. А когда Серпилин стал подтрунивать над ней, сказала ему без обиды, но с кольнувшей его в сердце укоризной:
«Что? Хочешь сказать, зря старалась, и так любишь? Знаю. Попробовал бы не любить! — И, помолчав, добавила: — Как, вычеркнул те годы?.. Или только притворяешься?»
«Вычеркнул», — сказал Серпилин, и сказал правду.
«Ну и я вычеркнула, — сказала она и не очень весело улыбнулась. — Это ведь у меня не от природы, — дотронулась она до волос. — Кабы от природы, чернить обратно бы не стала…»
— Как было на параде? — спросила Валентина Егоровна, когда Серпилин сел в кресло.
И он рассказал ей сначала о параде, а потом о своем позавчерашнем разговоре в наркомате. Они виделись с женой тогда же, позавчера. Но она тогда страшно рассердилась, что он вышел раньше времени, и ничего не захотела слушать. Ей показалось по его виду, что он после этого преждевременного выхода снова плохо себя почувствовал, а в таких случаях на нее не действовали никакие резоны.
«Ничего, и документы и ордена свои на неделю позже бы получил! Ничего бы не произошло ни с тобой, ни с ними!» — непримиримо твердила она, не желая слушать его оправданий. И вчера в виде протеста даже пропустила день, не пришла.
Но сейчас, после парада, у нее уже не было сил ругать его ни за позавчерашнее, ни за сегодняшнее.
Начав рассказывать, Серпилин не промолчал о том, о чем другой на его месте, разговаривая с другим человеком, а не с Валентиной Егоровной, наверное, промолчал бы: он рассказал ей и о скверном медицинском заключении, и о том, как Иван Алексеевич (так звали его старого товарища) грозился после госпиталя отправить его не на фронт, а в тыл, на формирование частей.
Он рассказывал все это безбоязненно, зная, что, несмотря на беспокойство о его здоровье, жена понимает: не поехать после госпиталя на фронт для него — несчастье, а несчастья она ему не хотела. Напротив, она хотела, чтобы все было так, как он хочет сам, пускай ценой новых тревог для нее. За это он и любил ее той большой, нестареющей любовью, которую дарит людям судьба не каждый день и не под каждой крышей.
Пересказал он ей со всеми подробностями и другую часть своего разговора, тоже, хотя и по-другому, огорчившую его.
Речь шла о 176-й дивизии, остатками которой он командовал после Зайчикова, о ее номере и о ее знамени, доставленном Шмаковым в штаб фронта.
Сейчас, после госпиталя, а главное — после всего происшедшего с тех пор под Вязьмой и под Москвой, Серпилин, конечно, уже не заговаривал о том, на чем когда-то собирался настаивать: о сохранении дивизии как таковой. Он не был прожектером, знал, что это невозможно, но именно эта невозможность и оставляла в нем чувство горечи, и он, отчасти даже вопреки здравому смыслу, начал спрашивать Ивана Алексеевича, где сейчас знамя дивизии, и говорить, что хорошо бы, хотя людей уже не соберешь, все же сформировать дивизию наново на основе этого знамени и номера.
«Ну что ж, наверное, сформируется и такая дивизия, за этим номером», — равнодушно ответил Иван Алексеевич, не скрывая, что придает этому делу мало значения.
«Важно, чтобы традиция была в дивизии», — сказал Серпилин.
«Важно-то важно, да кто этим сейчас будет заниматься? Тебя послать — так ты новой дивизии не желаешь формировать, ты хочешь получить готовую, принять команду взамен убывшего или не оправдавшего, да и в бой! И подозреваю, что если назначат тебя — ты не будешь расспрашивать, что там и как было, а спросишь, сколько людей, сколько оружия, где стоит, и поедешь принимать. Или ты себя на одну колодку меришь, а других — на другую?»
«Положим, так. Но история частей у нас будет или не будет, как ты думаешь?»
«Будет, — сказал Иван Алексеевич. — Но, по правде говоря, на сегодня не хочется ее начинать с Адама и Евы, с того, как драпали…»
«Не драпали!» — повысив голос, резанул Серпилин.
«Ценю твои переживания, — сказал Иван Алексеевич. — Да и не только твои… Но факт остается фактом: истории, как наступали до Кенигсберга или, на худой конец, до Варшавы, пока нет ни у одной дивизии. Есть история, как отступали до Москвы. Надо глядеть правде в глаза. И пока война, — сказал он жестоко, и Серпилин почувствовал, что он прав, — и пока война, — повторил он, — историю будем вести от побед! От первых наступательных операций. Это нам надо помнить, пока война. И на этом учить людей. А воспоминания обо всем подряд, с самого начала, потом напишем. Тем более что многого вспоминать не хочется».
«Слушай, — сказал Серпилин, перегнувшись через стол и глядя ему прямо в глаза. — Ты на этом же самом месте накануне войны сидел. Скажи мне: как вышло, что мы не знали? А если знали, почему вы не доложили? А если он не слушал, почему не настаивали? Скажи мне. Не могу успокоиться, думаю об этом с первого дня на фронте. Никого не спрашивал, тебя спрашиваю…»
«Спроси чего полегче!» — стукнул кулаком по столу Иван Алексеевич, и глаза его стали злыми и несчастными.
Серпилин не сробел перед этими глазами, он хотел спросить еще, но Иван Алексеевич остановил его, прижал его руку к столу и сказал решительно, почти грозно:
«Молчи! Врать не хочу, а отвечать не могу! — И, глотнув так, словно ему не хватало воздуха, спросил совершенно другим голосом: — Как твоя Валентина Егоровна? Как здоровье? Как выглядит? Тут, когда ты в окружении был, приходила ко мне. Совсем лица на ней не было…»
Весь этот разговор и передал Серпилин жене, со всеми подробностями, заставлявшими его бледнеть, когда он рассказывал, а ее бледнеть, пока она слушала.
— Не понимаю, — тихо сказал Серпилин, близко наклоняясь к жене и глядя в ее печальные глаза. — Не понимаю, в грудь готов себя бить — не понимаю: как такой человек, как Сталин, мог не предвидеть того, что готовилось?! В то, что не докладывали, не верю.
— А как выглядит Сталин? — спросила Валентина Егоровна, то ли желая перевести этот тяжкий разговор на другое, то ли отдавшись собственному ходу мыслей.
Серпилин задумался.
— Как выглядит? По-моему, обыкновенно. — Он там на площади как-то даже не очень вслушивался в глуховатый, усталый голос Сталина, а просто смотрел на него.
Сталин стоял и говорил. Немцы были под Москвой, а он стоял на Мавзолее и говорил. И перед Мавзолеем стояли войска, и это был ноябрьский парад в Москве, и именно в этом и состояло то главное, что чувствовал в те минуты Серпилин. «Да, наверное, и все другие», — подумал он.
— Тяжело он переживал все это! — сказала Валентина Егоровна.
Серпилин посмотрел на нее и подумал, что между ними продолжается старый спор. Каждый оставался при своем, и чаще всего, не говоря друг другу ни слова, они спорили об этом молчаливо, будучи вместе и находясь порознь, спорили уже не первый год.
Жена — Серпилин знал это — глубочайше верила в то, что все, что было и есть плохого, совершается помимо Сталина, только потому, что он об этом не знает или что ему сказали об этом что-то неверное, такое, что заставило его сделать не так, как было нужно; так она думала даже в те годы, на которые у нее отняли мужа.
Сам Серпилин думал иначе.
Он знал Сталина давно: еще по Царицыну, и не мог без насилия над собой представить, как такого человека можно было обмануть, обвести вокруг пальца, против его воли заставить его делать что-то, чего он не хотел делать сам. У Серпилина, как ему казалось, понимавшего, что из себя представляет Сталин, хорошо знавшего и всю ту цену, которую Сталин придавал армии, и все, что он делал для нее, не умещалось в голове, — как могло случиться то, что случилось с армией в тридцать седьмом и тридцать восьмом годах. Кому это было нужно? И как мог Сталин допустить до этого?..
А начало войны? И это после того, как Сталин предвидел Мюнхен, после того, как он в тридцать девятом году подписал пакт с немцами, не дав англичанам и французам еще раз сделать из нас русское пушечное мясо!.. И вдруг после всего этого так встретить эту войну! Как это могло случиться?
— Да, — помолчав, сказал Серпилин. — Он ничего, неплохо выглядит… Неплохо выглядит… — еще раз повторил он вслух. — Только немного постарел… — И, сказав это, подумал про себя, что никогда и ни к кому он не испытывал и, наверное, не будет испытывать таких раздирающих душу противоречивых чувств, как к Сталину, который сегодня снова сделал то, на что мало кто решился бы на его месте: все-таки провел этот парад, имея под Москвой восемьдесят немецких дивизий…
Ровно через двенадцать часов после того, как кончился парад и опустела Красная площадь, 93-й полк 31-й стрелковой дивизии, в которой служил младший сержант Синцов, уже участвовал одним батальоном в ночном бою за деревню Кузьково, находившуюся, если мысленно взять по прямой на юго-запад, ровно в восьмидесяти километрах от Красной площади. По предварительным наметкам, как раз в этом самом Кузькове, в тылу, во втором эшелоне, должен был расположиться штаб полка, но на деле все вышло по-другому.
Еще утром, когда на Красной площади происходил парад, немцы сразу в нескольких местах ударили по тонкой цепочке, прикрывавшей это направление, обескровленной долгими боями дивизии. Сначала у них ничего не вышло: их остановили огнем, но они подбросили силы, потыкались еще, проткнули фронт и, пройдя пять километров, заняли три деревни, в том числе и Кузьково. Полку, уже к темноте переброшенному из Москвы и подпершему сзади отступившие части, было приказано за ночь восстановить положение. Две другие деревни вернуть не удалось, но Кузьково к двенадцати часам ночи было во исполнение приказа отбито у немцев одним батальоном 93-го стрелкового полка и ротою танков 17-й танковой бригады подполковника Климовича.
Кузьково было крайней точкой дневного немецкого продвижения. Заняли его немцы только к вечеру и не успели закрепиться. Приказ немецкого командования не отступать ни шагу был такой же категорический, как приказ нашего командования взять Кузьково во что бы то ни стало, но, как водится, когда два таких приказа издаются одновременно и сходятся в одной точке фронта, один из них оказывается выполненным, а другой — нет. В том, что Кузьково было взято нами без больших потерь, главную роль сыграли своим неожиданным появлением танки. Немцы считали, что их на этом участке фронта нет, да их и на самом деле еще утром не было.
После пополнения дивизии в каждом ее батальоне сформировали по взводу автоматчиков. Синцова зачислили в этот взвод командиром отделения, и он с другими автоматчиками вошел в Кузьково сразу следом за танками.
Танкисты ворвались в Кузьково прямо с ходу; ночь стояла лунная, занесенная снегом деревенская улица была белым-бела, и когда немцы стали выскакивать из домов и перебегать, большинство их перестреляли.
Батальон поспешно закреплялся перед Кузьковом, штаб расположился в деревне, а автоматчикам отвели две избы возле командного пункта. Сегодня они сделали свое дело и вместе с танкистами чувствовали себя героями дня, а то, что им дали отдых и не заставили, как других, тут же ночью окапываться на снегу, в поле, тоже содействовало хорошему настроению.
Изба, соседняя с теми двумя, где расположились на ночлег автоматчики, была сожжена, еще когда немцы занимали деревню. Под горелыми бревнами лежало несколько трупов. Сначала, когда автоматчики наткнулись на пепелище, они подумали, что немцы сожгли наших пленных. Но потом из-под бревен вытащили три обгорелые винтовки и автомат с обугленным ложем.
Жителей в деревне не было; о том, что произошло здесь днем, оставалось только догадываться.
— Наверное, отстреливались, сдаваться не хотели, а немцы зажгли избу, — сказал кто-то.
— Да, раз при оружии, стало быть, не пленные.
Один из автоматчиков долго чистил вытащенный из пепелища автомат; чистил, чистил и в конце концов, сплюнув, сердито отложил в сторону.
— Что? — спросили его.
— Разве сразу отчистишь? Такая окалина! Наверное, жар большой был.
— Да, уж жару там было! — попробовал пошутить кто-то, но шутка повисла в воздухе.
Несмотря на легкую ночную победу, от этого соседства с пепелищем и заживо сгоревшими людьми у всех, у кого меньше, у кого больше, в зависимости от натуры, а все-таки щемило душу. Такая же безвестная судьба могла в другом бою ожидать и их самих: тоже могло случиться, что останутся только мертвые тела да обгорелое оружие, и никто никому не сможет поведать, как это было…
Неяркое пламя от сырых дров, со свистом и хлюпаньем горевших в печке, освещало нежилую, наверное уже давно брошенную хозяевами, избу.
Несколько человек спали, улегшись вдоль стены и для тепла теснясь друг к другу. Остальные, в том числе и Синцов, сидели у огня. Вспоминалось утро, Красная площадь, трибуны, полные людей, Сталин в шинели, говоривший с Мавзолея… И хотя все это было, но почти не верилось, что это было всего-навсего сегодня утром.
— Жалко, ни одного фрица не изловили, — сказал автоматчик по фамилии Комаров, на параде стоявший рядом с Синцовым, а сейчас сидевший тоже рядом с ним, плечом к плечу.
— А что бы ты с ним сделал, кабы поймал? А, Комар? — спросил боец, чистивший обгорелый автомат.
Это был худой, длинный, жилистый, большой физической силы человек; на вид ему было за тридцать. Фамилия у него была красивая: Леонидов. Когда Синцов пять дней назад узнал его, тот сам так и представился: «А фамилия у меня красивая: Леонидов», — и ухмыльнулся так, что было непонятно, серьезно он это или шутит.
— Ну что, Комар, что замолчал? Так что ты с фрицем сделал бы, кабы нынче его поймал?
— Я бы ему про парад объяснил: что мы сегодня на параде были и что товарищ Сталин выступал.
— Ну и как бы ты это объяснил? Ты что, немецкий знаешь?
— С толмачом.
— Ну ладно. Дали бы тебе толмача, объяснил. А дале что?
— Пустил бы его.
— Чего-чего? Пустил бы?
— Ну да. Пусть идет к своим, рассказывает.
— Так бы и пустил живого?
— Да уж конечно не мертвого.
— Ловко ты, младший сержант, тех двух немцев резанул, у церкви. Аккурат у меня диск кончился, сейчас, думаю, за бугор уйдут, а ты их тут и резанул, — перебив спор, обратился к Синцову третий автоматчик, ефрейтор по фамилии Пудалов.
Его Синцов тоже знал уже три, нет, даже четыре дня и успел заметить про себя, что этот Пудалов хотя и вполне исправный боец, но почему-то нет-нет да и старается подслужиться даже к такому невеликому начальству, как командир отделения. Синцов и правда срезал там, у церкви, очередью бежавшего немца, но одного, а не двух; второй успел перебежать. И Пудалов знал это, но, как видно, не считал за грех польстить командиру отделения.
— Второй ушел, — сказал Синцов. — У меня только остаток диска был.
— А между прочим, немцы за здорово живешь от танков бегают, — сказал Леонидов. И на его худом, узком лице мелькнула жесткая усмешка. — Эх, если б столько танков наделать, чтобы сразу всем до одного в танки сесть — и ка-а-ак давануть их. Пестрак, а Пестрак! — стал расталкивать он локтем сидевшего с ним рядом рослого солдата, который спал, откинувшись усталой головой к стене.
Лицо у солдата было молодое, чистое, красивое. Но даже во сне было на нем выражение такой усталости, что Синцову стало жалко Пестрака — ну зачем его будить?
— Пусть спит, — сказал он.
— Не-е, пусть он расскажет, как он своего танка испугался. Танк как мимо нас пошел, а он ка-ак в сугроб прямо бросится и лежит плашмя, не шевелится… Пестрак, а Пестрак!
Но Пестрак спал, а выражение смертельной усталости на его лице было не оттого, что он устал больше других, напротив, он был моложе и сильнее многих, — выражение усталости на его лице было от всего пережитого за этот день.
Хотя людей во взвод автоматчиков брали большей частью из числа уже участвовавших в боях, но, как это сегодня понял Синцов, в бою Пестрак был впервые, хотя и попал в часть после ранения. А впрочем, что тут удивительного? Разве редко человека ранят еще до того, как он в первый раз сам увидит в глаза врага или хотя бы издали выстрелит по нему?
Синцов сидел у печки, смотрел на людей своего отделения, спавших и сидевших рядом с ним у огня, и думал о том, что дольше всех он теперь знает Леонидова — целых пять дней, а меньше всех Пестрака — всего два дня. Он смотрел на них и думал, что за всю свою жизнь он не знал столько скоротечных встреч, неразлучных товариществ и бесповоротных разлук со столькими людьми, как за эти пять месяцев войны. Был капитан-артиллерист в лесу под Борисовом; и батальонный комиссар — пограничник, которого убило бомбой; и полковник, с которым в Орше искали поезд на Могилев; и летчик с бомбардировщика; и капитан-танкист, которого он во второй раз снова встретил под Ельней и опять потерял из виду; и Хорышев, у которого он был политруком в роте; и Золотарев, с которым они шли к своим и который, будь он жив, один на всем свете мог бы подтвердить, что Синцов говорит о себе только правду от первого и до последнего слова…
А Коля Баюков? Жив ли он, поправляется или навсегда стал калекой? И где он, куда написать ему про его орден?
А что делать? Все время вокруг тебя исчезают одни и приходят другие люди, иначе и не может быть на передовой. Так было и так будет.
— Ну что, ребята, спать? — сказал Синцов, гоня все эти некстати пришедшие мысли.
Автоматчики стали укладываться. Синцов тоже собрался лечь, как вдруг дверь открылась и в избу вошел Малинин.
— Как с продуктами?
Синцов сказал, что на завтра еще есть сухой паек.
— К утру кухни подвезем, — сказал Малинин. — Отдыхайте. Действовали хорошо, совесть чистая — спать можно.
Он расстегнул верхний крючок полушубка, полез рукой за пазуху, вытащил сложенный вчетверо тетрадочный листок в клетку и протянул Синцову.
— Об чем говорили на Красной площади, помнишь?
— Помню.
— На. Написал тут тебе. Приложи к заявлению.
— Спасибо.
— Даю не за спасибо, — сказал Малинин, — а за то, что верю. Двое мы с тобой остались от нашей роты. Ты да я. Кто бы мог подумать о такой судьбе!
И было в его глазах что-то такое, что заставило Синцова понять: «Все хотят жить. И Малинин тоже».
— Ну ладно, бывайте…
Синцов хотел проводить его, но Малинин досадливо махнул рукой и вышел.
Синцов присел у печки и, развернув тетрадочный листок, при слабом, догорающем свете прочел первые строчки: «Я, Малинин Алексей Денисович, член ВКП(б) с 1919 года, настоящим сообщаю свое мнение…»
Синцов дочитал до конца, до слов, которых в мирное время, наверное, трудно было дождаться от Малинина: «Могу лично подтвердить его прошлое только с октября сего года, но ручаюсь за него, как за самого себя», — снова сложил бумажку вчетверо, засунул в карман гимнастерки и, услышав, как по улице прогромыхал танк, вышел на воздух.
Улица была ярко освещена луной. Около избы остановилась «тридцатьчетверка»; в открытом люке стоял танкист.
— Эй, пехота! Закурить нету?
— Есть. — Синцов подошел к танку и вытащил из кармана полушубка полпачки «Беломора», еще оставшиеся от московской праздничной выдачи.
— С вас причитается: без танкистов небось показали бы вам фрицы в этом Кузькове кузькину мать! По одной на брата. Не возражаешь?
— Ладно, — согласился Синцов.
Танкист скрылся в люке, — должно быть, давал закурить механику-водителю. Потом снова появился в башне и отдал Синцову пачку.
— Спасибо.
— Что, уходите? — спросил Синцов.
— Уходим. Деревню без нас не отдадите?
— Как-нибудь, — сказал Синцов.
— А то, если слабина будет, залезайте на колокольню да вдарьте! Услышим — подъедем. — И громко крикнул внутрь машины: — Петя, заводи, поехали!
Танк заревел и, оставляя за собой две полосы рубленого снега, пошел вдоль лунной улицы.
Синцов стоял, прислонясь к стене избы, и, пока танк не скрылся за поворотом, смотрел ему вслед, не зная, что жестокая и прихотливая военная судьба только что едва не свела его с человеком, с которым ему до крайности нужно было бы встретиться, — с водителем танка Золотаревым, тем самым, которому минуту назад крикнули: «Петя, заводи, поехали!»
Глава 16
Старая барская усадьба стояла на невысокой, но заметной горушке, а старый парк спускался по обоим ее склонам — и назад, в наши тылы, и вперед, к немцам. По лощине змеился заледеневший ручей, а за ним лежало село Дубровицы, взятое немцами несколько дней назад.
Горушку сутками трясло от бомбовых взрывов и обстрелов, половина деревьев в парке была обломана, как спички, дом с мезонином вдребезги разбит прямыми попаданиями бомб; колокольню стоявшей на усадьбе церкви обгрызло снарядами по первый этаж. Но как немцы ни трясли, как ни вырывали эту землю, дивизия после нескольких вынужденных отходов, словно разозлясь и на себя и на соседей, зацепилась и держалась зубами за эту горушку со старым барским домом и, казалось, только крепче стискивала челюсти. Уже пятнадцать суток, считая с утра 15 ноября, немцы всеми своими силами снова шли на Москву, одновременно стараясь охватить ее с севера и юга и в разных местах все ближе прорываясь к ней на центральных участках фронта. За две недели наступления они взяли Клин, Истру, Яхрому, Солнечногорск, Венев, Сталиногорск, Богородицк, Михайлов. На Северо-Западном направлении им оставалось всего двадцать пять километров до Москвы…
И хотя после парада на Красной площади дивизия вступила в бой с прямым приказом не отступать ни шагу, ей все-таки снова пришлось отходить, и не один раз. Правда, солдатская почта все чаще приносила из тылов сведения, что за спиной стоят части второго эшелона, а подальше будто бы и третьего.
У людей, дравшихся на передовой, появилось ощущение, что теперь позади, за их тонкой цепочкой, на всякий случай что-то припасено. Они уже не чувствовали того невольного холодка в спине, который рождается, когда знаешь, что сзади тебя никого нет и что если упадешь, то перешагнут и пойдут и пойдут…
Говорили — и последние бои как будто подтверждали это, — что немцы наступают из последних сил. Но кто их знает, сколько у них еще этих «последних сил»? Вчера все радовались, что на Южном фронте забрали у них обратно Ростов, хотя только из этого сообщения узнали, что Ростов им отдавали; а сегодня в записанной по радио утренней сводке говорилось, что мы уже несколько дней как оставили Тихвин. Может, потом заберем обратно, как Ростов, а пока что оставили…
Как раз об этом — о Ростове и Тихвине — шел сейчас спор в землянке автоматчиков — накрытой двумя накатами бревен старой кирпичной теплице, от которой было рукой подать до КП батальона в подвале барского дома и до передовой, проходившей тут же, внизу, по опушке парка. Спор вели между собой Леонидов и Комаров. Запальчивый Леонидов нападал на сводки Информбюро, а рассудительный Комаров защищал их.
— Ты брось, Комар, — дразнил его Леонидов, — у тебя всегда все верно. А где же это верно, когда мне говорят, что Ростов у фрица взяли, а я себе глаза тру: батюшки! Взяли-то взяли, а когда же отдали-то? Неужто я проспал и только проснулся? Так и с Тихвином. Ну, случилась такая беда, отдали. Ну и скажи, отдали, а то «несколько дней назад», а может, это уже месяц, как было.
— Ну и дура! — сказал Комаров. — Что бы тебе прибавилось, кабы ты на неделю раньше узнал?
— Пусть убавилось бы, а все же знать хочу.
— А может, этого нельзя писать! Может, этого немцы знать не должны!
— Чего? — Леонидов даже подскочил. — Это немец-то не знает, чего он взял? Взял и не догадывается! Мы, когда Кузьково взяли, так и скрыли? Как бы не так! Командир полка от нас, из батальона, аж прямо чуть не в армию звонил, я сам слышал. А когда отходили, тут уж, конечно, не до шуму… Все у тебя верно! Не комар ты, а божья коровка.
— А ты не шуми, — спокойно отозвался Комаров. — Много больно знаешь… Тот ему коровка, тот букашка. А сам гудишь, как шмель: шуму много, а толку мало.
— А я и буду гудеть! — сказал Леонидов, и злое лицо его стало печальным. — Мне Тихвина жаль! Я сам из Кайваксы, можно сказать тихвинский, Тихвин взяли, а я не знаю.
— Из какой ты там Ваксы? — поддразнил задиру Леонидова миролюбивый Комаров. — Из какой такой Ваксы?
— Не из Ваксы, а из Кайваксы, место такое есть под Тихвином! — сердито отозвался Леонидов.
Но Комаров уже не хотел упустить случая взять верх в споре.
— Эх ты! Сам из Ваксы, а судишь до неба! Сводки без него составить не умеют!
— Слушай, младший сержант, — обратился Леонидов к Синцову, сидевшему, как за столом, за положенной на обломки кирпичей дверью и писавшему письмо жене. — Как по-твоему, для чего человеку голова дадена: чтоб «да» говорить или чтоб «нет»?
— Чтоб мозги в ней иметь, — прежде чем Синцов поднял голову, откликнулся Комаров.
— А мозги в ней для чего? Для «да» или для «нет»? — не унимался Леонидов.
Синцов поднял голову. В землянке было тепло и сухо, а сегодня — еще и тихо.
С утра, впервые за все время, на их участке установилось затишье. Первый день на их глазах никого не убивали и не ранили, и смерть напоминала о себе только отдаленной канонадой справа, в соседней дивизии, — наверное, там шел сильный бой. Но пока не было речи о прямой выручке, которой могли потребовать от них в любой момент, днем и ночью, Синцов, как и все другие, радовался, что сегодня немцы жмут не на них, а на соседей. Без этой доли солдатского эгоизма на передовой вообще не проживешь.
За полмесяца боев в отделении у Синцова из семи человек осталось четверо, считая его самого. Вытаскивая с поля боя раненого, погиб ефрейтор Пудалов, любивший по мелочам услужить начальству, но в последнюю свою минуту ценою жизни услуживший товарищу; двое были ранены и отправлены в медсанбат; был еще один раненый — Пестрак, но он не захотел уходить из части и благодаря своей богатырской силе так и остался в строю с рваной раной в плече. Сейчас он пошел за обедом, и, не считая его, в землянке был весь наличный состав отделения: Синцов да эти двое вечно ссорившихся между собой автоматчиков — Леонидов и Комаров, к которому так пристала кличка Комар; его звал так командир взвода лейтенант Караулов.
— Нашли о чем спорить! — сказал Синцов. — Когда в голове только «да» или «нет», разве это голова? Это анкета.
Синцов понимал, что имел в виду Леонидов со своим «да» или «нет»: голова на плечах у того, кто, если надо, умеет и «нет» сказать. Он был человек храбрый в бою, но своенравный, и его злило спокойствие Комарова, обычно считавшего, что все, что ни делается, верно. В другом споре Синцов, может, и поддержал бы Леонидова, но сейчас Леонидов от дурного настроения прицепился именно к сводке, а это было уже ни к чему. Подвергать сомнению сводку на фронте не полагалось. И уж во всяком случае — вслух. «Да и какое значение имеет, когда именно сообщили, что отдан Тихвин, — сегодня или три дня назад? — подумал Синцов. — Может быть, надеялись отбить его и не сообщали, как мы, когда нас из Кузькова выбили, целую ночь не докладывали в армию, все думали, что обратно возьмем? А потом все-таки утром, хочешь не хочешь, пришлось доложить…»
— Кому пишешь, младший сержант? — помолчав, спросил Леонидов.
— Жене.
— А я замечаю, ты ей уже в другой раз пишешь, коли не в третий, а от нее тебе писем нет.
— Нет.
— Можем обжаловать, раз такое дело! — сказал Леонидов. В словах его одновременно были и насмешка и сочувствие.
— А где обжалуешь? Говорю, как с глухой, без ответа.
— Вот и я теперь безответный, — сказал Леонидов. — Вчера думал — чего-то знаю, а выходит — нет. Думал, немец под Волховом, а сегодня оказывается — за Тихвином, как обухом по голове! А у меня там семейство. А вдруг, думаю, не только мне, задним числом, такая радость, что немец в Тихвине, а и там тоже как снег на голову? Утром наши, а к вечеру немцы? А у меня отец с гражданской инвалид. Коли загодя не сказали, далеко не ушел.
И только после этих его слов и Синцову и Комарову стало до конца понятно, почему он нынче зол сверх обычного.
— А ты возьми да тоже, как младший сержант, напиши, — посоветовал Комаров.
— Куда? — спросил Леонидов.
— Да в эту, в свою Ваксу…
Комаров уже не хотел его поддразнивать, а просто из-за дважды повторенной шутки забыл, как на самом деле называется родина Леонидова.
— Кай-вак-са! — по слогам сердито поправил Леонидов. — А еще раз обзовешь — в ухо дам.
— А ты все же напиши, — не откликаясь на угрозу, повторил Комаров. — Ведь на войне оно как? Говорят, у нас на фронте кругом Тулы все в кольце, а Тулу не взяли. А там, может, напротив: Тихвин взяли, а кругом наши. Сядь да напиши.
— Не буду, — сказал Леонидов; характер мешал ему легко поверить в такое счастье.
Немножко подвинувшись, чтобы на бумагу падало побольше света, Синцов принялся за письмо. Леонидов был прав, за последние недели он отсылал Маше уже третье письмо на тот, записанный на бумажку еще в Москве, туманный почтовый ящик.
Письмо было, как и предыдущие два, короткое: жив-здоров! Не говоря уж о военной цензуре, вообще трудно писать длинные письма, когда не имеешь представления о том, как они могут дойти до адресата.
Дописав и сложив письмо треугольником, он, как и в прошлые разы, приписал под фамилией Маши: «При отсутствии адресата все равно прошу вскрыть». В конце концов, если она выходит на радиосвязь с Москвой, что им, трудно передать несколько слов: «Ваш муж жив и здоров»? Даже если шифровать, сколько тут шифровать? Ерунду! А человек там, в тылу, был бы спокоен. Разве это трудно? А если даже трудно, что из этого? — с минутным ожесточением против кого-то выдуманного им же самим и не желавшего позаботиться о Маше подумал Синцов.
В землянку, низко пригнув огромные плечи, вошел Пестрак. В руке у него был бидон из-под молока, в последние дни заменивший пробитый осколками термос, а под мышкой — два кирпича хлеба.
— Вот и горяченьким побалуемся, — вытер руки Леонидов.
— А то подождем, пока ребята из наряда придут и комвзвода вернется? Или как? — осадил его Комаров.
— Газет не принес? — спросил Синцов.
— Принес.
Пестрак распахнул шинель и, вытащив из брюк смятую газету, стал разглаживать ее.
— Армейская?
— Подымайте выше, — сказал Пестрак. С Синцовым он говорил на «вы». — «Известия»!
— Оборотистый ты, однако, парень, — сказал Леонидов.
— Прямо на кухне взял, — сказал Пестрак. — Там корреспондент харчился и пачку газет оставил.
— Значит, хорошо его подхарчили, — усмехнулся Леонидов.
Пестрак оставил это замечание без ответа, еще раз аккуратно разгладил газету и, передавая Синцову, сказал, что шел сейчас на передовую вместе с фотографом из дивизии, фотограф просил показать КП батальона и пошел к Малинину.
— Значит, скоро с тебя причитаться будет, — сказал Леонидов Синцову.
Автоматчики были в курсе дела: знали, что Синцов восстанавливается в партии и, так же как еще несколько человек в батальоне, уже прошедших партбюро, ждет, что вот-вот должен появиться фотограф.
— Видимо, так, — сказал Синцов и улыбнулся. Он был рад приходу фотографа, и у него не было причин таить это от товарищей.
— Дать бритву? — спросил Леонидов.
У него была хорошая опасная бритва, и он не жалел давать ее другим.
— Да я и своей могу, — сказал Синцов.
— Ну, твоей что за бритье! Где поле, а где перелесок!
Синцов зачерпнул в консервную банку воды из стоявшего возле печки ведра и поставил подогреть.
— Что интересное, вслух почитаю, ладно? — сказал Леонидов, потянув к себе газету. Он любил читать вслух, но не подряд, а только то, что считал заслуживающим внимания.
Синцов вынул из вещевого мешка мыло и кисточку. Мыло лежало в розовой целлулоидной мыльнице, кисточка была новая и хорошая. Была еще и безопасная бритва, но бесполезная — без лезвий. Все это попало к Синцову в одном из мешочков с подарками. Подарки шли в дивизию с Алтая, где она стояла до войны, и пришли не к 7 ноября, а с опозданием в две недели. Из алтайцев в батальонах и ротах уже мало кто остался, а среди автоматчиков был всего один — командир взвода Караулов. И все же то, что подарки пришли так издалека, с Алтая, особенно тронуло людей, и автоматчики написали ответное письмо землякам Караулова. Писал под диктовку Синцов, а Караулов, стоя за спиной, как запорожец, время от времени ввертывал разные выражения по адресу немцев. В тот день он, что с ним редко бывало, расчувствовался и выпил лишнего. Синцов вспомнил об этом сейчас, доставая мыльницу и кисточку.
— Вот, — сказал Леонидов, постучав пальцем по газете. — Вот! Я в армейской еще позавчера заметил, хотел вам почитать, да у меня кто-то замахорил… Вот… — И стал медленно читать вслух громким, сердитым голосом: — «Немецко-фашистские мерзавцы зверски расправляются с попадающими к ним в плен ранеными красноармейцами. В деревне Никулино фашисты изрубили на куски восемь раненых красноармейцев-артиллеристов; у троих из них отрублены головы…» — Он задержал палец на том месте, до которого дочитал, и, продолжая держать его там, поднял злые глаза и спросил: — Ну, что? — Спросил так, словно кто-то спорил с ним. Потом снова посмотрел на то место, где держал палец, и повторил: — «У троих из них отрублены головы…» А я вчера немца убил, так мне Караулов по уху дал. Да?
— Так тебе и надо! — отозвался Комаров. — А что же, люди старались, «языка» брали, а ты его бьешь! Посмотри, какой стрелок!
— Так я ж его и брал, — возразил Леонидов.
— Не ты один брал.
— Ну ладно, по уху, — сказал Леонидов. — Не будь он комвзвода, он бы у меня покатился! Ладно, пусть, — повторил он. — Но он же еще пригрозил: в другой раз повторить — расстреляю! Это как понимать?
— А так и понимать: не бей «языка», — снова наставительно сказал Комаров.
— А как понимать, что меня еще старший политрук тягал? Он мне про «языка» не говорил. Он говорит: «Раз пленный, то вообще не имеешь права… Какое твое право!» — он мне говорит. А это, — Леонидов упер палец в газету так, что прорвал ее, — а это я имею право читать? Или не имею? Я в газете своими глазами все это вижу, как людям головы рубят! А мне по уху? Да?
Он замолчал, ожидая, что ему кто-нибудь ответит. Но ему никто не ответил, и он стал читать дальше, повысив голос против прежнего:
— «В деревне Макеево командир роты связи тов. Мочалов и политрук роты тов. Губарев обнаружили зверски истерзанные трупы красноармейцев Ф.И.Лапенко, С.Д.Сопова, Ф.С.Фильченко. Фашисты надругались над ранеными, выкололи у них глаза, отрезали носы и перерезали горло…» — Он снова оторвался от газеты. — Для чего нам про это пишут? А, младший сержант?
— Чтоб злей были.
— Я и так чересчур злой!
— А «языка» все равно не трогай, — отозвался Комаров, любивший бить в одну точку. — Раз взял, значит, взял.
— Чересчур вы добрые, погляжу я на вас! — зло сказал Леонидов.
Синцов отложил бритву. Последние слова Леонидова рассердили его.
— А ты нам свою злость в глаза не суй! Подожди… — хлопнул он по колену, видя, что Леонидов собирается прервать его. — Ты злой! А сколько фашистов у тебя на счету? Кроме того пленного, два? А Комаров добрый, у него четверо!
— Не все пишутся, — угрюмо ответил Леонидов.
— У всех не все пишутся. У Комарова тоже не все записаны. Какая же твоей злости цена? От злости, что мало убил, решил к двоим третьего добавить? Пленных бить — злость недорогая!
— Много вы знаете о моей злости! — прервал Синцова Леонидов, в гневе переходя на «вы».
— Знаю! — отрубил Синцов. Судьба ожесточила его, лишила последних остатков былой, довоенной мягкости. — Мало ты еще чего видел! Вот что!
— Не меньше вашего!
— Нет, меньше. И первый твой настоящий бой, если хочешь знать, в Кузькове был!
— Больно вы много всего про меня знаете! — сердито, но растерянно сказал Леонидов.
— А я твой отделенный, я про тебя все должен знать, — заставляя себя успокоиться именно при воспоминании, что он отделенный, сказал Синцов.
По свойственному ему чувству справедливости он подумал при этом, что Леонидов под Кузьковом, так же как и Пестрак, был в атаке действительно в первый раз, но он, Синцов, тогда не догадался об этом по его поведению, узнал лишь потом и случайно. И двух, а не четырех фашистов Леонидов убил не потому, что трусливее Комарова, а просто потому, что в бою сложилось так, а не иначе.
Снова взявшись за бритву и искоса взглянув на упрямо уткнувшегося в газету Леонидова, Синцов еще раз подумал, что был прав. «Нечего тыкать другим в глаза свою злость, все мы сейчас на войне одинаковые: и злые — злые, и добрые — тоже злые! А кто не злой, тот или войны не видал, или думает, что немцы его пожалеют за его доброту».
Он вышел без гимнастерки на улицу, вытер снегом горевшее после бритья лицо и вернулся.
— А ну его знаешь куда… — услышал он, входя обратно в землянку, голос Леонидова. — Я злой, а он добрый… А когда сам того фрица у землянки автоматом по каске хрястнул, так от злости — куда ствол, куда приклад!..
Синцов вошел, и Леонидов замолчал, не боясь продолжать — это было не в его характере, — а просто не желая.
— Ну, чего там еще вычитал? — примирительно сказал Синцов, уже надев гимнастерку, полушубок и ушанку и повесив на шею автомат с новым самодельным прикладом.
— А вот все то же и вычитал, — неприветливо отозвался Леонидов и ткнул пальцем в конец все того же абзаца сводки, что читал до этого вслух. — «В деревне Екатериновка подобран труп санитарного инструктора тов. Никифорова. Гитлеровцы избили тяжело раненного санитара прикладами, искололи штыками, изрезали лицо бритвой».
«Бритвой, а?!» — подумал Синцов, физически ощутив, как он сам лежит, раненый, не в силах шевельнуться, а немец сидит у него на груди и режет ему лицо бритвой.
— Пойду сниматься, — сказал он вслух. — Если придет Караулов, доложите ему.
Когда он в первый раз выходил из землянки умываться, это не бросилось ему в глаза, а сейчас он внезапно заметил всю красоту природы в этот солнечный зимний день: и на редкость синее небо, и белизну нападавшего за ночь снега, и черные тени стволов, и даже треугольник самолетов, летевших так высоко, что их далекое, тонкое пение не казалось опасным.
Только что в блиндаже они спорили между собой о войне и смерти, о том, как убивать людей, и о том, можно ли при этом быть добрым и злым…
А сейчас он шел к развалинам барского дома по залитой солнцем и разлинованной тенями стволов сосновой аллее и думал, как, в сущности, плохо приспособлен человек к той жизни, которая называется войной. Он и сам пытается приучить себя к этой жизни, и другие заставляют его приучиться к ней, и все равно из этого ровным счетом ничего не выходит, если иметь в виду не поведение человека, на котором постепенно начинает сказываться время, проведенное на войне, а его чувства и мысли в минуту отдыха и тишины, когда он, закрыв глаза, может, словно из небытия, мысленно возвратиться в нормальную человеческую обстановку…
Нет, можно научиться воевать, но привыкнуть к войне невозможно. Можно только сделать вид, что ты привык, и некоторые очень хорошо делают этот вид, а другие не умеют его делать и, наверное, никогда не сумеют. Кажется, он, Синцов, умеет делать этот вид, а что проку в том? Вот пригрело солнышко, небо синее, и самолеты летят куда-то не сюда, и пушки стреляют не сюда, и он идет, и ему так хочется жить, так хочется жить, что прямо хоть упади на землю и заплачь и жадно попроси еще день, два, неделю вот такой безопасной тишины, чтобы знать, что, пока она длится, ты не умрешь…
У самых развалин барского дома Синцов, погруженный в свои мысли, столкнулся со старшиной пулеметной роты Васюковым, которого тоже должны были снимать для партийного билета.
— Чего, сниматься? — весело спросил Синцов.
— Уже, — сказал Васюков, погладив усы: от него пахло одеколоном.
— А где он снимает-то? — спросил Синцов.
— Здесь за домом, к стенке ставил, прямо как на расстрел, — пошутил Васюков.
— А остальные там, что ли? — спросил Синцов.
— Уже снялись. Я думал, и ты раньше меня снялся. Давай догоняй его, он только сейчас в полк пошел!
Синцов прибавил было шагу, подумав, что сам виноват, завозился с бритьем, но потом вспомнил о Малинине и его аккуратности в таких делах и понял, что за это время и Васюкова и остальных не могли бы успеть и собрать, и снять, и отпустить. Значит, Малинин знал заранее, что будет фотограф, и заранее приказал им подготовиться и явиться. Значит, бежать догонять фотографа бессмысленно. Тех, кого было приказано снять для партдокументов, сняли, а его нет. Значит, дивизионная парткомиссия не утвердила решения партбюро, решила воздержаться от выдачи ему нового партбилета. Какие тут могли быть еще объяснения? Только это!
Он растерянно остановился.
До сих пор, за эти полтора месяца на фронте, ему не раз в трудные минуты помогала мысль, что в конце концов все в его жизни будет как было, не может быть, чтоб он не добился этого сам и чтоб ему не помогли другие! Были дни особенно жестоких боев, как тогда на кирпичном заводе, когда война заполняла все и, казалось, ничего другого уже не существует, кроме твоего пулемета и маленьких, пойманных на прицел фигурок немцев на белом снегу. А все-таки эта мысль о доверии и справедливости даже и в такие дни жила где-то в уголке души, и не только жила, но и помогала воевать так, как он воевал.
День, когда его вызвали на партбюро полка, чтобы получить от него устные объяснения об утрате партбилета, остался в его памяти как день последнего — так ему казалось тогда — испытания.
Члены партбюро полка поверили ему в главном — что он говорил правду о том утре под Вереей, когда очнулся один, без Золотарева. И хотя эта правда на первый взгляд и им показалась неправдоподобной, но потом они поняли: он говорит ее именно потому, что не хочет лгать, даже если бы ложь была во спасение. «Товарищи! — сказал он тогда членам полкового бюро. — Ну что я вам могу еще сказать? Не знаю я, куда он делся! Не закапывал я его и не рвал! Не знаю, может быть, и закопал бы, если бы ничего другого не оставалось. Но не закапывал, понимаете? Решайте, как знаете, а врать не буду!»
И они поверили ему в том, в чем раньше другие люди сомневались, поверили потому, что сегодня знали его лучше, чем те, другие люди.
Ему дали строгий выговор за утерю партбилета и постановили: просить дивпарткомиссию о выдаче нового.
И хотя речь шла о строгом выговоре, Синцов был счастлив в тот день, и, казалось, уже никто не может отнять у него этого!
И вот отняли! Счастливая уверенность, с которой он жил последние дни, с которой он и сейчас шел сюда, а перед этим так неторопливо собирался, — эта счастливая уверенность рухнула… Значит, где-то в другом месте, в дивизии или где-то еще, ему опять не верили. Не верили его прошлому, хотя его настоящее было у них как на ладони!
Он простоял целую минуту, обуреваемый всеми этими мыслями, даже повернул в землянку, но передумал и пошел к Малинину.
Малинин сидел за столом в накинутом на плечи полушубке и с недовольным видом слушал сидевшую напротив него старую женщину в валенках, теплом платке и черной железнодорожной шинели. Она на что-то жаловалась Малинину.
Когда Синцов вошел, женщина замолчала, а Малинин все с тем же недовольным лицом полуобернулся к нему.
— Что скажешь?
— Разрешите обратиться, товарищ старший политрук?
— Сейчас обратишься, обожди, — хмуро сказал Малинин.
Синцов от нечего делать, уже не в первый раз, окинул взглядом подвал, служивший помещением командного пункта и жильем Малинину и командиру батальона Рябченко. Подвал был низкий и длинный; половина его была забита до потолка рухлядью, оставшейся от эвакуированного отсюда госпиталя. Рябченко сначала даже не хотел идти сюда из-за этого, но подвал был теплый; Малинин тепло любил, а заразы не боялся и настоял на своем. Госпитальную рухлядь кое-как продезинфицировали, а остатками тумбочек и гофрированных картонных коробок от лекарств растапливали «буржуйку».
Женщина была из Подольска и жаловалась, что добровольно записалась в дивизию в санитарки, а теперь, когда всех разверстали по батальонам, ее не берут.
— Вас утром не было, приходила к заместителю к вашему, рыженький такой, молоденький…
— Не к заместителю, — нравоучительно поправил ее Малинин, — а к командиру батальона. Это командир батальона был.
— Ну, мне все равно, — сказала женщина. — Так он двух молодых санитарок взял, а я, говорит, ему уже не по штату. Конечно, он сам еще молоденький, я понимаю…
— Вы это бросьте, — сердито сказал Малинин, — бросьте эти намеки, понятно вам?
— Выходит, мне теперь обратно в Подольск ехать?
— Может, и так.
— Не поеду! Вы человек взрослый, вы понимать должны! Я тридцать лет по больницам работаю, только в нашей железнодорожной — двадцатый. Мне чего надо? Мне ничего не надо. Мне только обидно, что у вас такие неопытные санитарки работают. Мало чего еще умеют; только и счастья, что молодые. Я троих перевяжу, пока они одного, — вот что мне обидно!
— Раненых не только перевязывать, их и с поля боя выносить надо, — сказал Малинин. — А на поле боя сила нужна и молодость.
— А ты что-то не больно молодой, — поглядев на Малинина, сказала женщина.
— Это верно, — согласился он.
— А на войне место себе нашел, с летами не посчитался?
— Ну и что?
— Ну и все! Пущай твоего рыженького, если что, молодые вытягивают, раз он на них лучше надеется, а уж тебя, старичка, я на плечи взвалю!
— Значит, разделение труда, — усмехнулся Малинин такому неожиданному ходу мыслей.
— Валенки у меня свои, — сказала женщина. — Только уж шинельку дайте. Моя шинелька черная, на снегу приметная. — Она считала вопрос решенным; так оно и было. — На-ка вот, — порывшись в кармане шинели, вытащила она и положила перед Малининым на стол бумажку.
— Что это? — не глядя, спросил он.
— Путевка подольская, — отозвалась женщина. — А ты как думал? Я не Христа ради к тебе пришла. Меня райком в армию отбирал.
Малинин ничего не ответил, взял бумажку, написал на ней что-то карандашом, потом приостановился, посмотрел на женщину и спросил:
— Ушанку тебе выписывать?
— А это как будешь звать! — весело откликнулась она, и в голосе ее послышались привычные нотки разбитной больничной няни. — «Тетей Пашей» будешь звать — тогда и в платке сойду, а «бойцом Куликовой» — выписывай ушанку!
— Ладно, выпишу. — Малинин приписал еще строчку и отдал женщине бумажку. — Идите становитесь на котловое и вещевое. А в остальном — вернется командир батальона, согласуем. Еще зайдете. — Он кивнул, не вставая, и женщина с бумажкой в руках пошла к выходу.
Теперь Синцов хорошо увидел ее лицо в крупных морщинах, лицо женщины уже старой, но еще сильной многолетнею привычкой к упорному и несладкому труду. Проходя мимо Синцова, она мельком взглянула на него. В глазах у нее еще светилось торжество одержанной победы.
«А какая победа? — подумал Синцов. — Идти санитаркой в батальон, в роту, в самое пекло! Другая бы какая-нибудь за тысячу верст убежала от такой победы…»
— Что, обижаться пришел? — с места в карьер спросил Малинин, показав Синцову, чтобы он сел.
И Синцов сел на еще теплую табуретку.
Малинин смотрел на него, и чем яснее видел, до какой степени подавлен Синцов, тем его собственное лицо делалось все мрачнее. Принимая на себя ответственность за какого-нибудь человека, Малинин имел привычку с этой минуты думать о нем больше, чем о себе самом.
Синцов не знал, что вопрос о выдаче ему нового партбилета проходил через бюро полка вовсе не так гладко, как ему показалось.
До бюро Малинин целый час говорил с секретарем.
«Написал ты о нем хорошо, как говорится, за словом в карман не полез, — сказал секретарь, — и по существу возражений нет. Но подумай сам, ты в этих делах опытнее меня: не рано ли нам ставить вопрос о человеке, всего полтора месяца назад утратившем партийный билет?»
На это Малинин сердито возразил, что, может, и на фронт тогда посылать рано. А то на фронт посылать не боялись, за пулеметом на кирпичном заводе против немецкой атаки оставить не побоялись, орденом за это наградить не побоялись, а партийный документ выдать боимся.
«Я лично не боюсь, — сказал он. — А насчет «рано», так из той роты, после кирпичного завода, в строю двое: он да я. Что ж, можно и еще подождать…»
Этот вопрос был снят, но зато возник другой.
Речь шла о том путаном, по мнению секретаря, объяснении, которое давал Синцов о потере партбилета и других документов.
«То ли так, то ли этак, то ли память отшибло… Плохо верится!»
«А какой расчет ему врать? Сказал бы, что закопал, да и все».
«Возможно, сперва сгоряча придумал, считал, так лучше, — а потом хоть и вышло хуже, да пятиться уже поздно. Что, разве не бывает?»
«Чего не бывает!.. — сказал Малинин. — Но я лично ему верю. Давай ставь на бюро: как люди поверят…»
Люди поверили. Но уже потом, после бюро, секретарь, сидя вместе с Малининым, который помогал ему оформить протокол, все-таки вздохнул и сказал:
«Тебе, конечно, виднее, как старому кадровику, но боюсь, что дивпарткомиссия с таким объяснением об утере партбилета не утвердит наше решение».
«Поживем — увидим», — ответил тогда Малинин, уверенный в своей правоте.
И вот пожили, увидели!
Малинин узнал об этом еще два часа назад, когда секретарь полкового бюро позвонил и сказал, что из дивизии придет фотограф и надо подготовить всех принятых, кроме Синцова.
Малинин ничего не ответил, но про себя молча решил, что опять дойдет с этим делом до комиссара дивизии. Правда, дивизии не везло. В ней с начала войны сменялся уже третий комиссар. Тот комиссар, которому Малинин после боя на кирпичном заводе лично отдал письменное объяснение Синцова и через которого потом запрашивал об учетной карточке, теперь лежал в госпитале. Тогда тот комиссар сказал про Синцова, что дело ясное, пусть воюет, а придет время, заслужит, поставим вопрос и о восстановлении в партии. Теперь того комиссара не было, был новый, и с ним надо было начинать разговор наново. «Ну что ж, начну наново, — упрямо подумал Малинин, — а надо будет, так и повыше напишу».
Прихода Синцова он ждал и даже удивился бы, если б тот не пришел; это значило бы, что Синцов не верит в свою правоту.
— Такие дела, Синцов! — после долгого молчания, первым прерывая его, сказал Малинин.
— Не утвердили? — спросил Синцов.
— Пока задержали.
— Почему?
— Пока не знаю.
— А думаете?
— Думаю, все потому же…
— Алексей Денисович, можно на полную откровенность? — спросил Синцов голосом, предвещавшим мало хорошего.
— Валяй. — Малинин понимал, что Синцов оглушен неожиданностью и должен выговориться…
«Ну что ж, пусть. Раз накипело, все равно не удержит, скажет. И пусть лучше мне, чем другому».
— Значит, на полную откровенность? — повторил Синцов.
— А ты не пугай меня, — сказал Малинин. — Я правды не боюсь, и неправды тоже.
— А тогда скажите, — Синцов побледнел, — что дороже: человек или бумага?
— А ты как думаешь? — В голосе Малинина негромко звякнуло железо.
Но Синцов не обратил на это внимания.
— Я сейчас думаю, что бумага дороже. Лежит она где-нибудь в лесу, гниет и думает обо мне: «Врешь! Считаешь, ты без меня человек? Нет, без меня ты не человек! Не ты виноват, не ты меня бросил, а все равно жить тебе без себя не дам!»
— Это она тебе говорит. А ты ей? — все с тем же тихим железом в голосе спросил Малинин.
— А я молчу, Алексей Денисович! Заявления пишу, объяснения… Жду, кто кого перетянет: я или бумага.
— Если только бумага там, в лесу, гниет, зачем об ней хлопочешь? А если там партбилет твой, то в партию тебя силком не тащили, сам шел и сам знал, какая партбилету цена! И раз стоишь на своем, на том, что не зарывал, раз хоть удави, а стоишь на своем, значит, не так это просто. Зарыл или порвал — один человек, а соврал — другой…
— А как быть тому, кто правду сказал? Научимся мы когда-нибудь людям верить, или это нам лишнее? — перебил его Синцов.
— А ты на кого обижаться сюда пришел? — в свою очередь перебил его Малинин. Как бы ни сочувствовал он Синцову, как бы крепко ни связывала их боевая жизнь, были в его взглядах пункты, по которым он никогда не смягчал суждений. — На меня? Что сам советовал тебе подать, а теперь не настоял? Правильно. Но рано. Я еще от своего слова не отступился. Или на партбюро? Тоже рано, и оно еще последнего слова не сказало… На дивизионную парткомиссию обижаешься? А ты кого-нибудь из нее в глаза видел? — вдруг сам себя оборвав, спросил Малинин.
— Покуда нет, откуда же?
— И они тебя не видели! А нашим с тобой бумажкам не верят! — усмехнулся Малинин. — Может, им, как и тебе, человек дороже бумажек! Может, им на тебя сначала посмотреть надо, а потом решать! Не допускаешь? А я вот допускаю. Но и допускаю, с другой стороны, что там какой-нибудь сухарь сидит, которого снизу не размочишь, которого только сверху размочить можно. Партия большая, в ней разные люди бывают. Это уж не ты мне, а я тебе говорю, раз на полную откровенность! Но замахиваться на партию не смей! — вдруг повысил он голос и даже встал при этих словах. — «Когда это мы верить людям научимся?» — передразнил он Синцова. — Ишь ты, какой быстрый! Из своей болячки целый лозунг вывел!
— Болячка-то болит, Алексей Денисович, — сказал Синцов и тоже встал.
Он не был задет вспышкой Малинина: чувствовал, что Малинин расстроен происшедшим не меньше, чем он сам.
— На, держи, — через стол протянул ему руку Малинин, по своей привычке, как всегда, когда здоровался и прощался, хмурясь и не глядя в глаза.
— Алексей Денисович, — пожимая руку Малинину, не удержался и бухнул Синцов, — а скажите: орден мне по тем же причинам не придержат? Что-то долго не вручают.
Малинин только усмехнулся нелепости этого предположения. Откровенность Синцова ему даже понравилась: за ней стояло доверие.
— Я вижу, ты вовсе психованный стал. Говорят, генерал ордена уже три дня в сумке возит. Позавчера артиллеристам вручал, вчера — в девяносто втором. Возможно, еще сегодня у нас будет.
Синцов попросил разрешения идти, но у самых дверей повернулся и порывисто повторил то же самое, что однажды сказал Малинину еще в Москве, в райкоме:
— Что бы там ни было со мной, а вашего отношения я никогда не забуду.
— А-а! — небрежно махнул рукой Малинин. — Встретишь после войны в Москве на улице, скажешь: «Здравствуй, Малинин!» — и на том спасибо! — Он снова махнул рукой, пошел вдоль стола и круто повернулся спиной: выслушивать благодарности было не в его привычке.
Пошагав взад и вперед по подвалу и искоса кинув взгляд на дверь, закрывшуюся за Синцовым, Малинин глубоко вздохнул, сел за стол, вынул из кармана гимнастерки письмо, надел очки и медленно, словно проверяя, действительно ли там может быть написано то, что он читает, в третий раз за день перечел от начала до конца. Письмо было из госпиталя, а в нем было написано, что его сын Виктор лежит с ампутированной правой рукой, благополучно поправляется после ранения, но просит пока ничего не сообщать матери. Перечитывая письмо, Малинин остановился на слове «благополучно». Снял очки, положил их перед собой на стол и уперся взглядом в стену.
Жене сообщить все-таки надо, иначе, если долго не будет писем, решит, что убит. Ее надо утешить, а самому жаловаться некому. Не такая должность, чтоб жаловаться. Просто надо привыкнуть к мысли, что сын в семнадцать лет остался без правой руки. А привыкнуть к этому трудно.
Дверь распахнулась, и в подвал ввалился комбат, старший лейтенант Рябченко. Он быстро ссыпался по лестнице, брякая по каменным ступеням не положенными по форме кавалерийскими шпорами. Молодцевато сидевшая на широких молодых плечах длинная шинель завивалась при ходьбе вокруг начищенных сапог, а на его рыжеватеньком, востроносом петушином лице было одновременно выражение веселья и озабоченности.
— Письмо получил? — весело спросил он.
— Получил. — Малинин спрятал письмо в карман.
— Через час генерал приедет, ордена вручать, — все так же весело сказал Рябченко. — И мой там, еще июльский. Думал, замотали, пока по госпиталям крутился. Нет, оказывается, вышел все-таки!
Садясь на табуретку, он от радости даже хлестнул себя по сапогу перчатками и раскинул настежь полы шинели.
— Обещал, что приедет, а на прощание всем подряд, кто в штабе был, духу дал: «Почему, говорит, два дня на своем боевом участке ни одного «языка» мне взять не можете?» Это командиру полка. А потом мне: «А у вас, говорит, знаю, вчера «языка» взяли, а не довели, дураки!..» И откуда он только вызнал?
— От политотдела, — спокойно сказал Малинин. — Я это в политдонесении вчера указал.
— Ну и зря! — сказал Рябченко.
— Разговор старый и напрасный.
Рябченко огорченно махнул рукой и не стал спорить.
— Ну, скажи, — помолчав, воскликнул он, — что за люди у нас такие невоспитанные? Воспитываем, воспитываем их, как будто понимают, а потом пленному р-раз — и пулю в лоб!
— Не одни мы воспитываем, — сказал Малинин. — С одного конца — мы, с другого — немцы. Мы ему говорим: не трогай! А он в Кузькове своими глазами видел, как немцы наших живьем в избе пожгли. Наука на науку. Ему бы после этого Кузькова впору самому Гитлеру или Геббельсу руки-ноги поотрывать, но он не знает, доживет ли еще до этого. Скорей всего, нет. А тут ему, пока суд да дело, вместо Гитлера под горячую руку просто ефрейтор попался!
— Значит, оправдываешь?
— Не оправдываю, я объясняю для себя: как так, люди у нас не звери, а бывает, зверствуют? Много фашисты сил положили, чтобы довести их до этого!
— А как же тебя все-таки теперь понимать?
— А так понимать, что надо работать, чтобы повторения таких случаев не было. А этот случай я как факт своей недоработки записал, поэтому и в политдонесение включил. Хотя ты и против сора из избы, но сор из избы — плохо, а сор в избе — еще того хуже.
— Ну, а тут, батя, как без меня дела? — помолчав и посмотрев в хмурое лицо Малинина, спросил Рябченко.
— Тут дела, как сажа бела: прислали фотографа, сняли людей для партдокументов. А Синцову от ворот поворот.
— Да что они там дурака ломают! — вскинулся Рябченко. — Мы же оба с тобой писали, поддерживали… Чего им еще?..
— Да, мы с тобой, комбат, конечно, сила, — усмехнулся его молодой горячности Малинин и бросил на Рябченко из-под своих хмурых бровей добрый, почти ласковый взгляд. — Большая сила! — И, помолчав, добавил: — Да только, видно, не всюду.
Генерал приехал ровно через час, на санках командира полка Баглюка. Сзади генерала и Баглюка сидел адъютант, а лошадью правил сам Баглюк.
Рябченко и Малинин вышли встречать генерала. Четверо награжденных, не считая самого Рябченко, — Синцов, его командир взвода Караулов и двое бойцов из стрелковых рот — были вызваны к штабу батальона заблаговременно и тоже, стоя поодаль, ожидали приезда генерала.
Первым с саней соскочил Баглюк и, передав вожжи адъютанту, сказал:
— Отведи за дом.
Генерал тоже легко выскочил из саней. Он был среднего роста, но рядом с очень высоким Баглюком казался маленьким. Был он одет не в папаху, а в ушанку, в перекрещенный сверху ремнями полушубок и валенки. Расстегнутый верхний крючок полушубка позволял увидеть краешки красных генеральских петлиц на кителе. Усы у генерала Орлова были как две черные короткие щеточки; лицо желтоватое, татарское, а узкие глаза, тоже черные, как усы, веселые и еще не старые.
Рябченко подал команду «смирно», генерал принял рапорт, скомандовал «вольно», потом радостно глянул на небо, на заходившее за лес солнце и сказал, чтобы прямо сюда вынесли какой-нибудь столик.
— Тут и вручим, на солнышке, чем в ваши катакомбы лезть, тем более — у вас там карболкой пахнет.
Он был в прекрасном настроении по многим причинам.
Вчера вечером их собрали в штабе, познакомили с планом наступательной операции в масштабе армии, запросили у всех командиров дивизий последние сведения о силах находящегося перед ними противника и приказали на основе армейской директивы каждому планировать бой в своей полосе наступления.
Судя по армейской директиве, главный удар, очевидно, предполагалось наносить не на участке их армии, но по всему было ясно, что наступление планируется большое и пусть хоть на второстепенном участке, но и они будут участвовать! И то слава богу!
Все последнее время генерал как бы своим собственным телом чувствовал: немцы жмут и жмут на нас, а мы, несмотря на всю силу этого нажима, хотя и подаемся назад, но еле-еле, почти незаметно. Он чувствовал это своим телом и телом своей обескровленной боями дивизии. Он знал, что сзади подошли вторые эшелоны, но пополнения ему уже давно не давали, и он понимал, что эта жестокая скупость неспроста. Словом, предчувствие перемен к лучшему висело в воздухе уже с неделю, но вчерашний вызов в армию — это не предчувствие, это уже канун дела!
На совещании в ответ на вопрос: что ему еще дополнительно нужно? — генерал по старому знакомству с командующим попросил себе, конечно, побольше и получил отпор. Командующий, усмехнувшись, сказал ему: «Хоть я у тебя, Михаил Николаевич, и служил когда-то под началом, а все же не жди, что дам тебе больше, чем положено». Но и этот отпор его не обескуражил: сколько даст, столько даст, как-нибудь да вытянем побольше! Главное — что будет наступление! Это его бесконечно веселило.
Вернувшись, генерал весь остаток вечера и всю ночь просидел с начальником штаба за первой прикидкой плана, утром оставил его работать одного, а сам поехал в полк к Баглюку, решив сделать разом три дела: вручить награды, нажать насчет «языка» для уточнения обстановки перед фронтом дивизии и, наконец, побывать самому на всех трех НП батальонов, потому что именно здесь, у Баглюка, будет удобней всего наносить удар и он хотел еще раз сам проверить это на местности.
В двух батальонах он уже побывал, «языка» ему взять обещали, даже дали честное солдатское слово, а то, что он увидел с НП обоих батальонов, только подтверждало его предварительные наметки. Вдобавок ко всему солнце светило вовсю, а немцы не стреляли…
— Ишь веселый нынче, смеется! — глядя на генерала, вполголоса сказал Синцову стоявший рядом с ним командир взвода лейтенант Караулов, прослуживший в этом полку три года действительной и девять сверхсрочной.
— Может быть, принял за обедом немножко, — сказал Синцов.
Но Караулов решительно покачал головой:
— Не берет. Из наших, из алтайских староверов, пива и то не пьет.
— А может, он и сам старовер?
— Сам-то он партийный, — не пожелав понять шутки, сказал Караулов, — а из семейства из старообрядческого.
Он не любил шуток вообще, а тем более над начальством, и недовольно покосился на Синцова: не попробует ли тот еще шутить? Но Синцов не пробовал, зная обидчивость Караулова. Получив лейтенантское звание, не кончая училища, за недюжинную храбрость в боях, Караулов переживал свою малограмотность и на всякий случай пресекал любые шутки подчиненных.
Увидев, что Синцов не улыбается, он смягчился. Синцова он уважал, знал, что тот начал войну политруком, и если бы Синцов вновь стал политруком, Караулов считал бы в порядке вещей служить под его началом. Но пока Синцов был командиром отделения во взводе у него, у Караулова, Караулов ничего не спускал ему, впрочем, как и всем другим.
— Ты не гляди, что он смеется, — сказал он Синцову, с восторгом глядя на генерала. — Сейчас тебе смеется, а через минуту уже так крут бывает, так крут! — Караулов с удовольствием покрутил в воздухе своим внушительным кулаком, показывая, как крут бывает командир дивизии, случись что-нибудь не по нем.
За это время из подвала вынесли стол. Генерал снял через голову полевую сумку и передал ее адъютанту. Адъютант вынул из сумки пять красных коробочек, пять удостоверений, заглянул в удостоверения, заглянул в коробочки, потом подложил удостоверения под каждую коробочку и, приблизившись к генералу, сказал ему что-то.
Генерал повернулся, улыбка сбежала с его лица, и лицо сразу стало строгим и красивым.
Рябченко самому предстояло получить орден, поэтому команду подал Баглюк.
Вытягиваясь «смирно», Синцов подумал о стоявшем тут же рядом Малинине. «Почему так: я получаю, а Малинин — нет? И даже не заикнешься ему об этом: начнешь говорить — не даст кончить!»
— Старший лейтенант Рябченко! Подойдите, примите награду, — прозвучал голос генерала.
И Рябченко, разбрасывая полы шинели, сделал три быстрых шага и встал перед генералом, закинув вверх побледневшее лицо с выглядывавшими из-под сбитой набекрень ушанки рыжими полубачками.
Караулов получал награду предпоследним, а Синцов — последним. Когда генерал выкрикнул Караулова, прочел приказ Военного совета и поздравил его, у Караулова лоб покрылся испариной от волнения.
— Очень рад за вас, Караулов! — сказал генерал, подсовывая поудобнее руку под гимнастерку Караулова, чтобы привинтить ему орден Красного Знамени. — И рад, что именно я вам этот орден вручаю! Шесть лет, половину вашей солдатской службы, мы с вами вместе служили и вместе каждый год ждали: вот-вот война… И вот вы уже лейтенант, и боевой орден у вас на груди. Приятно за нашу дивизию!
У Караулова даже губы задрожали, когда он это услышал, и Синцов, вызванный в свою очередь, выйдя вперед, еще чувствовал за своей спиной тяжелое дыхание взволнованного Караулова.
Генерал прочел приказ. Синцов стоял «смирно», и адъютант так, словно он сам не мог поднять руки, расстегнул ему крючки на полушубке и ножичком проткнул дырку в гимнастерке. Генерал взял Красную Звезду, положил ее на ладонь, не спеша отвинтил гайку и, просунув под гимнастерку Синцова холодную, застывшую на морозе руку, стал привинчивать Звезду.
В эту минуту Синцов увидел его лицо совсем близко от себя и вспомнил, как впервые увидел его в каске и в мокрой плащ-палатке на плечах в октябре в Дорохове, когда он приехал отбирать себе в дивизию пополнение и в ответ на вопрос: кто пойдет? — весь коммунистический батальон шагнул ему навстречу.
Привинтив орден, генерал отступил на полшага и протянул Синцову маленькую крепкую руку.
— Поздравляю! — сказал он, снизу вверх посмотрев на Синцова. — В дивизии с какого дня?
— С девятнадцатого октября, с московским пополнением прибыл.
— Из Фрунзенского коммунистического батальона! — с оттенком гордости напомнил Малинин.
— Хорошее было пополнение, — похвалил генерал и снова поднял глаза на Синцова. — Коммунист?
— Да! — сказал Синцов и встретился глазами с Малининым.
Нет, напрасно Малинин так на него посмотрел: сейчас он ничего не добавит к этому, ни о чем не попросит! Не то место и не тот случай. А что он ответил «да!», то как же иначе? Пусть комиссар батальона поправит его, если это не так.
Но Малинин не поправил его, и он, сделав три шага назад, стал обратно в строй награжденных.
Генерал, оглядев их, забросил руки за спину, перевел взгляд на Баглюка, потом снова на награжденных и, еще секунду помедлив, сказал, что дивизия до сих пор с честью выполняла все приказы командования, но впереди еще более ответственные задания, и он уверен, что награжденные сегодня товарищи так же, как и все другие бойцы и командиры дивизии, с честью выполнят их.
— А пока, на сегодня, — в узких глазах генерала шевельнулись огоньки, — есть одна маленькая задача…
Баглюк, уже побывавший при награждении в двух других батальонах и знавший, что предстоит, тяжко переступил с ноги на ногу и набычил свою крутолобую, большую голову.
— Вот, я вижу, ваш командир полка подполковник Баглюк, — заметив это и поведя глазами в его сторону, сказал генерал, — уже ежится, потому что при вас скажу ему: эту задачу еще вчера надо было решить. Но дело поправимое и сегодня: надо взять к утру «языка». И живого, а не мертвого! У кого есть настроение?
Синцову показалось, что генерал с ожиданием посмотрел прямо на него, хотя на самом деле генерал смотрел не на него, а на стоявшего плечом к плечу с ним Караулова.
— Достанем, товарищ генерал! — принимая вызов, сказал Синцов и, шагнув вперед, почувствовал плечо Караулова; Караулов шагнул одновременно с ним, но молча.
— Ладно, договорились, — не по-военному, а как-то вдруг попросту, по-товарищески, сказал генерал. — Позиции противника, подходы к ним хорошо знаете?
— Так точно! — на этот раз откликнулся Караулов.
— Значит, можете показать место, где думаете пройти? — спросил генерал.
Он хотел выполнить последнюю часть своего плана: сходить на НП батальона, но, чтобы избавиться от обычных уговоров сварливого Баглюка: «Не ходите», «Вам не положено», — решил взять с собой не его, а Караулова и этого младшего сержанта.
— Может быть, лучше посмотрим с НП полка, товарищ генерал, — делая, как он уже сам понимал, безнадежную попытку удержать командира дивизии, сказал Баглюк.
— На твой НП я всегда попаду, а вот на ту щель, в которую ребята за «языком» собираются пролезть, хочу с батальонного НП взглянуть. Сюда я не каждый день добираюсь, — сказал генерал. — Вы тут оставайтесь, товарищ Баглюк, занимайтесь своими делами. А со мною они, — кивнул он на Караулова и Синцова, — и командир батальона пойдут.
— Разрешите хотя бы пока здесь, в батальоне, ужин подготовить! — сказал расстроенный Баглюк.
— Слава богу, догадался! — весело сказал генерал и, не вполне уверенный, что Баглюк догадался до конца, добавил: — Поужинаю вместе со всеми награжденными. — Он повернулся к Караулову: — Как, Караулов? Одна чарка не повредит перед разведкой?
— Мне-то не повредит, товарищ генерал! — сказал Караулов. — Да вы, боюсь, свою чарку не выпьете.
— Опоздал. — Генерал рассмеялся. — Опоздал, Караулов! Раньше привычки не имел, верно! Но с тех пор, как нарком норму положил, пью в приказном порядке. А ты, — генерал повернулся к своему адъютанту, стоявшему в недоумении: берет его генерал с собой или оставляет? — сбегай пока к минометчикам.
— Можно им позвонить, — вмешался Баглюк.
— Сбегай к минометчикам, — игнорируя его замечания, сказал генерал, — и передай Фирсову, что я прошу у него прощения. Хотя и дал слово, сегодня не приду награждать, завтра. Не успеваю!
Адъютант недовольно козырнул и побежал выполнять приказание, а генерал повернулся и, не оглядываясь, быстро пошел в другую сторону, огибая развалины дома. На НП батальона он уже был и, куда идти, знал. Рябченко, метя снег полами шинели, поспешил за ним вместе с Карауловым и Синцовым. Сначала они прошли по закрытому от немцев обратному скату холма, потом по овражку с протоптанной на дне тропинкой, потом влезли в ход сообщения и пошли по нему к чуть заметному бугру над самым обрывом. Когда-то там была каменная беседка; сейчас она обвалилась, но как раз под ней, под прочной кирпичной кладкой ее фундамента, был вырыт и удачно замаскирован наблюдательный пункт Рябченко.
Теперь первым шел Рябченко, за ним Караулов, потом генерал. Замыкал Синцов.
Караулов все время заметно придерживал шаг, словно хотел своей большой, квадратной спиной заслонить генерала от немцев. Так оно, наверное, и было.
— Эй! — генерал шутливо, но сильно толкнул Караулова в спину. — Не задерживайся, а то ноги отдавлю. — Караулов прибавил шагу, а генерал, чуть отстав от него, крикнул Рябченко: — Как, старший лейтенант, не замерзнете в своей кавалерийской? Шинель, правда, у вас хоро… — И не договорил.
Мина разорвалась рядом с ходом сообщения. Синцов бросился лицом вниз, инстинктивно закинув руки на затылок. А когда он поднялся, то увидел, что генерал лежит на дне хода сообщения, головой к его ногам, смотрит на него, закатив широко открытые глаза, и беззвучно шевелит губами.
Синцов, бросившись на колени, стал приподнимать его. Под расстегнутым полушубком на груди все было разорвано, торчали обрывки сукна, и был виден кусок голого, залитого кровью тела. Он приподнимал генерала за плечи, все выше и выше, и вдруг услышал булькающий звук, который показался ему голосом, но это была хлынувшая из горла кровь.
Он встретился глазами с Карауловым, который примащивался в тесном ходу сообщения, чтобы ловчей принять генерала на руки.
— Отпусти! — сказал Караулов. — Помер!.. — Снял ушанку и заплакал.
В парке, сзади, у штаба батальона, кучно разорвался минный залп, и все снова затихло.
Немцы под вечер напоминали о своем существовании — били по развалинам барского дома. Первая мина была случайный недолет…
— На шинель возьмем, — сказал Рябченко и стал стаскивать с себя шинель, но как-то странно, неловко. — Помоги снять, — охнув, сказал он Караулову. — У меня в кисти осколок. — И Синцов увидел, что кисть левой руки у него вся в крови.
— А чего шинель марать! — сквозь слезы сказал Караулов. — Я донесу.
Полушубок его был окровавлен сверху донизу: вся кровь из горла генерала хлынула прямо на Караулова. Даже на лице у него были брызги крови, которые он размазал вместе со слезами по щекам.
Он взял мертвого на руки так, как приладился брать его, еще думая, что он живой, поднялся сперва на колени, а потом в рост и с ношей на руках пошел по ходу сообщения обратно к штабу.
Синцов шел впереди него, иногда оглядываясь.
— Может, вдвоем возьмем? — спросил Синцов, когда они прошли шагов пятьдесят.
Но Караулов только помотал головой.
Лицо у него было побагровевшее от напряжения, а из глаз все еще лились слезы. Так он до самого штаба не уступил и не разделил ни с кем своей ноши, никому не отдал своего командира дивизии.
Синцов добежал до штаба на две минуты раньше него, и когда Караулов подошел туда, на улицу уже выскочили потрясенные случившимся Баглюк и Малинин.
Караулов дошел до стены, задыхаясь, прислонился к ней и еле слышно спросил:
— Куда класть-то?
Он не хотел класть свою ношу на землю. Спросил, не удержавшись на ослабевших ногах, пошатнулся, съехал по стене спиной на снег, продолжая, как малого ребенка, держать на руках тело генерала.
Через несколько минут подъехали сани, и Караулов вместе с Баглюком положили тело генерала на постланное поверх сена рядно. Стоявший рядом Рябченко все время нагибался, брал пригоршни снега и прикладывал их к раненой руке. Снег сразу кровенел и отваливался розовыми кусками.
Малинин подвернул комбату намокший от крови рукав шинели и, так как Рябченко сгоряча никуда не хотел уходить, послал за врачом или сестрой, чтобы они сами пришли сюда.
Потом Баглюк, прежде чем везти генерала, пошел вниз, в подвал, звонить в полк и в дивизию. Как ни привыкли к потерям, но несчастье было из ряда вон выходящее и вдобавок поражало своей совершенной неожиданностью. Надо было предупредить о нем. Генерал лежал на санях. Лошадь топталась на снегу, тихонько подергивая сани.
А Малинин, Рябченко, Караулов и Синцов стояли рядом с санями, смотрели на мертвого, и каждый думал свое.
Малинин думал о том, что генерал почти ровесник ему и дети у него тоже, наверное, уже взрослые и, может быть, тоже были или будут на фронте…
У Рябченко, хотя и потрясенного так же, как все другие, это потрясение путалось с мыслями о собственной ране. Он думал о том, что если кость не перебита, то можно будет остаться в строю, и все прикладывал и прикладывал снег, чтобы унять боль, и пошевеливал пальцами раненой руки: нет, кажется, кость не перебита.
Караулов вспоминал о том, как перед самым ударом мины генерал толкнул его в спину и он проскочил на три шага вперед, а надо было не послушаться, устоять, тогда бы ничего не было. Под «ничего не было» он понимал, что тогда бы не генералу, а ему, Караулову, достался этот осколок, и в простоте этой мысли, и в силе его досады на себя выражалась вся самоотверженность его солдатской души.
А Синцов думал о том, что когда они шли все четверо по ходу сообщения, в его сердце вдруг заговорил страх и он пожалел, что вызвался идти за «языком». А сейчас, после этой неожиданной смерти, все на войне казалось ему одинаково страшным и одинаково нестрашным, и уже не было жаль, что он вызвался.
И только один генерал ни о чем не думал. Каким он был веселым весь этот день! Таким веселым, каким давно себя не помнил. Его так и распирало от счастья предстоящего наступления. Обычно вовсе не такой уж улыбчивый, он сегодня — нужно и не нужно — улыбался целый день. «Наступление! Наступление!..»
Нет, значит, не судьба была ему наступать. А как он ждал, как ждал этого, сколько мучился тем, что отступаем! Сколько дней и ночей мечтал об этом наступлении — и упал на самом пороге! Если бы мертвые могли думать после смерти, наверное, он бы думал именно об этом, а если бы мертвые могли плакать, наверное, на его глазах выступили бы слезы нестерпимой досады!
Генерал неподвижно лежал на санях и смотрел на четверых живых людей, с которыми он еще полчаса назад говорил и шутил, смотрел открытыми, мертвыми, начинавшими стекленеть глазами.
Баглюк вернулся. Тело генерала закрыли, чтобы не всякий встречный раньше времени знал, что убили командира дивизии, и сани с Баглюком и телом генерала поехали в обратный путь.
— Да, тяжело для дивизии, — глядя вслед уже скрывшимся за поворотом саням, сказал Малинин.
Запыхавшись от ходьбы по снегу, военврач, пришедший сразу вместе с сестрой и санитаром, благо в батальоне сегодня не было ни одного раненого, увел Рябченко на перевязку вниз, в подвал.
— У меня тело хорошее, быстро заживет! — уходя, сказал Рябченко, успокаивая больше себя, чем Малинина.
Он был храбрым человеком, но уже по первому ранению знал за собой такой грех, что плохо переносит боль, и сейчас робел перед перевязкой.
— Как думаешь насчет «языка», Караулов? — спросил Малинин, когда Рябченко ушел.
— Как? Возьмем, товарищ старший политрук!
Караулов даже с некоторым удивлением поднял на Малинина свои вспухшие от слез глаза. Теперь, после смерти генерала, последнее его приказание было для Караулова тем более святее святого.
— Я думаю так, — сказал Малинин, — пусть на первый случай Синцов сам напарника себе выберет и пойдет.
— А я? — осипшим от волнения голосом спросил Караулов. — Я генералу слово дал! Вы от меня его не отымайте!
— Вот именно, что дал, — сказал Малинин. — И, значит, должен провести операцию при всех случаях, обеспечить их проход через позиции, — кивнул он на Синцова, — а уж если у них не сладится, тогда разрешу тебе самому пойти повторить…
«Ишь ты, «не сладится»! Какое выражение осторожное подобрал: «не сладится»!» — подумал Синцов, и холодок прошел у него по спине.
— Вот так, товарищ Караулов, — сказал Малинин, заметив, что Караулов собирается возразить. — Идите действуйте!
У него не было профессиональных военных повадок, и, приказывая, он порой говорил не те слова, что положено, но характера у него хватало не повторять своих приказаний по два раза.
Караулов и Синцов пошли, а Малинин остался, все еще не заходя в подвал.
«Кто его знает! — подумал он. — Перевязка — дело невеселое, а Рябченко человек молодой и самолюбивый, еще застонет при мне, а потом стыдиться будет».
Малинин, когда считал, что без этого не обойдешься, не боялся портить отношения и доставлять неприятности, но без нужды задевать людей за больное место не любил. Так было и с Карауловым. Он отставил его от задания под разумным предлогом, не нанося обиды. На самом же деле он просто не хотел, чтобы Караулов шел к немцам, потому что как раз сегодня тот мог сорваться и погибнуть. Так, по крайней мере, казалось Малинину, после того как он своими глазами увидел всю меру испытанного Карауловым потрясения. Правда, Караулов был из тех, про кого любят говорить, что с ними ничего не станется, у них шкура дубленая! Но Малинин не верил в защитную силу дубленой шкуры, когда речь шла о человеке. О нем самом, случалось, тоже говорили этими же словами, а он просто-напросто умел держать себя в руках. Только и всего.
На огибавшей развалины тропке появился адъютант генерала. Он шел от минометчиков, спешил и, издали заметив только Малинина, решил, что опоздал.
— А где комдив, уехал? — спросил он на ходу.
Малинин посмотрел в глаза адъютанту и, вздохнув, сказал вместо прямого ответа:
— Спуститесь прямо по косогору. Сани по дороге поехали, еще догоните их, пока холм обогнут…
Адъютант побежал вниз по стежке, придерживая плясавшую на боку полевую сумку, а Малинин еще раз подумал о том же, о чем думал, провожая сани с Баглюком и телом генерала: «Плохо, очень плохо для дивизии!..»
Караулов, прежде чем зайти в землянку автоматчиков, скинул полушубок, долго оттирал его снегом, но кровь никак не оттиралась.
— Вы хотя лицо… — сказал ему стоявший рядом Синцов.
Караулов набрал горсть снега и несколько раз провел им по лицу.
— Ну как?
— Дайте-ка! — сказал Синцов и соскоблил у Караулова возле уха запекшееся пятно крови.
Караулов накинул полушубок на плечи, и они вошли в землянку.
До землянки уже дошел слух о смерти генерала, и когда Караулов начал объяснять задачу и сказал, что обещание достать «языка» было дано самому командиру дивизии, все почувствовали особую крепость этого обещания, данного мертвому.
Караулов объяснил задачу. Провожать и встречать разведку будет он сам. Кто вызовется идти напарником вместе с младшим сержантом Синцовым?
— Я пойду! — поспешно сказал Леонидов.
Синцов надеялся, что идти с ним вызовется Комаров: его спокойствие и ровность были Синцову по душе и внушали особое доверие.
Но вызвался Леонидов, вызвался и огляделся так зло, словно кто-то хотел вырвать у него кусок изо рта, и под его злым взглядом так больше никто и не вызвался.
То, что с ним вызвался идти не Комаров, а Леонидов, портило Синцову настроение, но спорить не приходилось. Леонидов сам выслушал от него сегодня обидные слова и, однако, шел: может, даже как раз и шел доказать, что его зря, напрасно обидели.
«Немного нервный он, а так — что ж, ничего…» — постарался успокоить себя Синцов и, в последний раз про себя пожалев, что с ним идет не Комаров, сказал вслух:
— Раз так, давай собираться!
Они пошли налегке, без полушубков, в одних подпоясанных ремнями ватниках, взяв с собой автоматы, ножи, по две гранаты на худой конец, если засыплются, клок ваты для кляпа и моток телефонного шнура, чтобы связать «языка».
Когда Караулов уже отдал все приказания и им оставалось лишь вылезти из окопа и сползти по занесенному снегом мелкому кустарнику вниз, к ручью на ничейной земле, Леонидов вдруг шепотом сказал на ухо Синцову слова, которых тот совсем не ждал:
— Кабы вчера не мой грех, сидели бы сегодня да твой орденок обмывали…
И Синцов понял: нет, не со злости вызвался в разведку Леонидов, а не хотел, чтобы из-за вчерашнего убитого им «языка» другие, а не он, рисковали своей жизнью.
— Погоди, еще обмоем, — сказал Синцов и, ощутив щекой колючее прикосновение снега, перевалился через бруствер…
Когда через три часа случилось несчастье, когда они, волоча за собой «языка», уже в лощинке, откуда до наших позиций осталось с полкилометра, попали на мины и Леонидову оторвало ступню, Синцов, поясным ремнем перетягивая ему под коленом ногу, с горечью подумал: «Вот тебе и обмыли!»
Рядом с ними на снегу лежал связанный по рукам и ногам немец, которого они сперва вели, связав ему руки, а последние полкилометра по очереди, как мешок, тащили за собою по снегу. Немец лежал и сопел: во рту у него был кляп.
Мина, скорее всего, была наша. Если бы мины были немецкие и немцы знали о них, они сразу после этого взрыва подняли бы стрельбу. Но на немецких позициях все было тихо, исчезновения заснувшего в окопе солдата еще не обнаружили, а взрыв, наверное, сочли залетевшей от русских миной.
— Что делать будем? — тихо спросил Леонидов.
Кто его знает, может быть, в момент разрыва, когда ему оторвало ступню, он и крикнул, но потом не разжал губ — ни когда Синцов резанул ножом лохмотья кожи, на которых висела ступня, ни когда бинтовал индивидуальным пакетом культю, ни когда поясным ремнем перетягивал ногу под коленом. Ничего не скажешь, характер у Леонидова был твердый!
— Переждем еще немного и поползем, — сказал Синцов. — Будешь силы терять — буду тебя подтягивать.
— А фриц? — спросил Леонидов.
Синцов с содроганием подумал о том, что стрелять нельзя, придется, прежде чем тащить к своим Леонидова, зарезать немца ножом. Оставить его с расчетом потом прийти было рискованно: он мог развязаться или вытащить кляп.
— Что же делать! — сказал Синцов, и по его жесту Леонидов понял, что именно он собирается делать.
— Давай бери его и тащи! — сказал Леонидов. — Приказ надо выполнить. Один дотащишь?
— Дотащу, но…
Синцов не договорил, потому что Леонидов снова прервал его горячим, лихорадочным шепотом. От потери крови он заметно с каждой минутой терял силы.
— Тащи его, а я сзади поползу.
— Ладно. — Синцов вдруг согласился с Леонидовым. — Но только никуда не ползи! Тут будь. Я его дотащу и приду за тобой. Ребят возьму и приду. Только ты на этом месте будь. Никуда!
Он боялся, что Леонидов, ослабев, может отползти куда-нибудь, где его не найдешь.
— А ты придешь? — Несмотря на собственное самоотверженное решение, Леонидову хотелось жить, а то он не задал бы такого вопроса.
— Сам приду! Слово даю!
Синцов, чтобы легче было ползти, скинул с себя даже ватник, оставил рядом с Леонидовым свой автомат и только с ножом и одной гранатой в кармане пополз вперед, волоча за собой немца.
Немец, как потом оказалось, был и не здоровый и не тяжелый, даже вовсе маленького роста, но попробуй-ка волочить такой мешок по снегу, не подымая головы!
Когда Синцов, самому себе не веря, что добрался, за пятьдесят метров до окопов встретил выползших ему навстречу и лежавших за бугром в снегу Караулова и командира занимавшей здесь оборону роты, он уже изнемогал и, хотя полз по снегу, был потный с головы до ног.
— А где Леонидов? — спросил Караулов.
— Там, раненый… Сейчас схожу за ним… — задыхаясь после каждого слова, сказал Синцов.
И Караулов не стал больше ничего спрашивать, пока они теперь уже все втроем не втащили немца в окоп.
— Ну чего там с Леонидовым? — уже в окопе снова спросил Караулов, накинув на Синцова свой полушубок.
— Сейчас… скажу… Немцу… кляп… выньте, а то как бы… — Синцов не договорил: не хватило дыхания.
У немца вытащили кляп изо рта, и он стал надрывно кашлять, как туберкулезный. Потом его стошнило: то ли от страха, то ли оттого, что у него был заткнут рот.
— Леонидову ступню оторвало, — сказал Синцов. — Сейчас пойду за ним.
— Куда ты такой пойдешь? — сказал Караулов. — Сейчас я сам пойду! Только объясни где.
— Нет, — сказал Синцов. — Я с тобой пойду, дай только передохну.
Обычно он разговаривал с Карауловым на «вы», но сейчас назвал на «ты».
Командир роты протянул ему фляжку.
— Не надо, — сказал Синцов. — Боюсь, ослабну. И так жарко. Воды вот…
Но воды поблизости не было, и он, взяв пригоршню, стал есть снег.
— Оставайся, — снова, на этот раз по-начальнически, сказал Караулов. — Я найду. Вот Комарова с собой возьму.
Комаров тоже был здесь. Оказывается, его взял себе в напарники Караулов — «на случай, если бы не сладилось», — вспомнил Синцов слова Малинина.
Синцов выплюнул комок снега.
— Как вы — не знаю, а только я сам с вами пойду. Без меня все равно его не найдете… Там и ватник мой, и автомат…
Он вдруг вспомнил весь ужас, испытанный им самим тогда, в лесу, когда он очнулся, раненый, и пополз, а потом поднялся и увидел идущего на него немца с автоматом.
«Нет, с Леонидовым этого не будет!»
— Пойдемте, — повторил он и, не дожидаясь окончательного решения Караулова, стал первым вылезать из окопа.
Глава 17
Серпилин получил назначение на фронт только после второй врачебной комиссии, да и то не сразу. Комиссия была 25 ноября, а назначение он получил через неделю. Утром его вызвали в Генштаб, а вечером уже предстояло принимать дивизию, дравшуюся с немцами под Москвой.
— Мы тут докладывали о тебе товарищу Сталину, — сказал Иван Алексеевич. — И о твоем письме, чтоб непременно на фронт, и так далее… (Серпилин послал это письмо после второй комиссии.) Не скрою, мы были против, хотели оставить тебя здесь, у себя… но, — Иван Алексеевич пожал плечами, — он решил по-своему, и, стало быть, теперь прав ты, а не мы. Сказал: раз хочет на фронт, дать дивизию. Между нами говоря, чуть было уже не законопатили тебя на Карельский. Он ведь два раза повторять не любит; спросит: «Уехал?» Что ответишь? Но позавчера тут у нас, под Москвой, целая драма вышла. Ни за что ни про что, по-дурацки, случайной миной прекрасного командира дивизии убило. Орлов, генерал-майор. Не знал?
— Слыхал, — сказал Серпилин. — В Сибирском округе был до войны.
— В Сибирском, алтайская дивизия, — кивнул Иван Алексеевич. — Сначала думали начальником штаба заменить, а потом командующий позвонил, попросил посильнее подобрать. Остановились на тебе.
— Спасибо, — сказал Серпилин.
— Не кажи «гоп»! — сказал Иван Алексеевич. — Дивизия, правда, хорошая, кадровая, но потрепана порядочно, точней сказать — беспощадно. Орлов был командир сильный, надо отдать ему должное, и привыкли к нему за шесть лет. Так что это не после какого-нибудь недоросля прийти на дивизию: тут будут и вершки и корешки… Словом, что ж? Раз не захотел с нами здесь работать, добрый путь! — заключил Иван Алексеевич.
В его тоне была обида. Старые товарищи хотели сделать Серпилину как лучше, а он уперся и через их головы написал Сталину. Но Серпилин не чувствовал себя виноватым перед ними. Он хотел быть на фронте и в таком вопросе не мог считаться даже с самолюбием людей, которым был многим обязан.
— А ты принимай армию, — отшутился он, не вдаваясь в спор. — Вот и буду опять у тебя служить!
— Принимай, принимай!.. — сказал Иван Алексеевич. — Думаешь, тут сахар сидеть? Между молотом и наковальней, наверное, и то легче! Я бы принял, да не у всех так гладко с письмами получается, как у тебя: сюда хочу, туда не желаю… Можно и по шее получить!
Серпилин подумал про себя, что у него тоже не всегда так гладко получалось с письмами: слал он когда-то и безответные письма на этот же адрес. Ну да ладно, бог с ними, с теми письмами, а за резолюцию на этом письме спасибо по гроб жизни!
— Начальство свое будущее знаешь? — И Иван Алексеевич, уже вставая, назвал фамилию командующего той армией, куда предстояло ехать Серпилину.
Серпилин сказал, что человек, о котором шла речь, помнится, учился с ним одновременно в академии, но на два курса моложе.
— Был на два курса моложе, а теперь на одну звезду старше! — усмехнулся Иван Алексеевич. — Но я бы сказал, что выдвинулся закономерно. Доля в начале войны ему досталась горькая: принял мехкорпус в процессе, как говорится, формирования: старые танки накануне списания, а новые — накануне получения. Но выглядел с этим мехкорпусом неплохо, особенно на фоне некоторых других. С боями вышел из окружения. Да и здесь, под Москвой, тоже проявил себя… А впрочем, сам увидишь; снизу, как говорится, виднее.
— А сверху что, плохо видно?
— Как тебе сказать? Разно бывает. Бывает и так: и чин большой и даден давно, а на своем военном инструменте до сих пор все одним пальцем играет; щиплет его по старой памяти, как балалайку, и нам, среднему звену, операторам, по ходу дела уже слыхать, что это за музыка, а сверху, — Иван Алексеевич мельком глянул в потолок, — все еще уха не приложат! Да, кстати, — протягивая руку Серпилину, сказал Иван Алексеевич. — Тут вчера ко мне вдова Баранова приходила. Я вспомнил наш разговор и посоветовал, чтобы она тебя нашла. Ты ей уж сам рассказывай, я этого на себя не взял.
Серпилин нахмурился.
— Когда поедешь принимать дивизию?
— Сейчас прямо в штаб фронта поеду, если машину дашь. Оттуда на часок домой; соберусь — и к ночи на место. Думаю так.
Ему не хотелось разговаривать с вдовой Баранова, и он с удовольствием подумал, что едет на фронт сегодня и, наверное, его минует чаша сия. Однако вышло по-другому. Он обернулся с поездкой в штаб фронта в Перхушково скорей, чем думал, а когда заехал домой пообедать и взять вещи, жена, которой он позвонил о своем назначении еще из Генерального штаба, недовольно сказала, стоя над открытым чемоданом:
— Тебе тут два раза очень настойчиво какая-то Баранова звонила. Я ей ответила, что ты уезжаешь сегодня на фронт, но она заявила, что все равно будет еще звонить. Это какая Баранова?
— Ну, какая! Жена Баранова.
Они посмотрели друг на друга. Валентина Егоровна знала, муж имеет основания считать Баранова одним из виновников того, что случилось с ним в тридцать седьмом году, знала, что судьба, как назло, снова свела его с Барановым в окружении, а теперь — только этого и не хватало — ему перед отъездом на фронт еще предстоит разговор с женой Баранова. По лицу мужа она уже поняла: предстоит. Если только Баранова позвонит, он непременно скажет ей, чтобы приехала; оставалось надеяться, что Баранова не позвонит. На это они оба и надеялись сейчас перед разлукой.
Серпилин был за обедом разговорчив, а Валентина Егоровна молчалива. Она давно знала, что он хочет пойти на дивизию, знала, что он писал об этом Сталину, и верила, что желание его исполнится.
Они уже давно вполне и до конца понимали друг друга. Конечно, понимание друг друга еще не вся любовь, но такая важная часть ее, с годами делающаяся все важней и важней, что чувство, в котором не присутствует это понимание, вообще вернее было бы называть не любовью, а как-нибудь иначе. Глубокое и полное понимание всего, чем тяготится и чему радуется Серпилин, уже давно было главной частью любви Валентины Егоровны к своему мужу, и она была рада за него, что он едет принимать дивизию, хотя в ее собственной душе все бунтовало против этого: опять разлука, опять фронт, опять напряженная, бессонная жизнь с его еще и наполовину не восстановленным здоровьем.
Но говорить об этом она себе не разрешала, не желая портить ему настроение перед дорогой, а говорить о чем-нибудь другом была не в состоянии. Она весь обед сидела и молчала, и это ее трудное молчание было не следствием размолвки, как, наверное, подумал бы, зайдя сюда, кто-нибудь посторонний, а следствием любви и самоограничения.
Было и еще одно чувство — тревога. Сидя за этим прощальным обедом напротив мужа, Валентина Егоровна помнила, что он едет сменить убитого. Новое назначение могло сулить смерть и ему, но говорить об этом уж и вовсе не было заведено в их семье.
— Слушай, Валя. — Серпилин принялся было за чай, но отодвинул от себя стакан. — Знаешь, что я хотел тебе сказать?..
Он хотел ей сказать, чтобы она после его отъезда сразу же возвращалась на ту работу медсестры, которую временно оставила, когда он выписался из госпиталя домой. Он знал: она и так завтра же вернется на эту работу, но хотел дать ей почувствовать, что это важно не только для нее, но и для него.
Однако сказать это удалось только потом, в последнюю минуту прощания: зазвонил телефон, несчастный и требовательный женский голос сказал, что это звонит Баранова, она знает, что Федор Федорович уезжает на фронт; но она звонит в третий раз, теперь с угла, из автомата, и он не вправе отказаться поговорить с ней десять минут!
Серпилин не любил, когда ему напоминали о том, что он вправе и чего не вправе, но раз Баранова позвонила, он не позволил себе отказать ей:
— Приходите, жду вас.
И, повесив трубку, спросил жену, не помнит ли она, как зовут Баранову.
— А я ее вообще не помню, — не скрывая неприязни, сказала Валентина Егоровна.
Смерть Баранова не примирила с ним Валентину Егоровну. В ней все кипело от мысли, что последние полчаса перед разлукой с мужем у нее отнимет жена человека, приложившего руку к тому, чтобы отнять у нее мужа на целых четыре года, самых долгих и страшных в ее жизни.
— Нахалка все-таки! — непримиримо и, скорее всего, несправедливо сказала она и, не стыдясь своей несправедливости, захватив чемодан, ушла собирать вещи мужа на кухню, не желая видеть эту женщину.
Серпилин допил чай в одиночестве, силясь вспомнить не только имя и отчество Барановой, но и какая она из себя: кажется, молодая, моложе Баранова. Он видел ее, помнится, в тридцать шестом году на вокзале, когда они ехали на осенние маневры в Белоруссию; тогда-то, кажется, Баранов их и познакомил.
Женщина, которой он через несколько минут открыл дверь, была действительно еще не стара, одета в форму военного врача, и если бы Серпилин в ту минуту думал об этом, то, наверное, мысленно бы добавил: «И хороша собой».
Он помог ей раздеться, посадил за стол и предложил чаю. Но она поспешно отказалась, посмотрела на большие мужские ручные часы и сказала, что отнимет у него ровно десять минут, как и предупредила по телефону.
Что ее муж погиб, она знает уже месяц, и уже месяц, как ее старший сын, которому восемнадцать лет, узнав о гибели отца, ушел добровольцем на фронт, и она одобрила это. Ей сообщили число, когда погиб муж, — 4 сентября, и сказали, что она может ставить вопрос о пенсии. Но она еще не оформляла этого…
— И вообще все это с пенсией пока не так важно, — поспешно добавила она. — Как видите, я на военной службе, работаю ведущим хирургом госпиталя, старший сын на фронте, младший у родителей мужа и вполне устроен, так что наша семья ни в чем не нуждается. — Она говорила так, словно заранее хотела оградить себя от подозрений, которых не было у Серпилина.
— Но я только вчера, после долгих звонков, пошла к… — она назвала фамилию Ивана Алексеевича, — в надежде, что такой человек, как он, может знать больше других. И он действительно сразу же сказал, что муж выходил из окружения с вами, и рекомендовал обратиться к вам.
«И черт бы его подрал за это! Навязал крест и мне и ей на шею», — подумал Серпилин с долей сочувствия к этой независимо державшей себя женщине.
Серпилина было нелегко пронять, он верил сдержанным чувствам и сейчас в напряженно звеневшем голосе женщины и в ее глазах читал больше горя, чем если бы она разливалась тут перед ним слезами.
— Да, — сказал он вслух, — мы действительно вместе выходили.
Он говорил медленно, обдумывая тем временем сразу два вопроса: что ей сказать и что ей уже сказали? Сведения о гибели Баранова могли исходить только из уст Шмакова и из тех строевых списков, которые он сдал по выходе из окружения. Но включал ли Шмаков туда какие-нибудь пояснения или не включал и что ей сказали, этой женщине: то, что она говорит, или больше? Пожалели ее, и в самом деле она не знает? Или знает больше того, что говорит, а у него, Серпилина, хочет проверить? Все это было одинаково возможно и не противоречило искренности горя, которое он слышал в голосе женщины.
— Действительно, выходили вместе, и погиб он действительно четвертого сентября. — Серпилин все еще до конца не решил, как говорить с ней, но она услышала еле заметное колебание в его голосе.
— Расскажите мне, пожалуйста, правду, все, как было! Мне это важно, а главное, это хотят знать сыновья, прежде всего старший. Я обещала написать ему на фронт.
Но именно теперь, когда она сказала «скажите всю правду» и снова упомянула о сыне, Серпилин решил не говорить ей правды — ни всей, ни половины, ни четверти.
Он сказал, что встретил ее мужа в конце июля, когда выходил со своей частью лесами из Могилева на Чаусы, что муж ее в условиях окружения, как и некоторые другие командиры, — эту фразу Серпилин выговорил с трудом, хотя она была только частичной ложью, — воевал рядовым бойцом и погиб четвертого сентября, в самом начале боя, разыгравшегося в ту ночь при переходе шоссе. Сам он, Серпилин, не видел, как это произошло, но ему сообщили, что Баранов погиб смертью храбрых… Снова сделав над собой усилие, он сказал это не столько для нее, сколько для ее сына, которому она будет писать на фронт.
— Так что, как видите, к сожалению, мало что могу добавить. У меня было там под командой полтысячи людей, и я не могу помнить все подробности о каждом. Шли мы тяжело, со многими боями и потерями, а в последнем бою, когда уже соединялись, потеряли половину людей. Вам, конечно, от этого не легче, но в живых из нас вообще осталось меньшинство…
— Может быть, вы чего-нибудь не договариваете? — Она испытующе посмотрела на Серпилина.
Сначала ему показалось, что его выдал тон, которым он говорил о Баранове, — но нет, кажется, он сдержался. Потом он подумал: может быть, ее поразило, что муж — полковник — был у него, Серпилина, простым бойцом?
Но, продолжая смотреть ей в глаза, он понял, что правдой было не то и не другое. Просто она знала или угадывала в своем муже что-то такое, что заставляло ее бояться за него. Как видно, она любила его, но при этом боялась: какой он будет там, на войне?
Она надеялась узнать о муже хорошее, для этого и пришла, и в то же время в глубине души боялась узнать плохое. А сейчас, когда Серпилин замолчал, заподозрила, что это плохое все же было и лишь осталось несказанным.
— Может быть, вы все-таки чего-то не договариваете мне? — повторила она.
«Может быть, может быть…» — мысленно сказал он. Но вслух ответил, что нет, он рассказал все, как было, и пусть она напишет об этом сыну.
«Главное все же не она, а сын!» — еще раз подумал он.
На этот раз, кажется, она поверила.
— Я буду писать сыну и сошлюсь на вас.
— Что ж, ссылайтесь, — сказал он.
А про себя подумал: черт его знает, наверное, в этом ненавистном ему Баранове было что-то такое, за что его и сейчас еще любит такая, как видно, хорошая женщина.
Он проводил ее в переднюю и подал шинель. Она поблагодарила и ушла. Когда он вернулся и посмотрел на часы, то увидел, что она не уложилась всего на четыре минуты. Для женщины, пришедшей с тем, с чем пришла она, это был подвиг.
«Да, с характером человек. Так за что же она все-таки любила Баранова? Или, как говорится, ни за что? За просто так?.. Тоже, кажется, бывает…» — подумал он, сам, однако, не представляя себе, как это может быть.
— Уже ушла? — входя, спросила Валентина Егоровна.
Даже то, что Баранова так быстро ушла, не смягчило ее. Она просто решила, что Серпилин сказал этой женщине все, как было, потому она и ушла так быстро.
— Ну как, все ей сказал? — не удержалась она.
— Ничего я ей не сказал! — недовольно ответил Серпилин. Он не хотел больше разговаривать на эту тему. — Сказал, что пал смертью храбрых.
— Не знала прежде за тобой привычки врать, — непримиримо сказала Валентина Егоровна.
— А ты полегче на поворотах! — рассердился Серпилин. — Сын пошел добровольцем на фронт, мстить за отца. Так за кого же прикажешь ему мстить? За труса?
— А разве, кроме как за его дорогого отца, мстить не за кого? Если бы его отец был жив, значит, сыну можно не на фронт, а за Урал ехать? Не согласна!
— Оказалась бы на моем месте, согласилась бы… — Серпилин имел в виду объяснить ей: одно дело — рассуждать, что правильно и что нет, а другое дело — глядеть в глаза вдове.
Но Валентина Егоровна перебила его:
— Мне незачем на твоем месте оказываться, я и на своем достаточно видела!
Продлись этот разговор еще немного, он бы кончился размолвкой, но оба вовремя почувствовали, что это может случиться, сдержались и заговорили о другом: Серпилин — о том, чтобы она сразу же шла снова работать в свой госпиталь, а она — о том, чтобы он после своего ранения пореже надевал сапоги.
— Сегодня в дорогу, например, вполне можно ехать в валенках…
С этого резонного соображения начался уже и вовсе предотъездный разговор…
А еще через полчаса Серпилин, миновав Замоскворечье и предъявив на выезде документы, уже ехал по шоссе, уходившему к фронту.
…Серпилин прибыл в штаб армии и разыскал избу, где жил командующий. Встретивший его адъютант предложил ему располагаться и ждать.
— Командующий отдыхает, но приказал себя разбудить в двадцать два ровно, и если приедете раньше — по вашем приезде.
Адъютант вышел, а Серпилин взглянул на часы — на них было 21:50 — и обвел взглядом комнату.
Даже временное жилье военного человека дает известное представление о хозяине. В рабочей комнате командующего было холодно, чисто и пусто, все лишнее было вынесено; остались стол, стулья и этажерка с пачкой книг на одной полке, с подшивкой «Красной звезды» — на другой и стопкой карт — на третьей. Стол был застлан прикрепленной кнопками бумагой, бумага была без единого пятнышка: очевидно, ее положено было ежедневно менять.
Человек, работавший в этой комнате, видимо, был педант; Серпилин невольно вспомнил вскользь брошенную Иваном Алексеевичем фразу о том, что характер у командующего крутой.
— Рассчитывал, что прибудете позже. Прошу прощения! — оторвал его от этих мыслей раздавшийся за спиной резкий голос.
Серпилин поднялся, но человека, который произнес это, уже не было в комнате — он быстро прошел из двери в дверь, мелькнув в полутьме повешенным на шею полотенцем.
Через две минуты он так же быстро, но теперь уже молча, прошел обратно, а еще через две вышел к Серпилину, на ходу последним четким движением засунутых за поясной ремень больших пальцев заправляя гимнастерку.
Серпилин представился.
Командующий стоя выслушал его, коротко пожал руку и предложил сесть.
— Вот, значит, вы какой! — Он оглядел Серпилина. — Когда генерал-лейтенант, — командующий назвал фамилию Ивана Алексеевича, — сватал мне вас на дивизию, он так вас обрисовал, что я представил себе прямо по Лермонтову: «Богатырь ты будешь с виду и казак душой…» Даже заколебался. Боюсь дружеских рекомендаций. Вы что, с ним вместе служили? — спросил он, имея в виду Ивана Алексеевича.
— Служил, — сказал Серпилин, не вдаваясь в подробности.
И это понравилось командующему.
«А ты вон какой!» — глядя на него, подумал Серпилин.
Перед ним сидел человек небольшого роста и заурядной внешности: круглая голова на короткой, крепкой шее, коротко, под бокс, подстриженные волосы с белесым хохолком впереди. Совсем молодое, без морщин, гладкое лицо с одной-единственной резкой чертой на подбородке. Гимнастерка полевая, без орденов, с полевыми защитными петлицами. Командующий выглядел так, словно он нарочно заботился о том, чтобы не только в его рабочей комнате, но и в его собственной внешности не было ничего лишнего. Серпилин знал, что ему сорок, но мальчишеская стрижка под бокс делала его еще лет на пять моложе, и голос у него тоже был молодой, резкий и звонкий.
Серпилин ожидал вопросов о прохождении службы: при знакомстве с новым командиром дивизии это было естественным. Но командующий сразу начал с того, что успел познакомиться с послужным списком Серпилина.
— Будем считать, что познакомились. Дознакомимся в бою, а теперь кратко введу вас в обстановку.
Он не глядя протянул руку к этажерке и безошибочно взял с того места, где лежала, именно ту карту, которая была нужна.
— Мы с вами находимся здесь. — Его остро очиненный карандаш без поисков попал в точку на карте.
Обстановку он охарактеризовал действительно кратко, так, словно мысленно отсчитывал слова, но как раз благодаря этой краткости нарисованная им картина, лишенная всего привходящего, была особенно наглядна.
Все пять дивизий армии занимали семьдесят километров по фронту и были в первом эшелоне. В последние дни армейских резервов, в сущности, не оставалось. Но, по мнению командующего, не оставалось их и у немцев. Хотя они последние дни все еще наступали и имели частные успехи, но в целом их атаки носили уже, как он выразился, «необоснованный характер», чувствовалось, что, по крайней мере, здесь, на участке армии, у них нет крупных резервов для развития успеха.
— «Крупных» говорю из осторожности, про себя думаю, что практически против нас вообще нет резервов.
После этого он перешел к тому, как рисуется в полосе его армии предстоящее наступление, до которого остались считанные дни и о котором уже знали командиры дивизий, в том числе и предшественник Серпилина.
— В этом наступлении именинниками будем не мы, — сказал командующий. — Левей, между нами и прежним соседом, вводится свежая армия, — он назвал номер, — она займет часть полосы соседа и часть нашей. Свою левофланговую дивизию мы выводим в резерв, а вы, таким образом, оказываетесь на стыке с новым соседом, с именинником. Но и нам предложено за первую неделю выйти вон куда! — Расстояние, которое он показал по карте, было изрядным — в треть стола. — Разумеется, по снегу и под огнем противника — это не с карандашом по карте идти, — добавил он, кладя карандаш. — Так что придется потрудиться. Я пока не богат, располагаю на сегодня… — Он назвал такое скупое число активных штыков, которое проняло даже видавшего виды Серпилина.
Командующий заметил тень, промелькнувшую на лице Серпилина, но ничего не сказал: по его мнению, Серпилин и сам должен соображать, что не пустить немцев к Москве было не просто и стоило не дешево.
— Живем пока не богато, — снова повторил он, на этот раз во множественном числе. — Пополнение обещают дать завтра к вечеру, но не щедрое, поскольку не мы именинники. У вас в дивизии картина немного лучше, чем в других: перед тем как перебросить к нам, ее отводили и пополняли.
— Я видел один ее полк на параде седьмого ноября, — сказал Серпилин, позволив себе воспользоваться паузой командующего.
— А я его ждал в тот день как манны небесной, — сказал командующий и перешел к дивизионным делам.
Планирование боя в полосе дивизии, произведенное ее бывшим командиром и начальником штаба на основе общей, армейской директивы, он считал приемлемым, но требующим уточнений.
— Генерал Орлов как раз и погиб при уточнении на местности, — сказал командующий. — Пошел уточнять днем на НП батальона и не вернулся. Говорят, случайная мина, хотя на них не написано, какая случайная, а какая специальная. Завтра вечером вызываю к себе командиров дивизий. У вас остается меньше суток на все уточнения. Времени мало, и положение ваше, как нового командира дивизии, трудное. Но я предпочел назначить командира дивизии накануне наступления, чем менять в ходе его. Раньше считал, что начальник штаба полковник Ртищев по опыту и знаниям вправе претендовать на командование дивизией, — кем и кого заменять, нашему брату, к сожалению, приходится думать заранее…
Серпилин кивнул: а как же иначе!
— Но когда приехал в дивизию, встретил раздавленного горем человека. Они с комдивом двадцать лет служили вместе — горе понятно. Но в то же время не почувствовал в нем ни на йоту самостоятельности, уверенности, что теперь дивизия на мне и я буду командовать ею так, как мне моя голова подскажет. А без этого чувства командовать нельзя, тем более после такого командира, как Орлов. Я его знал когда-то, на заре юности — служил у него в роте. Да, не получилось с Ртищевым… Если человек только и боится, как бы не вышло хуже, чем было, итог известен: тех же щей, да пожиже влей. Словом, не почувствовал я в нем командира дивизии, — жестко сказал командующий, и Серпилин понял, что первое впечатление не обмануло его, этот человек крут. — Поедете — сами оцените. Если будет поддерживать традиции Орлова, — а традиции у Орлова были хорошие, — думаю, и вы его в этом поддержите, а если по-прежнему останется в состоянии панихиды — доложите мне, переместим в другую дивизию, а из другой возьмем к вам… Что до комиссара, то комиссар человек порядочный, храбр и любит передовую. Большего не скажу: пока мало знаю. До него был хороший, я бы даже сказал — замечательный, но дивизия невезучая: ранили за неделю до Орлова. А подробней на эту тему — зайдите к начальнику политотдела: член Военного совета уехал в части, а он — здесь и просил, чтоб зашли. По стакану чаю перед дорогой?
Серпилин поблагодарил. Он продрог в пути и был не прочь выпить рюмку водки. Но чай оказался действительно чаем. В соседней комнате на столе, возле койки, накрытой ковром, стояли два дымящихся стакана с крепким чаем и прикрытая салфеткой тарелка с печеньем.
— А знаете, я вас, когда мы учились в академии, не запомнил, — сказал командующий, как бы кладя этими словами грань между служебным и товарищеским разговором.
— И я вас тоже, — сказал Серпилин.
Теперь, когда речь шла о прошлом, он чувствовал себя на равной ноге.
— А потом вы, судя по вашему послужному списку, вернулись в академию и были на кафедре тактики?
— Да, до тридцать седьмого.
— Значит, чуть было снова не встретились. В тридцать шестом меня тоже сватали в академию, на преподавательскую, а потом вдруг в двадцать четыре часа собрался и уехал в Испанию, — как говорится, бывают в нашей жизни неожиданности…
— А после Испании?
— В Генштабе. А в самый канун войны бог сподобил пойти на мехкорпус.
Упомянув о мехкорпусе и, очевидно, вспомнив об окружении, командующий спросил, как Серпилин прорывался под Ельней.
— Понес большие потери, — сказал Серпилин. — Больше половины.
— И я примерно такие же… — сказал командующий, впервые за все время глядя не перед собой, а в сторону. — Горькая вещь — окружение: с трудом вспоминаю и не хочу повторять. Противоречие: с одной стороны, человек вчера добровольно присоединился к тебе и идет с тобой сквозь все опасности, через фашистов к своим. А с другой стороны, завтра ты его за первое же невыполнение приказа расстреливаешь перед строем. И не можешь иначе, не вправе, потому что два-три невыполненных приказа в обстановке окружения — и все рухнет. Хотя люди в большинстве сами пришли к тебе. Могли разбрестись, а пришли. Но раз пришли — дальше действует сила приказа. Не так ли?
— Еще бы не так! — сказал Серпилин.
— Меня потом один выходивший со мной товарищ, — перед словом «товарищ» командующий выдержал крохотную паузу, — обличал в превышении власти. Не спорю, может, и был жесток, настаивая на безусловном выполнении своих приказов. Но давайте спросим себя: почему человек не выполняет приказа? Чаще всего потому, что боится умереть, выполняя его. А теперь спросим: чем же преодолеть этот страх? Чем-то, что еще сильнее страха смерти. Что это? В разных обстоятельствах разное: вера в победу, чувство собственного достоинства, страх выглядеть трусом перед лицом товарищей, но иногда и просто страх расстрела. К сожалению, так. А тот, кто потом писал про меня насчет жестокости, превышения власти и прочего, сам вышел из окружения чистеньким, про него писать было нечего — ни хорошего, ни худого. Но людей из окружения вывел не он, а я. Не сталкивались с этой проблемой? — Командующий посмотрел в глаза Серпилину.
Серпилин молча кивнул.
— Ну что ж… — Командующий выпил последний глоток чаю и встал. — Желаю успеха в наступлении! Может, наконец утолим свои сердца бывших окруженцев, когда погоним их к чертовой матери! Расплатимся за все и за всех, даже за тех, кого из-за создавшейся обстановки когда-то пришлось расстрелять своей рукой. Зайдите в политотдел и езжайте. Мой адъютант сопроводит вас до штаба дивизии.
Начальник политотдела жил через три дома. Серпилин открыл дверь, спросил: «Разрешите?» — и с радостью узнал в человеке, поднявшемся навстречу ему из-за стола, полкового комиссара Максимова.
— Здравствуй, Максимов, веселый человек! — невольно вырвалось у Серпилина, пока он, стоя посреди комнаты, тряс руку улыбавшемуся Максимову.
— Раз явился, посиди с нами пять минут, — сказал Максимов, таща Серпилина за руку. — Сейчас тебя познакомлю!
— Хорошо, но только, правда, на пять минут, — постучав по часам, сказал Серпилин. — Тот, кто повыше тебя, приказал немедля ехать в дивизию!
— Гонит или сам спешишь? — улыбнулся Максимов.
— И гонит, и сам спешу.
Серпилин познакомился с четырьмя сидевшими у Максимова, вставшими при его появлении людьми и подсел к столу, не снимая шинели, показывая этим, что, как ни приятно встретиться с Максимовым, через пять минут он все же уедет.
Из четырех человек, с которыми познакомил Серпилина Максимов, один был военный — полковник, а трое — гражданские, одетые, впрочем, тоже по-военному: в такие же сапоги и гимнастерки с командирскими поясами, только без петлиц и знаков различия. Двое гражданских были — секретарь райкома лежавшего впереди оккупированного немцами района и секретарь горкома небольшого подмосковного городка, стоявшего как раз за спиной армии; час назад Серпилин проезжал через него. Третий гражданский — старик со щекой, изувеченной шрамом, — был директором мебельной фабрики.
— По поручению Военного совета вместе с начальником тыла кое-что дополнительно вынимаем из товарищей подзащитных, — объяснил Максимов.
— Смотри какой адвокат! — сказал секретарь горкома.
— Не адвокат, а защитник, — отшутился Максимов.
— Защитники в окопах сидят, — не спустил ему секретарь, — а ты только состоишь при них. Из нас вынимать не надо, мы сами даем.
— Ну, мужик ты, положим, прижимистый, — сказал начальник тыла.
— С двух его промышленных гигантов сейчас дань собираем, — рассмеялся Максимов, — со швейной и с бывшей мебельной, а ныне лыжной. Маскхалаты нам шьют, лыжи и пулеметные санки делают. Сегодня дополнительно кое-что попросили и для убедительности к себе привезли.
— А, брось ты, — отмахнулся секретарь горкома, — хоть бы говорить постыдился! На швейной фабрике без твоих убеждений какую ночь женщины не спят? Скажи лучше — не рассчитали, теперь еще триста пар лыж просим!
— Не спорю, — Максимов кивнул на старика с изуродованной щекой, — но пока его уговоришь, семь потов сойдет. И хоть бы лыжи хорошие были!
— Из невыдержанного дерева, а тем более сырого, хорошие лыжи быть не могут, — спокойно сказал старик. — А по количеству мы дадим. — И он повернулся к секретарю горкома и кивнул. — Я прикинул: дадим.
Серпилин был рад, что на минуту окунулся в стихию армейского хозяйства еще с одной, и тоже важной, стороны, напоминавшей, что наступление на носу. Но время не ждало.
— Пожелаю всего доброго, товарищи!
— Провожу тебя до машины. — Максимов встал.
Серпилин поочередно пожал руки присутствующим, последнему — директору лыжной фабрики.
— А я у вас служил, товарищ генерал, — сказал тот, задерживая руку Серпилина.
— Когда?
— А тогда, когда мы с вами генералов били, — улыбнулся директор, и от улыбки шрам на его щеке изогнулся в запятую. — С пополнением московских рабочих прибыл к вам, на Деникина! А стояли вы тогда немного поюжнее Навли, Брянской губернии.
— Стоял, верно. Было дело, — сказал Серпилин. — Значит, теперь за лыжи для своей дивизии могу быть спокоен?
— Считайте, как у Христа за пазухой!..
— Вот и встретились, Федор Федорович, я очень, очень рад… — говорил Максимов, выходя с Серпилиным на залитую лунным светом деревенскую улицу. Она имела бы вполне мирный вид, если бы не припорошенная снегом свежая воронка от бомбы.
— Я тоже рад.
— А я так рад, — повторил Максимов, — что, ей-богу, впору обратно комиссаром дивизии к тебе попроситься. Тем более — в ней воевал, в ней ранен был и прежнего ее командира знал и любил и своими руками вчера похоронил. До слез жалко Орлова! Но, раз уж так вышло, рад, что именно ты на эту дивизию идешь. Серьезно, моя бы воля, пошел бы с тобой комиссаром. Одна беда: раз уже повысили, теперь, пока не согрешу, обратно не понизят.
— А ты согреши.
— Ладно! — сказал Максимов так серьезно, что Серпилин улыбнулся.
— Буду ждать. А пока скажи мне про нынешнего комиссара…
— Фамилия его…
— Фамилию как раз знаю — Пермяков. А вот все остальное?
— Прибыл сюда меньше недели. Был комиссаром корпуса в Крыму. Корпус себя на Чонгаре, как говорится, не показал, ну и с комиссара, раба божьего, ромб сняли, а шпалы надели. Не знаю уж, за чьи грехи — за свои или за чужие. Еще вопросы будут? — полушутя-полусерьезно добавил Максимов.
— Вопросов много, да времени у нас с тобой мало…
Они стояли у машины, обоим не хотелось расставаться.
— Вот готовим лыжные батальоны, — сказал Максимов. — Ты, Федор Федорович, папаху, надеюсь, скинешь и шинель тоже? А то ведь у них снайперы, а у тебя фигура полтора человеческих роста. Да и теплей в ушанке и полушубке.
— Скину, — сказал Серпилин. — В машине все в запасе есть. Даже валенки. Не беспокойся, под снайпера не попаду. Не входит в число моих желаний. Тем более сейчас.
— А разве когда-нибудь входило?
— Как тебе сказать… Тут я последние дни в госпитале, признаться, перечитывал Достоевского. Так вот, может, помнишь, там у него Раскольников рассуждает про человека, который, чтобы жить, на что угодно готов — хоть всю жизнь на одном аршине, один, без людей, в темноте, молча, стоять, только бы жить, только бы не умереть! Ну, а я на это не согласен, я согласен жить только на определенных условиях.
— А именно?
— А именно на таких, чтобы мы победили немцев! А какая может быть без этого жизнь? В темноте, в страхе, молча, на одном аршине? Так я на такую жизнь не согласен! И ты тоже, наверное.
И он уехал, еще раз крепко пожав руку Максимову.
Чтобы добраться до штаба дивизии, нужно было вернуться с проселка на шоссе, сделать по нему километров семь и снова свернуть на другой проселок. До шоссе Серпилин доехал довольно быстро, но там почти сразу же его «эмка» застряла. По обочинам шоссе шла к фронту пехота, а посередине, неведомо как далеко растянувшись, застрял гаубичный артиллерийский полк на механической тяге. Дальше дорога подымалась в гору, там, наверное, буксовали машины и была пробка.
Шофер обогнул несколько грузовиков, съехал на обочину, застрял, выскочил с лопатой в снег, побуксовав, снова выехал на шоссе, объехал еще один грузовик и, не рискуя опять завалиться в снег, остановился.
Адъютант командующего выскочил из «эмки» и побежал вперед, к голове застрявшей колонны.
— Этот сейчас расчистит! — уверенно сказал шофер.
Предсказание не оправдалось: прошло еще двадцать минут, пехота все шла и шла, растягиваясь на ходу в цепочку, обтекая машины, и по обочинам и по целине, а машины по-прежнему не двигались.
Серпилин вышел из «эмки» и без особого нетерпения прохаживался взад и вперед, поскрипывая по снегу валенками, которые он после визита к начальству сейчас, в дороге, снова надел вместо сапог. В дивизию все равно приезжали ночью, ночью же он собирался поехать в полки, спать не намеревался, и небольшая задержка не так уж беспокоила его, а зрелище двигавшихся к фронту войск и техники еще раз напоминало о наступлении.
Ему было и радостно и тревожно. Строго говоря, дивизией он с мирного времени не командовал, выход из окружения с несколькими сотнями людей был хотя и суровой, но все же односторонней школой, и он волновался сейчас, думая о предстоящем наступлении.
«А эти, кажется, вовсе свежие, — думал он, глядя на мелькавшую с той стороны дороги в просветах между машинами и гаубицами пехоту. — Вообще не воевали. И командиры тоже в большинстве, наверное, не воевали. А на войне, как ни говори, первый день — трудный день…»
Занятый этими мыслями, Серпилин все еще прохаживался взад и вперед, когда перед ним вырос запыхавшийся от бега адъютант командующего.
— Вот, товарищ генерал, — показал он рукой на сопровождавшего его рослого майора, — он отвечает за движение колонн на этом участке. Я ему объясняю, что вы ждете, а он не принимает мер! Пришлось попросить к вам!
Серпилин выпрямился и посмотрел на стоявшего перед ним непокорного майора.
Майор приложил руку к ушанке и доложился простуженным, но веселым голосом, что он командир полка этой находящейся на марше дивизии, майор Артемьев.
Несмотря на простуженный голос и замотанное бинтом до подбородка горло, майор был само здоровье: большой, с квадратными плечами, с обветренным, даже при лунном свете кирпично загорелым лицом. Адъютант, кажется, надеялся, что майор сразу же получит нагоняй, но Серпилин начал не с этого:
— Ангина?
— Так точно, ангина! — все так же весело и хрипло отчеканил майор.
— А пробку надолго устроили?
— Сейчас, товарищ генерал, пехота уже подошла, еще пять-шесть грузовиков на руках в горку вынесем, а там интервалы установим; остальные сами, с разгону пойдут. Через десять минут все ликвидируем. Я объяснял старшему лейтенанту, — кивнул он на адъютанта, как человек, недовольный, что его зря оторвали от дела.
— Хорошо, десять минут даю. — Серпилин взглянул на часы. — Но не дольше! Еще не воевали?
— Что имеете в виду, товарищ генерал? Лично меня?
— Имею в виду ваш полк, раз вы полком командуете, вашу дивизию…
— Большинство рядового состава не воевало, а командный состав был в боях на Халхин-Голе. Конечно, бои… — Наверное, он хотел объяснить, что бои на Халхин-Голе не те бои, что на этой войне.
Но Серпилин прервал его:
— Не смею задерживать. Желаю умножить боевую славу вашей дивизии.
— Спасибо, товарищ генерал! Пойду пробку пробивать. — Майор на секунду высунул из полушубка руку с часами и побежал вдоль колонны.
В штаб дивизии Серпилин добрался к часу ночи. Комиссара дивизии не было: с полудня уехал в один из полков, но начальник штаба не ложился, ждал нового командира.
По предложению Серпилина они начали с того, что рассмотрели уже разработанный план боя, по первому впечатлению, без прикидки на местности, показавшийся Серпилину разумным.
Начальник штаба — маленький, усталый и печальный полковник, — кажется, заранее свыкся с мыслью, что он не придется и не может прийтись по душе новому командиру дивизии. С упорством человека, не намеренного считаться с тем, понравится или не понравится то, что он говорит, он своим тихим, ровным голосом через каждые десять слов поминал убитого командира дивизии: «по предложению генерала Орлова», «по указанию генерала Орлова», «по наметкам генерала Орлова», «по подсчетам генерала Орлова»… — и это в конце концов надоело Серпилину.
— Слушайте, полковник Ртищев! — прервал он. — Вы-то сами участвовали в планировании боя? Кто его разрабатывал? Вы или не вы? Я привык к тому, что это лежит на обязанности начальника штаба. И как будто мы с вами в одних училищах учились. Если не так, давайте заранее внесем ясность!
Ртищев не сразу, словно нехотя, поднял глаза на Серпилина и сказал, что да, конечно, все детальные расчеты составлял он.
— А я нисколько в этом и не сомневался. Но почему же тогда вы мне все время к месту и не к месту тычете «генерал Орлов», «генерал Орлов»? — сказал Серпилин, не собиравшийся останавливаться на полдороге. — Я уже слышал, что у вас до меня был прекрасный командир дивизии, во фронте слышал и в армии слышал. Очень рад, что прихожу в дивизию с традициями. Но тыкать себе в нос бывшим ее командиром не позволю. Потому что теперь я командир дивизии, и это не подлежит дальнейшему обсуждению ни вашему, ни чьему-либо, ни в прямой, ни в косвенной форме! Возьмите себе на заметку для будущего: не трудитесь внедрять в мое сознание, каким хорошим командиром дивизии был генерал Орлов. Я сам найду уместную форму и обстоятельства, чтобы напомнить, чем я, как командир дивизии, обязан своему предшественнику и вам, как начальнику штаба, хотя живых хвалить у нас не принято. Скажите откровенно, что думаете по этому поводу? — вдруг совершенно внезапно для собеседника после короткой паузы спросил Серпилин.
Он хотел с самого начала сработаться с этим человеком, первым выложил то, что почувствовал при встрече, и теперь хотел дать ему возможность в свою очередь выговориться, если он того пожелает. Если пожелает, — значит, они сработаются, если уползет в свою скорлупу — хуже.
— Что вам на это сказать, товарищ генерал? — Ртищев помолчал и снова посмотрел на Серпилина своими глубокими, печальными глазами. — Миши Орлова — не взыщите, что так говорю, но он умер, и меня служебно больше ничего не связывает, — после двадцати лет службы мне все равно никогда не забыть, да и не хочу его забывать. И, откровенно говоря…
— Только откровенно!
— …И, откровенно говоря, тем более раз сами к этому призываете, мне лично вы его не замените.
«Сработаемся», — подумал Серпилин.
— Вижу, командира дивизии вы любили, — сказал он вслух. — А дивизию?
— И вот я и хотел сказать про дивизию. Дивизию я люблю и от вас — если имею право чего-либо хотеть — хочу только одного: чтобы вы с возможно большим успехом заменили ее прежнего командира. Моя персона тут не суть важна…
— Ну, это как сказать! Вы начальник штаба, — не удержался и перебил его Серпилин.
— Не суть важна, — упрямо повторил Ртищев, — но я хочу вам сказать, что даже сейчас, после всех потерь, у нас в дивизии больше тридцати командиров, окончивших Омское пехотное училище, где Орлов прослужил десять лет, прежде чем пришел в дивизию, — его курсанты. Это, знаете ли, такой костяк, с которым стоит посчитаться, тут с традициями шутить нельзя. Может, я вам сначала и не больно по-умному долбил: «Орлов да Орлов!» Сознаюсь, хотел дать почувствовать. Отбросьте это! Но за этим стоят интересы дивизии.
— Согласен.
— Это суть дела, — сказал Ртищев и снова взглянул на Серпилина своими печальными глазами, которые сейчас, лишенные неприязни, стали еще печальнее. — А что касается меня лично, то я просто-напросто не могу пережить его смерти, и все тут. Угнетен ею.
— Положим, так. А как дальше воевать будем?
— А воевать будем, военной грамоты из головы не вышибло, и смерти боюсь не больше, чем другие.
— Поедем в полки, — предложил Серпилин.
— А стоит ли? — спросил Ртищев. — Может, с утра?
— До света еще далеко — пять часов. Пока темно, полазаем по переднему краю, там, где днем не пройдешь. А с утра пойдем на наблюдательные пункты. Генерала Орлова, говорят, на НП убило? В каком полку?
— У Баглюка, — сказал Ртищев.
— А в какой полк комиссар уехал?
— Туда же, к Баглюку.
— Ну что ж, с Баглюка и начнем, — решил Серпилин.
Глава 18
Климович сидел в операционной и ждал, пока приготовят гипс. Сутки назад он получил пустяковое, как он считал, пулевое ранение в руку повыше запястья, но за ночь рука разболелась, и он заехал в медсанбат соседней стрелковой дивизии. Рана оказалась хуже, чем он подумал: кость треснула, и хотя выходить из строя по такому ранению он все равно не собирался, но на гипсовую повязку пришлось согласиться. Он сидел в гимнастерке с закатанным до плеча рукавом и, чувствуя, как на голой руке кожа идет пупырышками, смотрел через выбитое окно на улицу. Отсюда был виден дом напротив, тоже с выбитыми окнами, и верх черного немецкого штабного автобуса, стоявшего перед входом в медсанбат.
Наше контрнаступление под Москвой уже вторые сутки шло по всему фронту, медсанбат разместился в здании больницы только что, на рассвете, взятого городка.
«Быстро они, однако, подтянулись!» — с одобрением подумал о медсанбате Климович.
Его собственная медсанрота, наоборот, ночью застряла где-то в снегу, и на перевязку пришлось ехать к соседям.
Городок был маленький, в мирное время, услышав его название, наверное, переспрашивали и вспоминали: где это? Не то под Москвой, не то на Волге… Но сейчас, в начале декабря сорок первого года, его имя гремело, как музыка. Город, отбитый у немцев! К этому еще не привыкли.
Его взяли после короткого ночного боя два полка 31-й стрелковой дивизии. Своим успехом они были обязаны главным образом соседям — прорвавшейся левее их километров на пятнадцать в глубину дальневосточной дивизии и танкистам Климовича. Танкисты еще вечером перерезали немцам пути отхода, вынуждая их либо драться в окружении, либо немедля отступать, бросая все, что разом не стронешь с места. Городок и его окрестности были забиты брошенными немецкими машинами — тылами моторизованной дивизии.
Ожидая, пока приготовят повязку, Климович закрыл глаза. Сначала ему показалось, что сейчас он так вот возьмет и заснет, сидя на табуретке и положив раненую руку на край стола. И в этом не было бы ничего удивительного: целый месяц, пока его бригаду перебрасывали с места на место, затыкая то одну, то другую дыру, он спал урывками — по два, по три часа, а в последние дни ни разу не спал больше часа подряд. Да, впору было заснуть, но сон только почудился и не пришел: слишком уж он взвинчен был происходившим; и в какую бы внешне непробиваемую броню привычки к своему военному делу ни был закован, а все же началось наступление, и оказалось, что человеку трудно переживать не только одно горе. Радость, когда она большая, тоже трудно пережить! И она от тебя требует всех сил, и от нее тоже устаешь.
Конечно, эти ребята с Дальнего Востока, вчера впервые вступившие в бой и с ходу на пятнадцать километров толкнувшие немцев, разом испытали такое счастье, которому позавидует всякий военный человек, а все же до конца понять то, что испытал Климович, они не могли. Только тот, кто был унижен и оскорблен отступлениями и окружениями, только тот, кто, облив последними крохами бензина свой последний танк и оставив за собой щемящий душу прощальный черный столб дыма, повесив на шею автомат, неделями шел через леса, вдоль дорог, по которым гремели на восток немецкие танки, — только тот мог до конца понять Климовича — понять всю меру жестокого наслаждения, испытанного им за эти полтора суток с той минуты, когда он вчера на рассвете прорвал оборону немцев и пошел крушить их тылы, и до той минуты, когда по дороге сюда, в медсанбат, он пронесся по городу, забитому брошенными машинами, засыпанному пущенными по ветру немецкими штабными бумагами.
Вчера на рассвете, после прорыва, когда исход боя был уже решен и его железная кузница начала затихать, оглохшему Климовичу последним снарядом все-таки заклинило башню КВ. Он вылез и увидел, что танк его весь черный, с него сбито все, что вьючат на него перед боем: инструменты, запасные траки, цепи. Со всех сторон было только одно черное от дыма железо. Пока он смотрел на свой танк, его и ранил с крыши немецкий автоматчик. Автоматчика убили. Климовичу перевязали руку; он пересел с KB на «тридцатьчетверку» и пошел дальше.
Днем он с несколькими танками нарвался на отступавшую артиллерийскую колонну и первыми же удачными выстрелами по голове и хвосту закупорил дорогу. Сначала немцы разбежались, но потом, надо отдать им должное, пришли в себя, развернули несколько орудий и под прикрытием их огня даже пробовали подобраться к танкам. Пришлось делать все сразу: и добивать колонну, и вести огонь по стрелявшим орудиям, и обороняться. Из танка не увидишь: могут подобраться и сжечь. Климович снял с машин башнеров и положил их с пулеметами в круговую оборону между танками. В конце концов атаковавших немцев перестреляли, орудия разбили, грузовики зажгли, а когда потом наскоро подсчитали, оказалось, что уничтожили целый артиллерийский полк. Такого на памяти Климовича не было с начала войны.
Уже ночью он выскочил на немецкую автоколонну; она, светя фарами, ползла сквозь метель. Шоферы разбежались по лесу, бросив машины с зажженными фарами и работающими моторами, а солдаты дивизии СС сыпались из кузовов в снег и поднимали руки. Тогда, в июне, они и думать не думали, что такое когда-нибудь будет, а сейчас, в декабре, все-таки пришлось научиться. А утром он брал укрепленный узел уже далеко в глубине немецкой обороны и своими глазами видел, как из окопов поднимается и бежит, бежит перед нашими танками немецкая пехота. Он сам был в этой атаке и видел бегущих фашистов и в двухстах и в двадцати метрах перед собой; бил им в спину из пулемета и видел их повернутые на бегу лица…
Его память за время войны была обременена таким количеством страшных воспоминаний, что другому человеку, не пережившему всего, что он пережил, каждого из этих воспоминаний, наверно, хватило бы на целую жизнь. По правде говоря, некоторые из них даже у него вызывали содрогание; да и разве можно без содрогания вспоминать танкистские похороны, когда после боя надо вытаскивать из танка все, что осталось там, внутри, а в каком виде все это там, трудно сказать словами!.. А если танк годен, его потом там, внутри, моют и отскребают, прежде чем в него сядет новый экипаж, сядет и пойдет в бой…
Говорят, что такие вещи закаляют душу. Это, конечно, верно. Но, закаляя, они в то же время и ранят ее. И живет и воюет дальше человек с душой, одновременно закаленной и израненной. И это две стороны одной и той же медали, и, чтобы там ни говорили, никуда от этого не денешься. И даже такие воспоминания, как сегодняшнее утро и немцы, бегущие перед танком и поворачивающиеся на бегу, чтобы увидеть, близко ли за спиной смерть, — даже эти воспоминания не только закаляли, но и ранили душу. Потому что все-таки где-то в памяти сидело это мгновенно возникшее перед танком и так же мгновенно исчезнувшее человеческое лицо с его безмолвным криком: «Не надо!.. Боюсь!..» Сидело в памяти, не уходило, тоже было частью того чувства победы, которым жил Климович. Иногда человеку кажется, что война не оставляет на нем неизгладимых следов, но если он действительно человек, то это ему только кажется…
И, наверное, поэтому, принимая из рук медсестры приготовленную гипсовую повязку, молодая женщина-военврач с добрым некрасивым лицом, глядя в лицо Климовичу и осторожно поворачивая его руку, вдруг спросила участливо и некстати:
— А семья ваша где, товарищ полковник, далеко?
— Далеко. — Климович вздрогнул от неожиданности и первым попавшимся словом защитился от этого непрошеного вторжения в свою незажившую душу. И чтобы не думать о том, о чем не хотел сейчас думать, стал думать о другом: как там дела у его нового механика-водителя с «тридцатьчетверки», которого он тоже взял с собой в медсанбат перевязать гноившуюся после ожогов голову.
— Не поймешь, где снег хрустит, а где стекло, — сказал Климович, выходя из медсанбата, жмурясь от света и наступая валенками на битое стекло, которым была усеяна вся улица.
Он вышел в полушубке, надетом в один рукав, застегнутом снаружи, поверх перевязанной руки. На улице его ждал капитан Иванов, после переформирования бригады, снова ставший помощником по тылу. Климович, знавший, какую цену имеет на такой должности надежный человек, уговорил его на это по старой халхин-голской дружбе. И теперь Иванов тоже по старому товариществу, заставив Климовича перевязаться и заодно посмотреть город, привез его сюда с передовой на своей «эмочке».
— Этак и в танк не влезете, товарищ полковник!
— Ничего, влезу. А у вас как? — обратился Климович к Золотареву, в «тридцатьчетверку» которого он пересел вчера утром после ранения.
— Порядок, товарищ полковник, но полголовы выстригли.
Голова Золотарева была в такой шапке бинтов, что танкистский шлем еле держался на самой макушке.
— Поехали домой, — сказал Климович, имея в виду бригаду.
— Сначала к командиру дивизии заедем! — попросил Иванов.
— За какой радостью?
— Хочу тут кое-чего!.. — Иванов выразительно загреб в воздухе рукой, показывая на загромождавшие улицу машины. — Да боюсь, как бы пехота лапу не наложила. Заедем на минуту!
— Не успели первые трофеи взять, а уже начинаешь торговлю разводить! — поморщился Климович, но, понимая, что Иванов хлопочет для бригады, перечить не стал.
Иванов, сидя сзади, говорил шоферу, куда ехать и где поворачивать, и одновременно обращал внимание командира бригады на взятые трофеи.
— Вот видите, это — полевая рация танкового полка. А это — ихняя летучка ремонтная. — Он показал на машину, в утробе которой, подняв капот, ковырялись двое танкистов.
— Твои? — вместо ответа спросил Климович.
— А как же! Мои! Трофеи, по совести, чьи? Разве не наши?
— Эх, — с досадой крякнул Климович, когда они уже подъезжали к штабу дивизии, — если бы с таких картин войну начать…
Шофер затормозил у домика на окраине. К нему была протянута связь, а у ворот стояла покрашенная в белый цвет «эмка».
На этой белой «эмке» пять минут назад вернулся к себе в штаб Серпилин. Он шагал по низкой, заставленной фикусами комнате взад и вперед, разметывая на ходу полы распахнутого полушубка, и возбужденно говорил сидевшему за столом Ртищеву о порыве, с которым шли люди. Порыв был и вчера, но особенно чувствовался сегодня, после взятия города.
— Как только прошли через город, увидели, — просто веселые стали! И бой впереди, и знают, что кто-то из них завтра уже не будет существовать, а как идут! Откровенно говоря, я с утра боялся, что придется выпихивать полки из города, что удовлетворятся достигнутым. Нет! Взяли — и дальше пошли! Знаете, куда Добродедов вышел?
— На четырнадцать часов был в Зарубине, — сказал Ртищев. — Связи пока нет — тянем!
— И еще не скоро дотянете: он сейчас уже вон где! — Серпилин ткнул пальцем в карту, километра на четыре дальше Зарубина. — Я только что оттуда!
Он уже побывал в обоих полках, ночью бравших город, и накоротке завернул в штаб. Теперь хотел ехать к Баглюку, обходившему город справа.
Зная общую обстановку, Серпилин понимал, что таким быстрым захватом города обязан танкистам и своим соседям слева, вынудившим немцев к стремительному отходу. Но при всем том город все же взяли его, серпилинские, полки, и хотеть, чтобы он сейчас, в горячке наступления, думал о заслугах соседей больше, чем об успехах собственной дивизии, значило бы требовать от него слишком многого. Он лихорадочно работал в канун наступления и сейчас, пожиная первые плоды, был горд, что именно его дивизия освободила один из первых городов Подмосковья, а потери за первые сутки, к его великому счастью, оказались меньше, чем ждали.
— Товарищ генерал, разрешите представиться: командир Семнадцатой танковой бригады полковник Климович!
Серпилин повернулся, блеснул своими стальными зубами и пожал руку Климовича.
— Давно полковник?
— Месяц. Когда там, у телеграфа, перед парадом, спрашивали, уже приказ был, а я не знал.
— А я слышал, — все так же весело сказал Серпилин, — что с соседом взаимодействуют танкисты полковника Климовича. Танкисты у нас, к сожалению, еще наперечет, вряд ли, думаю, под Москвой сразу в двух бригадах командиры Климовичи!
— А я вас, откровенно говоря, не рассчитывал встретить, товарищ генерал, — сказал Климович. — Думал — Орлова увижу: мы в начале ноября с ним взаимодействовали…
— Да, — сказал Серпилин, погасив улыбку так мгновенно, словно ее и не было, — жил генерал Орлов, больше, чем о царствии небесном, мечтал повести свою дивизию в наступление — и вот не дожил, и вместо Орлова наступает Серпилин. Бывает такая петрушка на войне, никто из нас от нее не застрахован.
Он вздохнул, подумав, что надо будет ночью выбрать время и написать хоть короткое письмо вдове Орлова, что дивизия, храня традиции ее мужа и мстя за его смерть, наступает и гонит фашистов.
Но вслух спросил совсем о другом: уж не перекантован ли Климович взаимодействовать с их 31-й дивизией?
Климович сказал, что он по-прежнему в подчинении у соседа слева, а сюда заехал в медсанбат и заодно взглянуть на город.
— Воюю давно, а отбитых у немцев городов, кроме Ельни, не видел!
— Да, — сказал Серпилин, — первый город, первый город — подумать только!.. Вам хоть с Ельней повезло, а я на шестой месяц войны первый город беру! Да и то с вашей и божьей помощью.
Несмотря на все великодушие этих слов, он не мог скрыть нотки самодовольной радости: как бы там ни было, а город все же взяла его дивизия.
— Может, чаю по-соседски выпьем? Или танкисты чай не пьют?
Но Климович отказался. Он беспокоился о бригаде. Правда, там остались и комиссар и начальник штаба, были отданы все приказания, и сейчас еще шла заправка машин перед ночной операцией, а все же душа была не на месте.
— Спасибо, товарищ генерал, — сказал он, — я поеду. Но к вам просьба. Раз уж сами признаете наше участие в успехе, то здесь мой пом по тылу остается, хочет кое-что из трофеев использовать, в особенности транспорт… Словом, пожалейте сироту! — При этих словах он кивнул на стоявшего навытяжку Иванова, и Серпилин улыбнулся несоответствию слова «сирота» с самоуверенным видом пома по тылу.
— Да уж, вашего сироту обидишь… Как думаете, — спросил он, уже прощаясь, — вам видней, вы вчера им на тылы вышли, — ждали они нашего наступления или нет? У меня одни пленные показывают — не ждали, а другие заявляют, что слышали о предстоящем отходе.
Климович задумался и сказал, что, по его впечатлению, у немцев были и части, уже получившие приказ на отход, и части, не получившие такого приказа. В общем, какая-то неразбериха.
— Наверно, так оно и есть, — согласился Серпилин. — Но мне лично сдается, что, просрочь мы неделю, не почувствуй момента, пришлось бы иметь дело с организованным отходом. Чувство такое, что момент унюхали! — с удовольствием воскликнул он и даже потянул носом воздух.
Радуясь происшедшему, они подумали об одном и том же: какая-то доля немецкого сопротивления уже сломлена, но с чем придется иметь дело завтра, еще неизвестно. И простились, прочтя эту беспокойную мысль в глазах друг у друга.
— Я прямо на его бригаду из окружения вышел, — после ухода Климовича сказал Серпилин Ртищеву, который во время их разговора продолжал молчаливо заниматься своими делами.
Ртищев кивнул. Он вообще много работал и мало говорил, словно желая своим молчанием сказать Серпилину: «Что у меня на душе, вам дела нет. А о моей работе судите сами: работаю у вас на глазах».
Такие отношения хотя и не радовали, но устраивали Серпилина, да у него и не было времени задумываться над этим.
Он задал Ртищеву несколько вопросов, которые, пробыв полдня впереди, в полках, обычно задает командир дивизии своему начальнику штаба: что слышно у соседей справа и слева? как с подвозом боеприпасов? как подтягиваются тылы и не звонило ли начальство?
Слева, в соседней армии, дела шли хорошо. Сосед справа отставал: образовавшийся уступ грозил превратиться в разрыв. Из армии звонил начальник штаба и запрашивал обстановку. Судя по тому, что не попрекал и никого не ставил в пример, следовало полагать, что ставить им в пример пока некого: наибольший успех и вчера и сегодня приходился на их долю.
Услышав все эти известия, Серпилин, так и не сбросив полушубка, наскоро сел пить чай.
— Вон как! — раздался с порога резкий, насмешливый голос. — Еще у немцев пол-России отбирать надо, а командир дивизии одну точку на карте занял и сидит чаевничает!
В дверях стоял командующий; несмотря на сильный мороз, он был одет строго по форме: в сапоги, шинель и папаху; лицо было багровое от мороза и, как показалось Серпилину, злое.
— Доложите обстановку! — сказал командующий и, скинув на ходу шинель и папаху на руки адъютанту, шагнул к столу.
Серпилин, нагнувшись рядом с ним над картой, доложил обстановку и карандашом уточнил продвижение двух своих левофланговых полков. Педантичный Ртищев впредь до получения письменных донесений от командиров полков отметил последнее продвижение только пунктиром.
— Что, сюда, куда вы показываете, продвинулись? — недоверчиво спросил командующий, видя, как Серпилин поверх пунктира наносит на карту жирные красные линии. Ему показалось, что командир дивизии спешит в его присутствии выдать желаемое за действительное. — Продвинулись или предполагаете, что продвинулись?
— Продвинулись, — сказал Серпилин.
— Что-то не верится.
— А я привык верить своим глазам! — твердо сказал Серпилин, понимая всю важность этой минуты для их дальнейших отношений. — Предполагаю, — добавил он, — что сейчас продвинулись уже сюда и сюда… — Он нанес две пунктирные черты. — А здесь, — он упер карандаш в свои жирные красные линии, — был сам. — Он взглянул на часы и уточнил до минуты, когда именно был в том и в другом месте.
Командующий часто говорил с подчиненными в той холодной, резкой манере, в какой начал разговор с Серпилиным. Он умел задевать людей, когда был недоволен ими, и не признавал за ними права на обиду, если, задетые формой, они были виноваты по существу. Но в его крутом характере была спасительная грань, отделявшая властность от самодурства. Отпор по существу дела он признавал и именно с таким отпором столкнулся сейчас.
— Так, — сказал он, не меняя, впрочем, своего резкого тона. — Здесь обстановка ясна. А как справа, у Баглюка?
— К Баглюку сейчас выеду. — Серпилин обратился к Ртищеву: — Доложите, как продвигается Баглюк.
— А чаем напоите? — выслушав Ртищева, спросил командующий и сел. — Чтоб вам не стыдно было одним чаевничать.
И, показывая, что шутит, самую чуточку улыбнулся.
— Разрешите спросить, товарищ командующий, как дела в других дивизиях? — спросил Серпилин, когда командующий отпил первый глоток чаю.
Командующий исподлобья взглянул. Если б у Серпилина дела шли плохо, он ответил бы по-другому. Но у Серпилина дела шли хорошо, и командующий ответил по-товарищески:
— Так себе, Федор Федорович. Дела оставляют желать лучшего. Умение командиров отстает от боевого духа войск. Не привыкли, не привыкли наступать! — сердито повторил он. — Некоторых толкать приходится, да так толкать, что руки болят.
Он приподнял обе руки и выразительно показал, как именно приходится ему толкать сзади тех, кто недостаточно быстро движется. Там, где продвигались, встречая слабое сопротивление, останавливались, беспокоясь за фланги. Там, где наталкивались на сильные узлы обороны, повторяли отчаянные атаки, не решаясь на глубокие обходы, опять-таки тревожась за фланги.
Как раз дивизия Серпилина сегодня шла быстрей и беспокоила его меньше других, и он сначала думал поехать в соседнюю дивизию, но потом не удержался, захотел хоть краем глаза увидеть первый город, взятый армией, и поехал к Серпилину.
— Толкал-толкал, — сказал он именно то, что подумал, с откровенностью, на которую чаще других способны уверенные в себе люди, — а потом решил поглядеть на трофеи, чтобы на душе легче стало! Трофеи порядочные, есть о чем докладывать.
Он допил чай, встал и спросил Серпилина:
— К Баглюку?
— Так точно!
— Так вот, слушайте на прощание. Я вашему соседу Давыдову хоть синяки на спине набью, а толкну его вперед. Но вы за его отставание не прячьтесь! Поставьте Баглюку задачу к ночи выйти вот сюда! — Командующий показал на карте железнодорожную станцию в двенадцати километрах от места, где они сейчас находились. — К ночи быть там. За ночь взять и пойти дальше! А к утру выдвиньте туда вперед свой КП, а еще лучше — перетащите весь штаб!
Мельком взглянув при этом на Ртищева, командующий слегка повел головой, и адъютант подошел к нему с шинелью.
Затрещал телефон, Ртищев взял трубку и сказал, что на проводе штаб армии.
— Доложите, что я к Давыдову уехал. Пусть туда звонят через час, — сказал командующий и быстро вышел в сопровождении Серпилина.
На крыльце он так съежился от холода, что Серпилин, не удержавшись, сказал, что полушубок все же надежней шинели.
— Ни к чему другому не привык, — сказал командующий. — На свой счет, конечно, не относите, — добавил он, взглянув на валенки и полушубок Серпилина. — Дойдете в своих валенках до станции — спасибо скажу. А будете в сапогах на месте топтаться — и сапоги не спасут.
Он усмехнулся, вспомнив о том, кого не спасут сапоги, — о щеголеватом полковнике Давыдове, командире соседней дивизии. И, еще раз настойчиво повторив, что станцию Воскресенское ночью нужно взять, уехал минутой раньше Серпилина.
— Боюсь, как бы к ночи не пришлось всем, без различия званий, пешком ходить, — сказал Серпилин, садясь рядом с шофером в машину и кивая в окно на хлопья метели.
Полк Баглюка, в который поехал Серпилин, наступал правее взятого ночью города.
Об этом в полку жалели, соседям завидовали, а в общем, ни на то, ни на другое не оставалось времени. За первые сутки полк освободил шесть деревень, а сегодня с утра — еще пять. Но если вчера слово «освободил» походило на истину, то сегодня все занятые деревни были почти дотла сожжены немцами. Они начали жечь деревни еще с ночи, и всю ночь перед полком маячило на горизонте сразу несколько зарев.
Батальон Рябченко первые сутки шел в острие прорыва, но сегодня с утра на перекрестке дорог уперся в небольшую деревеньку Мачеха, которую немцы не хотели отдавать ни в какую, и, прежде чем взять оставшиеся от нее головешки, за пять часов боя потерял сорок человек убитыми и ранеными.
Теперь Рябченко с одной ротой спешил догнать ушедшие вперед батальоны, а Малинин подтягивал остальные роты, растянувшиеся на переметенной снегом дороге. Еще одна деревня впереди, как говорили, тоже была взята и тоже перед тем сожжена; дым ее пожарища напоминал, что надо спешить.
— Кругом дым, — сказал Синцов, равняясь с Карауловым, сзади которого он шел по дороге.
Ноги вязли в снегу, ветер дул прямо в лицо, и нужно было большое усилие, чтобы прибавить шагу и нагнать Караулова.
— Чего? — не расслышав, спросил Караулов.
— Дым, говорю, кругом.
Караулов кивнул и рукавицей стер снег, налипший на брови и усы.
— Вот я все иду и считаю, — сказал он, не поворачивая головы, — то с утра пять дымов было, а теперь — восемь. Все больше жгут. Восемь! И еще считай эту, что мы взяли, как ее…
— Мачеха, — сказал Синцов.
— Именно что мачеха! Считай, девять! Была Мачеха — и нет Мачехи. А жили ведь люди… Не знаю, чего фашисты думают: чтобы нам голову некуда было приклонить? Так мы на снегу переспим, а все равно до них дойдем! И раз они такие паразиты, я бы по армии приказ дал: пока они кругом жгут, их кругом в плен не брать. Сжег избу — пулю в лоб! Как думаешь?
Синцов думал так же, как и Караулов, да и сам Караулов в сожженной дотла Мачехе именно так и распорядился с захваченными поджигателями. Но, как человек, привычный к порядку, он хотел, чтобы и уже сделанное им прежде и то, что он собирался сделать впредь, делалось не просто по его гневу, а во исполнение приказа.
— Офицера там, у конюшни, — кто снял? — спросил Караулов.
— Комаров.
— То-то я видел, ты со своим отделением ушел, а потом ничего не слыхать, только ихние автоматы. Думаю: неужели положили вас? А потом граната — и они уж не стреляют!
— Это Комаров гранату кинул, — повторил Синцов.
— Да, — сказал Караулов. — А то я подумал — побили все ваше отделение.
Сейчас в отделении Синцова было всего двое: он и Комаров, но для Караулова отделение оставалось отделением, сколько бы в нем ни было на сегодняшний день…
— А вон еще один мертвяк, — сказал Караулов и остановился над лежавшим у дороги, наполовину занесенным метелью трупом немца.
Немец лежал навзничь, обняв руками голову, одну ногу подвернув под себя, а другую выкинув прямо на дорогу.
Караулов пнул эту ногу носком валенка, она чуть подалась, но снова заняла прежнее место.
— А зимой мертвяки другие, как летом, — сказал Караулов. — Иной прямо тебе как кукла и на человека не похож!
Теперь Караулов снова шел первым, а Синцов — за ним, видя впереди широкую спину Караулова и слыша, как сзади, тяжело дыша, идет Комаров. Накануне наступления Комаров занемог: болела грудь и перехватывал кашель, наверное, простыл, когда вытаскивали Леонидова. А теперь вот шел с этой простудой без отдыха и сна вторые сутки, шел не жалуясь, только от времени до времени натужно кашлял.
«А Леонидов сейчас лежит в госпитале, может, в Москве, а может, и дальше, лежит там на простынях, под одеялом», — с минутной острой завистью к лежащему на простынях под одеялом с оторванной ступней Леонидову подумал Синцов.
Ему самому захотелось быть раненым, не так тяжело, как Леонидов, а хотя бы как Баюков, которого все-таки — сдержал свое слово — разыскал Малинин. Баюков прислал письмо, благодарил за извещение об ордене и писал, что начал поправляться. Вот бы и ему, Синцову, лежать сейчас так и поправляться, как Баюкову, в госпитале, на простынях…
Он с большим трудом выгнал из головы эту мысль, которая приходит к людям на войне гораздо чаще, чем они в этом признаются. И выгнать из головы эту мысль помогло не соображение о том, что она стыдная и трусливая, а внезапно полоснувшее память воспоминание о четырех трупах, снятых ими час назад с виселицы в этой самой деревне Мачехе.
Один труп был женский. Синцов обрезал скрученный вчетверо цветной телефонный немецкий шнур, на котором была повешена эта девушка.
Синцов обрезал ножом шнур, принял на руки тело и положил на снег. На девушке было грубошерстное черное пальто, расстегнутое на груди, из-под него виднелась вязаная кофта; одна нога у нее была в неровно обрезанном по верху старом валенке, с подшитой подметкой, а другая — только в чулке, и на чулке, на колене, была большая дыра, сквозь которую виднелось белое, неживое тело. Телефонный шнур глубоко врезался в длинную белую шею, голова была повернута набок, и выражение у нее было такое, словно она говорила: «Ну что вам от меня надо, что вы ко мне пристали?»
Казненные висели давно и, когда их снимали, были такие неживые, ледяные, белофарфоровые, что казалось: если неосторожно положить их или ударить обо что-нибудь, то можно отколоть кусок лица или руки. Синцов снова и снова во всех подробностях вспоминал, как он снимал с виселицы эту девушку и с близким к ужасу чувством думал о Маше. Один раз, наверное, потому, что эта повешенная была в одном валенке и рваном чулке, он вдруг вспомнил, как нес когда-то на себе маленькую докторшу, и, вспомнив о докторше, опять-таки с ужасом подумал о Маше. Где она? И жива ли? Сейчас, после всего пережитого с тех пор, ему казались нелепыми и бессмысленными все те слова, которые он, захлебываясь от страха за нее, говорил ей в последние минуты их последнего свидания. Последнего? Или не последнего? Он не знал этого, как и миллионы людей, простившихся с миллионами других людей.
— Ну как? — оборвал его невеселые мысли голос Малинина, который шел по дороге вместе с цепочкой батальона и, подогнав хвост, теперь вышел ближе к голове. — Как война идет?
— Война неплохо идет, товарищ старший политрук, — сказал Синцов, на ходу поворачиваясь к Малинину. — Одно жаль: не успеваем. — И он кивнул вперед, на дым.
Другие дымы, еще недавно по всему горизонту воздетые к небу, как черные руки горя, уже закрыло пеленой метели, а этот, ближний дым, все чернел и чернел впереди.
— Что же, так вот и будет? — спросил Синцов, когда они с Малининым пошли рядом.
— От нас зависит, — сказал Малинин.
Он был не любитель прописных истин, но что ответишь на этот вопрос? Да, от нас. От кого же еще? И в конце концов так оно и было, хотя казалось, что это уже не зависит ни от Караулова, ни от Синцова, ни от других шагавших за ним бойцов, ни от Малинина и Рябченко, уже сделавших и вчера и сегодня все, на что они были способны, и продолжавших идти вперед так быстро, как только могли.
— Тут двух жителей я все же нашел, — сказал Малинин. По знакомой интонации в голосе Синцов понял, что Малинин говорит это неспроста и не в первый раз, а идет вдоль колонны и повторяет всем. — Они рассказывают, что и ночью у немцев стрельба была на шоссе, где два брошенных танка. Видал их?
— Видал.
— Их моторизованная колонна отходила, а бензин кончился. Так у них целая драка со своими танкистами вышла — до стрельбы! И все-таки слили из танков бензин в транспортные машины и уехали. Хороший факт?
Это он спросил у Синцова, уже как у бывшего политрука, как бы советуясь: верно, хороший факт для агитации?
Синцов вспомнил два брошенных при дороге немецких танка и ясно представил, как ночью в снегу из-за бензина дерутся немецкие танкисты и пехотинцы…
— Факт-то хороший, только…
— Что? — быстро спросил Малинин.
— Только хорошо бы и у нас побольше техники было!
— В такую погоду правда в ногах.
— Да, это верно, что в ногах! — Синцов с трудом передвигал по снегу эти ноги, чувствуя в каждой пудовую тяжесть.
Сказал и замолчал: он так устал, что у него не было охоты разговаривать. Но Малинин понял его молчание по-своему: «Наверно, переживает!»
В самый канун наступления в батальон привезли пять партийных билетов и вручили всем, кроме Синцова. Малинин, так и не найдя случая поговорить об этом с комиссаром дивизии и подумав о себе, что все люди смертны, тут же, в ночь перед наступлением, с великим трудом вырвал десять минут и написал о Синцове короткое письмо прямо в политотдел армии. Со всей той мерой резкости, на какую он был способен, когда верил в свою правоту, он написал, что дивпарткомиссия зря задержала решение полкового бюро и еще до наступления не решила вопрос о партийной судьбе человека, который в любой день и час может сложить голову, так и не дождавшись правды.
Он не желал сейчас, прежде времени, говорить самому Синцову об этом, наверное, еще не дошедшем письме, но чувствовал потребность хоть чем-нибудь поддержать его.
— Ты не думай, что я забыл. И вообще меньше думай про это. Теперь я за тебя думать буду.
Малинин сказал эти неуклюжие слова от всей души, но Синцов невольно усмехнулся. Он верил Малинину, но не мог не думать об этом сам. И тут уж Малинин был не властен помочь ему. Он думал об этом сам, думал много раз и вчера и сегодня, хотя как раз сейчас, пока они шли рядом с Малининым, думал совсем о другом, а об этом вспомнил только теперь.
— Конечно, пока идем… — сказал Малинин, по своей привычке не договаривая тех фраз, в которых конец был заранее определен началом. — А как только остановимся…
— Эх, Алексей Денисович! — Синцов поднял опущенную голову и зло посмотрел на дым впереди. — Я на все согласен, только бы подольше не останавливаться!
— Без остановки и машина не работает, что зря языком трепать, — хмуро сказал Малинин. — Что ж, мы без остановки до Берлина дойдем?..
— Хоть бы до Вязьмы.
Малинин неопределенно хмыкнул, не поддерживая и не возражая. Вязьма, конечно, не за такими уж горами, но без передышки и пополнения, пожалуй, не дойдешь и до Вязьмы…
— Эй, посторонись! — крикнул сзади Комаров.
Малинин и Синцов обернулись, отступили в сторону, и мимо них проехали сани Баглюка. Бежавшая рысью запаренная лошадь тяжело разбрасывала копытами снег. На передке сидел автоматчик, а сзади, рядом с Баглюком, ехал генерал в полушубке и валенках.
Сани проехали. Малинин снова шагнул на дорогу и, считая, что Синцов продолжает идти рядом с ним, сказал, что это проехал новый командир дивизии, он один раз уже видел его в штабе полка перед наступлением.
Но Синцов не шел рядом с Малининым, а стоял у дороги, там, куда отступил, по колено в снегу и смотрел вслед саням, на которых рядом с Баглюком — нет, он не мог обознаться! — пронесся мимо него живой Серпилин.
— Ну, чего отстал? — окликнул его Малинин.
Синцов вытащил из сугроба ноги, выбрался на твердый наст, догнал Малинина и пошел рядом с ним.
— Вы знаете, кто это проехал? — сказал Синцов после молчания.
— Знаю. Новый командир дивизии.
— А как его фамилия?
Малинин нахмурился, стараясь вспомнить. Фамилия командира дивизии так и крутилась в памяти. Он записал ее в тетрадку, тетрадка лежала в планшете, но ему не хотелось снимать на морозе рукавицу.
— Еще помню, когда услышал, показалось, что знакомая фамилия, а потом забыл.
— Серпилин, — сказал Синцов.
— Да, — подтвердил Малинин и пристально взглянул на Синцова. Теперь он вспомнил, почему фамилия показалась ему такой знакомой.
— Тот самый?
— Тот самый!
— Ах ты мать честная! Прямо хоть за санками беги, — сочувственно сказал Малинин.
Он обрадовался за Синцова: присутствие в дивизии, да еще на должности ее командира, того самого человека, под командой которого Синцов выходил из окружения, могло сильно упростить дело.
«А вот и не побегу!» — подумал Синцов в полном противоречии с мыслями, которые приходили ему в голову всякий раз, когда он раньше, как о чем-то несбыточном, мечтал о встрече с Серпилиным. Он постепенно и незаметно для себя привык к трудной, но гордой мысли, что все в его судьбе должно быть правильно решено и без этой встречи, решено не потому, что нашелся свидетель его прошлого, а потому, что есть люди, знающие, как он воюет сейчас: и Малинин, и комбат, и Караулов, и кашляющий сейчас там, сзади, Комаров…
Было время, когда он просил у судьбы послаблений для себя: таким подарком почудилась ему когда-то встреча с Люсиным; правда, потом она оказалась не подарком, а ударом судьбы. Но он продолжал мечтать, чтобы все сразу разъяснилось, и чаще всего вспоминал при этом Серпилина.
А сейчас ему захотелось, чтобы все шло своим чередом, шло так, как идет, и чтобы, решая его дело, поверили не генералу Серпилину, знавшему политрука Синцова, еще когда у него в кармане гимнастерки лежал партийный билет, а чтобы поверили до конца, до последней точки, ему самому, красноармейцу, а теперь младшему сержанту Синцову, вместе со многими тысячами таких же, как он, не отдавшему немцам Москвы, а теперь гнавшему их обратно…
Глава 19
К ночи батальон Рябченко, безостановочно идя вперед, занял еще три деревни: две — сожженные дотла, и третью — сгоревшую только на три четверти. Когда они подходили, деревня была еще цела. Потом стали загораться первые дома, а через час горело уже полдеревни.
Это зрелище заставило их, несмотря на немецкий огонь, все-таки ворваться в деревню и не дать дожечь ее дотла. Уж слишком наглядно все это происходило: пока одни немцы из выпиленных прямо в стенах амбразур били из пулеметов, другие бегали и жгли дома. Мгновениями в пламени были видны их перебегающие от избы к избе фигуры. Это довело бойцов до исступления, и, когда они ворвались в деревню, у них еще достало силы, растащив горящие бревна, погасить только начавшие заниматься дома. Но потом наступила такая беспримерная усталость, что даже не будь приказания Рябченко расположиться на отдых, все равно его люди не в состоянии были сделать ни шагу.
Поставив охранение, Рябченко приказал командирам рот, где удастся, кипятить чай, кормить людей и, главное, скорее класть их спать. Многие до того измаялись, что, набившись в уцелевшие избы, свалились как убитые, не в силах даже поесть перед сном.
Рябченко боялся, что среди ночи может явиться Баглюк и послать батальон дальше в наступление. Он молил бога, чтобы этого не случилось, и хотел, чтобы люди побольше времени урвали для сна.
Слева на горизонте сквозь метель розовело зарево над станцией Воскресенское. В два часа ночи со стороны станции приехал на санях Баглюк вместе с командиром дивизии и потребовал, чтобы Малинин и Рябченко подняли людей. Два других батальона Баглюка уже четвертый час брали станцию и никак не могли взять ее. Немцы отчаянно дрались и жгли станцию прямо на глазах.
От Рябченко требовалось, чтобы он поднял свой батальон и, сделав последнее усилие — семикилометровый бросок вперед, пересек дорогу, по которой немцы вытягивали со станции свои тылы. Если он перережет дорогу или хотя бы выйдет к ней, немцы бросят станцию и начнут отход.
Так поставил задачу Баглюк. А командир дивизии спросил, сколько нужно времени, чтобы поднять людей.
Рябченко честно сказал: «Полчаса». Он ожидал в ответ крика, но предпочитал пережить это, чем кривить душой. Все равно меньше чем за полчаса ему не поднять и не построить людей, и то слава богу.
Баглюк, кажется, и хотел возвысить голос. Но командир дивизии, посмотрев на часы, спокойно сказал:
— Хорошо, но только чтобы ваши полчаса действительно были полчаса!
Рябченко и Малинин принялись за свое трудное дело. В таком состоянии людей может поднять на ноги только что-нибудь чрезвычайное: обвал, наводнение, пожар, ну и, конечно, война, которая в любой день боев запросто соединяет в себе все эти так грозно звучавшие в мирное время слова.
Через полчаса батальон Рябченко, насчитывавший к концу вторых суток наступления немногим больше семидесяти человек, построился в две неровные шеренги.
Вдали стояло зарево пожара.
Рябченко подал команду «смирно», и Серпилин подошел к строю батальона.
Он коротко повторил всему батальону то, что Баглюк говорил командиру и комиссару, и сказал, что сейчас от них зависят две вещи: чтобы там, на станции, осталось хоть что-нибудь, кроме дыма и пепла, и людям — женщинам и детям — завтра было где жить; и второе — от них зависит, чтобы их товарищи не легли безвозвратной жертвой под этой станцией. Вот уже четыре часа они атакуют ее и не могут взять, но немцы сами побегут оттуда, как только батальон обойдет станцию и перережет дорогу.
Он, командир дивизии, знает, что батальон полностью выполнил утренний приказ и сделал сегодня все, что мог, но он все-таки просит их пойти и перерезать фашистам путь к отступлению.
— Такая к вам просьба. Большая просьба, — сказал он, закончив свою короткую речь, и хотя его слова по тону мало чем отличались от приказа, хотя он мог бы просто сказать: таков мой приказ, но он употребил слово «просьба». И если не в каждом из этих усталых сердец, то все же во многих из них что-то шевельнулось от этого слова, хотя слово остается словом, а надо было с теплого, кровью заработанного ночлега идти опять вперед по метели и принимать там бой с немцами.
— Товарищ генерал, батальон выполнит поставленную вами задачу! Выполним и доложим еще до рассвета, — сказал Рябченко, словно стараясь молодцеватостью, звонким голосом возместить то угрюмое молчание, в котором стоял его батальон.
Он подал команду, и люди двинулись.
Серпилин стоял и смотрел, как проходили мимо него бойцы, и на его таком же усталом, как у них, лице было выражение благодарности к этим людям и понимание всей меры того, что они сейчас делают. Он бы и сам сделал на их месте то, что делали они, но это не мешало ему ценить их самопожертвование. Разве право приказывать исключает потребность испытывать благодарность к людям, которым по долгу службы не остается ничего другого, как безусловно выполнить твой приказ? И разве ты сам, вот так же безусловно выполняя другие, тяжкие для тебя приказы, не ждешь порой благодарности хотя бы в глазах, глядящих на тебя?
Когда уже почти вся колонна прошла мимо Серпилина, он вспомнил, что, когда она еще только строилась, ему бросился в глаза очень высокий правофланговый боец. Правофланговому и полагается быть высоким, и внимание Серпилина зацепило не то, что он такой высокий, а что-то другое: фигура правофлангового о чем-то напоминала ему… Сейчас, пропуская хвост колонны, он вспомнил об этом и тотчас же снова забыл, как только Баглюк обратился к нему с вопросом: достаточно ли оставить ему тут для охраны один взвод?
— Это кого же охранять? — вскинул на него глаза Серпилин. — Меня или вас? Если вас, так берите этот взвод с собой, потому что пойдете с командиром батальона, и не возвращайтесь, пока не пришлете мне донесения, что перерезали дорогу! А если меня — так я сейчас вернусь к станции и буду там в ваших батальонах до тех пор, пока не возьмем ее.
— А разве, товарищ генерал, вы сюда КП дивизии не перемещаете? — спросил Баглюк, показывая рукой на деревню и не выражая никаких чувств по поводу того, что Серпилин посылает его вместе с батальоном.
— К утру размещу. Как только подойдет комендантская рота, сразу брошу ее вам на помощь на станцию. До утра оставьте здесь трех бойцов, чтобы деревня не пустовала. А всех остальных — вперед! И чтобы я здесь через пять минут не видел ни одного лишнего человека!
Баглюк оставил командиру дивизии трех бойцов, свои сани и своего автоматчика, а сам, гребя валенками по снегу, пошел догонять батальон.
Посмотрев вслед удалявшемуся батальону, Серпилин, прежде чем ехать обратно к станции, зашел в ближнюю избу. В избе грелись погорельцы: женщины и дети. Серпилин поздоровался, закрыл за собой дверь и, сняв на пороге шапку, устало потер рукой голову, чувствуя непреодолимое желание вот сейчас выбрать угол в нагретой людским теплом избе, свалиться и заснуть.
Пожилая женщина, низко нагнув голову, скребла ножом стол.
— Что это вы? — спросил Серпилин.
— За немцами скоблю, — сказала она, не поднимая глаз и продолжая яростно скоблить. — Нелюди, на столе спали! — Потом разогнулась, вскинула глаза на Серпилина и быстрым, торопливым голосом стала рассказывать, как немцы вчера убили у нее младшего сына: он ночью хотел угнать в лес корову, а они погнались и застрелили. Говорила она быстро, а глаза у нее были такие, словно вот сейчас, как только она до конца все доскажет, он, Серпилин, возьмет и все исправит. Женщины, перебивая друг друга, начали говорить, когда и кого в их деревне убили за то время, что тут стояли фашисты, а Серпилин, прислонясь к притолоке, слушал и наливался новой ненавистью, хотя, казалось бы, к той ненависти, которую он испытывал к немцам, уже нечего было прибавить.
— Товарищ генерал, — оставленный Баглюком автоматчик открыл за его спиной дверь, — двух фашистов в подвале взяли, заховались. Что с ними делать?
— До свидания, — поклонился Серпилин женщинам. — Завтра, как подвезем продукты, понемногу выдадим погорельцам на детей. — Он надел шапку и вышел за автоматчиком. — Где они?
И сразу же увидел немцев. Они стояли между двумя поймавшими их бойцами. Были они в ботинках, в шинелях, в натянутых на уши пилотках, дрожащие, насквозь промерзшие.
— Аус вельхен дивизион? — спросил Серпилин.
Один из немцев ответил, что из сто четырнадцатой.
— Унд зи?
Второй сказал, что он тоже из сто четырнадцатой.
— Вас махен зи хир?
Немцы молчали, но за них, безошибочно поняв смысл вопроса, ответил один из поймавших их бойцов:
— Я так располагаю, товарищ генерал, что это из фейер-команды поджигатели, заблукали в последнюю минуту и сховались.
— Цайген зи ирэ хенде! — строго сказал Серпилин.
Один из немцев отшатнулся, не понимая, чего от него требуют. Другой остался неподвижным.
— Покажите мне руки, — еще раз повторил по-немецки Серпилин, делая шаг вперед.
Немец испуганно протянул ему руки. Стоявший рядом боец хотел даже оттолкнуть немца: чего он сует руки в нос генералу? Но Серпилин остановил его.
— Унд ду? — И Серпилин, нагнувшись с высоты своего роста к рукам второго немца, понюхал их.
У обоих руки пахли керосином. Оба молчали. Один мелко трясся, другой окаменел от отчаяния и неотвратимости смерти.
— Расстреляйте их к чертовой матери! — сказал Серпилин и, отвернувшись, пошел к саням.
На дороге показались фигуры людей, шедших против ветра, закрываясь руками. Один, прибавив шагу, побежал к Серпилину, и сразу же его догнал другой. Это были начальник связи дивизии и командир комендантской роты.
— Наконец-то прибыли! — недовольно сказал Серпилин начальнику связи. — Лучше поздно, чем никогда! Тяните сюда связь! Завтра, глядя по обстановке, по крайней мере с полдня, КП тут будет! И как только свяжетесь, сообщите Ртищеву, что я буду находиться под Воскресенским, пока не возьмем. Как Ртищев, уже в дороге?
— Никак нет, товарищ генерал, — с запинкой ответил начальник связи. — Штаб в дороге, а полковник Ртищев на мине подорвался.
— Ранен? — быстро спросил Серпилин. — Вывезли его?
— На месте убит, товарищ генерал.
— Ох ты, пропасть! — с досадой хлопнул себя руками по задубевшему полушубку Серпилин.
Как он ни гнал от себя эту мысль, но с первой же встречи ему все казалось, что этот Ртищев с его печальными глазами не жилец на белом свете, что убьют его; в глазах читал — и вот накликал! Так-таки убили! Всего на неделю и пережил своего командира дивизии…
Ему было жалко Ртищева и было не по себе от верности собственного предчувствия. Но спросил он только одно:
— Кто заступил? Шишкин?
— Да.
— Передайте ему все, что я вам сказал. А вы, Рыбаков, — повернулся Серпилин к командиру комендантской роты, — давайте к Воскресенскому! Люди замерзли сильно?
— Сильно, товарищ генерал!
Подходившие бойцы сгрудились за спиной командира роты. Это был резерв Серпилина, еще ни вчера, ни сегодня не участвовавший в бою.
— Пятнадцать минут на обогрев — и двигайтесь к Воскресенскому!
— А куда идти? — спросил командир комендантской роты; он думал, что они уже дошли до места, а теперь снова надо было идти вперед.
— Куда идти? Туда, где зарево, где бой идет!
— А по какой дороге? — все еще не совладав с собой, по-прежнему расстроенно спросил командир роты.
— А ни по какой дороге. Вон там зарево — ориентир! На него идите! И не задерживайтесь. Я вас там ждать буду, — сказал Серпилин и, подходя к саням, услышал, как близко, за домом, ударила винтовка раз и другой… Это расстреливали немцев из фейеркоманды.
«Надо будет написать… Теперь уже не только жене Орлова, а и жене Ртищева… Вот как быстро все это делается… — горько подумал Серпилин. Уже сидя в санях, он еще раз посмотрел вперед, на зарево, и с тревогой вспомнил о Баглюке. — Поскорей бы вышел им в тыл. Пока не выйдет, не взять Воскресенского».
Станцию Воскресенское и на самом деле все никак не могли взять. Немцы всякий раз минометным и пулеметным огнем клали в снег нашу поднимавшуюся в атаку пехоту и тем временем жгли дом за домом.
Серпилин вернулся, как раз когда очередная атака захлебнулась и люди снова легли в снег перед самой станцией. Будь под руками хоть несколько пушек, может, и с этими редкими цепочками людей удалось бы ворваться на станцию, подавив огнем пулеметные точки. Но артиллерии не было, она застряла сзади, в метели, и пока не давала о себе знать. Комиссар дивизии, остававшийся здесь, пока Серпилин уезжал с Баглюком, не выдержал и сказал, что поедет сам и хоть за шиворот, а приволочет сюда одну батарею! Он больше не мог видеть, как атака за атакой съедают людей, а станция как ни в чем не бывало горит и горит.
Серпилин не спорил: только бы в самом деле притащил пушки! Батарея была нужна здесь, как жизнь.
Комиссар сел на лошадь и скрылся в метели. А Серпилин приказал остановить атаки. Неизвестно, что будет раньше: подтащат артиллерию или обойдет станцию Баглюк. Но без этого ее не возьмешь.
Мороз все усиливался, но Серпилин не замечал его. Его временный командный пункт был сейчас прямо на путях, в полуверсте от станции, в железнодорожной каменной будке. Но он не заходил туда и все время оставался снаружи, только прикрывшись стеной от мин, которые немцы с недолетами побрасывали в эту сторону. Злой и напряженный, не в силах оторваться от зрелища горящего Воскресенского, он все время продолжал думать о Баглюке. Еще через час, даже по такой погоде, Баглюк должен выйти на шоссе позади немцев, если только его ничто не остановит. А что его может остановить? Два-три прикрывающих шоссе пулемета откроют огонь и остановят! Да еще как остановят! И придется и час и два возиться, пока обойдешь их и уничтожишь! Но даже если Баглюк выйдет вовремя, все равно надо ждать еще час и бессильно смотреть на это пожарище!
Комендантская рота почему-то задерживалась. А именно ее Серпилин хотел бросить в атаку, когда в тылу у немцев вдруг объявится Баглюк! Он дал Рыбакову на отдых пятнадцать минут. По часам выходило, что роте пора быть. От нетерпения он послал человека навстречу, поторопить Рыбакова.
В таком взбудораженном и злом настроении и застал Серпилина здесь, за стеной железнодорожной будки, приехавший из армии Максимов. Он бросил машину за пять километров отсюда, пришел пешком и был так облеплен снегом, что Серпилин не сразу разобрался, кто это. Сзади Максимова виднелась еще какая-то фигура.
— Ну, как воюешь, Федор Федорович? — весело спросил Максимов, отирая лицо и сгребая снег с шапки. — Как, скоро Воскресенское возьмешь? Командующий приказал подогнать тебя. Говорит, что календарный срок уже прошел!
— Все врут календари! — огрызнулся Серпилин.
Настроения их не совпадали. Уехавший три часа назад с командного пункта армии Максимов знал, что к ночи сопротивление немцев почти повсюду стали ломать и соседи рванулись вперед, даже обгоняя Серпилина. Хотя командующий, напутствуя его перед отъездом, сказал, что от Серпилина давно нет донесений («Погляди, боюсь, застрял у Воскресенского!»), Максимов, захваченный состоянием общей приподнятости, верил, что, пока он добирается, станцию уже взяли. И даже сейчас, когда выяснилось, что он обманулся и Воскресенское не взято и горит, ему еще казалось, что дальше все выйдет очень просто: еще одна атака, станция будет наша, и останется доложить, что 31-я дивизия, так хорошо начавшая наступление, по-прежнему на высоте.
Серпилин, наоборот, еще не знал того, что происходит у соседа, а если б даже и знал, то это пока все равно не облегчало его положения. Он знал другое: что до сих пор не выполнил приказа, уперся в это чертово Воскресенское, попробовал обойти его и слева и справа, не сумел, опять уперся, положил в лобовых атаках людей и поздно, не сразу бросил батальон в тот глубокий обход, который нужен по обстановке. Но теперь уже надо было выдержать характер и дождаться или Баглюка, или пушек, а еще лучше — и того и другого.
Хотя сам Серпилин весь день занимался тем, что толкал вперед Баглюка и других командиров полков, но сейчас, когда приехали толкать его самого, это было ему не по душе. И он не скрыл этого, злясь и на самого себя и на Максимова с его глупым вопросом: «Ну как, скоро?»
— Населенные пункты брать — не яйца варить, товарищ начальник политотдела армии, — сказал он Максимову. — Три минуты — всмятку, пять минут — вкрутую! Если б одни мы стреляли, тогда все можно до минуты рассчитать… А тут еще немцы, черт их дери, тоже стреляют!
И, как бы в подтверждение его слов, немецкая ротная мина хлопнулась впереди, за сто метров от будки.
— А что не атакуете, чего ждете? — напористо спросил Максимов.
Его не задел ответ Серпилина, но он горел желанием, чтобы это Воскресенское было взято с его приездом сюда, и готов был сделать что угодно — хоть сейчас же самому поднять людей и пойти с ними в атаку!
— Одним батальоном обхожу, — сказал Серпилин. — Но люди усталые, метель, идут, сколько хватает сил. Жду, пока выйдут на дорогу в тылу у немцев.
— А где Пермяков? — спросил Максимов о комиссаре дивизии. — В других полках?
— Нет, здесь, все мы здесь… Нам бы это Воскресенское взять, мать его так… — выругался Серпилин. — В нем весь фокус. Как возьмем, сразу и перед другими полками все посыплется! За артиллерией комиссар поехал, артиллерию у нас метель съела. В ноги поклонюсь, только бы пушки мне приволок!
— Значит, хорошо сработались? — спросил Максимов.
— Делаем каждый что может, — ответил Серпилин и сердито ткнул рукой в сторону горевшей станции: — Сволочь только может не сработаться в такой обстановке, а мы с ним, слава богу, не сволочи! Когда начальники не срабатываются, на этом солдаты гибнут!
— Железнодорожная школа горит! — вдруг печально крикнул человек, пришедший вместе с Максимовым и сперва державшийся поодаль, а сейчас вышедший вперед и смотревший из-под руки на пожарище.
— Вы там поосторожней из-за будки-то высовывайтесь… не ровен час, резанет миной! — крикнул ему Серпилин.
Сначала он подумал, что Максимов взял с собой кого-нибудь из инструкторов политотдела, но сейчас узнал в этом неосторожном человеке секретаря райкома. Утром они мельком виделись в только что взятом городе; станция тоже относилась к его району, и секретарь спрашивал у него, когда он рассчитывает взять Воскресенское. Было это утром сегодня. «Да неужели всего-навсего сегодня?»
— Не узнал вас сначала, — сказал Серпилин. — Богатым быть!
— Не похоже… — глядя на пожар, невесело отозвался секретарь райкома и, не утерпев, опять вылез на открытое место, чтоб лучше разглядеть новый, только что вспыхнувший столб пламени. — На товарной пакгаузы зажгли… второй и четвертый! — снова горестно выкрикнул он.
— Напросился со мной, — сказал Максимов. — Думал, что уже… — Он не договорил и спросил Серпилина тихо, шепотом: — Федор Федорович, когда станцию думаешь взять?
Серпилин посмотрел на часы.
— Жду Баглюка. Через полчаса должен выйти на шоссе… Должен, — повторил он.
— Ну этот все, что сможет, сделает! — сказал Максимов.
— А кто его знает, сколько и кто может? — сказал Серпилин. — Может, он и сделает все, что он может, а другой на его месте смог бы и больше и быстрей! Я вот тоже делал сегодня все, что мог, — так считал. А может, другой на моем месте уже взял бы это Воскресенское!
— Ничего, Федор Федорович, возьмешь, — сказал Максимов. — Вот у Давыдова утром как не клеилось! А три часа назад донес, что Екатериновку взял.
— Ну? — сказал Серпилин. — Молодец!
— И Сто двадцать третья и Девяносто вторая тоже продвинулись… — Максимов назвал рубежи, до которых продвинулись дивизии.
— Да… — сказал Серпилин. — Это хорошо… очень хорошо, — повторил он, не в силах, однако, ни на секунду отвязаться от мысли о собственной, все еще не взятой им станции.
— Остальные пакгаузы зажгли, — по-прежнему не отрывая руки от глаз, сказал секретарь райкома. — Сейчас элеватор зажгут, огонь рядом.
— Ну что вы каркаете, — сорвался Серпилин, — что вы мне жилы тянете?.. Разве я вам вашу станцию целой не мечтал бы отдать! — Вся сила досады наконец прорвалась в его голосе.
— Да ведь на глазах горит! — вздохнул секретарь.
— На глазах горит… — горько повторил Серпилин. — У меня тоже глаза…
В эту минуту из метели появился командир комендантской роты Рыбаков. Сзади него виднелись фигуры растянувшихся в цепочку людей.
— Товарищ генерал, разрешите доложить…
— Полчаса назад надо было докладывать! — резко сказал Серпилин. — Мне атаку начинать, а вы где?
— Больно уж люди устали, товарищ генерал.
— Знаю.
Рыбаков стоял перед ним, зная, что виноват, что нарушил приказ, что вместо пятнадцати минут дал людям передышку в сорок пять, решив, что если они отдохнут, то нагонят время в пути, но люди так устали, что и передышка не помогла, и в пути ничего не нагнали. Рыбаков знал, что виноват, но знал и то, что иначе сделать не мог и хотел сделать как лучше, а не как хуже. Кроме того, он знал, что, как бы ни ругал его сейчас командир дивизии, все равно через двадцать или тридцать минут именно он, Рыбаков, пойдет со своей комендантской ротой в атаку, потому что, как бы его ни ругали, от атаки его не отставят. И перед лицом этого Рыбаков не мог чувствовать себя таким виноватым, каким, наверное бы, чувствовал при других обстоятельствах. Серпилин тоже понимал это и, погасив в себе вспышку гнева, спокойно сказал, чтобы Рыбаков скорее подтягивал людей и сосредоточивался для атаки вон там. Он показал вперед на торчавшую из глубокого снега крышу сарая, возле которого был командный пункт батальона.
И Рыбаков, посмотрев на командира дивизии бесстрашным и отчасти равнодушным взглядом человека, с которого вряд ли можно по приказу потребовать больше, чем он сам собирается дать по своей воле и совести, сказал: «Есть!» — и пошел к своим людям, все гуще и гуще подходившим из метели.
— Слушай, Федор Федорович! А может, возглавим ее? — кивнул Максимов на проходившую мимо, в метели, роту. — Да пойдем с ней…
— Подожди, Максимов, не торопись… Я весь день торопился, а сейчас вот… не спешу, хоть вы и стоите тут у меня над душой, — кивнул он на секретаря райкома. — У нас с тобой в руках не дрова, а люди… зря в огонь бросать неохота… Потерпим. Тяжело терпеть, но потерпим. Должен сейчас Баглюк выйти, чувствую… Он тоже понимает, что для нас значит время. Рад, что ты приехал, но не торопи меня, сделай одолжение.
— Ну, так, может, пока до атаки хотя бы в батальон, вперед, пойдем? — сказал Максимов.
— А тут что? Тыл армии, что ли? Отсюда до немцев пятьсот метров… Хочешь еще на двести поближе быть?
— Хочу.
— Ну, пойди… а я тут останусь. У меня тут два батальона, две руки, обеими управлять надо…
Максимов думал, что Серпилин или пойдет вместе с ним, или не пустит его одного. Но Серпилин не терпел, когда удерживали его, и не любил удерживать других. Хочет идти в батальон — пусть идет. Если бы Серпилин сам мог разодраться на несколько частей, он остался бы тут и одновременно пошел в оба своих батальона.
— Иди, — сказал Серпилин. — Только не зарывайся там, впереди, — добавил он, не потому, что эта фраза имела какой-нибудь смысл, а потому, что вспомнил об убитом сегодня Ртищеве, хотя Ртищев погиб как раз не впереди, а сзади, в тылу.
— А ты здесь останешься? — спросил Максимов секретаря райкома.
— С тобой пойду, — ответил тот и поправил на плече винтовку. Оказывается, он был с винтовкой. Серпилин только сейчас заметил это.
— Как идти-то? Вон на этот сарай? — спросил Максимов.
— Сейчас вас проводят, — сказал Серпилин и крикнул, чтобы прислали связного.
Максимов ушел. А через минуту перед Серпилиным уже стоял задохшийся, потный комиссар дивизии. Он одновременно стирал с лица и пот и снег и спрашивал что-то таким осипшим голосом, что Серпилин сперва не расслышал.
— Как у вас тут дела? — спрашивал комиссар.
— Пока по-прежнему… Только Рыбаков подошел. А у тебя как? — спросил Серпилин.
Но по счастливому лицу комиссара уже было видно, как у него дела. Он притащил-таки пушки, и, судя по его виду, притащил в буквальном смысле слова; наверное, сам вместе с другими вытаскивал их из снега.
— Правда, не четыре, а три, — сказал он. — Уже их там, левее, — он показал рукой, — на позиции ставят. Артиллеристы обещают через десять минут огонь дать… Одну в овраг завалили, никак не могли… Измучились…
— Черт с ней, потом вытащим, спасибо и за три, — сказал Серпилин и, ткнувшись лицом в лицо, благодарно поцеловал этого немолодого, усталого человека.
Вдруг навстречу издалека, из-за станции, из-за стоявшего над ней зарева, оттуда, куда должны были выйти Баглюк и Рябченко, донеслось то, чего ждал Серпилин, — отзвуки боя, далекие, слабые, но все-таки слышные.
— Баглюк! — только и сказал Серпилин и вздохнул так, словно с плеч у него свалилась невыносимо тяжелая гора.
Малинин лежал в бараке на земляном полу на охапке мерзлой, начинавшей оттаивать соломы. Рядом лежало и сидело еще несколько раненых. В печи, дымя и шипя, горело бревно. Ни у кого не случилось с собой топора, и пришлось прямо вот так и засунуть это бревно концом в печь, от времени до времени подавая его вперед.
Малинин лежал и прислушивался к тому, что было внутри него, — к острым, как ножи, болям в простреленном животе, — и к бою за стеной барака. Бой этот то снова вспыхивал, то догорал, постепенно перемещаясь правее, в тыл к немцам. Судя по всему, станцию уже взяли, и немцы отходили все дальше и дальше. То, что немцы отходили, была заслуга их батальона — Рябченко и Малинина, потому что батальон все же вышел к шоссе, у этого самого, занесенного снегом брошенного барака, и ударил по вытягивавшимся со станции немецким тылам. С этого начали, а потом оседлали шоссе и больше уже не пропускали по нему немцев.
Но в этом Малинин уже не участвовал: его ранили в самом начале боя, когда они напали на немецкую колонну. Немцы отстреливались, и пуля попала Малинину в живот. Он всегда боялся именно такой раны. Ему казалось, что рана в живот — это смерть. Он так и подумал сначала, и когда к нему подскочил Караулов с криком: «Давайте перевяжу, товарищ политрук!» — Малинин сгоряча хрипло сказал о себе: «Не надо, я убитый!» И только потом, когда его перевязала та самая старая санитарка Куликова, которая когда-то обещалась вытащить его из боя, перевязала и потянула его по снегу, он сказал ей: «Подожди, встану», — и в самом деле приподнялся, встал и подумал: «Раз встал, значит, живу!» Правда, он прошел всего три шага, а потом его опять подхватили санитарка и случившийся рядом боец, но с той минуты, чудом сделав свои три шага, он уже не верил, что умрет.
Переносить боли и не кричать ему помогало и то, что он не верил в свою смерть, и то, что он был комиссаром батальона, а кругом лежали его раненые бойцы. А еще ему помогало не кричать то, что он после своего ранения не сделался сразу равнодушным ко всему происходившему кругом, как это бывает с более слабыми душами. Он продолжал жить тем, что происходило за стеной, продолжал слушать бой и по своему разумению пояснял другим раненым, что делается там, снаружи.
Расчет Серпилина оказался верным. Как только батальон Рябченко вышел на дорогу в тылу у немцев, они стали поспешно отходить от станции. Но батальон сделал больше того, что ему было приказано. Он оседлал дорогу и отбивал атаки отступавших немцев до тех пор, пока им не пришлось, бросая машины, свернуть на целину. Тогда, оставив Рябченко с половиной людей на шоссе, Баглюк, чувствуя обстановку, сам тоже пошел целиной вправо и, захватив там, в снежном поле, безыменные выселки из трех домов, засел в них и несколькими пулеметами вел оттуда огонь, заставляя немцев обходить себя, загибая еще глубже в поле, в снега. На большее у него не было сил.
Фельдшер и Куликова перевязали раненых, и все они, в том числе и ходячие, скопились здесь, в бараке, потому что Рябченко боялся отправлять их в тыл сейчас, ночью. Кто мог идти — мог заблудиться в метели, а тех, кого надо было везти, как Малинина, везти было не на чем. Каких-нибудь повозочных можно было ждать только к утру, а до рассвета оставалось уже немного. Да и кто его знает, куда, отступая, тыкались теперь немцы? Раненые, идя в тыл, могли ночью в поле нарваться на них; даже кровь холодела от одной этой мысли.
Уже полчаса, как бой у шоссе стих. Только справа — там, где Баглюк занял выселки, — были слышны от времени до времени пулеметы, да впереди хлопали редкие выстрелы, наверно, по одиночным немцам, а то и просто по метели, в которой мало ли что почудится. Хотя в бараке топилась печь, но было холодно, двери сорвало с петель, ветер, отшвыривая повешенную в проеме плащ-палатку, уже намел целую гору снега.
Санитарка Куликова, засунув ведро в печь, растапливала в нем снег и в котелке обносила водой раненых. Вода была теплая и грязная, с плавающей в ней соломой.
Малинину хотелось пить, но пить было нельзя.
— Слышь-ка, Куликова, — позвал он. — Выбери время, сходи погляди: Синцов, младший сержант, если поблизости и может уйти с позиции, пусть зайдет ко мне, пока тихо.
— Ладно, — недовольно сказала Куликова. — Да ты бы спал. Не наговорился, что ли?.. В госпитале еще наговоришься, когда выздоравливающий будешь… а пока молчать лучше.
— Чтобы со словами душа вон не вышла, так, что ли?
В дверном проеме гудела метель; женщина ушла, а Малинин, посмотрев ей вслед, закрыл глаза и подумал, что, если и дальше будут такие потери, как сегодня, надо скорей пополняться, а то много не навоюешь. «Что же это? Сколько же людей не доживут, не увидят… Что же это за жизнь проклятая, когда люди каждый день, счету нет, умирают!» Он мысленно назвал проклятой жизнью войну. И конечно, так оно и было, потому что война и была проклятой жизнью, хотя именно на эту проклятую жизнь он сам себя добровольно обрек и считал, что иначе оно и не могло быть.
Он задумался о сыне, лежавшем в госпитале без правой руки, и, не открывая глаз, услышал, как кто-то тихо зовет его: «Алексей Денисович…» — зовет тихо, словно проверяя, не спит ли он. Услышал и открыл глаза, подумав, что это Синцов. Но перед ним стоял не Синцов, а непохожий на себя комбат Рябченко. Молодое лицо его заросло рыжей щетиной и от смертельной усталости казалось старым. Он стоял над Малининым в своей кавалерийской шинели, разорванной и дочерна закопченной еще днем, когда он растаскивал вместе с бойцами пожарище. Левая рука его, раненная перед наступлением, была замотана черным бинтом, а правой он тяжело опирался на обломанную ручку лопаты: пальцы на правой ноге были так поморожены, что он мог ступать только на пятку.
Так стоял перед Малининым его комбат, старший лейтенант Рябченко, двадцатидвухлетний, все перевидевший, отступавший, доотступавшийся до Москвы, а теперь наконец вторые сутки наступавший под ней; три раза раненный, из них два раза не выходя из строя, обмороженный, годящийся в сыновья ему, Малинину, комбат Рябченко.
— Ну, чего пришел, комбат? — сказал он, не понимая, что от слабости и боли говорит слишком тихо и что поэтому, а не почему-нибудь еще, Рябченко так низко нагибается, чтобы расслышать его. — Чего пришел? — повторил он.
— Раненых проведать.
— Как бой идет?
— Нормально. — Рябченко посмотрел на Малинина, обвел глазами других раненых и сквозь усталость улыбнулся юной улыбкой. — До утра бы только дотерпеть. Больно уж посмотреть хочется, чего мы наковыряли! Ребята вперед ходили, говорят, немецкие машины по всему полю в снегу стоят, застряли.
— Рассветет — посчитаешь.
И оттого, что Малинин сказал «посчитаешь», а не «посчитаем», как сказал бы в другое время, Рябченко с тоской подумал, что вот к рассвету придут сани, которые он сам послал разыскать хоть из-под земли, и Малинин уедет от него и от батальона, и они больше никогда не увидятся, потому что если Малинин даже и выживет, то при таком его возрасте вряд ли после тяжелого ранения его пошлют обратно на фронт, тем более — в батальон, на передовую. «Куда уж там пошлют!» — подумал Рябченко. А вслух сказал только:
— Ну, как ты? — потому что не нашел других слов, чтобы выразить свою тревогу за Малинина.
— Ничего, — сказал Малинин. — Мы тут не пропадем. Лежим у печки да греемся. Иди к своим обязанностям, не отрывайся из-за нас. — И, снова вспомнив о том, о чем уже говорил санитарке, попросил Рябченко, если есть возможность, прислать Синцова. Есть дело…
Рябченко кивнул. Он знал, какое это дело.
— А ты иди, — сказал Малинин. — Молодой, а как апостол, с посохом ходишь, — улыбнулся он. Но от приступа боли улыбка эта неожиданно оказалась такой изуродованной, что у Рябченко чуть не полились слезы.
— Иди, иди… — прямо и строго глядя в его повлажневшие глаза, повторил Малинин, не словами, а всей силой своих чувств как бы добавляя при этом: «Иди и живи, будь жив, очень тебя прошу! Ты еще молодой, ты еще только полменя, тебе живым надо быть! Уж если кому и надо, так как раз тебе… Живи, пожалуйста, слышишь, комбат Рябченко!»
И Рябченко повернулся и, опираясь на палку, поспешно вышел, потому что из всех зрелищ, которые было трудно видеть на войне, зрелище раненых для комбата всегда было самым тяжелым. Рябченко вышел, а Малинин продолжал смотреть на метавшуюся в проеме плащ-палатку, из-под которой все несло и несло снег. Рядом однообразно и жалобно стонал раненный в живот боец и все время просил пить, хотя пить ему, так же как и Малинину, было нельзя.
Малинин сказал, чтоб позвали Синцова, потому что понимал: скоро его увезут и другого случая сказать о письме в политотдел уже не будет. Но сейчас, дожидаясь прихода Синцова, он думал уже не об этом, а о себе без своего батальона и о своем батальоне без себя. Он чувствовал себя как человек, на полном ходу выброшенный из поезда: еще секунду назад он двигался вместе со всеми — и вот уже лежит на земле и смотрит на что-то огромное, несущееся мимо, где он только что был и где его уже не будет! Война каждый час разлучает людей: то навсегда, то на время; то смертью, то увечьем, то раной. И все-таки, как ни наглядишься на все это, но что она такое, разлука, до конца понимаешь, только когда она нагрянет на тебя самого.
Он до такой степени не привык, чтобы что-нибудь в батальоне делалось без него, — и вот уже все делается без него, и уже не он для людей, а людям нужно поскорее грузить его в сани и везти в тыл. А батальон пойдет дальше. И ему уже не дотянуться до батальона, не пойти рядом с людьми, не достать их ни взглядом, ни голосом — ничем. Что он еще может сделать для них? Ничего. И хотя, думая так, он, конечно, думал и о себе, — да и как же иначе? — но в общем-то или в основном, как он сам иногда выражался своим немного канцелярским языком, он все-таки думал не о себе, а о других. Думал даже сейчас, когда был ранен, когда многие другие люди, вовсе не плохие и даже хорошие, в его положении вдруг начинают жадно думать только о себе, как бы возмещая все те дни и ночи войны, когда они думали о себе так мало! И мера того, насколько он даже сейчас больше думал о других людях, чем о себе самом, и была, наверное, самым главным и самым сильным в нем, в Малинине, уже немолодом и тяжело раненном человеке.
Синцов уже два часа знал, что Малинин ранен в живот, и ранен тяжело, но не мог прийти к нему, потому что сначала был занят боем, а потом, когда бой стал затихать, не мог оставить свою позицию без приказа. И только теперь, когда Рябченко велел ему идти, он пришел сюда и увидел, как плох Малинин, и лицо его помимо воли стало таким, что Малинин понял: Синцов своим несчастным лицом приговаривает его к смерти, — понял и не согласился.
— Чего так смотришь?.. Ты не поп, и я тебя не со святым причастием позвал… Дело есть — вот и позвал.
Синцов положил на пол автомат и сел рядом.
Хотя Малинин был очень слаб, но, когда он рассердился, хриплый шепот стал громче, и Синцов слышал каждое слово.
— Жалко, не могу тебя за себя оставить, — сказал Малинин, глядя в глаза Синцову. Синцов ничего не ответил. Да и что ответить? Не спасибо же сказать…
— Когда в партии тебя восстановят, в редакцию свою не уходи, — сказал Малинин, продолжая глядеть в глаза Синцову.
«Да не хочу я ни в какую редакцию! Разве я для того хлопочу?» — хотелось крикнуть Синцову, но он снова встретился с глазами Малинина и понял, что Малинин вовсе этого не думает, а просто не хочет, чтобы он, Синцов, уходил куда-нибудь из их батальона ни сейчас, ни потом! Ему спокойнее думать, что Синцов останется здесь, в батальоне.
— Слушай… вот чего я тебя позвал… — помолчав и переждав приступ боли, заговорил Малинин. Заговорил не сразу, а под конец, потому что считал это главным из всего, что надо было сказать Синцову; хотя главным для Синцова было не это, а то, что Малинин сказал ему раньше. — Я позавчера написал…
И в ту же секунду совсем близко от сарая густо захлопали немецкие автоматы и застрочил наш пулемет. И Синцов, не только не имея времени проститься с Малининым, но даже не подумав об этом, схватил с пола автомат и, в три прыжка перебежав сарай, выскочил в дверной проем, за которым все сильнее хлопали выстрелы. Малинин лежал в бараке, бессильно и напряженно слушая, как стучат за стеною выстрелы, сначала часто и громко, потом реже, потом еще реже и тише, все удаляясь и удаляясь… Он лежал и слушал эти выстрелы, с облегчением думая, что атака отбита и бой кончается, и не зная, что атака еще не отбита и бой не кончается, а просто это он, Малинин, теряет сознание и перестает слышать…
Когда Малинин очнулся, кругом было белым-бело. С белого неба сыпались мелкие, редкие снежинки, а краем глаза и слева и справа он видел тянувшиеся до горизонта высокие белые снега. Он лежал навзничь на санях, сани, переваливаясь, тихо скользили по снегу. Рядом с ним, сбоку, тесня его, лежал кто-то еще, за его головой возница покрикивал тонким голосом на лошадь, а в ногах Малинина сидел поперек саней Караулов, вытянув прямую, прикрученную бинтом к доске, верно, перебитую выше колена ногу; сидел и курил, отворотясь от ветра. Позади ехало еще двое саней; кто правил дальними, было не разглядеть, а ближними, сидя на передке, правил незнакомый боец с закрывавшим глаз окровенелым бинтом. Малинин, очнувшись, увидел все это, но несколько минут не подавал голоса, прислушиваясь к глухой, терпимой боли в своем теле, которая после вчерашней казалась почти и не болью.
«Вроде живой», — подумал он и, прежде чем окликнуть Караулова, тихонько попробовал рукой: кто лежит рядом? Рядом, на боку, поворотясь спиной к Малинину, лежал мертвый. Малинин сразу, как только стал щупать, наткнулся на его неживую руку с торчавшими, как сучья, холодными пальцами.
— Кто богу душу отдал? — спросил Малинин.
И Караулов, услышав его голос, обрадованно обернулся.
— Все думал, хотя бы вы очнулись! — сказал он и, покривясь, двумя руками подвинул свою ногу.
— Кто это? — снова спросил Малинин, не шевелясь и глазами показывая на лежавшего рядом мертвого.
— Гришаев, — сказал Караулов. — Клали — живой был.
Гришаев был тот самый раненный в живот молоденький солдат, что там, в сарае, все стонал и жаловался, что ему не дают пить. Теперь он лежал холодный, мертвый, тяжело упираясь спиной в плечо Малинину. И Малинин вспомнил о себе, как в ноябре, еще при отступлении, он прилег поспать на пол в нетопленой, ледяной риге. Когда он лег, то сперва мерз и сквозь сон от холода сам не мог понять, спит или нет. А потом почувствовал, что ему тепло, и заснул, а когда проснулся, то увидел, что два бойца — один из них этот вот, Гришаев, — тесно облегли его с двух сторон и, заворотив полушубки, накрыли полами, чтобы он мог выспаться перед боем.
— Когда тебя ранили, Караулов?
— Самым утром, — нахмурился Караулов. — Машины, что ночью фашисты в поле побросали, пошел смотреть; притаился один гад — из кабины гранаты кинул.
— А много машин взяли?
— Много, по всему полю раскиданы. Не знаю сколько. При мне еще считали…
— Что же, вас во втором эшелоне оставили?
— Зачем во втором эшелоне? Как раз нас на сани грузили, а Баглюк пришел приказ на наступление давать.
— Значит, живой Баглюк?
— Живой.
— А Рябченко?
— Тоже живой, только совсем помороженный.
— А сколько же раненых повезли? Только на трех санях? — озабоченно спросил Малинин, прикинув, сколько людей уже лежало в сарае, да потом еще бой был…
— Почему на трех? — сказал Караулов. — Впереди еще двое саней, двадцать людей везем. А легкие сами на обогревательный пункт пошли в ту деревню, куда комдив приезжал.
Малинин от мысли о других раненых снова вспомнил о собственной боли и, прислушиваясь к ней, закрыл глаза.
— Может, закурите? — спросил Караулов. — Я сверну.
— Не хочу, — ответил Малинин, чувствуя во рту тяжелый, металлический вкус подступающей тошноты. — Сколько едем?
— Часа четыре, — сказал Караулов. — Командующий армией по дороге встретился, давно, еще вначале. Подошел, спрашивал, кто такие, из какой части, но вы без сознания были. Веселый! Говорит, дела хорошие! Выздоравливайте, под Смоленском встретимся!
«Хорошо, кабы так!» — подумал про себя Малинин, а вслух спросил, на чем же он ехал, командующий, по такому снегу.
— На полуторке, в кабине. Как раз его полуторка забурилась. Подошел к нам, пока ее вытаскивали.
Караулов замолчал, а Малинин, хотя его и порадовал рассказ Караулова о встрече с командующим, тяжело подумал, что до Смоленска еще ой как далеко. Сказать — не сделать. А за Смоленском еще сотни верст, и все наша земля, и все отданная, и миллионы людей на ней. А поди верни ее!
Может быть, в его чувствах сейчас играли роль собственная тяжелая рана и неуверенность, сумеет ли он снова вернуться на войну, но главным был все же сложившийся за большую и трудную жизнь трезвый взгляд на вещи: за что ни возьмись — все труд, все не просто, а что уж говорить о войне?
— А верно, что скоро Смоленск возьмут? — раздался голос за спиной Малинина.
Ему и раньше казалось, что лошадь понукает не то женщина, не то мальчик: теперь понял, что не ошибся: голос, задавший вопрос, был жиденький, тонкий, совсем детский.
— А кто ты будешь, — спросил Малинин, — сколько тебе лет?
— Пятнадцатый.
— С выселок он, — пояснил Караулов, — сам с лошадью попросился, со своею.
— Правильно, — усмехнувшись, сказал Малинин, — а то наше дело солдатское: еще не вернем, зажилим.
— Я не потому, — обиженно сказал невидимый Малинину возница, — я и у вас в части остаться могу.
— Тогда извиняюсь.
— Лейтенант, дай закурить! — Детский голос прозвучал храбро, но не совсем уверенно.
Лицо у Караулова стало строгим, но он все-таки вынул изо рта недокуренную самокрутку, оборвал конец и передал ее в мелькнувшую над головой Малинина детскую, красную от мороза руку.
— А это место знакомое, — сказал Малинин, скосив глаза.
При дороге стояли два немецких танка, стояли памятно, так что он не мог ошибиться: один — пушкой нацелясь на башню другого. Это были те самые танки, про которые вчера, когда шли мимо, он говорил, что немцы выливали из них бензин. Значит, проехали обратно уже километров двадцать. Все же далеко вперед ушел батальон со вчерашнего утра.
Подумав об этом, он спросил у Караулова, кого Рябченко назначил вместо него на взвод, и, услышав ответ, которого и ждал: «Синцова!» — с досадой вспомнил, что так и не успел сказать Синцову про свое письмо в политотдел. Снова думая сейчас об этом письме, он не знал, что напрасно винил в проволочке дивпарткомиссию: она была тут ни при чем.
Партийное дело Синцова запросил из дивпарткомиссии в политотдел армии инструктор, прочитавший эту фамилию и вдруг вспомнивший об одном документе, прошедшем через его руки. Документ был просто листом из тетрадки, исписанным крупным солдатским почерком: вышедший из окружения на участке армии красноармеец Золотарев писал в политотдел про обстоятельства гибели политрука Синцова И.П. и просил, если возможно, сообщить его семье. Сделать что-нибудь по этому письму было недосуг, но и изорвать его не повернулась рука, и оно лежало теперь рядом с заявлением младшего сержанта Синцова о восстановлении в партии, в папке с надписью «Доложить», хотя докладывать пока было некому: началось наступление, и начальник политотдела армии полковой комиссар Максимов уже третьи сутки был на передовой.
— Значит, Синцов заменил тебя? Ладно! — помолчав, сказал Малинин Караулову. Сказал так, словно еще был в батальоне и на это требовалось его одобрение. — А комбат опять отказался эвакуироваться?
— Ни в какую! — одобрительно сказал Караулов.
— Чьи? — услышав возникшее в небе гудение и почувствовав, как вздрогнул сзади него мальчик, спросил Малинин.
— Наши, — сказал Караулов.
Над ранеными, медленно пересекая белесое зимнее небо, с востока на запад одна за другой прошли четыре девятки наших бомбардировщиков. Сани приостановились, и следующие тоже приостановились, почти наехав на них.
И мальчик, правивший лошадью, и Караулов, и Малинин одинаково облегченно и благодарно смотрели в небо.
— Что, уже ушли, не видать? — спросил Малинин, перестав слышать гудение и не в состоянии подняться на локтях, чтобы проводить глазами самолеты.
— Нет, еще видать… А теперь почти не видать, ушли, — отозвался Караулов, до самого горизонта проводив взглядом маленькие черные точки.
За десять километров от того барака, где ночью потерял сознание Малинин, и за тридцать от того места, где сейчас ехал в тыл санный обоз, нагруженный тяжелоранеными, по глубокому снегу, радуясь тому, что наконец стихла метель, шел на запад батальон Рябченко. Теперь, после взятия Воскресенского, вперед вырвались уже другие, менее потрепанные во вчерашнем бою полки Серпилина, и батальон с утра шел и шел без выстрела, только порою набредая на брошенные в снегу немецкие машины и трупы убитых и замерзших солдат. То, что они пока шли без выстрела, было, конечно, только до времени, потому что и справа и слева с порывами ветра доносило гул орудий, а прямо на горизонте в последние полчаса опять замаячил дым пожара.
Синцов, Комаров и еще двое автоматчиков — все, что осталось от их взвода, — шли гуськом за ехавшим на лошади Рябченко. Ему давно было пора в медсанбат, но он не сдавался и ехал, выпростав из стремени обмороженную ногу и приторочив сзади к седлу свой вчерашний самодельный посох — на случай, если придется слезать.
— Младший сержант, думаешь, пополнение скоро будет? — Комаров поравнялся с Синцовым и пошел рядом.
— Откуда ж мне знать? — Синцов пожал плечами, но про себя подумал, что, пока они не остановятся, не упрутся где-нибудь в немцев, пополнения не будет: на машинах его по такому снегу не подвезут, а своим ходом, пока они идут, как сегодня, без остановки, тоже никто их не догонит.
Комаров тосковал оттого, что в их взводе такие потери, и искал душевной поддержки у своего командира отделения, ставшего теперь командиром взвода, а Синцов думал о том, что не выручи его Комаров ночью там у барака, срезав в упор наскочившего в последнюю минуту немца, то и его песенка была бы уже спета и уже не о чем было бы думать сейчас, даже о том, будет ли сегодня бой и останешься ли ты цел в этом бою. Но говорить обо всем этом словами было сейчас неохота, и он сказал только взглядом, молча, благодарно посмотрев в глаза Комарову.
— Как, по-твоему, нагоним или не нагоним сегодня немца? — спросил Комаров.
И Синцов, глядя ему в глаза, понял — Комаров испытывает сейчас то же чувство, что и он сам: и хочется снова догнать немцев, и жаль распрощаться с доставшейся после вчерашнего боя передышкой.
— Похоже, догоним, — стремясь преодолеть в себе это чувство и ускоряя шаг, ответил он, — дым-то уже опять видать!
В снегах, там, куда они теперь спешили, все выше поднимался дым горевшей деревни. Ехавший впереди Синцова комбат Рябченко то закрывал собою этот дым, то, когда лошадь, оступаясь, брала в сторону, снова открывал его.
— Комаров, а Комаров!
— Что?
— Дай закурить!
— Чего на ходу-то?
— Да так, вдруг захотелось… — Синцов не стал объяснять, почему захотелось. А захотелось потому, что, глядя сейчас на этот далекий дым впереди, он старался заставить себя свыкнуться с трудной мыслью, что, как бы много всего ни оставалось у них за плечами, впереди была еще целая война…
КНИГА II
Солдатами не рождаются
Глава 1
Командиры полков разъезжались после встречи Нового года у командира дивизии. Последним уехал командир 332-го, майор Барабанов. Серпилин молча, со значением пожал ему руку: «Знаю, что еще добавишь, но много не добавляй. Понял меня, Барабанов?»
Хоть и подмывало сказать это вслух, удержался. Все же — командир полка. Если дать привыкнуть человеку к тому, что не надеешься на его совесть, может потерять и ту, что осталась.
Принимали гостей в землянке у начальника штаба, полковника Пикина, — самой просторной из всех и даже с присланным женою ковром над койкой. Провожая, оделись и вышли на воздух втроем — с Пикиным и замполитом, полковым комиссаром Бережным.
— Двадцать три ровно, — сказал Пикин, заворотив рукав полушубка и посветив фонариком на часы. — Первый этап встречи завершили по плану, не задержали. К бою курантов будут у себя на местах и поднимут — кто на что способен!
— Хотелось бы, чтобы некоторые были способны на меньшее, — сказал Серпилин. — Беспокоюсь за Барабанова…
— Ничего, Левашов его удержит, — сказал Бережной.
— Как же, удержит твой Левашов!
— А что, характер на характер…
Серпилин не ответил: не хотелось ни спорить, ни говорить. Хотелось молча постоять под высоким морозным небом, почувствовать его высоту и торжественность.
Стояла тишина, еле слышно шуршала поземка. Волга была невидима отсюда, она лежала во льдах, далеко-далеко, за левым флангом фронта, но Серпилин все равно незримо чувствовал ее сейчас — и ее холод, и ее ширину, за которой тянулись безбрежные снега Заволжья, и в них — переметенные, просвистанные ветрами снежные дороги и тонкая, как брошенный в снега черный волосок, одноколейная ветка от Красного Кута на Эльтон — глубокие тылы, госпитали, госпитали…
Впереди был Сталинград, так и не взятый до конца немцами, а теперь уже шесть недель окруженный нами. Там, в ледяной ловушке, заняв круговую оборону по всему огромному кольцу в двести километров, сидели немцы — двадцать две дивизии, — сидели и ждали! Серпилин хорошо представлял себе, чего могут ждать люди в окружении, — ждали и нашего штурма, и выручки, и приказа пробиться, и чуда, и гибели — всего вместе.
А мы после ноябрьских и декабрьских боев уже третью неделю все не штурмовали и не штурмовали — готовились. И сегодня, этой новогодней ночью, здесь, северо-западней Сталинграда, война только чуть слышно шевелилась. На переднем крае разорвалась одиночная мина, стукнула пулеметная очередь, потом еле слышно, как далекий вздох, донесся отзвук сильного взрыва там, внутри кольца у немцев, и снова все затихло.
Всю войну, во всей ее огромности, нельзя было даже вообразить себе до конца. Но Серпилин, слушая тишину здесь, где в ожидании наступления стояла его дивизия, хорошо представлял себе, что такое эта сегодняшняя ночь там, где теперь идет главная война, — на юге, в голых степях на полдороге к Ростову, или на юго-западе, тоже в степях, под Тацинской, или на Воронежском фронте, режущем сейчас немецкие тылы за триста километров отсюда, у Черткова и Миллерова.
Там война пахла бензином и копотью, горелым железом и порохом; она скрежетала гусеницами, строчила из пулеметов и падала в снег, и снова поднималась под огнем на локтях и коленях, и с хриплым «ура», с матерщиной, с шепотом «мама», проваливаясь в снегу, шла и бежала вперед, оставляя позади себя пятна полушубков и шинелей на дымном, растоптанном снегу.
Там, где сегодня происходило самое главное, для людей вообще не существовало никакой новогодней ночи: они просто не помнили о ней.
Серпилин был военным человеком и знал, что на войне не бегают с места на место, ища, где пожарче: на войне ждут своего часа. Он не мог сейчас оказаться со своей дивизией там, в самом центре сотрясавшего равнины южной России землетрясения, но хотя его ум был неподатлив к таким мыслям, сердце чувствовало доносившиеся оттуда торжественные и страшные толчки. И это прозвучало в его голосе, когда он после долгого молчания сказал:
— Да, у нас пока тишина…
— В такую ночь и нам бы не молчать, а воевать! — сказал Бережной.
— Ну что ж, сходи на передний край, постреляй из пулемета! По крайней мере, будет что в политдонесении писать: активные боевые действия, воюем, не молчим, не теряем боевого духа… — насмешливо ответил Серпилин.
Слова Бережного задели его. Водится же еще за людьми эта глупая привычка прийти на передний край и, если там как раз в эту минуту тихо, непременно открыть огонь, вызвав ответный, как будто солдатам мало того, что и так достается на их долю. Бережной это «поднять активность» называет, а на самом деле — просто мальчишество. И вдобавок, не по возрасту: скоро сорок стукнет! До каких пор можно радоваться, что ты храбрый, и доказывать это с риском для своей и для чужой жизни!
— Да разве я об этом, Федор Федорович? — Бережной готов был вспылить, но сдержался.
— А о чем же, Матвей Ильич?
— Я вообще сказал…
— Что значит «вообще»? В наступление, что ли, предлагаешь перейти нынче ночью? Как, поставим армию в известность или сами начнем, пусть присоединяются?
— А чего ты ко мне прицепился, Федор Федорович, ради праздника, что ли?
— огрызнулся Бережной.
— А того я к тебе прицепился, друг ты мой дорогой, что я вчера на совещании у командующего уже слышал эту блестящую мысль, чтобы сегодня ночью пошуметь, немцам Новый год испортить. А заодно — и себе. Слышал и возражал. Высказал точку зрения, что, если всерьез воспользоваться новогодней ночью для наступления, — это резон. А если просто пошуметь, так надо и себя и солдат пожалеть, не портить им такой ночи. Немцы, кстати, не столько Новый год, сколько рождество празднуют. В сочельник надо было шуметь. Спасибо, член Военного совета поддержал. Только сверху отбился, а ты уже снизу жмешь.
Серпилин с невидимой в темноте улыбкой обнял Бережного и дружески похлопал его по плечу.
— Не обижайся ради праздника, а то весь год ссориться будем! Еще поглядим, всюду ли тишину соблюдут. Командующий оставил это на усмотрение командиров дивизий.
— Соседи пока молчат, — сказал Пикин.
— Они и там, у Батюка, оба молчали, — сказал Серпилин. — Только потом, когда я возразил, а Захаров меня поддержал, по лицам понял, что и они за тишину.
— Батюка своими возражениями расстраивать не хотели, — съязвил Пикин.
— А я, думаешь, хотел? — сказал Серпилин. — Все люди — человеки, сидел да ждал, может, кто другой первым встанет.
— Уже двадцать три десять, — сказал Пикин, снова посветив фонариком на часы.
— Вижу, ты совсем бога не боишься, скоро с фарами ездить начнешь…
— А, не до этого им теперь! — Пикин махнул рукой в сторону немцев. — Вернемся? А то пробирает…
— Ко мне в землянку милости прошу, — сказал Серпилин. — Куранты послушаем, чайку попьем…
— Идите, я сейчас тоже приду, — сказал Пикин, — только захвачу одну вещь.
Он повернулся и пошел к своей землянке, а Серпилин и Бережной зашли в землянку Серпилина.
— Птицын, чайку нам сообразите, — сказал Серпилин своему ординарцу, проходя вместе с Бережным через переднее отделение землянки, которое он называл «предбанником».
В «предбаннике» стоял топчан Птицына, завешенный плащ-палаткой, и была сложена самодельная печка, зеркалом выходившая в другую, главную часть землянки.
— Что, в самом деле чай пить будем? — спросил Бережной, когда они сели за стол.
— В самом деле. Разве что Пикин мой план нарушит. Не обиделся, что покритиковал тебя при нем?
— При нем, не при нем, какая разница? Мы с Пикиным столько раз друг друга во всех видах видели, что какие уж секреты!
— Это, положим, верно, — сказал Серпилин.
А про себя подумал, что не задал бы такого вопроса — обиделся или не обиделся Бережной, если бы не та перемена в положении Бережного, что произошла недавно: был комиссаром дивизии, а стал, после приказа о единоначалии, замполитом. Приказ этот, по глубокому убеждению Серпилина, был совершенно правильный, он лишь ставил точки над «и», подтверждал то бытие, которое практически сложилось на войне. А если этот приказ где-то и менял отношения между командиром и политработником, то только там, где они по слабости командира или по взаимному непониманию складывались неверно, во вред войне, которая не новгородское вече! У них с Бережным, слава богу, этого не было. Однако Серпилин все же чувствовал, что Бережному в душе жаль с юности привычного и доброго слова «комиссар». Даже при наилучших отношениях в такой перемене служебного положения была своя боль.
То ли Бережной понял, о чем думает Серпилин, то ли сам думал об этом, но, с минуту просидев за столом, он сказал:
— Поменьше заботься, Федор Федорович, о том, чтобы меня в моем новом положении не задеть. Имей в виду, мы, политработники, о своих званиях в последнюю очередь заботимся!
— То есть это как понять? — спросил Серпилин. — Вы, политработники, борцы за идею, а мы, командный состав, только и мечтаем о чинах да званиях? Так, что ли?
— Вот это — другое дело, вот это я тебя узнаю! — рассмеялся Бережной. — Вот так и дальше не будем друг другу спуска давать! А то я за последнее время заметил: ты меня, как инкубаторного цыпленка, все в вату заворачиваешь.
— Ну уж и в вату! — смущенно усмехнулся Серпилин и вдруг спросил о том, о чем уже давно собирался спросить: — А как у тебя в полках замполиты свое новое положение переживают?
— Ничего. Раз партия приказала — переживут, — сказал Бережной. — Только один Левашов со мной разговор имел, просился, как новые звания присвоят, сразу же дать ему строевую должность, не хочет ходить в заместителях у Барабанова, живет с ним как кошка с собакой. А что, из него добрый комбат выйдет!
— Может, и больше комбата выйдет, — задумчиво сказал Серпилин, — да полк жаль лишать такого политработника. А если Барабанов на полку останется, тем более.
— А он останется?
— Не растравляй рану. Знаешь же, что изнасиловали меня! Вот так отступишь, не поставишь вопрос на попа, а потом ночей не спишь: во что обойдется твой грех? Начинать наступление с командиром полка, в которого слабо верю, — мозоль на душе!
— Брось расстраиваться, Федор Федорович, — сказал Бережной, — дивизия у нас хорошая, один Барабанов обедни не испортит.
— Это как сказать!
Ординарец принес чайник, заварку и стаканы.
— Такие дела, комиссар, — по привычке называя так Бережного, сказал Серпилин, переждав, пока не вышел ординарец. — Сержусь на себя, что взял Барабанова. В первые дни приглядывался, мечтал, что командующий прав, а я ошибаюсь. Теперь ко всему выяснилось, что еще и пьет! Какие уж тут мечты! Тебе как, покрепче?
— Покрепче. После таких разговоров действительно только чай пить, — рассмеялся Бережной.
— А вот и Пикин, — сказал сидевший лицом к дверям Серпилин. — Что это ты тащишь?
Пикин скинул полушубок и торжественно поставил на стол бутылку шампанского.
— Удивил! — сказал Серпилин.
— Сам удивляюсь, — подсел к столу Пикин. — Супруга еще ко дню рождения с оказией прислала, а я додержал. Откроем?
— Да уж потерпим до двадцати четырех, — сказал Серпилин. — Пока чаю выпей.
— Так подожду, — сказал Пикин. — Дай, Федор Федорович, итоги, что ты нам читал, хочу своими глазами…
Серпилин полез в карман гимнастерки и достал несколько листков, густо исписанных разборчивым писарским почерком. Это были «Итоги шестинедельного наступления наших войск», переданные из Москвы и записанные дивизионными радистами. С чтения вслух этих итогов и началась сегодня новогодняя встреча. Размножив под копирку, их дали перед отъездом командирам полков, чтобы в полках и батальонах за ночь сняли как можно больше копий и утром довели до каждого солдата, не дожидаясь армейской газеты.
О силе впечатления Серпилин судил по себе. Ни одна работа на свете не поглощает человека так целиком, как работа войны. И вдруг, когда он сегодня в первый раз, еще не вслух, а про себя, прочел шестинедельные итоги боев, он ощутил весь тот истинный масштаб событий, который обычно скрадывался повседневными заботами, с утра до ночи забивающими голову командира дивизии. Его дивизия была всего-навсего малой частью того действительно огромного, что совершилось за последние шесть недель и продолжало совершаться. Но это чувство не имело ничего общего с самоуничижением; наоборот, это было возвышавшее душу чувство своей хотя бы малой, но бесспорной причастности к чему-то такому колоссальному, что сейчас еще не умещается в сознании, а потом будет называться историей этой великой и страшной войны.
А хотя почему — потом? Это уже и сейчас история.
— На, прочти еще раз вслух, — сказал Серпилин, отодвигая стакан с чаем и протягивая листки Пикину.
— «В результате успешного прорыва и наступления наших войск в районе Сталинграда окружены следующие соединения и части немецких войск: 14, 16 и 24-я немецкие танковые дивизии… 71, 76, 79, 94, 100, 113, 297-я…», — читал Пикин, а Серпилин, облокотясь на стол, слушал так, словно слушал все это в самый первый раз.
Пикин читал номера окруженных и разбитых немецких дивизий, цифры уничтоженных и взятых орудий, танков, самолетов, цифры километров, пройденных войсками Сталинградского, Донского, Юго-Западного и Воронежского фронтов, южнее, севернее и западнее Сталинграда, на Верхнем и Среднем Дону, на Калитве и Чире, в донских и калмыцких зимних степях…
Монотонный голос Пикина звучал торжественно и грозно, а у Серпилина на душе творилось что-то странное. Он уже не облокачивался на стол, а сидел у стены, далеко и от читавшего сводку Пикина, и от Бережного. Отодвинулся так, словно хотел получше разглядеть их обоих. Да так оно и было.
То, что он слышал в чтении Пикина, было как гул, как что-то далекое, грозное и нарастающее, на фоне чего только и могли существовать мысли о собственной дивизии и этих двух людях, сидевших перед ним.
Для того чтобы теперь все вышло так, как читал Пикин, их дивизия должна была еще раньше, до этого, совершить все, что выпало на ее долю. А если бы она этого не сделала, то всего, что теперь было, не могло быть.
Да, она сейчас стояла и ждала своего часа, и они наступали там, в крови и дыму. Но для того чтобы они могли сейчас, зимой, наступать там, она все лето и осень подставляла себя под миллионы пуль и десятки тысяч снарядов и мин, ее давили в окопах танками и живьем зарывали в землю бомбами. Она отступала и контратаковала, оставляла, удерживала и снова оставляла рубежи, она истекала кровью и пополнялась и снова обливалась кровью.
О нем говорят, что он умеет беречь людей. Но что значит — «беречь людей»? Ведь их не построишь в колонну и не уведешь с фронта туда, где не стреляют и не бомбят и где их не могут убить. Беречь на войне людей — всего-навсего значит не подвергать их бессмысленной опасности, без колебаний бросая навстречу опасности необходимой.
А мера этой необходимости — действительной, если ты прав, и мнимой, если ты ошибся, — на твоих плечах и на твоей совести. Здесь, на войне, не бывает репетиций, когда можно сыграть сперва для пробы — не так, а потом так, как надо. Здесь, на войне, нет черновиков, которые можно изорвать и переписать набело. Здесь все пишут кровью, все, от начала до конца, от аза и до последней точки…
И если превысить власть — это кровь, то и не использовать ее в минуту необходимости — тоже кровь. Где тут мера твоей власти? Ведь все же чаще не начальство или, на худой конец, трибунал определяют ее задним числом, а ты сам, в ту минуту, когда приказываешь! Начальство потом в первую голову считается с тем, чем кончилось дело, — успехом или неудачей, а не с тем, что ты думал и чувствовал, превышая свою власть или, наоборот, не используя ее.
Многие из тех решений и приказаний, в соответствии с которыми он обязан был действовать летом и осенью, казались ему сейчас не самыми лучшими, неверными, неоправданными. Но все же в конце концов в итоге все, вместе взятое, оказалось оправданным, потому что привело к той победе, о которой напоминал монотонный голос Пикина, уже подходившего к концу и читавшего теперь названия фронтов и фамилии командующих.
Да, оправдано. Но люди, люди!.. Если бы всех их оживить и посадить вокруг…
Он ощутил у себя за спиной молчаливую толпу мертвых, которые уже никогда не услышат того, что он слышит сейчас, и почувствовал, как слезы подступают к горлу.
А Пикин и Бережной, воевавшие вместе с ним с того первого июльского дня, когда дивизия вступила в бой, все-таки живые и здоровые, сидят сейчас здесь, рядом с ним, хотя нельзя сказать, чтоб щадили себя.
Вот сидит Пикин, сухой и прямой, как жердь. Начальник штаба дивизии — Геннадий Николаевич Пикин, который старше всех в штабе, потому что ему уже исполнилось пятьдесят. Сидит Пикин, который был штабс-капитаном еще в царской армии, а потом, в гражданскую, не воевал, а служил в запасном полку, потому что ему не доверяли, и, кто знает, может, тогда это было и справедливо.
Сидит Пикин, которого в двадцатые годы уволили из пехотного училища, потому что его жена была сестрой нэпмана, и ему пришлось жить заново, кончать заочный институт и по длинной канцелярской лестнице дослуживаться до главного бухгалтера наркомата.
Сидит Пикин, начавший войну бойцом ополчения и ставший начальником штаба дивизии, которому можно доверять как самому себе. В нем и сейчас, на войне, осталось что-то от главного бухгалтера и в смысле точности, и в смысле упрямства.
Сидит Пикин, бессонный и неутомимый, но никогда не забывающий вовремя поесть и выпить. Пикин со своей рыжей щеткой усов над губой, со своим сухопарым старорежимным лицом и тощей фигурой, за которую его дразнят в дивизии «Врангелем», со своими исправными письмами толстухе жене, о которой он говорит, что она в двадцатые годы была красивейшей женщиной Москвы, и со своей девчонкой из роты связи, которая неизвестно почему не чает души именно в нем, хотя могла бы влюбиться и в кого-нибудь помоложе.
И знающий о Пикине все, что можно и нужно о нем знать, Серпилин сейчас, глядя на него, испытывает благодарность к нему за то, что он остался жив и сидит здесь и дочитывает эту сводку.
И Бережной жив, хотя от него этого уже и вовсе трудно было ожидать, и тоже сидит здесь и слушает Пикина, и на глаза у него накатываются слезы, потому что он из тех, что и смеются и плачут без раздумий.
Бережной, с его снятым уже во время войны строгим выговором за брата, бывшего секретаря горкома в Донбассе, о котором он на памяти Серпилина так ни разу и не заговорил; в то, что брат — враг народа, видимо, не верит, сказать это во весь голос не может, а вполголоса не умеет.
Бережной — наголо бритый, короткий, крепкий, с толстой шеей, толстыми, железными руками, шумливый и сентиментальный Бережной, с его шахтерскими словечками и шахтерскими песнями, с его донбасской юностью двадцатых годов и неумелыми стишками в газете «Кочегарка». Он зачем-то до сих пор возит их при себе вместе с юношеской карточкой; оказывается, у него была такая пышная чернокудрая шевелюра, какой теперь просто и не вообразишь, глядя на его лысую голову.
Бережной — дитя комсомола, а до этого беспризорник, милостью сыпного тифа в пятнадцать лет — круглый сирота и, между прочим, по документам еврей. Об этом мало кто знает в дивизии, да и навряд ли это имеет какое-нибудь значение для него самого.
Бережной, горячий и пристрастный к людям, но при этом всегда готовый, не раздумывая, положить свою жизнь за любого из них.
И ему Серпилин тоже благодарен за то, что он жив и сидит сейчас здесь, рядом с ним, ему было бы очень тяжело потерять вот этого Бережного.
Пикин — это июльский приказ Сталина, тот самый, страшный, после сдачи Ростова и Новочеркасска: «Ни шагу назад!» Его читали перед строем, когда дивизию прямо с эшелона швырнули в бои, чтобы заткнуть дыру еще там, за Средним Доном, далеко от Сталинграда. Но затыкать дыру было уже поздно, и дивизия стала магнитом, с утра до ночи притягивавшим к себе удары с земли и с воздуха. Она приняла на себя часть того, что причиталось другим, кого-то спасла от гибели, но и сама начала гибнуть. Ей уже обрубили фланги и зашли в тыл, а приказа на отход все не было, и о двух везших этот приказ убитых по дороге офицерах связи Серпилин узнал только от третьего. Но еще перед тем, как к ним наконец добрался этот третий, вечером в окопе к Серпилину подошел высохший в щепку Пикин и сказал, тыча в руки бумажку:
— Вот мое заявление.
Серпилин сначала от неожиданности не понял, что это за заявление (даже мелькнула нелепая мысль: не отставки ли просит?), а потом понял и сказал:
— Это не мне — комиссару.
— Не видел его с утра, — сказал Пикин, — и не знаю, увижу ли. Возьмите!
И Серпилин взял и положил в карман гимнастерки и спросил только:
— Хорошо подумали?
— Уж как-нибудь, время было, — сказал Пикин, повернулся и пошел по окопу.
И Серпилин, хотя не спросил его об этом ни тогда, ни потом, понял. Пикин подумал в тот вечер о плене, и свое заявление в партию, которого от него давно ждали, подал, именно подумав о плене. Если они окажутся в плену и им крикнут: «Кто из вас коммунисты?» — начальник штаба дивизии, штабс-капитан царской армии, беспартийный Пикин не хотел поддаться соблазну и остаться в строю, когда его командир дивизии выйдет на шаг вперед. Наверное, в тот отчаянный вечер, когда казалось, что дивизия останется в окружении и погибнет, он хотел до самого конца выдавить из себя мысль о возможной там, в плену, поблажке.
Пикин — это переправа через Дон, после того как половина дивизии полегла там, за Доном. Серпилин в тот день оказался в окруженном полку на отшибе, и, когда на закате все же пробился и вывел остатки полка к переправе, оказалось, что на переправе нет бедлама, который он страшился увидеть, а порядок, и этот порядок навел подошедший сюда с ядром дивизии Пикин. Перетащенные за Дон батареи прикрывали переправу огнем, в степи полукольцом поднимались дымы подожженных немецких танков; две счетверенные пулеметные установки у понтонного моста, захлебываясь, бесстрашно, в упор били по пикировавшим на переправу самолетам.
На переправе творился кромешный ад и каждую минуту погибали люди, и все же на ней существовал порядок, и этот порядок обеспечивал Пикин, стоявший на берегу, не в окопе, который ему вырыли, а во весь рост, на самом виду у смерти, потому что сейчас это от него и требовалось.
А в пяти шагах от Пикина, на траве, раскинув руки, лежал мертвый помощник начальника штаба полка по разведке, старший лейтенант Брускин.
— Убили Брускина, — сказал Серпилин, глядя на мертвого.
— Разрешите доложить, товарищ комдив, — сказал Пикин, приложив к козырьку крепко сжатые, недрогнувшие пальцы, — бывший комендант переправы Брускин, самовольно покинувший свой пост, возвращен и расстрелян в связи со сложившейся обстановкой. Лично мной.
И только теперь Серпилин заметил: Брускин лежит на земле в гимнастерке с сорванными петлицами.
Да, Пикин — это тот день на переправе и многие другие такие же дни, и вообще, когда думаешь о Пикине, невольно вспоминаешь самые тяжелые дни, наверное, потому, что там он и оказывался на высоте положения. А легких дней вообще было мало.
Бережной — это тоже нелегкие дни. Бережной — это зарево горящего Сталинграда в тот день, когда немцы прорвались к Волге и пришлось загибать фланг и отходить на север. На горизонте стояло зарево Сталинграда, и они сидели ночью вдвоем в одинокой хате, на перепутье уходивших в тыл дорог, и Бережной плакал от горя и оттого, что, оставшись вдвоем, впервые за много дней и ночей мог дать волю своим чувствам.
Он был ранен, но не вышел из строя. Щека и надбровье у него были рассечены осколком мины, бритая голова наискось забинтована: из одного, открытого глаза текли слезы, а на грязном бинте под вторым, закрытым глазом проступало мокрое пятно, потому что и этот второй, закрытый глаз Бережного там, под бинтами, тоже плакал.
— Да что ж мы творим с тобой? — яростно сквозь слезы спрашивал Бережной. — В июле приказ Сталина читали, клялись всем святым и все-таки до Волги дошли — живые! Какие же мы сволочи после этого!
И хотя в голосе Бережного звучало отчаяние, оно было только минутной оболочкой его решимости сражаться до своего смертного часа.
Бережной — это первый день наступления в сентябре, севернее Сталинграда, когда, получив приказ пробиться к сталинградцам, в первые же часы продвинулись на три километра. Всем казалось, что дело пошло, и Бережной в фуражке, обсыпанной землей, в шинели, изорванной осколками, ввалился к Серпилину на НП после того, как облазил два полка, и жадно пил воду из кружки, и, смеясь, рассказывал, как его два раза чуть не убили, и, узнав, что в третьем полку заминка и бомбежкой прервана связь, все так же весело махнул рукой, нахлобучил фуражку и, сказав: «Ничего, доберусь», попер в полк.
Но Бережной — это и следующий день того же самого наступления, когда стало ясно, что немцы остановили нас, задушили с воздуха, прижали к земле, и когда на НП дивизии среди бела дня под бомбежкой прорвался на своем «виллисе» командующий армией Батюк и с порога беспощадными площадными словами стал крестить Серпилина за то, что дивизия с утра не прошла ни метра.
Серпилин молчал, потому что если б он открыл рот и сказал все, что думает о Батюке и его словах, то вышедший из себя Батюк мог дать волю рукам, и тогда оставалось бы пустить пулю в лоб ему или себе.
Но бритая голова Бережного налилась кровью, и он не своим, задавленным голосом спросил, перебивая Батюка посреди его ругани:
— Товарищ командующий, разрешите обратиться?
И голос его был таким, что Батюк остановился и взглянул на Бережного.
— Я не знаю, почему молчит командир дивизии, — сказал Бережной, — но как же вы смеете с нами так говорить, как будто мы ваша барская дворня, нерадивые холопы! Какой же вы коммунист после этого, товарищ командующий?..
Батюк с искаженным лицом надвинулся на Бережного, и Серпилин уже вскочил, чтобы встать между ними, но Бережной сам отступил на два шага в угол блиндажа, заложил руки за спину, из багрового стал белым и сказал:
— Не подходите, товарищ командующий, я этого и отцу не позволял!
И Батюк опомнился. При всей его грубости и даже хамстве жило в его душе непогасшее чувство солдатской справедливости.
В первый, удачно начатый день он уже поверил, что пробьется к Сталинграду, и свалившиеся потом несчастья довели его до отчаяния, до неудержимой, дикой потребности сорвать свой гнев на других. С тем и ехал сюда прямо под бомбами, гнал машину с прилипшим к рулю от ужаса шофером, готовый — черт с ним! — тоже погибнуть здесь, где зря погибло столько людей. Собственная смерть казалась ему не важной рядом с тем, что произошло, — с неудачным наступлением его армии…
С тем и ворвался сюда, в блиндаж, и вдруг после слов Бережного остановился, тяжело сел на табуретку и сказал Серпилину:
— Давай карту.
Подвинув к себе карту, но еще не глядя на нее, осмотрелся — в землянке, к счастью, не было никого, кроме них троих, — повернулся к Бережному, поднял на него усталые глаза и сказал:
— Дурак ты, комиссар. Думаешь, меня ласкают, думаешь, на моей душе хоть одно живое место осталось?.. Дай воды попить.
Да, разные минуты жизни были связаны в памяти с Бережным и с Пикиным, и все это был кровавый сорок второй, кончавшийся сегодня год…
— Федор Федорович, точка… Ты что задумался? — откуда-то издалека донесся до Серпилина голос Пикина.
— Слышу, что закончил, — сказал Серпилин. — Наливай. Всего две минуты осталось.
Пока Пикин разливал шампанское по кружкам, Бережной включил радио. Было самое время: музыка ворвалась в шорохи и гудочки Красной площади. Все трое поднялись и, стоя у стола навытяжку, слушали, как в Москве далеко и громко падают удары часов.
Когда заиграли «Интернационал», Бережной запел его сильным, высоким голосом и пел до самого конца, а Серпилин я Пикин стояли и слушали молча.
Едва успели выпить, как затрещал телефон. Серпилин взял трубку.
— Спасибо, товарищ командующий. Благодарим… И вас также. Поздравляем Военный совет армии. Спасибо, все в порядке, тишина… Ближе к утру думаю в полки съездить. Так точно, празднуем… Спасибо… Командующий просил передать вам поздравление Военного совета с Новым годом, — сказал Серпилин, положив трубку.
— Судя по времени, — сказал Пикин, взглянув на часы, — в нашу дивизию в первую позвонил.
Пикин был чувствителен к таким вещам, гордился, что дивизия на лучшем счету, и ревновал, когда хвалили соседей.
— Да, — сказал Бережной. — Что-то такое на душе творится, сам не разберу. Что же это за год за такой, сорок второй! Что было и что стало с нами!
— Да, если бы не товарищ Сталин с его железной выдержкой, не знаю, чем бы этот год кончился, — сказал Пикин. — В прошлом году под Москвой до последней минуты три армии держал в кулаке, не дал растащить по частям — и ударил! А теперь здесь, у нас, тоже сумел дождаться часа! Железные нервы на войне — великое дело. Половина всей стратегии.
Серпилин молчал. Спорить с этим не приходилось, Не только не было возможности, но сейчас, после все новых и новых успехов, не было желания спорить.
И только в глубине души, несмотря на все происшедшее за последнее время, как камень лежал старый вопрос: как же так? Откуда же все-таки она взялась, та принесшая необозримые последствия внезапность июня сорок первого? Как мог Сталин так слепо верить в невозможность войны тогда, в июне? Да, слепо. Об этом не скажешь вслух, но другого слова, как ни насилуй себя, не подберешь. А ведь, если глядеть правде в глаза, именно та прошлогодняя внезапность в конце-то концов и привела нас сюда, к Волге. Да, Пикин прав: когда мы громим теперь немцев, за этим стоят и воля и выдержка — это Сталин.
Ну, а то, что было вначале? Это кто?..
— Ты что, в самом деле на рассвете в полки поедешь? — спросил Бережной Серпилина.
С этого вопроса начался разговор о разных дивизионных делах и мелочах, не имевших отношения к новогодней ночи.
Серпилин уже несколько дней собирался походить ночью по окопам переднего края, посмотреть, как идет служба.
— Посплю три часа и поеду. Начну с Цветкова. Могу взять тебя за компанию, — сказал он Бережному.
Но, оказывается, у Бережного были свои планы. Он еще до рассвета хотел выехать в тыл, в Зубовку, куда завтра к утру должны прибыть двести человек пополнения. Собирался встретить их там и поговорить еще до отправки в дивизию.
— Не терпится, — сказал Серпилин.
— Да, просто не верится такому счастью. Я бы, например, сейчас, когда на других фронтах такая война идет, нам бы ни одного человека не отвалил.
— Ну, это как сказать. И мы тут не до конца войны стоять будем, — заметил Серпилин и добавил, что раз Бережной едет в Зубовку, пусть днем на обратном пути заглянет в медсанбат — посмотрит, не создались ли там излишне мирные настроения в связи с затишьем. Есть много признаков, что ему скоро конец!
— Боюсь, как бы Бережной там в медсанбате не задержался, — сказал Пикин. — Туда, говорят, новый хирург прибыл — красивейшая женщина.
— Не беспокойся, не задержится, он не такой бабник, как ты, — сказал Серпилин. — Между прочим, ты хоть бы фигуру, что ли, сменил, а то мне тут зам по тылу на днях говорит: видел вас, товарищ генерал, издали в роте связи, но пока туда-сюда — не догнал: уже уехали. А в роте связи и ноги моей не было!
Пикин с его долговязой, жилистой фигурой в самом деле был издали похож на Серпилина, и это уже не впервые служило в их кругу предметом шуток.
— Вот ты о конце войны заговорил, — посмеявшись над Пикиным и снова став серьезным, обратился Бережной к Серпилину. — А когда он, по-твоему, будет, конец войны, не уточнишь?
— Где? У нас, в Сталинграде, или вообще?
— Вообще.
— Мне про Жукова прошлой зимой рассказывали, когда он еще Западным фронтом командовал. Его водителя другие все подбивали: «Спроси у Жукова, когда конец войны будет». Жукова не больно-то спросишь, но водитель как-то ехал с ним вдвоем и все же решился… Только открыл рот, а Жуков потянулся, вздохнул и говорит: «Эх, и когда только эта война кончится!..»
— Ладно, — рассмеялся Бережной, — допустим, Жуков не знает. А ты?
— Если сегодняшний день считать за середину, — значит, еще год шесть месяцев и девять дней. Девятого июля тысяча девятьсот сорок четвертого.
— Точно, — наморщив лоб, видимо пересчитав уме, сказал Пикин.
— А по-твоему, сегодняшний день можно считать за середину? — спросил Бережной, не уловив по интонации Серпилина, шутит он или говорит серьезно.
— Судя по событиям последнего времени, можно, — сказал Серпилин.
— Долговато, — мрачно сказал Бережной. — Боюсь, как бы бабам после войны не пришлось рожать от беспорочного зачатия!
— Союзники называется! — сказал Пикин. — Неужели и в этом году второго фронта не откроют?
— Ну, раз мы о втором фронте заговорили, значит, сотрясение воздуха началось. Не знаю, как вы, а я намерен на боковую! — Серпилин заложил руки за голову и сладко потянулся.
Когда Бережной и Пикин ушли, он, приказав Птицыну разбудить себя ровно через три часа, разобрал койку, разделся и лег. И, уже лежа, еще раз подумал: «Неужели и в самом деле только середина войны?»
Очень хотелось думать иначе. С тем и заснул…
Глава 2
К половине пятого утра Серпилин, как и намеревался, уже был в полку Цветкова. В дороге чуть было не передумал и не поехал к Барабанову, но потом сердито решил: «Ничего, не маленький в конце концов». И начал с левого фланга, с Цветкова.
Подполковник Цветков, когда приехал Серпилин, спал. И Серпилин приказал оперативному дежурному не будить командира полка.
— Пусть спит, обойдусь без него, дайте провожатого.
Но Цветкова все же разбудили, и он нагнал Серпилина на переднем крае, в ходе сообщения.
— Интересно у тебя дело поставлено, Цветков, — притворился сердитым Серпилин. — Командир дивизии одно приказывает, а твои офицеры по-другому делают.
— Сам проснулся, товарищ генерал, — соврал Цветков.
Он раз и навсегда заранее отдал приказание: кто бы и когда бы ни приехал в полк, все равно немедля будить его, если спит, или извещать, если отсутствует. Это было предусмотрено и на тот случай, если прикажут: не будить и не искать! У Цветкова всегда все было предусмотрено.
— Как спишь, Цветков, одетый или раздевшись?
— Раздеваюсь, товарищ генерал. Я своим солдатам доверяю, в кальсонах в плен не попаду.
— Так до сих пор в шинели и ходишь?
— Ничего, товарищ генерал, не воробей, не замерзну, — сказал Цветков.
Он любил форму и в самые трескучие морозы ходил в шипели и сапогах, полушубок и валенки за форму не признавая. Во всяком случае, для себя.
«Цветков есть Цветков», — идя вслед за попросившим разрешения обогнать его, чтобы показывать дорогу, Цветковым, подумал Серпилин, подумал теми самыми словами, которые часто можно было услышать в штабе дивизии, когда речь шла о Цветкове.
«Цветков есть Цветков», — говорили с разными интонациями. Говорили и тогда, когда Цветков выполнил в точности задачу дня, но, не успев получить новую, начинал топтаться на месте, не развивал успеха на свой страх и риск; говорили и тогда, когда он в самом безвыходном положении мертвой хваткой удерживал позиции, не помышляя ни отойти без приказа, ни запросить разрешения на отход. «Цветков есть Цветков», — говорили и тогда, когда он, не раскрывая рта, сидел на совещаниях, и тогда, когда он гораздо скупей соседей представлял к наградам, считая, что в его полку не сделано ничего сверх должного, и тогда, когда из политдонесений выяснялось, что именно у Цветкова нет ни одного случая самострела, ни одного ЧП, ни одного перебоя с подачей горячей пищи на передовую.
Цветков был командиром полка одновременно и средним и образцовым. И в зависимости от обстановки на первый план выступало то одно, то другое. Восхищались им редко, но не уважать его было невозможно.
У него и сейчас, в эту ночь, в полку, разумеется, был образцовый порядок. Все, кому было положено спать, спали, все, кому было положено дежурить, дежурили в полной боевой готовности.
Пройдя полтора километра по окопам переднего края, Серпилин вместе с Цветковым остановились около одного из дежуривших в окопах солдат.
С тех пор как солдат заступил на пост, у немцев ничего не было слышно. В их траншеях, тянувшихся по краю хутора, вдребезги разбитого бомбежкой, всю ночь стояла мертвая тишина.
— Только час назад один свисток был и небольшое хождение, — доложил солдат.
— Возможно, разводящего вызывали, — сказал Серпилин.
— Всю ночь молчат фрицы, — сказал солдат. — На пустой желудок много не наговоришь.
— А как у вас с пищей, с наркомовским пайком? Жалоб нет? — спросил Серпилин и почувствовал, как Цветков весь напрягся за его спиной.
— Никак нет, товарищ генерал, — сказал солдат.
«Черт его знает, — подумал Серпилин, — не вводили мы этого «никак нет» и не культивировали; само собой, незаметно из старой армии переползло и возродилось, и все чаще приходится его слышать… Парень молодой, не с собой его принес, здесь приобрел».
Он спросил у солдата фамилию, какого он года и откуда. Фамилия у солдата оказалась редкая — Димитриади, он был грек из-под Мариуполя, двадцатого года рождения.
— Говорят, товарищ генерал, что Сталинградский фронт уже на полдороге к нашему Азовскому морю.
— Примерно так, — сказал Серпилин. — Об итогах боев за шесть недель слышали или еще не слышали?
— Говорят, богатое сообщение. Обещали утром в роту доставить.
Серпилин уже собирался идти дальше, но солдат остановил его вопросом:
— Товарищ генерал, разрешите спросить?
— Ну?
— Правда, по радио передали, что союзники сегодня ночью по всей Европе высаживаются?
— Кто это вам сказал?
— Солдаты говорят. Говорят, Черчилль обещал свое слово все-таки выдержать, которое товарищу Сталину дал, — чтобы их высадка хоть и в последний день, а все-таки по сорок второму году считалась.
— Тише, — сказал Серпилин и приложил палец к губам.
Солдат удивленно посмотрел на Серпилина и шепотом спросил:
— Почему?
— Немцы услышат, — сказал Серпилин. — По какому радио эту военную тайну приняли — по московскому или по солдатскому?
— По солдатскому, — поняв шутку, улыбнулся солдат.
— Нет, товарищ боец, — уже серьезно сказал Серпилин. — Не высадились наши многоуважаемые союзники и пока не собираются. Так что придется нам и в дальнейшем на самих себя рассчитывать.
— Конечно, — ответил солдат с готовностью, в которой чувствовалось разочарование. Ему было жаль, что солдатское радио набрехало и, стало быть, опять выходит, что войну не укоротит никакое чудо.
Следующий солдат, с которым говорил Серпилин, был ему знаком и раньше. Фамилия забылась, остался на памяти только подвиг: в одну сентябрьскую ночь, когда дивизии до зарезу нужен был «язык», этот невидный и немолодой уже солдат вызвался пойти взять «языка»; и пошел и взял.
— «За отвагу» вам вручили, а, Мартыненко? — спросил Серпилин, радуясь, что все же вспомнил фамилию солдата.
— Вручили, — сказал Мартыненко, а по его тону чувствовалось, что все это давно прошедшее. Сейчас его занимало другое: он был родом из Мелового, Ворошиловградской области, слышал сегодня, что по радио передавали итоги боев, и хотел знать, не указано ли там в итогах их Меловое. — Что станцию Чертково взяли, это еще три дня назад было в сводке, а Чертково и Меловое, можно сказать, одно и то же, — рядом!
Серпилин сказал, что в итогах вообще нет названий освобожденных нами населенных пунктов, только указано их общее количество — около полутора тысяч.
— А я все жду, жду, когда в сводке про наше Меловое напишут. Хуже всего, если передний край там встал между Чертковом и Меловым, тогда, значит, все в порошок сотрут. — Мартыненко с ожесточением махнул рукой.
Он был прав — знал войну по-солдатски и еще сам других мог поучить, что такое война. Серпилин только сказал ему в утешение, что помнит эти места еще по гражданской и навряд ли наши, взяв Чертково, застряли, сильных естественных рубежей там нет, и наши, скорей всего, сразу продвинулись за Меловое, до Камышовой.
То, что командир дивизии, оказывается, знал эту их донбасскую речку, обрадовало Мартыненко. Речка вдруг стала как бы их общей знакомой.
— Так думаете, разом до Камышовой дошли, товарищ генерал?
Серпилин развел руками.
— По здравому смыслу — так, но отсюда не видно.
— А когда здесь в наступление на фрица пойдем? Когда его к ногтю возьмем? — жестко, с озлоблением спросил Мартыненко, и в его голосе было нетерпение, хотя в тот день, когда фрицев будут брать здесь к ногтю, не кому другому, а именно ему придется первым вылезать из этого ближайшего к немцам окопа и идти по открытому полю под пулями к вон тем виднеющимся вдали снежным буграм.
«Наступление, наступление, — подумал Серпилин, когда, простившись с Мартыненко, пошел по окопу дальше. — Одно дело — с нетерпением ждать его, планируя в армейском или дивизионном масштабе, а другое дело — вот так ждать, как солдаты ждут. Закончилась артподготовка — вылез и пошел, а не пойдешь, прижмешься к земле под пулями, вот и не будет никакого наступления. И «вперед» некому кричать, кроме самого себя. А что кого-то во время первой же атаки убьют, или тебя, или другого, — это у начальства уже запланировано, и солдат знает, что запланировано, что без этого не обойдется. Знает, а все же спрашивает: когда фрица к ногтю? И не для виду спрашивает, а по делу. И хотя у тебя больше орденов на груди, чем у него и есть и будет, а высшая доблесть — все же солдатская. И коли ты стоящий генерал, про тебя, так и быть, скажут: «Это солдат!» А если нестоящий, так в не дождешься это услышать».
— Что, товарищ генерал, к командиру роты зайдем? — спросил Цветков.
— А кто у тебя сейчас на роте? Алферов? — через плечо спросил Серпилин.
— Алферов.
Серпилин прислонился грудью к брустверу окопа, чувствуя даже через полушубок ледяной, пронзительный холод окаменевшей земли.
Там, впереди, за тишиной, были немцы.
Что они делали в эту новогоднюю ночь в своих ледяных норах? О чем думали, на что надеялись? Но что бы они там ни думали, каждый по отдельности, все вместе они думают как раз противоположное тому, что думаем мы. И каждое наше желание сталкивается с их противоположным, и каждая наша надежда — с их противоположной, и каждый наш расчет — с их противоположным. И все, что было и будет хорошо для нас, было и будет плохо для них. И так до конца войны, до последнего ее часа, потому что война как монета: сколько ни катится, а все равно на ребро не станет — ляжет или орлом, или решкой, кто-то сверху, кто-то снизу; пощады нет и не будет ни нам от них, ни им от нас…
Отсюда, из этого окопа на передовой, все казалось огромным: и то, что впереди, и то, что сзади. А ты, человек, находился как бы на самом острие громадного клина, молча упертого в этой тишине в грудь врага. И какая бы великая сила ни была там, позади тебя, все равно, когда начнется, она тобой, твоим телом, вдавится в это лежащее впереди враждебное, молчаливое пространство.
«Да, нелегкая солдатская должность, — подумал Серпилин. — А сколько людей на ней…»
— Ну что ж, зайдем к Алферову.
Когда они зашли в землянку, лейтенант Алферов, бледный, худенький юноша в съехавшей на затылок ушанке и полушубке внакидку, сидел на корточках, притулясь к железной печке-времянке, и, прижав к уху телефонную трубку, чему-то задумчиво улыбался. Огонек «катюши» — сплющенной снарядной гильзы — освещал улыбавшееся лицо Алферова и спавших вповалку на полу людей.
Увидя входящее начальство, Алферов положил трубку, стряхнул с плеч полушубок, нахлобучил ушанку, вытянулся в струнку и стал докладывать.
— За дежурного самого себя оставили? — спросил Серпилин, выслушав доклад.
— Так точно. Решил: пусть поспят. А мне не спится.
— С кем говорили? — спросил Серпилин. — Возьмите трубку, договаривайте, раз начали.
По смущенному виду командира роты ему показалось, что тот вел новогодний, неслужебный разговор. Может быть, с каким-нибудь знакомым санинструктором, хотя Цветков стремился обходиться в полку без женского пола и у него санинструкторы — почти все мужчины.
— Я ни с кем не говорил, товарищ генерал, — сказал Алферов. — Я песню слушал.
— Вон как! — удивился Серпилин. — Объясните, недопонял.
— У нас тут есть одна связистка на промежуточной, — сказал Алферов, с опаской покосившись в сторону командира полка, — очень поет хорошо. Иногда, когда она ночью дежурная бывает, мы ее по линии спеть просим.
Серпилин перехватил взгляд Алферова и повернулся к Цветкову. Цветков смотрел на своего командира роты со смешанным выражением свирепости и удивления. От удивления брови Цветкова поднялись так высоко, что казалось, сейчас сорвутся с лица и улетят.
— И какие же она песни поет? — спросил Серпилин.
— Разные, товарищ генерал, — сказал Алферов. — Сейчас «Землянку» мне пела. — И опять покосился на Цветкова.
— Хорошая песня, — сказал Серпилин. — Может, ее и нам с командиром полка можно послушать?
Алферов неуверенно посмотрел на него, не шутит ли; увидел, что не шутит, и взял трубку.
— Селиверстова, а Селиверстова… Селиверстова… Давай еще спой. — Он вопросительно посмотрел на Серпилина: сказать, для кого придется петь, или не говорить?
Серпилин покачал головой: «Не надо».
— Спой, Селиверстова, — просительно повторил Алферов, — только сначала, а то меня тут прервали.
И, подождав несколько секунд, подался в сторону и передал трубку Серпилину.
Серпилин услышал доносившийся сквозь хриплые потрескивания молодой женский голос:
Он любил эту песню, потому что было в ней, и в музыке и в словах, что-то особенное, щемящее солдатскую душу и до того простое, что проще не скажешь.
«Вот именно, четыре шага, а то в два и один».
Почему-то сегодня он думал о смерти больше обычного, не о своей смерти, а вообще о людской.
Он вздохнул и перед последним куплетом протянул трубку Цветкову:
— Послушай и ты, как у тебя в полку поют.
Цветков взял трубку, как змею, и недовольно приложил ее к уху. По выражению его лица было ясно, что ни качество пения, которое его мало интересует, ни либеральное отношение командира дивизии к такому нарушению порядка не смогут переменить его последующего образа действий, — Алферову все равно потом достанется на орехи за то, что занимал линию разной чепухой. Командир дивизии может позволить себе мягкосердечие, ему что — посидит да уйдет, а Цветкову надо оставаться и блюсти порядок в своем полку, и никто, включая командира дивизии, не может ни лишить сто этого права, ни освободить от этой обязанности.
Серпилин потрогал ладонью крохотную железную печурку — она была совершенно холодная.
— Бедно живешь, студент, — сказал он Алферову.
— Каждая щепка на счету, товарищ генерал, экономим. Подтапливаем, когда уж терпеть нет возможности.
Серпилин назвал его студентом потому, что он и в самом деле был недоучившийся студент, кончивший краткосрочные курсы младших лейтенантов и попавший на фронт прямо с курсов в июле в самую кашу.
Алферов не был тогда в их дивизии и забрел в нее случайно, когда с несколькими бойцами из своего взвода без оружия бежал куда глаза глядят. Бежал и нарвался на Серпилина, который поставил его по стойке «смирно» и спросил голосом, не предвещавшим ничего хорошего:
— Вы кто, командир Красной Армии или трус, спасающий свою шкуру? Отвечайте: кто вы?
Вот тогда-то он и сказал дрожащими губами ту нелепую, запомнившуюся Серпилину фразу:
— Я вчерашний студент, товарищ генерал.
Он сам хорошо помнил ту минуту и знал, что Серпилин тоже помнит ее, потому что командир дивизии уже не впервые, встречая его, называл студентом.
Но сейчас он не стыдился той минуты, о которой они оба помнили, потому что знал — он сейчас уже не тот, каким был тогда, и на груди у него новенький орден Красной Звезды, полученный за ноябрьские бои. И командир дивизии видит этот орден, и не только видит, но и сам подписал наградной лист на него.
А Серпилин, глядя на этого студента, теперь лейтенанта и командира роты, радовался, что не расстрелял тогда перепуганного мальчишку, хотя вполне могло случиться, что и расстрелял бы. Обстановка была такая, что миндальничать не приходилось.
Цветков положил трубку и, напоминая о себе, негромко кашлянул.
— Ума не приложу, что нам с топливом делать, — сказал Серпилин, кивнув на времянку. — Только и остается одно — Сталинград поскорее…
Он не договорил, потому что, глухо отдавшись в землянке, до них донесся слитный звук нескольких почти одновременных разрывов.
— Выйдем, послушаем, — сказал он Цветкову, — наши или немцы дурака валяют.
Как только вышли на воздух, сразу стало ясно, что это на участке барабановского полка, за три километра отсюда. Разрывы были частые; судя по звуку, рвались немецкие мины. Потом в грохот разрывов вплелись пулеметные очереди.
Что немцы предприняли ночную вылазку, не верилось. У них было не подходящее для этого настроение.
«Наверное, что-нибудь непредусмотренное творит сам Барабанов, а немцы бьют по нему», — с дурным предчувствием подумал Серпилин и, не возвращаясь в землянку, пошел вместе с Цветковым в штаб полка, чтобы оттуда связаться с Пикиным и узнать, в чем дело.
По дороге в штаб полка, продолжая прислушиваться к разрывам и стрельбе, Серпилин все больше укреплялся в первой пришедшей в голову мысли: Барабанов по случаю Нового года задумал отличиться и взять неудобно торчавшую перед фронтом полка высотку, которую в дивизии звали «Бугор», а в полку за ее вредность — «Чиряк». Стремясь поскорее проявить себя как командир полка. Барабанов уже несколько раз домогался разрешения взять ее, но Серпилин не разрешал, придерживал.
Пока добрались до Цветкова, бой уже стих. Рвались только одиночные мины.
Серпилин соединился с Пикиным, не ожидая ничего хорошего. Но то, что он услышал, привело его в бешенство. Пикин сказал своим ровным скрипучим голосом: он только что говорил с начальником штаба барабановского полка Туманяном, и Туманян доложил, что он удерживал Барабанова в штабе полка, но тот, сильно выпивши, ушел в батальон, ничего не сказав о своих намерениях, и там, очевидно напившись еще больше, решил ради праздника захватить Бугор. Бугор не захватили: сперва напоролись на минное поле, потом были накрыты минометным и пулеметным огнем и кое-как отошли, понеся потери, какие — еще неизвестно. Но командир батальона убит, это уже известно.
— А Барабанов? — крикнул в трубку Серпилин.
— Жив-здоров, но в полк еще не вернулся.
— Где Левашов? — снова сердито крикнул в трубку Серпилин. — Замполит где, Левашов? Где его совесть?..
Пикин ответил, что о Левашове ему не доносили. Сейчас он узнает, где Левашов, и позвонит.
— Не надо, — сказал Серпилин, — я сам туда поехал. — И положил трубку.
По дороге в барабановский полк ему не повезло. Машина юзом пошла по наледи, чуть не опрокинулась и заехала в воронку от бомбы, так глубоко, что втроем не вытащить.
Выругав шофера и оставив его искать людей и вытаскивать машину, Серпилин с ординарцем пошли пешком.
Там, у Барабанова, по-прежнему с промежутками в три-четыре минуты рвались одиночные мины. Немцы то ли хотели помешать вытащить раненых, то ли просто: нервничали.
Когда Серпилин добрался до штаба полка, Барабанов был там. Он уже знал от Пикина, что командир дивизии скоро прибудет, и в ожидании топтался у входа в свою землянку.
Увидев Серпилина, он пробежал несколько шагов навстречу и, вытянувшись, стал докладывать. Руку при докладе не приложил, а уткнул в ушанку, чтобы но двигалась, пытаясь — подлец — делать вид, что не пьян. Стоял навытяжку, живой, здоровый, без единой царапины, не замечая, что хотя рука не дрожит, но самого поводит то в одну, то в другую сторону.
«До чего напился, — с отвращением подумал Серпилин, — до сих пор хмель не вышибло!» И, прервав бессвязный доклад Барабанова, обратился к хмуро стоявшему рядом с Барабановым начальнику штаба майору Туманяну:
— Доложите вы.
Туманян доложил подробности. Убит командир батальона капитан Тараховский, больше убитых нет. Но раненых одиннадцать, и есть тяжелые; повезли в медсанбат, но неизвестно, довезут ли живыми. Тараховский, когда подорвались на минном поле, был еще жив. Барабанов вынес его оттуда на себе, а умер Тараховский, уже когда тащили сюда на волокуше.
— Вон он лежит, — показал Туманян.
Он был вообще мрачный, неразговорчивый человек, а сейчас, рассказывая, выдавливал слова по одному, медленно и угрюмо, переживая случившееся.
Серпилин с минуту смотрел на мертвого. Потом разогнулся и посмотрел на Барабанова, который тоже подошел к волокуше и стоял рядом, ожидая последствий. Как ни был пьян, а что последствия будут, понимал.
Увидев, что Серпилин смотрит на него, Барабанов попытался сказать что-то, казавшееся ему необходимым и достойным, насчет того, что ответственность целиком на нем. Но Серпилин посмотрел на него с такой ненавистью, что он смолк на полуслове.
— А где замполит? — Серпилин повернулся к Туманяну.
— Контужен, — сказал Туманян.
— Контужен! — с новым приливом гнева воскликнул Серпилин. — С ним ходил? — ткнул он пальцем в Барабанова.
Туманян объяснил, что замполит Левашов был в другом батальоне, но подоспел, когда стали вытаскивать раненых. Хотел убедиться, всех ли вытащили, и при разрыве одиночной мины был контужен.
— А раненых всех вынесли?
— Всех.
— Всех до одного?
— Я лично проверил, — взмахнув руками, вмешался в разговор Барабанов.
Но Серпилин, не глядя на него и обращаясь к Туманяну, повторил свой вопрос.
— Так точно, — сказал Туманян. — Из батальона донесли, что всех.
— А вы лично проверьте, — сказал Серпилин. — Не он, а вы лично проверьте. И мне донесите.
Потом, по-прежнему не глядя на Барабанова, добавил со свирепым спокойствием, за которым чувствовался душивший его гнев:
— Майора Барабанова от командования полком отстраняю. Исполнять обязанности командира полка приказываю вам. Барабанова отправьте спать, а через два часа, когда проспится, пришлите в штаб дивизии. Вопросы ко мне есть?
— Батальонного комиссара Левашова хотели в медсанбат вывезти, а он отказался, пока вы не приедете, хотел вас видеть.
— Вот еще, ей-богу… — рассердился Серпилин. — Не могли раньше сказать!
— Не счел возможным, товарищ генерал, перебить вас.
— Ну вот, теперь вы мне еще дисциплинарный устав разъясните! Где Левашов?
— У себя в землянке.
— Можете не сопровождать, — сказал Серпилин, видя, что Туманян двинулся за ним. — У вас поважней дела есть.
Когда он, уже подойдя к землянке замполита, оглянулся, Туманян все еще стоял на месте, наверно что-то обдумывая в связи со свалившимися на него новыми обязанностями.
«Да поворачивайся ты хоть сейчас! Ну не на третью, так хоть на вторую скорость перейди!» — готов был крикнуть Серпилин этому умному и дельному, но слишком неторопливому человеку, который, не будь он таким канительным, давно бы уже, и по справедливости, сам командовал полком.
Туманян, словно услышав мысли Серпилина, наконец повернулся и двинулся своей медленной медвежьей походкой, а Серпилин открыл дверь и вошел в землянку.
Замполит полка Левашов лежал на топчане. При виде Серпилина он сдернул с головы и бросил на пол что-то белое, спустил с топчана ноги и вскочил. Но его сильно шатнуло. И он опустился обратно на топчан.
— Сиди, — удержал его Серпилин. — Чем лечишься? — И, по лицу Левашова поняв, что тот не услышал вопроса, повторил громче: — Чем лечишься?
— Холод прикладываю, — сказал Левашов; по лицу его текла вода. На полу лежала свернутая в несколько раз набитая таявшим снегом рубаха.
— Мозги простудишь, — сказал Серпилин. — Поезжай в медсанбат. Там знают, что делать. Если контузия легкая — отлежишься и вернешься.
— Я поеду, — послушно сказал Левашов, — полежу, сколько скажут. Я вас хотел дождаться.
— Слушаю тебя, — сказал Серпилин, не упрекая Левашова за то, что отказался сразу ехать в медсанбат. Раз, несмотря на боль, которую, судя по лицу, еле переносит, все же отказался, значит, была причина.
— Товарищ генерал, я вам лично хотел сказать: у людей после этой глупости такое настроение, что хочешь не хочешь, а надо этот Бугор добить. И чем скорей, тем лучше. Стыдно и совестно перед солдатами. Злоба у них против немцев…
— И против вас тоже.
— И против нас.
— Это и хотел мне сказать?
— Да.
— Как же ты допустил, а, Левашов? Как же вы с Барабановым в такую минуту в разных батальонах оказались?
— Моя вина, — сказал Левашов. — Надоело с ним, с пьяным, возиться, слушать его ахинею: «Не уважаешь меня, замполит… Не пьешь со мной, замполит. Раз не пьешь, значит, политдонесение на меня готовишь!» Плюнул на него, дурака, и ушел в батальон.
— Обиделся?
— Обиделся.
— Ты обиделся, а люди пострадали. Политработникам нельзя обижаться.
— Я это знаю, — горько сказал Левашов.
Его красивое лицо было бледным, без кровинки, а обычно веселые, отчаянные глаза прищурились от боли.
— Ну ладно, Левашов, — встал Серпилин. — У меня служба. Надо еще по начальству доносить о ваших художествах.
Он протянул Левашову руку, и тот, крепко стиснув ее, настойчиво, умоляюще сказал:
— Прикажите нам взять Бугор, товарищ генерал. Если набьем там фашистов, то все же у людей меньше осадка останется! И Тараховского там на Бугре закопаем.
Когда Серпилин вышел из землянки и подошел к машине, Барабанов все еще стоял там, ожидая его.
— Товарищ генерал-майор! — шагнув к Серпилину, воскликнул Барабанов.
Но Серпилин ничего не ответил.
«Убийца чертов!» — подумал он, уже сев в машину и в последний раз увидев лицо пытавшегося еще что-то крикнуть сквозь заиндевевшее стекло бывшего командира полка Барабанова.
Вернувшись к себе, Серпилин позвонил командующему армией, чтобы доложить о случившемся и о произведенном им отстранении командира полка.
По укоренившейся привычке без отлагательств докладывать и о хорошем и о дурном позвонил сразу же, едва войдя в землянку.
Командующий спал, да и не мудрено: было рано.
— Будить? — спросил адъютант.
— Нет, доложите, когда проснется, что звонил.
Сам он спать не мог и не пробовал ложиться. Перед глазами стояло лицо убитого командира батальона, не мертвое, залепленное замерзшей кровью, запрокинутое на волокуше, а живое, улыбающееся, когда ему вручали за ноябрьские бои орден Красного Знамени.
«Всего-навсего позавчера!»
Вспомнив об этом, Серпилин взял из папки заготовленное, но еще не подписанное представление на убитого комбата, лежавшее там вместе с выпиской из послужного списка.
«Не дожил, бедняга, до нового звания».
Из выписки можно было узнать, что капитану Тараховскому, который сегодня, как выражаются писаря, «убыл из дивизии по причине смерти», было 32 года от роду, что родом он из Нижнешадрина на Енисее, до службы в армии был промысловым охотником, в армии прослужил 11 лет, имел жену и пятерых детей.
— Успел! — укоризненно вслух проговорил Серпилин.
Пятеро детей, которых так некстати успел завести Тараховский, делали пьяную удаль Барабанова еще подлей.
«А все я! — подумал Серпилин. — Надо было сперва ехать не к Цветкову, а к Барабанову».
Он положил кулаки на стол и тяжело задумался.
Если уже брать на себя часть вины за случившееся, дело заключалось не в том, куда он поехал сначала, а куда потом.
Еще неделю назад ему стало ясно, что на Барабанова как на командира полка трудно положиться, в общем-то и замена под рукой — Туманян. И однако, Барабанов до сего дня оставался командиром полка.
Почему?
Тут было две правды: да, его, Серпилина, не могли упрекнуть в том, что он любитель спихивать на чужую шею выпавшие на его долю неудачные кадры, хватало характера самому мучиться с ними, — это была первая, утешительная, правда. А другая, неутешительная, состояла в том, что он своими слишком поспешными настояниями убрать Барабанова не хотел портить отношений с командующим армией, и так сложившихся не лучшим образом. До своего назначения на полк Барабанов полтора года был адъютантом у Батюка и выходил с ним из двух окружений, в первый раз спас его, а во второй раз был спасен им. Серпилин понимал цену стоявшей за этим привязанности и не считал ее слабостью командующего. Слабостью было другое: что Батюк уступил просьбе своего любимца и, присвоив Барабанову майора, отправил его на полк — «расти», хотя командовать полком Барабанов не мог и начинать «расти» ему надо было с другой должности.
— Бери его к себе командиром полка, не раскаешься, — сказал Серпилину командующий.
Это была просьба-приказ, и Серпилин подчинился тогда этой просьбе-приказу, а потом, когда уже стало ясно, что Барабанов командует полком безграмотно, не поставил сразу же вопрос о его несоответствии занимаемой должности — отложил.
Барабанов был из тех людей, что стремятся возместить храбростью все, чего им не хватает. Это опасные люди. Он был неумен, храбр, властен и нетерпим к чужим мнениям. Кроме того, он пил.
В неподписанном представлении на Тараховского было сказано: «Смел и инициативен».
«Да, инициативен, — подумал Серпилин, — и не раз доказал это, командуя батальоном. А вот на то, чтобы удержать командира полка от пьяного безумства, инициативы не хватило!.. А как удержать? — подумал он, реально представив себе всю картину происшедшего ночью в батальоне у Тараховского.
— Удержать силой? Но Барабанов, не задумываясь, вытащил бы пистолет! Разоружить и позвонить через его голову в дивизию? Но Барабанов наверняка ссылался на то, что у него есть приказ из дивизии. Потребовать письменного приказа и в ответ получить в лицо труса? «Ладно, трус, сиди на КП, я сам, без тебя, пойду!» Не любят у нас этого, и легче всего толкнуть человека на любую нелепость, швырнув ему в лицо — «трус». К сожалению, так. И этим пользуются такие, как Барабанов, и рангом ниже, и рангом выше… Да, чего-то не хватило у Тараховского, чтобы удержать Барабанова. Вместо этого пошел с ним и погиб… Мертвые сраму не имут!»
«А я сам, — вдруг подумал Серпилин о себе, — мы сами? У самого-то всегда ли хватает всего, что надо в таких случаях?»
Барабанов вошел в перетянутом новыми ремнями коротком черном полушубке, прикрыл за собой дверь и, вытянувшись, отрапортовал о прибытии.
Серпилин со злостью посмотрел на знакомый черный полушубок, в котором Барабанов продолжал ходить, несмотря на полученное неделю назад замечание, что он демаскирует этим на передовой не только себя, но и других. В этом идиотском упрямстве была вся натура Барабанова.
Лицо Барабанова было наглое и несчастное. Серпилин встал, поправив сползший с одного плеча полушубок. Печку топили не досыта даже в блиндаже у командира дивизии.
— Докладывайте о ваших… — Серпилин хотел охарактеризовать то, о чем должен был доложить Барабанов, но так и не нашел слов: на язык лезла только матерщина. — Ну?
Барабанов стал докладывать, а Серпилин, не глядя на него, ходил по землянке и думал, что, судя по докладу, Барабанов еще мечтает выкрутиться.
«Надеется на командующего или на то, что не захочу к невыгоде для себя раздувать историю, случившуюся в дивизии».
Так это было или не так, но ему захотелось разом положить конец надеждам Барабанова.
— Если рассчитываете, что не дам делу полного хода, ошибаетесь, — сказал он, прервав Барабанова.
— Я ни на что не рассчитываю, — сказал Барабанов, — я кровью смою свой грех, только дайте возможность.
Да, конечно, оставшись командиром полка. Барабанов, чтобы смыть свой грех, завтра же полезет в любое пекло, и полезет не один, а потащит за собой людей, за которыми нет грехов и которым нечего смывать с себя.
Эта мысль не дала Серпилину смягчиться, хотя готовность Барабанова ради искупления греха пойти на смерть не вызвала у него сомнений.
«В штрафном батальоне, с винтовкой в руках будешь смывать свой грех», — хотел сказать Серпилин, но, хотя он твердо решил сделать для этого все, что потребуется, окончательное решение зависело не от него, и он не мог позволить себе бросать слова на ветер. Поэтому промолчал.
— Разрешите продолжать? — тяготясь наступившим молчанием, спросил Барабанов.
— Продолжайте.
Когда Барабанов доложил все, от начала до конца, от того, сколько он выпил, вернувшись в полк, и до того, как он лично на спине вытащил из огня Тараховского, Серпилин спросил:
— Когда организовывали атаку, ссылались на мой приказ?
И по крошечной паузе, которую сделал Барабанов перед тем, как сказать «нет», понял: ссылался! Ссылался потому, что был пьян; в трезвом виде он слишком военный человек, чтобы пойти на это.
— В ответ на возражения Тараховского обзывали его трусом?
— Не помню, — сказал Барабанов. Потом посмотрел в глаза Серпилину и сказал: — Обзывал.
Встретясь глазами с Барабановым и очутившись во власти пришедшей в голову неожиданной мысли, Серпилин подошел к столу и, перевернув свой лежавший на столе блокнот, пододвинул его к Барабанову.
— Садитесь за стол и пишите.
— Что писать, товарищ генерал? — спросил Барабанов, беря карандаш багровыми, опухшими пальцами.
«Обморозил сегодня ночью», — мельком подумал Серпилин, взглянув на эти пальцы.
По лицу Барабанова видел: думает, что ему предстоит сейчас писать объяснение на имя командира дивизии; ему и в голову не приходит, что речь идет совсем о другом.
— Пишите лично, своей рукой, похоронную жене Тараховского. Пишите, как вы убили ее мужа… Ей и пятерым ее детям… Что смотрите на меня?
Но Барабанов продолжал молчать и смотреть в лицо Серпилину, с силой сжимая карандаш в своих обмороженных пальцах.
То, что сказал ему Серпилин, было невероятно, не лезло ни в какие ворота.
— Как же так — написать, что я убил? Что я. Петрушка, что ли? Лучше трибунал, что хотите, — наконец сказал сильно побледневший Барабанов.
Но Серпилин, которому мысль — заставить Барабанова лично написать письмо жене убитого — пришла совершенно внезапно, не собирался отказываться от нее. Мысль была жестокая, но справедливая.
— Не могу я написать, что я его убил, товарищ генерал, — побледнев еще больше, повторил Барабанов.
Лицо Серпилина оставалось спокойным, и от этого Барабанову стало еще страшнее.
— Я не требую, чтобы вы писали именно эти слова, — помолчав, сказал Серпилин. — Вы просто опишите его жене, — он пододвинул по столу к Барабанову выписку из послужного списка Тараховского, — и детям все, как было. А они уж сами сделают вывод, кто его убил, вы или немцы, если честно напишете… Что смотрите на меня?.. Я не шучу.
Барабанов инстинктивно придвинул к себе документы Тараховского, увидел графу «семейное положение» и, вдруг почувствовав, как у него темнеет в глазах, выпустил из пальцев карандаш и поднялся. Грубый и сильный человек, он был близок к обмороку от испытанного душевного потрясения.
— Товарищ генерал, даю вам честное слово, я напишу, но разрешите поехать к себе в полк, не могу при вас… — сказал Барабанов мертвым голосом.
— Не можете, — сказал Серпилин, — а по делу надо было бы вас заставить не только вдове комбата написать, а и семьям тех солдат, которых вы ни за понюшку табаку загубили. Уже звонили из медсанбата, докладывали, что трое умерли. — Он пригасил свой вновь вспыхнувший гневом голос. — Можете идти.
Барабанов откозырял непослушной, ватной рукой и пошел к двери, но у самой двери повернулся.
— А что потом с письмом? — растерянно спросил он. До сих пор он думал только о том, как будет писать это письмо; мысль — что потом? — пришла ему в голову лишь теперь.
— Пошлем ей, — сказал Серпилин.
— Да разве можно в тыл такое письмо? — крикнул Барабанов.
— А что ж, — сказал Серпилин, — вы будете творить тут у всех на глазах такие дела, а там, в тылу, никто ничего не должен знать об этом?
Несмотря на все свое волнение, Серпилин знал, конечно, что никакая военная цензура не пропустит в тыл такое письмо, да и, не будь цензуры, он сам бы не отправил: это было невозможно.
Но Барабанов все равно должен был написать это письмо.
— Идите, у меня все!
Барабанов молча повернулся и вышел.
Глава 3
Когда в десятом часу Серпилин доложил по телефону командующему об отстранении Барабанова, Батюк горестно выругался, согласился с отстранением командира полка впредь до разбора дела и оборвал разговор, сказав, что сейчас у него будут гости; он сам позвонит после их отъезда.
«Наверное, командующий фронтом приехал», — подумал Серпилин и вызвал к себе Пикина.
После того как Сталинградский фронт в декабре остановил и разбил под Котельниковом шедшую на выручку Паулюсу армейскую группу Гота и пошел дальше к Ростову, в армиях, окружавших Сталинград, началась подготовка к штурму. Операция предполагалась с решительным исходом, все войска были объединены в одних руках, подчинены Донскому фронту, и на фронте сидели представители Ставки.
У Серпилина, как и в большинстве дивизий, был свой план боев местного значения, которые предстояло провести, чтобы улучшить исходное положение перед общим наступлением.
Треклятым Бугром, где разыгралась сегодняшняя драма, предполагалось заняться через три-четыре дня, но Левашов прав: после случившегося в первую очередь надо покончить именно с этим Бугром. Теперь в этом есть не только тактическая, но и психологическая потребность.
— Ну, что скажешь, Геннадий Николаевич? — спросил Серпилин, когда злой, невыспавшийся Пикин появился у него в землянке со своей вечной папкой под мышкой.
— Барабанов — стервец! А Тараховский — размазня, был о нем лучшего мнения.
— Полегче о мертвых.
— Ничего, с того света не услышит! — непримиримо сказал Пикин. — Обязан был взять трубку и доложить: командир полка пьян и толкает меня на авантюру!
— Верно, Геннадий Николаевич. Верно, и, казалось бы, чего проще. Но прежде чем других судить, иногда подумаешь: а если на самого себя в зеркало взглянуть?
— А я каждое утро, когда бреюсь, гляжусь! — сказал Пикин. По резкости его ответов чувствовалось, как он тяжело переживает случившееся, но у каждого своя натура.
— Ладно, оставим это, — сказал Серпилин. — На Тараховского все равно живой водой не брызнешь, а вот на его батальон, на полк? Что думаешь по этому поводу?
— Надо брать Бугор. Я потребность в огне уже при кинул, — сказал Пикин, открывая свою папку.
И Серпилин обрадовался, что они опять, как это ужо не раз случалось, порознь, не сговариваясь, пришли с начальником штаба к единому мнению.
Они около часа работали вдвоем, обдумывая предстоящий бой, потом Пикин ушел, а Серпилин уже собрался было прилечь на часок поспать, как вдруг затрещал телефон и Туманян доложил, что майор Барабанов застрелился у себя в землянке.
— Сейчас еду к вам, — сказал Серпилин и положил трубку.
Потом снова взял ее и позвонил в армию. Командующего не было на месте, начальника штаба тоже. В конце концов он дозвонился до члена Военного совета, бригадного комиссара Захарова.
— Слышал о ваших делах, — сказал Захаров.
— Это еще не все, — сказал Серпилин, преодолев желание сперва съездить в полк, а потом уже докладывать. — Барабанов застрелился. Еду в полк.
— Вот дурья башка! — охнул в трубку Захаров. — Как это случилось?
— Не знаю.
— А где Бережной?
Серпилин объяснил.
— Ладно, езжай в полк, — сказал Захаров. — Командующему сообщу, но он еще долго будет занят, а я приеду часа через два. Уже вернешься?
— Вернусь.
Всю дорогу в полк Серпилин ехал в машине молча, думая о том, что хотя Барабанова и не любили в полку, но то, что он застрелился, все равно произведет на людей тяжелое впечатление.
Он и теперь, после всего случившегося, не каялся в том, что приказал Барабанову писать это письмо. Он был виноват в другом — в том, что не поставил в свое время вопрос о снятии Барабанова с полка. Было ясно, что надо ставить, а он не поставил. С этого все и началось.
Он вошел в землянку Барабанова, ожидая увидеть там его тело. Но в землянке валялся на койке только черный полушубок Барабанова да на затоптанном валенками полу темнело пятно крови. Туманян доложил, что уже после того, как он позвонил, в Барабанове обнаружились признаки жизни и его увезли в медсанбат.
— Ну и что? — быстро спросил Серпилин.
— Еще не знаем.
Серпилин сел за стол и приказал соединить себя с медсанбатом. Держа в руке трубку и дожидаясь, когда его соединят, он смотрел на лежавший посреди стола недописанный лист бумаги.
«Уважаемая Варвара Аммосовна, — было написано там. — Как командир полка, должен известить вас и вашу семью о постигшем вас горе. Ваш муж, капитан Тараховский Николай Константинович, пал сегодня в ночном бою смертью храбрых. Я лично, как командир полка…» На этом письмо Барабанова обрывалось. Он так и не смог написать, что же сделал он «лично, как командир полка…». Предпочел умереть, чем объяснить это.
Голос из медсанбата был еле слышен. Со связью, как назло, не ладилось. Серпилин назвал себя и спросил, как положение с Барабановым. Он не сразу понял слово, которое ему несколько раз повторяли, и только потом понял: «извлекают».
Операция только началась. Значит, почему-то дальше, в госпиталь, не повезли. Решили делать в медсанбате.
— Пулю извлекают, — сказал Серпилин Туманяну и еще нескольким столпившимся в землянке офицерам. — Может, еще выживет. — И, приказав, чтоб ему позвонили, когда закончится операция, положил трубку.
Туманян, как всегда неторопливо, начал излагать подробности — как он вошел, как увидел лежавшего на полу Барабанова, как крикнул ординарца, как они подняли и положили Барабанова на койку, как он сначала позвонил Серпилину, а потом уже прибежала врачиха и обнаружилось, что Барабанов еще жив.
— А где она? — спросил Серпилин о враче.
— С ним в медсанбат поехала, — сказал Туманян. — Совсем с ума сошла женщина! — На его угрюмом длинноносом лице впервые за все время выразилось волнение.
Серпилин ничего не ответил. Он знал, что Барабанов был холост, жил, как с женой, с уже немолодой — старше его — врачихой из полевого госпиталя, которая, когда он пошел на полк, тоже добилась перевода сюда.
— Долго он лежал тут, пока вы не вошли?
Туманян пожал плечами:
— Не знаю.
Серпилин пробыл в полку час, отдавая распоряжения, имевшие отношение к предстоящему бою за Бугор, потом посмотрел на часы и заспешил в дивизию.
Из медсанбата позвонили уже перед самым его отъездом, сказали, что пуля извлечена, но состояние пока тяжелое, поручиться за жизнь нельзя.
Когда Серпилин вернулся к себе, Захаров еще не приехал. Бережной тоже не возвращался, из Зубовки уехал, а в медсанбат не прибыл, и неизвестно было, где его искать. Вполне возможно, что решил десяток километров протопать вместе с пополнением. Это в его натуре.
«Вот уж кто будет переживать!» — подумал Серпилин, пожалев, что с ним рядом нет сейчас Бережного.
«Все-таки вместе было бы легче говорить с Захаровым. Второй самоубийца на моей душе. Тогда Баранов, теперь Барабанов».
Он мысленно поставил эти имена рядом, по вдруг поразившему слух созвучию, хотя ничего общего, кроме созвучия имен, не было ни между этими двумя людьми, ни между обстоятельствами, в которых они оба сделали это.
Тогда, в сорок первом, солгал вдове Баранова: «Пал смертью храбрых…» Теперь лгать некому и незачем! Эта врачиха, которая сейчас там, в медсанбате, все сама знает о своем Барабанове, и хорошее и плохое. Может быть, сегодня ночью даже и пила вместе с ним, а он перед ней кочевряжился, а потом полез на передовую… А может, и нет. Левашов говорил про нее, что она оказывает на Барабанова хорошее влияние.
— Некому и незачем, — вслух повторил он.
«Как так некому? А вдове Тараховского? А семьям тех солдат, что были тяжело ранены и умерли в медсанбате, тоже ведь будем писать, что пали смертью храбрых, как говорится, не вдаваясь в подробности… И ничего другого не сделаешь и нельзя сделать».
Он снова вспомнил о Баранове и задумался: почему столько людей тогда, в сорок первом, растерялись, не выдержали?
Говорят, если водолаза сразу, одним махом, без остановок погружают на всю глубину, то кровь ушами идет. Так и с людьми на войне. Один выдерживает, а у другого кровь ушами идет, если сразу опустить на всю глубину ответственности… Сейчас стали победы одерживать, но война все равно никогда не сахар, особенно если не выпускать из памяти, что люди умирают каждый день и час. Написал в приказе букву — а кто-то умер. Провел сантиметр по карте — а кто-то умер. Крикнул в телефон командиру полка «нажми», — и надо крикнуть, обстановка требует, — а кто-то умер… Закончил в июне месяце генерал-майор Серпилин формирование своей дивизии, девять тысяч человек… А сколько из них осталось в строю на нынешний день? Да и не за девять тысяч человек ответственность, а, считая детей, и жен, и матерей, у которых единственные и не единственные, пожалуй, за все сорок тысяч человек, если не больше, легла ему ответственность на плечи тогда, в июне сорок второго. И уже не в первый раз за войну, и до этого ложилась… Паскудное дело война, и самое паскудное, что раньше конца все равно не кончится. И каждая стрела на карте, и каждый приказ — кому-нибудь смерть… «Так как же ты можешь, сволочь, в пьяном виде приказывать?» — со вновь вспыхнувшим против Барабанова гневом подумал Серпилин.
Но он не поддался этой вспышке гнева, и не потому, что она была несправедлива, а потому, что человек, ее вызвавший, был сам сейчас между жизнью и смертью, взял трубку и позвонил в медсанбат.
Хирург доложил, что Барабанов все еще не вышел из шокового состояния.
— Ясно. Позвоните мне сами, — сказал Серпилин.
Бригадный комиссар Захаров вошел в землянку один, без сопровождающих, выслушал рапорт, пожал руку Серпилину и стал расстегивать крючки полушубка. Полушубок не сразу скинулся с его грузных плеч — рука застряла в рукаве. Серпилин сделал шаг, чтобы помочь, но Захаров уклонился, отступил на шаг, поспешно сдирая с себя полушубок.
— Спасибо за гостеприимство, Федор Федорович, но неловко: ты годами старше меня.
Он повесил полушубок, снял ушанку, пригладил короткие волосы на седой круглой голове и сел напротив Серпилина.
— Откровенно говоря, повезло тебе, что мне, а не командующему докладываешь, — рвал и метал в телефон, когда от меня о самоубийстве услышал! Что, Бережного еще нет?
Серпилин ответил, что Бережного еще нет, и начал свой доклад с последнего звонка в медсанбат.
На лице Захарова откровенно выражалось все, что он чувствовал по ходу рассказа.
Бригадный комиссар Захаров не имел привычки скрывать свои чувства, не стеснялся думать вслух, а говорил, за редкими исключениями, то, что думал. Хотя они воевали вместе не так уж давно, Серпилину казалось, что он знает Захарова давно и хорошо не только потому, что Захаров много бывал в дивизии у Серпилина, но и потому, что оба они в общем-то были люди одной судьбы. Один командовал в гражданскую батальоном и полком, другой был политруком эскадрона, и оба протрубили в Красной Армии ровно столько, сколько она существовала. Правда, у Захарова не было четырехлетнего перерыва, как у Серпилина, но, хотя они никогда не говорили на эту тему, Серпилину казалось, что и Захарову с его прямым характером, наверное, нелегко дались те годы. Не зная ничего определенного, он думал о Захарове именно так, и ему было легче оттого, что сейчас, в невеселую минуту, напротив него сидел не кто-нибудь иной, а бригадный комиссар Захаров, которого в армии солдаты звали за глаза Костей за его открытую душу и всем очевидную храбрость и за то ощущение его близости к себе, которое русские люди выражают одним словом — «простой», вкладывая в это слово самый высокий и похвальный смысл.
Когда Серпилин дошел до того, как приказал Барабанову писать письмо, Захаров вздохнул и поморщился. Он предпочел бы не слышать этого.
Серпилин и сам понимал всю тяжесть для себя того, что он сейчас рассказывал Захарову. Умри Барабанов, и, нет сомнения, найдутся охотники сказать: глумился над командиром полка, довел до самоубийства. Могут и дело завести, и с дивизии снять…
Однако, как бы там ни обернулось в дальнейшем, Серпилин считал необходимым говорить все, как было, не ставя меру откровенности рассказа в зависимость от того, умрет или выживет Барабанов.
— В чем считаешь причину, будем пока говорить, попытки к самоубийству? — спросил Захаров, упорно молчавший, пока Серпилин не договорил до конца.
— Причина — мой разговор с ним.
— Если бы не удержался — под горячую руку дал ему в морду, пьяному дураку, такой, как он, легче пережил бы! — сказал Захаров.
— Этому не научен, — сказал Серпилин. — Меня били, я не бил, не признаю пользы этого.
— А от твоего разговора вышла большая польза! — сказал Захаров. — Человек мог бы еще воевать, а он пустил себе пулю…
— Не подумал о такой возможности.
— Плохо знаешь людей.
— Видимо, так, — сказал Серпилин, хотя был не согласен с тем, что плохо знает людей.
Захаров понял, что ответ не откровенен, и спросил:
— Значит, не рассчитывал, что совесть в нем заговорит?
— Не рассчитывал.
— А зачем же тогда письмо писать заставлял, если не рассчитывал? Ну, написал бы он тебе письмо и не застрелился, что б ты с письмом делал? В тыл ведь не послал бы?
— Не послал бы.
— Так для чего же заставил писать? Чтоб совесть в нем заговорила? Или так, или я тебя не понимаю! И не крути со мной, пожалуйста!
— А я не кручу с вами, товарищ член Военного совета… — начал было Серпилин, но Захаров прервал его.
— Брось, брось, слышишь, брось! — закричал он. — Я с тобой по-товарищески говорю, брось ты это со мной!
От гнева у него вздулись жилы на лбу.
— Я не кручу с тобой, Константин Прокофьевич, — тихо, уже без вызова повторил Серпилин. — В таких вещах не сразу сам разберешься. Конечно, подумал о совести. А о возможных последствиях — нет.
— Вот именно, — сказал Захаров. — А когда в человеке совесть с предохранителя соскочит, а особенно если она у него заржавелая, — тут все может быть. Ты не подумал, а теперь пойдет писать губерния… — Он неопределенно повел рукой. — Какое мнение имел, что делать с Барабановым, если бы… — Он не договорил. Все было ясно и без того.
— Трибунал и штрафной батальон, — сказал Серпилин. — Если бы свыше не спасли.
— Кто это «свыше»? Я, что ли? — спросил Захаров.
Серпилин пожал плечами и не ответил. Он сказал, его поняли, а называть вещи своими именами в данном случае не хотел.
— Да-а. Командир полка все-таки фигура, — сказал Захаров, встав и пройдясь по землянке.
Серпилин молчал.
— Что молчишь?
Не хотелось сейчас плохо говорить о Барабанове, но на прямой вопрос приходилось отвечать то, что думал.
— Вот именно — фигура, — сказал Серпилин.
— Да, — сказал Захаров. — А командующий говорил, что хорош был Барабанов в сорок первом, очень хорош; и в сорок втором, когда из харьковского окружения выходили, тоже себя проявил. Выходит, был хорош, а стал плох?
— Не знаю, — сказал Серпилин. — Наверное, и сейчас можно найти ему дело, на котором будет хорош. Знаю одно: полком командовать не может. И кляну себя, что не добился его снятия.
— Не добился! Ишь ты какой! — сказал Захаров. — А что, разве тебе такая власть дана — раз-два, и добился?
И хотя внешне то, что он сказал, было щелчком по носу Серпилина, на самом деле фраза его имела другой, более важный смысл: командующий был упрям и нетерпим и работать с ним было трудно не только Серпилину, но и Захарову.
— Все равно, — сказал Серпилин, — я обязан был ставить вопрос, раз так считал!
Захаров посмотрел на него, отвернулся и еще несколько раз прошелся по землянке взад и вперед.
Серпилин снял телефонную трубку. Звонили из медсанбата, у хирурга был довольный голос.
— Все в порядке, товарищ генерал. Из шокового состояния вышел, непосредственной опасности больше нет. Но, дело прошлое, еще бы на три миллиметра левее — все!
Серпилин положил трубку и глубоко вздохнул.
— Значит, жив, — сказал Захаров; он понял это по лицу Серпилина раньше, чем тот заговорил. — А не приходит тебе в голову, Федор Федорович, что у него рука не случайно ошиблась? Ответственности боялся, а до конца убить себя все же не захотел. Могло так быть?
— Нет, — сказал Серпилин. Сказал с уверенностью, потому что вспомнил мертвый голос Барабанова, которым тот просил отпустить его в полк. Тогда он не понял этого голоса, а сейчас вспомнил и понял. — Он солдат, а не шут гороховый. Стрелялся всерьез.
— Сейчас позвоню командующему, — сказал Захаров. — Если там ничего не горит, поедем с тобой в полки.
— Разрешите оставить вас? — спросил Серпилин.
— Если насчет обеда, — сказал Захаров, — в полку пообедаем.
— Разрешите, я сейчас вернусь? — повторил Серпилин, не вдаваясь в объяснения.
Он действительно хотел распорядиться насчет обеда, но если предстояло обедать не здесь, а в полку, то позвонить туда все равно было нелишне.
Захаров махнул рукой и взялся за телефон.
Когда Серпилин через пять минут вернулся, Захаров стоял одетый.
— Поедем? — спросил Серпилин, в свою очередь надевая полушубок.
— Поедем, да только не куда собирались. — Лицо у Захарова было недовольное. — Командующий просил меня приехать и тебя с собой взять. Тебя в Москву вызывают. — Он, как показалось Серпилину, хотел добавить еще что-то, но удержался.
Захаров сел впереди, рядом с шофером, а Серпилин — на заднем сиденье один.
Ехали молча. Захаров, всю жизнь прослужив в армии, знал, конечно, что его водителя за тот час, пока начальство сидело в блиндаже, уже успели просветить. А все же возвращаться при нем к разговору о Барабанове не хотел.
О том, почему Серпилина вызывают в Москву, говорить тоже не приходилось. На вопрос Захарова по телефону — какая причина, Батюк коротко ответил: «Приедешь, объясню».
Лишний раз показал свой нрав, бурбон! А теперь Серпилин едет там, сзади и зря обижается на него, Захарова.
А в самом деле, зачем вызывают? Не такая великая птица командир дивизии, чтобы перед боями перекидывать его с фронта на фронт через Москву. Да на это и не похоже, тем более что как раз сегодня с утра командующий фронтом завел разговор совсем о другом. Начальника штаба армии забирали на фронт на оперативное управление. Это было дело предрешенное. Командующий фронтом назвал кандидатуру для замены, но она но встретила сочувствия у Батюка.
— Ну что ж, — сказал командующий фронтом, — раз, как всегда, со стороны брать не хотите, подумайте о своих. Вот Серпилин у вас есть — командир дивизии, академик, считался когда-то у нас в академии одним из сильнейших на курсе. Подумайте о нем.
— Подумаю, — неопределенно сказал Батюк.
Чем закончился разговор, Захаров не знал: командующий фронтом забрал с собой Батюка, и они вместе уехали в только что прибывшую тяжелую артиллерийскую бригаду резерва Главного командования.
Но если даже дело решилось, все равно нет нужды вызывать Серпилина в Москву. Утвердят и заочно.
«Так чего ж его вызывают? Снимают в связи с самоубийством Барабанова? Но ведь уже известно и командующему по телефону сказано, что Барабанов, видимо, останется жив. А впрочем, по-всякому бывает!»
Захаров знал, как иногда такие дела вдруг черт его знает по каким каналам доходят до самого верха и за одни сутки разгораются в целый пожар. И хоть ты и член Военного совета, а, смотришь, все это мимо тебя свистит, как будто тебя и нет.
«Нет, тут уж я грудью стану, будь что будет», — сердито подумал Захаров.
Он снял ушанку, поерошил волосы и повернулся к шоферу. К долгому молчанию Захаров был неспособен, даже находясь не в духе.
— Николай, что солдаты в серпилинской дивизии про наступление говорят?
— Не успел узнать, товарищ бригадный комиссар.
— А вчера у Бухвостова, когда с тобой ночевали, чего там говорили?
— Говорили: через неделю должны мы ударить.
— А почему через неделю?
— Шоферы в сторону Камышина за концентратами ездили, говорят, много артиллерии РГК к фронту тянут.
— А почему все-таки неделя?
— А так располагают: пока дотянут, пока на позиции станут, пока приказ вручат — вот и неделя. А больше не располагают. Зачем ей зря стоять? Она же РГК — не только у нас требуется.
— А когда располагаешь Сталинград взять?
— Лично я?
— Лично ты.
— Хорошо бы к двадцать третьему февраля, к годовщине Красной Армии!
— Однако надолго ты операцию запланировал! — усмехнулся Захаров.
— Фрицы дольше брали.
Шофер, вывернув руль и едва не заехав правым задним в обочину, обогнул встречный тягач. «Эмка» с ревом, на первой скорости брала длинный подъем. Разговор оборвался.
Серпилину, все время видевшему впереди себя широкие, распиравшие полушубок плечи Захарова, и в самом деле казалось, что Захаров знает, зачем его вызвали в Москву, но не хочет говорить. Вряд ли что-нибудь доброе. Если бы доброе, Захаров не выдержал бы, порадовал. Да и с какой стати ждать доброго? В конце концов Серпилин утвердился в первой пришедшей ему в голову мысли, что командующий, не дожидаясь никаких разбирательств, собственной рукой дал делу полный ход и попросил убрать от него командира дивизии Серпилина. Батюк вообще, если в армии случалось неприятное происшествие, считал, что, наводя порядок, лучше поторопиться и перешерстить, чем недошерстить. И с точки зрения самосохранения до сих пор всегда оказывался прав.
«Только что-то уж больно быстро он на этот раз прокрутил, — подумал Серпилин. — Что ж, придется опять доказывать, что ты не верблюд».
К этому он был, положим, готов — голову гнуть не собирался. Но пока докажешь, из дивизии все равно выдернут, как зуб.
Он смотрел на дорогу и на все, мимо чего ехали, с особой остротою зрения, рождавшейся от мысли, что, может быть, придется проститься со всем этим.
Ледяная, разъезженная грузовиками дорога с накатанными до блеска буграми и впадинами, такими твердыми, смерзшимися, что, кажется, их не взять никакой весне… Бойцы на грузовиках, с поднятыми воротниками полушубков, в надвинутых на самые глаза ушанках… Все-таки не подвело интендантство — хотя и с запозданием, но полушубков дало много, почти до полной потребности. С убитых, если не оставались под огнем на ничейной земле, а была возможность их подобрать и похоронить, полушубки снимали; клали в братские могилы в одном обмундировании. Это было в порядке вещей и не могло быть иначе, но сейчас Серпилин с печалью подумал об этом и даже зябко передернул плечами, словно это не их, а его клали в ледяную, неглубокую могилу в одном обмундировании, без полушубка и валенок…
Невеселые для зимнего наступления места! Сколько видит глаз — ни одного населенного пункта. Все живое живет и мерзнет в землянках или приткнулось к редким развалинам, оставшимся после осенних боев. К таким, как вот эти двухметровые кирпичные стенки свинофермы, в полукилометре от дороги… Взяли ее в первый день ноябрьского наступления. Был здесь сутки НП дивизии, потом сутки КП, потом штаб артполка, тоже ушедшего вперед, а теперь уже месяц жил второй эшелон. Набилось там — один к одному, как сельдей в бочке, но держатся за это место: все же стены да и близко от дороги.
На одном из встречных грузовиков везли знакомые ящики с концентратами.
«Опять пшенный, зарядили на всю неделю», — подумал Серпилин.
С харчами на фронте последний месяц было неплохо. А с топливом — бедственно. Телеграфные столбы в глубоком снегу поодаль от дороги — самые верные свидетели! К каждому протянулось от дороги по нескольку цепочек следов. А у столбов для несведущего глаза странный вид. От подножия и на высоту поднятой человеческой руки все они — словно одинаково выточены на громадном токарном станке — кверху и книзу расширяются до нормальной толщины, а в середине обструганы до пределов возможного. На каждом оставлено ровно столько дерева, чтоб не сломался от ветра. И все это по ночам, когда нет постороннего глаза, натворили солдатские руки. Идет солдат ночью, свернет с дороги к столбу, сострогнет несколько щепок, сунет их в валенок и пойдет дальше. Огонь развести в такую зиму каждому хочется. А чем его разведешь, когда кругом ни дерева, а все, что можно было сжечь — и плетни, и заборы, и кизяк, и солому, — давно сожгли! Были и разъяснения, и взыскания, и приказы, подписывал их и Серпилин, но ничто не помогало. Жизнь брала свое…
Когда выехали из расположения второго эшелона дивизии, Серпилин невольно оглянулся, хотя никакой зримой границы, отделявшей расположение дивизии от других частей, не было, но он помнил ее, эту границу, и на местности и по карте.
«Тяжело все-таки, если выдернут из дивизии», — снова подумал он.
…Это уже было с ним один раз, в феврале сорок второго. Бывают на войне такие вещи, когда ты считаешься виноватым, хотя ты и прав, и то, что ты прав, понимаешь не только ты сам, но и другие люди, которым положено считать тебя виноватым.
Тогда, в феврале сорок второго, его сняли с дивизии за то, что он не выполнил приказа и не взял к назначенному сроку районный центр Грачи, на границе Калужской и Брянской областей.
В сроке этом не было ровно никакого смысла, кроме одного-единственного: взятые у немцев Грачи должны были непременно попасть в вечернюю фронтовую сводку, а потом в утреннее сообщение Информбюро 23 февраля 1942 года — в День Красной Армии. А считалось это необходимым потому, что хотя зимнее наше наступление под Москвой уже выдыхалось и шло из последних сил, а местами и просто безо всяких сил, однако на самом верху считалось, что именно 23 февраля в сообщении должны появиться крупные населенные пункты.
Серпилина никто не спросил заранее, сможет ли он взять Грачи к этой дате. По общей обстановке считалось, что может, и, вообще-то говоря, немцы действительно сидели в этих Грачах, как на подрубленном суку, но, чтобы без особых потерь, грамотно подрубить этот сук, нужны были, по крайней мере, еще сутки. А вот этого и не пожелали знать ни заранее, ни тем более потом. Армия обещала Грачи фронту, фронт — Ставке, и от Серпилина потребовали, чтобы он хоть вылез из кожи, а взял Грачи к 24 часам!
Вылезти из кожи он был готов — он и так лез из кожи, — но бессмысленно класть в лобовых атаках свой лежавший в открытом поле в снегу перед Грачами полк он не хотел. И именно для того, чтобы взять эти Грачи, не теряя измотанных боями остатков полка, он сколотил два подвижных отряда и с одним из них даже протащил через лес на волокушах несколько пушек, чтобы закупорить лесную дорогу в тылу у немцев и заставить их бросить Грачи.
Но, оказывается, — ему так и сказали по телефону, — Родина требовала, чтобы он взял эти Грачи не тогда, когда он мог их взять, а на сутки раньше. В глубине души он знал, что Родина не может этого требовать: Родина может требовать от своих сыновей подвига, а не бессмысленной смерти.
Так он думал, хотя и не сказал этого, когда командующий армией потребовал от него взятия Грачей к 24 часам 22 февраля во что бы то ни стало. Он просто доложил по телефону о принятых им мерах и о том, что, по его расчетам, самое позднее через сутки немцы вынуждены будут сами начать поспешный отход и он на их плечах ворвется в Грачи и заберет их целыми, не сожженными.
Командующий не мог не понимать, что это было правдой и никакой другой правды не было и не могло быть. Он не мог этого не понимать: он был умный и, по убеждению Серпилина, талантливый человек, уже многому, как и сам Серпилин, успевший научиться за два с половиной месяца наступления. Но на этот раз он был глух и беспощадно настойчив.
— Или возьмете к двадцати четырем часам Грачи, или сниму с дивизии, — таков был конец их разговора.
«Ну и снимайте!» — хотелось крикнуть Серпилину в телефон. Он не крикнул этого, а сказал «слушаюсь», не только потому, что тяжело оказаться снятым с дивизии; еще тяжелее была мысль, что, если он откажется выполнить этот неразумный приказ, его отстранят, а заместителя все равно заставят положить костьми полк, лежавший в снегу перед районным центром Грачи.
Он сказал «слушаюсь» и не выполнил приказа. То есть отдал приказ об артиллерийской подготовке и сначала назначил для атаки один час, а потом переменил и назначил другой, более поздний, уже в темноте, чтобы понести меньше потерь. Он еще засветло под обстрелом пошел в лежавший на виду перед самыми Грачами батальон, перенес туда свой наблюдательный пункт и, пренебрегая опасностью, все время оставался там, чтобы подольше не разговаривать с армией, чтобы на все звонки отвечали: командира дивизии нет, находится в боевых порядках пехоты. Когда же подошел второй, перенесенный срок атаки, он на этот раз не отменил приказа, и несколько группок людей — это и было, в сущности, все, чем располагал батальон, — поднялись из снежных ям, где они лежали, продвинулись на полтораста метров и снова залегли под немецким минометным огнем. Через полчаса Серпилину донесли, что немецкий огонь не подавлен и продвинуться дальше невозможно, и он приказал окапываться.
Подавить немецкий огонь ему было нечем, он заранее знал это: у него было всего по нескольку снарядов на орудие. Он, конечно, мог поднять остатки полка еще в несколько атак, продвинуться еще на сотню метров, уложить перед районным центром Грачи все, что осталось от полка, но как раз этого он и не хотел делать.
Незадолго до полуночи командующий все же добрался до него по телефону, нашел его там, в снегу, в поле, перед Грачами, где он лежал с командиром батальона.
— Почему не доносите о взятии Грачей?
— Потому что не взял, — сказал Серпилин.
— Это я понимаю. А когда возьмете? На окраину хоть, по крайней мере, ворвались? — домогался командующий.
Серпилин доложил, что нет, и на окраину не ворвался.
— Так когда же ворветесь? У вас, как у командира дивизии, остались считанные минуты! После двадцати четырех часов, если не будете в Грачах, вы уже не командир дивизии! Немедленно атакуйте!
Серпилин глубоко вздохнул и начал объяснять положение. Теперь, наверно, сложись такая обстановка, посчитались бы с очевидностью, а тогда, в феврале сорок второго, и слушать не захотели… Разговор оборвался. Обеспокоенные немцы били из минометов по площадям и опять порвали связь. И Серпилин не стал заботиться о том, чтобы ее восстановили, он понял по разговору, что в историю со взятием Грачей вмешалось что-то, что давит не только на него, но и на командующего армией, а может, даже и выше. С чего это началось и как закрутилось, он не знал и так и не узнал, но, вполне отдавая себе отчет в последствиях, все-таки не организовал новой атаки; ему было жаль себя, но еще больше было жаль людей.
Когда утром, промерзший до костей, в изорванном осколками полушубке, он пришел назад к себе на командный пункт, в переданном по радио сообщении Информбюро назвали среди других крупных населенных пунктов освобожденный сегодня ночью районный центр Грачи.
Предчувствуя дальнейшее, он испытал соблазн вернуться в батальон, подняться во весь рост, пойти под пули среди бела дня по открытому месту и погибнуть. По крайней мере, все разом кончится! Испытал соблазн, но не поддался, хотя в том настроении, в каком он был тогда, умереть не казалось ни самым страшным, ни самым трудным.
О том, что произошло дальше, он не любил вспоминать. В середине дня его вызвали в штаб армии, где находилось не только армейское, но и фронтовое начальство. О том, что якобы взятые Грачи не взяты, уже донесли на самый верх; гроза собиралась над всеми.
Если бы Серпилин склонил голову, смолчал, ему бы сначала дали жару, а потом потихоньку вытащили из беды. Но он не склонил головы и упрямо сказал все, что думал. Сказал под оскорбления и угрозы трибуналом. Сказал, не уважая в ту минуту человека, которого до этого уважал, и, несмотря на свое подчиненное положение, сумел дать ему почувствовать свое неуважение. А под трибунал не пошел потому, что уже к вечеру его заместитель, действуя по его плану, без потерь взял Грачи.
Под трибунал не пошел, но и в дивизию не вернулся.
Два месяца околачивался в резерве, доказывал, что он не верблюд. В глазах людей, с которыми говорил, часто видел понимание и сочувствие, но поскольку однажды уже было доложено на самый верх, что он наказан за обман, а Грачи взяты в результате вмешательства сверху, то передоложить не решились или не смогли. Не помог даже самоотверженный рапорт его заместителя. Хорошо, что это время пришлось на период весеннего затишья, а то бы он пережил его еще тяжелее. И назначили его снова командиром дивизии и послали в тыл формировать ее не потому, что он доказал свою правоту, а просто потому, что прошло время. И, быть может, не напоминай он так упрямо о своей правоте, это время прошло бы еще быстрей. Просто прошло время, и нужны были командиры дивизий…
С человеком, который сделал тогда из него козла отпущения, он больше не встречался. Знал, что именно этот человек проявил потом редкую отвагу в тяжелых летних боях сорок второго года, но того, каким он был в тот день, забыть не мог: из песни слова не выкинешь. Хотел бы забыть, потому что они оба были люди одной армии, бившей одного врага, но не мог…
«Неужели опять попаду в такое же колесо? — думал Серпилин, подъезжая к штабу армии. — Нет, врешь, не дамся! Да и время все же меняется: кое-что поняли, кое с чем простились — война научила».
Глава 4
Командующий армией генерал-лейтенант Батюк сидел у себя на командном пункте, пил чай и, поджидая Серпилина, колебался, как с ним разговаривать.
Вообще-то Батюк был человек, не склонный к колебаниям, и считал это своим достоинством. Он любил ясность. А тут была как раз неясность.
С одной стороны, раз уже все равно Барабанов наломал дров, это давало повод намылить шею и Серпилину, которого Батюк хотя и ценил, но недолюбливал за строптивость.
С другой стороны, командующий фронтом, когда Батюк доложил ему о случившемся ночью, отнесся к этому без внимания и еще раз настойчиво повторил: «А вы все же подумайте о Серпилине как о начальнике штаба». И Батюк ответил на это, что долго думать не над чем, если фронт предлагает эту кандидатуру, у него возражений нет.
Серпилин строптив, и это плохо, но все же он свой. Его Батюк, по крайней мере, знает, а кого пришлют со стороны, неизвестно.
«Ничего, с обязанностями справится, а в остальном пообломаю!» — самоуверенно подумал он о Серпилине.
Причина для такой самоуверенности была. Не один десяток подчиненных «обломал» Батюк за долгие годы своей военной службы. С тем начальником штаба, который теперь уходил, у него были неплохие отношения: тот сумел примениться к характеру командующего, недостаток его, с точки зрения Батюка, заключался не в строптивости, а в том, что наверху, в штабе фронта, об этом начальнике штаба составилось слишком высокое мнение, а Батюк не любил, когда кто-нибудь бывал виден из-под него.
При таком положении вещей Батюк готов был расстаться даже с хорошим начальником штаба. Жаль только, что его забирали во фронт. Батюк не любил, когда его бывшие подчиненные работали в вышестоящих штабах.
И о том, что Барабанов застрелился, и о том, что остался жив, Батюк узнал уже после отъезда командующего фронтом. То, что Барабанов стрелялся, Батюка возмутило больше, чем все, что он натворил в пьяном виде. Самоубийц Батюк презирал и для самого себя такой возможности не признавал, считая, что человек должен бороться за жизнь до последнего дыхания, пока не убьют. «Подумаешь, испугался штрафного батальона! Во-первых, еще не вечер, не за командиром дивизии последнее слово, а во-вторых, и в штрафном можно ранением отделаться и опять в люди выйти. Если и там пуля в грудь, так все же в бою, а не сам себе!»
То, что Барабанов наделал дел в пьяном виде, злило Батюка, хотя для него не было новостью, что Барабанов мог выпить лишнего. «Подвел, сукин сын, — сердито думал Батюк, — сам выпросился на полк и подвел! А ведь целиком обязан. Кто бы ему, дураку, дал полк? Распустил там хвост на самостоятельной должности и подвел… Конечно, Серпилин, если б хотел, мог поначалу замять, знал, что, не замяв, доставит неприятность лично командующему, но не принял во внимание».
С утра Батюк был в гневе на Серпилина. Но теперь, после того как Барабанов стрелялся, этот гнев отошел на второй план. Теперь уже не было вопроса, можно или нельзя замять. Сейчас замять было уже нельзя.
«Отправлять в штрафной батальон Барабанова теперь навряд ли придется: сам себя наказал, а два раза не наказывают, но из партии, дурака, исключат за такие дела. Тут уж Захарова не переспоришь», — подумал Батюк.
С такими людьми, как Барабанов, которые заведомо ему неровня, Батюк, если имел к ним расположение, был по-хозяйски груб и добр. С ними он был другим человеком, чем с теми, кто способен был критически отнестись к его суждениям и мог, по его мнению, подставить ему ножку или обойти по службе, а обходивших его по службе в последнее время появлялось все больше.
Говоря, что Барабанов спас когда-то Батюка, люди преувеличивали: не спас, а просто вместе с другими тащил его, раненного. Зато Батюк в самом деле спас Барабанова от смерти: на своих могучих плечах вынес с поля боя в сорок втором под Харьковом во время всеобщей неразберихи. Вынес, а потом, нарвавшись на немцев, положил Барабанова рядом с собой, отстреливался из автомата и отбился: четырех уложил, а остальные отошли и сгинули, пошли искать добычу полегче, не знали, что отстреливается от них, оставшись один как перст, сам генерал-лейтенант Батюк. А потом опять взвалил Барабанова на плечи и дошел-таки до своих, до отступавшего в панике полка. Командира полка — в рядовые за трусость, а полк привел в порядок и вывел. Так было на самом деле у них с Барабановым, и за то, что он сам сделал для Барабанова, Батюк любил его больше, чем за что-нибудь другое, любил и сейчас, хотя был до крайности зол на него.
«Ну что ж, — подумал Батюк, возвращаясь от мыслей о Барабанове к мыслям о Серпилине. — Пусть будет начальником штаба, если, конечно, утвердят».
Звонок из Москвы, в связи с которым Батюк вызвал Серпилина и приказал подготовить У-2, чтобы подкинуть Серпилина на аэродром, откуда шли самолеты в Москву, говорил, что Серпилина, скорей всего, утвердят. Были у него старые связи, были однокашники на высоких постах: если бы не так, то черта с два стали бы запрашивать из Генштаба о возможности отпустить на четверо суток в Москву командира дивизии по семейным обстоятельствам. Батюк сразу ответил: «Пусть едет». Да и сами семейные обстоятельства эти…
Подумав о семейных обстоятельствах Серпилина, Батюк окончательно решил, несмотря на барабановскую историю, разговаривать с Серпилиным по-хорошему. Люди есть люди. Сегодня семейные обстоятельства у него, а завтра и у тебя у самого могут быть…
Серпилин ожидал, что, когда он войдет и доложит командующему о своем прибытии, тот, как это обычно бывало с ним в гневе, привстанет, упрется в стол кулаками и, нагнув побагровевшую бритую голову, глядя не на тебя, а на карту, буркнет в усы: «Докладывайте».
Но ничего похожего не случилось. Когда Серпилин вошел вместе с Захаровым и начал докладывать о случившемся в дивизии, Батюк остановил его и кивнул на Захарова:
— Основное уже знаю от Константина Прокофьевича. А на долгий доклад у тебя времени нет. — Он посмотрел на часы. — Жена у тебя плоха. Надо в Москву лететь, если застать хочешь.
Сказал Серпилину о жене сразу, без предисловий, не от душевной черствости, а потому, что так смотрел на вещи. Если бы с ним случилось такое, сам бы не ожидал от других, чтобы они обхаживали его предисловиями.
Серпилин сильно побледнел и, пошарив рукой спинку стула, молча опустился на него. Только в одном этом и выразилась тяжесть испытанного им потрясения: он, человек, всю жизнь прослуживший в армии, в присутствии командующего и члена Военного совета сел первым, даже не подумав об этом.
— Разрешите закурить? — спросил он чужим голосом, вытащил из кармана пачку «Казбека», постучал мундштуком о крышку, чиркнул спичкой и сунул спичку за донышко коробка.
Батюк сказал, что У-2 уже подготовлен, что отпуск разрешен на четверо суток, что из Москвы звонил лично заместитель начальника Генштаба и велел Серпилину перед вылетом позвонить ему по ВЧ.
Мысль Серпилина из всего, что говорил Батюк, сначала выхватила только слова о четырех сутках отпуска. На четверо суток, значит, не на похороны.
— Так как, ВЧ заказать? — спросил Батюк.
И Серпилин, только тут заметив, что он сидит, а командующий стоит, поднялся со стула и молча кивнул.
Глядя, как Батюк идет к столу, снимает трубку и заказывает ВЧ с Москвой, он продолжал думать о том, от чего умирает жена. Наверное, от сердца. В первый раз это случилось, когда он был еще там, на Колыме, во второй — когда вернулся. Значит, теперь в третий.
Он привык жить без нее, привык не видеть ее подолгу, но мысль, что ее вообще не будет, была так непоправима, что не укладывалась в голове.
Он испытал ощущение, которого не испытывал с детства: ему показалось, что он сейчас заплачет. Дикость этой мысли заставила его заторопиться.
— Товарищ командующий, — сказал он, делая два шага к столу, за которым сидел Батюк, — пока ждем ВЧ, разрешите доложить…
Батюк посмотрел на него с неудовольствием. Видя горе Серпилина, он искренне не хотел возвращаться к барабановской истории.
— Не надо, — сказал он. — Все ясно. Барабанов себя наказал, а тот, кто помер, так и так помер. Поговорим, когда из Москвы вернешься.
Захаров тоже с неудовольствием взглянул на Серпилина. Он опасался, что Серпилин захочет рассказать Батюку про обстоятельства, предшествовавшие самоубийству Барабанова, и считал это в данный момент лишним.
Но Серпилин хотел доложить не о том, о чем они оба подумали, и, когда Батюк остановил его, настойчиво повторил:
— Я все же прошу, товарищ командующий, разрешите доложить.
Батюк кивнул, не одобряя, но и не имея оснований запрещать. «Что ж, говори, раз тебе приспичило» — такое было выражение лица у Батюка.
И Серпилин начал докладывать о предстоящем бое. И пока докладывал, уже в середине доклада сам понял, что он, Серпилин, не проведя боя и не заняв этого проклятого Бугра, не уедет с фронта.
Батюк, дослушав доклад до конца и уточнив вопросами несколько подробностей, уже собирался ответить, что согласен, — пусть этот бой, оставшись за командира дивизии, проведет Пикин.
Но он не успел сказать этого Серпилину, потому что по ВЧ уже дали Москву. Он назвал номер и протянул трубку Серпилину.
— Товарищ генерал-лейтенант, — сказал Серпилин, услышав в трубке знакомый голос Ивана Алексеевича. — Докладывает Серпилин. Вы разрешили позвонить вам.
Начал разговор по всей форме потому, что не хотел показывать при Батюке свою дружескую близость с начальством.
— Беда, Федя, — далеким голосом сказал Иван Алексеевич в жужжащую трубку ВЧ. — Валя твоя лежит с инфарктом, у тебя на квартире. Очень плоха. Был ночью у нее.
— Она в сознании?
— В сознании. Просила не сообщать тебе. Но я не послушал, решил вызвать. Батюк разрешил, я с ним говорил. Позвони мне с аэродрома, я машину вышлю.
— Завтра постараюсь вылететь.
— Почему не сегодня?
— Сегодня не могу.
Иван Алексеевич, кажется, хотел возразить, но не возразил. Знал, что бывают на войне «не могу», через которые не перескочишь. Почему «не могу», выяснять не стал, а только сказал тревожно:
— Ну смотри, — и еще раз повторил: — Имей в виду, Батюк мне лично дал согласие отпустить тебя.
— Все понял, — сказал Серпилин и, положив трубку, встретился глазами с Батюком. — Хочу сам бой провести.
— За Барабанова хочешь этим Бугром оправдаться? — спросил Батюк.
— Не оправдаться, а взять хочу.
— Возьмут и без тебя.
— А я хочу при себе.
Батюк пожал плечами: он не считал себя вправе запретить Серпилину сделать это в сложившейся обстановке.
— Только потом не пеняй на себя и на меня, — сказал он.
И, считая дело оконченным, вызвал дежурного и приказал, чтобы У-2 от полета отставили и приготовили завтра на утро.
— Разрешите отбыть в дивизию? — спросил Серпилин.
— Слушай, Константин Прокофьевич, — сказал Батюк, повернувшись к Захарову, — разговор мой с командующим фронтом, что при тебе начался, продолжение имел. Думаю, надо сказать Серпилину. Как ты считаешь?
Захаров кивнул.
Серпилин с недоумением смотрел на Батюка.
— Командующий назвал твою кандидатуру на начальника штаба армии, — сказал Батюк.
Он имел привычку говорить «ты» всем подчиненным без исключения, невзирая на положение и возраст, хотя очень удивился бы, если б кто-то из них вдруг ответил ему тем же. Впрочем, он, в свою очередь, считал в порядке вещей, если те, кому был подчинен он сам, звали его на «ты», невзирая на его немолодой возраст и звание генерал-лейтенанта.
— Как смотришь на это? — спросил он молчавшего Серпилина.
— А вы сами? — в свою очередь, спросил Серпилин, не позаботившись скрыть удивление.
— Отношусь положительно, иначе бы не спрашивал тебя, сам понимаешь, не маленький! — с оттенком вызова сказал Батюк.
«Да, вот так, лично недолюбливаю тебя, сам знаешь за что, а согласие назначить тебя начальником штаба все же дал, потому что справедлив. А ты, хоть и думаешь, что знаешь меня хорошо, знаешь меня плохо. То-то!»
Серпилин вместо того, чтобы поторопиться с ответом, все еще молчал.
— Ну, так как же? — уже сердито повторил не обладавший большим терпением Батюк.
Серпилин ответил, что постарается оправдать доверие.
— Пока в Москву съездишь, так или иначе решится, — сказал Батюк. — Если положительно, то, как вернешься, сразу приступишь… Справится Пикин с дивизией?
— Я вам уже докладывал, что он достоин выдвижения.
— Помню, что докладывал, — сказал Батюк, — но тогда ситуация не возникала.
— Разрешите отбыть в дивизию?
— Поезжай, — сказал Батюк. — И особенно под огонь не суйся. Не в твоем Бугре сейчас суть дела.
Сказал так, хотя испытывал уважение к Серпилину за то, что тот не воспользовался законной возможностью улететь в Москву, свалив на других недоделанную черную работу с этим Бугром.
— Только бы погода до завтра не переменилась! Прогноз неважный, может оказаться и нелетная… — уже пожимая на прощание руку Серпилину, сказал Батюк.
Захаров тоже пожал руку Серпилину, но молча, без слов. Да и какие тут слова? В таких случаях человек сам решает свою судьбу, и глуп тот, кто не понимает этого.
Душа человека, только что испытавшего глубокое личное потрясение, но вынужденного заниматься неотложными делами, — как река, где одно под другим, не смешиваясь, с разной быстротой тянут воду два разных течения.
Однажды решив для себя, что он не может уехать в Москву, не закончив дела с Бугром, Серпилин по дороге в дивизию уже не возвращался в своих размышлениях к тому, мог он или не мог поступить иначе.
Сидя в своей «эмке», он думал о будущем бое, о том, что умно сделал, приказав, чтобы его машина шла вслед за ним в штаб армии, — теперь он возвращался без проволочек; времени оставалось мало, и его нельзя было терять, хотя с Пикиным все было уже обговорено и там, в дивизии, пока он был здесь, дело уже делалось.
Теперь в обратном порядке по сторонам дороги мелькало и ползло навстречу все, что он видел, когда ехал в штаб армии, и мысли о том, что и как будет, если он станет начальником штаба армии, возникали сначала мимоходом, а потом все настойчивей.
Но подо всеми этими мыслями, имевшими отношение к делам, которыми ему предстояло заниматься, неотступно шло второе, глубинное течение: у него в Москве умирала жена.
Надо было брать высоту Бугор — а у него умирала жена. Надо было решать, какого комбата посильней поставить на место убитого Тараховского, — а у него умирала жена. Надо будет убрать подальше от дороги, чтобы не разбомбили, второй эшелон батальона связи — а у него умирала жена. Надо будет пробить заблаговременно, до начала наступления, вторую снежную дорогу к фронту, параллельно той, что идет, и не допустить, чтобы ее заранее искорежили, — а у него умирала жена…
Проезжая мимо расположения второго эшелона своей дивизии, Серпилин на перекрестке чуть не столкнулся с выезжавшей с боковой дороги «санитаркой». Шофер «санитарки», желая пропустить «эмку» с начальством, притормозил и забуксовал, загородив дорогу.
Из кабины санитарной машины выскочил боец, обежал машину и стал вместе с шофером Серпилина подталкивать ее сзади. Но машина продолжала буксовать. Потом открылись задние дверцы «санитарки», оттуда выскочила на дорогу женщина и стала толкать машину вместе с мужчинами.
Серпилин сразу узнал эту женщину. Это была женщина-врач из полка Барабанова, та самая, которая недавно перевелась из госпиталя и с которой жил Барабанов. В машине, очевидно, лежал Барабанов, и она сопровождала его.
Серпилин открыл дверцу «эмки» и пошел к «санитарке» с намерением помочь, потому что машину толкала женщина. Но пока он успел подойти, машину общими усилиями стронули.
Шофер, санитар и женщина стояли, переводя дух. У женщины было еще сравнительно молодое, но поблекшее лицо с большими красивыми еврейскими глазами. С трудом отдышавшись, она приложила пальцы к ушанке. Из-под ушанки, сдвинувшейся набок, пока она толкала машину, выбилась прядь черных с проседью волос. Серпилин увидел эти волосы с проседью и почувствовал жалость к этой женщине, то ли оттого, что вспомнил о своей жене, то ли потому, что, увидев седые волосы, подумал: хотя Барабанов и выжил, но эта женщина долго счастлива с ним все равно не будет, старя для него.
— Товарищ генерал, — начала докладывать она.
Но Серпилин остановил ее:
— Кого везете, Барабанова?
— Да.
— Как его самочувствие?
— Хорошее, — радостно и громко сказала, почти выкрикнула она.
И, спохватившись, словно этими словами о хорошем самочувствии Барабанова могла повредить ему, потухшим голосом стала объяснять, как прошла пуля, что еще три миллиметра левее — и все было бы кончено.
— Но сейчас-то хорошее, говорите? — переспросил Серпилин.
— Признали транспортабельным.
— В сознании?
— В сознании.
Она угадала, что Серпилин захочет увидеть Барабанова, но не знала, хорошо это или плохо.
— Как врач не возражаете? — спросил Серпилин, подходя к задней дверце санитарной машины.
— Не возражаю, товарищ генерал.
Он открыл дверцу, влез в машину и снова прикрыл за собой дверцу. В машине было полутемно.
— Ну что там, Соня? — тихо спросил Барабанов.
Серпилин на ощупь передвинулся вдоль откинутого по борту сиденья и увидел лицо лежавшего на подвесных носилках Барабанова. Глаза у Барабанова были открыты и с удивлением смотрели на Серпилина.
Но Серпилину не пришло в голову объяснять, как он встретил их машину и почему оказался здесь, — все это было несущественно.
— Как себя чувствуете?
— Говорят, буду живой, — слабо, но внятно сказал Барабанов.
И, облизнув языком губы, добавил:
— Не думал, товарищ генерал, что еще раз увижу вас в своей жизни.
И по тому, как он это сказал, Серпилин понял: «Нет, не лукавил Барабанов с собой перед дулом пистолета. Не было у него никаких «а вдруг». Испытал человек смертельный удар совести и лишил себя жизни. Остальное — случайность».
И хотя по логике установленных порядков попытка к самоубийству не смягчала вины Барабанова, а только усугубляла ее, Серпилин, наклонившись к Барабанову и глядя ему в глаза, сказал:
— Поправляйтесь. Штрафного батальона для вас требовать не буду.
И, помолчав, добавил:
— На снижении в звании настою. А штрафного не ждите. Когда вернетесь в строй, возьму командиром разведроты.
— Теперь из партии исключат, — тихо вздохнув, потому что глубоко вздыхать ему было больно, сказал Барабанов.
— Все равно возьму на разведроту, — сказал Серпилин, совсем забыв в эту минуту, что, скорее всего, он уже не будет командовать своей дивизией.
— Семье комбата пол-аттестата своего отдам, — вдруг сказал Барабанов. — Когда после операции очнулся, загадал: если живой останусь, буду переводить. Значит, такая судьба! А что, — помолчав, прибавил он так, словно Серпилин собирался возразить ему, — я холостой, и матери нет.
О женщине, стоявшей там, у машины, на дороге, он даже и не вспомнил. «Не жена и женой не будет», — подумал Серпилин.
— Ладно, поправляйтесь.
Но Барабанов задержал его взглядом.
— Если хотите, сами напишите жене комбата, что я в его смерти виноват. Пусть знает.
— Не буду, — сказал Серпилин. — Если напишу, аттестат от вас не примет.
Он понял, что слова Барабанова об аттестате не просто минутный порыв, а зарок на всю войну, зарок, от которого, даже если потом будет жалеть, не откажется…
Вылезая из машины, Серпилин снова близко увидел лицо военврача Сони, как он сейчас мысленно назвал ее. Она уже заправила поседевшую прядь волос под ушанку, и лицо ее казалось теперь моложе.
«А счастья все равно у тебя не будет», — с сочувствием к ней подумал Серпилин и, уже собираясь повернуться и ехать, вспомнил, что в барабановском полку ночью будет бой и надо предвидеть потери.
— Доставите майора в госпиталь, — сказал он военврачу, — и немедля возвращайтесь в полк. Предстоят боевые действия.
Приехав в штаб дивизии, Серпилин прошел прямо к Пикину. Пикин был не один: у него сидел командир артиллерийского полка.
— Ну как, товарищ генерал? — тревожно спросил Пикин. Он знал, что Серпилин уезжал в армию, но не знал зачем, думал, что из-за Барабанова.
— Ничего, все нормально, — сказал Серпилин, еще в дороге решивший никому, даже Пикину, до окончания боя не говорить о том, что его вызывают в Москву.
— Бережной полчаса назад вернулся и поехал прямо в полк, просил передать, что будет там, — сказал Пикин.
Серпилин кивнул.
— Увидимся. Сам поеду туда. Докладывайте ваши предложения.
Пикин стал докладывать, мягко опуская остро отточенный карандаш на образцово вычерченную схемку и время от времени поглядывая на артиллериста, подчеркивая этим, что они работали над предложениями вместе.
Положив в основу еще утром оговоренный с Серпилиным общий замысел боя, он теперь подпирал его всей необходимой бухгалтерией войны.
— Превосходно, Геннадий Николаевич, благодарю. Век бы служить с таким начальником штаба.
Похвала была приятна Пикину, но что-то в голосе Серпилина насторожило его, и он долгим, внимательным взглядом посмотрел на командира дивизии, ничего, однако, не спросив.
«Да, хорошо понимаем друг друга, — подумал Серпилин, — даже когда молчим, понимаем. Как-то будет у меня с Батюком, если, конечно, будет. Крест предстоит тяжелый, но насколько тяжелый? Вот в чем вопрос».
По дороге в полк, куда Серпилин захватил с собой артиллериста, зашел разговор о расходе снарядов. Артиллерист жался: в предчувствии предстоящего наступления не хотел расходовать на частную задачу ничего сверх строго необходимого. Вдруг потом не пополнят до нормы!
— Не жмотничайте! — сердито сказал Серпилин. — Ночью на снарядах пожмотничали, а людей потеряли.
— Я не жмотничал, — возразил артиллерист. — У нас огня не запрашивали.
— То-то и оно, что не запрашивали. У вас огня не запрашивали, а людей в огонь бросили и сожгли. Маскируемся, говорим про пехоту по телефонам: спички, палочки! Немцы, если не полные дураки, давно это кодирование не хуже нас с вами знают. А если вдуматься, то даже и для кода слова какие-то, черт их знает, скверные: «Спички, палочки…» Сами себя к равнодушию приучаем!
Он помолчал и строго сказал артиллеристу, что обеспечить предстоящий бой сверхметким огнем — дело его совести. Батальон и так уже понес потери. А у солдата, когда он в атаку поднялся, щита нет. Полушубок, да гимнастерка, да нательное белье, а под нательным бельем — тело, а в него пуля летит.
— Ваша поддержка огнем — вот и весь его щит. Другого щита у него нет.
— Товарищ генерал, по-моему… — обиженно начал артиллерист.
— По-вашему, по-вашему… По-вашему, вы хороший командир полка, и по-моему тоже — хороший. Потому и делюсь с вами мыслями, считаю, что поймете меня.
— Все будет сделано, товарищ генерал, — сказал артиллерист. — Только, откровенно говоря, боюсь, но пополнят комплект перед большим наступлением.
— Как ни трудно, а пополнят, — уверенно сказал Серпилин.
Он и в самом деле был уверен в этом. Со Сталинградом пора кончать. Хотя другие фронты продолжают успешно наступать, но их силы тоже не безграничны; чем дальше они уходят на запад, тем острее потребность высвободить в помощь им те семь армий, что заняты здесь, в тылу вокруг Сталинграда.
Серпилин подумал о завершении Сталинградской операции как о реальном и теперь уже недалеком будущем. Для него, Серпилина, это будет третьим кругом его жизни на войне: первый — от Могилева и до выхода из окружения под Ельней, второй — под Москвой, от назначения на дивизию и до снятия, третий завершится здесь, в Сталинграде. А потом — пополнения, эшелоны, переброска на другие фронты — начнется новый круг, четвертый.
«И этот четвертый круг…» Он снова подумал о жене.
Да, конечно, она просила, чтобы ему ничего не сообщали. А ему все-таки сообщили. Она как-то однажды сказала ему, что если ей судьба умереть, то лучше, чтобы это случилось, когда его не будет рядом. И он знал, что она сказала тогда правду. Желание избавить его от тяжести своих последних минут у нее сильнее желания видеть его, потому что она любит его больше себя, и это не слова, которые часто говорят друг другу люди, а так на самом деле.
Когда Серпилин вместе с артиллеристом добрался в полк и вошел в бывшую барабановскую землянку, где теперь хозяйничал Туманян, тот поднялся из-за стола и, прикрыв рукой трубку, попросил у Серпилина разрешения договорить по телефону.
— С зам по тылу говорю, товарищ генерал, насчет маскхалатов.
Серпилин кивнул. Разговор был нужный. Он сам приказал собрать и подбросить в полк маскхалаты, чтобы хватило на всех, кто пойдет сегодня ночью в атаку.
Договорив по телефону, Туманян доложил обстановку: о сделанных приготовлениях и о том, что в полку находится Бережной.
— Прибыл час назад и сразу пошел в батальон Тараховского. Хотел я задержать его до темноты, по дороге одиночные мины кладут. Сегодня одного связиста ранило, но… — Туманян, не договорив, пожал плечами.
Жест был понятен без слов. Бережной, как всегда, не послушался.
— Вот и я схожу туда, погляжу на людей, — сказал Серпилин.
Он еще по дороге в полк решил заранее побывать в обоих батальонах, которым предстояло ночью наступать, охватывая с двух сторон высоту.
— Я уже докладывал вам, товарищ генерал, туда замполит пошел, — сказал Туманян, не одобряя решения Серпилина.
— Тем лучше, — сказал Серпилин, — а то мы с ним сегодня еще не виделись.
— Разрешите вас сопровождать? — недовольно спросил Туманян.
Он только что сам вернулся оттуда, куда собирался идти Серпилин, и у него не было ни малейшего желания идти туда снова. Но не предложить этого не мог.
— Не надо, — сказал Серпилин. — Оставайтесь здесь с артиллеристом, сверьте его и ваши данные. А я в батальонах долго не пробуду, через два часа вернусь.
Сопровождали Серпилина в батальон двое: молодой, недавно прибывший в дивизию лейтенант, помощник начальника штаба полка по разведке, и Птицын, ординарец Серпилина.
В воздухе начинало чуть-чуть сереть, и Серпилин, когда они прошли полпути, метров шестьсот, подумал, что возвращаться из батальона он будет уже в темноте. Ждать ее, чтобы идти в батальон, ему так же, как и Бережному, не позволяло время, но мысль, что на обратном пути они будут проходить это открытое место уже в темноте, была ему приятна.
Одиночная мина хлопнула впереди, подняв столб дыма и снега. И шедший сзади Серпилина ординарец Птицын зашагал так близко, что Серпилин почувствовал на затылке его дыхание.
Птицын попал к нему в ординарцы случайно. В августовских боях под большой бомбежкой Птицын вместе с несколькими другими ушедшими с передовой солдатами был задержан в расположении командного пункта дивизии. Настаивали на том, чтобы всех их отдать под трибунал, но Серпилин, узнав о них уже к вечеру, когда общая обстановка улучшилась, захотел сам посмотреть на беглецов — не имел привычки рубить сплеча.
Птицын обратил на себя его внимание понурым видом и густой, седой, давно не бритой щетиной. Из-за этой щетины он казался почти стариком.
Серпилин спросил, какого он года. Оказалось, что 1895-го — ровесник.
Серпилин распорядился всех остальных на первый случай отправить обратно на передовую, а Птицына взял к себе в ординарцы, вместо убитого накануне при бомбежке.
— Лично проверю, что вы за человек, — сказал он Птицыну, — а еще раз драпанете, лично и застрелю.
Так Птицын и остался у Серпилина в ординарцах. Драпать он больше не пробовал, а своей неговорливостью и абсолютной честностью — качеством в ординарце немаловажным — пришелся Серпилину по душе.
Серпилин считал, что этому немолодому и многосемейному солдату, по гражданской специальности счетоводу, сам бог велел быть ординарцем. Все же семья — семь душ, а быть убитым в ординарцах меньше шансов, чем в роте.
Что касается храбрости, то Птицын был не храбрее и не трусливее других, человек как человек. Боязнь смерти внешне выражалась у него только в одном: под огнем Птицын старался держаться впритирку к Серпилину, в душе считая, что генерала не убьет.
Вот и сейчас он начал наступать на пятки Серпилину и рассмешил его этим.
Лейтенант шел на несколько шагов впереди. Вдали хлопнула еще одна мина, и Серпилин заметил, как у лейтенанта дернулось плечо.
«Да, вот так: когда-нибудь рванет такая случайная мина на двести метров ближе и накроет рабов божьих, всех заодно, не разбирая званий», — помимо воли подумал Серпилин. Не хотел думать, а подумал.
Там, впереди, в Москве, завтра предстояло только горе. А все же мысль, что можно не дожить и до этого, показалась тяжелой.
В трехстах метрах, там, куда они шли, совсем рядом с командным пунктом батальона, хлопнула третья мина.
«Не в твоем Бугре сейчас суть дела», — вспомнил Серпилин слова Батюка и, вздохнув, прибавив шаг, подумал, что все-таки сегодня суть дела именно в этом Бугре и он перестал бы быть самим собой, если бы поступил иначе, чем он поступил.
Глава 5
В передней штурманской кабине легкого бомбардировщика, переоборудованного под самолет фельдсвязи, носовые пулеметы были сняты, но оставшиеся после них прорези были заделаны ненадежно, и встречный воздух врывался сквозь швы.
Серпилина, подоспевшего в последнюю минуту, когда уже запустили моторы, впихнули в кабину снизу, защелкнули под ногами крышку люка, и он втиснулся третьим между двумя фельдъегерями, везшими в Москву секретную почту. Фельдъегеря тоже мерзли, несмотря на свои тулупы и валенки. Нельзя было ни повернуться, ни подвинуться, и от этой неподвижности было еще холоднее. Хорошо, что он все же успел. Еще минута — и пришлось бы ждать до завтра.
Самолет шел низко. За дрожавшим плексигласом фонаря были видны подробности заметенной необъятными снегами земли. Вросшие в снег избы с прямо стоявшими морозными дымами, серые по белому санные дороги, черные пятна прорубей с цепочками следов, товарные составы с обледенелыми крышами, водокачка с козлиной ледяной бородой… На земле было тоже холодно.
Серпилин несколько раз чувствовал, что, несмотря на холод, вот-вот заснет. Но каждый раз не позволял себе этого, боясь поморозиться.
Серпилина беспокоило: вдруг летчик не успеет по времени засветло в Москву и заночует по дороге. Только когда справа под крылом прошла Рязань, он успокоился: между Рязанью и Москвой садиться было некуда.
Ночная операция сошла благополучно. Бугор окружили и взяли, захватив на нем сорок пленных. Цену пришлось заплатить довольно дорогую: были убитые, и раненые, и обмороженные. Того недавно прибывшего лейтенанта из штаба полка, что провожал Серпилина в батальон, убило миной в самом конце боя, когда он, бедняга, наверное, уже думал, что все обошлось. Самому Серпилину осколком той же мины рассекло у плеча рукав полушубка. Отдать зашить полушубок не было времени, а сменить на другой не захотел: привык к этому, так и летел в нем. В дырку лез холод.
Если бы не встревожившая немцев вылазка Барабанова, потери могли быть и меньше. Но в общем-то, учитывая результат, они были из тех, что зовутся оправданными, и Серпилин не переживал их; только вдруг вспомнил об убитом прямо на глазах молоденьком лейтенанте: собирался начать жизнь с этого боя, а вместо того кончил на нем.
Самолет шел почти на бреющем, и от этого возникало ощущение большой скорости, хотя скорость для такого типа машин была недостаточная. Когда создали, назвали СБ — скоростной бомбардировщик. Меркой были тогда собственные, теперь уже устарелые истребители — СБ мог уходить от них. А на поверку выяснилось, что «мессершмитты» запросто догоняют и жгут его. Те немногие, что уцелели, доживают свой век, как этот, — в фельдсвязи. Начали войну, по сути дела, без серьезного современного бомбардировщика. И сколько из-за этого голов сложено и в воздухе и на земле — один бог ведает!
Во фронтовой газете, лежавшей в кармане полушубка, он посмотрел только первую страницу. Разгибать и переворачивать не хватило терпения: не слушались замерзшие пальцы. На первой странице было напечатано вчерашнее сообщение Информбюро: на юге мы заняли столицу Калмыкии Элисту, Тормосин и станицу Нижне-Курмоярскую — все важные пункты и уже далеко, почти на полпути от Сталинграда к Ростову.
После двух дней молчания снова упоминалось о наступательных боях на Северном Кавказе. Значит, наступление продолжалось и там. На Центральном фронте взяты Великие Луки. Трудно представить себе, какого размаха там наступление, но ясно одно: немцам не дают снять оттуда, с севера, резервы.
От сознания, что вот уже полтора месяца, как мы гоним немцев, было если не легче, то как-то проще думать о собственном горе. Меньше от этого оно не становилось, нет! Но было ощущение, что есть нечто выше и больше всего остального и больше твоей собственной смерти, если б сегодня ночью ты и тот лейтенант поменялись местами, и больше той смерти, навстречу которой ты ехал…
«Навстречу или вдогонку?» — подумал он, не в силах теперь, подлетая к Москве, избавиться от мысли, что эти сутки, на которые он задержался, быть может, уже все переменили в его жизни, что хотя он летит, еще думая что-то сказать и что-то услышать, но на самом деле все кончилось и он уже много часов живет на свете один, совсем один…
Самолет пошел на посадку, впереди, в темноте, мелькнуло два слабых посадочных огня. Самолет тряхнуло и снова рвануло вверх.
— Промазал! — возбужденно крикнул фельдъегерь. — Ночевать, сволочь, в Москве хочет, а ты, как пешка, пропадай!.. — Он испуганно выругался.
— Ничего… как в прошлый раз, сядет, — отозвался второй фельдъегерь.
Летчик заложил крутой вираж и снова резко пошел на посадку. Фельдъегерь, сидевший справа, молчал, вцепившись рукой в колено Серпилина. А сидевший слева еще раз повторил: «Ничего, сядет», — напряженным голосом человека, сознающего опасность, но изо всех сил старающегося не поддаться страху.
«Сейчас разобьемся», — вздрогнув от этого голоса, подумал Серпилин.
Самолет ударился о землю, подпрыгнул, вновь ударился и покатился, продолжая содрогаться и прыгать.
— Извините, товарищ генерал, — сказал фельдъегерь, снимая руку с колена Серпилина.
Когда уже вылезли из самолета и пошли по летному полю к дежурке, шагавший рядом с Серпилиным невидимый в темноте летчик сказал:
— Плохо содержат летное поле… Сколько раз им говорили!
— Раз время вышло, надо было в Рязани заночевать, — сказал тот фельдъегерь, который при посадке успокаивал себя: «Ничего, сядет». — А ты всегда как чумной.
— Боится, что жена с кем-нибудь без него переночует, — отозвался второй фельдъегерь.
— Ничего я не боюсь, — рассердился летчик. — Даже таких дураков, как ты, возить не боюсь. Стараешься для вас днем и ночью, потому что спешите, а вы еще недовольны.
— Спешим, да не на тот свет, — сказал фельдъегерь.
В дежурке было неправдоподобно тепло. Растирая замерзшие пальцы, Серпилин попросил оперативного дежурного позвонить в Генштаб — вызвать машину.
— Не такое быстрое дело, — сказал оперативный дежурный, берясь за телефон. — А может, вы с фельдсвязью подъедете? Их машина уже дожидается, — кивнул он на фельдъегерей. — Если вам в Генштаб, так они прямо туда.
— Мне в район Академии Фрунзе, — сказал Серпилин. — Но все равно.
Машина шла долго и несколько раз буксовала на открытых местах, где снегом перемело дорогу. Фельдъегеря выскакивали и толкали машину. Серпилин не вылезал. Он промерз так, что зуб на зуб не попадал, да и фельдъегеря были ражие ребята.
Последние полчаса ехали быстрее. Фельдъегеря, сидевшие сзади Серпилина, разговаривали о своих делах. О каком-то сослуживце, который откручивается от дежурств, боится летать, о другом, которого сбили позавчера над Ладогой, и о том, придется или не придется завтра лететь снова…
Когда доехали до центра, Серпилин приказал остановить машину у метро, считая неудобным задерживать фельдъегерей с почтой.
В метро было тепло и людно, и эта людность поразила его. Весной сорок второго года, когда он последний раз ехал в метро, народу в эти же часы было куда меньше.
Соседи по вагону говорили и о войне и не о войне, но в памяти от непривычки застревало именно то, что не о войне. Какой-то высокий человек в шляпе, с пунцовыми большими ушами, вися на поручнях и пьяно нагибаясь к сидевшей перед ним хорошенькой женщине, говорил о совершеннейшей ерунде, о том, что какой-то Колпаков вовсе не такой уж царь и бог, за какого себя выдает, и что если она хочет, то можно и без всякого Колпакова поехать завтра в парники и достать там зеленого луку и шампинионов — он так и выговаривал «шампиНИОнов», а женщина, слушая его, виновато смотрела мимо, в сторону Серпилина, и в том, как она смотрела и какая неловкость была написана на ее лице, — в этом все-таки была война.
А рядом с Серпилиным — он сидел полуобернувшись и не видел их — две женщины, судя по голосам, немолодые, говорили о какой-то слесарше, которая за починку парового отопления просит два кило черного, а за полтора не хочет и слышать. Одна из женщин ругала ее, а другая оправдывала, говоря, что у слесарши тоже дети. И в этом далеком от войны разговоре, и в «два кило черного», и в том, что не слесарь, а слесарша, тоже была война.
От метро до дома Серпилин шел пешком. Шел, ни о чем связно не думая, только все прибавляя и прибавляя шагу. Если бы были силы, он побежал бы, но сил уже не было.
Поднявшись по темной лестнице на третий этаж, он пошарил на привычном месте звонок, не нашел и постучал кулаком. Дверь открыла женщина, показавшаяся ему незнакомой.
Серпилин спросил первое, что пришло в голову: «Вы врач?» — но тут же понял, что она не врач. На женщине был бумазейный халат, она одной рукой придерживала его на груди, а в другой держала сковородку с жареной картошкой.
Серпилин все еще не понял, кто эта женщина, понял только одно: не врач — и пошел мимо нее к дверям своей комнаты.
— Нету ее! — вскрикнула женщина и, не выпуская сковородку, рванулась вслед за Серпилиным и схватила его за рукав полушубка так, словно не могла допустить, чтобы он вошел в свою комнату. И от этого ее порыва Серпилин понял: умерла… Выпустил ручку двери, повернулся и посмотрел в глаза женщине.
— Когда? — только и спросил он.
— Вчера в госпиталь увезли, днем, — сказала женщина.
Серпилин опустился на стоявший у стены сундук и, чувствуя, что плохо владеет собой, задрожавшими пальцами полез в карман полушубка за папиросами.
— Правду говорите?
— Конечно, — сказала женщина. — А вы что подумали? — И по его глазам поняла, что он подумал. — Нет, нет, наоборот. Вчера днем лучше стало, потому и в госпиталь решили свезти, там же уход, врачи, а тут только одна сестра медицинская да я… — Она говорила это, все еще держа в руках сковородку.
Из кухни вышел мальчик лет четырнадцати и встал рядом с ней.
— Иди поешь, — сказала женщина, протягивая мальчику сковородку.
Мальчик перехватил ручку сковородки полой куртки и понес ее в ту дальнюю комнату, где когда-то раньше был кабинет Серпилина и где теперь жили эти люди.
Только тут Серпилин понял и кто эта женщина, и кто этот мальчик: это были соседи по квартире, въехавшие сюда по ордеру в тридцать седьмом году, когда его посадили, а Валентину Егоровну уплотнили, оставив одну из трех комнат. Он знал и фамилию соседей — Приваловы, знал и мужа этой женщины, преподавателя академии майора Привалова, который сейчас был на фронте. Знал и эту женщину, и этого мальчика. Видел их лет шесть назад, когда они жили здесь, в этом же дворе, только в другом подъезде, в маленькой комнате. Но сейчас, если б не догадался, кто они, не узнал бы. Тогда, шесть лет назад, этот мальчик был маленьким, а женщина молодой. С тех пор Серпилин не видел их: в начало войны они были в отъезде, а потом в эвакуации, и их комнаты стояли запертыми, а два месяца назад Валентина Егоровна написала, что они вернулись и что она очень дружно живет с этой женщиной, Марией Александровной, и ее сыном, кажется, Гришей…
— В каком госпитале? — несколько раз подряд затянувшись папиросой, спросил Серпилин.
— В Тимирязевской академии. Там госпиталь теперь. Знаете где?
— Знаю. Лежал, — сказал Серпилин. — Телефон работает?
— Работает.
Серпилин подошел к висевшему на стене телефону и, вытащив из кармана записную книжку, набрал номер Ивана Алексеевича.
Адъютант ответил, что генерал-лейтенанта нет, ушел на доклад, и осведомился, кто спрашивает.
— Генерал-майор Серпилин.
— Где же вы, товарищ генерал? — сказал адъютант. — Мы вас второй день ждем. Куда машину прислать, вы с какого аэродрома звоните?
— С квартиры, — сказал Серпилин.
— Высылаю машину, — сказал адъютант.
— Запишите адрес.
— Не надо. Генерал-лейтенант ездил к вашей супруге, шофер адрес знает.
— Я до госпиталя доеду и верну машину, — сказал Серпилин.
— Не надо, товарищ генерал, — сказал адъютант, — генерал-лейтенант приказал сказать: сколько вам нужно, столько и держите. Только потом позвоните, он приказал, чтобы вы позвонили…
— Не в курсе дела, как положение моей жены? — спросил Серпилин.
— В тринадцать часов по приказанию генерал-лейтенанта звонил в госпиталь, сообщили, что без перемен. Сейчас еще позвоню, товарищ генерал.
— Не надо, — сказал Серпилин. Он уже не хотел слышать от других ничего — ни плохого, ни хорошего, хотел ехать сам и видеть своими глазами.
Он положил трубку и повернулся к женщине:
— Извините, Мария Александровна, не сразу узнал вас.
— Да уж… — сказала женщина, и лицо ее исказилось так, словно она готова была заплакать.
Серпилин с удивлением взглянул на нее. Неужели она так чувствительна к тому, что переменилась и постарела, или он так грубо это сказал?
— Годы идут, старею, память уже не та, — сказал он, считая, что поправляет этим неловко сказанное.
Но женщина словно и не слышала его слов.
— Как Валентина Егоровна? Что говорят?
— Говорят, без перемен.
Серпилин зажег папиросу от папиросы и поискал глазами, куда бросить окурок.
— Бросайте на пол, все равно подметать буду, — сказала женщина. — Санитары были вчера, натоптали. А у меня убирать просто уж сил не было. — Лицо ее снова исказилось, и подбородок задрожал. Но она и на этот раз не заплакала.
Серпилин взялся за ручку двери своей комнаты. Но дверь не открылась.
— У меня ключ, — сказала женщина. — Я еще не прибралась там. К нам пока зайдите.
Она женским чутьем ощутила, что не надо пускать сейчас этого человека в комнату, откуда увезли его жену, где все так и осталось неприбранным, разоренным, — лишняя боль. Зачем она, когда еще столько ее будет!
— Машина скоро придет, — сказал Серпилин, взглянув на часы. — Я вниз спущусь.
— Ну хоть на десять минут, что ж внизу-то мерзнуть?
Серпилин подумал — ей может показаться, что он не хочет заходить в свой бывший кабинет. Он сказал: «Хорошо», — и, скинув полушубок, прошел за нею в комнату.
Мальчик сидел за столом, подперев рукой щеку, и ел со сковороды картошку. В комнате все было по-другому. Другие обои, другие вещи, даже другой пол, покрытый линолеумом.
Он скользнул взглядом по стенам. Последнее, шестилетней давности, воспоминание, связанное с этой комнатой, было из тех, что не переступишь: раскрытые шкафы, перевернутая вверх дном и распоротая тахта, стол с выброшенными на пол ящиками, на столе горой письма и бумаги, пол, заваленный книгами, — в них тоже рылись: искали, не заложены ли какие-нибудь документы…
Он сел за стол рядом с мальчиком, увидел напротив на стене портрет Привалова, новый, военного времени, в полковничьей форме, с двумя орденами Красного Знамени, которых у него тогда, до войны, не было, и, отвлекшись от собственных тяжелых мыслей, весело сказал, положив руку на плечо мальчика:
— Вот видишь, тебя и мать не узнал, а батьку сразу узнал, совсем не переменился Иван Терентьевич… — Это он добавил, поворачиваясь к женщине, и, только договорив до конца, понял все случившееся по ее лицу, изуродованному последней, безнадежной попыткой удержаться от рыданий. Она боком опустилась на стул и, разведя в стороны руки, упала головой на стол, заплакала.
Мальчик высвободил плечо из-под забытой на нем руки Серпилина, встал и заходи по комнате, кусая бледные губы.
Серпилин, который в первую секунду хотел что-то сделать, сказать, может быть, коснуться плеча женщины, встретив взгляд мальчика, почувствовал в этом взгляде предупреждение: «Пожалуйста, ничего не надо делать, будет только хуже. Раз уж вы все равно сказали ей это, теперь не надо, ничего не надо…»
Серпилин молчал и смотрел на висевший прямо напротив него портрет покойного полковника Привалова. Мальчик ходил по комнате, а женщина сидела и плакала.
Потом она подняла голову и сказала мальчику:
— Пойди достань платок под подушкой.
Мальчик подошел к широкой, ее и отцовской, кровати — она стояла там, где когда-то стоял письменный стол Серпилина, — достал из-под подушки носовой платок и подал его матери. Мать вытерла платком подбородок, щеки и налитые слезами глаза.
— Вот так, — сказала она, зажав платок в кулаке. — Взяли Великие Луки… — Голос ее дрогнул.
— Мама! — резко сказал мальчик. Это было первое слово, которое он сказал за все время.
— Ничего, не буду… Как услыхала вчера вечером сообщение, что взяли их, так плакала… думала, истерика со мной сделается. Никак остановиться не могла. В тот понедельник погиб он под ними. Его дивизия их и взяла. В Торопце похоронили, на площади. Его дивизия и Торопец брала. За мной на похороны машину прислали. И он был со мной, — кивнула она на мальчика. — Не хотела брать с собой, а он настоял. В ноябре орденом Ленина наградили — написал: попрошу, чтобы в Москве вручили, воспользуюсь, приеду повидаться. Ах, — вздохнула она всей грудью, — что говорить и зачем говорить? Лучше вам про вашу расскажу… Нет, нет, я скажу, — остановила она рукой Серпилина, собиравшегося возразить, что он сейчас сам поедет и все узнает.
— Выйди, — строго повернулась она к сыну. — Тебе это незачем слушать, выйди в ту комнату!
И, проводив сына взглядом, подождав, пока за ним закроется дверь, повернулась к Серпилину и сказала:
— Сын ваш, Вадим, в пятницу вечером к ней приехал. С фронта, наверное… Она не ждала его, никогда мне о нем ничего не говорила, а я не спрашивала.
«И правильно делала, что не спрашивала», — сказали ей глаза Серпилина.
— Я ему парадную дверь открыла. Он к ней в комнату зашел, чего-то заговорил с ней, а она как закричит на него!.. Я к себе ушла, чтобы не слышать. Но все равно слышала. А потом парадная дверь хлопнула. Ушел. Позже зашла к ней, беспокоилась. Знала, что у нее сердце… Но она ничего. Лежала, правда. Спросила ее, не нужно ли чего. Она сказала: не нужно. И я пошла к себе свое горе мыкать. Только накануне с похорон вернулась. А утром пошла у нее чайник просить. Не отвечает. Открыла, а она лежит на полу, в приступе с кровати упала и лежит без сознания. Немного ударилась о ножку стола, вот здесь… — Мария Александровна показала у себя на виске, как ударилась жена Серпилина, и его передернуло от этого жеста. — Я ее на постель взвалила, стала звонить врачам, туда-сюда, пока приехали — боялась, умрет. А потом приехали, уколы делали. Немножко отошла. А потом днем ваш Вадим опять пришел, но я его уже не пустила. На площадке объяснила. Он сказал, что поедет, всех врачей на ноги подымет. И правда, врачи скоро приехали, пост установили, потом генерал-лейтенант приехал…
С улицы донесся гудок машины. Серпилин поднялся.
— Машина пришла, — сказал он.
— Да что же это у нее с сыном? — спросила Мария Александровна, остановившись перед Серпилиным, пока он, сев на сундук в передней и скинув валенки, натягивал вынутые из чемодана холодные сапоги. В ее вопросе не было любопытства, только удивление перед чужим и непонятным горем.
Серпилин молча, не отвечая, натянул второй сапог, снизу вверх взглянул на женщину и, так ничего и не ответив, надел полушубок.
— Навряд ли вернусь сегодня, — сказал он.
Вопрос, на который Серпилин не ответил, уже несколько лет был самым неразрешимым в жизни его жены, а последние два года — и в его собственной.
Серпилин в последний раз видел сына в тридцать седьмом году, когда после выпуска из автобронетанкового училища провожал его на поезд к месту службы в Забайкалье. После этого было несколько писем: как устроился, как служит, как готовится к передаче из комсомола в партию. Последнее письмо пришло за день до ареста Серпилина, и четыре года, до возвращения из лагеря, он не знал о сыне ровно ничего.
Сначала, попав из тюрьмы в лагерь с правом переписки, дважды в свои письма к жене вкладывал письма для сына. Но жена в ответ, как глухая, не писала о сыне ни слова, и он подумал, что сын тоже арестован. Поверить в это было тогда нетрудно.
Потом его перевели в лагерь без права переписки. Ключ в дверях, отделявших его от прежней жизни, повернулся еще на один оборот.
Он возвратился в Москву ранним утром 22 июня. Уже шла война, но ни он, ни люди, встречавшие поезд, еще не знали о ней. Когда поезд подходил к платформе Ярославского вокзала, он еще с подножки увидел в толпе лицо встречавшей его, по телеграмме, жены; сына рядом с ней не было.
— Где Вадим? — спросил он, обнимая молча плакавшую на его груди Валентину Егоровну, надеясь услышать «служит» и боясь услышать «сидит».
— Нет его, — странным, придушенным голосом сказала Валентина Егоровна, с трудом поднимая на него глаза. И он по этим глазам и странному голосу понял, что сын не умер. Когда умирают, об этом не говорят таким странным голосом. — Жив, жив, — продолжая глядеть ему в глаза, сказала Валентина Егоровна. — Дома поговорим.
Дома поговорили. И, несмотря на счастье свободы, на радость встречи, на прилив благодарной любви друг к другу, несмотря на обрушившееся через несколько часов первое известие о войне и первый сводивший с ума вопрос: «Пустят ли на фронт?», все равно тот разговор о сыне остался в памяти навсегда.
В 1937 году лейтенант Серпилин отказался от своего отца, врага народа, бывшего комбрига Серпилина, и подал об этом рапорт командованию, а потом выступил с письмом в окружной газете. Он написал как о вдруг открытой им тайне о том, что никогда не было тайной в их семье. Он указал в рапорте, что, как выяснилось, его настоящим, родным отцом был герой гражданской войны Василий Яковлевич Толстиков, погибший под Царицыном, а оказавшийся впоследствии врагом народа Серпилин, за которого мать вышла вторым браком, усыновил его в пятилетнем возрасте. Не желая носить фамилию врага народа, он ходатайствовал вернуть ему славное имя его настоящего отца.
Его ходатайство было удовлетворено, и, когда Валентина Егоровна, еще ничего не зная об этом, переслала ему письмо Серпилина, он ответил письмом, в котором требовал, чтобы мать больше не переписывалась с его бывшим отцом. Письмо было подписано: Вадим. А на конверте, там, где обратный адрес, стояло: Толстиков Вадим Васильевич. В первую минуту она даже не сообразила, что это значит.
Таков был конец — о начале, рапорте и письме в газету она узнала позже, когда одна из ее подруг приехала с Дальнего Востока.
Она ничего не ответила сыну, не ответила и Серпилину, спрашивавшему о сыне. Она не могла простить своему сыну этих слов «бывший отец», этого предательства по отношению к человеку, который с пяти лет и всю его жизнь делал для него больше, чем все родные отцы кругом. Даже слишком много делал! И сколько бы ей потом ни говорили, что сейчас «такое время», что это вынужденно, что, наверное, сын специально послал ей такое письмо, чтобы это письмо прочли там, где надо, — все эти оправдания уже ничего не могли сдвинуть в ней. Серпилин для нее оставался Федей, Федором Федоровичем Серпилиным, самым лучшим, благородным и честным человеком на свете, что бы с ним ни случилось, что бы про него ни говорили и к чему бы его ни приговорили. А вот сама она действительно была теперь бывшая мать бывшего сына! Она чувствовала себя безмерно виноватой перед Серпилиным за то, что сын, ее сын, теперь уже не его, а только ее сын, оказался таким. Ее мучило, что она не могла выбросить из памяти его — маленького. Такого, каким он был в последние годы, выбросила, а маленького — не могла. Как будто это были два совсем отдельных человека — тот сын, который был маленьким, и тот, который существовал теперь где-то там, на Дальнем Востоке.
На другой год после ареста Серпилина — в забытый, как она думала, всеми, кроме нее самой, день его рождения — к ней вдруг заехал Иван Алексеевич проведать и передать денег из рук в руки. Приехал так, чтоб даже жена не знала, не сболтнула кому-нибудь. В тот вечер Валентина Егоровна, зная все, что творилось кругом, зная, сколько пустых, запечатанных квартир стоит в казенных военведовских домах, и хорошо понимая, что это значит — приехать к ней в такое время, сказала, вздохнув: «Вот, как хочешь, Ваня, можешь не поверить, а мне было б во сто раз легче, если б Вадим пострадал, а не отказался от Феди — пускай из армии бы выгнали, выслали, работал бы где-нибудь на поселении, на черной работе, и я бы с ним жила где угодно… в землянке, впроголодь, на одной ботве. Неужели такую цену надо платить, чтобы в армии остаться? А зачем они там, такие? Кому они, такие, нужны?.. Меня бабы утешают, что не один мой — все такие. Врут, дуры! Если б все такие, я б на себя руки наложила!»
Время тогда уже чуть-чуть, самую малость, стало поворачиваться к затишью в арестах, и Иван Алексеевич в ответ сказал, что все еще выяснится и станет на свое место, положение в их семье переменится к лучшему и ей самой захочется забыть вину сына.
«Захочется, верно, — с силой сказала в ответ Валентина Егоровна, — да сможется ли?.. Нет, не забуду! Тебе не забуду, что пришел сегодня, и ему не забуду, что Феде на грудь ногой встал и стоит, как на мертвом. Все переменится, а я не переменюсь к нему, не смогу».
И не смогла. Сын первый раз постучался в дом в тридцать девятом году, когда освободили кое-кого из военных. Приехал в Москву в отпуск, соседка открыла дверь, вошел в комнату матери прямо в шинели, с чемоданом…
«В гостинице места, что ли, не нашел?» — несмотря на всю силу испытанного при виде его потрясения, с презрением подумала она.
И так и не сказала ему ни одного слова. Молчала все время, пока он был в комнате. Он метался из угла в угол, то присаживаясь, то опять вставая, то пытаясь говорить так, словно ничего не произошло, то сперва с недомолвками, а потом и открыто прося прощения… А она все сидела и молчала, ожидая, когда он уйдет.
Наконец он подошел, сел рядом, обнял ее за плечи и вдруг, взглянув в глаза, отшатнулся и вскочил. Понял: еще секунда — и ударила бы по лицу. Кто знает, если б не отскочил, если б не пересел испуганно на другой стул, если б продолжал глядеть на нее, не моргая, и дал ударить себя по лицу, радуясь этому, как прощению, — кто знает, есть же все-таки мера сил человеческих, может быть, и прорвало бы ту каменную плотину, что, подпирая сердце, высоко и больно стояла у нес в груди…
Но он испуганно отсел, и она продолжала молчать, пока он не вышел вместе со своим чемоданом.
Второй раз постучался незадолго до войны, — прислал письмо, что женился и что родилась дочь. Прислал в письме фотографии. Предлагал выслать денег на дорогу, звал приехать погостить, повидать внучку. Валентина Егоровна прочла и не ответила.
В третий раз постучался теперь…
«Откуда взялся в Москве? С Дальнего Востока или с фронта?» — думал Серпилин, подъезжая к госпиталю в Тимирязевке. Хотелось верить, что, не пройдя фронтовой купели, не посмел бы показаться матери. «А она? Почему его приход так подействовал на нее? Что случилось? Только бы в сознании была», — как молитву, про себя прошептал он, выйдя из машины и подымаясь по лестнице. Он был готов к любому запрету — не говорить, не волновать, не спрашивать. Только б услышать ее голос, хоть шепот. И чувствовать, что не только он, но и она его видит.
«Ведь сказали, что вчера стало лучше, а сегодня сказали, что без перемен…» И чем дальше он шел по длинному коридору госпиталя, тем его сильней лихорадило от этой надежды на лучшее.
Но заведующая отделением, очень высокая, сутулая женщина, похожая на усталого верблюда, не сразу пустила Серпилина к жене, а завела к себе в маленький кабинет, где стояли стол, стул и накрытый клеенкой топчан.
— Садитесь.
Серпилин сел на холодную клеенку топчана и почувствовал, что дальше все будет очень плохо.
— Я думаю, мы будем говорить с вами, товарищ генерал, так, как оно есть.
Серпилин молча кивнул и снова подумал, что все очень плохо.
Заведующая отделением сказала это другими, своими словами. Начала с того, что сейчас его жена все равно без сознания, поэтому ничего, что он задержится здесь, в кабинете, на несколько минут.
— Судя по истории болезни, инфаркт у нее уже третий. Возможно, были и микроинфаркты. Человек, который не следит за собой, может не придать им значения…
— Да уж за собой… — начал Серпилин, но не докончил.
Заведующая отделением продолжала объяснять, что инфаркт третий и крайне тяжелый. Вчера днем больной стало значительно лучше, и врачи, которые увозили ее с квартиры в госпиталь, даже проявили оптимизм… (В голосе заведующей прозвучала досада.) Но уже вчера вечером здесь больной стало вновь плохо. Думали, что скончается; сегодня утром был консилиум, профессор, осмотрев больную, пришел к выводу, что уже помочь не в силах; вопрос не в исходе, а только во времени. Она, заведующая отделением, к сожалению, думает то же самое.
— Больная очень слаба и сегодня приходила в сознание лишь один раз вечером, около пяти часов. Спросила дежурную сестру: не приехал ли муж.
«Около семнадцати, — подумал Серпилин, — как раз когда шли на посадку».
— Вот так, — сказала заведующая отделением и положила перед собой на стол большие, чисто вымытые, равнодушные руки. Лицо у нее было сочувствующее, а руки равнодушные, может быть, потому, что они уже ничего не могли сделать.
Серпилин слушал все, что она говорила, не двигаясь, опираясь холодными ладонями о холодную клеенку топчана. Дослушав до конца, он ничего не ответил и не переспросил, потому что переспрашивать было нечего. Да и эта суровая спокойная женщина говорила с ним как с человеком, который не станет переспрашивать и говорить никому не нужные слова.
— Пойду, — сказал он, вставая.
Когда они шли с заведующей по коридору, он вдруг остановился и спросил:
— Так что ж, никакой надежды?
Она тоже остановилась, посмотрела на него при свете слабой синей коридорной лампочки и, наверно, еще раз подумав, что этому человеку лгать не надо и нельзя, ответила:
— Никакой.
Он ссутулился больше обычного и пошел дальше по коридору, но она остановила его у поворота:
— Боксы налево, она в боксе.
Серпилин не понял, что это за слово «бокс» и почему она в боксе, и лишь потом, с трудом оторвавшись от того главного, о чем думал, вспомнил, что боксы — маленькие комнаты, в которых лежат поодиночке.
В боксе на широком подоконнике горела настольная лампа, боком к ней сидела медсестра и, низко наклоняясь к страницам, читала книжку. Во весь подоконник была расстелена салфетка, и на ней стояли блестящие никелированные коробки. «Со шприцами», — подумал Серпилин. Это было первое, что он увидел, войдя в палату.
Жену он увидел, только когда повернулся к стоявшей налево от двери кровати. Кровать была затенена повешенной на спинку простыней; лицо Валентины Егоровны было в тени, и он не сразу заметил все происшедшие в этом лице перемены. Он сделал шаг к кровати, но, вспомнив, что жена без сознания, отступил, не стал подходить к изголовью, а остановился в ногах и, словно сам удерживая себя от чего-то нелепого, что он мог сделать, обеими руками с силой ухватился за спинку кровати. Он стоял вцепившись в спинку кровати, словно это был барьер или решетка, которую он мог перейти только взглядом, и неотрывно смотрел на лежавшую перед ним жену.
За те полгода, что он ее не видел, волосы ее еще сильнее поседели. На левом виске, там, где она ударилась о ножку стола, когда упала, темнела ссадина. Руки вытянулись поверх одеяла, а на похудевшем лице лежала та печать усталости и отрешенности, которую он не раз видел на лицах людей, умиравших не сразу, а имевших несколько дней на то, чтобы самим осознать, что они умирают. Так когда-то в восемнадцатом в походе на повозке умирал на руках от гангрены изрубленный казаками комиссар полка Вася Толстиков, умирал и просил его написать в Пензу — вдове. И он написал, а потом, после гражданской, поехал к ней. А теперь она, двадцать два года бывшая его женой, умирала сама. Глаза ее были закрыты, и он напряженно следил за тем, продолжает ли она дышать. Потом наконец уловил это слабое дыхание и сам закрыл уставшие от напряжения глаза. А когда открыл, то ее глаза тоже были открыты и, как ему показалось, смотрели на него.
— Валя? — вскрикнул он и пошел, огибая кровать, к изголовью.
Но сестра метнулась со стула ему навстречу и остановила его:
— Она без сознания, просто так бывает — то закрыты глаза, то открыты.
Но он не поверил и еще раз сказал:
— Валя!
И только увидев, что в лице ее ничего не дрогнуло и раскрытые глаза продолжали смотреть не на него, а мимо, в угол, понял, что сестра сказала правду.
Но сестре казалось, что он все еще не понял и не поверил, и она продолжала удерживать его и объяснять, что лучше не прикасаться к больной, что для больной сейчас опасно каждое самое маленькое движение, что она все равно без сознания и ничего не слышит, а если придет в сознание, то это сразу будет заметно — она тогда начнет шевелить губами и шептать, как шептала три часа назад, когда несколько раз подряд спросила: «Не приехал?»
— Ладно, не держите меня, не маленький, — сказал Серпилин. — Ничего я такого не сделаю.
Он отошел от изголовья и снова стал за спинкой кровати в ногах.
Теперь, когда у жены были открыты глаза, было еще труднее думать о том, что она все равно ничего не сознает и не видит его.
Он стоял и ждал, чтобы она очнулась. И если бы всю силу его сосредоточенного ожидания можно было обратить в какую-то другую силу, способную что-то сделать, эта сила, наверное, была бы способна не только возвращать сознание живым, но и воскрешать мертвых. Что значила в его жизни эта умиравшая на его глазах женщина? Со стороны, наверное, казалось, что не так уж много, потому что была служба, и война, и половина жизни в разлуках. Но это только казалось: он-то знал, чем она была для него!
Его жизнь была целью ее жизни, а теперь она умирала, а он оставался жить, не только не представляя, кем или чем можно заменить ее в жизни, но даже не представляя себе, что когда-нибудь сама жизнь вынудит его об этом думать. Но даже и тогда он все равно не сможет заново прожить той жизни, которую прожил с ней, и сказать кому-то другому то, что он сказал ей за всю эту жизнь, и услышать от кого-то другого то, что он услышал за эту жизнь от нее. Попробовать заменить ее кем-то другим будет все равно что попробовать заменить жизнь, прожитую им самим, другой жизнью, которую прожил не он, а кто-то другой.
Он сам не знал, сколько простоял так, все надеясь, что она очнется, и, что редко бывало с ним, совершенно потеряв представление о времени. Один раз он заснул стоя, и его шатнуло так, что он чуть не упал. После этого сестра принесла ему стул, хотела поставить в головах, но он сам переставил стул в ноги, сел и продолжал ждать, глядя на жену.
Один раз в груди у нее заклокотало, голова ее вздрогнула на подушке и неподвижно замерла. Серпилин подумал, что она умирает, вскочил, подошел, нагнулся над открытыми невидящими глазами. Но она дышала, слабо-слабо, но дышала.
Сестра, тоже подумавшая, что больная умирает, побежала за врачом и вернулась с заведующей отделением. Серпилин посторонился; заведующая пощупала пульс, послушала дыхание и сказала, что нет, пока все по-прежнему.
— Может, поедете домой, поспите немножко, а рано утром приедете? — спросила заведующая отделением. — Не беспокойтесь, я сама сегодня в ночь дежурю, — добавила она, как будто это могло что-то изменить.
Но Серпилин только покачал головой и снова сел на стул ждать.
— Ведь это как, — успокаивающе положив ему руку на плечо, сказала заведующая отделением. — Мы и сами не точно знаем, когда… — Она подразумевала: «Когда приходит смерть», — и Серпилин понял.
— Вчера ваш сын всю ночь дежурил. В коридоре. Мы ему даже топчан там поставили, он в палату не захотел. Думали сами, что еще вчера ночью все будет, а ему так сказали. А вот, видите. Может, и еще ночь, завтра, а вы уже будете не в силах… поехали бы.
Но Серпилин вновь покачал головой. Может быть, все это и разумно и правильно, но он не мог уехать отсюда.
Потом через какое-то время две санитарки стали вносить в дверь палаты топчан, тот самый, с клеенкой, на котором он сидел у заведующей в кабинете.
Он тихо, но твердо сказал женщинам, что не надо, они поняли, что он не ляжет, и унесли топчан обратно.
Потом опять через какое-то, он не знал, через какое, время зашла санитарка, и сестра после этого сказала ему, чтобы он вышел.
Он вышел и сколько-то времени стоял в коридоре, прижавшись лбом к холодному стеклу, пока они что-то делали там, в палате. Потом они сказали ему, что можно зайти, он опять зашел и сел на свое место. Жена лежала так же, как лежала, только с закрытыми глазами. Пока она лежала с открытыми глазами, ему казалось, что нельзя говорить при ней, а теперь, когда лежала с закрытыми, он спросил сестру про сына: когда он уехал отсюда?
— Сегодня утром; сказал, что у него сутки дежурство, а потом опять приедет.
«Что он, в Москве, что ли, служит?» — подумал Серпилин. А вслух спросил:
— В палату так и не заходил?
Сестра покачала головой.
— Только дверь открывал, заглядывал.
То, что было понятно Серпилину, очень удивило ее. Прошлую ночь она несколько раз предлагала этому капитану, чтобы он сидел не в коридоре, а в палате, тем более что в коридоре холодно. Но он все отказывался, и она подумала, что он боится вида смерти. Это бывает с мужчинами.
— В госпитале давно работаете? — спросил Серпилин сестру.
— Тридцать пять лет по госпиталям. Да три года в санитарном поезде, в ту войну.
— А сколько же вам лет?
— Пятьдесят шестой.
Серпилин удивился: сестра показалась ему моложе.
— Муж есть? — спросил он сестру, ожидая услышать: да, есть. Потому что раз ей пятьдесят шестой, наверно, его по возрасту уже не могли забрать на войну.
— Был, в ополчении погиб.
— А сколько ж ему было? — спросил Серпилин.
— Шестьдесят первый шел.
— А кем он был?
— Старый коммунист был, — сказала сестра, сказала так, словно разом хотела ответить на все заданные и незаданные вопросы. Ответила, вздохнула, помолчала, опять вздохнула. — Сначала сообщили, что без вести пропал. А потом товарищи доказали, что убит. — Она сказала об этом так, словно сначала ей принесли более тяжелую весть, чем потом.
И как ни чудовищно это было, но Серпилин подумал, что это действительно так. Раз по документам убит, значит, уважение к памяти. А если без вести — почему «без вести», как это так «без вести»? Как будто им кто-то предлагал подать о себе весть, а они не захотели, как будто прежде, чем умереть, надо было выбрать такое место и время, чтобы все видели своими глазами, как ты убит.
Серпилин усилием воли подавил в себе этот старый, еще с сорок первого года тлевший в нем гнев.
«Убит, убит… опять убит, — подумал он, глядя на медсестру. — Только всюду и слышишь: «убит». Люди уже начинают забывать, что можно умереть не от бомбы, не от мины и не от пули, а просто от ничего, от болезни. И он сам забыл об этом. А сейчас сидит тут и снова знает, что это так и что это еще страшнее, если вообще смерть может быть страшнее смерти.
Серпилин заснул уже под утро глубоким и тяжким сном, привалясь головой к закрытым одеялом ногам жены. Он обессилел от двух бессонных ночей и от того однообразного, клонившего ко сну напряжения, с которым он много часов подряд смотрел в лицо жены. Он не услышал того последнего короткого вздоха, с которым, так и не открыв глаз, не двинувшись и не дрогнув, умерла Валентина Егоровна. Он не ощутил и того, как у него под щекой постепенно похолодели ее ноги.
Сестра тоже не сразу заметила, что умирающая умерла. Она подходила к ней, когда та еще дышала. А потом, задремав, не подходила полчаса или больше…
— Скончалась… — сказала сестра, тронув за плечо Серпилина, и вышла, оставив его вдвоем с покойной.
Серпилин подошел к изголовью кровати, нагнулся и поцеловал жену в холодные закрытые глаза. Она умерла с закрытыми глазами, словно и тут захотела сделать так, чтобы ему было легче.
Потом он опустился на пол рядом с кроватью, прижался поседевшей лысеющей головой к ее холодному плечу и заплакал. И хорошо, что его никто не видел в эту минуту.
Когда вернулась медсестра и вместе с ней пришла заведующая отделением, Серпилин стоял спиной к ним у окна, за которым уже посветлело, и заправлял большими пальцами за пояс складки гимнастерки. Он повернулся на скрип двери, сухо покашлял, словно у него першило в горле, и спросил, можно ли по их правилам сегодня же похоронить жену. Хотел бы сделать это, пока он тут, а завтра утром ему лететь обратно на фронт.
Заведующая отделением обрадовалась его спокойному голосу: она терпеть не могла, когда при ней плакали мужчины.
— Сделаем все, что от нас зависит, — сказала она. — Может, и успеем, если вы не будете настаивать на вскрытии.
Серпилин довольно резко сказал, что он ни на чем не собирается настаивать. Сказал и, чувствуя комок в горле, пошел к двери.
— Куда вы? — спросила заведующая отделением.
— Похожу по коридору.
Он ходил по коридору минут сорок, а может, и пятьдесят, столько, сколько ему понадобилось, чтобы прийти в себя и знать: комок к горлу больше не подступит. По крайней мере, здесь, в госпитале, перед людьми.
За это время мимо него два раза прошла заведующая отделением. Второй раз с какой-то бумажкой, наверное с актом о смерти, и сказала, что они скоро закончат с оформлением.
Он молча кивнул.
Потом подошла сестра и спросила:
— Домой заберете?
Он покачал головой.
— Значит, сюда, к нам, гроб привезете?
Он кивнул, хотя не знал, как это делается, куда ему ехать и откуда привозить гроб.
— Тогда, — сказала сестра, — нам пока придется спустить ее вниз.
Она хотела сказать «в морг», но сказала «вниз».
— Когда? — спросил он.
— Да надо бы сейчас. Вы еще зайдете к ней? Если зайдете, заходите, а потом мы спустим.
Он открыл дверь в палату и вошел. В палате было уже совсем светло и очень холодно. Фортка была открыта настежь, и из нее тянуло чистым, режущим морозным воздухом.
Жена лежала на кровати, закрыта одеялом по пояс, со сложенными на груди руками. В первую секунду он вздрогнул: ему показалось, что она ранена. Показалось потому, что нижняя челюсть у нее была подвязана широким чистым бинтом, и этот бинт был обмотан вокруг головы так, словно она была ранена в голову.
— Мы полотенцем подвязываем, — услышал он сказанные за спиной слова сестры, — а я ей — бинтом, потому что смена полотенца уже сдала. — Она извинялась перед Серпилиным, там, у него за спиной, что поступила не по порядку. А он смотрел и с трудом привыкал к этому новому, мертвому лицу с подвязанной челюстью, к этой обмотанной белым, раненой голове…
Так он стоял несколько минут в светлой и холодной мертвой комнате, прислонясь спиной к дверному косяку.
Потом почувствовал сзади прикосновение к своему плечу и отодвинулся в сторону, думая, что мешает пройти сестре. И, только уже отодвинувшись и повернувшись, увидел, что это не медсестра, а сын. Сын стоял и молча плакал. По его постаревшему лицу текли слезы. Теперь Серпилин, отступив в сторону, больше не загораживал ему дорогу, но он все еще стоял на прежнем месте, как будто ему не разрешали войти в эту комнату.
— Что ты стал, иди, — сказал Серпилин.
Сын бросился мимо него к кровати, на которой лежала мать, и Серпилин, уже не глядя, что он будет делать дальше, там, в этой комнате, вышел в коридор.
Глава 6
Заведующая отделением, когда Серпилин зашел к ней, попросила его посидеть.
— Сейчас сестра вернется, пошла вам на справке печать и номер поставить.
После ночного дежурства заведующая стала еще больше похожа на усталого верблюда. Она сидела, ссутулясь, и просматривала истории болезни. Потом достала из стола кусочек сахара и, накапав на него несколько капель из пузырька, взяла в рот.
— Вижу, вам достается, — сказал Серпилин.
Вошла медсестра со справкой, и вслед за ней сын Серпилина.
Как бы там ни было, а Серпилин не мог отвыкнуть звать его так в своих мыслях. Не мог и сейчас.
— Вот и все, — сказала заведующая, беря из рук сестры и протягивая Серпилину справку. — А приехать забрать можете в любое время, как только у вас все будет готово.
— К двум часам все будет готово, — сказал сын Серпилина. — Сейчас в загс поеду, потом за гробом, потом на Новодевичье… К двум часам с машиной и с гробом будем здесь. Мне сказали, ты сегодня хоронить решил? — обратился он к Серпилину.
Серпилин кивнул.
— Могут не оформить вам так быстро, — усомнилась заведующая, но сын Серпилина уверенно сказал:
— Ничего, сделают.
Голос у него был напористый, громкий, все он, казалось, знал и мог, а глаза были красные, опухшие от слез.
— Только вы, товарищ генерал, чтобы обрядить ее, все заранее привезите, — сказала сестра. — Наши нянечки сделают, постараются, но им время нужно. Вы лучше прямо сейчас привезите!
— Привезем, привезем, все привезем, — поспешно сказал сын.
Он заторопился, быть может желая избавить отца от лишних мыслей обо всем этом, и Серпилин подчинился ему и первым вышел из кабинета врача.
— Подожди, — сказал Серпилин, когда они уже шли по коридору, — я вернусь, машину вызову.
— А у меня здесь стоит, — сказал сын. — Сейчас за вещами домой поедем, да?
Спросил так, словно у них по-прежнему был общий дом.
У входа в госпиталь стояла единственная машина — новенький открытый, с натянутым тентом американский «виллис». Эти машины только недавно стали появляться в армии, в противотанковых артиллерийских полках, у большого начальства. Серпилин видел их, но у него самого такой не было.
— Садитесь на заднее сиденье, — приказал сын шоферу. — Я поведу.
Серпилин, ничего не сказав, сел рядом с ним.
— Вот, ездим в командировки, обкатываем… — сказал сын после того, как они минут пять проехали молча. — Я сейчас офицером для поручений у Панкратьева. Он говорил, что ты его знаешь.
«Вон оно что, — ничего не ответив, подумал Серпилин. — Значит, крутится у Панкратьева».
Он действительно знал Панкратьева, но хотя сам по себе Панкратьев был хороший человек, все равно неприятно, что сын — порученец у Панкратьева в автомобильном управлении. Устроился где полегче!
Несколько минут опять ехали молча, потом Серпилин спросил:
— На какие фронты ездите?
— Больше на Западный и Калининский, а в последний раз на Северо-Западный, — радостно откликнулся сын. Молчание его угнетало. — А что?
— Ничего, — сказал Серпилин. — Думал, ты на фронте…
Когда доехали до дому, сын собрался вылезти вместе с Серпилиным.
— Ты только скажи мне, что взять, я возьму, отвезу, а потом уже в загс поеду и так далее, — сказал он.
— Нет, — ответил Серпилин, не вдаваясь в объяснения, почему «нет». — Вещи я сам отвезу.
Он не знал, как это делается, не знал, что из вещей жены надо брать туда, в госпиталь, для похорон и что не надо, но все равно хотел делать это один, без сына.
— Только… — начал было сын, но Серпилин прервал его:
— Мне все ясно, повторять не надо.
— Я только хочу сказать, чтобы ты отдал мне бумагу, она мне для загса нужна.
Серпилин достал и отдал сыну бумагу и, не оборачиваясь, вошел в подъезд.
«Раз служит в Москве, — тяжело подымаясь по лестнице, думал Серпилин, — почему явился к матери только теперь?»
Он не винил сына в ее смерти — так случилось. Могло случиться иначе. Он верил словам врача, что, судя по состоянию сердца, ее жизнь уже давно висела на волоске. Но из головы не выходила неотвязная мысль: с чем же все-таки сын пришел к ней? И почему она так закричала? Она кричать не любила и не умела. Даже в ночь, когда его брали и семь часов подряд шел обыск, не сказала никому не слова, скрестила руки на груди и проходила взад-вперед по комнате с вечера до рассвета, пока не стали уводить. Но и тогда не крикнула и не зарыдала. А тут закричала. Почему?
Он долго стучал и уже подумал, что никого нет, когда ему открыл мальчик.
— Мамы нет, а я дрова пилил на черном ходу.
— А когда мама вернется? — спросил Серпилин.
Ему пришло в голову, что надо посоветоваться с соседкой, что из вещей взять туда, на похороны. С сыном советоваться не хотел, а с ней мог.
— Наверно, скоро придет, за хлебом пошла. А что у вас? — спросил мальчик и поднял глаза на Серпилина.
— Умерла, — сказал Серпилин и, отвернувшись к стене, снял телефонную трубку.
Адъютант сказал, что Иван Алексеевич отдыхает.
— Еще не приехал? — спросил Серпилин.
— Нет, он здесь. Он, когда до утра задерживается, здесь отдыхает. Сказал, чтоб вы к одиннадцати тридцати приехали. Пропуск на вас уже заказан, — сказал адъютант. — Когда вам выслать машину?
Серпилин попросил машину прямо теперь, повесил трубку и, повернувшись, увидел мальчика, стоявшего за его спиной с ключом в руках. Глаза у мальчика были усталые и взрослые. Так бывает с детьми — жизнь, ни с чем не считаясь, вдруг требует от них, чтобы они за несколько часов взяли и стали взрослыми, и они становятся.
— Спасибо. — Серпилин взял ключ, открыл дверь, вошел к себе в комнату.
Чувствовалось, что соседка все тщательно прибрала в ней. Но эта тщательность как раз и напоминала о несчастье. Комната была так тщательно убрана, что казалась нежилой. На постели лежали подушки в свежих наволочках, одеяло было заправлено в новый пододеяльник, обе стеклянные пепельницы, на подоконнике и на столе, были протерты до блеска. А Валентина Егоровна, хотя ей запретили врачи, немножко покуривала, и, когда она жила здесь, в пепельницах всегда лежали докуренные до половины, оставленные до другого раза папиросы.
Серпилин остановился, не зная, с чего начинать. Стоя посредине этой пустой, чистой и холодной комнаты, очень похожей на ту пустую, чистую и холодную палату там, в госпитале, он еще раз подумал, что вызвать его сюда, в Москву, к умирающей жене было очень щедро по нынешнему военному времени, а что ему, легче от этого? Может быть, легче, а может, и тяжелее. Может, тем, кому совершенно невозможно даже и подумать об отлучке с фронта к умирающей жене, чем-то даже легче от этой не зависящей от них невозможности. Наверное, это была несправедливая мысль, но она все-таки пришла ему в голову. И еще подумалось, что теперь, на третий год войны, все понятия о том, что такое горе, и чем можно помочь человеку в горе, и что он должен испытывать, когда у него горе, — все это уже давно спуталось, нарушилось, полетело к черту… Он вспомнил, как сам много раз отказывал людям в отпусках, нужных им до зарезу, до слез, и, подойдя к шкафу, решительно дернул дверцу. Так или иначе, надо было это делать!
Первой с краю висела на плечиках его шинель. Он знал, что она здесь висит, поэтому полетел в Москву в полушубке, не взяв ничего другого. Но шинель висела не просто так, а обернутая в простыню и заколотая булавками. У Валентины Егоровны была привычка завертывать и закалывать вещи, которые она особенно берегла. Серпилин вспомнил, что ему надо будет идти в Генштаб, расколол булавки и бросил шинель на стул. Все остальное были вещи жены: демисезонное пальто, тоже завернутое в простыню и заколотое булавками, и несколько платьев. Все платья были знакомые и старые. С тридцать седьмого года она так ни одного нового и не сшила. Еще не решив, какое из этих платьев взять для похорон, он нагнулся, пошарил по дну шкафа, нашел две пары туфель, вынул их и поставил у кровати. Одни старые, стоптанные лодочки, а другие, вроде полусапожек, новые, теплые, на байковой подкладке. Он не видел их раньше. Значит, все-таки сделала на заказ из тех заготовок на хромовые сапоги, которые он получил в прошлом году на фронте и послал ей в Москву.
«Возьму их, — подумал он, — они теплее».
Потом открыл другую створку шкафа, зная, что надо взять и белье, но сделать это оказался не в силах. Глядя на сложенное там белье жены, стоял напротив открытого шкафа и, заложив руки за спину, так долго не вынимал их оттуда, словно на них были кандалы, мешавшие ему протянуть руки, взять белье, собрать, завязать в узел…
Когда вошла соседка, он все еще стоял перед шкафом с закинутыми за спину руками.
Она вошла и, поняв, чем он занят, молча стала делать это вместо него. Самое большее, чем она могла сейчас помочь ему, это избавить его от вопросов. Она так и сделала: сама выбрала платье — черное и лодочки, потом, покопавшись в шкафу, отобрала белье, вытащила простыню, расстелила на столе и стала класть на нее вещи.
А он все так и стоял посреди комнаты, и она, как мимо столба, ходила мимо него от шкафа к столу и обратно.
— Вот и все, — сказала она, завязав узел, и присела.
Это были первые слова, которые она сказала после того, как вошла, и он был благодарен ей за это.
Когда она села, он тоже сел и закурил и, стряхнув пепел в пепельницу, вспомнил о той холодной чистоте, которая была в комнате, и сказал:
— Спасибо вам, что прибрали.
Она кивнула и неожиданно для него заговорила о прошлом:
— Когда уплотняли вашу квартиру, Иван Терентьевич хотел отказаться, не желал переезжать на живое место, но я убедила его: вдруг еще сочтут за что-нибудь такое, если откажемся? Сами знаете, какое было время. Въехали, как виноватые, старались первое время Валентине Егоровне в глаза не глядеть.
— Она мне всегда про вас только одно хорошее говорила, — сказал Серпилин.
— А мы ей плохого не делали, — сказала Мария Александровна. — Только первое время сами себя неудобно чувствовали.
— Что ж тут неудобного, — сказал Серпилин.
Он подумал, что все это сейчас уж не имеет ровно никакого значения, но потом подумал, что нет, имеет, и пожал руку сидевшей перед ним женщине, благодаря ее за ту, которая сама уже не могла поблагодарить.
У женщины показались на глазах слезы, вызванные воспоминанием о собственном горе, но она сдержала себя и не заплакала при Серпилине, потому что его горе было последним, сегодняшним. И сегодня надо было думать о нем, а не о себе.
— Я с вами поеду, обряжу ее там, — сказала она, вставая и беря в руки узел с вещами.
Серпилин надел пахнувшую нафталином шинель, и они вышли в переднюю. Серпилин хотел взять у нее узел, но она не отдала. Так и спустились по лестнице и сели рядом в машину — он с пустыми руками, а она с узлом на коленях.
Ехали молча. Посреди дороги Мария Александровна сказала:
— Она от меня, когда я с похорон в Москву вернулась, ни днем, ни ночью не отходила.
Сказала и снова замолчала.
Когда остановились у госпиталя и вышли из машины, Серпилин замялся. Он понимал, что идти туда с ней ему нельзя, но не знал, ждать ли ее здесь или ехать в Генштаб.
— А вы не ждите меня, поезжайте, — сказала она. — Я, как управлюсь, домой поеду. А на кладбище с вами не пойду. Про свое там вспомню — и сил не хватит, только вам лишнюю неприятность сделаю…
В бюро пропусков Генштаба ждать не пришлось: пропуск лежал готовый, но Ивана Алексеевича на месте не оказалось. Адъютант сказал, что был и ушел на доклад, предупредив, что, если генерал-майор явится без него, пусть ожидает.
И Серпилин стал ожидать. Ожидать пришлось долго. Несколько раз заходили незнакомые генералы, и адъютант, вставая при их появлении, однообразно отвечал: «На докладе».
От нечего делать Серпилин поглядывал на адъютанта, пробуя по его поведению представить себе: переменился ли Иван Алексеевич за время, что они не виделись, а если переменился, то в чем?
Адъютант был высокий и широкий в плечах, крепкий, рыжий, прихрамывавший подполковник. Звание было высоковато для должности, но, как видно, подполковник не век служил в адъютантах у большого начальства, воевал и в строю. Об этом говорили два ордена Красного Знамени и золотая нашивка тяжелого ранения. По телефону он разговаривал со всеми одинаковым, незаискивающим тоном, только по произносимым вслух званиям можно было догадаться, кто находился на другом конце провода. Когда кто-нибудь входил, адъютант мгновенно, как пружина, распрямлялся над столом, быстро и точно отвечал на вопросы, а все остальное время читал какой-то толстый документ и красным карандашом что-то брал в нем в скобки, наверно отмечая нужные для Ивана Алексеевича места.
«Вот такой имеет право после ранения в адъютантах сидеть, — подумал Серпилин, считавший, что весь свой век сидеть в адъютантах могут только тупицы или холуи. — А потом, если не зажрется, сам в строй попросится. Такие просятся». Серпилин с досадой подумал о сыне, который успел уже зацепиться в порученцах, хотя у него нет ни орденов, ни нашивок за ранения.
Он вдруг с тягостным чувством вспомнил, как сына ничто не затрудняло: ни загс, ни гроб, ни кладбище, — все знал, все умел, все ему было просто. И хотя он понимал, что сын старался облегчить ему горе и освободить его от лишних забот, все равно эта умелость сына тяготила и удивляла: «Смотри какой оборотистый…»
— Скажите-ка, подполковник, — обратился Серпилин к адъютанту, когда тот, в десятый раз сняв трубку, сказал: «Подполковник Артемьев слушает», — а кладя, пообещал: «Как вернется, доложу, товарищ генерал», — скажите-ка, где я вас видел?
У него была хорошая память на лица, и чем дольше он смотрел на этого рыжего подполковника, тем больше был уверен, что где-то видел его.
— Так точно, товарищ генерал, — вставая за столом, сказал подполковник.
— Видали меня в декабре сорок первого на Подольском шоссе, в пробке. Я свой полк вел, а вы на «эмке» ехали, вызвали меня и приказали пробку расчистить.
— А горло у вас было замотано, — вспомнил Серпилин.
— Так точно.
— Почему, раз помните, сами не напомнили?
— Не положено первому напоминать, товарищ генерал. Я вас и раньше помню. Вы у нас в Академии Фрунзе курс оперативного искусства начинали читать…
Серпилин покосился на него и промолчал.
«Вон оно что, — подумал он, — значит, еще с той поры…»
Он, конечно, не вспомнил этого слушателя академии, бывшего тогда, в тридцать седьмом году, наверное, еще капитаном или старшим лейтенантом и среди десятков других сидевшего перед ним на его лекциях, но сами эти лекции он помнил очень хорошо. В тот учебный год он прочел их всего четыре, четвертая была последней…
Адъютант позвонил по телефону, в приемную принесли чай и бублики.
Серпилин выпил два стакана и, посмотрев на часы, встал. Оставалось совсем мало времени.
— К нам ваши самолеты каждый день идут? — спросил он у адъютанта.
Адъютант подтвердил, что да, конечно. На Донской фронт самолеты ежедневно…
— Кому надо дать заявку, чтобы лететь завтра? Авиаторам?
— Генерал-лейтенант позвонит, и все будет сделано.
У адъютанта был удивленный тон. «А как же ваша жена?» — кажется, хотел спросить он, но удержался.
— Доложите генерал-лейтенанту, когда вернется, что я просил дать на меня такую заявку, — сказал Серпилин. — А сейчас, если можно, вызовите машину, я отпустил ее.
— Генерал-лейтенант вот-вот вернется, — сказал подполковник тоном, намекавшим на делаемую Серпилиным неловкость.
Адъютант не только понимал, но и прямо слышал от своего начальника, что их с Серпилиным связывают давние и короткие отношения. Однако, на его собственный взгляд военного человека, всему был предел: дружба дружбой, а уйти из приемной заместителя начальника Генерального штаба, вопреки приказу дождаться, было недопустимой вольностью.
Серпилин прочел эту мысль на лице подполковника и, считая ее в принципе верной, не счел возможным оставлять его в недоумении.
— Должен быть к четырнадцати часам в госпитале, — сказал он. — Доложите генерал-лейтенанту, что уехал, потому что жена умерла и надо хоронить. Когда похороню, буду звонить ему.
Сказал с тем безразличным спокойствием, которое воспитал в себе про запас для наиболее тяжких минут жизни.
— Да как же это, товарищ генерал? Что ж вы не сказали! — с огорчением воскликнул подполковник.
Но Серпилин остановил его взглядом, говорившим: «За сочувствие спасибо, но при чем тут ты? И почему я должен был говорить тебе об этом раньше, чем возникла прямая необходимость?»
— Вот так, — вслух сказал Серпилин. — Так как насчет машины?
Когда Серпилин подъехал к госпиталю, «виллис» сына уже стоял у подъезда.
— Садитесь ко мне, товарищ генерал, — сказал выскочивший из «виллиса» шофер. — Это с другого хода! Товарищ капитан уже там, а мне приказал вас дождаться и подвезти.
Серпилин сел на «виллис», они выехали со двора, обогнули длинную каменную стену и подъехали к тому же зданию с задней стороны, с переулка. В переулке дожидались два грузовика. На одном стояло два гроба, и сейчас их подвигали, чтобы поставить третий. Вокруг грузовика с гробами толпились женщины. Второй грузовик был пуст.
— Наш, — кивнул на него шофер.
Серпилин поднялся по обледенелым, грязным ступенькам, вошел в помещение и увидел стоявший прямо на полу и показавшийся ему очень большим закрытый гроб. Сын стоял рядом с гробом и передавал какой-то сверток в руки высокой тощей нянечки, которая ночью при Серпилине заходила в палату к Валентине Егоровне.
— Не беспокойтесь, все передам, как сказали. У нас этого — чтоб не передать — не бывает, — говорила нянечка, принимая сверток.
Сын повернулся к Серпилину:
— Собрал немножко, пайкового, для нее и для медсестры.
Сын был прав, но Серпилину стало неприятно.
— Спасибо, — сказал он и протянул руку нянечке.
Она переложила пакет под мышку и, подав ему руку, сказала:
— Все сделали: и обмыли и обрядили. Совсем еще молодая она у вас, жить бы да жить…
— Спасибо, — повторил Серпилин.
— Я сказал, чтоб закрыли и гвоздями прихватили на дорогу, — сказал сын.
— А то тут… — Он не договорил и брезгливо посмотрел на затоптанный пол.
Потом подошел к дверям и крикнул шоферу:
— Вавилов, позовите шофера и бойца с грузовика.
Через минуту вошли все трое.
— Понесли? — спросил сын.
Серпилин нагнулся к изголовью и, коснувшись пальцами пола, стал приподнимать гроб.
Когда вынесли гроб и поставили на грузовик, сын кивнул на соседнюю машину, около которой толпились люди, вдвигая туда еще один, четвертый гроб.
— Вот так и возят. А на кладбище целая очередь. — Он сердито махнул рукой. — Поедем!
Гроб стоял посредине открытого грузовика. По сторонам, к обоим бортам, были прибиты лавки. Серпилин молча полез в кузов.
— Не простудишься? Может, ты в кабину, а? — спросил сын, влезая вслед за ним.
— Закройте борт, — не отвечая, сказал Серпилин топтавшемуся около грузовика бойцу.
Боец закрыл борт и, схватясь за него руками, хотел тоже влезть. Ему казалось неудобным сидеть в кабине, раз генерал поедет снаружи.
— Идите в кабину, — сказал Серпилин.
«Виллис» пошел впереди, грузовик за ним. Сейчас, когда они сидели с сыном в грузовике на лавке, по обеим сторонам гроба, гроб показался Серпилину еще больше.
— За двадцать пять, — сказал сын. — Не мог другого достать, и этот-то… — И он, снова не договорив, махнул рукой.
В последний раз Серпилин увидел лицо жены на Новодевичьем кладбище, у могилы.
Они слезли с грузовика у ворот, шофер с «виллиса» остался сторожить и прогревать обе машины, а Серпилин с сыном, второй шофер и боец, вчетвером, понесли гроб через все кладбище к дальнему концу его.
Гроб не показался Серпилину тяжелым, он только все время, пока шли, боялся оступиться. Кладбище было заметено снегом, приходилось перебираться через холмы забытых могил.
Когда подошли к яме, оказалось, что могильщики еще не дорыли ее до конца. Они стояли в ней по шею; один бил землю ломом, а другой выбрасывал лопатой смерзшиеся комки. Их головы то появлялись, то исчезали, и снизу, из-под земли, доносилась приглушенная ругань. Они материли мороз, зиму и землю.
Серпилин увидел, что сын собирается прикрикнуть на них, остановил его. Это было ему совершенно все равно. Лишь бы скорее кончили свою работу.
Гроб пока поставили на соседнюю, свежую еще могилу.
— Хочешь открыть? — спросил сын.
Серпилин кивнул. Да. Он хотел этого.
Сын оторвал слабо прихваченную гвоздями крышку, поднял ее, прислонил сбоку к гробу и до половины откинул прикрывавшую тело матери простыню.
Валентина Егоровна лежала на морозе, под открытым зимним небом, в черном платье с зябко сложенными на груди руками.
Дул ветер. Снег переметало с могилы на могилу, и снежинки негусто ложились на черное платье, на бледное лицо мертвой с маленькой ссадиной на виске, на седые волосы и синие веки.
— Может быть, накрыть? — спросил сын.
Серпилин отрицательно покачал головой. Он прощался с тем, чего уже не было. Казалось, что там, в гробу, это еще было. Но этого уже не было. А когда гроб закроют и опустят в землю, этого не только не будет, но и перестанет казаться, что это есть. И то, что Серпилин видел своими глазами столько смертей, что давно потерял им счет, нисколько не помогало ему в эти минуты.
Он стоял и смотрел на жену, страдальчески закусив губу. Расталкивая и оттесняя все другие, одно, все одно и то же воспоминание нестерпимым комом подступало к горлу. Он вспоминал ее несчастное, виноватое лицо в день его возвращения после лагеря. Когда после первых проведенных вдвоем часов, после обеда он пошел в переднюю позвонить Ивану Алексеевичу, который был причастен к его возвращению, и, не дозвонившись, вернулся, Валентина Егоровна сидела на кровати, прислонясь к стене, без сознания. Он кинулся к ней, уложил, бросился звонить в «Скорую помощь», снова бросился к ней, пробуя привести в чувство, лихорадочно вспоминая давно забытое, то, чему его учили когда-то, еще до германской войны, в фельдшерской школе… И когда приехала «скорая помощь», и ей сделали укол, и она наконец пришла в сознание и открыла глаза, у нее было такое виноватое лицо, словно она сделала бог знает что плохое, словно она в чем-то виновата перед ним! Нет, она никогда и ни в чем не была виновата перед ним! Кто угодно, в чем угодно, только не она, ни в чем, никогда.
Он не мог больше стоять над гробом, стоять и смотреть на нее, и даже испытал облегчение, когда один из могильщиков подошел и сказал:
— Все готово. Как, товарищ генерал, закрывать будем?
— Да, — сказал Серпилин, отпуская прикушенную, онемевшую губу.
Сын нагнулся к рукам матери и поцеловал их. Теперь она была уже не вольна запретить ему это.
Оторвав лицо от ее рук, сын накрыл тело простыней, и могильщики привычно и ловко прибили крышку гвоздями.
Серпилин не двинулся.
Могильщики поднесли гроб к краю могилы, подложили две длинные веревки и стали опускать его в яму. Потом вытянули веревки, и настала короткая непонятная тишина.
— Ты бросишь? — спросил в этой тишине сын.
И Серпилин понял: они ждут, чтобы он бросил первую горсть земли.
Он нагнулся, поднял мерзлый комок и бросил его на гроб. Потом бросил несколько комков земли сын, потом заработали лопаты… И все кончилось.
Когда они вышли из ворот кладбища, сын спросил:
— Ты куда?
— В Генштаб.
— Подвезти тебя?
— Подвези, — равнодушно сказал Серпилин.
Сын, как и утром, сел за руль, пересадив шофера назад. Ехали молча. Несколько раз Серпилину казалось, что сын заговорит с ним. Но сын молчал. И если бы Серпилин мог посмотреть в эти минуты на свое собственное лицо, он бы, наверное, понял, почему сын молчал и не смел заговорить с ним.
Только когда они остановились возле Генштаба и Серпилин уже ступил одной ногой на тротуар, сын тихо спросил:
— Домой не поедешь?
— Не знаю. — Серпилин посмотрел в ждущее лицо сына, еще раз повторил «не знаю», повернулся и тяжелыми, свинцовыми ногами пошел по переулку.
Он позвонил из бюро пропусков, но Ивана Алексеевича опять не было на месте.
— У начальника Генерального штаба, — ответил адъютант, — и неизвестно, сколько пробудет, может быть, оттуда прямо… — Он не договорил, куда «прямо», и добавил: — Возможно, до самой ночи. Я доложил, товарищ генерал. Заявка на вас дана, вылет в восемь пятнадцать с Центрального. Куда за вами машину прислать?
— Домой.
— В семь ровно будет у вас. Генерал-лейтенант просил передать, чтоб вы вечером были дома, он, как освободится, будет сам звонить вам, возможно даже ночью. Просил передать, что непременно увидит вас. Только будьте дома.
— Хорошо.
— Машина вам еще нужна сегодня?
— Нет, — сказал Серпилин, подумав, что сегодня ему уже больше ничего не нужно, разве что зайти куда-нибудь поесть. Он так ничего не ел и не пил со вчерашнего дня, кроме тех двух стаканов чая с бубликами в приемной у Ивана Алексеевича.
— Тогда здравия желаю, товарищ генерал. Примите мое сочувствие вашему горю.
— Спасибо. — Серпилин положил трубку.
Выходя из Генштаба, он еще не решил, куда идти: пообедать можно было и в столовой при городской комендатуре на Первой Мещанской, и дома. Птицын перед отъездом с фронта положил ему в чемодан сверток с какой-то едой.
«Да, пожалуй, домой». Однако сразу идти туда не тянуло. Хотелось походить по улицам одному, справиться с чувствами, делить которые было не с кем. Он не спеша вышел на улицу Кирова, свернул в Фуркасовский переулок и обогнул дом, во двор которого его привезли когда-то ночью. В разные времена вспоминал об этом по-разному, а сейчас вспомнил мельком и даже усмехнулся: вот, ничего, иду мимо, жив, здоров!
«Я жив, здоров, а Вале это стоило жизни». И хотя имел право на гнев, но подумал об этом без гнева, просто со смертельной тоской.
Обогнув площадь, свернул вниз к Малому театру.
Было морозно и тихо, небо прояснилось. Затемненные улицы посветлели, можно было даже различать лица прохожих, если они проходили совсем близко и так же, как он, не торопились.
Он подошел к зданию Малого театра и хотел перейти улицу, как вдруг кто-то схватил его сзади за рукав. Он обернулся, думая, что это кто-нибудь из сослуживцев, но перед ним, продолжая держать его за рукав, стояла очень маленькая женщина в ушанке и шинели с петлицами военврача.
Он удивился: генералов не принято хватать среди улицы за рукава шинели, — и, только успев удивиться, понял, что хорошо знает эту маленькую женщину в форме военврача, с перепуганными от радости и удивления глазами.
— Здравствуйте, товарищ доктор, — сказал он, снимая перчатку.
Маленькая докторша улыбнулась и тоже заторопилась стащить перчатку. Перчатка не снималась, и она стащила ее по-детски, зубами. Ее маленькая, крепкая рука с неожиданной силой пожала руку Серпилина.
— А я шла навстречу, — сказала она, не отпуская его руки, — и вдруг вижу: вы идете! А потом подумала: не может быть, это не вы, и прошла. А потом подумала: нет, а вдруг это все-таки вы? — и побежала за вами. Видите, даже за рукав схватила, не побоялась, что достанется, если это не вы. А это вы!
— А почему считали, что не может быть? — спросил Серпилин. — Заранее в расход меня списали?
— Нет, не потому. А просто потому… — Она замялась.
То, что она увидела Серпилина, казалось ей сказкой не потому, что он не мог оказаться живым; он как раз вполне мог оказаться живым. Она, как и все другие, знала в то первое утро после выхода из окружения, что его оперировали и увезли на санитарном самолете в Москву. Сказкой было другое — то, что она сама после всего, что случилось с ней, все-таки жива и может теперь ходить по улицам Москвы и даже встречать людей, которых она когда-то знала, но уже не надеялась увидеть.
Чудом была она сама, со своей судьбой. Но она не привыкла так думать ни о себе, ни о своей судьбе, и поэтому чудом для нее был живой и здоровый Серпилин. Перед ней в генеральской форме стоял тот самый человек в рваной шинели и фуражке со сломанным козырьком, который сказал им в последний день перед прорывом из окружения: «Завтра в это же время мы с вами будем или мертвыми, под ногами у немцев, или живыми, среди своих, а третьего не дано!»
Она смотрела на Серпилина, продолжая держаться за его руку, словно он сейчас улетит.
— Вот вас-то я действительно живой не думал видеть.
— Да, вы знаете, на следующий день… — начала маленькая докторша, но Серпилин прервал ее:
— Знаю, мне Шмаков написал потом о всей этой сволочной истории. А вы, значит, все же выбрались тогда?
— Нет, я не тогда, — сказала маленькая докторша, наконец-то отпуская руку Серпилина. — Я теперь… то есть не теперь…
— Так когда же все-таки — тогда или теперь? Что-то не понимаю вас, — сказал Серпилин. — Может, вы по-военному, по порядку мне расскажете?
Но по порядку у нее все равно не вышло.
Она сначала рассказала, что вот уже третий день ходит по Москве, потому что выписалась из больницы, и у нее отпуск как у выздоравливающей; потом объяснила, что в больницу Склифосовского она попала потому, что ее раненую вывезли из партизанской бригады, а в партизанской бригаде она была не все время, потому что до этого была в подполье в Смоленске, а еще до этого тоже была в партизанской бригаде, по она тогда называлась еще не бригадой, а отрядом, а в этот отряд…
Если бы она писала свою автобиографию, то, наверное, все, что она так торопливо выпаливала сейчас Серпилину, заняло бы много страниц. Но читать эти страницы, чтобы сообразить действительный ход событий, надо было бы наоборот, от конца к началу. Наконец, добравшись до этого начала, она рассказала, как ее вынесли на себе Синцов и Золотарев («Помните, такой маленький, он до прихода к нам шофером был у Баранова, который застрелился, помните?»), и озабоченно спросила:
— Вы не знаете, что с ним? Может, вы случайно знаете?
В голосе ее была надежда: почему она жива, а они не могут быть живы? Чем она лучше их?
Не больно-то хотелось отвечать на этот вопрос, но Серпилин ответил, что Золотарев в конце сорок первого года был жив, а Синцов, по его сведениям, погиб. И сведения эти, к сожалению, не вызывают сомнении.
— Погиб! — вскрикнула маленькая докторша. — Неужели погиб?
— К сожалению, так.
— А я думала, он живой, — грустно сказала она.
И Серпилин, глядя на нее, вспомнил, как в машине, по дороге в медсанбат, поручал Синцову, чтобы тот позаботился о ней.
— Значит, он вас и вынес?
— Он.
«Все же, прежде чем умереть, сделал то, что обещал», — с уважением подумал Серпилин об этом давно умершем человеке.
— Что ж мы тут посреди дороги стоим? — сказал он. — Вы куда направлялись, товарищ доктор?
— А вы не смейтесь надо мной. — Она подняла на него глаза. — Меня зовут Таней, если вы только не забыли…
— Ладно, — сказал Серпилин. — Этого я, конечно, не забыл и не забуду, а просто как-то не привык так называть военнослужащих.
И он улыбнулся своей доброй, знакомой ей улыбкой, и она подумала, что он остался таким же хорошим человеком, каким был. А он, глядя на ее осунувшееся лицо, подумал, что хотя она сама и легко говорит о своем ранении, но ранение это, наверное, было тяжелое, да и в госпиталях харчи оставляют желать лучшего.
— Так куда же вы идете?
Они оба отошли от края тротуара и теперь стояли у стены Малого театра, возле заложенного мешками и забитого досками памятника Островскому.
— Домой. Я после госпиталя у одной госпитальной нянечки живу. Она меня пригласила пожить, пока я в Москве.
— А откуда шли?
Она кивнула в сторону Большого театра.
— В театр хотела попасть.
— И что же?
— Мне сказали, что сегодня Уланова танцует: «Лебединое озеро». Я думала, хоть какой-нибудь билетик выпрошу, всего-то один! Сказали, чтобы даже и не думала.
— Вот чем, значит, вы расстроены, — сказал Серпилин.
— Это я была расстроена, теперь я не расстроена. Я знаете как рада, что вас встретила!
— Я тоже рад, — сказал Серпилин. — Чего уж лучше — вдруг в Москве, как снег на голову, наша маленькая докторша. Мы вас так за глаза звали. Знали вы это?
— Знала.
— А как мы там, в окружении, вас любили и мужикам в пример ставили, знали вы это, понимали?
— Вот я сейчас как зареву, — сдавленным голосом сказала она, и глаза у нее заблестели. — Замолчите, пожалуйста.
— Ничего вы не знали и не понимали, — сказал он. — И ничего вы не заревете сейчас, потому что не с чего вам реветь, остались живой и здоровой. И до конца войны еще доживете, и счастье у вас еще будет целыми охапками. Я бы, по крайней мере, если б меня спросили, сколько вот ей счастья не жалко дать, сказал бы: для этой мне ничего не жалко! За такую бы охапку проголосовал!
Он широко раскинул свои длинные руки.
— Видите, какую, а вы реветь вздумали!
— А я уже не реву, — сказала она, вытирая перчаткой глаза.
— Значит, хотела попасть в Большой театр и не попала? Пойдем, может, вместе билет достанем.
Он сказал «билет», но ей послышалось «билеты», и она, подумав, что он тоже пойдет с ней в театр, обрадовалась этому даже больше, чем тому, что он достанет билеты, потому что ей хотелось еще очень многое рассказать ему и расспросить про него самого. А здесь, на улице, было уже неудобно его задерживать, и она только что перед этим решила, что ей пора прощаться и уходить.
«Скажи пожалуйста, не могут найти ей билета! — думал он, шагая рядом с нею к Большому театру. — Ей ни для кого и ничего не было жаль там, в окружении, где иногда всю волю в кулак надо собрать, чтобы не превратиться из человека в животное, а им здесь жаль для нее билета! Для какой-нибудь крашеной фри им не жаль, для какого-нибудь завмага водочного им не жаль, а для нее жаль!»
Мысль, что она сама не могла достать себе билет в театр и для того, чтобы она все-таки попала туда, нужен он, с его генеральским удостоверением, очень сердила его.
— Походи тут пока между колоннами, подожди меня, — на «ты», как ребенку, сказал он. И, оставив ее снаружи, вошел в вестибюль театра.
Билетов не оказалось, но администратор, узнав, что товарищу генералу нужно всего-навсего одно место, но непременно сегодня, выписал ему пропуск в ложу дирекции.
— Только пораньше приходите, товарищ генерал. А то там стулья ненумерованные, если опоздаете, окажетесь за чужими спинами.
Когда Серпилин вышел, он сначала не увидел маленькой докторши, а потом увидел и улыбнулся. Она не ожидала, что он так быстро вернется, и, задумавшись о чем-то своем, чертя пальцем по колонне, бродила вокруг нее, как маленькая девочка.
— Неужели достали? — Она смущенно оторвалась от своего занятия.
— На, держи! — сказал он и протянул ей пропуск. — И учти: чем заранее придешь, тем лучшее место займешь. Прямо заходи в ложу, на первый стул садись и никого на свое место не пускай. Уже недолго до начала осталось! Прямо сейчас и иди.
— А вы? — удивленно спросила она. Она никак не ожидала, что он достанет билет только для нее.
— А мне утром обратно к себе на Донской фронт лететь…
— Так это же утром… — Ей очень хотелось, чтобы он пошел в театр вместе с нею, тем более что его слова насчет ложи и того, чтоб она никого не пускала на свое место, смутили ее.
— Не могу.
— А что такое, что у вас? Почему вы не можете? — с подсознательной тревогой спросила она, увидев его замкнувшееся лицо.
— Да нет, ничего, все нормально, — ответил он, совершенно не собираясь ни во что посвящать ее. И неожиданно для себя добавил: — Жена у меня умерла. С похорон иду.
Она даже вскрикнула от этих слов и этого голоса — глухого, усталого, потерянного. Как будто этот голос только что был где-то высоко-высоко, на горе, и вдруг на глазах у нее упал и разбился на мелкие кусочки.
— Федор Федорович, как же это, как же это…
Она схватила его за руку и заглянула в глаза.
И он, глядя на эту молодую, чуть не заплакавшую от сочувствия к нему женщину, подумал о том, что ему, Серпилину, Федору Федоровичу, сорока восьми лет от роду, похоронившему сегодня свою жену, придется теперь жить одному и привыкать к своему одиночеству.
— Так вот, — сказал он вслух. — Зря сказал тебе, только расстроил. И говорить не собирался, сам даже не знаю, зачем сказал. Ладно, иди в театр. А мне пора.
Таня растерянно смотрела на него. Она только что, когда он сказал, что возвращается на Донской фронт, собиралась спросить его: как там сейчас в Сталинграде, когда же совсем освободят его? У нее даже мелькнула мысль попросить, чтоб он, когда у нее кончится отпуск на лечение, помог ей поехать на фронт туда, где он служит. Но после того, что он сказал, уже было нельзя ни задавать ему вопросов, ни говорить о себе и своей службе.
— Ну, иди, иди, — сказал он. И даже подтолкнул ее, словно предчувствовал: она собирается сказать ему, что не пойдет ни в какой театр.
Она послушно пошла, но потом обернулась и увидела, что он еще не ушел и глядит ей вслед.
— Федор Федорович, а можно вам написать?
— Пиши, если не лень.
— А какая ваша полевая почта? Я запомню.
— Пятьсот четыре тринадцать — д. Иди, чего встала?
И она, снова повернувшись и повторяя губами «пятьсот четыре тринадцать — д, пятьсот четыре тринадцать — д», потянула за ручку тяжелую дверь.
Домой Серпилин добрался поздно. Спускаться в метро и толочься среди людей не хотелось, и он прошел всю дорогу пешком.
— А где мама? — спросил он открывшего ему мальчика.
— На работе.
— Поздно!
— Она по суткам работает: сутки работает, сутки дома.
— А где? — Серпилин почему-то не подумал вчера, что соседка работает.
— На Казанском вокзале эвакуатором.
— А ты на хозяйстве?
— Я тоже только пришел.
— Во второй смене?
— Нет. На железной дороге, уголь для школы выгружали.
— То-то, гляжу, у тебя руки…
Мальчик посмотрел на свои руки и ничего не ответил.
— Ты в каком?
— В седьмом.
— Много сейчас народу у вас в школе?
— Много. У нас три школы слили в одну. А нашу под госпиталь отдали.
— А чайник электрический у вас есть?
— Ваш.
— Вскипяти чаю на двоих. Твой чай, мои харчи.
— Только давайте на кухне, — сказал мальчик, — там теплее.
Серпилин открыл дверь в свою комнату и позвал мальчика.
— Достань из чемодана сверток. Сообрази, а потом меня позови.
Мальчик кивнул, достал сверток и вышел из комнаты.
Серпилин остался один, закурил и несколько раз прошелся по комнате. Потом открыл дверку полупустого шкафа и пальцем, словно по клавишам, провел по нескольким висевшим на плечиках платьям.
Вещи, вещи… Не так уж и много их. Но что с ними делать? Куда их девать? Хорошо, что он улетает утром и неизвестно, когда попадет теперь в эту комнату. А вещи… Что ж. Может, отдать их, с глаз долой, соседке? Пожалуй, обидится… Хотя почему обидится? Продаст на базаре да купит что-нибудь сыну. Вон у него валенки латаные. Пусть валенки ему купит. Так и скажу…
Он вспомнил, что уже не увидит соседку, сел за стол и сразу, чтобы потом не забыть, написал короткую записку.
— Можно чай пить, — сказал через дверь мальчик.
— На-ка, записку отдай завтра матери, а то я уже не увижу ее, завтра улетаю, — выйдя к нему, сказал Серпилин и пошел вместе с мальчиком на кухню.
Птицын, оказывается, постарался, а мальчик разложил все на столе, хотя из деликатности ничего не нарезал и не открыл. Три банки мясных консервов, круг копченой колбасы, большой кусок сыра, кирпич хлеба — целый паек! И бутылка водки «тархун» — черт его знает откуда взялся этот «тархун», до войны о нем и не слышал никто.
— Ну, водки мы с тобой, пожалуй, пить не будем, а, Григорий?
Мальчик впервые улыбнулся.
— Нож у тебя есть?
— Вот, — подал мальчик нож.
Серпилин отрезал несколько толстых кусков колбасы и сыра, потом подвинул мальчику банку консервов: «Давай открывай», — а сам стал разливать по стаканам чай.
— Вы на Донском?
Серпилин кивнул.
— А где? Южнее или севернее Сталинграда?
— Северо-западнее.
— Не про ваши войска сегодня в сводке?
— Где?
— Сейчас принесу.
Мальчик сбегал в комнату и принес газету.
Серпилин надел очки и стал смотреть вчерашнее сообщение Информбюро. В нем среди прочего один абзац был посвящен позавчерашнему ночному взятию Бугра. Не были названы ни пункт, ни часть, но подробности не оставляли сомнений: речь шла о Бугре.
Не обошлись без неточностей: написали, что во время взятия высоты подбито и захвачено семь немецких танков. Нельзя сказать, что это неправда, но и правдой тоже не назовешь. Немецкие танки позавчера никто не подбивал, потому что они были подбиты гораздо раньше и немцы уже давно приспособили их под неподвижные огневые точки. Верно только, что их семь и что место, где они стоят, теперь захвачено нами.
Серпилин усмехнулся и сказал мальчику, что тут действительно описан бой, в котором участвовала его дивизия.
— А у вас гвардейская дивизия?
— Пока нет, — сказал Серпилин.
— У отца была гвардейская. Маме гвардейский значок отца отдали.
У мальчика было напряженное, нервное лицо.
— Я, когда с матерью там был, просил, чтобы меня в дивизии оставили, но они сказали, что ни в коем случае нельзя. Это правда?
Он спросил так, что нельзя было соврать, да Серпилин и не считал нужным это сделать.
— Видишь ли, какое дело, — сказал он. — Если бы я вступил после твоего отца в командование его дивизией и если бы ты попросил взять тебя, я бы тебе не отказал, но поставил бы условие: вернись домой вместе с матерью, пробудь с ней полгода, пока она хоть немного успокоится, закончи седьмой класс, а потом пиши рапорт.
— А если они и тогда не возьмут?
— Тогда напиши мне, я тебя возьму. Принеси тетрадь, запишу мой адрес.
Мальчик быстро вышел и принес общую тетрадь, раскрытую на чистой странице.
Серпилин крупно написал в ней номер своей полевой почты и, вспомнив об, очевидно, предстоявшем ему назначении, сказал:
— Если переменю номер, сообщу.
Сказал — и почувствовал, что мальчик поверил ему. И правильно сделал, что поверил.
— А как сейчас дела у вас под Сталинградом?
— Дела неплохие, а в недолгом времени, думаю, станут хорошими.
— Но ведь вы их совсем там окружили?
— Совсем.
— И уже давно?
— Порядочно. Скоро полтора месяца.
— Так почему же?.. — По глазам мальчика было видно, как ему не терпелось поскорей уничтожить всю сидевшую в Сталинграде немецкую армию. — Ведь они там совсем уже на пятачке.
Серпилин усмехнулся, мысленно представив себе этот «пятачок», который и до сих пор еще был размером в четыре Москвы.
«Пятачок»!.. На каждый метр этого «пятачка» придется еще сбрасывать килограммы и килограммы железа и все равно потом доплачивать сверх железа кровью. Ничего себе «пятачок»! Этот говорит так по детскому недомыслию, ему простительно. Но есть и взрослые люди, до сих пор не понимающие, сколько солдатских могил приходится на каждый шаг войны».
— А тебе хочется, чтоб все раз-два — и готово? Самому хотелось бы, да редко бывает!
— А почему?
— Если приедешь ко мне, увидишь почему. Будильник есть?
— Есть.
— А когда встаешь?
— В полседьмого.
— Как проснешься, разбуди меня. Боюсь проспать. Давно уже толком не спал.
Серпилин потянулся и с недоверием к самому себе почувствовал, что ему наконец-то хочется спать. Всего час назад ему казалось, что этого никогда не будет.
— Разбудишь, попьем чаю и поедем по своим делам: ты — к себе в школу, а я — к себе в дивизию.
— А слово мне даете? — вдруг спросил мальчик, имея в виду обещание Серпилина, и глаза у него стали ожидающими, возбужденными.
— Я слов никогда и никаких не давал и не даю, за исключением присяги, — серьезно сказал Серпилин. — Но если говорю: сделаю, — делаю. А если сомневаюсь, сделаю ли, молчу. И тебе так советую. Харчи до утра газетой прикрой…
Он пошел к себе в комнату, но вспомнил о предстоящем звонке Ивана Алексеевича.
— Когда ляжешь? — крикнул он, открыв дверь.
— Поздно. Мне еще уроки надо готовить.
— Если крепко засну, не услышу, как по телефону будут звонить, разбуди!
Так и оставив дверь в коридор открытой, снял гимнастерку, повесил на стул ремень с пистолетом, стащил сапоги и, накрывшись сразу и шинелью и полушубком, обессиленно уткнулся головой в подушку.
Глава 7
Серпилин проснулся, сквозь сон почувствовал чье-то присутствие. Еще не открывая глаз, стряхнул с себя полушубок, опустил на пол ноги, потом открыл глаза и увидел стоявшего в открытых дверях сына. Сын был в шинели и ушанке, рядом с ним стоял Гриша.
— Товарищ генерал, к вам, — коротко, словно он уже был на фронте, сказал мальчик.
— Хорошо, иди. — Серпилин натянул на ноги стоявшие на полу холодные сапоги и, не подымая головы, сказал сыну: — Что стоишь? Раздевайся.
Пока сын раздевался в передней, Серпилин надел гимнастерку, но пояса с кобурой надевать не стал: тело ломило тяжелой усталостью от прерванного сна; накинул на плечи полушубок и сел за стол, облокотившись и растирая руками лицо.
— Садись. — Он все еще не глядел на сына, потом еще раз потер лицо руками, сцепил их, бросил перед собой на стол и спросил: — Ну, что скажешь?
Он смотрел на красивое, обветренное лицо сына, на его начинавший стареть лоб с чуть заметными залысинами, на волевой подбородок с резкой поперечной чертой, смотрел и думал: какими иногда обманчивыми оказываются на войне эти волевые лица, когда их берет в свою пятерню страх, берет, выжимает и делает неузнаваемыми — белыми, творожными…
Почему это лицо, так похожее на лицо матери, в то же время не напоминало о ней? Наверное, потому, что на этом лице не было ее глаз. У нее были упрямые глаза, смотревшие глубоко изнутри и как бы вечно старавшиеся до конца договорить все, чего нельзя было сказать словами. А у этого сидевшего напротив него капитана автомобильных войск неподвижные серые глаза были как две заслонки, не хотевшие пускать туда, внутрь себя, чего-то, чего они боялись. Серпилин вдруг подумал, что есть глаза, которые дают, есть глаза, которые берут, и есть глаза, которые не пускают.
— Не смотри на меня так, — лучше скажи, чтоб ушел. — Голос сына дрогнул. — Ты смотришь так, будто я виноват в том, что случилось с матерью… А я пришел к ней…
— Вот что, — перебил его Серпилин. — Ты не врач и не мог заранее знать, что с ней будет. Если пришел говорить о чем-то еще… говори. А если об этом, напрасно пришел. И не реви, пожалуйста, я этого не люблю, — добавил он, увидя слезы, покатившиеся из-под заслонок.
Сын всхлипнул, вытер глаза и попросил разрешения закурить.
— Кури… У тебя какие?
— «Казбек».
— Дай и мне папиросу.
Несколько минут оба молча курили.
— Слушай, как ты посмотришь, — сказал сын. — Прости, что я об этом сейчас, но мы потом, наверно, долго не увидимся…
Серпилин вопросительно взглянул на него.
— Как ты посмотришь, если я временно, пока не получу жилья, перевезу сюда из Читы жену и дочь? Им там плохо и голодно. Я получил письмо, могу тебе показать.
Серпилин покачал головой. Сын понял это как возражение.
— Ты возражаешь?
— Нет, — сказал Серпилин, — можешь не показывать, верю.
— А как ты на это смотришь?
— Положительно.
— Значит, можно перевезти их? — обрадовался сын.
— Перевози, если разрешат.
— Да нет, с вызовом и с пропиской я все сделаю. Попрошу своего генерала, чтобы позвонил… — Сын даже махнул рукой, показывая, что для его генерала помочь в этом — плевое дело. — Только чтоб ты не был против.
«Ты и к матери, верно, с тем же самым пришел, — подумал Серпилин. — Но почему она на тебя так закричала? Что ты ей сказал? Не с этого ведь начал. А с чего?»
Но он не поддался ходу своих мыслей.
— Что требуется от меня? — спросил он вместо этого. Спросил потому, что понял: требуется.
— Две строчки, — сказал сын. — В управление тыла, что ты не возражаешь.
— Он чуть торопливее, чем стоило бы, расстегнул предусмотрительно положенную рядом с собой на стол планшетку и вытащил блокнот.
Серпилин поискал по комнате глазами, вспоминая, где могли стоять чернила, но сын уже вынул из планшетки красный карандаш и сказал, что можно и карандашом.
— Какая у нее фамилия, твоя?
— Моя, — запнувшись, сказал сын.
— А инициалы?
— «А», «Пе» — Анна Петровна, я сейчас покажу тебе их фотографии. — Сын полез в карман гимнастерки.
Ничего не ответив, Серпилин, резко нажимая на карандаш, написал: «Прошу вселить на сохраняемую за мной площадь по Пироговской улице, дом 16, квартира 4, Толстикову А.П. с дочерью…»
— Как дочь зовут?
— Оля, — сказал сын, пододвигая по столу фотографии жены и дочери.
«…Ольгой», — дописал Серпилин, расписался и протянул сыну записку. Потом взял со стола фотографии, коротко взглянул на них и положил обратно.
Сын подождал несколько тягостных секунд, осторожно, словно боясь нарушить тишину, пододвинул к себе фотографии и спрятал в карман гимнастерки.
— Накинь шинель: холодно. — Серпилин заметил, как сын поежился.
— А у меня под гимнастеркой, видишь. — Сын расстегнул пуговицу и показал надетую под гимнастерку шерстяную фуфайку.
— Не по форме, — сказал Серпилин, придававший значение тому, чтобы офицеры чувствовали зиму одинаково с солдатами и не носили ничего сверх положенного.
Сын пожал плечами.
— Раз выдали — ношу.
— До сих пор не знал, что личный состав автомобильных частей на особом вещевом довольствии.
— Так это ж не всем, — сказал сын и, только сказав, понял, что насмешка отца как раз и подразумевает, что «не всем».
Однако, несмотря на эту насмешку, согласие вселить сюда его семью казалось ему косвенным прощением всего, что было раньше. Он не понимал истинных чувств отца не потому, что был глуп или ненаблюдателен, а просто потому, что в его собственной душе жила иная мера вещей.
Для Серпилина же согласие вселить людей в свою комнату ровно ничего не значило. Он точно так же дал бы это согласие и кому-нибудь другому, хотя бы тому же адъютанту Ивана Алексеевича, для его жены и детей…
— Я хочу тебе рассказать, как все это было.
— А надо ли? — спросил Серпилин. Спросил, не отказываясь слушать, а считая нужным предупредить, что не обещает снисхождения.
Но сын и тут не понял его и упрямо сказал:
— Нет, нет, надо! Я уверен, так будет легче и тебе и мне.
«Навряд ли», — подумал Серпилин. Но, подумав это, не возразил, а только сказал, чтобы сын дал ему еще папироску, закурил и, поправив полушубок на плечах, внутренне поежившись, еще тяжелее облокотился о стол и приготовился выслушать, не перебивая, все, что бы ни сказал ему сын.
Сын рассказывал о том, как все это было, и из его рассказа получалось, что сделать иначе, чем сделал он, было невозможно. А Серпилин слушал и думал, что пусть все это и так, но, будь он на месте сына, он все равно не сделал бы так, как сделал тот.
Сын, наверное, не все договаривал, но все же скорей был искренен, чем неискренен, когда объяснял отцу, что, однажды попав в это колесо, вынужден был потом вертеться вместе с ним и с такой же скоростью, как оно, потому что иначе в какой-то момент был бы сломан, попав между спицами.
Сын не употреблял слова «сломан» и не говорил о колесе и спицах, он говорил о жестоком собрании и беспощадных репликах, об угрожающем вызове к начальству и о дурных советах, которые, может быть, казались очень хорошими тому, кто их подавал. Он говорил обо всем этом, а Серпилин слушал и думал о колесе и спицах и о том, что значило тогда вертеться в этом колесе и что значило быть сломанным.
Был ли он сам сломан в этом колесе? Да, конечно, если говорить о сломанной на целых четыре года судьбе бывшего комбрига Серпилина, бывшего профессора Академии имени Фрунзе, бывшего краснознаменца, бывшего члена партии… Жизнь была переломана на такие куски, что казалось, ей вовек уже не срастись. И все это вполне могло кончиться тем, чем кончилось для многих, — смертью, и даже не по приговору, а просто так, на этапе или в снегу, среди сопок, где и стоящего дерева-то нет, чтоб зарубку сделать. Так оно и бывало на его глазах с другими. В конце-то концов, если говорить правду, смерть ломает все. Из могилы не подымешь, не спросишь: каким умер? Сломанным или несломанным… Правда, кое-что и за гробом могут рассказать протоколы допросов, но кто их будет читать, да и сохраняют ли их?
Когда-то там, в лагерях, думая о смерти, он думал и об этом. Однако он остался жив, и вышел на свободу, и, как его ни ломали, сросся. И не только сросся, но жил, не думая о том, что у него переломы и надо быть осторожней, хотя в глубине души и допускал возможность, что, стрясись какая-нибудь новая беда, и, чего доброго, еще найдутся охотники опять ломать тебя по зажившему.
А сын говорил и говорил, и чем дольше говорил, тем больше радовался тому, что сам себе казался все менее и менее виноватым… Искал, как полегче, тогда, искал, как полегче, и теперь… Искал, не понимая, что сидевший перед ним человек, от которого он отказался, но которого и тогда и теперь мысленно называл отцом, дорого бы дал за то, чтоб не слышать его самооправданий.
«Что же это за кара такая нам с матерью выпала? Ведь не потакали, не баловали. Может быть, я иногда, в детстве. А она никогда, ни в чем, — с тяжелым удивлением глядя на сына, думал Серпилин. — Конечно, то, что я был тебе неродным, а родной давно погиб и, значит, на все случаи не запятнан, сыграло свою роль для тебя в то время. Будь ты сильной натурой, тем более не отказался бы от меня, неродного, а для слабой это, конечно, соблазн — пойти по легкой дороге. Тем более что толкали на нее. Все это так, но уж больно ты напираешь на то, что и все другие были такие, как ты, все не лучше тебя. А я не верю. Потому что слишком много твоих ровесников сложили головы на моих глазах за два года войны. Нет, эти не искали, где полегче. Умирали и по-умному и по-глупому, но в шкурники их не запишешь и трусами не назовешь. И хотя я в боях редко глядел в их анкеты, все равно почти никого из них я уже не могу, не в силах сейчас представить себе такими, как ты, в то время, про которое ты мне говоришь. Черт с ней, с фамилией. Не в фамилии дело, а в трусости. Сменил фамилию, словно бежал из боя переодетый…»
— У тебя все? — спросил Серпилин, когда сын наконец замолчал.
Спросил без намерения пресечь разговор, а просто по многолетней военной привычке.
Сын поднял глаза к потолку, словно вспоминая, не забыл ли чего, потом посмотрел на отца и сказал:
— Да, такое время было.
«Да, такое время! Действительно такое! — мысленно подчеркнув это слово, подумал Серпилин. — И слова-то не подыщешь другого: такое! Все в этом слове».
У него сейчас было странное чувство, что тогда одновременно существовало словно бы не одно, а два соседних и разных времени. Одно ясное и понятное, с полетами через полюс, с революционной помощью Испании, с ненавистью к фашизму, с пятилетками, с работой до седьмого пота, с радостной верой, что все выше и выше поднимаем страну, с любовью и дружбой, с нормальными людскими отношениями; и тут же рядом — только ступи шаг в сторону — другое время, страшное и с каждым днем все более и более необъяснимое…
— Ты отказался от меня тогда и, как выяснилось, ошибся, — сказал Серпилин после молчания.
Сын сделал протестующий жест, означавший, что у него не было свободы выбора, но Серпилин остановил его.
— …и, как выяснилось, ошибся, — повторил он. — Но некоторые, такие, как я, еще и сейчас живут там, где я был, потому что с ними еще не выяснилось… И вот я смотрю на тебя и не могу этого выбросить из головы. Не могу. И мать не могла. Можешь ты это понять или нет?
Сын встал, беспомощно пожал плечами, как бы говоря: «Ну, а я-то что могу сделать?» — и Серпилину показалось, что сейчас он наденет шинель и уйдет, потому что говорить больше не о чем. Сын несколько раз прошелся по комнате, пожимая плечами, как бы молча отвечая на задаваемые самому себе вопросы. «Сейчас уйдет», — еще раз подумал Серпилин, но сын, наоборот, подошел к столу и сел.
— Как хочешь, — сказал он, — можешь мне верить или не верить, но я никогда, понимаешь ты, никогда, честное слово тебе даю, никогда, что бы мне ни говорили, ни на одну минуту, ни в каком году, никогда не верил, что ты враг народа…
Он сказал это тихо, почти без надежды на то, что отец поверит ему, но с такой отчаянной силой искренности, что Серпилин содрогнулся от нее. Эта мысль несколько раз приходила ему в голову и раньше, но он всякий раз гнал ее от себя. Раньше в глубине души пытался оправдать сына: лжет, что не верил, лжет потому, что стыдится, не смеет сказать в глаза, а на самом деле тогда, в то время, верил! Запутали, заморочили голову, запугали, и в конце концов поверил. Поверил — и поэтому отказался!
Так вот что он, пытаясь оправдаться, сказал матери, когда мать так страшно закричала на него! Вот это он и сказал ей, именно это!
— Неужели ты мне не веришь? — откуда-то из страшного далека донесся до Серпилина голос сына, хотя сын по-прежнему сидел напротив него и можно было дотянуться и потрогать его рукой.
— Вот что, — сказал Серпилин, вставая и поправляя съехавший с плеча полушубок. — Прообъяснялись мы с тобой достаточно; думаю, друг друга так и не поняли, но это не суть важно. Есть сейчас в жизни вопросы поважнее. Что виноват передо мной, — забудь. А если шире родства, то, как я понял, пришел ко мне просить прощения за трусость. Так или нет?
— Так.
— А если так, то не по адресу. Трусость в боях смывают. Ничего другого не придумано. Почему до сих пор не на передовой?
— Так сложилось.
— Подай рапорт, чтоб сложилось по-другому. Тем более что принял фамилию — Толстиков. Взял на себя такую смелость. А раз взял — не смей это имя ронять! Василий Яковлевич трусости сам не знал и другим не прощал. Рапорт подай завтра же. Моя помощь не требуется?
— Не требуется.
— Когда подашь?
— Ты же сказал — завтра.
В голосе сына была горечь и растерянность, но Серпилин не пожелал заметить ни того, ни другого.
— Тогда все. Папиросы мне оставь.
Он протянул сыну руку. И пусть через неделю или месяц окажется, что цена этому рукопожатию смерть или рана, но, услышав другой ответ, руки бы не протянул, отправил бы так, без прощанья, пусть идет на все четыре стороны!
Сын вышел в переднюю. Серпилин снова сел за стол, видя через открытую дверь, как сын надевает шинель и ушанку, заправляет ремень…
Одевшись, сын подошел к дверям и остановился в них.
Отец сидел за столом в зябко накинутом на плечи полушубке. Лицо у него сейчас было худое и старое; у висков набрякли синие склеротические жилки, сейчас, от бессонницы, особенно заметные. Большие жилистые руки устало лежали на столе.
И, несмотря на то что этот сидевший за столом упрямый стареющий человек даже и сейчас, среди обступившего его со всех сторон горя, казался несокрушимым, сыну вдруг стало жаль отца. Стало жаль этих сбившихся набок седых волос на лысеющей голове, жаль усталого, постаревшего лица, жаль этих жилистых худых рук, брошенных на стол, жаль, что он сидит здесь один за столом в этой холодной пустой комнате.
И, стоя в дверях и глядя на отца, поддавшись внезапному порыву смешанной жалости и к нему, и к самому себе, сын вдруг сказал:
— Что, совсем один хочешь остаться?
— А я и так один.
Серпилин поднял голову, но сын выдержал до конца его бесконечно долгий взгляд и, ничего не прибавив, повернулся и закрыл за собой дверь.
Услышав, как захлопнулась вторая, наружная дверь, Серпилин встал и заходил по комнате. Он ходил, как маятник, поддергивая плечами сползавший полушубок и зажигая папиросу от папиросы.
Разговор с сыном всколыхнул все, о чем он обычно не думал, не потому, что боялся этих мыслей, а потому, что их отбрасывала война. За войну они, эти мысли, не то чтобы исчезли совсем, но гнездились в таком дальнем углу памяти, заглядывать в который почти никогда не было ни времени, ни прямой необходимости. А сейчас они вырвались, и надо было все равно пройти через них, как через открытое поле, под обстрелом, которого не переждешь. Главная из этих мыслей и самая трудная, которую и раньше трудней всего было отодвигать в сторону, была не о себе, а о тех, кто до сих пор оставался там. В начале войны ему казалось, беззаветная служба или безупречная, на глазах у всех гибель таких, как он, вернувшихся перед самой войной оттуда, откуда он вернулся, могут сослужить службу для тех, кто еще оставался там.
Потом, в сорок втором, когда его под Грачами сняли с дивизии, его мучила мысль, что если дойдет до трибунала и ему припомнят прошлое, то это плохо обернется и для тех, других, что были еще там и жили одной мечтой — очиститься войною, ранами, пусть даже смертью от возведенной на них лжи.
Но время шло, не оправдывая ни надежд, ни опасений. Хотя с дивизии его сняли, но о прошлом никто не вспомнил ни когда снимали, ни когда вновь назначали на дивизию. На фронте воевало в разных должностях несколько сотен таких же, как он, выпущенных на свободу незадолго или перед самой войной; он лично или понаслышке знал многих из них. Одни успели погибнуть, другие пошли в гору: четверо командовали армиями, один — фронтом. Но, очевидно, из этого никто не спешил делать выводы. За последнее время он не слышал ни одного нового имени: те, что вернулись, воевали, а те, что сидели, продолжали сидеть.
А ведь вернувшихся было не так-то много! В тридцать седьмом и тридцать восьмом в армии не осталось полка, дивизии, корпуса, где бы не посадили или командира, или комиссара, или начальника штаба, или всех вместе. И те из них, кого не расстреляли и не выпустили, продолжали сидеть еще и теперь. Только в том последнем лагере, где он, Серпилин, жил без права переписки, кроме него сидели три человека, которые могли бы командовать на войне дивизиями и корпусами. Допустим, эти годы выбили их из колеи. Хорошо, не давайте сразу дивизии, дайте полк, батальон. Ведь они ничего не ищут для себя, они готовы и оправдаться и умереть в любом звании!
Самым страшным по своей неожиданности, когда Серпилин из одиночки попал в лагерь, было оказаться среди таких же людей, как он.
Он ничего не признал и не подписал, но сама жестокость, с которой у него домогались признаний, утвердила его в мысли, что действительно существует какой-то громадный страшный заговор, из-за которого «лес рубят — щепки летят», из-за которого не верят таким, как он, потому что какие-то люди, которым верили еще больше, чем ему, оказались предателями. Он думал так и не мог думать иначе, ничто другое не могло уместиться в голове. И вот постепенно, день за днем, месяц за месяцем, год за годом, он убеждался, что этого заговора не было, просто не было. Он убеждался, что, за редкими исключениями, все люди, взятые по проклятой пятьдесят восьмой статье, — такие же люди, как он. Иногда все выдержавшие и не признавшие за собой вины, чаще не выдержавшие и признавшие, но такие же, ровно ни в чем не виноватые, как он.
Так это было. Но еще страшнее, что так и оставалось до сих пор. Лагеря были по-прежнему полны людей, готовых каплю за каплей отдать свою кровь за Советскую власть. Это было невозможно выкинуть из памяти, но сказать об этом вслух — значило бы совершить бессмысленное самоубийство.
Когда-то в госпитале, осенью сорок первого, в памятный вечер после парада на Красной площади, жена спросила его: как, вычеркнул ли он из памяти те годы?
И он сказал: да, вычеркнул. Правдою ли это было? Да, в том смысле, в каком она спросила и в каком он тогда ответил, это была правда.
Да, он пошел воевать и больше всего думал о войне и о людях, которые вместе с ним воюют и которые так же, как он сам, должны научиться побеждать фашистов, потому что иначе погибнем и мы и Советская власть. Он много и постоянно думал об этом и редко и мало думал о себе и своем прошлом. Да, в этом смысле он сказал ей тогда правду, и это оставалось правдой и теперь, когда она умерла и уже не могла услышать его.
Но когда он думал не о себе, а о других, оставшихся там, он не мог вычеркнуть из памяти те четыре года. Он не мог не думать об этом.
Люди радовались, что совершенная в отношении к нему ошибка исправлена, что отвечало их душевной потребности. Хотя ему случалось изредка видеть и другие лица, на которых было написано: «Вернулся — и скажи спасибо. Ты для нас единичный факт, и больше ничего. А мысли, которые возникают из-за факта твоего возвращения, так опасны, что стоит еще подумать: был ли смысл тебя возвращать? И хотя ты не виноват, потому что иначе бы не вернулся, но с высшей точки зрения еще вопрос, что важнее!»
Как говорить обо всем этом с женой — с самого начала, с первого их свидания на вокзале была отдельная и тяжелая проблема. Валентина Егоровна была так предана Сталину, лично Сталину, именно Сталину, так безгранично была уверена, что все плохое, что делается, делается другими людьми, без его ведома и втайне от него, и была так благодарна ему за возвращение мужа, что Серпилин стал в тупик: как же говорить с ней о том, что он знал? Если бы сказать ей все и если б она до конца поверила, она способна была, при ее натуре, выйти на площадь и закричать об этом, погубив и себя, и его, и еще бог знает кого!
Когда она в первый вечер их встречи сказала ему: «Ты должен написать товарищу Сталину, поблагодарить его за то, что он разобрался и освободил тебя», — он промолчал и понял, что она не согласна с ним, что его молчание кажется ей неблагодарностью.
Он четырежды писал Сталину — два раза из тюрьмы и два раза из лагеря, напоминал, что тот лично знает его по Царицыну, утверждал, что ни в чем не виноват, и просил дать указание проверить дело. Логически говоря, следовало написать и пятое письмо — когда стал свободен. Но что-то мешало ему благодарить за себя, умалчивая о других. А прежде чем говорить о них, надо было поехать на фронт и доказать, на что способен ты, который не лучше и не хуже других, оставшихся там.
Он так и не сказал тогда жене всего, что думал. Сказал только, что встречал в лагерях ни в чем не виноватых людей, и среди них комкора Гринько, своего бывшего командира полка, которого она хорошо знала.
Это имя взволновало ее тогда больше всех. Она сама не верила, что Гринько виноват, и, когда жена Гринько приехала хлопотать в Москву, позвала ее жить к себе. И та, прожив два месяца и ничего не добившись, снова уехала в Забайкалье и перестала отвечать на письма, и только потом выяснилось, что ее взяли на обратном пути.
— А Гринько этого и до сих пор не знает, — мрачно ответил тогда Серпилин. — Тяжело вспоминать, Валя, о таких людях, как Гринько, далеко это заводит, когда думаешь о них…
Сказал, посмотрел на ее растерянное лицо и дальше этого не пошел ни тогда, ни потом.
Перестав шагать по комнате, Серпилин остановился у стола, взглянул на забитую окурками пепельницу и попробовал запретить себе думать обо всем этом.
Но из запрещения ничего не вышло. Перед его глазами был комкор Гринько, такой, каким он его видел в последний раз: изможденный великан, сидевший в лесу на только что сваленной лиственнице, придерживая огромными худыми руками клокотавшую грудь.
Это был тот самый Гринько, который в тюрьме у следователя, когда его и Серпилина вызвали на очную ставку с человеком, обличавшим их в шпионаже, вырвал из-под следователя табуретку и расколол о голову этого человека, а потом, когда его поволокли по коридору, кричал Серпилину: «Федор, пиши Сталину, все опиши Сталину!..»
Это был тот самый Гринько, которого, зная его натуру, решили арестовать не у него в Забайкалье, а по дороге, вызвав в Москву и отцепив его вагон ночью на разъезде. Он вылез в тамбур с именным — от наркома — маузером в руках и отказался следовать, пока его прямо из вагона не соединят по телефону с наркомом. И когда поднятый среди ночи нарком спросил, чего он хочет, Гринько сказал: «Товарищ нарком, меня арестовывают, подозреваю измену! Сопротивляться или сдаваться?» — и, услышав в трубку: «Сдайся, я доложу товарищу Сталину, все выяснится!» — прежде чем сдаться, выбил локтем окно и швырнул именной маузер под колеса шедшего мимо состава. Он потом сам рассказывал об этом Серпилину, когда они вместе строили дорогу на Колыме и вместе вспоминали то время, когда Гринько командовал полком, Серпилин был у него заместителем, а только что назначенный членом Реввоенсовета Сталин в первый раз приехал на позиции их полка под Царицыном…
Гринько сидел на поваленной лиственнице и кашлял, харкая кровью, потому что у него отбили легкие, требуя, чтобы он признался в измене Сталину. Но он не признался, и остался жив, и пошел на Колыму, и строил там дорогу, и, харкая кровью, говорил, что все равно доживет до того часа, когда товарищу Сталину доложат всю правду!
И об этом Гринько он, Серпилин, так до сих пор и не написал Сталину; получив орден за бои под Москвой, начал писать, а потом как снег на голову снятие с дивизии.
«Вот закончим операцию в Сталинграде, и напишу: будет как раз подходящий момент», — подумал Серпилин, одновременно и оправдываясь и стыдясь.
В передней зазвонил телефон, и Иван Алексеевич без предисловий сказал, что через полчаса приедет.
— Как, не рано? Встал уже? Принимаешь гостей?
— Принимаю! — радостно сказал Серпилин.
В том, что Иван Алексеевич хочет увидеться, не сомневался, но звонка уже не ждал: на такой должности человек себе не хозяин.
Положив трубку, снял с руки часы и стал заводить их. Без пяти пять. По сути, утро.
«Да, поздно они там заканчивают…»
Глава 8
Когда ровно через полчаса Иван Алексеевич постучал в дверь, Серпилин был уже готов и к встрече с ним, и к предстоящему отъезду: побрился, умылся, надел гимнастерку и портупею, защелкнул на замки чемодан, даже выбросил в кухонное ведро окурки из пепельницы.
— Здравствуй, Федя, — сказал, войдя, Иван Алексеевич и, короткую долю секунды потратив на то, чтобы увидеть и оценить лицо Серпилина, порывисто обнял его, ткнувшись губами в щеку.
Он спешил сюда, не страшась принять самое полное участие в горе друга. И однако, обыкновенное, непеременившееся, чисто выбритое лицо Серпилина заставило его испытать облегчение. Серпилин уже проделал над собой ту душевную работу, которая называется «взять себя в руки» и при всей своей тяжести для самого человека так облегчает жизнь окружающим. То, что Серпилин уже проделал эту работу, видел по его лицу не только хорошо и давно знавший его Иван Алексеевич, но и стоявший за спиной Ивана Алексеевича и почти не знавший Серпилина адъютант.
— У нас до твоего отъезда еще час тридцать пять минут, — сказал Иван Алексеевич. Обняв Серпилина и выразив этим объятием всю меру своего сочувствия, он теперь не тратил необязательных слов. — Если не возражаешь, позавтракаем. — Он сделал движение пальцем и принял из рук адъютанта небольшой чемоданчик. — А ты, Павел Трофимович, как договорились, съезди пока на аэродром, проверь, как с вылетом.
Адъютант сказал «слушаюсь» и исчез за дверью.
Иван Алексеевич, скинув шинель, быстро прошел в комнату.
Они так и не виделись с ноября сорок первого. Когда Серпилина сняли с дивизии, он не пошел в Москве к Ивану Алексеевичу искать себе поддержки в обход тех, с кем столкнула его служба. Не захотел ставить его в трудное положение. А потом, когда все устроилось и предстояло ехать формировать дивизию, Иван Алексеевич оказался в отъезде, на фронте.
Несмотря на свои пятьдесят лет, он и до сих пор оставался худым и подтянутым. Серпилин помнил его еще с германской войны, помнил молодцеватым унтером с тремя солдатскими «Георгиями», пришедшим после ночного поиска перевязать ножевую рану к батальонному фельдшеру Серпилину; помнил рядом с собой членом полкового комитета от команды разведчиков; помнил начштаба полка под Царицыном. По его щеголеватому виду, по косому пробору в стальных, смолоду поседевших волосах его часто принимали тогда за бывшего офицера, которым он никогда не был. Нынешний генеральский китель так же ловко сидел на небольшой, ладной фигуре Ивана Алексеевича, как те в рюмочку сшитые френчи, в которых он щеголял в гражданскую войну. И волосы у него были все те же, сивые, со стальным отливом, волосок к волоску зачесанные на косой пробор. Иван Алексеевич по-прежнему не старел, но лицо его но понравилось сейчас Серпилину. То, что оно усталое, было понятно. Но в обычно живых и быстрых глазах его сейчас стояла странная неподвижность, словно какая-то мысль поразила его и он никак не мог от нее отвязаться.
«Черт его знает, глупости какие-то в голову приходят», — подумал Серпилин, а вслух сказал:
— Неважно выглядишь.
Иван Алексеевич вскинул на него свои быстрые, но в глубине по-прежнему неподвижные глаза и отшутился:
— Не от тебя первого слышу. Вы, фронтовики, кровь с молоком, а мы, штабные крысы, чахнем над бумагами.
— Хлеб всюду нелегкий, — ответил Серпилин, без улыбки продолжая глядеть ему в глаза и первым преодолевая их взаимную неготовность к тому серьезному разговору, которого оба в душе хотели.
Иван Алексеевич спросил, где Серпилин похоронил жену, и, когда тот ответил, что на Новодевичьем, сказал: «Хорошо», как будто здесь что-то еще могло быть хорошо или худо. Потом спросил, застал ли ее в сознании. Серпилин, сцепив зубы, покачал головой.
— Почему не прилетел сразу, когда я позвонил? — с упреком спросил Иван Алексеевич. — Я обещал ей, что напоследок воспользуюсь служебным положением и в тот же день вызову тебя в Москву. А ты не прилетел!..
Серпилин отметил про себя внезапное слово «напоследок», но внешне не обнаружил к нему интереса и стал объяснять, почему не смог вылететь сразу.
— Понятно, понятно, — с первых же слов понял и согласился Иван Алексеевич. — А я было подумал, что Батюк тебя в такое положение поставил. А потом вижу, в тот же день приходит с фронта просьба — утвердить тебя начальником штаба к Батюку.
— Ну и как, утвердили? — спросил Серпилин.
— Конечно, — сказал Иван Алексеевич, удивившись, — я же приказал адъютанту, чтоб первым долгом поздравил тебя от моего имени! Неужели только собирался приказать и забыл? Черт подери, последние дни совсем ум за разум зашел! Пора на строевую возвращаться.
— А что, строевая легче?
— А что, тяжелей? Если хочешь знать… — Иван Алексеевич остановил себя, резким движением руки отбросил недосказанное и спросил: — А что за человек у вас член Военного совета?
— Захаров у нас — простая душа.
— Не уяснил, что означает. Ругаешь или хвалишь?
— Хвалю, — сказал Серпилин. — Могу уточнить: прямая душа.
— Прямая — это хорошо, — сказал Иван Алексеевич и задумчиво повторил: — Хорошо.
И по выражению его лица было видно, что он подумал о ком-то другом, у кого душа не простая и не прямая.
— Как они живут с Батюком?
— Из дивизии не все видно, — сказал Серпилин, — но, по-моему, Захаров хлебает с ним горя, хотя и не подает виду. Имеет достаточную для этого партийную закалку.
— У Батюка тоже, положим, закалка не старорежимная!
— А все же есть у него что-то кулацкое в натуре!
— Ну, это ты брось! — рассмеялся Иван Алексеевич. — Он из середняков, это уж я хорошо помню, секретарем бюро был, когда он в двадцать шестом в академии занимался.
— А, занимался он! — махнул рукою Серпилин. — Знаю я, как такие, как он, занимались! Мы, невеликие чины, командиры полков, действительно занимались в поте лица: жена с сыном за занавеской спят, а ты сидишь за столом и зубришь чуть не всякую ночь до утра…
— Это ты, положим, махнул! — возразил Иван Алексеевич. — И у них по-разному было! Возьми хотя бы того же Гринько! А он тоже, как и Батюк, гражданскую начдивом кончил.
И они, то споря, то соглашаясь, стали перебирать в памяти людей, пересевших после гражданской войны на академическую скамью с армий, корпусов и дивизий. Одни из этих людей учились как одержимые, до бессонницы, до головных болей, ступенька за ступенькой заново одолевая всю ту военную лестницу, по которой смело, без оглядки, один раз уже махнули вверх за гражданскую войну. У других не хватало на этот подвиг ни воли, ни трезвого взгляда на самих себя, они, тяготясь, отбыли в академии и вернулись в армию людьми с прошлым, но без будущего.
— Ладно, это все история, — сказал Иван Алексеевич, когда, перебрав человек десять, они согласились, что бывало и так и так, — а как сейчас практически выглядит Батюк с твоей колокольни, из дивизии?
Серпилин, стремясь быть справедливым, рассказал, как выглядел Батюк с его колокольни в разные моменты своей жизни, лучшие и худшие.
Иван Алексеевич усмехнулся.
— Вот видишь. С твоей колокольни выглядит так себе, с моей — неважно, с фронтовой колокольни — тоже, сколько я понимаю, восторга не вызывает, а с самой высокой колокольни смотрят и видят только грудь колесом да знакомые с гражданской войны усы. А что он с тех пор ни ума, ни знаний не набрался — этого в бинокль не видят. Или видеть не хотят. И все доводы об эту силу воспоминаний как горох об стенку! Хотя, впрочем, иногда воспоминания бывают и во благо, сам знаешь.
Да, Серпилин знал это. Знал, что если он теперь здесь, а не на Колыме, то обязан этим силе все тех же самых воспоминаний. Незадолго перед войной, когда некоторых военных выпустили и продолжали выпускать, Иван Алексеевич, только что назначенный в Генштаб, был на одном из своих первых докладов у Сталина. Сталин вдруг в какой-то связи заговорил о Царицыне, и Иван Алексеевич, державший это наготове, напомнил ему о его первом приезде в их полк, о Гринько и Серпилине. Насчет Гринько Сталин пропустил мимо ушей, а о Серпилине тут же, сняв трубку, позвонил, чтобы пересмотрели его дело.
— Да, вот так! — сказал Иван Алексеевич.
И Серпилину, глядевшему ему в глаза, показалось, что они оба подумали сейчас об одном и том же: было все-таки что-то унизительное в том, что вся твоя жизнь зависела от вдруг мелькнувшего в голове воспоминания, которое могло и не мелькнуть, от трех-четырех слов, походя сказанных в трубку…
— Слушай, Ваня, — тихо, словно кто-то мог их услышать, сказал Серпилин, — неужели с Гринько так ничего и нельзя сделать?
Иван Алексеевич пожал плечами.
— Не знаю. Или Гринько ему еще в былые времена чем-то не понравился, или потом где-то что-то не так сказал… Напоминать второй раз не рискую. Вот тебе и все! Как на духу.
— Но, может быть, в твоем нынешнем положении…
В глазах Ивана Алексеевича промелькнуло что-то отчужденное, почти враждебное.
— А что ты знаешь о моем нынешнем положении?..
— Я сам попробую, — сказал Серпилин.
«Что ж, пробуй, я пробовал, теперь твоя очередь», — чуть не сорвалось у Ивана Алексеевича. Но он любил Серпилина и даже сейчас, в том тяжелом настроении, в каком пришел сюда, оставался добр к нему, и эта доброта была как остров среди потопа противоречий, заполнявших его душу. И он не сказал, «что ж, пробуй», а сказал, наоборот, «не советую», потому что шестым чувством знал: Гринько уже не помочь, а Серпилина надо удержать от неосторожного шага, всю опасность которого даже отдаленно не представляют себе люди, лишь понаслышке или по старым воспоминаниям знающие того человека, из кабинета которого час назад вышел Иван Алексеевич.
Услышав это хотя и дружеское, но полное невысказанной угрозы «не советую», Серпилин промолчал. Говорить было бесполезно, надо было делать или не делать. И делать ли и когда делать — надо было решать самому.
Иван Алексеевич встал и открыл оставленный адъютантом чемоданчик.
— Давай позавтракаем и поужинаем по совместительству, — не знаю, как у тебя, а у меня, как правило, так. Валю помянем и назначение твое обмоем. Жизнь есть жизнь, и ничего с ней не поделаешь.
Он вынул бутылку водки и несколько завернутых в белую бумагу свертков.
— На-ка, развертывай… Не надо, не ходи никуда, — остановил он поднявшегося было Серпилина. — Тут все имущество, до стаканов и вилок включительно. Никогда не знаешь, когда и куда поедешь, когда будешь спать и когда есть, так что у адъютанта про запас все наготове.
В свертках были бутерброды с колбасой, красной икрой и сыром, вареные яйца и даже два свежих огурца.
— Возвращаясь к Батюку… — Иван Алексеевич протер бумагой стаканы и поглядел их на свет. — Откровенно говоря, удивился, когда прислали тебя на утверждение.
Серпилин вовсе не собирался возвращаться к Батюку, но понял, что Иван Алексеевич сознательно хочет подальше оторваться от того разговора, на который только что был вызван.
— Почему удивился?
— Потому что на месте Батюка и при его взглядах поискал бы себе в начальники штаба кого-нибудь поглаже обструганного. Об тебя можно и руку занозить.
— На его месте меня бы не взял, а на моем месте к нему пошел бы? — спросил Серпилин.
Иван Алексеевич, прищурясь, как бы издалека оценивая стоявшего где-то очень далеко Батюка, сказал задорно:
— А что, пошел бы. Батюк без сильного начальника штаба в современную войну воевать не может. А дать ему слабого — чтобы доказать, что не может, — значит руки по локоть в кровь сунуть. Пока докажешь, он неизвестно сколько людей зря положит. Батюк, в сущности, тот же самый твой Барабанов, только на высшем уровне. Правда, водкой не злоупотребляет. Я, по правде сказать, обрадовался, когда тебя утвердили. Не столько за тебя — хлеб у тебя, как сам выражаешься, будет нелегкий, — сколько за дело. Ну ничего, командующий фронтом у вас мужик дальновидный. Если будешь прав, всегда поддержит тебя твердой рукой и в тактичной форме. Хотя с Батюком расстаться не в силах. Пока нас бьют, легко ошибиться — снять и хорошего, а когда мы бьем, трудно снять и ниже чем среднего. На гребне побед Батюк не столь очевиден.
— А раньше?
— Когда раньше? Когда нас били? В сорок первом мы все не слишком хорошо выглядели. А в прошлом году под Харьковом — надо отдать должное Батюку — своей жизни не жалел. Тем и спасся в глазах… — Иван Алексеевич коротким движением пальца вверх показал, в чьих глазах спасся Батюк. — А то, что надвигавшуюся на армию катастрофу не почувствовал, так, во-первых, не одного его, а и тех, кто почувствовал, весь фронт приказами свыше в мышеловку толкали, а во-вторых, все последующее за катастрофу приказано не считать. Ясно-понятно или неясно и непонятно? Если неясно и непонятно, все равно спросить не у кого. У меня спросишь — я тоже не отвечу!
Иван Алексеевич разлил водку в стаканы, но, прежде чем сесть, внимательно, с усмешкой посмотрел на Серпилина.
— Пьесу «Фронт» в «Правде» прошлым летом читал?
— Читал.
— Слышал много генеральских обид на нее, но сам в общем был «за». Считал в основном полезной. А ты?
— Я в общем тоже, — сказал Серпилин.
— Но вот интересный вопрос: почему? — Иван Алексеевич снова только жестом показал, о ком идет речь. — Почему он при том, что критику и самокритику не очень любит, пьесу одобрил и в «Правде» велел печатать? Не думал над этим вопросом?
— Нет.
— А я думал. Потому, что из нее при желании можно и такую мораль вывести: во всем, что в сорок первом и сорок втором нам на головы посыпалось, Горловы виноваты, и никто, кроме них. За прошлое ответственность на них. Ни на ком другом. Им за это и на орехи! Заметь, это важный пункт. А что далее? Далее Горловых заменяют Огневыми, и дело начинает идти лучше, что в общем-то близко к истине, хоть ты и идешь начальником штаба пока что Все же к Батюку. А теперь вопрос: на что не отвечено в пьесе? Не отвечено, откуда Горлов. Почему и как стал командовать фронтом? На общем собрании выбрали, что ли? Но этот вопрос в пьесе, как говорится, глубоко зарыт, приходит в голову не сразу и не всем, и мне тоже не сразу пришел… Ну что ж, выпьем за твое назначение, и к Батюку своему будь справедлив, он тоже не сам себя назначил… Все, что сказал, — не дальше тебя.
Серпилин пожал плечами — разумеется! Откровенность Ивана Алексеевича его не удивила, удивило другое: та злая взвинченность, которая была сегодня в этом уравновешенном человеке.
— Что, Мария Игнатьевна здесь, с тобой, — спросил Серпилин, — или еще в эвакуации?
— В эвакуации. А что ей здесь со мной делать? Туда хоть письма пишу, а здесь бы жила рядом и не видела. Думаешь, я сегодня поздно закончил? Рано. В семь, в восемь ложусь, в одиннадцать начинаю. Откровенно говоря, устал за последние дни. Забыл приказать адъютанту поздравить тебя с назначением. Ослабла какая-то гайка от усталости… А ослабни она вот так в другом вопросе, в момент доклада…
— Ну что ж, ты не справочник!
— Вот именно не справочник. А есть такие, что хуже думают, но лучше помнят. А я, считается, иногда слишком много времени прошу на то, чтобы свои соображения подготовить. Если совсем откровенно тебе сказать, мое положение в последнее время стало непрочным. За место не держусь, если на фронт — готов на любую должность! Все ж таки мы не просто генералы с тобой — у тебя на звезду меньше, у меня больше! Пусть лучше мне впереди лишняя звезда не светит, да зато совесть коммуниста при мне останется! Она мне и на фронте пригодится независимо от занимаемой должности. А переживаю я потому, что тут не в церковноприходском: поп из класса выгнал — встал, вышел вон да дверью хлопнул, и черт с ним! Тут еще одна сторона дела есть, потяжелее. Мне не место мое дорого, мне дорога возможность в меру своего разумения влиять на ход событий. Не хочу, чтоб мое место живой блокнот занял!
— Все так, я понимаю, — видя волнение Ивана Алексеевича, но не до конца понимая его причину, сказал Серпилин. — Но что же все-таки произошло с тобой? Впрочем, не говори, если не хочешь.
— Со мной пока ничего не произошло, — сказал Иван Алексеевич, — не во мне суть… С планированием предстоящих операций не все так происходит, как бы хотелось. Я неделю назад, когда группу Гота погнали, внес предложение оставить там у вас, вокруг Сталинграда, самый необходимый минимум — и только! Что немцы вырвутся или что к ним прорвутся после разгрома под Котельниковом, уже не верю. Несмотря на все посулы Гитлера, будут сидеть и подыхать голодной смертью, пока не сдадутся. В связи с этим предлагал взять из вашего фронта три армии и как можно скорей иметь их под руками там, где предстоит наращивать новые удары. Или — чем черт не шутит — отражать контрудары. С такой возможностью тоже надо считаться! Спор не о дальнейших наших ударах: план их всем ясен и утвержден. Спор о том, чтобы поскорей подкрепить его реальность еще несколькими освободившимися армиями. А вот на это согласия и нет… «Как это так?! Сидеть и ждать, пока сдадутся?.. Как это так — взять Сталинград на месяц позже?!» А почему, спрашивается, его не взять на месяц позже, в обстановке, когда риск, что немцы прорвутся, сейчас, после Котельникова, практически исключен? Почему, так прекрасно начав и развив операцию, вдруг потерять выдержку в момент, когда осталось спокойно переморить их там, у себя в тылу, как клопов, малыми силами, а освободившиеся армии в возможно короткий срок пополнить и передислоцировать в резерв тем фронтам, которые сейчас будут решать все дальнейшее? Вот что мне покоя не дает все эти дни. А положение мое непрочное потому, что сил не хватило ни выдавить из себя раскаяние за свои предложения, ни проявить восторг перед теми, что приняты вместо моих. Теперь планирую то, что приказано, и бога молю, чтобы вы там, в Сталинграде, за одну неделю все начали и кончили и поскорей освободились. Сделаете, а?
Иван Алексеевич сказал это улыбнувшись, но улыбка у него вышла горькая, в голосе слышалась мольба, обращенная не к Серпилину, а куда-то выше, к самой военной судьбе, которую он просил обернуться лицом к нам и спиной к немцам.
— Откровенно говоря, для меня все это неожиданно, — сказал Серпилин.
У него сейчас просто не умещалось в голове, что штурм Сталинграда можно вдруг взять и отложить, то есть даже не отложить, а просто отменить, потому что в конце-то концов речь шла именно об этом.
— Подожди, как же так… — начал было он, но Иван Алексеевич прервал его:
— Вот именно: как же так? Ну и забудь все, что я сказал. Для того и сказано, чтоб умерло. Тем более что вопрос, кто прав, практически уже в прошлом, а мои переживания никому не интересны. Если хочешь знать, теперь сам желаю, надеюсь оказаться неправым! Мечтаю иметь возможность расписаться в своей ошибке! А из души не могу выбить боязнь, что пройдет время — и ход дела покажет: был прав! Иногда утром ляжешь — устал, а не спишь. Не спишь и думаешь: сколько же в самом деле приходится сдерживаться нашему брату военному человеку! Тяжела наша профессия, а на том месте, где сейчас сижу, тяжела через меру!
— Уйди.
— «Уйди»? — усмехнулся Иван Алексеевич. — Легко сказать. Сам знаешь: на войне не только тогда руки-ноги отрывает, когда рубеж берешь, но и когда с рубежа отходишь. А мне с моего нынешнего кресла отходить — тоже надо момент выбрать, чтобы отойти с руками и с ногами. Я еще воевать хочу, не быть до конца войны где-нибудь в заштатном округе отставной козы барабанщиком! В общем, два звонка уже было, жду третьего, — вдруг сказал Иван Алексеевич.
На этот раз сказал без горечи, даже с каким-то веселым вызовом судьбе, за которым чувствовалась душевная сила.
«Даже если ты и неправ!» — подумал Серпилин.
В рассуждениях Ивана Алексеевича, если принять их исходную точку, была своя, казавшаяся железной логика, и Серпилин не брал на себя со своих позиций командира дивизии самоуверенно, по первому впечатлению, решать, кто же все-таки прав в этом касавшемся целых фронтов споре, наверное, одном из многих, которые возникают и кипят в Ставке, чтобы бесследно умереть в час окончательного решения. Чувствовал только одно: если бы вдруг завтра отменили уже готовящееся наступление, в душе не смог бы согласиться с этим. Слишком страстно и нетерпеливо ждал возможности скорей покончить с немцами там, в Сталинграде, ждал, как и все другие на их Донском фронте, сверху и донизу! И, чувствуя это, знал, что в его чувстве тоже есть своя правда. И может быть, с ней, с этой правдой, и посчитались, когда отвергли предложение Ивана Алексеевича.
Подумал об этом, но вслух ничего не сказал, промолчал. Да, собственно говоря, Иван Алексеевич и не спрашивал точки зрения Серпилина. А просто вдруг прорвало, в первый раз за войну прорвало, потому что подошла такая минута и в эту минуту рядом оказался человек, о котором за четверть века дружбы твердо знаешь, что все твои слова — в него, как в могилу.
Но было в памяти и такое, что не скажешь никому, потому что и сам до конца не знаешь, как с этим быть.
Да, Сталин — это Сталин! И этим все сказано, хотя ты знаешь о нем больше многих других, знаешь и то, что было перед войной, и то, что было в начале войны, знаешь и такое, что не лезет ни в какие ворота!
В том, что он великий, — колебнулось что-то в душе в начале войны, а потом опять утвердилось, — нет, в этом ты сейчас опять не сомневаешься. А в том, что он страшный? Это ведь тоже тебе известно, и лучше, чем многим. И каждый раз, когда идешь к нему на доклад, знаешь, что рука у него не дрогнет ни перед чем.
И где кончается железная воля, и где начинается непостижимое упрямство, стоящее десятков тысяч жизней и целых кладбищ загубленной техники, не всегда сразу поймешь.
Да, слушает, рассматривает и одобряет планы, принимает во внимание, не отмахивается от советов и донесений, как тогда, перед началом войны. Но это все до какой-то минуты — а потом последнее слово за ним, и слово это — иногда единственное верное решение, а иногда вдруг рассудку вопреки, наперекор стихиям, и никто никакими доводами уже не заставит передумать! А вся тяжесть положения в том, что оно, это его последнее слово, все равно всегда правильно, даже когда оно неправильно. И останется правильным. И виноватые в неудачах найдутся. Должны же они каждый раз находиться, если он всегда прав.
А в то же время в его непререкаемом авторитете, даже просто в самом его имени, неимоверная сила. Как-то уж так с годами вышло, что все, во что верим: в партию, в армию, в самих себя, — все, как жилы в трос, заплетено в это имя. И на этом тросе тянем всю тяжесть войны. Всем выбивающимся из сил народом тянем, а имя на всех одно: Сталин. Ладно, пусть так! Но хотя бы при этом думать о нем, как другие, зная только одно — что великий, и не зная всего прочего, того, что лучше б не знать. А иногда ведь не можешь отделаться от чувства, что знаешь еще не все, далеко не все…
А что делать? Нечего и спрашивать. Надо делать свое дело, раз ты коммунист и солдат! Надо на своем месте долбить и долбить свою правду и честно докладывать чужую. И ее тоже долбить, каждый раз до пределов возможного.
А что больше придумаешь? Тебя и на это-то не всегда хватает! Да и не так-то оно безопасно, по правде сказать. Не такой уж ты трус, в морду-то себе зря плевать тоже незачем!
Иван Алексеевич долго и тяжело молчал, так глубоко отдавшись чему-то своему и очень далекому от Серпилина, что тот почувствовал это и, не желая мешать ему, тоже молчал.
Иван Алексеевич жил среди величин другого масштаба, чем те, среди которых жил командир дивизии Серпилин, и Серпилину очень хотелось воспользоваться редкой возможностью и спросить Ивана Алексеевича о предстоящем размахе операций, о том, как он оценивает силы немцев и какие, по его мнению, перспективы зимней кампании в масштабе всех фронтов. Но как бы ни хотелось спросить об этом, Серпилин слишком хорошо знал черту, которой не имеет права перейти даже самая беспредельная дружба, — черту, за которой на войне не спрашивают и не отвечают. И он перешел эту черту только мысленно… И вместо всего, о чем хотелось спросить, спросил только:
— Часто докладывать ходишь?
— Сейчас да. Те, что повыше меня, все разъехались. Представителями Ставки. Чутье у него страшное, — помолчав, добавил Иван Алексеевич. — Иногда понимаешь, что все равно безнадежно говорить ему свое мнение, стоишь и молчишь. А он смотрит на тебя и чувствует твое отрицательное отношение к тому, что он предложил.
— Может быть, поедет под Сталинград, все же, наверное, ему интересно, — сказал Серпилин. — Тем более знакомые места.
— Навряд ли, — пожал плечами Иван Алексеевич, но почему навряд ли, объяснять не стал. — Ладно, давай выпьем с тобой за то, чтобы вы поскорее там у себя на фрицах крест поставили! Конечно, кухня у нас здесь, в Ставке, такая, что за все переживаешь. Кажется, то здесь, то там что-нибудь не так делается. Но если на карту взглянуть — с ноября здорово махнули! Начинаем в собственных глазах оправдываться. Трезвость, конечно, сохранять надо. Нельзя еще выдавать все желаемое за действительное, хотя иногда за язык и тянут… Но в общем-то жить много веселей стало: гнем и ломаем их, сволочей!
Он чокнулся с Серпилиным, отхлебнул большой глоток и, зажав в кулак булку с колбасой, стал есть с веселой жадностью человека, отвлекшегося от тяжелых мыслей и вдруг вспомнившего, что он зверски голоден.
— А это ничего, что ты с утра пьешь? — спросил Серпилин. — Пойдешь на доклад — заметят.
Иван Алексеевич почему-то усмехнулся и сказал:
— Ничего. За это он не спрашивает. А потом, я же не завтракаю, а ужинаю. И расписание это не я установил.
В наступившем молчании послышался слабый звонок.
— Наверное, адъютант, — сказал Иван Алексеевич и посмотрел на часы. — Что-то рано.
— Нет, это будильник, — сказал Серпилин. — Я тут сыну соседки наказал меня разбудить, если засну. Сейчас придет будить.
— Привалова сын? — спросил Иван Алексеевич.
— Да. Помнишь по академии?
— По академии — нет, не помню. На днях обстоятельства гибели пришлось докладывать.
— Тяжело смотреть на парня, — сказал Серпилин. — Когда не плачут, на меня это сильнее действует.
Дверь приоткрылась, и в ней показалась всклокоченная голова мальчика.
— Товарищ генерал, вставайте, — сказал он, спросонок не разобрав, что Серпилин не спит, а сидит за столом, и не один, а с кем-то еще. Потом понял, поздоровался и спросил: — Чаю вам согреть?
— Спасибо, не надо, — сказал Серпилин.
— Заходи, позавтракаешь с нами, — сказал Иван Алексеевич.
— Спасибо, я еще не умывался, — сказал мальчик и закрыл дверь.
— Только водки ему не давай, — сказал Серпилин.
— А я и не собираюсь, — сказал Иван Алексеевич и положил на край стола булку с колбасой и огурец. — А твой где?
— Был, ушел.
— Провожать тебя не явится?
— Нет.
— Скажи, как будет дальше с сыном? — спросил Иван Алексеевич, знавший, что Серпилин будет недоволен вопросом, и все-таки считавший необходимым спросить об этом.
— Сказал, чтобы подал рапорт и ехал на фронт. Нечего ему тут в порученцах у Панкратьева тереться, — сказал Серпилин и замолчал, не желая продолжать разговор.
— Это понятно, — сказал Иван Алексеевич. — А вообще как думаешь с ним дальше?
И когда Серпилин так ничего и не ответил, стал рассказывать ему про сына: с какой энергией и отчаянием тот пробивался в Генштаб и как через все преграды все же пробился, чтобы вызвать отца и хоть что-то сделать для матери.
Серпилин понимал, что Иван Алексеевич пробует смягчить его. Понимал, но отвечать не хотел, считая, что это в его жизни такой вопрос, который теперь, после смерти жены, не касается и не будет касаться никого другого, кроме него самого.
— Так как же все-таки будет с сыном? — в третий раз спросил Иван Алексеевич.
Он бывал в таких случаях настойчив. Сказывалась привычка к власти.
— Слушай, Иван, — сказал Серпилин наполовину сердито, наполовину умоляюще, — не мотай мне душу. Не могу тебе ответить, сам еще не знаю. Теперь уже не от меня, а от пего зависит.
Мальчик вошел уже одетый, в валенках и полупальто, держа в руках шапку.
— Что ж ты оделся? — спросил Иван Алексеевич. — Я ж сказал: позавтракаешь с нами.
— Мне в школу, — сказал мальчик.
— Тогда возьми в карман, — сказал Иван Алексеевич. — Поешь по дороге.
И, взяв булку и огурец, протянул мальчику.
— Возьми, возьми, — сказал Серпилин, ужо понимая, что мальчик послушается только его. — И харчи, что на кухне остались, пусти в оборот.
— Протянув на прощание руку, взглядом остановил мальчика от вопроса: помнит ли он, Серпилин, о своем обещании? Сказал глазами: «Помню, и переспрашивать меня лишнее».
— Вот так, — когда мальчик вышел, сказал Серпилин, заканчивая этим «вот так» разговор о собственном сыне.
Иван Алексеевич вылил на донышки стаканов остатки водки.
— Последнюю в память твоей Вали.
У него на глазах внезапно выступили слезы. Он вытер их и выпил не чокаясь.
— Может, тебе что-нибудь нужно будет? За могилой приглядеть? Скажи, я адъютанту поручу, он все по-хорошему сделает.
Иван Алексеевич посмотрел на часы и встал.
— Он тебя на аэродром проводит. Сейчас явится. А меня извини, не поеду: надо поспать. Служба обязывает с утра свежими мозгами думать. Не обижаешься?
Серпилин только пожал плечами.
— Что, собираться будешь? — спросил Иван Алексеевич.
— А что мне собирать?
Они спустились вниз ощупью по темной лестнице.
На улице было еще совсем темно. У подъезда стояла большая машина непривычного вида.
— Трофей. «Опель-адмирал», — сказал Иван Алексеевич. — Взяли несколько штук на Дону, вот езжу вторую неделю. Как оцениваешь? — спросил он стоявшего возле машины шофера.
— Хороша, товарищ генерал. Только прогревать чаще, чем ЗИС, приходится.
Адъютанта не было. Серпилин вопросительно посмотрел на Ивана Алексеевича.
— Вон он едет, — кивнул Иван Алексеевич на подъезжавшую «эмку». — Я на своей спать поеду, а ты с ним на дежурной.
«Эмка» подъехала, адъютант выскочил из нее и доложил, что все в порядке, самолет уйдет в восемь пятнадцать.
— Ладно, — сказал Иван Алексеевич. — Это возьми туда, к себе. — Он протянул адъютанту чемоданчик. — Для генерал-майора на дорогу приготовил?
— Так точно.
Иван Алексеевич так же коротко и крепко, как при встрече, молча обнял Серпилина, оторвался от него, сел в машину и первым уехал.
«Что, совсем один хочешь остаться?» — вспомнились Серпилину последние слова сына, когда «дуглас», поднявшись с Центрального аэродрома, делал прощальный разворот над утренней Москвой.
«Дуглас» был полон пассажиров и грузов. С обеих сторон на откидных железных скамейках впритирку сидели люди, а на полу лежали мешки с почтой, несколько раций, обернутые мешковиной винты к истребителям.
Половина желавших улететь на Донской фронт с этим рейсом осталась ждать следующего. Кроме Серпилина, в самолете летели еще два генерала, несколько полковников, судя по их петлицам и разговорам, из Главного артиллерийского управления, несколько человек из штаба гвардейских минометных частей, офицеры войск связи, летчики, два фотокорреспондента с «лейками» и кинооператор с тяжелым, оттягивавшим шею киноаппаратом. Состав пассажиров говорил о предстоявших под Сталинградом событиях, и Серпилин, хотя они летели еще только над подмосковными дачами и платформами, под влиянием атмосферы, царившей в самолете, почувствовал себя уже не здесь, а там, на фронте.
Нет, он не только не хотел, но и не мог остаться совсем один. А если бы захотел, ему бы не позволила этого война. Через несколько часов ему предстояло принимать штаб армии, знакомиться с незнакомыми людьми и устанавливать новые отношения с теми, кого он уже знал. Предстояло с кем-то взаимно притираться, с кем-то временно мириться, кого-то переставлять, заново разбираться в чьих-то сильных и слабых сторонах, раньше видных только издалека.
Если бы он летел обратно к себе в дивизию, это было бы в каком-то смысле легче для него, а в каком-то тяжелее. В дивизии были близкие ему люди, которых он, по фронтовым понятиям, уже давно знал. Их отношение к его горю, конечно, грело бы душу, но в то же время и бередило бы открытую рану гораздо сильней, чем то более формальное сочувствие, с которым ему предстояло столкнуться в штабе армии со стороны новых сослуживцев, не имевших причин входить в подробности его горя. В конце концов, возможно, это и к лучшему.
Мысль об операции, которую ему впервые предстояло проводить в роли начальника штаба армии, беспокоила его уже сейчас, в самолете, не оставляя времени для других мыслей. По правде говоря, для человека в его состоянии трудно было придумать сейчас что-нибудь лучше предстоявшего ему нового дела. В глубине души он начинал сознавать это и был благодарен судьбе, которая облегчила его горе тем единственным, чем это горе можно было облегчить.
— Товарищ генерал, — обратился к Серпилину сидевший напротив пего на скамейке пожилой востроносый маленький генерал-майор, — мне там, на аэродроме, сопровождавший вас подполковник сказал: вы к Батюку летите.
— Да.
— Тогда позвольте представиться: генерал-майор Кузьмин, Иван Васильевич, лечу туда же, к вам, принимать Сто одиннадцатую.
— Серпилин, Федор Федорович, — сказал Серпилин, пожимая руку маленькому генералу и с удивлением думая о том, как тесен мир. 111-я дивизия была его, то есть теперь уже бывшая его дивизия, и этот летевший в одном с ним самолете генерал летел принимать бывшую его дивизию, а полковнику Пикину, стало быть, снова выходила судьба оставаться в прежнем положении.
— Ну что ж, будем знакомы, — сказал Серпилин, с интересом глядя на маленького генерала.
Глава 9
Проводив генерал-майора Серпилина и, как было приказано, дождавшись, пока самолет не поднялся в воздух, подполковник Артемьев возвращался с аэродрома.
Самолет ушел с опозданием, но ехать спать все равно еще нельзя было: требовалось до этого побывать в Бронетанковом управлении и лично забрать там один документ.
Машина свернула с улицы Горького и пошла по кольцу «Б».
«Все-таки понемногу наполняется», — подумал Артемьев про Москву и вспомнил неожиданный вопрос Серпилина, когда они дожидались посадки в самолет:
— Семью в Москву не вызываете?
— Не вызываю, товарищ генерал, — ответил он, не став объяснять, что живет на свете один как перст и вызывать ему некого.
Там, на аэродроме, глядя вслед пошедшему на Сталинград самолету, Артемьев с досадой подумал о своей временной, адъютантской судьбе. Хорошо, конечно, что попал в офицеры для поручений к начальству, у которого не просто «позвони», «подай», «принеси», а можно при желании набраться и ума на будущее. Но сегодня поглядел в хвост самолету, и потянуло на фронт.
Когда после госпиталя, еще с палочкой, попал в Генштаб, считал это удачей. Но последнее время стал тревожиться: а что, если начальство привыкнет и не захочет отпустить на фронт? Хотя, когда брало, обещало. Генерал-лейтенант последнюю неделю какой-то странный, смурной. А почему — неизвестно, и спрашивать не положено.
В Бронетанковом управлении, несмотря на ранний час, жизнь била ключом. По всему чувствовалось, что танкисты за последние месяцы подняли головы, и не удивительно: танковые и механизированные корпуса с начала ноябрьского наступления давали немцам жизни!
Забрав документ и спускаясь по лестнице, Артемьев посторонился, чтобы пропустить сбегавшего вниз генерал-майора с черными танкистскими петлицами. И, только уже пропустив, сзади увидев наголо бритую голову, понял, что этот генерал-майор — старый друг, халхинголец Костя Климович. В начале войны о нем говорили как о погибшем, но недавно он вдруг ожил и прошел по сводке, захватив в районе Тацинской сто самолетов.
— Костя! — окликнул Артемьев уже добежавшего до самого низа лестницы генерала. Окликнул, рассчитывая, что, если ошибся, генерал не отзовется.
Но генерал обернулся и стремительно пошел вверх навстречу Артемьеву. Они обнялись на середине лестницы.
— А я как раз был сейчас у танкистов и вспомнил тебя и Халхин-Гол, — сказал Артемьев.
— Нашел что вспоминать! — усмехнулся Климович. И была в этой жесткой усмешке целая вечность, отделявшая теперь их обоих от Халхин-Гола.
Они пошли вниз по лестнице.
— Что хромаешь? — спросил Климович.
— Был ранен.
— А теперь что делаешь?
— После ранения временно в Генштабе. Но скоро думаю обратно на фронт. А ты как здесь? Только недавно в сводке читал, что твоя бригада к Тацинской вышла.
— К Тацинской вышла, а через неделю вся вышла… — сказал Климович. — Четыре машины осталось. Послали на переформирование.
— Наверно, обидно было в разгар таких боев…
— Это только в стихах так пишут. Или у вас в Генеральном штабе в самом деле так думают?
— Что думают?
— А что командир бригады, когда у него из сорока машин четыре осталось, обижается, если его на переформирование отправляют? Не знаю, может, и есть такие дураки, я в них не записывался. Вот если бы у меня от бригады одно название, без танков, осталось, а мой личный состав все равно без ума в огонь как пехоту совали, вот тогда бы я обижался, что начальники боятся истинные потери в технике кому надо доложить. Бывает и так.
— Будем считать, что отбрил, — улыбнулся Артемьев.
— Да, представь себе, рад, — по-прежнему серьезно и страстно сказал Климович. — Рад, что своевременно вывели бригаду из боев; рад, что трезвое решение приняли и что обстановка это позволила; рад, потому что, по правде говоря, глупости еще творим. Бываешь свидетелем, как люди в общий котел победы свои глупости суют, рассчитывают, что там все перекипит и не будет видно, кто что положил.
— Я вижу, ты в сердитом настроении, а там у вас, наверху, — в более радужном.
— И я не в сердитом, а просто сплю и вижу, как бы поскорей научиться немцев не до полусмерти, а до смерти бить. А сердиться — что ж? Если б я солдатом был, тогда много на кого есть сердиться — и на взводного, и на ротного, на всех, до самого господа бога! А когда теперь я генерал, мне уже мало на кого остается сердиться, кроме себя. Ты когда воевать начал?
— В декабре сорок первого, под Москвой, деревня Зеленино, вступил в бой, командуя полком.
— Значит, прямо с наступления, с праздничка начал…
— Ну, положим, насчет праздничка… — перебил Артемьев и махнул рукой, подумав про себя, что как ни хорош Костя Климович, а все же, значит, из танка не видно, что такое пехота, и кто такой командир полка, и сколько пудов войны у него на горбу. Знал бы — не сказал бы про праздничек…
— Насчет праздничка не обижайся, — сказал Климович. — Празднички на войне тоже в крови. Это мне известно. Просто позавидовал тебе, что начал воевать с других картин, чем я…
Они стояли теперь внизу в вестибюле.
— Ну что ж, Паша, мне, к сожалению, на вокзал, да и у тебя, наверное, жизнь на колесах.
— Да, — сказал Артемьев. — Надо документ в Генштаб везти. — И вдруг спохватился: — Как семья?
— Семью похоронил, — ровным, без выражения голосом сказал Климович. — Всех разом, в одной воронке… И могилу не сам выбирал, и плакать времени не дали. Вот так. Еще вопросы есть?
— Извини.
— Ничего. Уже полтора года всем на этот вопрос отвечаю. Привык. А ты не женился?
— Нет.
— А я осенью после госпиталя чуть не женился. А потом подумал: зачем вдов и сирот плодить, когда их и без тебя хватает? Если так просто — другое дело. Ты — просто, и она — просто…
— Чтобы в случае чего: «Пускай она поплачет, ей ничего не значит…» — сказал Артемьев. — Что смотришь? Не мое.
— Это я догадался. Просто раньше не знал за тобой любви к стихам.
— А много ли, Костя, мы вообще раньше друг за другом знали? — сказал Артемьев. — Себя самих и то лишь на войне узнали…
Они вышли на улицу. После полутемного вестибюля на солнце резало глаза. Машина Артемьева стояла у подъезда. Климович высмотрел свою и махнул, чтобы подъезжала.
— Куда едешь?
— Новое соединение формировать. Для начала — на Казанский. А потом — туда, где танки делают. Ах, танки, танки! — воскликнул Климович. — Перед теми, кто их делает, — шапки с голов, а тем из нас, кто такие машины без рассудка губит в первом же бою, — палкой по роже!
Они спустились с крыльца. Артемьев заторопился и, неловко ступив раненой ногой, охнул.
— Не рано ли о фронте начал думать? — спросил Климович.
— Может, и рано, да больно уж сводки за живое берут!
— Это верно, — сказал Климович, — время такое, что не соскучишься. Ну ладно, воюй. Будь жив по возможности.
Они обнялись. Климович сел в машину и, закрывая дверцу, прощально махнул рукой.
Когда Артемьев вернулся в Генштаб, в приемной на дежурстве сидел второй адъютант — Косых. Этот у генерал-лейтенанта еще с довоенного времени. Офицеры для поручений третий раз меняются, а этот бессменный. Привык и другого в жизни не ищет.
— Насчет меня не звонил? — спросил Артемьев.
— Нет, — сказал Косых. — Можешь спать до четырнадцати.
Артемьев запер в сейф привезенный документ, сладко потянулся и с удовольствием представил себе, как доберется сейчас до маленькой комнаты на третьем этаже, где стояло пять коек для адъютантов. Казарменное положение в Генеральном штабе хотя и было отменено, но практически еще сохранялось.
— Позвони мне в тринадцать, чтоб не проспал.
— Позвоню, не беспокойся, — сказал Косых и, посмотрев в свой блокнот, вдруг вспомнил: — Генерал Шмелев звонил, приказал для тебя адрес записать. Какая-то женщина тебя ищет. Сейчас я тебе перепишу.
Но взволнованный Артемьев, не дожидаясь, пока Косых перепишет ему адрес, сам быстро обошел стол и заглянул в блокнот. Он знал, что его сестра, заброшенная в немецкий тыл, по сведениям партизанского штаба Западного фронта, еще год назад погибла при выполнении задания. Никаких подробностей он так и не добился и не до конца верил в эту смерть, зная случаи, когда такие известия потом оказывались ложными. В блокноте, из которого переписывал адрес Косых, стояла незнакомая фамилия: «Спросить Овсянникову…»
Может быть, это кто-то, привезший известия о сестре?
«Спросить Овсянникову…» — еще раз прочел он, взяв у Косых листок, и только теперь обратил внимание на адрес: «Сретенка, 24, квартира 6».
— Ты точно записал? — спросил он Косых.
Косых даже не ответил. Уж за что, за что, а за точность Косых можно было ручаться.
«Да что же это! Дурака со мной валяют, что ли?» — подумал Артемьев. Адрес был слишком знаком, хотя считался вычеркнутым из памяти.
— Какой у Шмелева добавочный? — порывисто спросил он.
— Ты что, спятил? — сказал Косых. — Шмелев в семь сорок пять звонил, вот у меня записано, перед тем как спать лечь.
«Спросить Овсянникову…» — еще раз про себя прочел Артемьев. Незнакомая фамилия никак не сопоставлялась с адресом. Он вспомнил старушку, домашнюю работницу, которая жила тогда, до войны, у тех людей, в той квартире. Может быть, это она Овсянникова? Он не знал ее фамилии, просто знал, что она «тетя Поля». Но если и так, зачем он ей?..
— Вот что, Косых. — Он положил записку в карман. — Если что, я пошел по этому адресу. Тут недалеко, я быстро обернусь.
— Смотри, будешь потом носом клевать! — не одобрил Косых.
Когда Артемьев вошел в знакомый подъезд и постучался в постаревшую дверь с ободранной клеенкой, ему открыл подросток в валенках, ватных штанах и накинутой на плечи стеганке.
— Я Артемьев, — сказал Артемьев, — мне дали этот адрес…
— Да, да, заходите, — протягивая руку, сказал мальчик девичьим голосом.
— Я Овсянникова.
Рука была маленькая, крепкая и очень горячая.
— Пойдемте в комнаты…
— Можно раздеться? — спросил Артемьев.
— Как хотите. Я сама тут замерзла с утра, даже руки над керосинкой грела… Пойдемте лучше на кухню.
— Я все же разденусь, — сказал Артемьев и, скинув шинель, вслед за девушкой в ватнике прошел через большую ледяную переднюю, мимо открытых настежь дверей в столовую, все так же, как и до войны, заставленную красным деревом.
На кухне было теплее, на керосинке грелся чайник. Вдоль стены стояли узкая железная кровать и пружинный матрац с подложенными вместо козел стопками книг. На матраце лежал новенький полушубок.
— Вы накиньте полушубок, если холодно. Хотя он маленький, — сказала девушка, смерив взглядом массивную фигуру Артемьева. — А я с утра вот так, по-партизански.
Она дотронулась до полы накинутой на плечи стеганки и вдруг смутилась под взглядом Артемьева. Под стеганкой у нее была только заправленная в ватные штаны солдатская бязевая рубашка, завязанная на тонкой шее тесемками; солдатскую бязь оттопыривали два высоких острых холмика. Этого она и застеснялась и, уже отвернувшись и стоя спиной, засовывая руки в рукава и застегивая ватник, сказала:
— Извините, я думала, это моя хозяйка пришла…
Она была острижена коротко, как мальчик, и сзади на шее у нее был мальчишеский завиток отросших волос. Так когда-то до войны стриглась Маша.
Застегнув последний крючок, она повернулась к Артемьеву. Лицо у нее было простенькое, но милое, даже, наверное, хорошенькое, только очень бледное и истомленное, а выражение этого лица было странное — одновременно и решительное и растерянное.
— Ну, что вы мне скажете? — спросил Артемьев, уже чувствуя, что ему не скажут ничего хорошего.
— Я вам должна рассказать про вашу сестру, — сказала девушка голосом, которым не говорят про живых. — Меня зовут Овсянникова, Татьяна Николаевна, Таня… Вы садитесь…
И сама села на полушубок, брошенный поверх пружинного матраца. Артемьев опустился на табурет и продолжал смотреть на нее.
— Я вернулась оттуда, правда, уже почти два месяца, но я все это время была в госпитале…
— Вы только без предисловий. Что сестра погибла, я уже слышал, — сказал Артемьев с последней, отчаянной надеждой.
Но она не остановила его и не крикнула: «Нет!» А удивленно и долго смотрела на него и молчала. Готовила себя к одному, а вышло другое: оказывается, он знает.
— Говорите, чего молчите? Я знаю только одно: что погибла при выполнении задания. Если знаете, где и как, расскажите. Хуже не будет.
Сказал, хотя чувствовал, что нет, будет хуже, гораздо хуже.
А Таня смотрела на этого совсем не похожего на сестру, показавшегося ей грубым человека и все еще не знала, с чего начать. С того, как погибла Маша? Или с того, как они встретились и подружились и что ей говорила Маша в ту последнюю ночь, когда уходила на явку в Смоленск?..
— Ну что вы из меня жилы тянете? — сказал он все тем же грубым голосом.
— Я не знаю, как она погибла, — сказала Таня, — я не была при этом. Я только знаю, что она в прошлом году в ноябре пошла на явку в Смоленск и все было очень хорошо подготовлено, она не должна была провалиться… А потом, через день, узнали, что она так и не пришла на явку. А потом, через две недели… там в городской управе у нас работал один человек, он передал нам копию списка приговоренных, и ее имя тоже было там… по документам. По документам она была Вероника… Командир нашего отряда думал, что их собираются казнить в одном месте, которое мы знали, и мы сделали там засаду, и я тоже ходила… А их казнили в другом месте: переменили…
Артемьев встал, подошел к керосинке, снял кипящий чайник и палил воды в кружку.
— Возьмите заварку, — сказала Таня.
Но он не ответил, стоял у плиты и долго, мелкими глотками пил горячую воду.
Допил, поставил кружку на плиту, подошел к Тане и, ничего не говоря, потянул за край полушубка. Она поняла и пересела, освободив полушубок. А он, накинув этот полушубок-недомерок на плечи и прихватив его рукой у горла, заходил по кухне. И по его руке, жестко сцепившей у горла борта полушубка, было видно, как ему трудно совладать с собой.
— Ну и что дальше? — спросил он своим грубым голосом.
— Что дальше? — Таня не поняла, чего он хочет. — Что может быть дальше?..
…Дальше — сверху ровная, такая же, как всюду, пелена снега, а под снегом наспех накиданные куски мерзлой земли, а под ними — босые, полуголые и голые тела, мужские и женские, со страдальчески вывернутыми головами, с негнущимися шеями, с раскинутыми в стороны ледяными руками, со скрюченными, еще царапавшими землю и умершими уже потом, после всего остального, пальцами…
Они раскапывали зимой одну такую яму. Раскапывали потому, что хотели проверить, на самом ли деле немцы расстреляли одного провокатора или только сделали вид, что он расстрелян вместе со всеми, а сами отправили его работать в другое место.
А потом, весной, земля начинает оседать, и там, где была ровная снежная пелена, становится виден длинный прямоугольник осевшей земли…
Артемьев посмотрел ей в лицо и, поняв по нему, что спросил что-то такое, на что она не в состоянии ответить, с усилием восстановил в памяти свой первый нелепый вопрос: что дальше?
— Я хотел спросить: где это было? Вы знаете?
— Недалеко от шоссе, у кирпичного завода, — сказала она, — там у них бараки — лагерь. В километре от этого лагеря…
«Вот и похоронили Машу, — подумал Артемьев, — около кирпичного завода, в километре от бараков… Какой завод, какие бараки, в какую сторону километр… Кто там с ней в могиле, сколько людей, каких, почему и за что их убили?.. Да и там, на Западном, скоро пойдем вперед. Но найдет ли кто-нибудь когда-нибудь это место после того, как еще раз прокатится через него война… И мать, наверное, лежит в какой-нибудь такой же яме под Гродно, если не убили еще в первые дни на дороге, вместе с той маленькой девочкой, фотографию которой Маша прислала перед войной в Читу с надписью: «А это наша с Иваном Таня»… Где она теперь, ваша Таня, и где ты, и где твой Иван? Тоже гниет где-нибудь в русской земле, вытянувшись во весь свой нескладный, трехаршинный рост, может быть так и не успев ни разу выстрелить в немцев… Поскорей бы на фронт, что ли…»
— Ладно, — сказал он, продолжая ходить. — Рассказывайте остальное, если что-нибудь знаете. Вообще все, что знаете, говорите, я ничего не знаю. Приехал зимой сорок первого воевать под Москву с Дальнего Востока и застал вместо дома одно пепелище: ни матери, ни сестры — никого… Ключа от квартиры не было, двери ломал. Оставили у одного человека, так и тот помер. Хотите — верьте, хотите — нет, за четыре месяца, что здесь, в Москве, после госпиталя, ни разу дома не ночевал, тоска такая… Один раз с хорошей женщиной ночью крыши над головой не было, она просит: пойдем к тебе, а я не могу, так и не пошел, потому что идти туда — все равно что на могиле этим заниматься… Извините за грубость, сказал как товарищу.
Но она не обиделась, потому что за грубостью слов почувствовала боль и одиночество. Да и, по правде сказать, не такое ей приходилось слышать за эти полтора года! Сказала только вдруг, неожиданно для него:
— Маша, когда вспоминала про вас, все жалела, что вы не женаты.
И, проследив глазами за тем, как он ходит по комнате, прихрамывая и всю тяжесть тела перебрасывая на одну ногу, спросила:
— У вас какое ранение? Голень перебита, да? Вы бы лучше сели…
— Да, — сказал он и послушно сел.
— Я так и подумала, — сказала она. — Я там много операций делала. Я почти в одно время с ней в отряд пришла, на несколько дней раньше.
С этого начался ее рассказ о Маше, которую они нашли в лесу после неудачного прыжка и недели скитаний с запущенным открытым переломом руки.
В глухом лесу, в сорока километрах от Смоленска, утром, расстелив плащ-палатку на только что выпавшем снегу, потому что в землянке было темно, одна молодая женщина делала операцию другой — без инструментов и наркоза. Молча вылущивала один за другим осколки кости, иногда взглядывая в лицо той, второй, тоже молчавшей, — исхудавшее от голода, с закушенной до синевы губой и крупными каплями пота на лбу, похожее на лицо роженицы…
С этого молчания и началась их дружба, одна из тех, что, с мгновенной силой вспыхнув в двух одиноких женских душах, горит в них жадным, нерасчетливым пламенем и заставляет громоздить поспешные и страстные откровенности, словно, предвидя свой скорый конец, боится не наговориться и не надышаться…
А потом, позже, когда они уже успели рассказать одна другой почти все главное, что было до этого в их жизни, вдруг выяснилась одна случайность, уже незримо связавшая их между собой раньше, чем они узнали друг друга. Оказалось, что человек, с которым Таня шла из окружения от Могилева, который вместе с Золотаревым тащил ее на закорках через ельнинские леса, тащил и вытащил, не дав ей застрелиться, — оказалось, что этот добрый и хмурый человек, Иван Петрович Синцов, был мужем Маши.
Рассказывая Артемьеву о Маше, Таня рассказала и о Синцове то немногое, что знала со слов Маши. Но для Артемьева это было много, потому что он не знал о нем ровно ничего. Ни того, что Синцов вышел из окружения, ни того, что добрался до Москвы и в последнюю ночь свидания с Машей говорил ей, что снова пойдет на фронт.
— Буду искать. Уже наводил справки, но начну все заново, — сказал Артемьев.
— Не надо, — печально сказала Таня, — он погиб…
— Откуда вы знаете?
— Мне сказали вчера. Один человек, который точно знает, сказал, что погиб.
Он посмотрел на нее, и она печально кивнула: да, это точно, совершенно точно. Серпилин сказал об этом так уверенно, что ей даже не пришло в голову переспросить у него, когда именно погиб Синцов.
— Ладно, — сказал Артемьев после очень длинного молчания. — Расскажите еще про сестру, все, что знаете.
Тане сначала показалось, что она будет рассказывать ему еще очень долго, но вышло наоборот. Пересказывать ему, мужчине, все, о чем они говорили с Машей, оказалось невозможно. А событий в Машиной партизанской жизни до самого дня ее ухода и гибели было немного.
Просто жила в землянке в лесу и ждала, пока срастется рука, чтобы идти в Смоленск к одной старухе врачихе под видом родственницы.
В Москве, когда ее отправляли, думали, что она будет работать в подполье радисткой, а на месте оказалось все по-другому. Держать передатчик в городе было опасно, и решили держать его в лесу и, чтобы работать на нем, подготовили другого радиста, мужчину, а Машу послали в город связной, чтобы она при помощи этой старухи врачихи устроилась санитаркой в больнице и передавала записки с возчиками, ездившими в лес за дровами для больницы. Но ей так и не пришлось этого делать. Она даже не дошла до явки…
— Через два месяца я сама пошла туда, на эту явку, — сказала Таня. — Было очень нужно все-таки послать кого-нибудь, но меня сначала не пускали, боялись: вдруг, когда ее там мучили…
Артемьева передернуло при этих словах.
— …но потом два месяца с этой врачихой ничего не было, и стало уже ясно, что Маша ничего не сказала, и тогда меня все-таки послали. В ту последнюю ночь, когда она уходила в Смоленск, а я тоже уходила с отрядом на операцию, мы обещали друг другу, что, кто из нас вернется на Большую землю, разыщет родных и расскажет… Видите, сколько времени прошло, и все-таки нашла вас. Совсем случайно: вчера утром была у нашего командира бригады в гостинице «Москва», а у него сидел генерал-майор, который сказал, что знал Машу и знает вас.
Она замолчала и, как школьница, положила руки на коленки в толстых ватных штанах. Сидела и ждала, не спросит ли у нее что-нибудь еще.
— Что, их расстреляли или повесили? — глухим голосом спросил Артемьев.
— Расстреляли.
Она побледнела, и ее спокойный до этого голос немножко, самую чуточку, дрогнул, и душу Артемьева захлестнуло свирепое отчаяние и жалость и к Маше, которую расстреляли, и к этой сидевшей напротив него побледневшей девушке в стеганке и ватных штанах, которая бог ее знает через что только не прошла и чего только не нагляделась! Он представил себе, как они, бедняги, сидели обе там ночью в лесу, и боялись будущего, и уславливались, чтобы та, которая останется жива, рассказала о той, которая умрет…
«Да что же это такое, как мы это позволили, чтобы они там гибли, умирали, чтобы их пытали, и насиловали, и расстреливали босых на снегу, и накидывали веревки на тонкие девичьи шеи! Как мы допустили, чтобы это было!.. Боже мой, как это страшно и стыдно!»
Он испытывал щемящую жалость уже не только к сестре, а вообще ко всем, кто и сейчас еще там, кого продолжают забрасывать туда, в пекло, к черту в лапы, и сейчас там попадается, гибнет, идет на виселицы. В Смоленске, в Брянске, в Орле, в Могилеве… Сколько этих проклятых гнезд, этих гестаповских костоломок, из которых не выходят живыми, сколько их по всей России, там, за линией фронта! Подумать страшно… Он испытывал жестокое, почти нестерпимое чувство мужского, именно мужского стыда за все то, что выпало на долю этих девушек и женщин, таких же, как его сестра и как эта маленькая, сидевшая против него. В чем душа-то держится!..
«Нет, на фронт, на фронт, скорее на фронт… Бить эту фашистскую сволочь, бить, не щадя, не жался, до смерти!.. И пленных не брать! Пусть хоть под трибунал, все равно!»
— Слушайте, слушайте, что вы?.. — трясла его за колено Таня, которую испугало его лицо с зажмуренными, словно от страшной боли, глазами.
Он открыл глаза и посмотрел на нее.
— Ничего… так просто, представил себе все на минуту…
И, продолжая смотреть на ее худое, милое, истомленное лицо, спросил:
— Что думаете дальше делать?
— Пока получила месяц отпуска как выздоравливающая. А потом на комиссию. Наверное, пойду на фронт, в медсанбат.
— А туда, обратно, не вернетесь?
— Нет, не вернусь, не хочу. — И, покачав головой, повторила: — Не хочу, устала.
И чтобы он лучше понял то, что она хотела сказать, объяснила, что шесть месяцев пробыла по заданию медсестрой в Смоленской городской больнице.
— Сидела там на связи. А кроме того, медикаменты воровала и в лес переправляла…
Сказав «воровала», она улыбнулась, но сразу снова стала серьезной и объяснила, что, когда в подполье, это совсем другое дело, чем в партизанском отряде. В партизанском отряде есть оружие и кругом товарищи. А тут живешь все время во власти немцев. Как комар между ладонями: в любую минуту прихлопнут — и нет тебя. И от этого больше всего устаешь.
— Нет, я теперь только на фронт, больше никуда.
— А где этот месяц будете? Здесь? — спросил Артемьев.
— Еще не знаю, — сказала она. — Если удастся, съезжу к отцу и матери.
— Где они у вас?
— Не знаю точно. Отец работал перед войной на «Ростсельмаше». Я только недавно через комиссара госпиталя добилась — узнала, что почти весь «Ростсельмаш» в Ташкент эвакуировали. Если отец не на фронте, то, наверное, там. Он до войны был парторгом цеха. Дала туда телеграмму и теперь жду ответа.
— А по какому же адресу телеграмма?
— Ташкент, «Ростсельмаш».
— И приняли?
— Приняли. А что?
— Может не дойти. Завод теперь, скорей всего, стал номерной…
— Я тоже этого боюсь, — сказала она. — А что делать?
— Можно узнать номер почтового ящика, если завод номерной, а можно… — Он не стал объяснять, какая мысль пришла ему в голову, и сказал: — Короче, если не получите ответа, помогу. Завтра к вам зайду, когда у меня «окно» будет. Скорее всего, попозже, вечером.
— Хорошо, — сказала она и добавила: — А лучше не беспокойтесь.
Артемьев усмехнулся; кажется, ей не понравились его слова: «Попозже, вечером».
— Вот что, — сказал он, — давайте договоримся для ясности. Во-первых, я для вас» абсолютно все сделаю и место на поезд достану, если ваши родители в Ташкенте. А во-вторых, если что подумали, зря. Я, конечно, не облако в штанах, а холостой мужик, но во мне этого нет, чтоб под видом одного — другое. Я с женщинами или вполне откровенен, или от начала до конца по-товарищески… Вот такие дела, дорогой товарищ, — усмехнулся он собственным словам. — А теперь, перед уходом, два вопроса. Как у вас с харчами? — И, не дав ей соврать, ответил за нее сам: — Безусловно, неважно. А вопрос такой: когда приду, принесу вам немного консервов, могу рассчитывать, что не будете ломаться, возьмете как человек?
— Ладно, не буду ломаться, — рассмеялась Таня.
— Уладили. Вопрос второй: как вы сюда попали, в эту квартиру?
Удивленная тем странным для нее интересом, с которым был задан этот вопрос, Таня стала объяснять, как она подружилась в больнице Склифосовского с одной старой нянечкой и как эта нянечка пригласила пожить у себя…
— И зовут ее тетя Поля? — перебил ее Артемьев.
— Да. — Таня озадаченно посмотрела на него.
— И вы только вдвоем с ней? Бывшие хозяева на горизонте не появлялись?
— Тетя Поля говорила, что они в Средней Азии в эвакуации. А их дочь…
— Таня хотела объяснить Артемьеву, что тетя Поля как раз вчера встретила хозяйскую дочь и та сказала, что собирается зайти сюда… Но объяснить этого не успела, потому что услышала стук в парадном.
— А вот и тетя Поля! — воскликнула Таня. — У нее самой все и спросите!
И побежала открывать дверь.
Глава 10
Оставшись один, Артемьев с недоумением подумал, что вот сейчас, как ни странно, он увидит тетю Полю — кусочек своей старой, довоенной, вычеркнутой жизни.
— А вас тут один знакомый ждет… Не скажу, сами увидите, — услышал он через дверь веселый голос Тани.
Дверь открылась, и в кухню в том же самом старом «семисезонном» пальто, в каком она ходила и четыре и десять лет назад, со старой, знакомой кошелкой в руке вошла постаревшая и похудевшая тетя Поля. Вошла и вскрикнула с порога:
— Паша! Вот уж кого не чаяла-то!
И, пробежав несколько шажков навстречу, еле дотянулась к нему, наклонившемуся, и ткнулась старческим острым носиком сперва в правую щеку, потом в левую, потом опять в правую. Потом поставила на пол кошелку и стала поспешно стаскивать с себя пальто, отпихнув хотевшего ей помочь Артемьева.
— Брось, брось! Какой кавалер для меня нашелся! Садись лучше чай пить. Хорошо, я с дежурства зашла, хлеба взяла… Таня, посмотри, там осталась заварка вчерашняя? Так слей ее в чашку, а мы уж нового для него заварим, не пожалеем. Угостила бы тебя пирогами, да печь не из чего. Приходи на Первое мая, спеку, если опять к празднику вместо хлеба муку дадут.
Раздевалась, разматывала с головы платки, заглядывала в чайник, вскипел ли, рылась в кошелке — все сразу. Маленькая, суетливая и от военной своей худобы еще более проворная, чем раньше.
— Что это ты заявился? Уж не свататься ли к нашей Татьяне пришел? Так она у нас мужняя жена…
— Ну, зачем вы, тетя Поля? — сказала Таня. — Я бы сама сказала, если б хотела.
— Пусть знает, — сказала тетя Поля, — а то ведь он знаешь какой…
— Ну, какой? — спросил Артемьев, удивившись, что эта женщина сказала ему про мать и отца и не захотела сказать про мужа. — А то из ваших слов, чего доброго…
— Красавец ты!.. — не дав ему договорить и всхлипнув от полноты чувств, сказала тетя Поля, стоя перед ним и оглядывая с ног до головы так гордо, словно сама произвела его на свет божий.
Таня не удержалась и фыркнула: очень уж не подходило слово «красавец» к этому рыжему здоровяку, стоявшему посреди кухни перед маленькой тетей Полей.
Был он большой, сильный, крепко сшитый мужчина, может быть, и даже наверное, нравившийся женщинам, но уж красавцем его никак нельзя было назвать.
— Вот вам и резолюция на ваши слова! — сказал Артемьев тете Поле, покосившись на рассмеявшуюся Таню.
— Да где ж ты ордена такие заимел — два Красных Знамени, шутка ли сказать!.. — снова всхлипнув, спросила тетя Поля. — За что ж тебе их? — И, не дав ему ответить, сердито закончила: — Вот дура! Вот уж дура-то!..
Таня растерянно посмотрела на нее.
— Это не про вас, — улыбнувшись, сказал Артемьев. — Это она меня когда-то женить хотела…
— Я хотела, а ты не хотел? — спросила тетя Поля.
— Ну и я тоже хотел, — добродушно согласился Артемьев. — Да ведь не вышло у нас с вами. Что ж теперь поминать?
— Значит, не поминаешь?
— Нет, не поминаю.
— А я ее давеча на улице встретила. Год на меня прообижалась, а теперь сама в гости напросилась. «Зайду», — сказала. Что ж, пусть заходит, коли хочет.
— А из-за чего год обижалась?
Артемьев присел.
Таня уже разливала по стаканам чай.
— В работницы я к ней не пошла, на ее квартиру. Муж-то ее погиб, небось слыхал?
— Слыхал.
— Как шестнадцатое октября было, мать во Фрунзе уехала, а Надежда здесь осталась. И стала меня к себе в работницы звать. А я уже в больницу пошла. Не согласилась. Уж и харчами улещала, про паек генеральский, какой она получает, объясняла, а я не пошла. Тридцать пять лет у ее родителев провела в кабале, а теперь, значит, раз она просит, к ней в новую кабалу идти? Она думала, пальчиком меня поманит, и я побегу. Нет, не побегла. Зачем мне это? Харчи в больнице плохие, это верно, бедуем. Но не воруем. «Ты, говорит, такая худая стала, мне просто-таки тебя жалко, тетя Поля». А что ж, что я худая стала? Худая, зато быстрая. Меня главный врач слушал, сказал: «Тебе для сердца полезней, что ты худая». Я, когда Анна Георгиевна вернется со своего Фрунзе, все равно и к ней в кабалу не пойду. На что она мне?
— Ну, ее-то, положим, любили, — сказал Артемьев, удивленный злым задором, с которым говорила старуха.
— Не любила я ее, Паша, а привыкла я к ней за всю свою жизнь. К ней да к покойнику Алексею Викторовичу. К ним привыкла, а от людей из-за них отвыкла. А в больницу пришла работать — к людям привыкла. Она как приучена? Ей и днем и ночью: принеси, унеси! А я, правду тебе говорю, лучше под лежачих раненых за дежурство сорок суден подложу и выну, чем за ней за одной ходить!
— А она вернуться думает?
— Собирается. С мужем. Надежда, когда встретились, говорит мне: у матери у моей теперь муж новый, на двенадцать лет ее моложе. Зубной техник. Она, значит, врач, а он техник. Она, значит, своей бормашиной жужжит, а он для ней золото на коронки ворует. Потому если не ворует, где его взять теперь? Надежда мне говорит: «Мать давно, говорит, меня сверлит, чтобы я ей в Москву пропуск устроила, а я, говорит, не хочу, зачем мне в Москве такое божье наказанье, да еще со своим техником!»
— Ну, а вернутся — как все же будет? — спросил Артемьев.
— Не пойду обратно в работницы. Пока война идет, за ранеными буду ходить. А как кончится, помирать в деревню уеду.
— А как с ней уживетесь, если не будете у нее работать?
— А что мне с ней уживаться? У меня комната своя, при кухне, я в ней тридцать лет прописанная. Вернется — все вещи ее в целости. Только когда на Сухаревой бомба упала, из буфета стекло вылетело и семь бокалов разбились. А не захочет со мною жить — пусть мне другую комнату хлопочет. Ей Надежда поможет, потрясет перед кем-нибудь юбками, ей это недолго… Она и сейчас на своей машине с шофером ездит. У всех забрали машины, а у ней нет. Говорят, отхлопотала.
— Вот ведь как вы теперь о ней говорите, — сказал Артемьев, — а хотели, чтоб за меня замуж вышла!
— Да, сторонница твоя была. Да ведь мало ли в нас дурости? Разве одну меня, старую дуру, война до ума довела? А вы, умные, как все думали, так и вышло? И все люди, какие вам казались, такие и оказались? Э, да что говорить!.. — Тетя Поля махнула рукой. — Пока за ранеными ходишь, такого наслушаешься… Да разве она, — повернулась тетя Поля к Тане, — себе в жизни такого ожидала-мечтала, что увидела? Так ведь она тебе всего не расскажет! А мне расскажет. А уж какую ее в больницу-то привезли! Как она мучилась, бедная! Шов-то у нее знаешь какой? Вот… — И тетя Поля стала было показывать у себя на животе, какой шов у Тани, но Таня остановила ее:
— Тетя Поля, не надо…
— Чего не надо? Я бы для тебя за то, что ты за все время ни разу голосу не подала, не знаю, чего бы сделала! Сейчас отошла немного, — повернулась тетя Поля к Артемьеву, — а то подымешь ее, чтобы переложить, и через рубашонку чувствуешь, в чем душа держится! На руках держишь — и жалко ее, каждую косточку жалко!
— Тетя Поля, ну не надо же, я вам уже сказала! — Таня сказала это так властно, что старуха замолчала.
Таня остановила старуху не только потому, что та хвалила ее, а еще и потому, что вдруг по-женски застеснялась. Ей стало стыдно, что Артемьев, слушая то, что говорит тетя Поля, может мысленно представить ее, Таню, в больнице такой, какой она была, когда ее поворачивала и приподнимала тетя Поля, — худой, неодетой… Ей было стыдно этого, но было стыдно в того, что она прикрикнула на тетю Полю, и она, чтобы выйти из положения, сказала:
— А я сама даже и не вспоминаю, с меня как с гуся вода!
«Ну да, с тебя как с гуся вода, — подумал Артемьев, глядя на ее худенькое улыбающееся лицо. — Тебя бы, по другому времени, после такого ранения еще бы месяца на два в санаторий да салом кормить…»
Но время было не другое, а это. Оставалось только не забыть принести завтра этим двум женщинам побольше мясных консервов.
— Как вас угораздило? — грубовато, но сочувственно спросил он. Хотя на этой войне уже давно в порядке вещей такое, что раньше и в голову не приходило, по в сознании у него все не умещалось, что женское тело, искалеченное, простреленное, изуродованное, — это тоже в порядке вещей.
— Там, когда в одном месте полотно подорвали и отошли, я перевязку делала, и нас минами накрыли. Сначала все перелеты, а потом одна близко, а я увлеклась и не легла: не успела. Сама во всем виновата…
«Вон как, оказывается, она еще и сама во всем виновата, — с какой-то нежной досадой подумал Артемьев. С нежной к ней и злой к кому-то еще, он бы сам затруднился сказать, к кому, если бы его спросили. — Сама во всем виновата! Маша, там, где-то в яме с другими лежащая, тоже сама во всем виновата? Что отправилась туда, что застрелили ее там?..»
Мысль об убитой сестре снова оттеснила все другое, о чем он думал до этого.
— Пойду, — сказал он, вставая.
Ему захотелось уйти отсюда и напиться, хотя напиться было нельзя и нечем, да если б и было, все равно не напился бы: не умел раньше и не научился в войну.
— Не замерз у нас? — спросила тетя Поля, увидев, как он повел плечами, вставая.
— Ничего, я сам горячий, — сказал Артемьев. Сказал просто, чтоб что-нибудь сказать, потому что продолжал думать о сестре.
— А я все мерзну, — сказала тетя Поля. — К управдому заходила, говорил: днями подмосковного угля завезем, отопление хотя в четверть силы, а пустим. И опять вторая неделя пошла, а не топят.
— С углем будет плохо, пока Донбасс не освободим, — сказал Артемьев, все еще продолжая думать о сестре.
Таня, прощаясь с ним, встала, но все равно была такая маленькая, что он, пожимая ей руку, сверху видел у нее на голове, повыше виска, маленький, полуприкрытый волосами шрам. «Тоже чем-нибудь царапнуло, — подумал он. — Ах ты, пичуга несчастная!» И, выпустив ее руку, пошел к дверям.
Таня было пошла вслед за ним, но тетя Поля ее остановила, наверно, хотела сказать ему что-то наедине.
Так оно и было. Пока он надевал шинель и перепоясывался, тетя Поля изложила ему свои планы насчет жилички.
— Телеграмму послала, — шептала она. — Думает по телеграфу отца-мать найти. А кого она разыщет теперь, телеграмма-то? Я сестре в деревню, в Колодное, нашего, Елецкого района, три письма отправила, и ответу нет. А она — в Ташкент… Из Ташкента хочет, чтобы ей ответили!
— У вас в Елецком районе фронт стоял, — сказал Артемьев.
— Мало что стоял. Что равняешь Елец с Ташкентом! Никакого она ответа не получит, я ей заранее сказала!
— И напрасно, — сказал Артемьев. — Человек родителей надеется разыскать, а вы…
— Мало что надеется! Теперь все друг друга ищут — родители детей, дети родителев… Я ей сказала: не найдешь своих родителев — иди ко мне в дочки. Будем вместе жить.
— Как же, спрашивается, ей с вами вместе жить? — сказал Артемьев, надевая ушанку и сам не зная, чему больше удивляться: то ли бессердечию тети Поли, явно не желавшей, чтобы Таня нашла своих родителей, то ли силе материнской любви, вдруг вспыхнувшей в душе одинокой старухи. — Она же все равно не будет с вами жить, на фронт уйдет.
— Вот и именно, что уйдет, — сказала тетя Поля. — А зачем ей уходить? Она свое отвоевала, у ней рана тяжелая, пусть остается у нас же при больнице. Возьмут ее, очень даже прекрасно. Я сама к главврачу пойду! — И, видя, что Артемьев берется за ручку двери, горячо зашептала: — Ты скажи ей, Паша, скажи. Скажи, чтобы, если родителев не найдет, в Москве бы осталась. Скажешь?
И Артемьев понял: эта лихорадочная просьба и была тем самым главным, ради чего старуха вышла его провожать.
— Скажу. Только навряд ли послушает…
Он вышел из дома и едва сделал несколько шагов, как увидел знакомую женскую фигуру — навстречу ему шла Надя, в беличьей шубе, которая у нее была еще лет шесть назад, и в пуховом платке. Она шла опустив голову, но, когда они почти столкнулись и она подняла лицо, он понял, что она видела его еще издалека.
— Павлик! — сказала она нараспев и, стряхнув прямо на снег варежку, протянула ему руку. — Куда и откуда? Уж не из нашего ли бывшего дома?
— Из вашего, бывшего.
— Ты что, все еще сердишься на меня? — спросила она, продолжая держать его руку и глядя на него своими красивыми серыми, немножко близорукими глазами с такой укоризной, словно ему и правда не за что было на нее сердиться.
«А может, и в самом деле не за что?» — подумал он не столько о прошлом, сколько о настоящем: о том, что идет война и Козырев, к которому она когда-то ушла от него, уже давным-давно погиб; и Маша, которая так не любила ее, тоже погибла; и его матери, которая так боялась, что он женится на ней, тоже, наверное, нет на свете… И вообще столького нет, что было тогда, и столько с тех пор случилось такого, о чем никто и не думал…
Молча высвободив руку из Надиной теплой руки, он нагнулся и поднял варежку.
— Спасибо, — сказала она, держа варежку в левой руке и все еще не надевая ее. — Значит, не сердишься?
— А какая тебе разница?
Надя вздохнула и надела варежку.
— Куда ты идешь?
— К себе на службу.
— Где это?
— На улице Кирова.
— Я провожу тебя. Можно? — И, не дожидаясь ответа, взяла его под левую руку. — Так, кажется, с вами можно ходить: справа нельзя, потому что вы козыряете, а слева — можно, да?
Они несколько шагов прошли молча.
— Что-то я тебя даже боюсь немного, — сказала она. — Скажи что-нибудь, пожалуйста.
Он остановился, отпустил ее руку и, повернувшись, поглядел ей в лицо.
— Ну как? — спросила она, не двигаясь. — Ничего, ты не торопись, смотри, смотри…
— Ты все такая же красивая, — сказал он наконец.
— Это во-первых, а во-вторых?
— А во-вторых, ничего, — сказал он и взял ее под руку. — Пошли.
Она действительно оставалась все такой же красивой, и к ней даже шло, что она похудела. Раньше в ее самоуверенной красоте с фарфоровым румянцем и серыми, немигающими, чуть-чуть навыкате глазами было даже что-то наглое: мол, нате вам!.. А сейчас глаза ушли внутрь, и вокруг них легли маленькие, человеческие морщинки. Сейчас это было спокойное лицо женщины, которое говорило: «Да, да, мне тридцать, и я этого не скрываю. А если тебе кажется, что больше, пусть так. Но я еще очень красивая, верно?»
«Да, война все-таки для всех война! — примирение подумал Артемьев, глядя в лицо Нади. — И кто знает, может, она и в самом деле любила этого своего Козырева».
— Зачем ты заходил туда? — спросила Надя, после того как они прошли в молчании еще несколько шагов.
— Там у вашей тети Поли живет одна женщина, врач, — сказал Артемьев.
— Она мне говорила, что у нее кто-то живет, — сказала Надя. — Вот оно что!.. — В голосе ее прозвучала прежняя, хорошо знакомая интонация.
— Между прочим, как раз нет, — сказал Артемьев и, поколебавшись, говорить ли, добавил: — Она была в тылу у немцев вместе с сестрой, рассказала мне, как погибла Маша.
— Погибла! — Надя даже остановилась. — Неужели погибла?!
Он не ответил.
Она локтем крепко прижала к себе его руку, выражая молчаливое сочувствие.
— И ты только теперь узнал?
— Подробности — только теперь…
— А я так и не узнала никаких подробностей, — сказала она. — В первый день, когда сообщили, думала полететь туда, к нему, а потом все поехало, покатилось… — Она печально повела в воздухе рукой, показывая, как все поехало и покатилось. — И даже оказалось, что никто не знает, где могила. И это с таким человеком, как он! Перед войной были с ним вместе на дне рождения у Иосифа Виссарионовича, совсем близко сидели, а потом оказалось: никому нет никакого дела, как будто его и не было на свете!
В голосе ее послышалась горечь, но в самой этой горечи было что-то суетное, не вызывавшее сочувствия.
— Эх, — сказал Артемьев, — что вспоминать, когда и как до войны сидели — ближе, дальше… Слава богу, что Москву не отдали, и то хлеб!
— Ты не веришь, что я его любила? — вдруг спросила она.
— Какое это имеет значение?
— А все-таки, — настаивала она.
— Тогда не верил.
— Да, тогда я его не любила, — сказала она. — А потом… — Она слегка склонила набок голову, словно приглядываясь к прошлому, помолчала и сказала: — Любила или не любила, все равно страшно! Несколько месяцев ходила как сумасшедшая, до самой эвакуации…
— А ты разве уезжала? — спросил Артемьев.
— Нет, просто, когда началось все это в Москве, меня словно из оцепенения вывело. Но я никуда не поехала.
— Не боялась, что немцы придут?
— Нет, почему-то не верила в это. Может, оттого, что прожила с ним перед тем два года, а он был бесстрашный… Не знаю. — Она снова помолчала. — Думаешь, мне так просто сейчас одной жить? Все сама, все сама! И всем родным что-нибудь нужно: чтобы я куда-то ходила и говорила, чья вдова, и делала для них то одно, то другое, то третье… Он давно умер, а им все еще кажется, что я им что-то недодала, обманула их, что ли, тем, что он слишком рано умер!.. Твоя мама где сейчас? — вдруг спросила она.
Артемьев сказал, что мать пропала без вести в Гродно.
— Да, бедная, — сказала она и, привычно перейдя в мыслях на себя, добавила: — Она не любила меня. Что ж, может, и права. А моя мама жива-здорова. Последнее время все из Фрунзе письма писала, расспрашивала, как ее драгоценное барахло, не пустилась ли в разгул тетя Поля? А сегодня телеграмму прислала, что уже отбыла с моим новым папочкой из Фрунзе в Москву. Сейчас пойду осчастливлю тетю Полю…
— Значит, все же не удержалась, устроила им вызов? — спросил Артемьев, вспомнив слова тети Поли.
— Я?! — воскликнула Надя. — Что я, с ума сошла? Ты же прекрасно знаешь, что моя мать — исчадие ада! Сама добилась. Я и пальцем о палец не ударила. Но теперь, раз уж на меня все равно валится это счастье, ничего не поделаешь, придется засучить рукава и вымыть полы.
— Не разучилась?
— Одно время разучилась, а потом опять научилась. Могу и к тебе прийти помыть, — усмехнулась она. — Я хорошо полы мою… Ты как, еще не женился?
— Пока нет.
— И белье могу постирать. Я и стираю хорошо. Зарос небось? Все вы одинаковые… Что смотришь? Я ведь и просто так могу, по-товарищески, я и на это способна. Я на все способна, — усмехнулась она, уже не над ним, а, кажется, над собой.
— Не выйдет у нас с тобой по-товарищески, — сказал Артемьев, продолжая в упор смотреть на нее внимательным, откровенным взглядом.
— Думаешь, не выйдет?
— Не выйдет.
— Это хорошо.
— Не знаю уж, хорошо или плохо, — сказал он, примериваясь к чему-то еще не решенному в глубине самого себя.
И вдруг, вспомнив о той, маленькой женщине, оставшейся у тети Поли, спросил:
— Когда Анна Георгиевна приезжает?
— Телеграмма с дороги. Дня через три, наверно, — сказала Надя. — А что?
— Там у тети Поли эта женщина-врач, — сказал Артемьев. — Если Анна Георгиевна приедет, а она еще не уедет…
— Все понятно, — сказала Надя. — Если понадобится — укрощу свою мамочку. Это тебя беспокоит?
— Да.
— И вообще могу эту женщину к себе взять. Даже если соврал, что у тебя с ней ничего нет.
Артемьев пожал плечами. Ему не хотелось вдаваться в объяснения. Они уже почти дошли до угла переулка, ему надо было сворачивать.
— Дошли, — сказал он и остановился.
— Запиши мой телефон.
Он записал и протянул руку прощаться.
— Подожди, — сказала она. — Ты почему хромаешь?
— Ранен был, — сухо ответил он, не оставляя намерения проститься и уйти.
— Нет, подожди, — просяще и в то же время повелительно сказала она. — Неужели я такая скверная баба, что со мной нельзя разговаривать по-человечески?
В тоне, которым она это сказала, ему послышалось искреннее, ненаигранное огорчение.
— Что ты хотела спросить?
— Многое. Как ты жил, как живешь, что с тобой было, что есть, что будет?.. Все хотела спросить.
— Что будет, не знаю, — сказал он. — Наверное, скоро уеду на фронт. А что было… С июня до ноября служил на Дальнем Востоке и ждал, когда отправят на фронт. С декабря до июля командовал полком. С июля до сентября лежал в госпитале. С сентября здесь, в Москве.
Она ожидала продолжения, но продолжения не было.
— А как сейчас живешь?
— На казарменном положении.
— Один?
— Нет… еще два майора, капитан и подполковник.
Она рассмеялась.
— Спасибо за разъяснение. Ну, а теперь все-таки ответь на то, о чем я спросила.
— Если на то, о чем спросила, — в данное время один.
— А раньше?
— Раньше была одна женщина, уехала на фронт.
— А почему не удержал?
— Не имел права.
— Скажи лучше, не любил. Наверно, потому и уехала, что не любил?
Он посмотрел на нее отчужденно, почти враждебно и ничего не ответил. «Любил, не любил! Получила предписание ехать — и поехала, не потому, что любил или не любил, а потому, что война. А тебе этого все равно не понять, потому что ты не стоишь и не будешь стоить и одного мизинца той женщины, хотя я ее и правда не любил, а тебя когда-то любил и сейчас не могу спокойно смотреть на тебя».
Кажется, она хотела спросить что-то еще, но удержалась, не захотела, чтобы он снова первым начал прощаться.
— Что ж, прощай… или до свидания… А в общем, как знаешь. — И подала руку, не вынув из варежки.
Потом, когда он прошел уже несколько шагов, окликнула:
— Павлик!
Он обернулся.
— Нет, ничего. Просто хотела еще раз взглянуть на тебя. Иди, иди…
Он пошел и, уже сворачивая за угол, все еще чувствовал, что она стоит и смотрит ему вслед.
В приемной, куда он на всякий случай зашел, прежде чем пойти поспать оставшиеся полтора часа, Косых встретил его радостным восклицанием:
— Наконец-то!
— А что такое? Переменилось что-нибудь?
— Только что приехал. Велел, как явишься, сразу к нему.
Артемьев понял, что спать уже не придется, вздохнул, отпер сейф, вынул оттуда приготовленную для доклада папку и открыл дверь в кабинет.
— Разрешите войти?
— Входи, — не поднимая глаз, сказал Иван Алексеевич. Он сидел и что-то быстро записывал карандашом. Потом, оторвавшись, взял лист, перечел, бросил на стол, задумчиво почесал карандашом за ухом и поднял глаза на Артемьева. — Не ложился?
— Нет.
— Ничего не поделаешь… Меня тоже без времени подняли. — Он протянул Артемьеву только что исписанный лист бумаги. — Пойди во второй отдел, пусть по этому списку, по каждому разделу, какие у меня указаны, подготовят имеющиеся у них данные. — И, взглянув на часы, добавил: — К шестнадцати часам. Когда вернешься, сразу зайди, будут поручения. Ложиться нынче не придется!
Он поднялся из-за стола, потянувшись, добавил:
— Приказано готовиться к выезду на Донской фронт. До моего отъезда трое суток покрутишься как белка в колесе. Потом разом отоспишься. Ну, чего стоишь?
— Разрешите обратиться, товарищ генерал-лейтенант?
— Что такое?
Артемьев знал, что Иван Алексеевич любит выезды на фронт и даже считает их для себя чем-то вроде отдыха, но сейчас лицо у него было хмурое, недовольное, а впрочем, может быть, просто не выспался…
— Товарищ генерал-лейтенант, прошусь на фронт… — вытянув руки по швам, сказал Артемьев.
— Не возьму, — сказал Иван Алексеевич. — Косых со мною поедет, а ты тут останешься: все же больше толку будет, чем от него.
Сказал и недовольно уставился на Артемьева: «Ну чего стоишь? Все равно решения не переменю».
— Я не в поездку прошусь, товарищ генерал-лейтенант, я вообще прошусь.
— Вообще… — Иван Алексеевич посмотрел на Артемьева так хмуро, будто в слове «вообще» услышал что-то обидное для себя.
— Вы обещали, товарищ генерал-лейтенант, сразу, как здоровье позволит.
— А тебе что, здоровье позволило? — все так же хмуро, почти подозрительно поглядел на него Иван Алексеевич. — Вчера еще не позволяло, а сегодня позволило? В чем дело, говори без каруселей.
— Подробности о смерти сестры сегодня узнал.
— Что за подробности?
— Как расстреляли ее…
Иван Алексеевич продолжал смотреть на него, ожидая, все ли сказано. Но Артемьев молча стоял навытяжку.
— Значит, мстить будешь фрицам? — все так же недовольно сказал Иван Алексеевич. — В наших масштабах, — он сделал широкий жест, обозначавший не только этот кабинет, но, очевидно, весь Генеральный штаб, — отомстить невозможно — необходимо лично, не долечившись, на одной ноге, но лично! Только так…
Кажется, он собирался сказать еще что-то такое же ироническое, умное и правильное, но удержался и не сказал.
— Чего молчишь, не возражаешь?
— Жду вашего решения, товарищ генерал-лейтенант.
Артемьев уже видел, что влез со своей просьбой не к месту и не ко времени, и хотя не понимал почему, но чувствовал, что его просьба чем-то лично задевает Ивана Алексеевича. Однако отступить он все равно не мог и не хотел.
«Бежишь», — думал Иван Алексеевич, глядя на него. На минуту эта несправедливая мысль, обостренная одиночеством и невозможностью высказаться, овладела душой Ивана Алексеевича, но он превозмог ее и, уже начиная остывать от этой вспышки недоверия к людям, сухо сказал:
— Хорошо, поедете со мной на фронт и там останетесь. Только имейте в виду, времени на ваши личные сборы не будет! И с бабами своими только по телефону прощаться будешь. — Это добавил, уже подобрев и усмехнувшись…
— Мне не с кем прощаться, товарищ генерал-лейтенант.
— Ладно, решено.
— Разрешите идти?
— Подожди… — Иван Алексеевич устало опустился на стоявший у стены потертый кожаный диван. — Садись и расскажи про сестру…
Глава 11
День начался как в сказке: с самого утра за Таней приехал командир их партизанской бригады Каширин. Она думала, что он уже улетел обратно в бригаду, а он вдруг приехал к ней в новенькой полковничьей форме и без бороды. Неделю назад, когда он был у нее в госпитале, и потом, когда она сама заезжала к нему прощаться в гостиницу «Москва», он был еще с бородой. А теперь приехал без бороды и оказался таким молодым, что она его не узнала. Радостно посмеявшись над этим, он сказал, чтоб она скорей собиралась: вчера вышел указ, а сегодня всей группе партизан, слетевшихся с разных фронтов в Москву, будут вручать ордена, наверное, сам Калинин, и ей тоже будут вручать, потому что ее тоже наградили.
Пока она впопыхах переодевалась на кухне, Каширин ходил по передней и радостно и громко, чтобы она слышала через дверь, рассказывал, как им все задерживали переброску через линию фронта, потому что их захотел принять товарищ Сталин, потом сказали, что это отпало, а потом товарищ Сталин все-таки выбрал время и принял их прошлой ночью и, ни на что не отрываясь, расспрашивал до утра, а к вечеру был указ, а сегодня уже вручают ордена, и ночью некоторые полетят обратно.
— Наверное, и я полечу. — Каширин сказал это так же радостно, как и все остальное. — Правда, говорят, с посадкой вряд ли выйдет. Нашу Чертухинскую площадку немцы заняли. Ну ничего, спрыгну в районе лесной базы, летчики обещают прицелиться — плюс-минус пятьсот метров. Семнадцатый мой прыжок будет, считая довоенные.
Судя по его голосу, и то, что Чертухинская площадка занята немцами, и то, что придется прыгать с парашютом, нисколько его не смущало. После встречи со Сталиным он готов был лететь хоть к черту в зубы.
— Готова, — сказала Таня, выходя к нему.
Он ревниво осмотрел ее с головы до ног.
— Ничего, порядок. Только гимнастерочка великовата. Так мы и не пошили тебе подходящей гимнастерки…
— Пешком пойдем, — сказал Каширин, когда они вышли на улицу. — Времени впереди еще много.
— А вы заранее знали, что пойдете к товарищу Сталину? — спросила Таня по дороге.
— Был дан еще неделю назад такой намек.
— А почему мне не сказали?
— А потому, дочка, что ты еще не доросла такие вещи знать, — рассмеялся Каширин, блеснув во весь рот белыми веселыми зубами.
Когда он там, в тылу у немцев, командуя бригадой и утопая по самые глаза в черной густой бороде, называл ее «дочкой», а других «сынками», ей это совсем не казалось странным. Но сейчас сбривший свою знаменитую бороду Каширин был просто-напросто совсем молодой человек, старше ее самое большее года на три. И то, что он по-прежнему называл ее «дочкой», было так странно, что она посмотрела на него и рассмеялась.
— Чего смеешься?
— И как это вы только свою бороду решились сбрить?
— Сам не знаю. Проснулся с петухами, спать от радости не мог. До Кремля еще четыре часа, за тобой заходить рано. Маялся, маялся, по гостинице ходил, зашел в парикмахерскую, а там как раз кресло свободное. Сел и сбрил. Плохо?
— Нет, хорошо, но только теперь дочкой меня больше не зовите.
— Ладно, буду звать сестренкой.
Он посмотрел на нее и улыбнулся.
— Нет, не смогу, привык: дочка и дочка! Терпи, пока не улечу. Или полетишь со мной? Можем еще переиграть.
— Нет, Иван Иванович, я после отпуска на фронт, в медсанбат попрошусь.
— Не хочешь, значит, оставаться партизанкой? — сказал Каширин, и на его веселом лице промелькнула мгновенная тень. — Черт его знает, и у самого такое чувство бывает, что довольно судьбу на одном месте испытывать. Тоже иногда в армию хочется, чтобы и спрос с тебя и ответ — все по армейской норме: приказали — выполнил, выполнил — доложил; слева — сосед, справа — сосед, впереди — противник, сзади — начальство… Полк бы наверняка дали, я в перед войной полком командовал. А другой раз подумаешь: нет, не нашел бы там счастья, затосковал по партизанскому краю, слишком привык сидеть у фрицев самостоятельным гвоздем в сапоге.
— Иван Иванович, — попросила Таня, — расскажите мне, как вы были у товарища Сталина. Чего нельзя — не рассказывайте, а что можно — расскажите, только от начала до конца.
Каширин сказал «ладно» и всю дорогу до Кремля рассказывал ей от начала до конца: и какой кабинет у Сталина, с двумя большими портретами — Суворова и Кутузова, и как они вошли туда, и как Сталин с каждым из них поздоровался за руку, и как, пока они отвечали на его вопросы, он только изредка присаживался, а все остальное время ходил вдоль стола, вглядываясь в лицо то одному, то другому, и как, когда они уже больше часа сидели у Сталина, вдруг в кабинет вошел какой-то генерал-лейтенант, наверное на доклад, с папкой в руках, и Сталин полуобернулся через плечо, ничего не сказал и только махнул на него рукой. Генерал постоял и вышел, а Сталин, не обращая на него внимания, продолжал слушать то, что ему рассказывали партизаны. И как потом, наверное еще через час, этот генерал-лейтенант опять зашел со своей папкой и сказал: «Товарищ Сталин, у меня важное сообщение». И Сталин снова полуобернулся к нему и сказал тихо и сердито: «Подождите немного, пока не закончим с товарищами партизанами. Они не каждый день к нам в Москву прилетают». И всем партизанам очень понравилось это, а генерал опять потоптался несколько секунд, хотел, кажется, что-то возразить, но не возразил и вышел. А Сталин, когда за генералом закрылась дверь, посмотрел ему вслед, неторопливо развел руками, улыбнулся и сказал: «Не понимают у нас некоторые люди, что не всегда их сообщение самое важное, что могут быть и более важные сообщения, чем их сообщение». И повернулся к отвечавшему перед этим на его вопрос командиру бригады Гусарову: «Продолжайте, товарищ Гусаров, не спешите». И всем партизанам, которые были у Сталина, очень понравилось это, потому что, оказывается, для Сталина самыми важными сообщениями были именно те, с которыми они прилетели к нему.
Каширин с увлечением и даже восторгом рассказывал об этом Тане, а Таня с таким же увлечением и восторгом слушала, радуясь такому отеческому вниманию Сталина ко всем подробностям их партизанской жизни, и радостно смеялась над этим генерал-лейтенантом, которого, чтоб он не мешал говорить с партизанами, два раза прогнал товарищ Сталин. Смеялась от всей души, даже и не задумываясь над тем, что, может быть, то сообщение, с которым два раза приходил и топтался этот генерал, и на самом деле было таким важным, что его надо было выслушать, не откладывая ни на минуту…
Когда партизаны собрались все вместе в маленьком красном зданьице, прилепленном к Кремлевской стене, слева от Спасской башни, и когда им выписали пропуска и они пошли мимо ворот, их остановил резкий звонок и несколько военных преградили им дорогу. Потом из ворот Кремля вынеслась машина. Звонок был такой резкий и так стремительно выскочили поперек дороги люди, что Таня подумала: это едет Сталин. Но в машине никто не ехал, в ней сидел только шофер.
Потом их пропустили, они прошли мимо ворот, и Таня, как ни быстро они шли, не утерпела и с любопытством посмотрела туда, внутрь. За воротами была накатанная шинами брусчатка с белыми полосками снега между камней, а дальше виднелись сбегавшие по склону елки.
Они прошли мимо нескольких человек, внимательно проверивших их документы в проходе около ворот, потом прошли еще через один проход, где у них тоже проверили документы. Потом вошли в здание, где у входа их остановили в третий раз. А потом еще — в четвертый, уже на втором этаже.
Проверяя документы, им все время заглядывали в лица и внимательно читали и то, что написано в пропусках, и то, что написано в удостоверениях личности, так, как будто там было написано что-то особенное, необыкновенное, во что нужно было долго вчитываться. И в лица всматривались тоже очень внимательно.
Таня понимала, что так, наверное, и нужно: ведь они входили в Кремль, где жил товарищ Сталин, и его надо было охранять.
Документы у каждого проверяли очень долго, и все очень долго стояли и ждали каждый раз, и на лицах у всех были неловкие, одобрительные улыбки, как будто все хотели сказать друг другу: да, да, это так нужно, это совершенно правильно, иначе и быть не может.
Потом, когда все расселись в первых двух рядах круглого белого зала, где Калинин должен был вручать ордена, это ощущение неловкости исчезло, забылось.
Таня очень ждала, когда же наконец войдет Калинин, а когда он вошел, удивилась. Она никогда не видела Калинина и заранее представляла себе, что он будет такой, как на портретах: сойдет с них и придет сюда в зал. А Калинин был не такой, гораздо старше, и была у него старческая походка, которой не было на портретах, и почти совсем белая бородка. Он был старичок, просто старичок.
И Таня еще очень долго, целых полчаса, пока ее не вызвали, привыкала к тому, что этот старичок — Михаил Иванович Калинин.
Партизаны вставали один за другим, подходили к Калинину и, возвратись на свои места, начинали тут же привертывать ордена.
Когда наконец вызвали Таню, она почувствовала, что все на нее смотрят. И, проходя мимо Каширина, увидела, как он улыбнулся ей, и в ответ тоже улыбнулась и так, улыбаясь, и подошла к Калинину.
Улыбка, наверно, сделала ее еще моложе, и Калинин, отдав орден и протянув ей руку, посмотрел на нее с добрым стариковским сожалением, словно ему было жаль, что на этой войне приходится вручать ордена Красного Знамени таким маленьким стриженым девочкам в военной форме. Посмотрел и, поймав ее руку, потому что она растерялась и не подала ее, о чем-то спросил.
Он спросил, сколько ей лет. Но она не поняла и, только уже вернувшись на место и сев, словно заново услышала его слова: «Сколько вам лет?» А тогда, когда Калинин пожимал ей руку, она не услышала слов: «Сколько вам лет?», а просто услышала, как он ей что-то сказал, и ответила: «Спасибо большое, Михаил Иванович!» — «Это вам спасибо», — сказал Калинин, отпустив ее руку, и, пока она шла назад, продолжал все с тем же стариковским сожалением глядеть ей вслед.
После награждения сначала вывалились все вместе на Красную площадь, а потом, распрощавшись с остальными и покричав друг другу вдогонку, пошли к гостинице «Москва», где жил Каширин, уже вчетвером: Таня, Каширин, Гусаров из Брянского партизанского края, тот самый, чей рассказ Сталин не дал прервать генералу, и красивый капитан из газеты, который в сентябре прилетал к партизанам и почти две недели жил в бригаде. Его сегодня не наградили, он просто присутствовал, чтобы потом написать, и Каширин подшучивал над ним:
— Это даже удачно вышло, Люсин, что тебя сегодня не наградили. А все почему? Обманул нас. Товарищ Сталин нас спрашивал о тебе: как, говорит, там у вас Люсин себя вел? Я говорю: вел неплохо, но обманул. Обещал про нас десять очерков написать, а написал три. Раз так, говорит, пусть еще слетает, допишет, тогда наградим.
— Ладно врать-то, — сказал капитан из газеты.
— Лучше ко мне прилетай, — сказал Гусаров, — я человек интеллигентный, не чета Каширину, литературу ценю и два раза летать к себе не заставлю.
— Ну да, нашелся интеллигент! — сказал Каширин. — Похож ты на интеллигента, как тот казак, что турецкому султану письмо писал!
Все, включая Гусарова, рассмеялись. Он и в самом деле был похож на того казака с картины Репина, что, полуголый, в одних шароварах, сидит за столом наискосок от писаря, грузный, наголо бритый, с длинными запорожскими усами.
— Только и разница вся, что он свой жупан успел пропить, а ты свой нет.
— Каширин ткнул пальцем в полушубок Гусарова. — Как у нас, кстати, с войсковым запасом? Горилка не вся еще вышла? Надо зайти выпить по такому случаю.
Гусаров ответил своим густым, как из бочки, голосом, что для такого случая горилка еще есть, и, повернувшись к Тане и прихватив ее под локоть, с неожиданной для его голоса и вида церемонностью добавил:
— И вас милости прошу в нашу честную компанию, если, конечно, других личных планов нет.
— Какие же у меня планы? — сказала Таня, радуясь приглашению.
— А что у вас за горилка? Типа «тархун»? — спросил капитан из газеты.
— Подымай выше. Типа «сырец», — сказал Гусаров, — а для вас, — снова обратился он к Тане, — есть бутылка портвейна «три семерки». Одну для жены оставлю, а вторую истребляйте! Шутка ли дело, какой орден заработали — боевое Красное Знамя! У нас в гражданскую всего три краснознаменца на дивизию было.
— А ты расскажи, расскажи ей, — сказал Каширин, — как тебя тогда хотели к ордену представить, а ты попросил, чтобы лучше в благодарность новую кожанку и штаны кожаные выдали.
— Да, было такое дело, по дурости молодых лет, — сказал Гусаров. — Я Каширину рассказал, а он смеется, думает, вру. А я не вру, так оно и было, хотя сейчас и трудно поверить.
— Гусаров у нас сегодня тройной именинник, — сказал Каширин. — Во-первых, как-никак орден, а не полушубок на этот раз выбрал; во-вторых, до того боевой доклад сделал, что товарищ Сталин всех генералов побоку, чтобы только Гусарова дослушать; а в-третьих, жена приезжает… Когда мне с вещичками из номера удаляться?
— Вечером, — сказал Гусаров. — Придем, буду еще на вокзал звонить.
— Правда, жена приезжает? — спросила Таня, как всегда торопливо радуясь чужому счастью.
— Должна приехать, — вздохнул Гусаров.
— А чего ты вздыхаешь? — сказал Каширин. — Грехов за тобой нет. Могу, как сосед, справку с печатью выдать!
— Грех тот, — сказал Гусаров, — что едет, бедная, из Омска шестые сутки, а не знает, что сегодня встретимся, а завтра простимся.
— Опять улетаете? — спросила Таня.
— А что мне делать, я ж не военный, как он, — кивнул Гусаров на Каширина. — Ему, если б попросился, и на фронте место нашли, а я райкомщик, мне дорога одна — обратно, к себе в район… Заходил на днях в МК, к старому товарищу, и даже позавидовал: как немцев из-под Москвы погнали, так сразу все райкомщики, кто жив и не на фронте, обратно на своих местах. А наша Брянщина когда еще к нормальной жизни вернется!..
— Тем более что ты там у себя ни одного моста в живых не оставил, — сказал Каширин.
— А что делать? — невесело отозвался Гусаров. — Фронт ближе подойдет — все, что еще цело, дыбом поставим. Через это не перепрыгнешь!
— Ладно прибедняться, — сказал Каширин и обернулся к Тане: — Его там, где мы были, знаешь как хвалили? Мастер рельсовой войны!
— Мастер-ломастер, — снова невесело усмехнулся Гусаров.
— А вы не могли попросить у товарища Сталина, чтобы вас самого к семье отпустили? — спросила Таня. Слушая разговор Каширина и Гусарова, она все время удивлялась: неужели ничего нельзя придумать, чтобы Гусаров и его жена повидались подольше?
— Как-то не попросилось, — сказал Гусаров. — Когда в Москву вызвали, надеялся, что сам к ней слетаю, а потом ждали приема со дня на день, куда ж улетишь? А теперь обстановка требует — обратно в Брянский лес. Хорошо, заранее догадался ее вызвать, а то б и доехать не успела. Маловато, конечно, сутки, но ничего, у других и этого нет, — добавил он, но в глазах его была тревога. Видимо, предчувствовал, что свидание будет нелегким.
Так, разговаривая, дошли до гостиницы и поднялись на третий этаж, в угловой двухкомнатный номер, который занимали вместе Каширин и Гусаров.
Гусаров сразу взялся за телефон: звонить на вокзал, а Каширин и капитан из газеты стали собирать на стол. Таня помогала им, мыла взятые с умывальника стаканы.
— Можно из буфета посуду попросить, — сказал Гусаров, оторвавшись от телефона. — Да и принесут, глядишь, еще чего-нибудь, у меня талоны есть.
Но Каширин махнул рукой.
— Побереги свои талоны для жены. Обойдемся наличностью.
Капитан из газеты отстегнул от пояса нож с красивой наборной ручкой, и Таня стала резать им хлеб.
— Покойник Дегтярь подарил, — сказал про нож капитан из газеты, стоя у Тани за спиной.
Она ничего не ответила.
— Не забыли его?
Таня обернулась и посмотрела капитану из газеты прямо в глаза:
— Нет, не забыла, товарищ Люсин.
Она знала, что вопрос задан со значением, не отвергала этого значения, но говорить об этом не хотела.
— Хороший был мужик, верно? — не успокаивался капитан из газеты.
— Хороший был мужик, верно, товарищ Люсин, — как эхо, ответила Таня, продолжая смотреть ему в глаза до тех пор, пока он не отвел их.
— А что ты с ним так официально? — обрывая их разговор, сказал Каширин.
— У него имя есть — Николай, можно и Коля.
— Слушаюсь, товарищ полковник.
— Чего «слушаюсь»?
— Буду звать товарища капитана Колей…
Она улыбнулась, насильно погасив в себе неприязнь к этому человеку, заговорившему о том, о чем не надо было заговаривать. Не хотелось портить праздник ни Каширину, ни себе.
Гусаров наконец оторвался от телефона и сказал, что если не врут, то жена вроде бы приезжает не в одиннадцать, как думали раньше, а в семь, поезд нагоняет опоздание. У него было радостное лицо. Да и не удивительно: ему, бедняге, приходилось теперь считать каждый час.
Он вышел в соседнюю комнату и вернулся с флягой и поллитровой бутылкой портвейна.
— Под пробку, — удовлетворенно сказал Люсин, тряхнув флягу над ухом. Потом, отбив сургуч вилкой, открыл портвейн.
Сырец перелили в графин и разбавили водой. Стаканов было всего два, и Люсин налил первым Тане и Каширину. Таня придержала его руку, но он все-таки налил ей почти полный стакан портвейна.
— А может, Гурского подождем, он прийти обещал. — Каширин поглядел на часы.
Гурский был второй корреспондент, прилетавший тогда в бригаду с Люсиным и вдвоем с ним писавший потом очерки. Таня обрадовалась, услышав, что он тоже придет: там, в бригаде, он показался ей веселым человеком.
— Ничего, догонит, — сказал Гусаров.
Каширин встал, поднял стакан и долго молчал.
— Может быть, я тебя, дочка, и не увижу, — сказал он наконец, когда на лицах у Гусарова и Люсина уже появилось томление. — А если увижу, то может не оказаться случая выпить за тебя. Поэтому выпью сразу и за твой орден, и за твое геройство, и за твои красивые глаза, и чтобы никогда ни один гад их плакать не заставил!
И, не двинувшись, не потянувшись к ней, с какой-то странной строгостью спросил:
— Можно тебя поцеловать?
А когда Таня сама шагнула к нему, обнял ее и коротко и крепко поцеловал прямо в губы. И хотя Каширин был с головы до ног мужчиной, его неожиданный порыв не смутил Таню.
Он просто прощался с ней. И может быть, навсегда, внезапно подумала Таня, близко-близко увидев его глаза в ту секунду, когда он целовал ее.
Таня выпила за себя полстакана, а вторую половину подняла за жену Гусарова и за их встречу. Потом, спохватившись и даже застеснявшись того, что не сделали этого с самого начала, выпили за Сталина. Потом за товарищей, оставшихся там, по ту сторону фронта, потом — это предложил Гусаров — выпили за капитана из газеты и за то, чтоб он еще раз побывал у партизан. И Каширин стал хвалить его с великодушием человека, которому не жаль передать лишнего другому.
— За товарища Люсина, — сказал он, — который вместе со своим дружком прилетел к нам в самый тяжелый момент. Другой бы не прилетел в такое время.
Таня хорошо помнила это время, когда немецкая охранная дивизия прочесывала леса вокруг Смоленска. Время и правда было неважное. Правдой было и то, что этот капитан из газеты, Люсин, когда прилетел, сам напросился и участвовал в нескольких операциях. Для себя и для других Каширин считал все это само собой разумеющимся. Но капитан был человек из Москвы, из газеты, он прилетел, хотя мог бы и не прилетать, и ходил в операции, хотя мог бы в не ходить! В общем, по Каширину выходило, что и капитан из газеты, и его товарищ были почти героями.
Среди этих подогретых спиртом похвал и связанных с ними воспоминаний, встреченный радостными возгласами, вошел Гурский, тот второй корреспондент, который был у них в бригаде вместе с Люсиным. Тогда в бригаду, Таня хорошо помнила это, он прилетал в гимнастерке без знаков различия, в безрукавке, ватнике и пилотке. А сейчас вошел в номер в штатском пальто, в шляпе и, сбросив пальто на кресло, оказался в костюме и накрахмаленной белой рубашке с галстуком. И только надетая поверх костюма меховая безрукавка напоминала о его прежнем виде, в каком он прилетал в бригаду. Он удобно развалился в кресле и сразу же принялся шутить, чуть-чуть заикаясь, так, словно внутри него от времени до времени что-то вдруг заедало.
— Я вижу, вы тут, воспользовавшись моим отсутствием, п-производите в герои Люсина… Н-не делайте этого, потому что вся наша редакция уже и так стонет от п-проявленного им героизма, и, между прочим, совершенно напрасно. Я вам открою секрет того, как мы попали к вам. Редактор вызвал нас и спросил: хотим ли мы лететь в т-тыл? Мы не возражали, разумеется. А когда выяснилось, что редактор, говоря «т-тыл», имеет в виду н-направление, совершенно п-противоположное тому, которое имели в виду мы, то отступать было уже п-поздно. И мы с Люсиным, как м-мужественные люди, сказали единственное, что нам оставалось сказать: есть…
— Не ломай дурочку, — сказал Люсин.
— Скажите лучше, когда прилетите к нам еще раз? — спросил Каширин.
— Откровенно говоря, думаю, что никогда, — сказал Гурский. — Хорошенького п-понемножку. Прошу обратить внимание на мою п-полную откровенность. От Люсина вы ее не дождетесь. А вы п-полетите туда, обратно? — обратился он к Тане.
— Нет, — сказала она.
— И очень п-правильно сделаете.
— И не жалко вам будет отпустить туда одного Каширина? — спросил Люсин у Тани.
— Не обращайте внимания на его вопросы, — сказал Гурский, кивнув на Люсина. — Он молодой и красивый и п-поэтому считает, что может задавать женщинам любые глуп-пейшие вопросы. Он еще не догадывается, что женщины ценят в ч-человеке ум гораздо чаще, чем это п-принято считать. А теперь п-позвольте задать вам с-сравнительно более умный вопрос. Как вы себя чувствуете?
— Почти хорошо, — сказала Таня.
— К-каширин говорил мне, что у вас отпуск п-после больницы. А вы мне говорили, когда я был там у вас, п-помните, что у вас есть п-папа и мама, т-только вы не знаете где. В-вы узнали, где они?
— Я послала телеграмму и жду ответа.
— Вот это умно. Я бы лично д-дорого дал, чтобы съездить к своим п-папе и м-маме.
— А ты попросись у редактора, — сказал Люсин.
— П-просятся дети в уборную, — сказал Гурский, — и собачки во д-двор. А мужчины во время войны п-просятся на фронт. А в остальных случаях ждут, пока им п-предложат что-нибудь другое, а если им не предлагают, они и не п-просятся. И это, между п-прочим, вп-полне серьезно.
— Это правильно, — сказал вдруг Гусаров, должно быть подумав о своем.
— А почему? — не согласился Каширин. — Все же вы как-никак слетали к нам, в партизанский край, могли после этого и сказать редактору…
— С-слушай, Каширин, — сказал Гурский, — т-ты слишком добрая д-душа. Ты можешь нас исп-портить, боюсь даже, что ты начинаешь нас п-портить. Между прочим, я бы хотел знать, какие п-подвиги ты уже пприписал нам с Люсиным по широте твоей души. Лично я твердо п-помню все, чего я не совершал. Но боюсь, что Люсина может п-подвести п-память.
Люсин, слушая все это, то смеялся, то отшучивался и, подсев к Тане, настойчиво заботился о том, чтобы она пила свой портвейн.
Он и правда был очень красивый — светло-русый, с синими глазами, но красота его, под стать фамилии, была какая-то девичья, вкрадчивая.
— Послушай, Люсин, — сказал Гурский, — я хочу предложить один т-тост, но п-перестань ей подливать. Во-первых, она недавно вышла из госпиталя и, по-моему, уже побледнела. А во-вторых, п-по-моему, ты не в ее вкусе.
— Нет, почему же… — Тане Люсин действительно не нравился, но она не любила, когда ее опекали.
— В таком случае п-простите.
Таня почувствовала, как Люсин тесно придвинулся к ней плечом, но, заметив испытующий взгляд Гурского, не стала отодвигаться.
— А выпить я хочу вот за что, — сказал Гурский. — Я тебя полюбил, Каширин, за то, что ты храбрей меня. Я бы еще п-подумал, прежде чем снова лететь туда, к вам, а ты допьешь с нами водку и н-ночью п-полетишь. Я пью за то, чтобы ты, п-при всей твоей храбрости и даже н-несмотря на нее, оставался жив до самого п-последнего часа войны. Постарайся, п-пожалуйста, очень тебя п-прошу. И за вас тоже, товарищ Гусаров…
— Ладно, постараемся, — сказал Каширин, чокаясь с Гурским. — Только зачем панихиду завел? Даже не похоже на тебя.
— Во-п-первых, если уж уп-потреблять церковные термины, то это не п-панихида, а молебен. А во-вторых, — Гурский вдруг повернулся к Люсину, — представляешь себе, м-меня редактор в-вызвал — Петя Пустовалов п-погиб. Пришла телеграмма с Донского фронта… П-пошел с десантом на танке — и убит. Редактор ск-казал, чтобы мы с т-тобой были г-готовы к в-вылету на Донской. Вместо н-него. Понимаешь, уже третий час никак не могу п-привыкнуть к тому, что его нет… — Лицо Гурского стало печальным, толстый нос покраснел, а из-под очков выкатилась слеза, которую он небрежно смахнул со щеки пальцем.
Все несколько секунд молчали.
— Да, неожиданная смерть… — сказал Люсин. — Всего месяц на фронте — и уже погиб, а мы с тобой с первого дня трубим, и ничего…
— А ты п-перестань козырять тем, что ты с первого дня. Это п-пошло!
— Почему пошло?
— А п-потому, что уже погибли, п-по крайней мере, миллионы людей, которые начали воевать не с первого дня. Ты так говоришь, что мы с тобой воюем с п-первого дня, как будто мы от этого стали людьми п-первого сорта. Это представление о войне д-достойно гимназистов. Пустовалов полетел на фронт, когда ему п-приказали — не раньше и не позже, и это в п-порядке вещей…
Он сердился, но Тане показалось, что он сердится не на Люсина — Люсин просто попался ему под руку. Он сердился не на Люсина, а на смерть, унесшую какого-то человека, дорогого для него и безразличного для Люсина.
— Редактор сказал, — после молчания проговорил Гурский, — в телеграмме написано, что Пустовалов хорошо вел себя п-перед смертью. Не п-перевариваю этого слова — «вел». «Хорошо вел», «плохо вел» — можно п-подумать, что мы в детском саду. И п-потом он еще сказал мне с оттенком гордости, что теперь, считая Пустовалова, у нас в редакции уже д-десять погибших. Так сказал, как будто ему не хватало П-пустовалова для ровного счета…
— Ну и что вы ему ответили? — спросил Гусаров.
— Ничего. Это не такая простая п-проблема. То, что в редакции уже п-порядочные потери, — значит, что наши корреспонденты действительно торчат на п-передовой. И это п-правильно. И в этом смысле я п-понимаю редактора, тем более что он сам, когда едет на фронт, всегда лезет на п-передовую. Но когда говорят о мертвом, что он хорошо себя вел, мне это п-почему-то п-противно!
— Десять человек!.. — покачал головой Каширин. — А сколько из них писателей?
— П-половина.
Каширин снова покачал головой.
— Не качай головой, Каширин, — сказал Гурский, — т-ты любишь писателей, но ни черта не п-понимаешь в литературе. Я знаю, какие ты давал приказания, когда мы с Люсиным ходили там, у тебя, на операцию, — б-беречь и п-прикрывать собой…
— Да. Ну и что же…
— Это неп-правильно. Человек не вправе соглашаться на то, чтобы его прикрывали грудью! А т-тем более п-писатель. О войне может написать только тот, кого, п-по крайней мере, несколько раз могло убить, и никогда не напишет ч-человек, которого все только и делают, что п-прикрывают грудью. Самое большее, что он сможет написать, — это автобиографию п-под заголовком «Как меня сп-пасали». Вы согласны со мной? — обратился он к Тане.
— Давай выпьем в память этого твоего друга, — сказал Каширин. — Я вижу, ты хоть и придуриваешься, а переживаешь.
— А я не п-придуриваюсь, — сказал Гурский, — я просто п-помню, что я заика, п-пафос не моя стихия. Между п-прочим, я не настаиваю, чтобы вы пили до дна, — сказал он Тане, увидев, как Люсин налил ей в стакан остатки портвейна. — Мертвых это, к сожалению, не воскрешает…
Но Таня не послушалась его совета и выпила вместе со всеми до дна. Почему-то ей так захотелось, наверное потому, что она мысленно выпила сейчас не только за этого неизвестного ей человека, но и за многих других, тех, кого она знала и кого больше не было на свете. И за Дегтяря тоже… Он обидел ее перед смертью, но все равно она вспомнила о нем сейчас. Он любил повторять, что смерть все спишет, и был, пожалуй, прав.
— Не п-пора ли д-договориться о дальнейшем? — сказал Гурский, когда все выпили.
— Сейчас еще достану, — кивнув на пустой графин, сказал Каширин.
— Это т-так, — сказал Гурский, — но я имею в виду более отдаленные планы, вплоть до т-твоего отлета.
Он скользнул по Тане взглядом, и она почувствовала: ее присутствие помешало ему сказать то, что он собирался.
— Иван Иванович, — сказала она Каширину, — я полежу у вас немного в той комнате. Голова кружится с отвычки… — Сказала и встала: раз у них свои планы насчет дальнейшего, пусть говорят об этом без нее, зачем мешать…
— Ну что ж, полежи, — сказал Каширин.
Остальные промолчали: это всех устраивало.
Она пошла в соседнюю комнату, прикрыв за собой расхлябанную, заскрипевшую дверь. Там стояли две кровати. На одной из них все было дыбом, а из-под подушки торчал знакомый растрепанный томик Лермонтова, вечный спутник Каширина, на все случаи жизни. Другая, гусаровская кровать была аккуратно застелена. Таня присела на краешек и почувствовала, что голова у нее и правда немножко кружится. Не надо было пить эти последние полстакана… Прислушиваясь к сдержанным голосам за дверью, она крикнула через дверь Каширину:
— Иван Иванович, если не трудно, дайте мне папироску!
Она решила вызвать сюда Каширина и сказать ему, чтобы он не стеснялся, не думал о ней. Ему ночью улетать, и, если им с кем-то там надо встретиться, пусть бросают ее и идут. Она понимает, не маленькая… Когда они пойдут, она тоже пойдет по своим делам, у нее есть свои дела… А вечером ей надо быть дома: зайдет этот Артемьев, брат Маши…
Так она собиралась сказать Каширину, хотя до самого вечера никаких своих дел у нее не было, и ей, наоборот, стало очень тоскливо, когда она вдруг по взгляду Гурского поняла, что начинает мешать им. Ей казалось, что она будет еще долго сидеть и слушать этот новый и интересный для нее разговор, и даже Люсин, теснивший ее плечом и жарко дышавший в ухо, не портил ей настроения, но теперь это настроение все равно уже было испорчено. Оставалось не быть глупой и не мешать им, а особенно Каширину в его последний вечер в Москве. Кто его знает, что будет потом.
Она ждала, что войдет Каширин, но вошел не Каширин, а Люсин. Вошел с каплями пота на лбу, с покрасневшим, уже не девичьим лицом.
«Хорошо, что дверь не закрыл», — мельком подумала она, не потому, что испугалась его прихода, а потому, что не хотела, чтобы настроение было вконец испорчено.
— Не думал, что вы ко всему еще и курите, — сказал Люсин, протягивая ей надорванную пачку «Беломора» и садясь на кровать напротив нее.
— К чему «ко всему»? — спросила Таня, беря папиросу.
— Ну, пьете хорошо и вообще…
— Что «вообще»?
— Нет, ничего… — Он хотел сказать, но не решился. — Пьете хорошо, приятно смотреть.
— А медики вообще хорошо пьют, — сказала она. — Вы что, меня напоить хотели?
— Да.
— Зачем?
Он молчал и смотрел на нее с пьяным любопытством: не знал после ее вопроса, как говорить с ней дальше.
— Очень хотелось, чтоб как следует выпили, — помолчав, сказал он.
— Напрасно. Я и когда пью, все равно делаю, что сама хочу, а не что другие хотят.
Он неуверенно посмотрел на нее все с тем же любопытством, и она взглядом ответила: «Да, про это самое и говорю, про что думаешь. Но думаешь ты про это напрасно и поэтому уходи…»
— Ну чего ты там? — послышался из другой комнаты голос Каширина. — Возьми у Гусарова под кроватью в ящике — бутылка «тархуна» стоит.
Люсин оглянулся на голос, потом посмотрел на Таню и, продолжая смотреть на нее, стал шарить рукой под кроватью, на которой сидел.
— По-моему, это здесь, — сказала Таня, показывая пальцем под кровать, на которой сидела сама, и не двигаясь с места. Он опустился на корточки и, шаря одной рукой под кроватью, другой, словно потеряв равновесие, схватил ее за колено и, сжимая его, снизу вверх испытующе посмотрел ей в глаза.
Она не тронулась с места, только посмотрела вниз и, немножко придвинув другую ногу, каблуком наступила на пальцы шарившей по полу руки. Наступила и вся напряглась от сознательного желания сделать ему как можно больнее. Он охнул, выдернул руку из-под сапога и, отпустив Танино колено, зажал два отдавленных пальца в другой руке. Не обращая на него внимания, Таня нагнулась, сама пошарила под кроватью и протянула ему бутылку.
— Нате… А пальцы под краном подержите…
— А ну вас к богу в рай, — отмахнулся Люсин и, взяв бутылку, крепко сжал ее отдавленными пальцами. — Раз бутылку держат, обойдется.
— Ну что, несешь? — крикнул из другой комнаты Каширин. — Или не найдешь? Помочь?
— Несу. — Люсин вышел, сердито хлопнув дверью.
Оставшись одна, Таня с сомнением посмотрела на кровать Гусарова; к Гусарову сегодня приезжает жена, и прилечь на его кровать почему-то казалось неудобным.
Пересев на кровать Каширина, она подоткнула за спину подушки и прилегла, свесив на пол ноги.
Правду ли она сказала этому Люсину, что всегда делала так, как хотела сама, а не так, как хотели с ней делать другие? Да, правду. А Дегтярь? Да, с Дегтярем это тоже была правда, ей почти целый месяц казалось, что она его любит. А потом все как отрезало. И когда Дегтярь умер, ей было даже странно, что у нее не осталось к нему ни крупицы женского чувства, просто было очень жаль его, как всякого другого погибшего товарища, и больше ничего. Очевидно, природа позаботилась о ее самозащите, не наделив способностью прощать свои женские обиды.
Теперь, когда она прилегла, голова стала кружиться меньше. Она взяла с тумбочки папиросу и закурила. «Неужели и сегодня не получу ответа на телеграмму? Если бы только мама увидела, что я курю… Надо непременно бросить, а то расстроится, если узнает», — подумала Таня и вдруг явственно услышала голоса из другой комнаты.
Когда Люсин хлопнул дверью, дверь отскочила от притолоки и теперь понемногу открылась до половины. В той комнате говорили о Тане. Она сначала хотела закрыть голову подушкой и не слушать, даже потянула к себе подушку, но в эту секунду Каширин громко сказал: «Как хотите, не согласен в такой день оставлять ее одну», и она выпустила из рук подушку и стала слушать.
— Тогда п-придется отменить все м-мероприятие целиком, — сказал Гурский.
— Ну и отменим, — сказал Каширин.
— П-пожалуйста, — сказал Гурский. — В конце концов это т-ты улетаешь, у т-тебя последний вечер. Я-то п-пока еще остаюсь…
— Ну и пускай, а что ж ее одну бросать, — сказал Каширин.
И Таня благодарно улыбнулась его словам и села на кровати, намереваясь сейчас же пойти и сказать Каширину, что у нее самой есть важное дело и ей нужно срочно уходить, но голос Гурского остановил ее.
— Послушай, Каширин, — сказал он, — ты, конечно, в п-принципе п-прав, но есть и другая сторона вопроса: ты улетаешь, там это знают, и т-твоя Полина тебя просто-напросто хочет в последний раз повидать. Она, конечно, не жена д-декабриста, но все-таки неп-плохой ттоварищ и за это время, что ты в Москве, не сделала тебе н-ничего, кроме хорошего. Надо и ее п-пожалеть…
«Действительно, Каширин — душа-человек, — подумала Таня, вставая. — Готов из-за меня испортить себе последний вечер в Москве… Но я, конечно, не позволю этого — пусть идут, куда им надо…»
— Стойте, — сказал Люсин, когда она, оправив кровать, уже подошла к двери. И Таня, услышав его голос, остановилась с тяжелым предчувствием, словно он сказал это не им, а ей. — Стойте, давай возьмем с собой туда твою докторшу!
— А зачем она тебе там? — сказал Каширин. — Сидеть и смотреть?..
— Почему смотреть? — сказал Люсин. — Я беру ее на себя.
— Ты уже п-пробовал взять ее на себя, — сказал Гурский. — До сих пор на п-пальцы дуешь!
— Ничего, — сказал Люсин, — как раз такие и бывают с неожиданностями… Выпьет еще немного — и сама себя не узнает. Мне Дегтярь, если хочешь знать, сам о ней рассказывал…
«Оказывается, он и ему рассказывал», — подумала Таня с тоской и злостью — не на Дегтяря, а на себя.
— Было у нее с ним или нет? Или он врал мне? — спросил Люсин.
— Было, — сказал Каширин. — Я даже вызывал его, чтоб не звонил по всей бригаде.
— Ну так в чем же дело, — сказал Люсин, — беру ее на себя, и пойдем все вместе.
— Лично я п-против, — сказал Гурский.
— Почему? — спросил Люсин. — Ведь было же у нее с Дегтярем, Каширин сам подтвердил…
— С Дегтярем было, а с тобой не будет, — сказал Гурский. — Весь вечер п-пойдет прахом… И потом, есть в этом что-то п-противное.
— Чья бы корова мычала… — сказал Люсин.
— И даже п-подлое… — перебил его Гурский.
— А ну вас всех к черту! Лучше поломаем это дело вообще… — сказал Каширин.
И, уже договаривая эти слова, увидел вошедшую в комнату Таню.
Стоя там, в той комнате, она говорила самой себе, что просто ждет, когда они наконец замолчат и ей можно будет войти как ни в чем не бывало. Но на самом деле она жадно слушала, что о ней говорили. Слушала, потому что это было ее право, потому что она оказалась одна среди мужчин и они никогда не скажут ей самой того, что говорят о ней, считая, что она их не слышит. А ей нужно знать, что они говорят и думают о ней. Нужно, обидно, стыдно, интересно — все вместе.
Она вошла, не выдержав этого путаного, тревожного чувства, задохнувшись от него, как от быстрого бега, и, еще не совладав с собой, задыхаясь, сказала:
— Спасибо, Иван Иванович. Я немного вздремнула у вас. Мне пора идти…
— И, столкнувшись с трезвым, неверящим взглядом Гурского, выдержала этот взгляд и подошла к Каширину.
— А, дочка, — сказал Каширин, вставая и с грохотом отодвигая стул. У него было виноватое лицо и виноватый голос. Он выпил, и ему не приходило в голову, что она слышала, как они говорили о ней, но, должно быть, он и без того испытывал чувство стыда перед ней…
Гурский и Люсин поднялись вслед за Кашириным. Гусарова в комнате не было: он куда-то ушел. Поэтому Таня и не слышала ни разу его голоса.
— Куда ж ты пойдешь?
— Свидание назначила, чуть было не проспала у вас.
— Вот уж не думал… — сказал Каширин.
— Почему?
— А может, с нами? Мы как раз собираемся… — начал Люсин и замолчал. Кажется, Гурский толкнул его.
Таня ничего не ответила, даже не повернулась к Люсину, и, продолжая глядеть на Каширина, который растерянно взял ее за руку, сказала:
— Всем там у нас, в бригаде, передайте привет от меня, а вас, если можно, я обниму…
И она потянулась и крепко поцеловала его, не превозмогая себя, потому что сейчас, на прощание, целовала не этого подвыпившего и чувствовавшего себя виноватым Каширина, а другого, того, каким он был и каким снова будет там, в бригаде, куда он улетает сегодня ночью.
Потом она подала руку Гурскому, повернулась к Люсину и заставила себя улыбнуться:
— Вам не подаю, у вас рука болит…
— Ничего, я не злопамятный, — сказал Люсин.
Он порывался подойти к ней, но Гурский оттеснил его плечом, вышел вслед за Таней в переднюю и молча подал ей полушубок. Она благодарно кивнула ему, закрыла за собой дверь, быстро прошла мимо смерившей ее долгим взглядом дежурной по этажу и стала спускаться.
Спустившись в вестибюль, она увидела издали стоявшего около портье и звонившего по телефону Гусарова. «Наверное, опять справляется о жене. Вот почему он ушел: оттуда, из номера, звонить не хотел…» И помахала Гусарову на прощанье рукой. И он тоже заметил и помахал ей рукой.
Глава 12
Когда Таня сказала Каширину «мне нужно идти», она еще сама не знала, куда пойдет, а сейчас, спустившись в вестибюль и увидев Гусарова, вдруг решила. Кроме поручения, которое она уже выполнила, повидав Артемьева, у нее было в Москве еще одно, такое же невеселое, от той старухи, врачихи, Софьи Леонидовны, у которой она жила в Смоленске.
Таня уже два раза ходила по адресу, который ее когда-то заставила наизусть заучить Софья Леонидовна. Два раза была в этом глухом дворе, в Брюсовском переулке, и два раза не заставала женщины, которая ей была нужна.
«Ну что ж, схожу в третий раз, как раз сегодня и пойду. Может, даже и хорошо, что сегодня», — подумала она, хотя сегодня с утра ей никак не приходило в голову идти туда с этим печальным поручением.
Свернув с улицы Горького в Брюсовский переулок, она вошла в уже знакомые низкие и глубокие ворота, похожие на положенный на землю каменный колодец, дошла до самого дальнего углового подъезда и постучала в дверь на первом этаже. Она мысленно примирилась с тем, что и теперь, в третий раз, не застанет той женщины, но терпеливо стояла и стучала в дверь, глядя на лохмотья драной дерюги, на концы проводов и круглые следы звонков, на остатки таблички с фамилиями жильцов: «Никодимов — 1 зв. Волосевич — 2 зв. Курдю…» Дальше было оборвано.
Наконец, когда она решила уходить, дверь открыл тот же старик, который открывал ей и раньше, худой, заросший седой щетиной и с такой кривой шеей, что казалось, ему когда-то отрезали голову, а потом снова приставили, но уже не там, где она была, а ближе к одному плечу и дальше от другого.
— Волынская дома? — спросила Таня.
Но старик не стал, как в прошлые разы, молча вертеть головой на кривой шее, а сказал тонким, детским голосом:
— Дома. А вы к ней?
— К ней.
— Пройдите.
Он пропустил Таню, запер дверь на ключ и поплелся в глубь квартиры, волоча ноги в обрезанных, как калоши, валенках. Думая, что он показывает ей дорогу, Таня пошла за ним, но он обернулся и сказал:
— Не сюда, вон туда, по коридору последняя дверь.
И ткнул рукой налево.
Таня пошла налево, но коридора не увидела — увидела дверь; других дверей не было, и она открыла ее. За дверью действительно был темный коридор. Ударившись обо что-то, она пошла по коридору, шаря руками по стенам. Сначала она нащупала дверь справа, потом другую слева и уже думала постучать в нее, но где-то впереди услышала стук машинки и, вспомнив, как Софья Леонидовна говорила, что ее сестра машинистка, ощупью добралась до последней двери.
Машинка за дверью остановилась и снова застучала. Таня отворила дверь и шагнула в комнату.
— Можно?
Накрытая прожженной газетой настольная лампа освещала стол, у которого, сгорбясь, сидела за пишущей машинкой старуха в пальто с поднятым воротником и в вязаном платке, намотанном на шею так, что он закрывал ей рот. Старуха повернулась, и Таня вздрогнула: сидевшая за машинкой старая женщина была так похожа на свою сестру, что казалось, сама Софья Леонидовна ожила и сидит здесь, в этой комнате, перед Таней.
— Если за работой, то еще не готово, — сказала старуха. — Я болею… Тридцать страниц осталось.
— Нет, — растерянно сказала Таня. — Я…
Она все еще не могла отделаться от ощущения, что перед ней сидит Софья Леонидовна.
— Я к вам от вашей сестры…
— Нет у меня никакой сестры.
— Вы меня, наверно, не поняли, — растерянно сказала Таня. — Я из Смоленска…
— Из какого Смоленска? — спросила старуха так, словно был еще какой-то Смоленск, кроме того, в котором была Таня.
— Ну, из Смоленска… — повторила Таня. — Как вы не понимаете! Я от вашей сестры, я с ней вместе была в Смоленске…
— А у вас есть документы? — вдруг спросила старуха.
— Какие документы?
— Ваши документы у вас есть?
Таня расстегнула полушубок, вытащила из кармана удостоверение личности и протянула старухе.
Ей было странно и дико, что эта старая женщина спрашивает у нее документы. Как будто для того, чтобы услышать то, что ей сейчас предстоит услышать, сначала нужно проверить Танины документы.
Старуха долго смотрела на удостоверение и, отдав его обратно, спросила:
— Ну так что?
Только сейчас она наконец стянула платок со рта на подбородок; все, что она говорила до этого, она говорила глухо, через платок.
— Я работала там в Смоленске вместе с вашей сестрой Софьей Леонидовной, — сказала Таня.
И по изменившемуся выражению лица старухи поняла то, чего не понимала до сих пор: Смоленск и вообще все, что там, у немцев, за линией фронта, было для этой женщины все равно что тот свет. Она уже не представляла себе этого реально, как часть своей жизни, поэтому, наверное, и сказала сначала, что у нее нет никакой сестры.
— Где вы с ней работали? — спросила старуха и, повернувшись вместе со стулом, ткнула пальцем в сторону заваленной вещами кровати. — Садитесь осторожней, там каша завернута.
— Мы с ней работали вместе в подполье, — сказала Таня, — целых полгода. Я даже жила у нее как ее дальняя родственница.
Старуха вопросительно смотрела на нее, не понимая, но потом поняла и кивнула.
Теперь начиналось самое трудное, и чем дальше оттягивать его, тем будет труднее.
— Она мне дала ваш адрес, чтобы я выучила, и просила, если она умрет, а я останусь жива и буду в Москве, найти вас.
— Значит, умерла? — как о чем-то, к чему уже давно приучила себя, спросила старуха. Голос у нее был низкий, простуженный. Лицо спокойное, хмурое, с толстым носом картошкой и толстыми, сердито сжатыми губами.
«Совсем такое же, как у Софьи Леонидовны, только еще строже», — снова подумала Таня. Ни в голосе старухи, ни в ее лице, когда она спросила: «Значит, умерла?» — ничего не дрогнуло, даже не шевельнулось.
— Да, — сказала Таня.
— Когда? — спросила старуха.
Таня сказала, что это случилось в августе прошлого года.
На лице старухи отразилось напряжение, словно она что-то считала в уме; она даже подняла голову и наморщила лоб.
— Думала, она раньше умерла, — сказала старуха. — Еще весной, как наступление наше остановилось, первую панихиду отслужила.
— А вы верующая? — не успев удержаться от этого глупого вопроса, спросила Таня. Софья Леонидовна рассказывала ей, как еще в юности, на Бестужевских курсах, стала неверующей, и ей было странно, что эта женщина, так бесконечно похожая на Софью Леонидовну, вдруг верующая.
Старуха ничего не ответила, молчала и ждала, что еще скажет Таня.
— Ее гестапо расстреляло.
Старуха продолжала молчать.
— Они многих наших тогда сразу расстреляли и ее тоже. А арестовали за две недели. Я ее в последний раз видела, когда ее арестовали…
Старуха все еще сидела не шевелясь и молчала. А Таня, глядя на нее, с той негаснущей остротой, с какой по многу раз и всегда одинаково возникают в памяти такие воспоминания, увидела перед собой крыльцо дома, где они жили с Софьей Леонидовной, и немецкую машину, и двух немецких солдат, между которыми, ссутулив плечи и заложив руки за спину, идет к машине Софья Леонидовна… И соседа Прилипко, бухгалтера городской управы, который семенит сзади, за вторым солдатом, в своем чесучовом пиджаке и с портфелем.
Таня не только увидела все это, но даже почувствовала в левой руке тяжесть корзины, которую она несла тогда и с которой остановилась за углом, увидев, как из дома выходят немецкие солдаты и Софья Леонидовна. Корзина была тяжелая, в ней, под картошкой, лежала мина с часовым заводом. Мину изготовили в бригаде, и она должна была еще четыре дня пролежать у Тани и Софьи Леонидовны, потому что человек, которому нужно было передать мину, не мог явиться раньше этого срока. Таня стояла, прижавшись к стене с корзиной в руке, а Софья Леонидовна, понурив голову и заложив руки за спину, шла между двумя немецкими солдатами к машине.
А старуха все еще молчала. Долго, невыносимо долго молчала…
— А вы, значит, живы… — сказала она.
— Да. Ее арестовали, когда меня не было. Если бы я пришла на десять минут раньше, я бы тоже пропала.
— Вот, значит, почему она умерла, — сказала старуха. — А я думала, просто от голода…
— Нет, мы с ней не голодали. То есть, конечно, очень плохо ели, но все-таки наши, когда могли, нам немножко помогали.
— Помогали, — как эхо, отозвалась старуха.
И вдруг поглядела на свою машинку и на торчавшую из нее недопечатанную страницу так, словно ей уже некогда больше говорить обо всем этом, а надо садиться и заканчивать работу.
— Что ж, она, значит, была у вас подпольщицей? — снова переводя взгляд с машинки на Таню, спросила старуха.
Слова «у вас» были сказаны с какой-то странной интонацией, так, словно сама старуха и Софья Леонидовна были одно, а Таня и все те, про кого старуха спросила «у вас», были другое. Но Таня хотя и заметила эту интонацию, в ту секунду не обратила на нее внимания и стала торопливо объяснять, каким замечательным человеком была Софья Леонидовна, и как много она сделала, и как все тяжело переживали, когда она погибла.
У Тани даже несколько раз дрогнул голос, пока она говорила все это. Она жалела не только Софью Леонидовну, но и себя; уже не впервые, когда она вспоминала обо всем этом, ей задним числом становилось страшно и того, что было с ней там, в Смоленске, и того, чего не было, но могло быть.
— А вы что, любили ее? — прервав на полуслове, спросила старуха. Спросила так, словно это удивляло ее.
— Да, конечно, — сказала Таня. — Мы все ее очень любили, а я почти полгода жила у нее.
— А вы знаете, какую она жизнь прожила раньше, до этого?
— Да, она мне рассказывала.
— Все ли?
И снова в голосе старухи было удивление перед тем, что Софья Леонидовна могла все о своей жизни рассказывать не ей, а Тане или еще кому-то другому.
— Да, все, — сказала Таня. — Поэтому немцы ей так и доверяли, что у нее раньше была такая жизнь. Поэтому она так много и могла делать для нас, что они ей доверяли. Она мне все рассказала: и про себя, и про всех своих родных, и про вас…
— Значит, так и погибла за вас, — сказала старуха.
— Почему из-за нас? — не расслышала Таня.
— Не из-за вас, а за вас, — сказала старуха. — Сколько ей Советская власть добра ни делала, а все-таки погибла за вас…
В этих словах и в голосе, которым они были сказаны, было столько горечи, что ошибиться насчет их смысла было невозможно.
— А вы что, считаете… — с вызовом, с вдруг вспыхнувшей непримиримой обидой начала Таня, но старуха прервала ее:
— Ничего я не считаю… Это она считала, что лес рубят — щепки летят… Вот и умерла за свою Советскую власть.
— А для вас Советская власть не ваша?
— Не моя, — сказала старуха. — Что смотрите на меня, удивляетесь, что не боюсь? А чего мне бояться — жизнь моя кончилась, хуже не будет. Живу, как последняя щепка своей семьи… А как живу — тоже видите. — Она обвела взглядом свою мрачную каморку с какими-то медальонами и старыми портретами на оборванных обоях. — И место жительства переменить тоже не боюсь.
— Значит, если бы вы были там вместо Софьи Леонидовны, вы бы не с нами, а с немцами работали? — запальчиво сказала Таня.
— Еще чего! — сказала старуха. И опять вдруг стала так похожа на Софью Леонидовну, что Таня чуть не вздрогнула.
— Ну что ж, я пойду, — сказала Таня. И, уже стоя в дверях, добавила: — До свидания.
— До свидания, — глухо отозвалась старуха, не поворачиваясь от машинки.
— Спасибо, что пришли… Ну, идите же, чего стали?!
И, только уже закрывая дверь, в самую последнюю секунду, Таня увидела, как эта казавшаяся ей каменной старуха рухнула лицом и руками на лязгнувшую машинку. Таня стояла за неплотно прикрытой дверью, а старуха, лежа лицом и руками на машинке, рыдала там, у себя в комнате. Рыдания вместе с кашлем и стонами вырывались у нее из груди, ее сутулые широкие плечи в драповом пальто то поднимались, то опускались, вздрагивая от рыданий. Она выла от горя, глухо и хрипло, как мужчина. А Таня смотрела на нее в щель и не знала, что делать. Вернуться и помочь ей? Но чем и как помочь? Или оставить одну с ее горем?
«Может быть, потом еще раз зайти? — подумала она. — А что потом? Что я ей скажу потом? И что ей вообще еще можно сказать?»
Она тихо отошла от двери и на ощупь, по стене, добралась до конца коридора. Старик, открывавший ей дверь, стоял посредине передней с чайником в руке. Судя по его лицу, Тане показалось, что он стоит и прислушивается, хотя отсюда, из передней, ничего не было слышно.
— Застали? — спросил старик.
— Да, — сказала Таня. — Она совсем одна живет?
— Как перст… — сказал старик. И вдруг с любопытством спросил: — А что, сумасшедшая она, да?
— Нет, почему…
— Сумасшедшая, — убежденно повторил старик. — Раньше с ней сын жил, так она сама его, слепого, в ополчение погнала, а у него диоптрий семь… С тех пор, как похоронную получила, совсем из ума выжила. Дверь вчера настежь оставила и на кухне краны не закрывает. Сколько ни говори ей — все равно краны не закрывает… А вы что, уходите, что ли?
— Да, — сказала Таня.
— Дверь закрою… — Старик поставил чайник на пол, снял цепочку и два раза повернул ключ. — Идите, закрою за вами.
Таня шла по двору, а в голове у нее все вертелась и вертелась нелепая фраза «краны не закрывает, краны не закрывает…».
Глава 13
Иван Алексеевич сдержал обещание: Артемьев перед отъездом крутился как белка в колесе, но роптать не приходилось — впереди маячил фронт. Времени не оставалось ни на что, кроме службы. Один раз, вспомнив ждущие глаза Нади, он чуть было не позвонил ей, но удержал себя. На то, чтобы заново начинать эту старую песню, тоже не оставалось времени. Не зашел и к Тане Овсянниковой ни в тот вечер, когда обещал, ни в следующий: не позволила служба. Вырвался только в последнее утро.
— Извините, позавчера обманул, не зашел. До черта дел было, да и сегодня тоже на десять минут — завтра утром на фронт улетаю, — сказал он, когда Таня открыла ему дверь с возгласом: «А я вас уже и не ждала!»
В кухне были перемены. Кровать и матрац были убраны, все сияло чистотой.
— Принес кое-чего, — сказал Артемьев, ставя на кухонный стол небольшой чемодан.
— Спасибо, — сказала Таня.
— Перебрались отсюда?
— Да. Хозяева приезжают. Перебралась к тете Поле, — кивнула Таня на маленькую, выходившую в кухню дверь.
— Там такой закут, что и одному человеку не уместиться, — сказал Артемьев.
— А мы уместились. Да и потом… — Голос у нее дрогнул, и Артемьев с любопытством посмотрел на нее.
Она вообще была сегодня совсем другая, чем два дня назад: в сапогах, юбке и гимнастерке, туго перехваченной на тонкой талии широким командирским ремнем. На новеньких петлицах было по новенькой шпале, а на груди был тоже новенький орден Красного Знамени.
«Смотри-ка! Наверное, только что получила…» Но лицо у нее было совсем не праздничное — опухшее от слез.
— Чего вы такая зареванная?
— От мамы телеграмма пришла, — сказала она и, опустившись на табуретку, как тогда, в первый раз, по-детски сложила руки на коленях.
— Значит, живы-здоровы?
— Живы-здоровы, — сказала она и всхлипнула.
— Так чего ж вы ревете?
— От счастья.
— Ну-ка, покажите телеграмму.
Она послушно протянула ему телеграмму.
В ней было написано: «Телеграмму получили если сможешь приезжай повидаться заводской адрес Караванная девять целую мама».
— Когда едете?
— Не знаю. Сейчас пойду на вокзал к коменданту, буду место просить.
«Вон куда ты собралась». Артемьев прикинул в уме, успеет ли, несмотря на завтрашний отъезд, помочь ей, и решил попробовать.
— Давайте все ваши документы. Попробую место достать на сегодняшний ночной.
— А может, лучше я сама? — Таня уже вытащила из кармана гимнастерки документы, но задержала их в руке.
— Если я не успею, тогда, ясно, сами. В девятнадцать часов придете к нам в бюро пропусков и оттуда мне позвоните. Я уже буду знать.
Он объяснил ей, как пройти в бюро пропусков, и записал свой добавочный телефон.
— Договорились?
Он встал.
— Тару освободите, не моя — генеральская.
Она, повернувшись к нему спиной, стала выкладывать из чемодана на стол банки с консервами.
«А фигурка у нее что надо, — подумал Артемьев. — Только уж больно маленькая. Не женщина, а воробей».
— Давайте чемодан.
И, увидев, когда она повернулась, что глаза у нее все еще на мокром месте, спросил:
— Когда телеграмму получили?
— В восемь утра.
— С тех пор все и ревете?
— А вы не смейтесь, — сказала Таня. — Как вам объяснить это чувство? Мне маму до слез жалко за то, что она так долго думала, что я умерла, и только теперь узнала, что я живая. И почему только одна мама телеграмму подписала?..
— Сами же мне говорили, что отец, возможно, на фронте.
— А тогда почему она написала «телеграмму получили»?
Он пожал плечами: откуда он знал?
Они пошли по коридору мимо открытой двери в столовую. Артемьев остановился и заглянул туда.
— Ого, — сказал он, — вижу, тут была генеральная уборка.
— Это Надя приходила, целый день вчера убирала.
— И вас мобилизовала?
— Да. Мы с ней подружились.
— Вон даже как!
— Она мне понравилась. А вам она больше совсем не нравится?
«Эх ты, простая душа!» — подумал Артемьев, представив себе, как Надя, между мытьем полов в перетиркой хрусталя, мимоходом, неизвестно зачем, успела сделать эту маленькую женщину своей союзницей.
— Вы под ее дудку не пляшите! — сердито сказал он.
— А почему вы так грубо?
— Я не грубо. Просто немножко лучше вас знаю людей.
— Вы так думаете?
И было в ее голосе что-то заставившее Артемьева вдруг подумать: кто ее знает, сколько хорошего и плохого она успела повидать в своей жизни? Если вдуматься — далеко не девочка. Только вид такой.
— Ладно, не будем считаться, — сказал он, пожимая ей руку. — В самом деле, кто вас знает, какая вы есть. Я об этом, откровенно говоря, даже и не думал. Времени не имел. Значит, в девятнадцать в бюро пропусков.
Это он добавил, уже открывая дверь.
Артемьев ушел, а Таня осталась и долго ходила одна, слоняясь из комнаты в комнату, по чужой, пустой, заставленной вещами квартире, по чисто вымытым полам.
Она подошла к большому старому трюмо с завитушками, со старым подернутым желтизной зеркалом, в котором за сто лет его жизни, наверное, никогда еще не появлялось отражение военной женщины в гимнастерке, сапогах и с пистолетом на боку.
Подошла и уткнулась в самое зеркало и долго разглядывала там, в его глубине, свое худое лицо с падавшей на лоб неумело подстриженной челкой и большими карими женскими глазами. Эти глаза ей самой казались красивыми, она смотрела в зеркало и радовалась им, и длинным темным ресницам, и ровненьким темным, темнее волос, удивленно приподнятым бровям, и огорчалась, что губы у нее не совсем правильной формы, немножко припухлые, широковатые, огорчалась, не сознавая, что как раз эти неправильные, припухлые, широковатые губы и придавали ее детскому лицу взрослую тревожную прелесть.
«Просто немножко лучше вас знаю людей!» Подумаешь, знает он людей! Его бы позавчера днем туда, в гостиницу «Москва»…
В парадную дверь громко постучали.
— Кто там? — спросила Таня. За дверью было слышно несколько голосов сразу.
— Открывай! Родителей привезла, — донесся из-за двери голос Нади.
Она вошла первой с двумя обвязанными веревкой чемоданами и шлепнула их на пол.
— Вот как единственную дочь батрачить заставляют, — подмигнула она Тане и кивнула на вошедшую вслед за ней старую женщину с озабоченно поджатыми губами и багровыми пятнами волнения на щеках. — Знакомьтесь, моя мамочка.
Женщина была одета в грязные бурки и облезлую старую шубу и повязана вместо платка вылинявшим мужским кашне, из-под которого вперед, как петушиный гребень, вылезал клок каштаново-красных крашеных волос, седых у корней.
Мельком взглянув на Таню, она поставила на пол два таких же, как у Нади, чемодана, кинулась к дверям в столовую, заглянула и снова кинулась обратно к парадной двери, навстречу входившим с вещами мужчинам.
Первым, загребая по полу хромой ногой, вошел богатырский краснорожий мужчина в шапке-кубанке и надетом поверх стеганки, настежь распахнутом пальто. Он тащил три здоровенных тюка — два в руках, третий под мышкой.
— Знакомься, папочка, — сказала Надя, когда мужчина опустил на пол свои тюки и, сдвинув на затылок кубанку, вытер платком жаркий лоб. Мужчина посмотрел на Таню потными бараньими глазами и, протянув ей громадную красную руку, громко назвался:
— Кобяков.
Вслед за ним вошел благообразный старик в кожаной финской шапке с пуговичкой, Надин шофер, — Таня уже видела его один раз, — он держал в руках ящик.
Надина мама подскочила к ящику, протянув к нему руки, как к утопающему.
Когда ящик был мягко опущен на пол, а шофер повернулся и вышел, в дверь вошел последний, третий мужчина, военный, майор, тоже с тюком и чемоданом в руках. Опустив тюк и чемодан, он внимательно посмотрел на Таню и приложил руку к козырьку. И Таня тоже внимательно посмотрела в его розовое лицо со светлыми, почти белыми бровями. Он был на кого-то очень похож, но Таня не могла вспомнить на кого.
— А это уже не родственник, — сказала Надя все с той же насмешливой интонацией. — Просто попутчик папочки и мамочки…
— Так как же мы теперь поступим, Анна Георгиевна? — спросил майор, не обратив внимания на эти слова.
— Лучше бы завтра утром, Антон Семенович, — сказала Надина мама.
— Я посмотрю, — сказал майор, — но все-таки, может быть, и сегодня вечером.
— Не хотелось бы сегодня вечером, — настойчиво повторила Надина мама.
— Ну, посмотрим, — сказал майор после очень долгой паузы, во время которой он, как показалось Тане, пересчитывал вещи. — Посмотрим, — повторил он. — Пока устраивайтесь. Я поехал.
Он приложил руку к козырьку, повернулся и вышел.
Когда дверь захлопнулась, Надина мама сволокла с головы кашне, уронив на пол несколько шпилек, и устало села на тот ящик, про который кричала: «Осторожно!» Села и, глядя в открытую дверь столовой, несколько раз подряд перекрестилась.
— Что это ты вдруг? — удивилась Надя.
— А-а, — махнула рукой Надина мама, — в эвакуации чему не научишься! Ты пока иди, мы сами распакуемся. А вечером приходи на новоселье. Муки привезли и под Чкаловом мяса купили. Пельмени сделаем. А водку сама достань. Поля где?
Этот вопрос был обращен к Тане.
— Здесь спит, — сказала Таня, — только недавно с дежурства пришла.
— Вот те на! — сказала Надина мама. — Я думала, ее нет, а она даже не встречает. Помоги пальто снять, — повернулась она к мужу. — Пойду разбужу ее.
— Она только час как легла, — сказала Таня.
— Ничего, встанет, — сказала Надина мама; освободившись от пальто, она оказалась в байковом лыжном костюме, засаленные штаны были заправлены в бурки.
— Однако вид у тебя спортивный, — сказала Надя.
— С самого Чкалова мечтала, как буду дома Полины пельмени есть, — сказала Надина мама.
— По-моему, она в пять часов обратно на дежурство пойдет, — сказала Таня.
— Никуда она не пойдет! Глупости все это, — сказала Надина мама и повернулась к дочери. — А ты сегодня же в госпиталь съезди, к начальнику, и объясни ему. Ты это вполне в силах.
— Не пойдет она к тебе в работницы, — сказала Надя. — Я с ней уже говорила.
— Мало ли что ты говорила, теперь я с ней поговорю, — сказала Надина мама и, шаркая бурками, пошла на кухню.
— Знаешь что, — сказала Надя, обращаясь к Тане. — Переезжай лучше ко мне, от греха подальше. А то я уж чувствую: и с тетей Полей скандал пойдет, и папочка, — она кивнула на озабоченно передвигавшего вещи хромоногого великана, — доверия не внушает. Он мне по дороге в машине уже локоток жал…
— Ну, зачем это вы! — испуганно повернулся он к Наде, бросив возню с чемоданами.
— Что, мамочки боитесь? — спросила Надя. — А зачем локоток жали?
И так, словно его не было в комнате, не убавив голоса, сказала Тане:
— Боюсь, будет приставать к тебе. По морде вижу.
— А я, кажется, сегодня к ночи уеду, — сказала Таня. — Мне обещали место достать.
— Смотри, как знаешь, — сказала Надя. — Ладно, поехала. Водки к пельменям привезу, если они состоятся.
— А в госпиталь, может, все же съездите, как вас мать просила? — напомнил «папочка».
— И не подумаю! И вообще на мои заботы не рассчитывайте. Я баба не злая, но с характером.
Она помахала Тане рукой и вышла, а Таня стала с тревогой ждать, что теперь произойдет между Надиной мамой и тетей Полей. Только сегодня утром, перед сном, тетя Поля снова божилась, что палец о палец не ударит для прежней хозяйки.
К ее изумлению, несмотря на свою утреннюю божбу, тетя Поля вышла в переднюю в обнимку с Надиной мамой. У обеих старух — потому что Надина мама в представлении Тани была хоть и крашеная, но тоже старуха — были заплаканные лица.
— А это мой Валерий, — сказала Надина мама, всхлипывая и подводя тетю Полю к мужу. — Прошу любить и жаловать. Знаю я, как ты любила Алексея Викторовича… Ну, да ведь жизнь…
Надина мама развела руками, снова всхлипнула и так и не договорила.
Договорила за нее тетя Поля:
— Царствие ему небесное! — и тоже всхлипнула и деловито, дощечкой протянула руку новому мужу Надиной мамы.
— Анна Георгиевна столько мне про вас говорила, столько говорила!.. — сказал он, придерживая руку старухи.
— Да уж мы на тебя там, как на каменную стену, надеялись, — подхватила Надина мама. — Спасибо тебе, что квартиру сохранила, земной поклон тебе за это. А скольких трудов тебе это стоило, разве я не понимаю!
Она снова всхлипнула, и тетя Поля тоже еще раз всхлипнула и сказала:
— Все как есть сохранила. Извиняйте только, что жиличку к себе на время пустила, погостить пригласила без извещения вас.
— Ну, что ты, Поля, — сказала Надина мама, — как тебе не стыдно говорить такое. — И повернулась к Тане: — А мы с вами еще как следует и не познакомились. Приятно на вас смотреть: такая молодая — и с орденом! Мне уже дочь по дороге о вас рассказывала. Жаль, что вы скоро уезжаете.
— Может быть, даже сегодня, — сказала Таня.
— Но пельмешек наших на прощание все же покушаете. Тетя Поля налепит.
Тетя Поля, которая тем временем уже заботливо вытирала тряпкой чемоданы, обернулась, не прерывая начатого дела.
— Уйду я на дежурство… разве что завтра, как с дежурства вернусь…
— А ты не ходи на дежурство, — ласково сказала Надина мама.
— Как же так не ходить-то?
— А ты заболей.
— Как же так заболеть? Я сроду не болела.
— А это уж моя забота, — сказала Надина мама. — На первые дни диагноз тебе поставлю, что воспаление надкостницы, и больничный лист выпишем. А потом Надежда там у вас в госпитале договорится, чтоб тебя отпустили по состоянию здоровья.
Тетя Поля несколько секунд молчала, потом разогнулась, бросила тряпку на чемоданы и сказала голосом, ничем не напоминавшим о ее недавних слезах и всхлипываниях:
— Бессовестная ты, Анна Георгиевна! Как была бессовестная, так ты и есть бессовестная! Ни война, ни мука смертная совести тебе не прибавили!
Лицо и шея Надиной мамы пошли багровыми пятнами, и в доме начался скандал, не затихавший до самого ухода тети Поли на дежурство.
Таня ушла из дому вместе с тетей Полей, на два часа раньше, чем надо было идти к Артемьеву. Пошла проводить старуху, потому что оставаться одной там, с этими людьми, не хотелось. Всю дорогу никак не могшая остыть тетя Поля снова и снова возвращалась к спору со своей бывшей хозяйкой.
— Буду я еще ходить за ей, с ее хромым бугаем! Она его себе для своих удовольствиев взяла, а я ходи за ним! Он мне не нужный, он ей нужный.
И тетя Поля, не стесняясь, с радостным ожесточением называя все вещи своими именами, стала подробно разъяснять Тане, почему и для чего ее бывшая хозяйка сошлась с этим «хромым бугаем».
Все это было бы смешно, если бы Таня не чувствовала, что за мстительными излияниями старухи стоит ее возмущение людьми, которым нет дела ни до войны, ни до тети Поли, ни до госпиталя, где она работает, ни до людей, которые лежат там сейчас и знают, что сегодня в ночь дежурит старая нянечка Поля; она и зайдет, и переложит, и утку подаст, и вовремя принесет попить, а не будет спать в дежурке или точить с кем-нибудь лясы, как некоторые другие — помоложе.
Тетя Поля немного успокоилась и начала говорить не о Надиной маме, а о предстоящем Танином отъезде только уже в госпитале, в дежурке, надевая халат.
— Коли сегодня уедешь, все консервы с собой в дорогу бери, мне не оставляй. А коли не уедешь, с квартиры не уходи, — сказала тетя Поля, — и к Надьке не переезжай, мало что приглашала. На сколько ден надо, на столько у меня и останешься: раз я прописанная, сколько бы ни лаялись, а ничего со мной не сотворят.
Когда Таня уже пошла к воротам через госпитальный двор, тетя Поля выбежала к ней, догнала и сунула ей ключ.
— На вот тебе ключ, а то вдруг не пустят тебя.
— Как же так не пустят?
— Да вот так и не пустят.
— А если я вдруг уеду, что с ключом делать?
— За батареей в парадном положи, где раньше клала. Пойду с дежурства — возьму.
— Полина Герасимовна, — высунувшись из двери, позвала сестра.
— Бегу, бегу! — крикнула тетя Поля и, уже не прощаясь, побежала обратно к корпусу.
Таня вышла из госпиталя, еще не зная, что делать: до девятнадцати оставалось больше часа. И вдруг с испугом вспомнила, что оставила там, на Сретенке, бумажку с телефоном Артемьева. Положила на кухонный стол, под будильник, чтоб не забыть, а потом из-за всей этой суматохи забыла. Она торопливо перебежала Садовую и пошла по Сретенке, все время думая о том, что Надина мама, разбираясь на кухне, могла вынуть эту бумажку из-под будильника, изорвать и выбросить…
Когда она открыла дверь и шагнула в переднюю, она сначала ничего не могла понять. Почти вся передняя была засыпана чем-то белым, а Надина мама, «папочка» и майор, их попутчик, — все трое стояли в разных углах передней на четвереньках и что-то делали.
Белое — был сахарный песок. Он горой лежал у двери на кухню, и из-под этой горы торчали углы наволочки. Наверное, его несли через переднюю в этой наволочке, и она лопнула, и песок рассыпался по всему полу. И теперь его собирали, а чтобы собрать, тесно прижав к полу пальцами листы бумаги, подгребали на них песок и понемножку ссыпали в стоявшие на полу два таза и суповую миску.
Когда Таня вошла, все трое, не вставая с корточек, подняли головы и посмотрели на нее, и ей стало смешно на секунду и почему-то страшно — тоже на секунду, а потом Надина мама, по-прежнему не вставая с корточек, крикнула ей:
— Ну, что ж вы стоите? Помогайте!
Она крикнула это таким голосом, что Таня почувствовала себя как на пожаре и, скинув шинель и повесив ее на ручку двери, тоже, как они, опустилась на четвереньки. И Надина мама, с треском выдрав несколько листов из лежавшей на полу толстой книги, дотянулась до Тани и отдала ей эти листы. И Таня взяла один лист и, прижимая его к полу, стала подгребать сахар и ссыпать его в суповую миску, стоявшую между нею и майором. Сначала она думала только о том, что это сахар, и что он лежит на полу, и что надо поскорее помочь подобрать его, подгребая с полу глянцевитым, вырванным из книги листом, на котором были нарисованы антилопы с детенышами. Она почувствовала, как ей мешает, упираясь в бедро, подаренный Кашириным маленький трофейный «вальтер», и передвинула его на поясе подальше на спину.
Все работали молча. «Как на операции», — подумала Таня, но «папочка» вдруг нарушил молчание.
— Вот видишь, понемножку и подвигается, — заискивающим тоном сказал он Надиной маме.
— А я вообще не желаю с тобой разговаривать, — тяжело дыша, ответила Надина мама. — Только идиот мог вот так взять и потащить наволочку за углы, через весь дом. А вы тоже хороши, — сказала она майору, уже совсем задыхаясь («Наверное, у нее астма», — подумала Таня), — приспичило сегодня, не могли до утра отложить!
— Не мог, потому что у меня завтра машины не будет, — сердито сказал майор и, не вставая с четверенек, потер рукой поясницу.
— Дали бы шоферу полкило, и завтра машина была бы, — отозвалась Надина мама. — Так нет, приспичило сегодня! Можно подумать, что мы за ночь без вас отсыпали бы! Крохобор несчастный!
— Я попросил бы вас… — продолжая стоять на четвереньках, с достоинством сказал майор.
И Таня, повернувшись и посмотрев на его багровое лицо с белыми бровями, вспомнила, как он тогда, днем, пересчитывал вещи и как Надина мама сказала ему: «Не хотелось бы сегодня вечером», а он сказал: «Ну посмотрим», — вспомнила и поняла сразу все. Они вместе везли, а теперь делили этот сахар, а может быть, и еще что-то другое, что они притащили сюда днем в своих тюках и обвязанных веревками тяжелых больших чемоданах. И этот майор помогал им откуда-то все это везти, потому что он в форме и ему легче верили и разрешали, а теперь он получает за это с них свою долю. А она, как дура, ползает на четвереньках и помогает этим спекулянтам собирать с полу их сахар, которого, наверное, столько не дают на целую неделю на весь тети Полин госпиталь…
Она встала и обдернула гимнастерку.
— Ужели устали? — спросила Надина мама.
— Нет. Но мне надо пройти к вам на кухню.
— Обождите, — сказала Надина мама, — вот соберем все, и пройдете. Если поможете — быстрее будет…
— А я спешу…
— На всякое хотение есть терпение! — сказала Надина мама. Она была раздражена, но все еще не хотела ссориться.
Таня ничего не ответила. Высматривая, как бы ей получше, поаккуратней пройти, она заметила то, на что раньше не обратила внимания: в углу у вешалки стояли кульки с, наверно, уже поделенным сахаром.
— Вы извините, но я все же пройду.
— Да вы что, человеческий язык понимаете или нет?! — повысила голос Надина мама. — Вы что, по нашему сахару, что ли, пойдете!
«Да, вот именно, по сахару, по их сахару!» — с ожесточением подумала Таня, хотя еще совсем недавно смотрела на эту гору прекрасного, белого, красивого сахара, не представляя себе, как можно наступить ногой на такую драгоценность. Она шагнула и пошла, хрустя сапогами, прямо через всю переднюю к дверям кухни. И Надина мама, вскочив с четверенек, закричала: «Сумасшедшая, дура! Сука!» И рванулась к ней, но вдруг вся пошла багровыми пятнами и, закашлявшись, опустилась и села прямо на пол на свой сахар. Хромоногий бросился к ней на помощь. А майор, в первый раз за все время вскочив с четверенек, закричал очень строго, словно Таня стояла перед ним в строю: «Товарищ военврач!» И это так разозлило ее, что она, стоя в сахаре, уже у самых дверей на кухню, заскрипев сапогами, повернулась к нему и, расстегивая за спиной кобуру «вальтера», медленно, с ненавистью сказала:
— А я вот постреляю сейчас вас всех к черту, спекулянты паршивые!
Несмотря на обманчиво спокойный голос, она была вне себя, и, если бы майор или хромоногий кинулись сейчас к ней, она бы стала стрелять. Но, на свое счастье, они кинулись не к ней, а от нее. Майор побледнел и, спиной открыв двери в столовую, отступил туда, схватившись за створки руками, готовый в любую секунду захлопнуть их за собой. А хромоногий необычайно быстро, словно паук, боком, не вставая с пола, обогнул жену и оказался за ее спиной.
Только одна Надина мама не испугалась, а сквозь душивший ее кашель прохрипела что-то мужу и, извернувшись, всей пятерней влепила ему пощечину — за трусость!
— Вы хуже фашистов, — сказала Таня, вынимая из-за спины пустую руку, без пистолета. — Только мараться о вас не хочется!
Сказала, повернулась и, уже не оглядываясь на них и не боясь, что они что-нибудь могут с ней сделать, последний раз хрустнув сапогами по их сахару, шагнула в кухню и закрыла за собой дверь.
Глава 14
Артемьев, вопреки своим расчетам, освободился не в девятнадцать, а в двадцать, и, когда вышел от Ивана Алексеевича в адъютантскую. Косых сказал, что из бюро пропусков уже три раза звонила военврач третьего ранга Овсянникова.
Артемьев надел шинель, взял с подоконника сверток харчей, который приготовили в буфете ему на дорогу.
— Если еще позвонит, скажи, пошел к ней.
Сидевшая на скамейке в бюро пропусков Таня увидела входящего Артемьева, встревоженно вскочила.
— Получайте ваши проездные документы. — Он протянул ей литер и плацкарту.
— На когда?
— На сегодня, двадцать три тридцать.
— Большое вам спасибо. И прощайте! — сказала Таня. — Вам, наверное, некогда.
— Наоборот, в связи с вылетом на фронт получил шесть часов на завершение личных дел. А вы сейчас в Москве — единственное незавершенное.
— Он улыбнулся. — Поэтому провожу вас и отправлю. Сейчас зайдем к вам на Сретенку за вещами, перекусим чем бог пошлет — и на вокзал.
— Очень хорошо, — сказала Таня. — Но туда нельзя идти. Они сегодня приехали…
— А какая нам разница?
— Я там нагрубила им, — сказала Таня с виноватой улыбкой. — Чуть оружие не применила.
— Вот это здорово!.. Тогда дело серьезное, — расхохотался он и только сейчас по лицу ее понял, что дело действительно было серьезное. — А где ваши вещи?
— Я свой сидор уже забрала, — сказала Таня и показала на лежавший под скамейкой вещевой мешок.
Артемьев молча смотрел на эту маленькую женщину, думая: что же теперь с ней делать, куда девать до поезда? Потом вытащил из-под скамейки вещевой мешок, закинул его на плечо и, уже выйдя вместе с ней на улицу, сказал, как о решенном:
— Значит, так: сейчас идем к метро, проедем четыре остановки, слезем и пойдем ко мне домой — пятнадцать минут ходу. Погреемся — у нас дом топят — и попьем чаю… Если потом дежурную машину дадут, как обещали, — два часа имеем; если обманут — полтора. Так или иначе, к посадке будем на Казанском. Я вам говорил, что у себя на квартире не бываю, но вы не бойтесь, что там какая-нибудь берлога. Мне, живу или не живу, все равно убирают. Я вообще люблю чистоту. Держите сверток, тут наши с вами харчи.
Она взяла у него сверток и до самого метро шла рядом с ним молча. Он хотя и прихрамывал, но шагал так размашисто, что она еле поспевала.
— А кто вам убирает? — вдруг спросила она, когда уже они втиснулись в набитый вагон.
— Не то, что вы подумали, — сказал он и усмехнулся. — А теперь расскажите: что у вас стряслось на Сретенке?
Спросил с улыбкой, и она тоже начала рассказывать как о смешном, а не о страшном. И он расхохотался, когда она сказала про выдранные из книги листы с антилопами.
— Это она для такого дела Брэма не пожалела. «Жизнь животных». Действительно, жизнь животных!
Расхохотался так заразительно, что Таня тоже рассмеялась вместе с ним и сказала:
— Может быть, они и сейчас еще там ползают…
— Ну, а дальше, дальше-то что?
Тогда она, перестав смеяться, рассказала все до конца.
— А когда уже с вещами выходила, вдруг испугалась, подумала: выйду, а они на меня набросятся и задушат! Даже, стыдно признаться, «вальтер» на боевой взвод поставила.
— Ну, а что они?
— А их, оказывается, в передней не было. Я вышла, а этот хромой как высунет голову из столовой, увидел меня — и обратно. Чуть не прищемился! Напрасны были все мои страхи!
Она улыбнулась, но он оставался серьезным.
— Значит, Нади не было там с ними?
— Ну что вы, — сказала Таня. — Она, наверное, и не представляет себе этого. Когда они днем приехали, она с этим, с мужем своей матери, знаете как разговаривала — просто с презрением! Нет, она совсем другая, чем они. По-моему… — осторожно добавила она, вспомнив свою утреннюю стычку с ним.
Они вышли из метро и пошли переулками к Усачевке. На углу, около закрытой булочной, стояла женщина и колотила кулаком в запертую дверь. Ударила в последний раз, безнадежно махнула рукой и пошла по переулку, странно нагибаясь на каждом шагу.
— Хлебную карточку, наверное, потеряла, — сказал Артемьев. — В ноябре старушка, что у меня убирает, тоже хлебную карточку потеряла. И всего за неделю до первого числа. Я ей из пайка хлеб принес, а все равно сколько слез было! Нам, военным, хорошо, нас обязаны при всех случаях накормить, а гражданским — жуть как тяжело. Какие сволочи все же! — без паузы, со злобой сказал он.
И Таня поняла, что он вспомнил про этих, там на Сретенке.
— Конечно, если потянут к ответу, будут крутить: «На базаре купили, за свои деньги!» Пусть даже так, все равно сволочи… Если сахар не ворованный, значит, деньги ворованные. А если не ворованные, значит, с кого-то вместе со шкурой содранные. А иначе им и быть неоткуда.
— А люди стараются, — вдруг сказала Таня, даже остановившись от волнения, вызванного собственными мыслями. — Стараются, за Родину воюют… Так что же, неужели мы и их тоже защищаем, этих вот?
— А как же, конечно! — сердито сказал Артемьев. — Все, что у нас за спиной осталось, — все и защищаем. И их тоже.
— Я бы знаете как делала? Вылавливала бы таких спекулянтов — и прямо на фронт!
— А что проку с них на фронте?
— Нет, подождите. — Таня была увлечена своей идеей. — Я бы построила полк и поставила их перед строем… И чтобы про них вслух прочитали, как они спекулировали, и пусть потом фронтовики с ними что захотят, то и сделают.
— Да, чувствуется в вас партизанская закваска.
— А вы не смейтесь, — Таня упрямо мотнула головой, — по-моему, как раз так и надо, как я вам сказала. А этот майор, — с ненавистью вспомнила она, — еще мне «товарищ военврач» крикнул, по стойке «смирно» хотел поставить! А у самого рожа как у этого у миллионера из «Золотого теленка», розовая, а брови белые. Прямо бы так ему в рожу и выстрелила, если б хоть шаг ко мне сделал. А еще военный, в форме!
— Да какой он, к черту, военный! Вы что думаете, как форму надел, так и свят перед Родиной? — усмехнулся Артемьев. — Замаскировался, сволочь, от войны в военную форму! Не такой уж редкий случай. Поедете — еще увидите.
— Не хочу и видеть! — воскликнула Таня. — Лучше я прямо здесь в военкомат пойду и на фронт уеду.
— Ладно дурака валять… Пошли, чего остановились? — сказал Артемьев, подтолкнув ее. — Пошли, пошли… Мать, а может, и отец ждут вас там, в Ташкенте… Совесть у вас есть или нет? Вы же телеграмму дали. Да будь у меня старики живы, я бы в отпуск после ранения по шпалам к ним пошел, не то что…
— А может, ваша мама жива, зачем вы так про нее, как про мертвую? — почти суеверно сказала Таня.
— Все может быть… — хмуро сказал Артемьев.
Узнав о смерти Маши, он уже не верил, что мать жива.
— Вот мы и дошли…
Сюда, к этим воротам, когда-то, после их последнего разговора втроем с Надей, его подвез на машине пьяный Козырев. В мае тридцать девятого, ровно тысячу лет назад!
— Видите, почти месяц не был, а полный порядок, — сказал Артемьев, когда они вошли в квартиру. — Свет горит, мебель стоит, пол чистый… В керосинку керосин налит, и спички рядом лежат. А Марья Герасимовна, которая все это в порядке содержит, знает меня тридцать лет и три месяца, столько, сколько на свете живу. А мать мою знала сорок лет. А сыновья у Марьи Герасимовны — один старше меня, а другой моложе, и оба убитые. А я живой… Недавно заполнял анкету, написал: мать пропала без вести. Вот какие дела, дорогой товарищ доктор! Начальнику своему не скажу, а тебе скажу: не прощу себе того, как эта война началась…
— Почему себе?
— А кому же? Моя же мать без вести пропала, мою сестру казнили… Кого же проклинать, с кого начинать? С себя, наверное, больше не с кого! Поняла?.. Ничего ты не поняла.
Но Таня поняла самое главное: что надо помочь этому человеку справиться с набросившимся на него одиночеством.
— А ну ее, эту вашу квартиру!.. — сказала она. — Вы же мне сами говорили, что не любите заходить сюда, не надо было и сегодня… из-за меня. Поедем прямо на вокзал, там где-нибудь сядем и покушаем. И кипятку там достанем. Пошли! — Она потянула его за рукав.
— Нет, не пойдем, товарищ доктор, — улыбнулся он, посмотрев на нее, — с вами мне и здесь не страшно. Это так, под настроение попало, а вообще-то я не такой уж чувствительный, скорей напротив. Война из меня сухарей насушила…
Он снял с плеча вещевой мешок и, не дожидаясь, что ответит ему Таня, стал расстегивать шинель.
— Идите на кухню, хозяйничайте. Еще накочуетесь по вокзалам, успеете. Этот сверток весь в расход пускайте. Ну что, долго еще колебаться будем? Решение принято! — сказал он, видя, что Таня, положив сверток на табуретку, все еще стоит, не расстегивая шинели.
— Да, конечно, принято, — задумчиво сказала Таня и расстегнула верхний крючок шинели. — А из кого война сухарей насушила, тот этого не замечает. Это вы неправду про себя. А надо — правду. Кому это нужно, бояться этого!
Забрав с табуретки сверток, она пошла по коридору в кухню.
— Где у вас там выключатель?
— Слева от двери.
— А светомаскировка есть? — спросила она уже в дверях кухни.
— Есть.
Он посмотрел ей вслед и, когда она повернула выключатель, увидел в знакомом узком проеме кухонной двери полку с кастрюлями. Покойный отец смастерил эту полку своими руками вскоре после вселения в квартиру, и он хорошо помнил, как и когда это было. Отец прибивал полку, стоя на коленях на кухонном столе, а он стоял рядом, вытянувшись, одной рукой поддерживал полку, а другой подавал отцу гвозди. Было это в двадцать седьмом году, во время забастовки английских горняков. Было ему четырнадцать лет, и не было тогда еще ничего: ни конфликтов на КВЖД, ни Хасана, ни Халхин-Гола, ни финской войны, ни этой… И что их всех ждет впереди, никто в этой квартире даже и не догадывался…
— Вот вы говорите, чтоб все друг другу сообщать, что в голову приходит, всю правду; а вот мне в голову пришло, что это не вы, а мать там, на кухне, посудой гремит. Это тоже надо вам говорить?
— Не знаю, — ответила она из кухни. — Если легче молчать, молчите.
— Нет, мне легче говорить. — Пройдя по коридору, он встал в дверях кухни. — Встретил позавчера школьного товарища, были когда-то пацанами, а сейчас — генерал, и вся семья погибла, аттестат некому высылать. И мне тоже некому. Пока вы мне про сестру не сказали, я все еще про самого себя не думал, что мне аттестат высылать некому. А теперь думаю!
— А я должна была вам это сказать, раз нашла вас. Разве можно скрывать такие вещи!
— Это верно.
— Я сосисок только половину сварю, а остальные вам оставлю.
— Варите все, — сказал он. — У меня аппетит здоровый, при любом настроении.
— Почему вы на Наде не женились? — не поворачиваясь к нему и продолжая заниматься своим делом, спросила она.
— А разве она вам, пока вы квартиру с ней убирали, всех подробностей не доложила?
— Никаких подробностей она мне про вас не докладывала. Только сказала, что виновата перед вами.
— Врет. Ни в чем она не виновата. Просто не любила меня. Даже лучше, что ничего из этого не вышло.
— А почему вы и потом ни на ком не женились?
Он молчал, потом рассмеялся.
— Почему вы смеетесь?
— Потому что, когда хочешь на такой вопрос совершенно правдиво ответить, в устах мужчины звучит как-то смешно. Но все равно, скажу: без любви жениться не хотел. Это неудачливые барышни обычно так о себе говорят: хотела выйти замуж только по любви! Не надо заставлять человека говорить все, что он думает, смешно получается.
— Ничего смешного, — сказала Таня, открыла крышку чайника с заваркой и понюхала. — Уже заварился. Крепкий, как до войны. Сказали, чтоб я ничего не жалела, вот я и не пожалела…
— Сейчас, — сказал он. — Только позвоню, будет ли машина, чтоб знать, в каком темпе ужинать.
— Оказывается, у вас даже телефон, — как о чуде, сказала Таня, когда он, позвонив и узнав, что машина придет, вернулся на кухню.
Она за два месяца на Большой земле все еще никак не могла привыкнуть, что в квартирах бывают телефоны, что на дверях висят почтовые ящики, что люди отправляют друг другу письма и телеграммы.
— Не было телефона, выключили, — сказал Артемьев. — Но у меня в Управлении связи один друг еще с Халхин-Гола, и я, когда думал, что иногда тут ночевать буду, попросил его сделать. Ладно, будем ужинать! Водки, правда, всего четвертинка!
— А я вам еще «тархуна» достану, мне тетя Поля свой дала, — поспешно сказала Таня.
— Нет, «тархун» по дороге на харчи менять будете.
Он открыл четвертинку и только тут заметил, что она не поставила себе рюмки.
— Если в мою пользу экономите, так я пошутил, что четвертинки мало.
— Не потому. Я позавчера слишком много выпила портвейна, до сих пор ничего не хочется.
— Тогда на дно, чтоб чокнуться.
Она молча подставила чашку и обрадовалась, что он и правда налил совсем немного.
— За ваше свидание с отцом и матерью! — Артемьев чокнулся и выпил.
— Боюсь, что отец умер. Как получила телеграмму с одной маминой подписью, все об этом думаю…
— Подождите, стойте… — остановил он ее. Он был полон добра к ней, и ему захотелось сделать для нее чудо. — Хотите, попробуем сейчас позвонить вашим родителям?
— Но это же невозможно, — ошеломленно сказала Таня.
— А мы возьмем да попробуем… — Он встал из-за стола. — У вас в телеграмме адрес был.
Она все так же ошеломленно вытащила из кармана телеграмму и протянула ему.
— «Караванная, девять», — вслух прочел он. — Может, они там и живут в общежитии при заводе? Кого на заводе больше знают: отца или мать?
— Отца. Мать перед войной не работала.
— А вы пока сидите, чего встали? Это еще долгая песня.
Она опустилась обратно на табуретку, но, когда он уже был в дверях, окликнула его:
— Подождите…
— Ждать некогда, — сказал он. — Или звонить, или нет.
— Нет, нет, звоните, это я просто так… все не могу себе представить…
Она услышала через дверь, как он, вызвав какого-то полковника Харитонова, уговаривает его дать Ташкент, партком завода, который помещается на Караванной, девять.
— Ничего! Мне не найдут, а ты скажешь — тебе найдут… Потому и прошу тебя, что невозможно… Ну, что тебе объяснять — нужно, значит, нужно… Нет… Партком вызываю, при чем тут женщины?.. Большое тебе спасибо, Николай! Утром улетаю на Донской. Первый же трофейный «вальтер» тебе пришлю…
Таня сидела и слушала; сначала чуть было не вскочила и не остановила его, чтобы не уговаривал: зачем это?.. А потом, когда он сказал «Спасибо, Николай!», подумала о муже, который тоже Николай, и даже не о нем, а о том, что почти никогда не думает о нем. Даже странно, до чего она не думает о нем!
Артемьев вернулся с радостным лицом. Он был доволен, что ему, кажется, удастся совершить чудо для этой женщины.
— Может быть, вы ему мой «вальтер» подарите? — спросила Таня, когда Артемьев снова сел напротив нее за стол. — Он у меня трофейный, не записанный за мной.
Ей было бы жаль, если б он согласился, но она все-таки предложила.
— Еще чего! Там, на Донском, этого добра, когда немцы сдадутся, через голову будет…
— А вы думаете, они сдадутся? — спросила Таня.
— А что же им делать?
— А мы там в тылу их ни разу в плен не брали. — Таня задумалась, потому что вспомнила, как Каширин, единственный раз за все время, изматерил ее, когда она пожалела двух захваченных в бою немолодых немцев из карательного батальона, пожалела и предложила что-то несуразное.
«Значит, тебе их жаль? — сказал тогда Каширин. — А мне их не жаль?.. Ты у меня за них просишь! А мне у кого просить? У царя небесного? Кто за чужой счет добрый, тот сволочь. Уходи… А то тебе самой прикажу их…»
Немцев из карательного батальона расстреляли, а Каширин потом неделю не говорил с нею. Обиделся, что напомнила ему о его жестокости, вынужденной, но уже привычной. Значит, и у него самого душу свербило от этого, иначе не обиделся бы, просто обругал бы, и все…
А теперь, если окруженные в Сталинграде немцы сдадутся, их будет много, очень много, так много, что трудно себе представить…
Хотя последние месяцы в газетах все время писали о тысячах и тысячах пленных, Таня плохо представляла себе целые тысячи взятых в плен немцев… Тысячи взятых в плен наших она видела — их взяли в октябре под Вязьмой, видела их издали на шоссе. А потом, когда она уже была в подполье и жила у Софьи Леонидовны, весной, в марте, большую колонну наших пленных гнали через Смоленск по их улице… И это было самое страшное и жалкое, что она видела в своей жизни, — раздетые, обмороженные пленные, которых гнали по улице, а она стояла рядом на тротуаре и ничего, ровно ничего не могла для них сделать: ни дать им кусок хлеба, ни помахать рукой, ни улыбнуться, ни заплакать, — ничего. А теперь мы сами берем в плен немцев, много немцев… Радуясь этой мысли, она все равно еще не могла привыкнуть к ней.
— Чего задумались? — спросил Артемьев. — А то я все сосиски съем, вам не оставлю.
— Скажите, — она подумала о Серпилине, но не назвала его имени, — у меня есть полевая почта одного генерала. Если написать, чтоб он мне вызов прислал прямо туда, в Ташкент, в санитарное управление округа, чтобы мне именно к нему попасть, в медсанбат или в санчасть полка… Может это выйти?
— Зависит от должности и натуры генерала. Вы сперва до Ташкента доберитесь. — Артемьеву почудилось, что зазвонил телефон, он было поднялся и снова сел. — Послышалось… О чем будем говорить, пока Ташкент не дадут?
— А вы верите, что дадут?
— Дадут.
— О чем хотите.
— Вы правда замужняя? — спросил Артемьев. — Или это тетя Поля при мне так, на всякий случай, сказала?
— Правда замужняя. А почему вы спросили?
— А вы же сами меня агитировали: что придет в голову, то и говорить. Пришло в голову: почему вы ни разу о муже хоть из приличия не вспомнили?
— Не вспомнила, потому что не вспоминается… Вот сейчас, когда вы про немцев говорили, вспомнила, как наших пленных через Смоленск гнали, и про брата вспомнила, что он на войне, а про мужа не вспомнила, хотя с ним тоже все могло быть… Он, как и я, врач, наверно, с первых дней на фронте.
— Не обязательно.
Она пожала плечами. Ей казалось, что это обязательно.
— Мы почти разошлись с ним перед войной, — помолчав, сказала она. — Можно даже считать, что разошлись.
Она была не в настроении говорить о своем муже и сердилась, что Артемьев зачем-то спросил о нем. И хотя то, что она сказала в ответ, было совершеннейшей правдой, но это выглядело так, словно она спешит объяснить, что свободна. А не сказать этого она не могла. Раз он спросил ее про мужа, она хотела, чтобы он знал правду. А еще лучше было бы, если бы вообще не спрашивал…
Он почувствовал это, внимательно посмотрел на нее и заговорил о себе.
— Как видите, у меня никого на свете нет, — сказал он голосом, от которого она вздрогнула. — Вот мы сидим тут с вами на кухне, а я вспоминаю, как накануне отъезда на Халхин-Гол, получив назначение, но еще не зная, что через неделю буду уже ранен, пришел сюда, а мать стояла вот здесь, где вы сейчас сидите, и стирала белье. Настроение было у меня и скверное и хорошее, скверное потому, что известная вам Надя выходила замуж не за меня, а за другого, а хорошее потому, что ехал туда, куда хотел. А мать стояла, стирала и молчала. И я ее спросил: «Что же ты молчишь, ничего мне не говоришь, я ведь уезжаю!» А она ответила: «А что с тобой говорить, надо в дорогу тебя собирать!» И собрала меня в дорогу в последний раз, больше и не собирала и не видала, потому что отпусков нам с Дальнего Востока не давали.
— Вы на Донском фронте будете?
— Да.
— В какой должности?
— Если не обманут, начальником штаба дивизии, а нет — пойду на полк, кем раньше был…
Он не договорил: Таня вскочила, — она первой, потому что больше, чем он, ждала этого, услышала далекий звонок в комнате.
Он заторопился вслед за ней к телефону и, сняв трубку, сделал ей рукой знак подождать. Слышимость была плохая, он все время кричал. Его соединили с парткомом завода, и он стал кричать, чтобы ему вызвали к телефону Овсянникова, бывшего парторга сборочного цеха.
— А вам лучше знать, где он теперь у вас работает… А вы проверьте! — кричал он по телефону. — Как так не знаете, какой же вы дежурный по парткому, если парторга цеха не знаете? Тогда давайте мне Овсянникову… — Он сделал движение пальцами, и Таня поняла и подсказала ему: «Ольга Ивановна!» — Ольгу Ивановну. Работает у вас на заводе Овсянникова Ольга Ивановна? Так… — И, не отнимая трубку, закивал Тане, что работает. — Вот и зовите ее, раз близко… Я ждать буду, только пусть трубку кто-нибудь держит, а то разъединят… — И, прикрыв рукой трубку, сказал Тане: — Пошли за твоей матерью, сказали: в литейке работает, недалеко от парткома.
— А что про отца сказали?
— Говорит, не знаю такого парторга, я человек новый.
Он услышал что-то в трубке и сердито крикнул:
— Не разъединяйте! Москва говорит…
Таня снова хотела спросить его об отце, но, удержав себя от этой бессмыслицы, закусила губу, прислонилась к стене и стала ждать. Она стояла зажмурясь и еще два или три раза слышала, как Артемьев повторял громким, злым голосом: «Не разъединяйте, Москва говорит…» И вдруг, все еще с зажмуренными глазами, почувствовала прикосновение его руки:
— Скорее!
И, схватив трубку, закричала:
— Мама, мама!..
Сначала ничего не услышала, только шуршание в трубке, а потом далекий, слабый голос:
— Это я, Овсянникова, что такое?
— Это я, мама, я, Таня… мама!.. — А в трубке опять ничего не было слышно. — Мама… мама!..
Артемьев сначала стоял рядом с ней, готовый вмешаться и помочь, если что-нибудь будет не так, а потом, поняв, что помощь уже не нужна, ушел на кухню.
— Да, мама… да, да! — кричала Таня. — Все хорошо, все хорошо… Как папа? Когда? Ох… боже мой! Где? Как Витя? Когда?
Несмотря на закрытую дверь, все это было слышно, и Артемьев сидел на кухне и жалел, что устроил этот полный непоправимостей разговор по телефону. А Таня там, в комнате, все еще кричала:
— А извещение было?.. А? — Потом, очевидно, отвечала на вопросы: — Не знаю точно, наверное, дней через семь… Ты не встречай… Я знаю, я найду… Нет, не встречай, я сама найду… Что, что?.. Вернулся? — И несколько раз настойчиво, отчаянно повторила: — Нет, нет, я запрещаю тебе… Нет… Не хочу, нет… — А потом снова: — Мама, мамочка… Мама!..
«Разъединили», — подумал Артемьев, услышав, как лязгнула о рычаг трубка.
Таня вернулась в кухню притихшая, оглушенная. Он не стал расспрашивать ее. Того, что слышал, было достаточно, чтобы понять: ничего хорошего. Он ждал, а она сразу, как вошла, опустилась на табуретку, сидела и молчала, тяжело дыша, словно после долгой и трудной ходьбы.
— Отца схоронили, — наконец сказала она, — в прошлом году, а брат убит в позапрошлом. Мама живет одна. Сказала мне: ты меня и не узнаешь! Почему я ее не узнаю?
— Ну, изменилась, постарела, это, наверное, хотела вам сказать, предупредить заранее.
— Да, конечно, — согласилась Таня и тревожно вскинула голову. — Но почему же, почему я ее не узнаю?
Эти слова беспокоили ее и пугали.
— А муж мой жив, — помолчав, сказала она, — а я даже сразу не поняла, когда мама сказала: Николай твой здесь, в Ташкенте. Только потом поняла, что это о нем.
— Хоть что-нибудь хорошо!
— А что хорошего? — рассеянно сказала Таня.
— Хотя бы то, что жив. Лучше как-никак, чем если б убит был! — сердито сказал Артемьев.
— Да, конечно, конечно, — снова покорно и рассеянно согласилась Таня. — Хорошо, что не убит. Мама сказала, что он нигде и не был. — И вдруг, подняв глаза на Артемьева, спросила: — Так что же теперь, когда я опять на фронт уеду, свой аттестат ему туда, в Ташкент, высылать?
— Про аттестат — бабьи глупости! — сказал Артемьев. — Аттестат матери будете высылать.
— Хорошо, пускай бабьи глупости, ну а понять меня вы можете? — со злым отчаянием в голосе спросила она.
— Мало ли что человек в тылу. Сам факт еще ничего не говорит.
— А понять меня вы все-таки можете или нет? — настойчиво повторила она.
— Понять могу.
«Да, я баба, баба, я несчастная баба, — хотелось крикнуть ей, — но я все равно хочу счастья, а не мужа в тылу, который только тем и хорош, что жив! Да, может быть, он остался там в тылу просто потому, что у него так вышло. Но мой отец умер, мой брат убит, а он и нигде не был, и я узнала все это сразу, только что, за одну минуту, и я не могу думать о нем, забыв о них, и не могу поверить, что он нигде не был только потому, что так вышло, и мне странно представить себе, что я должна теперь радоваться и ехать к нему, раз он мой муж и раз он жив, жив, потому что нигде не был. Поэтому я и крикнула: «нет», когда мама сказала, что будет встречать меня вместе с ним. И я не могу представить себе, что опять, как до войны, лягу с ним в одну постель. И не могу всего этого объяснить вам. Никому не могу объяснить. А вам тем более».
— Очень любили отца?
— Да, очень. Больше всех на свете! — сказала она. И это было правдой, хотя она сейчас думала не об этом.
— А я знаете как любил своего отца! — сказал Артемьев. — Когда он умер, я первые полгода на его токарный станочек, что он к подоконнику приладил, смотреть не мог. А потом одно на другое, война на войну — и забыл, привык и даже почти не вспоминаю. Как будто это в порядке вещей, что его нет. Так и у вас будет. Как бы ни любили, все равно будет.
«Ну, чего утешаешь! Чего ты меня утешаешь? Самому, что ли, лучше? — испытывая к нему горькую благодарность, подумала Таня. — Я хоть к маме еду. А у тебя вообще никого. И сам уже два раза ранен, а на третий — возьмут и убьют! Полетишь завтра на фронт, а послезавтра убьют. Очень просто. Так и бывает. Убьют — и все!» — упрямо повторяла она про себя, хотя все ее существо сопротивлялось этой такой простой и обычной во время войны мысли.
— Посидите здесь, я сейчас приду, — сказал Артемьев, который, так и не дождавшись от нее ответа, не знал, радоваться или бояться за нее, что она сидит, молчит и не плачет.
Он вышел, а она почти сразу же, как только он вышел, заплакала. Встала, подошла к висевшим на стене старым ходикам и с треском подтянула за цепочку гирю. Но маятник все равно не закачался, и ходики не пошли, и на кухне снова стало так тихо, что она заплакала от этой тишины…
Но когда Артемьев вернулся, она уже не плакала, а стояла у стола и завертывала обратно в бумагу все, что осталось от ужина.
— Уже ехать? — спросила она.
— Да, надо спускаться.
— Куда это положить?
— Пока в руки возьмите, — ответил он, но, когда они перешли из кухни в переднюю и оделись, он опустился на одно колено и развязал ее вещевой мешок. — Давайте сюда, войдет.
— А может, разделим? Вам ведь самому лететь!
— Лететь — не ехать, — весело сказал он, потянув у нее из рук сверток, сунул в мешок и, завязав, вскинул мешок на плечо. — А надвое мы ваше курево разделим. Вы, я вижу, курец слабый, две за вечер, а мне своих до утра не хватит.
Она заторопилась, полезла в карман шинели за папиросами, но он остановил ее:
— Потом, на вокзале.
У самой двери лежал рюкзак, которого здесь не было, когда они входили.
«Так вот чего он уходил, — подумала Таня. — Собирал свои вещи», — и вслух спросила у него:
— С собой, в дорогу?
Он не ответил, наверное, не расслышал.
— Давайте я хоть это понесу, — сказала Таня. — А то мой мешок тяжелый. Тетя Поля заставила все ваши консервы взять.
Он посмотрел на нее, потом на рюкзак, хотел, кажется, что-то сказать, но не сказал и, прикинув рюкзак на руке, протянул Тане.
Рюкзак был совсем легкий, и она закинула его за одно плечо, так же как Артемьев ее вещевой мешок.
— Подождите, свет на кухне не погасил, — сказал он, когда они уже вышли на лестницу, отпер дверь, вошел в квартиру и через минуту вернулся.
«Пути ему не будет», — подумала Таня, не потому, что верила в это, а потому, что так всегда говорила мать, и это бессмысленной тревогой на всю жизнь осталось в памяти.
— Погасил, — сказал он, щелкая ключом. — А то бы горело до конца войны.
Таня понимала, конечно, что он шутит, что завтра или послезавтра сюда пришла бы старуха, о которой он говорил, убирать квартиру и погасила бы забытый свет, но в самой этой невеселой шутке приучившего себя к одиночеству человека было что-то покоробившее Таню. Ей показалось, что вот так же, спокойно и просто, как, не думая о возвращении, он запер сейчас свою квартиру, он и ее проводит на поезд, посадит на хорошее место, помашет рукой через окно и сразу же забудет навсегда. Да, именно так и будет. А почему это должно быть иначе?
На вокзале, когда они с помощью дежурного помощника коменданта нашли и заняли место в вагоне и, оставив там на попечение соседей вещевой мешок, снова вышли на перрон, Артемьев протянул ей свой рюкзак и сказал:
— Возьмите с собой, ладно?
— Почему? Что это? — удивленно спросила она.
— Там потом разберетесь.
— А все-таки что там? — снова спросила она, все еще не принимая у него из рук рюкзака, но уже смутно догадываясь, что там могло быть.
— Я вещи сестры собрал. В голову пришло, когда с вами сидели. Там немного у нее, ничего особенного. Но, может, вам пригодится. Ну, ушьете там себе, в общем, не знаю. Она тоже небольшая была.
Тане хотелось крикнуть, что нет, ничего она не будет ушивать и ничего этого никогда не наденет, она боялась оскорбить его и молчала.
Но он относился к таким вещам, наверное, проще и умней, чем она думала, и, почувствовав ее колебания, сказал:
— А не захотите — не надо! Просто на барахолке на рис сменяете. Мать подкормите и сами тоже… Если думаете, что она там у вас сытно живет, то напрасно. Берите.
И она взяла и еще, наверное, целых десять минут, почти до самого отхода поезда, стояла напротив Артемьева на перроне с этим рюкзаком в руках. Она смотрела на него и думала о том, какой он хороший человек и действительно настоящий, бескорыстный товарищ, которому совершенно нет дела до нее как до бабы. А она не стоит такого хорошего отношения с его стороны. И очень хорошо, что поезд отойдет и все это кончится. Там, у него в квартире, она на минуту испугалась, не его, а себя самой, того, как ее вдруг потянуло к нему. А сейчас на перроне чувство страха исчезло от той бесповоротности, о которой напоминала проводница вагона, уже в третий раз повторявшая все одно и то же: «Провожающие, покиньте вагон. Отъезжающие, прошу садиться!»
Он был провожающий, а она была отъезжающая. И он сам напомнил ей об этом, потянув за рукав к подножке вагона.
— Садитесь!
И она, поддержанная его сильной рукой, вскочила на подножку и в последний момент, рывком вытащив из кармана, протянула смятую пачку папирос и растерянно улыбнулась ему.
И весь день, и весь вечер, и даже всего минутою раньше совершенно не думавший об этом, Артемьев с удивлением увидел ее вдруг переменившееся лицо. «Вот те на, — подумал он, — когда же это произошло и неужели произошло?»
А потом это лицо исчезло, и смутно появилось еще раз в мерзлом тумане медленно двинувшегося окна, и снова исчезло, и у него, уже не впервые в жизни, появилось щемящее чувство, что мимо него бессмысленно и неудержимо проехало его собственное счастье, которого он опять не узнал и принял за чужое!
«Черт его знает, почему до сих пор так ни разу и не полюбил по-настоящему хорошей женщины! Просто проклятие какое-то!» — подумал он как об уже привычном и непоправимом и остановился у дверей вокзала около заиндевевшего, облупленного, скорее всего сломанного автомата.
«Если вдруг окажется, что все-таки работает, позвоню», — загадал он. И, вытащив записную книжку, отыскал телефон, который ему дала Надя.
Автомат был исправный, монета звякнула и полетела вниз, а в прижатой к уху ледяной трубке раздался низкий, усталый, а может быть, просто сонный голос Нади:
— Я слушаю.
— Это я, — сказал Артемьев.
— Я ждала твоего звонка, — сказала Надя. — Уже проводил в Ташкент свою докторшу?
— Да.
— У мамочки была, валерьянкой ее отпаивала. Поэтому все и знаю. И решила, что ты или позвонишь мне сразу после отхода поезда, или уже никогда не позвонишь.
— И когда поезд отходит, узнала?
— Узнала, не поленилась. Значит, проводил?
— Да.
— Она дала сегодня мамочке и папочке жару. Я почти сразу после нее пришла, они мне плакались. Молодец баба! Даже завидую…
Он ничего не ответил. Молчал. Не хотелось говорить с Надей об этой только что уехавшей маленькой женщине.
— Павел…
— Да…
— Зачем ты мне позвонил?
— Отбываю.
— Надолго?
— Не знаю.
— Есть еще время?
Он посмотрел на часы.
— Есть, но мало, через два часа с минутами должен явиться к начальству.
— Приезжай. Горького, четыре. Квартира шесть.
— Стоит ли?
— Не стоит. Но все равно приезжай. Поговорим. Чаем напою. Только имей в виду, чай будет без сахара, — усмехнулась она в трубку. — Слезы выслушала, а сахара не взяла, пусть сами жрут! Не люблю ворованного. А ты сейчас не ворованный? А то не надо. Бог с тобой.
— Не ворованный. Не у кого.
— Про бывшую любовь говорить не будем?
— Не будем.
— Тогда приезжай. Я тоже врать не хочу. Надоело. И незачем.
Он повесил трубку, вытащил из кармана смятую пачку папирос, нашел одну несломанную, закурил и подумал:
«А может, все-таки не ехать?», хотя уже знал, что поедет.
Глава 15
Синцов заворочался и проснулся с той же мыслью, с какой заснул, — о Серпилине.
В землянке по-прежнему был он один. Никто еще не вернулся. Зашуршав соломой, он повернулся со спины на бок и, заворотив рукав ватника, посмотрел на трофейные, со светящимися стрелками часы — подарок батальонных разведчиков к седьмому ноября в Сталинграде. Восемнадцать часов. Значит, несмотря на прошлую бессонную ночь, проспал всего два часа и проснулся раньше необходимого.
То, что Серпилин тут, в армии, начальником штаба, узнал еще вчера вечером, как только прибыл из фронтового офицерского резерва сюда, на северо-западный участок сдавившего немцев кольца. Перед наступлением, в ожидании будущих потерь, половину резерва заранее рассовали по штабам армий, чтобы были под рукой. Вчера здесь, в землянке, где, выполнив за день разные, какие придется, штабные поручения, собирались на ночлег еще не получившие назначений офицеры, сразу же услышал фамилию Серпилина. Услышал и спросил, не тот ли Серпилин, что командовал дивизией под Москвой.
Когда подтвердили, подумал, что хорошо бы увидеться. Только вопрос: когда? Перед началом наступления начальнику штаба армии при всем желании не до тебя. И с чем идти к нему? Просить, чтобы по старому знакомству удовлетворил ходатайство и отправил тебя из своей армии обратно на берег Волги, в 62-ю, где ты воевал до госпиталя? Но просить об этом, уже прибыв в распоряжение другой армии, поздно. Когда заикнулся об этом позавчера во фронте, там не приняли во внимание, пошутили, что теперь все равно: кого куда ни пошли, к концу боев все так и так сойдутся с разных сторон на одном пятачке, в Сталинграде.
На войне исполнение личных желаний — в порядке исключения. И кто не привык к такому взгляду на вещи, наплачется. На этом вчера пресек в себе мысль о встрече с Серпилиным и стал прислушиваться к общему разговору о предстоящих назначениях. В армии перед наступлением был комплект офицеров, и все собравшиеся в землянке находились в равном положении: стояли в затылок за кем-то, кто, может быть, уже в первый день наступления будет убит или ранен. А кто за кем, неизвестно. Потерь при наступлении в первую очередь следовало ждать среди командиров рот и батальонов. Об этом и говорили.
Среди собравшихся вчера в землянке только один лейтенант еще не воевал, прямо из училища. Он, как ему и положено по штату, горячился: «Хоть на взвод, только бы поскорее». Все остальные были из госпиталей, после ранений. Но и они высказывались в том же духе: стремились на командные должности, на батальон или роту. Сказывалось общее настроение — поскорее добить немцев в Сталинграде. А если кто и не был до самых печенок искренен, говоря, что не хочет задерживаться в штабах, то ведь каждому в душу не влезешь. Играли роль и характер, и прежняя должность, и что засело у человека в памяти в последнюю минуту боя перед ранением.
Однако на словах против общего настроения никто не шел. И Синцов тоже, когда его спросили, ответил, что хочет на батальон, хотя про себя до этого думал, что, если назначат в штаб полка, возражать не будет: как-никак, а за плечами четыре ранения. Если бы обратно в развалины Сталинграда, туда, где воевал, тогда только на свой батальон и никуда больше. А раз заново — можно и в штаб полка. В общем, куда пошлют.
Так думал вчера. А сегодня, три часа назад, возвращаясь из 111-й дивизии, куда доставлял пополнение, вдруг увидел Серпилина.
Из штабной землянки выскочил командующий армией и, чуть не налетев на откозырявшего и замершего Синцова, прошел к машине и открыл дверцу. Вслед ему из землянки выбежал Серпилин в одной гимнастерке и, догнав командующего уже у машины, вытянулся — руку к шапке — и что-то сказал. Что — Синцов не расслышал.
— Все равно, как приказано, так и делай! — сказал командующий и поставил ногу на подножку.
Но Серпилин не отошел, а продолжал стоять вплотную, мешая командующему сесть в машину. Синцов услышал его знакомый, высокий голос.
— Слушаюсь! Но доложу свое мнение во фронт.
— Тогда считай, что не сработались, — подняв голову и посмотрев в глаза Серпилину, сказал командующий.
И по его лицу было видно: ждет, что Серпилин одумается и скажет что-то другое.
Но Серпилин молчал, продолжая стоять навытяжку, только чуть заметно повел на морозе лопатками.
Наверно, командующий не прочел на его лице того, что ожидал прочесть, и, негромко буркнув, должно быть выматерившись, грузно сел в машину, запахнул полу бекеши и с хряском захлопнул дверцу перед носом так и не тронувшегося с места Серпилина.
Машина рванулась, швырнув из-под задних колес струю грязного снега на сапоги Серпилину.
Серпилин ударил сапогом о сапог, еще раз повел под гимнастеркой худыми лопатками, круто повернулся и мимо Синцова, не видя его, пошел к себе в землянку.
В хромовых сапогах, в туго затянутой ремнем гимнастерке он показался Синцову худей, легче и моложе, чем раньше. Его лошадиное лицо было непокорно вздернуто, а на костистой скуле играл злой желвак. Этот упрямый желвак на костистой скуле вдруг напомнил Синцову, что Серпилин наполовину татарин. Когда-то, в сорок первом, в ночь перед прорывом из окружения, Серпилин неожиданно заговорил с ним о своем детстве. Почему? Кто его знает почему…
Плащ-палатка, которую Серпилин резко отдернул, входя в землянку, еще колыхалась, и Синцов продолжал стоять и смотреть вслед Серпилину, на еще колыхавшуюся плащ-палатку.
На войне у человека тоже бывает своя первая любовь. И для Синцова такой любовью был Серпилин, потому что первая встреча с этим человеком была для него тогда, в сорок первом, возобновлением веры в самого себя и во все то, без чего не хотелось жить.
«Я помню чудное мгновенье…» — подумал он, усмехнулся, потому что смешно было так думать о знакомом генерале, и пошел докладывать по начальству, что пополнение в 111-ю доставлено.
Доложив и не получив других поручений, он пришел сюда в землянку и залег на верхние нары. Мысль о Серпилине не помешала заснуть, но сейчас, когда проснулся, не выходила из головы. А впрочем, теперь это была уже не мысль о Серпилине, а вызванные встречей с ним мысли о самом себе. Жизнь за минувший сорок второй сложилась из двух госпиталей, в начале и в конце, трех месяцев в тылу на курсах младших лейтенантов — после первого госпиталя и семи месяцев войны — перед вторым госпиталем. Воевать все семь месяцев посчастливилось в одной дивизии: прибыл в начале мая, когда наступали на Харьков, а убыл по ранению в начале декабря из Сталинграда; батальон занимал развалины трех жилых домов, впереди, в сорока шагах, были немцы, а сзади — Волга, за которой, как известно, земли нет.
Кто это первый сказал, неведомо, но в общем так оно и было, соответствовало настроениям. Землю эту, а верней, покрывавшие ее снега, он увидел на том берегу, придя в сознание, когда раненых перегружали с саней на машину. Снега были необъятные, белые, исполосованные грязными плетями дорог. А рана была пулевая, сквозная, в бок, почти туда же, что и первая, в начале войны, под Бобруйском, и опять нетяжелая, но с большой потерей крови. Немцы были уже третью неделю окружены в Сталинграде, казалось, близок конец, и хотелось довоевать до него, командуя своим батальоном. Хотелось, но не пришлось.
Все семь месяцев, с самого начала, он воевал не только в одной дивизии, но и в одном батальоне, пройдя в нем все мыслимые офицерские должности: командовал взводом, ротой, замещал командира батальона, снова командовал ротой, был и адъютантом, и начальником штаба, и опять замещал убитого комбата, пока не прибыл новый. И наконец, за два месяца до своего ранения заменил и этого нового, тоже убитого, став пятым по счету комбатом, если считать с майских боев.
Любили его в батальоне? Во всяком случае, не дожидаясь приказа, сами вытащили, раненного, из-под огня. А это сильней слов. И его благодарность к людям была частью тоски по своему батальону.
Самое главное в его судьбе на войне решилось еще в сорок первом, в ту октябрьскую ночь последнего свидания с женой, когда он сказал ей, что пойдет воевать кем угодно и несмотря ни на что. И, сказав, сделал.
А дальше перед ним уже лежала простая и страшная солдатская стезя: идти и убивать немцев до тех пор, пока тебя самого не убьют или не ранят.
И он пошел по этой стезе. Он не забыл, что начинал войну журналистом, политруком, человеком с партийным билетом в кармане гимнастерки. Он не забыл и того, что не рвал и не жег этого билета и что когда люди не верили ему, то совершали над ним несправедливость, с которой у него хватало сил не мириться. Он выбыл из строя и лег на операционный стол в декабре под Москвой — через неделю после того, как увезли в госпиталь Малинина; лег, так и не узнав, что, останься он еще хотя бы месяц в строю, в той же части, эта несправедливость рухнула бы так же внезапно, как возникла. У него были вспышки гнева против этой несправедливости, но он, не дожидаясь справедливости, воевал кем пришлось, и это не дало ему ожесточиться. Каждый день рядом с ним умирали хорошие люди, нисколько не меньше его надеявшиеся жить, умирали, и это само по себе было такой чудовищной несправедливостью, что, глядя на них, не находил сил думать о себе. Или хватало совести не думать. И то и другое, когда как.
Но в госпитале, слава богу, выздоравливают чаще, чем умирают, и жизнь, бравшая свое, напоминала обо всем, что в ней было, в том числе и об обидах.
Он написал из госпиталя сразу пять писем и получил три ответа.
На письмо в часть — «Как с моим партийным делом?» — ответа не пришло.
Из Читы, куда он написал брату жены по довоенному номеру его войсковой части, тоже не ответили.
Зато на прямой запрос о жене ответ пришел неожиданно быстро. Батальонный комиссар с неразборчивой фамилией сообщил, что об Артемьевой М.Т., убывшей для выполнения служебного задания, у командования части сведений не имеется.
Старик Попков ответил открыткой, что на квартире никого нет и не было, никто не приходил и ничего не писал, а сам он болеет и навряд ли встанет.
Из райкома написали, что о ранении Малинина они знают, но сам он о себе не писал, и в каком он госпитале, пока неизвестно.
Круг замкнулся, и судьба ни с какой стороны не обещала, что он разомкнется.
В конце января сорок второго года, при переводе в команду выздоравливающих, комиссар госпиталя проявил чуткость и предложил похлопотать об увольнительной на десять суток в Москву.
— Вдруг что-нибудь узнаешь там о жене?
Но Синцов понимал, что сейчас узнавать о жене нечего. Все, что знали, ему уже сообщили — что ничего не знают. А в чудо случайной встречи он не верил. Тем более что один раз она уже была. Добираться же с пересадками четверо суток от Кургана до Москвы и столько же обратно, чтоб просто прожить в Москве два дня, — чего он там не видел?
Была, правда, в голове мысль, связанная с Москвой: добраться до своей старой редакции. Но где она теперь, в Москве или где-то в поезде, кто ее знает? А если б и нашел ее, то о чем говорить и чего просить? Если уж на передовой, несмотря на бои, на орден, на заступничество Малинина, не нашли нужным восстановить в партии, то что сделают в редакции? А просто устроиться, попросить, чтоб взяли кем угодно, хоть корректором, только бы в редакцию, — такая мысль хоть и мелькнула, но уже не смогла взять верх. В нем сидела теперь солдатская ревность к своей прежней профессии. Хотя, читая газеты, понимал: нельзя описать в них всего, что видишь на фронте, но все равно молчаливо сравнивал то, что видел, с тем, что писали, и злился, встречая брехню. Люди, как и до войны, писали по-разному: одни не теряли совести, а другие, видать, ее никогда и не имели.
Вместо Москвы попросил дать увольнительную в город. Комиссар пожал плечами и дал, а курганский горвоенком, к которому пришел прямо из госпиталя с просьбой зачислить на курсы младших лейтенантов, думал недолго. Курсы — не из тех заведений, где отсиживаются от войны. Четыре месяца, а то и меньше на харчах по второй норме — и готово, испекли, поезжай, где стреляют, принимай взвод! Синцов был, на взгляд военкома, человеком подходящим: старший сержант с опытом боев, с, орденов Красной Звезды, после ранения, вдобавок с образованием. Таких людей мимо курсов не пропускают.
На девяносто пятый день учебы выпустили досрочно, построили, поздравили младшими лейтенантами, предписание в зубы — и на фронт. Готовилось наступление под Харьковом, и передовая заранее просила резервов; лейтенантская жизнь в дни наступлений недолгая — в среднем от ввода в бой и до ранения или смерти девять суток на брата.
Решение пойти на курсы принял, в душе считая, что способен на большее, чем делал до сих пор. Курсы открывали к этому путь, а война подтвердила, что это действительно так.
Наступал на Харьков, командуя взводом, а уже через три недели выводил из окружения батальон, потому что, когда одной бомбой убило всех, кто был на командном пункте, именно он, несмотря на единственный кубарь в петлице, вдруг оказался самым старшим из всех оставшихся в живых лейтенантов.
Может, сказался солдатский опыт, а может, давно копившееся беспощадное ожесточение против фашистов, которые опять гнали нас по открытой степи, как собаки — зайца. У кого-то в те минуты не хватило этого ожесточения, а у него хватило, и оно бросило его на землю рядом с забытым кем-то противотанковым ружьем, и приказало лежать и ждать, и нажало на спусковой крючок не раньше и не позже, а вовремя, и зажгло немецкий танк на глазах у отходившего батальона.
То превосходство в бою, когда при равных правах именно тот, а не другой принимает команду над остальными, возникает из самых простых и очевидных для всех вещей. Из того, что ты зажег танк. И из того, что, когда фашисты уже перестали стрелять, а уткнувшиеся в землю люди еще не заметили этого, ты первый поднялся в рост. И из того, что ты на неоседланной лошади подскакал к уже снявшимся с позиций артиллеристам и убедил их повернуть пушки и дать залп по танкам на горизонте, и они послушались тебя и дали, и один танк загорелся, а другие ушли. И из того, что в ужасную для тебя и для всех минуту у тебя не было написано ужаса на лице, и это заметили, и голос у тебя не сорвался на хрип, а остался голосом, и ты подал им немудрящую команду, до которой в менее тяжелую минуту додумался бы каждый, а в ту минуту — ты. Ну и, конечно, нужно еще, чтобы, пока ты делал все это, тебя не убило и не ранило.
Так из числа оставшихся в живых за несколько дней и недель рождаются командиры, способные на большее, чем о них думали раньше.
Младший лейтенант Синцов вывел за Дон к другим частям дивизии половину батальона и еще сотню прибившихся с оружием и без оружия людей.
Батальон принял прибывший из штаба дивизии капитан, а младший лейтенант Синцов принял в том же батальоне первую роту. Он оставался еще младшим лейтенантом, но дать ему теперь под команду меньше роты было бы не по-хозяйски; это знали и другие, знал и он сам.
Дивизия, отступавшая от Харькова и дравшаяся до последнего, догола, была отведена на пополнение в тыл, а потом в середине сентября, когда все висело на волоске, была брошена через Волгу в центральную часть Сталинграда. Она и до сих пор все еще воевала там, среди поименно известных ему, Синцову, комбату этой дивизии, развалин домов, от Г-образного на левом фланге до циркульного — на правом.
Она была — его дивизия, а он был — ее комбат, потому что в ней он окончательно нашел свое место на войне и самого себя. В ней ходил под обстрелом вдоль берега три километра туда и обратно за своим орденом Красного Знамени. В ней получил и лейтенанта и старшего лейтенанта. И в ней же, как отличившийся в боях, заново вступил в партию, имея рекомендации от людей, в глаза не видавших его до прихода в дивизию, но узнавших его под огнем, а значит, лучше, чем мать родная.
Один из них, Шавров, командир полка по должности и ровесник Синцова по годам, убедил его написать в автобиографии фразу, которая, не уводя от истины, в то же время не запутывала дела: «Утратил партбилет, находясь в окружении».
Синцов рассказал ему все, и Шавров верил своему комбату до самых печенок, но в ответ на возражение, что лучше написать подробно, все, как было, отрезал:
— Хочешь проверяльщикам еще на год работы задать? Доживем до победы — все и всем докажешь. И стаж восстановишь. А не рассчитываешь дожить — напиши для очистки совести все, как было, и в медальон положи. А если кто и в смертном медальоне прочтя не поверит, тот сволочь!
Класть в медальон Синцов ничего не стал, но грубые дружеские слова Шаврова вдруг с хрустом повернули в его душе и поставили на свое место то вывихнутое, к чему когда-то подступался Малинин, да так и не успел, а может, и не сумел бы вправить тогда, в сорок первом, когда еще не вышло решения без волокиты заново принимать в партию тех, кто отличился в боях.
Теперь предстояло служить в новой, еще неизвестно в какой части. Как за пределы армейского госпиталя выскочил, дальше по воле волн, начинай все с чистого листа. На какие только ухищрения люди не идут, на обман, на что угодно, только бы попасть обратно в свою часть. Видимо, все-таки слишком сильное это желание — жить и умереть среди тех, с кем свыкся в боях. И обычно все напрасно: кого куда!
Конечно, война большая, это верно, и жрет людей много, нынче тут, завтра там… И приходится брать их в горсть и совать туда, где жиже. Это понятно. Но обидно, когда и могут сделать, а не делают! Привыкли не вдумываться в чужие желания: а вдруг они исполнимые? А это ведь тоже на войне нелишнее. Человек не спичка, ему не все равно, в какой коробок лечь. И желание-то было проще простого: довоевать в Сталинграде до конца в своем батальоне. И конец этот, наверно, уже не за горами. Может, еще неделя — и все.
А что потом? Тишина?.. Ему трудно было представить себе, что в Сталинграде может наступить тишина. Тишина между двумя налетами — понятие знакомое. А чтоб вообще тишина…
Он еще раз повернулся на нарах, почувствовав шедший от стены холод.
В Сталинграде, как и большинство офицеров полка, ходил в ватных брюках, меховой телогрейке и поверх нее в коротком солдатском ватнике. Так было ловчее и перебегать и лазить по узким ходам сообщения, по кротовым, прорытым под фундаментами норам.
Так в ватнике и ранило, когда привычно перебегал через открытое место, через которое до этого перебегал тридцать или сорок раз. А полушубок так и остался лежать там, на топчане, в подвале дома, в штабе батальона.
Еще вчера ночью, когда приказали привести с места выгрузки пополнение в 111-ю дивизию, пожалел о полушубке. К утру мороз хватил под тридцать и с ветром; пока вел колонну, продрог до костей. И сейчас, ворочаясь и чувствуя стужу земли, снова подумал о том же — об оставленном в Сталинграде полушубке.
Если бы Селезнев, ординарец, был жив, то, конечно, не забыл — раненого в дорогу одел бы полушубком. Но Селезнева убило на глазах. Полз навстречу, чтоб помочь, тюкнуло пулей под край каски, так и лег, как полз, вытянув голые руки без рукавиц. Поцарапал ими по снегу — и затих.
В землянку кто-то вошел и, закряхтев, разминаясь с мороза, стал шарить руками по столу, потом выругался и спросил:
— Никого нет?
— Есть, — сказал Синцов.
— Спичек нет?
— Зажигалка.
Рука наткнулась в темноте на руку Синцова и взяла зажигалку.
— Для других движок работает, — сказал вошедший, — а для нашего брата пожалели! — И, чиркнув зажигалкой, зажег стоявшую на столе «катюшу». Над сплющенной снарядной гильзой поднялось узкое лезвие огня.
Пришедший, не раздеваясь, присел и бросил на стол шапку. Теперь Синцов узнал его. Это был такой же, как и он, старший лейтенант, в прошлом тоже командир батальона. Вчера вечером он говорил, что прибыл сюда первым, уже пятые сутки, а все еще без назначения. Сейчас на свету хорошо видно было его круглое бабье лицо с толстыми рыжими усами. Усы были такие большие, что казались наклеенными, как у артиста.
— Зажигалку, — сказал Синцов.
Усатый покрутил зажигалку в руке и, не вставая, бросил Синцову. Синцов поймал на лету и сунул в карман ватника.
— Хорошая зажигалка, — сказал усатый. — Трофейная?
— Солдаты сделали, — сказал Синцов и снова вспомнил своего ординарца Селезнева: зажигалку эту он подарил.
— В обороне стояли? — спросил усатый.
Вопрос был глупый — в наступлении зажигалками заниматься некогда, — и Синцов не ответил.
— Повезло сегодня, — радостно сказал усатый. — В три дивизии посылали — и ни одной знакомой души. А сегодня в Сто одиннадцатую пакет повез и прямо на своего бывшего командира напоролся, Кузьмича, генерал-майора.
Синцов был сегодня в той же 111-й дивизии и тоже видел этого генерала с фамилией, похожей на отчество, и даже отвечал на его вопросы. Но разговора сейчас не поддержал по укоренившейся за войну привычке: пока молчится — молчать.
Но усатый и не нуждался, чтобы с ним поддерживали разговор.
— Теперь я буду кум королю, — весело продолжал он. — Намекнул генералу, чтобы, как явится первая возможность, забрал по старой памяти к себе. Он летом, до ранения, нашей дивизией командовал на Южном. А ты где летом был?
— На Юго-Западном, — нехотя отозвался Синцов, снова подумав о своем батальоне.
— А где стояли, что делали?
— То же, что и вы: от немцев драпали, — сказал Синцов, усмехнувшись слову «стояли».
— А мы не драпали.
— Ну, значит, и мы не драпали, — сказал Синцов. — Значит, приказ двести двадцать семь не про нас с вами был.
— Да, тяжелый был приказ, — вздохнул усатый.
Но Синцов в душе не согласился с ним: не приказ двести двадцать семь был тяжелый, а тяжело было, что в июле прошлого года дожили до такого приказа. Положение на фронте было хуже некуда, и порой уже казалось, что отступлению нет конца. Как раз незадолго до этого приказа Синцов своими глазами видел всю меру нашей беспомощности, видел в ста шагах от себя маршала, командующего фронтом, приехавшего на передовую наводить порядок. Приехал на своей «эмке» в самую гущу отхода, ходил между бегущими, останавливал их, здоровенный, храбрый и беспомощный. Подойдет, уговорит, люди остановятся, начнут у него на глазах ямки копать, а пройдет дальше — и опять все постепенно начинают тянуться назад…
Потом прямо между отступавшими выехали на пригорок «катюши» — в первый раз их тогда увидели. Эти — другое дело! Эти дали по немцам два залпа и сразу на несколько часов остановили. Остановили и уехали. Как и не было их! А к вечеру все опять поползло. Хоть плачь, хоть умирай!
А приказ двести двадцать семь просто-напросто смотрел правде в глаза. Ничего сверх того, что сами видели, он не принес. Но поставил вопрос ребром: остановиться или погибнуть. Если так и дальше пойдет, пропала Россия!
Странное дело, но, когда читали тот жестокий приказ, он. Синцов, испытывал радость. Радовался и когда слушал про заградотряды, которые будут расстреливать бегущих, хотя хорошо знал, что это прямо относится к нему, что, если он побежит, ему первому пулю в лоб. И когда про штрафные батальоны слушал, тоже радовался, что они будут, хотя знал: это ему там с сорванными петлицами оправдываться кровью, если отступит без приказа и попадет под трибунал.
Сами испытывали потребность остановиться и навести порядок. Потому и готовы были одобрить душой любые крутые меры, пусть даже и на собственной крови.
— Слушай, — наскучив молчанием, сказал усатый, — я, по-моему, со вчера тебя не видел. Ты где был?
— За пополнением послали на ночь глядя.
— Хорошее?
— Неплохое. — Синцов перевернулся на другой бок.
Какое пополнение — скажет бой. Хотя на вид вроде бы и правда неплохое.
Весной, к началу боев, в батальоне было на удивление много пожилых. И хотя на поверку они воевали не хуже других, но вначале оставляли тяжелое чувство: как же так? Еще не кончился первый год войны, а солдаты уже попадаются и по сорок пять и по пятьдесят. При отходе, когда подолгу не бреются, у некоторых седая щетина на палец, выглядят совсем стариками. Да для войны они и есть старики. Неужели за год такие потери, что уже по закромам шарим? Нет, видимо, все же до этого не дошло. Нынче пополнение было моложе. Большей частью до тридцати.
Усатый с минуту молчал, а потом завел баланду: якобы у немцев заведен порядок — если трех раненых вытащил, получаешь отпуск домой на неделю.
— Как думаешь, возможна такая вещь?
— Не знаю, — сказал Синцов.
— Вот бы в отпуск съездить, — мечтательно сказал усатый, — жену потрогать, вспомнить хоть, какая она есть… — И вдруг спросил: — Ты до госпиталя где воевал?
— В Сталинграде, — Синцов назвал номер своей дивизии.
— Знаменитая дивизия! — воскликнул усатый. — Что же ты вчера сидел молчал!
— Ты мне дашь спать или нет? — спросил Синцов.
— Это верно, — согласился усатый. — Значит, все же спать будешь? — И наконец замолчал, вытащил из планшета карту и, насупив брови, стал разглядывать ее. И эти насупленные брови так же не шли к его бабьему лицу, как и толстые, приклеенные усы.
Синцову на самом деле не хотелось спать, но усатый своими вопросами отводил его от какой-то нужной мысли, какого-то важного воспоминания, которое уже несколько раз, казалось, вот-вот появится и опять исчезало при звуках чужого голоса.
Только теперь, в молчании, в усталой голове всплыло сразу и то и другое: воспоминание и мысль.
Воспоминание было о медсестре из госпиталя в Камышине.
А мысль была все та же, старая, вечная: о жене.
Но сейчас эта старая, вечная и временами уже притуплявшаяся мысль из-за возникшего рядом с ней недавнего воспоминания сделалась острой и невыносимой.
Эта медсестра была добрый человек и, наверно, даже больше заботилась о нем, чем о себе. Но ровно ничего хорошего из этого не вышло ни для него, ни для нее, и он чувствовал себя виноватым перед ней. Не надо было идти к ней на квартиру в тот вечер после выписки, когда она ожидающе сказала, что ее соседка по комнате всю ночь до утра на дежурстве. Не надо было идти, и сидеть с ней, и пить разбавленный спирт, и ждать, когда начнется то, за чем пришел, раз не был уверен, что не только давно хочешь этого от женщины, а и готов на это. Казалось, что готов, а вышло, что нет.
Женщина была не моложе его, а даже старше, умная, не ждавшая от него никакой лжи и ненужных слов. Может, потому и показалось, что перед отъездом на фронт вот так просто, без слов, возьмет и переступит через то, через что раньше не переступал. И еще потому, что в госпитале, начиная с одной бессонной ночи, стал думать о Маше как о мертвой. Раньше думал как о живой: что с ней? И вдруг начал думать как о мертвой. Думал так, словно получил извещение о ее смерти, в котором не было сказано только одно: когда?
Откуда пришла такая убежденность, не знал сам. Может, от предсмертных Криков умиравшего соседа, а может, от тишины, которая наступила после этого?
С этим чувством засыпал, и просыпался, и смотрел, как сестра разматывает бинты во время перевязок. И с этим же чувством, разговаривая однажды с ней и уже не впервые встретив взглядом ее взгляд, молча ответил: «Да, конечно. Почему бы нет?» И представил себе, как все это будет.
И как представил себе заранее, так все и было, до той минуты, когда она, молча убрав со стола и молча открыв постель, на минуту снова присела за стол, рядом с ним, и, подперев ладонью порозовевшую от выпитого мягкую, молодую, без морщин щеку, сказала про убитого в сорок первом на фронте мужа, что уже стала забывать, какой он был. Сказала в том определенном физическом смысле, в котором невозможно ошибиться, сидя рядом с женщиной. Знала, что сейчас будет близка с тобой, ждала этого и хотела, чтобы ты знал заранее, что, когда она будет с тобой, она будет думать о тебе, а не о том, кто был у нее до тебя.
Она могла и не говорить этого, потому что ему это было все равно. Но когда она сказала, он вдруг понял, что теперь сам будет думать об этом, не о ней и ее муже, а о себе и Маше и о том, как эта женщина похоже на Машу, вкось, с одной стороны, откинула одеяло и взбила подушку…
«Наплевать, все равно!» — ожесточенно решил он. И потянулся и обнял чужие, ненужные плечи женщины, и ее ненужный чужой рот приоткрылся в ожидании ненужного ему поцелуя.
Он отпустил руки, встал, заходил по комнате и через несколько тягостных минут ушел.
Наверно, на лице его была написана беспросветная тоска, потому что женщина, не удерживая, только молча смотрела на него, пока он ходил по комнате.
Он ушел обратно в госпиталь, испуганный необоримой силой своего чувства к Маше.
Когда за два часа до этого он шел по той же улице, придерживая под локоть ту чужую женщину, его просто тянуло к ней, как голодного к куску хлеба. И он думал о предстоящем, как о чем-то совсем другом, отдельном от того, что у него бывало с женщиной, которую он любил, когда женщина, которую он любил, была жива. Но оказалось, что совсем другого, отдельного и не имеющего никакого отношения к тому, что у него было с Машей, нет и не может быть.
Он остановился, прислонился к стене дома и с радостью, по силе чувства похожей на ужас, понял, что Маша жива, что она не может не быть жива, потому что он не может жить без нее. Понял и почувствовал ее рядом с собой. Она стояла рядом и мешала ему проснуться в чужой кровати, с чужой женщиной, касаясь телом чужого тела.
И в следующую же секунду, не выдержав напряжения, опустошенно ужаснулся: а вдруг как раз сейчас, когда он почувствовал ее рядом с собой во всех подробностях ее лица и тела, она умерла где-то там? И все остальное рядом с этой дикой, но не выходившей из головы догадкой сразу показалось неважным и глупым: подумаешь, кому какое дело, провел или не провел ночь одинокий мужик с такой же, как он, одинокой женщиной.
Усатый старший лейтенант со своей тоской по жене сейчас снова разбередил душу, и неизвестно, то ли ругать, то ли благодарить его за это. Страшно привыкать к мысли, что умерла. Но, может, еще страшней, затолкав эту смертельную мысль в глубь себя, жить с нею так, словно годами идешь по минному полю, не зная, где и когда под тобою рванет.
Да, порой, когда приходят письма, человеку страшно думать, глядя на них, о куске железа, который попадет в грудь или в голову и оставит без тебя тех, кто пишет и ждет. Но страшно и когда никто не пишет и никто не ждет, когда этот кусок железа никого и ничего не лишит. Трудно оставаться одиноким, и от этого еще острей тоска по своему привычному месту на войне, по своему батальону, по людям, которые хотя и не так одиноки, как ты, потому что иногда получают треугольнички из дому, но во всем остальном, как братья, равны с тобой перед всем, что им было и будет приказано сделать.
А если все-таки жива?
Он подумал о невозможном и нелепом: о том, что согласен на самый страшный договор с судьбой, согласен умереть только за то, чтобы она на несколько минут оказалась рядом с ним, на этих холодных нарах. А потом — хоть бомба…
От этих мыслей тяжело, до боли в сердце задохнулся и сел на нарах, ничего не видя и не соображая, как после вдруг прерванного, душного сна.
— Что с тобой? — спросил усатый старший лейтенант.
— Ничего!
— А я испугался было. Хотел придержать, думал, спросонок на пол ссыплешься. Очень даже просто. Люди, пока не спят, себя держат, до нервов не допускают, а во сне с ума сходят! У меня летом политрук заснул после ночного боя в окопе, плащ-палаткой с головой накрылся. А через час как схватится, плащ-палатку ногтями рвет, скинул с себя, зарыдал да как бросится на бруствер!.. А уже светало, еще миг — и сняли бы! За ноги сдернул. Спрашиваю: «Что с тобой было?» Ничего не помнит. А в глазах слезы. Оплакивал кого-то во сне, бедняга! И на другой же день убили. Такой сон к смерти.
— А ты что, суеверный?
— Я-то не суеверный, — сказал усатый, — да война кем хочешь заставит быть.
— Жена у тебя где?
— Теперь хорошо! Теперь в эвакуации, под Барнаулом. А то в Ростове была. Когда фашисты первый раз его брали, не догадалась уехать, а потом все же догадалась, — весело сказал усатый.
«Да, треугольнички писем, конечно, лезут в глаза, когда сам их не получаешь, — с душевной неловкостью вспомнил Синцов. — Но сколько еще людей в твоем батальоне так ни разу и не получили этих треугольничков? И сколько семей осталось там, за немцами, не догадалось уехать? Сколько миллионов не догадалось? Да, аккуратно слово подыскал старший лейтенант».
— Чего молчишь? — громко, как глухому, сказал усатый.
— Извини, ты чего-то спрашивал?
— Спрашивал: твоя жена где?
— Не знаю.
Усатый вздохнул и посмотрел на часы.
— Ужинать пойдем? Время выходит.
— Пойдем. — Синцов слез с нар.
В землянку вошли два лейтенанта — молодой, из училища, тот, что вчера громче всех рвался на передовую, и второй — высокий, немолодой, с перебитым пулей носом. Синцов еще вчера обратил внимание на его полуседую голову, плохо сочетавшуюся с лейтенантскими петлицами, и на голос — сильный и в то же время надорванный, словно не в голосе, а в самом человеке дребезжала невидимая трещина.
— А мне требуется туда пойти, где быстрей орден заработаю, — сказал он своим надтреснутым голосом вчера, когда заговорили о будущих назначениях.
Кто-то ответил:
— Куда пошлют, туда и пойдем.
— А мне не требуется, куда пошлют, мне требуется туда, где орден дадут…
Синцов не дослушал вчера всего разговора, ушел.
Теперь лейтенант с перебитым носом, войдя в землянку, опустился на табурет напротив присевшего к столу Синцова и сказал, распахивая полушубок:
— Тут тепло, однако.
На широкой груди у него было пять нашивок за ранения — и ни ордена, ни медали.
«Наверное, после штрафного», — подумал о нем Синцов, сопоставив кадровую выправку, возраст, звание, наличие нашивок и отсутствие наград.
— А ты, старший лейтенант, — спросил человек с перебитым носом, заметив взгляд Синцова, — что за войну имеешь? Под ватником не видно. — Спросил властно, как человек, привыкший, чтоб, когда спросил, отвечали.
— Звезду и Знамя, — сказал Синцов.
— Богато, — сказал лейтенант с перебитым носом, — а у меня только эти задержались. — Он ткнул пальцем в нашивки. — Тот, что за гражданскую имел, в тридцать седьмом, когда взяли, сняли. Медаль «20 лет РККА» мимо проехала. А когда выпустили, вместо ордена справку дали, что потеряли, с нею воевать уехал. А те два, что за эту войну привинтил, штрафной съел. А что в штрафном по закону заработал, не считается, вместо него два кубика дали, и на том спасибо: расти обратно до четырех шпал, с которых начал! Понял?
Он дохнул на Синцова водкой и покосился на молодого лейтенанта, с которым пришел.
— Что смотришь? Свое принял, и твое принял, и спасибо тебе сказал. Еще раз сказать?
— А я ничего вам не говорю, — сказал лейтенант.
— Пойдем, что ли, ужинать? — спросил Синцова усатый старший лейтенант.
— Успеешь, — отмахнулся от него лейтенант с перебитым носом. — Я с человеком разговариваю.
И, снова дохнув на Синцова водкой, спросил:
— Все понял или еще объяснить?
Синцов пожал плечами. Он не любил разговаривать с выпившими людьми.
— Могу больше объяснить, — сказал лейтенант с перебитым носом. — Приказ двести двадцать семь правильный, всегда скажу, что правильный. Когда я прошлым летом товарища трибунальца этой рукой бил, — при этих словах он выпростал далеко из полушубка чугунный кулак, — я на приказ двести двадцать семь надеялся, что в штрафбат кровь лить пошлют, а посадить не посадят. А бил за то, что раньше знакомы были. А подробней не объяснял. Сказал: пьян был! А пьян не был. Понял?
— Зачем вы все это рассказываете? — сказал молодой лейтенант.
— А что, — с вызовом спросил лейтенант с перебитым носом, — тут такие есть, при которых нельзя? Тогда прошу заявить. А почему выпил сегодня, тоже могу сказать…
— Ну, выпили и выпили, — снова попытался удержать его молодой лейтенант.
Но лейтенант с перебитым носом упрямо рубанул в воздухе рукой и повторил:
— Могу сказать. Потому что встретил его и обиделся, что он до сих пор пули в лоб не пустил. Я его летом при людях по морде хлестал, а он себе пулю в лоб не додумался. С битой мордой и с орденом ходит и умереть не мечтает…
— Ишь чего захотели, держите карман шире! — сорвался упрямо молчавший Синцов.
Лейтенант с перебитым носом посмотрел на него красными отчаянными глазами и ткнул его в грудь пальцем.
— Вот это ты верно его душу понял. Вот именно! — Сказал так, словно удивился, что кто-то, кроме него, может понимать это.
Дверь в землянку открылась, и все обернулись. В дверях стоял посыльный.
— Товарищи командиры, разрешите обратиться? Кто из вас старший лейтенант Синцов?
— Я Синцов.
— Срочно явитесь к замначштаба. Где находится землянка, знаете?
— Знаю.
— Выходит, пришла на тебя заявка. Если бы просто какое задание, в оперативный вызвали бы, — сказал усатый старший лейтенант с оттенком досады: то ли завидовал, то ли не хотел идти один ужинать.
— Выходит, так, — сказал Синцов, одной рукой нахлобучивая ушанку, а другой шаря по топчану, где лежал ремень с наганом.
Глава 16
— Получена заявка на вас от командира Сто одиннадцатой на должность комбата. Лично известны генералу Кузьмичу? — спросил заместитель начальника штаба и пальцем показал Синцову на табуретку, чтобы присел, хотя разговор не мог быть долгим. Кругом шла суета.
Синцов пожал плечами.
— Сегодня в тринадцать часов привел ему пополнение и лично доложил.
— До госпиталя на должности комбата были?
Сказано было не то вопросительно, не то утвердительно. Синцов так и не понял, пришло или еще не пришло его личное дело.
— Так точно, был.
— Возражений нет, здоровье позволяет? — без паузы, связав два вопроса в один, спросил замначштаба.
— Так точно.
Под плащ-палатку, закрывавшую вход в землянку, просунулся багровый от мороза лейтенант.
— Товарищ подполковник, кого от вас забирать?
— Его, — кивнул замначштаба на Синцова и махнул карандашом по уже заготовленному предписанию.
Синцов уже узнал, что ехавший с ним лейтенант — офицер связи от 111-й, а по должности начхим полка. Его зачем-то дернуло спросить лейтенанта, кто он по должности, и тому пришлось отвечать. Ответил и надолго замолчал. Начхимы не любят признаваться, что они начхимы. Должность уже второй год — и без применения и без отмены, а люди на этой должности — затычка во все дырки.
— Кругом горячка, спасу нет, — сказал лейтенант, когда машина вывернула на сильно наезженную широкую дорогу, обгоняя шедшие к фронту грузовики со снарядными ящиками.
— Генерал Кузьмич давно на дивизии? — спросил Синцов.
— Неделю. До него Серпилин был, в армию ушел начальником штаба.
— Сильный был комдив?
— Слабого бы не выдвинули.
— А новый?
— Тоже сильный, — убежденно сказал начхим.
«Может, и правда, кто его знает», — с сомнением подумал Синцов. Сегодня днем, при первой встрече, ему просто не пришло в голову определение «сильный» для этого маленького, щуплого, птичьего росточка генерала.
«Хороший старик», — подумал он тогда днем, когда генерал, хрустя по снегу стариковскими, растоптанными валенками и мелко, по-птичьи поклевывая носом воздух, быстро один за другим задавал ему свои вопросы.
Когда Синцов доложил, что привел пополнение, генерал приказал построить людей, и еще не успели они построиться, как выбежал к ним из землянки. Последние солдаты еще подравнивались, а он уже начал свою речь не совсем обычными словами:
— По случаю мороза агитация отменяется. В Сталинград взойдем, там и поговорим. И взойтить туда надо первыми, в чем и есть суть вопроса для меня, для вас, для всей Советской России. Пока в Сталинград не взойдем, отдыха не будет, только бой. Взойдем — отдохнем. Я — ваш командир, звание — генерал-майор, фамилия — Кузьмич, Иван Васильевич. Будете между собой Кузьмичом или дядей Ваней звать, не обижусь, если вне строя, а в строю — за это, безусловно, наряд.
В шеренгах засмеялись. Кузьмич переждал смех и сказал:
— Биография моя простая: в германскую был, как вы, солдат. В гражданскую — полком командовал, в эту — дивизией. Чего и вам желаю. А теперь к вам вопрос: кто вы и где в боях были?
Он засеменил в своих валенках вдоль строя и с безошибочным чутьем, каждый раз впопад, спросил на выбор нескольких солдат и сержантов, какая у них была война. Все спрошенные оказались из госпиталей и участвовали в боях.
Один за другим следовавшие ответы: «Под Москвой», «Под Воронежем», «Под Тихвином», «Имею «За отвагу», «Дважды ранен», — производили впечатление на остальных. Шеренги подтянулись и напряглись.
— А кого не спросил, — выйдя на середину, сказал Кузьмич, — пусть не обижаются. В другой раз спрошу. Где вы будете, туда и я к вам приду!
Солдат построили и повели на питательный пункт. Все от начала до конца не заняло и десяти минут.
Кузьмич посмотрел на Синцова и стал спрашивать его о том же, о чем спрашивал солдат: где и кем воевал? Услышал, что в Сталинграде, комбатом, сказал:
— Сосватал бы тебя, да некуда. — И отпустил: — Можете быть свободны.
«А теперь, значит, есть куда», — подумал Синцов, глядя на дорогу и прикидывая, сколько осталось ехать до штаба дивизии.
Он вспомнил усатого старшего лейтенанта, служившего у этого Кузьмина на Южном, и его уверенность, что генерал при первом же случае возьмет его к себе в дивизию. Случай уже вышел, но Кузьмин взял не его, а Синцова. Ну что ж, всяко бывает: бывает, что свой, а лучше б служить с другим. Может, так и с этим, усатым…
— А вы к нам в дивизию на» какую должность? — спросил начхим.
— На должность комбата.
— Вот те на! — удивился начхим. — С утра уезжал — все комбаты были живы-здоровы. Кому же это не повезло?
Ехал в долго еще покачивал головой. Гадал про себя, кто из знакомых ему людей мог быть убит или ранен в самый канун наступления.
Ехали долго, с полдороги оказались в хвосте длинной колонны «катюш», и обогнать их было нельзя: навстречу, с фронта, один за другим неслись порожние грузовики.
Когда добрались до штаба дивизии, начхим зашел в землянку начальника штаба первым, оставив Синцова у входа, рядом с автоматчиком.
— Пакет вручу в о вас доложу.
К вечеру мороз еще покрепчал. Часовой притопывал валенками.
— Как часто сменяетесь? — спросил Синцов.
Часовой не ответил. В дивизии был порядок.
Начхим вышел через минуту.
— Доложил о вас, идите.
И, на ходу запихивая в полевую сумку разорванный конверт, наверно, с распиской о вручении, не прощаясь, пошел в темноту, к машине.
В землянке начальника штаба все было устроено по-хозяйски, в углу стоял не топчан, а складная койка и над ней ковер.
Начальник штаба кивнул на вопрос Синцова «разрешите войти», договорил по телефону и встал, худой и длинный, под потолок землянки. Как ни высок был Синцов, а начальник штаба был выше.
Синцов доложил, как положено. Начальник штаба взял у него из рук предписание, прочел, попросил удостоверение личности, посмотрел, вернул и, сняв и положив на стол пенсне, протянул Синцову руку.
— Будем знакомы: полковник Пикин. — И, усмехнувшись не то синцовскому, не то собственному росту, спросил: — На действительной правофланговым?
— На действительной не служил, — сказал Синцов.
— А раз так, значит, образование высшее, на военное дело — час в неделю, за отбытие номера кубарь в петлицу — и в запас! А если война, то бог поможет! Так, что ли?
— Так точно, — без улыбки ответил Синцов, потому что так оно примерно и было: в институте учили военное дело — курам на смех.
— Садитесь, — сказал Пикин, — кратко изложите свой боевой путь, лишнего времени не предвидится. — При этих словах он покосился на лежавшую перед ним отпечатанную на машинке бумагу, ее и привез начхим, и Синцов, тоже покосившись на нее, привычно экономя слова, уложился в три минуты.
Начальник штаба задал несколько вопросов, бивших в одну точку. Интересовался, какой у комбата опыт боев в наступлении. Синцов ответил, что в Сталинграде, еще командуя ротой, наступал два дня на Мамаев курган, и, предупреждая новые вопросы, добавил:
— По правде говоря, за свое держаться научились, а как чужое брать — еще только примеривались.
— А здесь сразу наступать придется, — сказал Пикин. — Пошлем вас на третий батальон Триста тридцать второго полка. Батальон хороший, но невезучий. В новогоднюю ночь одного командира убило, сегодня второго. Двойной удар по психологии. Людям скажем, что посылаем к ним комбатом сталинградца. Это в их глазах имеет значение. Как и в моих. А опыт наступления придется наживать в наступлении. У большинства из нас его тоже немного. Не запугал?
— Никак нет. Сделаю, что смогу.
— Сколько подряд с последним командиром полка служили?
— Семь месяцев.
— Много. К чему с ним привыкли, не знаю, а к чему здесь привыкать придется, скажу. Ваш командир полка майор Туманян командует полком девять дней. До этого был в нем же начальником штаба. Исключительно грамотный командир, но имеет один недостаток, а верней, заблуждение: сам настолько уважает порядок, что излишне уверен — все, что приказал, выполнят. Все, что доложили, правда. В идеале верно. А на практике нет. Не всегда чувствует момент, когда надо нажать, а многие, к сожалению, привыкли. Не дожидайтесь, чтобы жал. Сами жмите. Час наступления подтвержден. — Пикни положил руку на отпечатанный на машинке приказ. — В восемь ноль пять — артподготовка, в девять — начало. Времени у вас в обрез. С остальным познакомит Туманян.
— Геннадий Николаевич, у тебя ничего ко мне нет?
Синцов повернулся и встал. У входа в землянку, придерживая рукой плащ-палатку, стоял командир дивизии генерал Кузьмич.
— У меня вопросов нет, — сказал Пикин.
— Тогда я к Колокольникову поехал, — сказал Кузьмич. — Излишне стал признавать свои умственные способности… Начальник артиллерии на него жаловался: на НП полка артиллеристы набились, так он их чуть не выпер. Трудно ему, видишь ли, в такой тесноте боем управлять! Без артиллерии, что ли, наступать собирается, на одной своей сообразительности? Придется его до ума довести.
И только теперь, разглядев Синцова, отрывисто сказал:
— Здорово, комбат! Прибыл?
— Здравия желаю…
— Назначение получил?
— Так точно.
— К Туманяну не заедете? — спросил у Кузьмича Пикин.
— Нет. Там Бережной ночует. — Кузьмич повернулся к Синцову: — А тебя прихвачу до развилки. Там до Туманяна триста сажен останется. — Он посмотрел на часы. — Теперь у тебя до боя всего полсуток — и на то, чтобы людей понять, и на то, чтобы они тебя поняли. Пиши ему приказание, Геннадий Николаевич, и с богом!
— Уже пишу, — отозвался Пикин.
Кузьмич прошелся по землянке и остановился у Пикина за спиной. Теперь он стоял напротив Синцова.
— После хорошего хлопца батальон принимаешь, после Поливанова… Только сегодня утром с ним говорили. Оказалось, земляк, с Кадиевки, как и я сам, шахтерская душа… Утром говорили, а после полудня выстрел грянул — и жизнь кончилась. Был его батальон, а теперь твой. Что есть война, знаешь? Война есть ускоренная жизнь, и больше ничего. И в жизни люди помирают, и на войне то же самое, только скорость другая.
«А чего ты мне все это говоришь? Пугаешь, что ли?» — подумал Синцов, принимая из рук Пикина приказание.
Но Кузьмич словно угадал его мысли и усмехнулся:
— Старухи нечистую силу поминать не велят, чтоб не накликать. Но смерть, она не черт, ее не накличешь. Поминай не поминай, все равно ее в душе страшишься. Или, может, ты такой, что не страшишься? А, комбат?
И, уже не усмехаясь, серьезно посмотрел на Синцова, словно, спрашивая так, делал ему последнее испытание перед боем.
— По-всякому бывает, товарищ генерал…
— Ну и правильно, — сказал Кузьмич. — Я бесстрашным не верю, а тем верю, которые боятся, а делают… А чтобы бояться, я не против, я и сам боюсь.
Это с коротким смешком он договорил уже через плечо, выходя из блиндажа.
Ехали в «эмке» впятером. Генерал впереди, с шофером, а на заднем сиденье, с обеих сторон тесня Синцова полушубками, генеральский адъютант и офицер связи из 332-го.
Генерал первое время молчал, но потом, как видно, в нем возобладало желание пообщаться с новым в дивизии человеком.
— Был я утром в твоем батальоне, — сказал он, не поворачиваясь. — Парламентеры через него к немцам ходили. В первый раз за войну. Подполковник, майор и трубач с ними. И по этому случаю погоны надели. Погон еще не видал?
— Еще не видал, товарищ генерал.
— Чудно, — сказал Кузьмич. — С тех пор погон не видал, как в Ялте последних офицеров в море топил. — И снова с удивлением повторил: — Чудно! Вышли наши с окопа в шинелях с погонами. Мне бы тревожиться: воротятся ль живые? А я гляжу и думаю, как дурак: наши или не наши? Слишком привычка сильная: раз погоны, значит, их благородия!.. А молодые рады. Вот Новиченко у меня даже службу исполнять перестал, только и мечтает, когда в дивизию погоны пришлют.
— Как же не радоваться, товарищ генерал? — весело отозвался сидевший рядом с Синцовым адъютант. — Красивая вещь! Мне адъютант командующего говорил, может, и эполеты для генералов введут.
— А ты чего радуешься? — сказал Кузьмин. — Коли введут, тебе ж хуже! Одни эполеты мне на шинель пришивать, другие — на полушубок, третьи — на ватник! Да потом мелом их чисть.
В голосе его послышалась стариковская насмешка над молодой суетностью адъютанта.
— А немцы ультиматума не приняли, — помолчав, сказал он. — Парламентерам — от ворот поворот.
— Вот и хорошо, товарищ генерал, — снова весело отозвался адъютант. — Пусть теперь умирают… А то мы такую силу приготовили, а они бы сдались.
— «Приготовили!» — ворчливо сказал Кузьмич. — Это тебе не щи хлебать, ложку приготовил, а до рта донести не дали… Что приготовили, до другого раза бы оставили… Кровь людская и на войне не водица.
Адъютант, ища сочувствия, подтолкнул в бок Синцова, как бы желая сказать: «Видал, какой у нас блажной старик?» Но Синцов подумал о смертях, которых завтра не миновать, и не испытал сочувствия к глупому бесстрашию адъютанта.
— Останови, — сказал Кузьмич.
И когда Синцов уже вылез, приоткрыв дверцу, протянул руку.
— Воюй, комбат. Завтра вечером приду туда, где будешь…
Машина уехала, а Синцов с провожавшим его офицером связи свернул на дорогу, шедшую к переднему краю. С обеих сторон ее тянулись высокие снежные отвалы. Дорога была скользкая, накатанная. Если бы не знать, что передний край рядом, можно было подумать, что это большая тыловая дорога.
— Сейчас еще раз свернем, — сказал провожатый.
Они дошли до широкого съезда влево, и Синцов подумал, что тут они и свернут, но провожатый не свернул.
— Это к артиллеристам на позиции, — сказал он. — Еще вправо один съезд будет, потом влево один, а там уж к нам. Артиллерии наставили — на каждый штык по орудию.
«Интересно, сколько штыков в батальоне? — подумал Синцов. — Наверно, от штатного комплекта — одно воспоминание. Все еще по старинке на штыки и считаем. «Смелого пуля боится, смелого штык не берет!» Конечно, не берет, ни смелого, ни робкого! Если б немцы не техникой, а штыками нас брали, мы бы их давно за Берлин загнали».
Они прошли еще сто метров и увидели новый съезд, теперь вправо.
— Здесь «катюши» стоят, — сказал провожатый. — Видите, темнеют?
Синцов повернулся и увидел силуэт «катюши».
— Совсем при дороге стоят, — сказал провожатый. — Можно сказать, обнаглели: живем в открытую. За неделю только раз разведчик в небе покрутился. Или мороз на них влияет, или по расчету горючего уже не дотягивают.
— Вы кто по званию? — спросил Синцов.
— Старший сержант.
Синцов удивился. Думал: раз офицер связи, то хотя бы младший лейтенант.
— Потери были в полку, — отозвался провожатый. — Когда девятнадцатого ноября в наступление пошли, мало потеряли. А потом уже, в декабре, одну высотку брали, фронт ровняли: трое суток тыр-пыр, тыр-пыр…
Он вздохнул, не одобряя это «тыр-пыр».
— Лейтенант был, офицер связи, его — на роту, а меня — на его место.
Ветер дул прямо в лицо. Синцов на ходу потер рукавицами заледеневшие щеки и нос. Вещевой мешок, закинутый за одну лямку, упал на снег. Провожатый подхватил его.
— Давайте понесу, товарищ старший лейтенант.
— Несите, коли не лень.
— Больно легок, — прикидывая мешок на руке, сказал провожатый.
— Пехоте много не положено.
— Полушубок вам надо достать. Говорят, к наступлению в дивизию еще полушубков доставили.
— Мои полушубок в Сталинграде остался, — сказал Синцов.
— Как так в Сталинграде?
— В батальоне моем бывшем. Соединимся — возьму.
Провожатый присвистнул.
— До соединения еще далековато! — Потом сказал серьезно: — От нашего переднего края до центра города, если по прямой, сорок километров. Артиллеристы при мне считали. И половина — по открытому месту.
Синцов не ответил. Про полушубок сказал так, к слову. Конечно, со своим бывшим батальоном навряд ли встретишься, тут уж лотерея!
— А вот эта дорога к нам, — сворачивая впереди Синцова, сказал провожатый.
— Поливанова, комбата, не знали? — спросил Синцов о своем предшественнике.
— Нет. Я из первого батальона. У нас комбат с августа все тот же. А в третьем батальоне жизнь та же, а комбаты не задерживаются.
«Они не задержались, а я задержусь», — подумал Синцов.
Он уже несколько раз перед тяжелыми боями испытывал предчувствие, что какие бы ни были потери, а с ним ничего не случится, и слова о не задержавшихся в батальоне комбатах не испортили ему настроения.
Но провожатый, наверно, решил, что зря накаркал новому человеку, и опять стал говорить об артиллерии, что ее, как никогда, до черта наставлено и она завтра «как даст подготовочку, так у немцев на переднем крае сразу все умрет».
«Ну да, умрет! Какая ни будь артиллерия, а все же не щипцы — в каждый окоп не залезет и каждого немца не вынет», — подумал Синцов.
Дорога вывела в узкую балочку. Справа по снежному откосу темнели входы в землянки. Далеко впереди, там, куда тянулось устье балки, взлетела высоко в небо пулеметная трасса, и вдогонку сухо, морозно простучала очередь.
— Тишина-то какая, — сказал провожатый, выждав, не стрельнут ли еще.
И действительно, вся напряженность окружающей тишины почувствовалась лишь теперь, после этой вдруг простучавшей и бесследно потонувшей в снегах очереди.
— Вам к командиру полка, сюда, — показал провожатый на ближайшее темневшее в снегу пятно.
Маленькая землянка была тесно набита. Ближе всех к двери, с краю стола, сидел густоволосый большеголовый майор в накинутом на плечи полушубке. Он повернул к появившемуся из-под плащ-палатки Синцову крупное носатое армянское лицо, и Синцов, поняв, что это и есть командир полка майор Туманян, стал докладывать о прибытии.
— Обратитесь к заместителю командира дивизии, — сказал майор и недовольно повел тяжелой головой в сторону сидевшего в углу землянки гололобого полкового комиссара в очках.
Синцов, исправляя ошибку, попросил у того разрешения обратиться к командиру полка. Гололобый кивнул и, пока Синцов докладывал и предъявлял документы, подавшись вперед, внимательно смотрел на нового комбата.
Кроме этих двоих в землянке вокруг стола, впритык друг к другу, сидели еще три офицера: два молодых майора в шинелях, с артиллерийскими петлицами и третий, круглый, в полушубке, с большим артиллерийским биноклем на шее.
Когда Туманян, посмотрев документы Синцова, хмуро сказал, чтоб садился, крайний из артиллеристов, тоненький майор, тесня боком соседа, подвинулся, очистив Синцову краешек огибавшего стол накрытого соломой земляного выступа. Синцов сел.
— Бережной, — сказал гололобый и, раздвинув соседей, выпростав широкие плечи, потянулся короткой, толстой рукой. — Рад новому комбату. — Он стиснул руку Синцова и, еще раз раздвинув артиллеристов плечами, всунулся обратно. — Начальник штаба дивизии, — он кивнул на телефон, как будто телефон и был самим начальником штаба, — сказал, что вы старый сталинградец. Так?
— Так, — сказал Синцов.
— Тем более рад, — сказал Бережной. — И командир полка рад, только не имеет привычки показывать. А это наши боги войны, — поведя головой налево и направо, сказал он об артиллеристах. — Собственные, приданные и поддерживающие. В Сталинграде часто их у себя видели?
— С утра до вечера, — сказал Синцов. — Без них бы не жили.
— А где у вас огневые были? — спросил артиллерист в полушубке.
— Все огневые за Волгой, — сказал Синцов.
Еще в госпитале, слушая расспросы разных, в том числе, казалось бы, сведущих людей, он понял, что все же издали они плохо представляли себе действительное положение в Сталинграде, при котором уже в октябре нечего было и думать тащить через Волгу артиллерию на те узкие клочки берега, что еще оставались в наших руках.
— А связь? Телефонная?
— Телефонная.
— Не замыкало кабель под водой?
— Замыкало, — сказал Синцов. — Ракетами дублировали.
Пока шел этот разговор, Туманян, не обращая на него внимания, занимался своим делом. Позвонил по телефону, вызвал «двойку», потребовал какого-то Ильина и, узнав, что тот спит, приказал разбудить.
— Сюда вызвать хочешь? — спросил Бережной.
Туманян молча кивнул, подождал и сказал в трубку:
— Ильин, батальон можете оставить?.. Так. Понятно. Тогда через тридцать минут явитесь ко мне. А прежде чем уйти, вызовите к себе командиров рот…
— Он оторвался от трубки и посмотрел на часы. — На двадцать два сорок.
Туманян положил трубку, и Синцов тоже посмотрел на часы. Двадцать два сорок — через час. Этот Ильин исполняет обязанности командира батальона, потому и придет сюда. А когда они вдвоем вернутся в батальон, командиры рот уже будут собраны для первого знакомства.
Командир полка, видимо, не любил терять времени, да и обстановка не позволяла.
— С вашего разрешения, товарищ полковой комиссар, мы пойдем, — сказал тоненький артиллерийский майор, вытаскиваясь из-за стола.
Синцов встал и освободил проход.
— А чего пойдете, сидите, — сказал Бережной. — Вы боги, от вас секретов нет.
— Зайдем к начальнику штаба, еще раз кое-что уточним, — сказал тоненький майор.
Второй артиллерист тоже вылез из-за стола. Поднялся в круглый в полушубке.
— Разрешите отбыть, — сказал он, не входя в объяснение причин. И, протискиваясь мимо Синцова, добавил: — С вами неплохо бы до утра увидеться; мой НП недалеко от вашего.
Проводив глазами артиллеристов, Туманян развернул карту и начал не с вопросов к Синцову, а прямо с обстановки на фронте полка, с противника.
«Кто его знает, — подумал Синцов, — может, считает вопросы излишними. Кого бог и начальство дали в комбаты в ночь перед наступлением, с тем и воевать».
Смены частей немцы не производили, взятые накануне пленные показали, что перед фронтом полка прежний противник — части 14-й пехотной дивизии немцев. Полоса обороны состоит из трех позиций — по нескольку траншей каждая. Сидят уже три недели и хорошо укрепились.
— Да им это и особых трудов не стоило, — сказал Бережной, оторвавшись от вынутых из полевой сумки бумаг. — На одном из наших же сталинградских обводов сидят. Сидят, сволочи, в блиндажах и окопах полного профиля, вырытых сталинградскими трудящимися. Не то что мы — долбим теперь землю, как кость; пока голову и задницу спрячешь, семь потов спустишь!
Передний край батальона тоже не изменялся уже три недели, за исключением высотки на правом фланге, взятой неделю назад.
— Когда первый раз неудачно брали, — снова оторвался от бумаг Бережной, — командир батальона, до Поливанова был, Тараховский, погиб на ней по-дурацки.
— Не его вина была, товарищ полковой комиссар, — сухо сказал Туманян, и в его сдержанном голосе была обида за неизвестного Синцову, по-дурацки погибшего там, на высотке, командира батальона.
— А я не говорю, что его вина…
— Теперь наши силы… — Туманян памятливо, не заглядывая в лежавший перед ним блокнот, перечислил все, что имелось в батальоне и поступало под команду Синцова. — В стрелковых ротах по шестьдесят пять — семьдесят человек, ручных пулеметов комплект, в пулеметной роте одиннадцать станковых, в минометной — девять минометов. После общей артподготовки продвижение батальона будет поддерживать огнем тот самый майор в полушубке, который недавно ушел, командир приданного артполка.
Синцов прибавил к записям в своей полевой книжке еще одну: «Майор Голубев».
Задача дня состояла в том, чтобы занять на своем участке первую и вторую позиции немецкой обороны на глубину четыре с половиной километра. Занять и закрепиться, имея в виду в дальнейшем наступать на третью.
Туманян показал по карте:
— Сюда.
— А силенок хватит, так и завтра вскочим туда прямо с ходу, — сказал Бережной.
Туманян не возразил, только сделал чуть заметную паузу и повторил:
— Занять первую и вторую позиции. Понятно? — подчеркивая этим, что на ближайший день никакая иная задача перед полком не поставлена и он, командир полка, не ставит ее и перед батальоном. А заранее уверять друг друга в своем желании сделать сверх ожиданий — лишнее.
Скосив глаза на Бережного, Синцов заметил, как тот еле заметно усмехнулся, и подумал о нем: «Все же умный, пилюлю проглотил, а в бутылку не полез».
— Задача дня ясна? — спросил Туманян, все еще не отрывая карандаша от карты и упираясь глазами в лицо Синцову.
— Ясна, — ответил Синцов, чувствуя под его напряженным взглядом, как дорого бы дал сейчас командир полка за то, чтобы чудом знать наперед цену своему новому комбату.
Хотелось успокоить его: зря об меня глаза ломаешь. Все, что смогу, сделаю. И жалко, что нельзя тебе этого сказать.
— Теперь об исполнителях, — сказал Туманян и, оторвав от карты карандаш, кратко охарактеризовал командиров рот. О четырех сказал, что они на своем месте, о пятом — командире пулеметной роты — отозвался холодно: пулеметы знает хорошо, но способен на ложь; был случай, когда доложил, что пулеметы заправлены незамерзающей жидкостью, а на поверку выяснилось — не заправил.
— Имейте это в виду…
— Вообще имей в виду, — сказал Бережной Синцову, — командир полка вранья не любит. Что-нибудь другое простит, а это — нет.
— Врать не привык, — сказал Синцов.
— Тем лучше, — сказал Бережной.
Туманян ничего не сказал, только еще раз долго, внимательно посмотрел в лицо, и по глазам его было видно, как мало значения придает он словам.
— Адъютант батальона, лейтенант Рыбочкин, — сказал Туманян, опустив глаза и тщательно выковыривая что-то, непонятно даже что, чистейшим ногтем из-под другого чистейшего ногтя на чистых, как у хирурга, добела вымытых пальцах, — прибыл из училища, по службе исправен, но в боях еще не был. На начальника штаба Ильина можете опереться полностью, во всем, всегда, в любой обстановке.
— Да, этот не подведет, этот действительно будет правой рукой, — еще раз оторвался от своих бумаг Бережной. — Не чета Богословскому. Предупреди его.
— Ваш заместитель, старший лейтенант Богословский, занимаемой должности не соответствует. Не сразу поняли, что трус. Найдем замену — заменим. Командиров рот не хотели трогать с места перед боями. Понятно?
Синцов кивнул. Чего понятней! Хороший командир роты — это рота. Без него на батальоне сидеть — как на стуле без ножки. А без заместителя в крайнем случае можно и прожить.
— Если бы не твой предшественник, Поливанов, — сказал Бережной, — еще пять дней назад этого Богословского здесь не было бы.
— И надо было отстранить, — сказал Туманян. — Я настаивал.
— А он только и мечтал, чтобы его от передовой отстранили. Жаль было ему навстречу идти. А Поливанов его на поруки взял. Заявил: лично исправлю! — невесело усмехнулся Бережной.
И, поглядев на бумаги и запихав их в полевую сумку, сердито хлопнул по столу тяжелыми, толстыми руками.
— Замечательный у тебя предшественник был, Василий Фомич Поливанов. Немолодой уже человек, а с первых дней войны добровольно в армии, от солдата — до капитана. Жену пережил — в поезде бомбой убило. Всех трех сыновей пережил — на трех фронтах пали. А сам как заговоренный шел и шел из боя в бой. Только белый стал. Неравнодушен я к нему был. Может, еще потому, что из наших шахтерских мест. Как и наш комдив, из Кадиевки. А я сам из Штеровки. До слез обидно.
И Бережной в самом деле снял очки и вытер слезы. Потом снова надел очки и сказал Туманяну:
— А о замполите батальона ни слова. И всегда так. Это у тебя не случайно.
— А вы его лучше меня рекомендуете, товарищ полковой комиссар, — сказал Туманян.
— Политрук Завалишин — культурнейший человек, — сказал Бережной. — До войны в МГУ философию читал. Два раза с передовой в лекторскую группу отзывали. И два раза — не пошел. Сначала, признаться, не ждал от философа добра, а потом увидел — действительно политработник! Бумажки пишет редко и умные, потому что живет среди людей — на глупые бумажки времени нет. За полтора месяца боев в батальоне тридцать человек в партию приняли. Конечно, в первую очередь общий подъем сказался. Но и замполит поработал. Возможно, и перехвалил его: люблю таких, что сами в глаза не лезут, имею такую слабость! Кстати, не забудь сказать своему Левашову, — вдруг повернулся Бережной к Туманяну, — что я его политдонесения прочел и с собой взял. Не политдонесения, а прямо какие-то жития святых. Хоть бы раз для порядку какой отрицательный факт про тебя, или про начальника штаба, или про комбатов привел. Что это за политдонесения такие? Что же мне теперь, самому по вашему полку отрицательные факты выдумывать и наверх слать? Неужели у вас до того все гладко, а?
По его лицу так и нельзя было понять, всерьез или шутя все это сказано.
Туманян пожал плечами.
— Темнишь, Туманян. Гладкой в природе только плешь бывает, да и то не всякая. — Бережной, усмехнувшись, погладил толстой рукой свою бритую голову с начинавшей отрастать щетиной. — Холодно у тебя в землянке.
— А вот и правая рука явилась, минута в минуту!
Вошедший был мал ростом, худ и очень молод. На петлицах надетой поверх ватника шинели было всего-навсего по одному кубарю.
«Младший лейтенант, а начальник штаба батальона? Что-то маловато звание для должности!» — подумал Синцов, поднимаясь навстречу своей будущей правой руке.
Глава 17
В батальон шли вдвоем с Ильиным. Ильин шагал впереди, маленький, легкий и быстрый, уверенно похрустывая сапогами по снегу. Ветер стих, но от сухого мороза перехватывало дыхание.
Вспоминая разговор в штабе полка, Синцов думал о том, что, будь у Ильина хоть на один кубарь побольше в петлицах, командиром батальона назначили бы его, и сам Ильин, возможно, ждал этого.
Маленький, похожий на строгого мальчика, младший лейтенант показался Синцову честолюбивым человеком. Правда, честолюбие на войне, если при нем еще ум и совесть, не беда, а беда — если без них.
Из слов Туманяна ясно, что Ильин уже четвертый месяц на должности начальника штаба батальона, неясно другое: почему, раз соответствует должности, до сих пор не получил очередного звания?
Он наддал шагу и, поравнявшись с Ильиным, спросил:
— Какую должность занимали до начальника штаба?
Ответ был неожиданным.
— Писарь батальона, — сказал Ильин и, понимая, что удивил ответом, объяснил: — Уже исполнял обязанности, а по званию все еще в старших сержантах ходил. Офицер, как говорится, доморощенный.
Сказал с гордостью человека, знающего себе цену. Потом, шагов через двадцать, добавил:
— Меня бывший командир батальона Тараховский любил и выдвинул, не считаясь со званием. И начальству доказал. Имел характер.
— А последний комбат, Поливанов, тоже сильный был? — спросил Синцов.
— Герой Советского Союза. Справедливый, — сказал Ильин строго, словно хотел предупредить Синцова, какое качество в своих командирах лично он, Ильин, больше всего ценит. — Когда его днем хоронили, Левашов, комиссар полка, приказал глубоко не зарывать и рельс рядом в землю вогнать, чтобы места не потерять. Раскаленным ломом землю долбили, а все же вогнали. Комиссар сказал, что через неделю, когда в Сталинград войдем, перенесем туда Поливанова и как Героя Советского Союза похороним на площади Павших борцов. Есть такая площадь.
— Знаю, что есть, — сказал Синцов, — но сам не видал, она уже у немцев была… Замполита полка все еще по привычке комиссаром зовете?
— А он и есть комиссар, — сказал Ильин.
— Почему?
— Как вам объяснить, — сказал Ильин. — Сами увидите.
«Да, быстрый у них комиссар полка», — подумал Синцов. Тяжкая, кротовая борьба с немцами в развалинах Сталинграда приучила его самого мыслить метрами, и мысль, что можно за одну неделю пройти все сорок километров — отсюда до площади Павших борцов, — не укладывалась в голове.
Там, в Сталинграде, в старом батальоне Синцова, они сами решили, что после боев назовут именами двух погибших героев улицы, где те сложили головы. Он вспомнил об этом и сказал Ильину.
— На всех, кто голову сложил, улиц не хватит, — сказал Ильин.
— А возможно, хотя и сами решили, потом, по русской привычке сами же и забудем, — сказал Синцов и спросил Ильина, какого тот мнения о командирах рот, что из себя представляет каждый из них.
Ильин отвечал коротко и обдуманно, не колеблясь в своих суждениях о людях, с которыми служил.
— А что скажете о Богословском?
Ильин несколько секунд молчал.
— Знаю, что в штабе полка о нем составили мнение — трус. И от вас, конечно, не скрыли.
— Не скрыли.
— У меня иное мнение, — сказал Ильин и замолчал.
— Может, разовьете?
— Могу развить. Он не трус, а сразу психанул, в первом бою, и не может найти себя. Два раза напивался. В первый раз хотели снять — Поливанов отбил, а про второй — не довели до сведения.
— Пожалели?
— Не считали целесообразным.
— Почему?
— Подумали, может, еще найдет себя, когда начнем наступление.
— А почему психанул?
— Прибыл на фронт впервые. Все тихо. И вдруг на третью ночь бой за высотку. Без приказа свыше, просто пришел Барабанов, командир полка, и поднял людей по пьяной лавочке. А когда Тараховского почти сразу убили, приказал Богословскому повторить атаку. Богословский отказался. За отказ — в лицо: подлец, предатель, трус и так далее… Про Барабанова вас информировали?
— Нет. А что он из себя представлял?
— Коротко говоря — сволочь, — с беспощадной злобой сказал Ильин.
— А если пошире?
— И пошире — сволочь.
— Что, он и вас тоже… — спросил Синцов, услышав ненависть в голосе Ильина.
— Что?
— Ну, что… — сказал Синцов. Что-то в Ильине удерживало от произнесения вслух того, что Синцов имел в виду.
— Меня? Нет… Хотя и пьяный был, а знал, что ногами по себе ходить не дам, застрелю.
— А потом?
— Что потом? Лучше в землю лечь, чем по ней битым ходить. Покалечил Богословского, сволочь!
— Вон даже как! — удивился Синцов.
— Не в том смысле, — сказал Ильин. — До этого не допустили. А что тебя мерзавцем и предателем крестят, думаете, легко пережить? Позволяем, чтоб людей калечили, а потом сами удивляемся: трус! На Барабанове поставили точку, а Богословский психанул и напился в доску. Левашов как ни хорош, а тут не разобрался, он пьяных вообще не терпит, тем более что с Барабановым нахлебался горя. Откровенно говоря, товарищ старший лейтенант, неохота больше на эту тему… Скоро дойдем.
Из темноты выросла фигура шедшего навстречу человека.
— Кто? Ильин? — баском спросил человек.
— Я, товарищ комиссар, — отозвался Ильин, — идем с новым комбатом.
— Добро! — Человек скинул рукавицу, протянул руку Синцову. — Замполит Триста тридцать второго Левашов. — И сразу же сунул руку обратно в рукавицу. — Сегодня, однако, мороз!
— А мы рассчитывали вас увидеть в батальоне, товарищ комиссар, — сказал Ильин.
— Сам рассчитывал, — сказал Левашов, — да вот в штаб полка вызвали. Не то приятность, не то неприятность, у Туманяна по голосу разве разберешь. Кто-то заявился на нашу голову. Только бы не звуковещательная, а то начнет предлагать фрицам сдаваться — и прощай солдатский сон! — Он рассмеялся. — Пошел! Да, Ильин, комбат еще не в курсе дел, поэтому говорю тебе. Беседовал с вашим Богословским, взял с него слово не принимать вплоть до победы ни утром, ни днем, ни вечером ни гвардейской, ни армейской… Вы меня обманули насчет второго случая, а он сам признался. Что обманули — не прощу, а что сам признался — дает надежду. А Завалишину я сказал: еще раз случится — пиши мне официально. Писанины не терплю, но на сей раз требую. А не напишешь — шкуру сдеру! А то опять пожалеет, интеллигент паршивый!
— Почему паршивый? — спросил Синцов.
— А какие же еще интеллигенты бывают, кроме как паршивые? Если и ты из них, то извиняюсь.
— Я из них, товарищ комиссар.
— Шучу, — сказал Левашов. — Просто присказка такая глупая. От бывшего командира полка Барабанова заразился…
И, еще раз повторив: «Пошел!», скрылся в темноте.
— Вот вам и Левашов, — сказал Ильин, когда они прошли несколько шагов. В голосе его послышалась любовь к тому ушедшему в темноту человеку.
— А Барабанов ваш, вижу, был кругом дуб, в выражениях не стеснялся! — сказал Синцов.
— Выражения — полбеды, — сказал Ильин. — Мы и сами бываем неласковые. Хотя, между прочим, ввели у себя в батальоне — не материться. Как вы насчет этого?
— Раз так, буду придерживаться, — сказал Синцов. — Давно ввели?
— Месяц. Еще при Тараховском завели такую странность.
— А чья инициатива? — спросил Синцов, подумав о «паршивом интеллигенте» — замполите.
— Моя, — сказал Ильин.
Землянка штаба батальона, против ожидания Синцова, оказалась просторной, с солидным накатом над головой.
— Старая, немецкая, КП их батальона был, — входя, пояснил Ильин. — Только ход теперь с другой стороны пробили.
В землянке сидели восемь офицеров, все они поднялись при появлении Синцова.
Синцов, как только вошел, подумал, что вяло привставший немолодой низенький старший лейтенант с равнодушным широким лицом и есть Богословский, но оказалось, что это контрразведчик, уполномоченный Особого отдела, или, как его теперь называли, «Смерша»; говорили, что это новое название — сокращенное от слов «смерть шпионам» — придумал сам Сталин. А Богословский, наоборот, был на вид самый бравый из всех присутствующих, высокий и стройный. Здороваясь, он, как олень, вздернул красивую горбоносую голову. Вздернул как бы даже с вызовом: «Что бы там тебе про меня ни говорили, а я вон какой!»
Замполит Завалишин действительно был самый настоящий «паршивый интеллигент»: щуплый, плохо побритый, в толстых сильных очках.
«Наверно, ограниченно годный», — подумал Синцов.
Адъютант батальона был высокий вихлявый парень с торчащими усиками, из тех, что, как назло, не растут, хоть поливай их утром и вечером.
На крупном пучеглазом багровом лице командира пулеметной роты была написана такая старательность, что Синцов невольно вспомнил слова Туманяна — «способен на ложь».
Старший лейтенант — минометчик, о котором Ильин по дороге сказал «старик, из запаса», был совсем не старик, а дюжий спокойный сорокапятилетний дядя. А впрочем, по арифметике лет он и верно годился в отцы и Ильину, и адъютанту батальона, и обоим командирам стрелковых рот. Эти двое были похожи друг на друга, как братья: одинакового среднего росточка, одинаково сегодня, перед наступлением, одним и тем же парикмахером безжалостно обкорнанные под бокс, и оба с чубчиками, как футболисты, только один с льняным, а другой с черным.
«Левый край, правый край…» — про себя повторял Синцов черт его знает откуда влезшие в голову слова довоенной песенки. И еще подумал, глядя на выстриженные затылки и на чубчики: сколько на его собственных глазах уже сложено этих лейтенантских голов на многострадальной русской земле!
— А где Чугунов? — спросил Ильин.
— У Чугунова замечено движение перед боевым охранением. Просил разрешения остаться в роте, — сообщил Богословский.
— Комроты-три находится у себя, — доложил Ильин Синцову, как бы ставя этим докладом точку на своем прежнем положении человека, исполнявшего обязанности командира батальона.
«Вот с ними и воевать», — подумал Синцов и пригласил офицеров сесть.
Долго говорить о себе не считал необходимым; не входя в подробности, сказал, что воюет с начала войны, в разное время был и на взводе и на роте; с октября по декабрь командовал в Сталинграде батальоном.
— Слышал, что Герой Советского Союза капитан Поливанов был сильным командиром батальона. Буду стремиться в меру сил заменить его на этой должности, а в остальном надеюсь на вас и личный состав батальона.
Сознавая трудность своего положения перед людьми, только что понесшими потерю, чувствовал, что надо бы сказать по-другому, но не смог преодолеть свою сдержанность. Раньше, до войны, легче сходился с людьми, но ни того, что война вычеркнула из тебя, ни того, что вписала, видно, не перепишешь.
По отношению к собравшимся было два чувства: хотелось понять каждого, но и задерживать людей надолго было нельзя, особенно командиров рот. Да и вполне поймешь людей все равно только в бою.
Чтобы не затягивать разговора, спросил у командиров рот лишь о том, что хотел услышать лично от них: о настроении людей и понимании завтрашней боевой задачи.
Потом взял у Ильина карту и с карандашом в руках прошелся с каждым по его боевому участку, уточнил, как оценивают противника и местность. Вместе с Ильиным и минометчиком посмотрел схемы огня — и своего и поддерживающего.
Карту все читали грамотно, неприятных неожиданностей не было, за исключением одной: командир пулеметной роты Оськин в ответ на вопрос, где будет находиться завтра во время боя, бойко отчеканил: «Где прикажете!» За этой бойкостью чувствовалось: или заранее не думал, или уклонился от прямого ответа. Станковые пулеметы, согласно приказу, отданному еще Поливановым, были приданы стрелковым ротам повзводно, и командир пулеметной роты мог при желании болтаться во время боя и где-то сзади.
Услышав «где прикажете». Синцов ответил, что до утра прикажет, оглядел всех и сказал:
— У меня все. Какие будут вопросы?
В землянке было неправдоподобно тепло, один бок печки раскалился докрасна. Синцов снял ватник и, расстегнув меховую безрукавку, чтобы перепоясаться под ней ремнем, поймал взгляд адъютанта. Адъютант смотрел на ордена.
«Ладно, — подумал Синцов. — Пусть видит. Заработано не чужим горбом».
— Будут вопросы или нет?
— У меня есть, товарищ старший лейтенант, — сказал командир стрелковой роты с льняным чубчиком.
— Слушаю.
Синцов заглянул в полевую книжку и, чтобы среди всего, что надо помнить, не забыть и этого, мысленно повторил: «Лунин, Лунин, Лунин».
— В каком районе Сталинграда вы воевали? Я сам сталинградский.
Вопрос не относился к предстоящему, а впрочем, относился. Воевать предстояло вместе, и не только он разглядывал их, но и они его.
— Мамаев курган знаете?
— Еще бы!
— Сначала там, а потом северней. В районе баков, знаете?
— Так это ж до Волги всего ничего!
— Да, всего ничего, — сказал Синцов. Сколько ни пришлось вытерпеть за эти месяцы, когда за спиной оставалось «всего ничего», но сейчас если он чем и гордился в жизни, так именно этим. — Занимали своим батальоном три дома на левом фланге дивизии.
— Весь батальон — три дома, — не то восторженно, не то недоверчиво сказал второй, черненький, лейтенант.
Фамилию этого Синцов уже запомнил, фамилия была нерусская — Караев.
— На батальон — три дома, а на дивизию — двадцать, — сказал Синцов. — Был у нас случай, уже в ноябре, командир дивизии рассказывал: ему позвонил с того берега сам командующий фронтом и спрашивает: «Наступаешь?» — «Наступаю». — «Доложи, каким флангом и в каком направлении наносишь удар?» А командир дивизии ему отвечает: «На правом фланге, товарищ генерал-полковник, наношу удар в направлении сверху вниз, потому что дом уже занял, а в подвале еще немцы. А на левом фланге — в направлении снизу вверх, потому что первый этаж наш, а второй — их…»
Все засмеялись. Синцов тоже улыбнулся. Он хотел дать понять этим рассказом, какая обстановка была там у них, в Сталинграде.
— Значит, в газетах похоже на правду писали, товарищ старший лейтенант, — сказал молчавший до этого командир минометной роты с тем хорошо понятным каждому фронтовику чувством, когда от души хочется верить, что все прекрасное, написанное в газетах про других, есть полная правда, но до конца поверить в это мешает сознание, что полной правды о том, что видел и пережил лично ты сам, наверное, никому, кроме тебя самого, не дано прочувствовать до конца.
— Большей частью похоже, — ответил Синцов. — От нас самих зависит. Когда хорошо воюем, почему и всей правды про нас не написать?
Сказал и посмотрел в сторону особиста.
«Если хороший мужик, как был у меня Зотов, не придашь значения, а если, как Федяшкин, каждое слово на крючок, — бери для начала».
— Еще какие вопросы?
Вопросов больше не было.
Командиры стали вылезать из-за стола.
— Жаль, вы, товарищ старший лейтенант, тут у нас утром не были, — надевая шинель, сказал Караев так, словно от Синцова зависело, быть или не быть тут утром. — Через нас парламентеры ходили, на шинелях — погоны новые. Красота!
Он говорил с еле заметным акцентом, мягко и стремительно — не говорил, а танцевал.
«Или дагестанец, или осетин, а может, кабардинец, — подумал Синцов. — Надо будет потом спросить».
— У нас погоны новые, а у немцев песня старая — не сдаются, и все! — сказал замполит Завалишин.
— А вы что, всерьез думали, что они тут же возьмут и сдадутся? — повернулся к нему Синцов.
Завалишин протер очки и задумчиво посмотрел на Синцова.
— Думал. А вы нет?
— Я не думал, — сказал Синцов.
— А я думал. Ведь не просто для очистки совести к нам парламентеров посылали. Значит, допускали такую возможность?
— Это, положим, верно, — согласился Синцов, хотя сам не допускал такой возможности.
— Ничего, товарищ политрук, — сказал Караев. — Так и так за неделю от них мокрое место оставим!
Синцов сегодня уже в третий раз слышал это слово — «неделя». Одно из двух: или так действительно запланировано и просочилось сверху, или это была шедшая снизу солдатская молва, рожденная сознанием собственной силы.
Когда командиры рот, уходившие вместе, теснясь, задержались у выхода из землянки, Синцов краем уха услышал, как Лунин сказал Караеву:
— А сколько у нас жил командир взвода?.. Почти и не жил…
Так и застряла в памяти эта последняя неизвестно по какому случаю сказанная молодым веселым голосом фраза.
Командир минометной роты Харченко задержался последним у выхода и спросил:
— Разрешите обратиться?
— Слушаю вас.
— Колебался, говорить ли с первого раза, товарищ старший лейтенант. У меня девушка в минометном расчете, сержант Соловьева. Санинструктор батальона была, перевели ко мне по ее личной просьбе. Тараховский приказал, и Поливанов подтвердил. А я возражал и сейчас возражаю. Прошу отчислить ее от меня куда хотите.
— Почему? — спросил Синцов.
— Завтра бой.
— А что, она себя плохо показала?
— Нет, не плохо. Но девушка она. Жалею.
— Она сама упорно просилась на это место, — сказал Завалишин.
— Много она, дура, понимает, где ее место, — упрямо сказал Харченко. — Жалею, потому что бой. Прошу отменить приказ.
— Ничего. Она сама заявила, что у минометчиков ей не страшно, — усмехнулся Ильин, и Синцову показалось, что усмешка эта относится к чему-то, о чем он еще не знает.
Но Харченко не обратил внимания на слова Ильина, даже глазом не повел. Стоял и ждал, что скажет комбат.
«Может, и в самом деле не место», — подумал Синцов, но начинать в первый же день с отмены приказа двух комбатов не захотел. Тем более девушка сама добивалась — такие чаще всего упрямы.
— Позже разберемся, а пока берегите по силе возможности.
Харченко откозырял и вышел.
— Исключительно добросовестный, но немного боязливый, — сказал Ильин о Харченко после его ухода.
— Не сказал бы, — раздалось из угла землянки.
Это были первые за все время слова, сказанные уполномоченным.
— Что имеете в виду? — повернулся к нему Синцов.
— Имею в виду, что вполне на месте и пользуется в роте авторитетом. А что не бахвал — так это не обязательно.
В его словах был оттенок вызова. Видимо, уполномоченный больше сочувствовал спокойному поведению такого же, как он, средних лет человека, чем молодому задору Ильина.
— Я не говорю, что Харченко плох, но ему всегда кажется, что страшней его минометных позиций на земле места нет. Дело делает, но внутри себя все время переживает, — сказал Ильин.
— А переживать никому не запрещено, — сказал уполномоченный.
«Нет, ты, кажется, ничего, дядя, — подумал Синцов, — хорошо бы не ошибиться!»
— Ничего с ней, с этой Соловьевой, завтра не сделается, — сказал Ильин.
Уполномоченный поднялся.
— Если у вас нет ко мне вопросов, пойду. У меня свои дела в ротах.
— Значит, не к себе людей вызываете? Сами к ним ходите? — спросил Синцов.
Сказать так дернуло за язык одно воспоминание, но, не договорив, уже пожалел: «Зачем задираешься? Даст отпор — и будет прав».
Но лицо особиста осталось равнодушным.
— Как когда, — сказал он. — А что?
Теперь, раз начал, надо было договаривать до конца.
— Сидел у меня одно время в батальоне уполномоченный. Засел, как гвоздь, в землянке, и вызывал к себе днем под обстрелом то одного, то другого.
— Ну и что? — тем же ровным голосом спросил уполномоченный.
— Ничего. Пожаловался его начальству, попросил отозвать.
— Отозвали?
— Отозвали.
— Ну и правильно, — сказал уполномоченный. — Так если ничего ко мне нет, я пошел.
«А что у меня к тебе может быть? — молча кивнув, подумал Синцов. — У меня свои дела, у тебя свои».
Уполномоченный медленно надел полушубок и ушанку — наверно, не хотелось, как и всякому другому человеку, идти из тепла на холод — и вышел.
«Спокойный мужик», — сочувственно подумал Синцов. Он любил спокойных людей.
— Хорошо натопили, — сказал Ильин. — Верно, товарищ старший лейтенант?
— Даже слишком, — сказал Синцов. — Дров не жалеете.
— Напоследок ободрали все, — сказал Ильин. — До последнего. Все равно нам здесь больше не жить, завтра вперед пойдем.
Синцов посмотрел на часы. Времени уже много. А надо еще и к артиллеристам, и в роты, хотя бы в одну, из которой не пришел ее командир — Чугунов.
«Да, Чугунов». Он заглянул в полевую книжку, чтобы проверить, не ошибся ли.
— Сходите к Чугунову, — обратился он к адъютанту, — узнайте, что там у него, и передайте, что я позже сам приду, пусть не отрывается от своих дел.
Можно было и просто позвонить по телефону, но подумал об адъютанте: «Пусть сбегает, долговязый, нечего ему тут все время толочься».
Адъютант радостно сказал: «Есть!» Этому выскочить на мороз, видимо, ничего не стоило. Он кинулся к висевшему на стене полушубку, и Синцов только тут заметил, что адъютанта еще и мужчиной-то не назовешь. До чего же он голенастый, длиннорукий, даже плечи еще не развились по-настоящему!
— Неплохой парнишка наш Рыбочкин, — сказал Ильин, когда адъютант вышел.
— Только умываться его пришлось заставить. Когда пришел, вижу: два дня не умывается, три дня не умывается. Спрашиваю: «Ты чего не умываешься?» А он говорит: «А я думал, на войне не умываются»…
— Шутка, что ли?
— Нет. Вполне серьезно, — рассмеялся Ильин. — Пришлось учить, как маленького. Дело знакомое. Я только за год до войны педтехникум окончил. «А ну, покажите ваши руки?» Так и с нашим Рыбочкиным.
Он говорил об адъютанте, как о маленьком, и имел на это право. Чувствовал себя старше его на полтысячи дней войны.
Синцов, обратившись к Богословскому, задал ему несколько вопросов по занимаемой должности. С ответами Богословский не мялся; что было положено знать — знал, только отвечал слишком звонко, напряженно, как бы стремясь подчеркнуть, что он не тот, каким командир батальона мог заранее счесть его с чужих слов.
— Как видите завтра свое место в бою?
Богословский ответил, что Поливанов еще утром приказал ему с начала наступления находиться с первой, левофланговой ротой — толкать Лунина.
— Толкут воду в ступе, — не удержался Синцов. Знал на своей шкуре, как редко в бою обходятся без этого слова, но все равно не любил его.
— Если приказание не отменяется, то разрешите, пойду туда с ночи. — Богословский выждал, не добавит ли комбат еще чего после слов о воде и ступе.
— Что ж отменять, — сказал Синцов. — На первые часы боя приказание верное, а там но обстановке. Идите. Толкайте, а верней — помогайте бой организовать. Мне лично так больше нравится.
— Мне тоже, товарищ старший лейтенант, — дернул головой Богословский.
Когда он ушел и остались втроем, Ильин вспомнил:
— А вы ужинали?
— Уже перехотел, — сказал Синцов и удержал вскочившего Ильина. — Потом, когда из роты вернемся.
— А когда пойдем?
— Да вот сейчас и пойдем.
— Тогда разрешите отлучиться.
Ильин надел ушанку и выскочил из землянки в одной гимнастерке.
— Насчет того, что про нас пишут и чего не пишут, зря высказались, — вдруг сказал Завалишин.
— При особисте зря или вообще зря?
— Вообще зря.
— А вы что, журналист, что ли, — обиделись?
— Нет, я не журналист.
— А я как раз журналист, в далеком прошлом, — сказал Синцов.
— Вот не думал, — сказал Завалишин. — Думал, вы кадровый.
«Кто его знает, может, хочет польстить? Если так — зря».
— Возможно, я бываю резок, — сказал Синцов, посмотрев на замполита. — Жизнь так научила, хотя и не сразу. Если привыкнете — спасибо, а не привыкнете — что поделать. С прошлым замполитом жил по-братски.
— Что ж, — сказал Завалишин, — по-братски так по-братски. Авось найдем общий язык, я, говорят, человек мягкий.
— Мягкий — это плохо.
— Ну, не до такой степени, чтоб плохо, — чуть заметно усмехнулся Завалишин.
И Синцов вспомнил то, что говорил про него Бережной.
— Мне в полку сказали, что за время боев в батальоне тридцать человек в партию принято.
— Да, приняли много, но и потеряли… — Завалишин не договорил.
— А на сегодня?
— На сегодня, с вами считая, двадцать девять.
— Да, арифметика тяжелая.
Завалишин вздохнул.
— Бои. А когда бои, сами знаете: коммунисты, вперед! — со всеми вытекающими… А кто к этому не готов, зачем его в партию тянуть? Для цифры?
— Ваша фамилия мне знакома, — сказал Синцов. — Только не могу вспомнить.
Завалишин пожал плечами.
— Декабрист был такой, Завалишин. У нас тут в батальоне два декабриста — я да Лунин!
— Уж не потомки ли, часом? — рассмеялся Синцов.
— Лунин навряд ли, а я, видимо, да.
— Замполит — из дворян. Этого со мной еще не бывало.
— Чего на свете не бывает. Правда, дворянином я только до пяти лет был, больше не успел.
— Значит, как и я, с двенадцатого? А мне показалось, старше. — Синцова почему-то обрадовало, что они с замполитом однолетки.
— Ужин подготовят на три ровно, — сказал Ильин, входя.
— А не рано?
— Успеем. И сходим и вернемся.
Синцов стал надевать ватник.
— Вы здесь, на телефоне, — сказал он Завалишину. — Мы в третью роту, потом на НП к артиллеристам и домой.
— Можно найти полушубок, — предложил Ильин.
— Пока не требуется, — сказал Синцов. — Где санчасть?
— Как водится, под боком, — сказал Ильин.
— Когда вернемся, вызовите фельдшера, хочу знать, как подготовился к завтрашнему. Санчасть по штату?
— По штату. Фельдшер, два санинструктора, четыре санитара, сани, лошадь.
— Штат ясен. А пол?
— Пол последнее время кругом мужской, — улыбнулся Завалишин. — За исключением, кажется, лошади. Была Соловьева санинструктор, теперь — минометчица.
— Кстати, — Синцов вспомнил выражение лица Ильина, когда они говорили об этой девушке с командиром минометной роты, — там у нее ничего не происходит с Харченко, не из-за этого он волновался?
— Ничего подобного, — ответил Ильин и покраснел.
— Вопрос исчерпан, — сказал Синцов, не пожелав обратить на это внимания. — Пошли.
Глава 18
Луны не было, но небо к ночи посветлело, и стояла такая тишина, что казалось, хруст шагов по ходу сообщения отдается и у нас и у немцев.
Впереди, там, куда шли, простучала длинная очередь и сразу вдогонку вторая, короткая, и еще раз длинная, последняя.
Бил немецкий ручной пулемет. Синцов узнал бы его и во сне и спросонья.
— У Чугунова? — спросил Синцов.
— Да.
— Сколько тут ходу?
— По прямой мало, но мы немного огибаем высотку.
— Что скажете о командире роты?
— Человек трудящийся. Только учудил недавно. Когда эту высоту взяли, три контратаки было. И на третью ночь все же выбили Чугунова. Он был злой на это, и, когда восстановил положение, оказывается, — мы уже потом узнали — собрал роту и принял клятву: что бы ни было — высоту держать! А кто в другой раз отойдет, тому живым не быть. На другую ночь опять контратака, и один боец, Васильков, сбежал в тыл. Ну, куда в тыл? Не дальше кухни. Свои же ротные его и вернули. Тогда Чугунов, никому ничего не доложив, собрал представителей взводов на суд: что с этим Васильковым делать? Приговорили: расстрелять. Когда приговорили, Чугунов спрашивает: «Может, на первый случай простим? Пусть докажет». А солдаты свое: расстрелять! Строго подошли. Чугунов им свое, а они свое. Конечно, он на своем настоял, но уже с трудом. Завалишин — на политрука роты: кто допустил самосуд? Левашов — на Завалишина…
— И чем кончилось?
— А ничем не кончилось. Рота высоту держит, солдат воюет, оправдывается. Я уж спрашивал Чугунова, что он имел в виду: солдата спасти, чтобы до трибунала не дошло, или в самом деле имел в виду его расстрелять, а в последний момент пожалел? Молчит, не объясняет. Характер тяжелый. Вот уж именно Чугунов!
— Значит, его не сняли, а вам всем досталось, — сказал Синцов.
— Мне-то боком, — сказал Ильин, — а Поливанову с Завалишиным холку намяли. Ясное дело! Раз заслонили своего командира роты, значит, весь удар по ним. Однако все же на своем настояли.
— И Завалишин тоже? — спросил Синцов о замполите.
— А он, между прочим, упрямый, — сказал Ильин. — Иногда такой человечный человек, что просто за него неудобно: приказывает, как просит, только что «пожалуйста» не говорит. А иногда упрется — не сдвинешь! За Чугунова — горой. Вчера ему рекомендацию в партию дал. Уже после всего.
В маленькую землянку к Чугунову едва влезли. В ней и так теснилось несколько человек. Чугунов подал команду «смирно», оттеснил заслонявшего его Рыбочкина, сделал полшага вперед и отрапортовал Синцову по всей форме.
— Что у вас за стрельба была? — спросил Синцов, сверху вниз глядя на маленького, невидного, утонувшего в полушубке и валенках командира роты, которого после слов Ильина «вот уж именно Чугунов!» ожидал увидеть совсем другим.
— Фрица взяли!
Синцов повернул голову и увидел стоявшего между двумя солдатами тощего немца в натянутой на уши дырявой пилотке. Немец стоял навытяжку, руки по швам, и глотал слюну, двигая небритым кадыком. В правой руке, в худых черных пальцах, была зажата горбушка хлеба.
— Уже кормите? — сказал Синцов.
— Дали, — виновато сказал Чугунов и, объясняя свою доброту, добавил: — Перебежчик.
— По нем стреляли?
— Не совсем, товарищ старший лейтенант. Разрешите доложить?
— Докладывайте.
— Заметили шевеление перед передним краем. А потом прекратилось и больше не наблюдалось. Даже подумали: почудилось. А вот он, — Чугунов показал пальцами на одного из солдат, — уверял, что наблюдает. Разрешил ему сползать за передний край. Сползал и обнаружил.
— Так какой же это перебежчик? — сказал Синцов. — Наоборот, разведчик.
— Никак нет, — сказал Чугунов и повернулся к солдату. — Доложите.
— Когда я до него дополз, он без оружия был, товарищ старший лейтенант, — сказал солдат. — Я на него автомат, а он — «капут» и пропуск сует.
— А почему же он сам дальше не полз?
— Думаю, забоялся. Мы, когда с ним потом ползли, только чуть зашумели, фрицы сразу по нас огонь.
— Их бин остеррейхер… — Немец оторвал руку от локтя и ткнул себя черным пальцем в грудь.
«Еще не чувствует, а пальцы поморожены», — подумал Синцов.
— Остеррейхер, — повторил немец и, весь напрягшись от желания и неумения выразить то, что хотел, с отчаянием выкрикнул: — Аустрия.
— Подумаешь, Австрия! — сказал Ильин. — Теперь нам и Германия сдается.
— Нихт Германия, нихт Германия, Аустрия!.. — хрипло выкрикнул перебежчик. И снова ткнул себя черным пальцем в грудь и сделал несколько судорожных движений рукой, показывая, как он полз сюда.
— Да, похоже, что перебежчик, — сказал Синцов. — Соедините с батальоном.
Телефон стоял тут же, на лавке. Чугунов, присев на корточки, стал накручивать ручку.
— Товарищ старший лейтенант, — сказал Рыбочкин, — разрешите, я его допрошу, я немецким немного владею.
Синцов недоверчиво покосился на адъютанта батальона: допрашивать пленных всегда находятся доброхоты, считающие, что они знают немецкий.
— Попробуйте.
— Заген зи мир битте, — бойко начал Рыбочкин и, запнувшись, повторил: — Заген зи мир битте, варум зи коммен унс?
Немец ответил длинной, быстрой, захлебывающейся фразой: видел свое спасение в человеке, понимающем по-немецки, и спешил поскорей сказать ему как можно больше.
— Что он говорит? — спросил Синцов, уже беря у Чугунова телефонную трубку.
— Говорит, что сам сдался, — неуверенно сказал Рыбочкин.
— А что еще? Что сдался, я без вас вижу.
— Сразу не разобрал, товарищ старший лейтенант.
Синцов махнул рукой и попросил к телефону Завалишина.
— Слушаю! — послышалось в трубке.
— Позвоните Первому и доложите, что на участке Чугунова… — Синцов остановился, вспомнив, что фронт здесь стоит не первый день и немцы, чего доброго, могли где-нибудь прицепиться к нашей связи. Маловероятно, но приходилось считаться. — Подождите, — сказал он в трубку и повернулся к Чугунову: — Кодовые обозначения у вас есть?
— Так точно.
Чугунов вытащил из полевой сумки, перелистал и подал Синцову тетрадку. Там столбиком были выписаны два десятка закодированных цифрами слов, нужных в обиходе батальона.
— Завалишин, — отыскав в конце столбика против цифры «16» слово «пленный», сказал Синцов, — передайте Первому, что срочно отправил к ним шестнадцать. Поняли меня? Посмотрите там у себя. Повторяю: шестнадцать. Посмотрели?
— Сейчас посмотрю, — сказал Завалишин. — Посмотрел.
— Скоро будет у них. Предупредите, чтобы подготовили… — Синцов не хотел произносить по телефону слово «переводчик» и потому сказал: — Ну, кто нужен для разговора с «шестнадцать», поняли?
— Понял.
Синцов положил трубку и приказал Рыбочкину:
— Лично отведите его прямо в полк, да побыстрей. Бойца с собой возьмите, — кивнул он на того солдата, который привел перебежчика.
— Я и один доведу, — сказал Рыбочкин.
— А в дороге обессилеет, свалится, на горбу потащите? — спросил Синцов.
— Выполняйте приказание. И для доморощенных переводов не задерживайтесь. Без вас допросят.
— Воллен вир коммен, — сказал Рыбочкин немцу.
Немец не понял слов, но хорошо понял жест, которым солдат подтолкнул его в плечо. Понял и вопросительно посмотрел на Синцова.
— Эссен, эссен, — сказал Синцов, показав пальцем на стиснутый в черной руке немца хлеб. — Аллес гут.
Немец пошел из землянки, и Синцов невольно посмотрел ему вслед. У выхода из землянки, прижавшись к стене, пропуская мимо себя немца, стоял неизвестно откуда взявшийся мальчик в полушубке и ушанке, с автоматом на шее.
— Это еще кто такой? — спросил Синцов.
Мальчик повернулся на его голос. Он был высокий и щупловатый — маленькое, худое, детское лицо с черными злыми глазами.
— А, явился! — сказал Ильин. — Кто тебя звал?
— Мне сказали, что товарищ комбат пошел к Чугунову, и я тоже пошел. Я службу несу.
— Самовольничаешь ты, а не службу несешь. Велел тебе, чтоб пока на глаза не совался, — сердито сказал Ильин и повернулся к Синцову: — Товарищ старший лейтенант, это ординарец Поливанова, такого уж он сам себе выбрал. У Поливанова год был. Остался на ваше усмотрение.
«Надо будет поскорей заменить», — подумал Синцов, но говорить этого вслух не стал. Его поразило лицо мальчика: выражение неутоленной ненависти, с которым он повернулся после того, как смотрел на немца.
— Раз службу несешь, — сказал Синцов, — должен был выполнить приказание.
— Прикажете идти? — держа руки по швам, сказал мальчик, на лице его по-прежнему было все то же непроходившее выражение.
— Теперь со мной пойдешь, когда я пойду.
— Между прочим, — сказал Ильин, — солдат, что немца нашел, тот самый Васильков, что я вам говорил.
— Что? — услышав «Васильков», спросил отвлекшийся по своим делам Чугунов.
— То, что слышишь, — сказал Ильин. — По дороге сюда рассказал новому комбату, как ты учудил. Пусть знает, что ты за птица.
— А я не птица, товарищ младший лейтенант, а командир вверенной мне роты, — огрызнулся Чугунов. Его резкий тон заставил Синцова оглянуться.
Но в землянке уже никого не было, кроме них троих. Мальчик-ординарец исчез.
«Значит, не приучен тереться возле начальства», — подумал Синцов.
— А насчет Василькова разрешите доложить свои соображения, товарищ старший лейтенант, — обратился Чугунов к Синцову.
Синцов не собирался расспрашивать, но раз сам хочет, пусть говорит.
— Слушаю вас.
— Васильков сам попросился сползать на ничейную землю, заявил, что там человек. И я разрешил. Если б не разрешил, он подумал бы, что я не верю в него. А раз так — он уже не солдат. А я, когда верил, знал, что за свою веру своей головой отвечаю.
«Эх, голова, голова наша командирская! — подумал Синцов. — Сколько раз под горячую руку обещали и снять ее и оторвать, а ничего, все еще держится на плечах! И верить людям не разучиваемся, хотя, случалось, и подводили. Но разве сравнишь это с тем, сколько раз они твою голову спасали и стойкостью, и кровью, и прямой жертвой жизни? Даже и ставить нельзя рядом одно с другим, если воюешь вместе с людьми, а не просто дрожишь за свою голову. Вера в людей! Где ее мера и в чем ее заблуждение? А заблуждения тоже бывают, и чаще всего не там, где ждал. И сам иногда неожиданно делаешь больше, чем мог себе представить, а иногда сдаешь, держишься на ниточке, на спокойном лице, а внутри страх и ужас…»
Так думал он, глядя на Чугунова и говоря в это время вслух то, что считал должным сказать: командир роты правильно сделал, послав Василькова, солдат — молодец, и надо представить его к «Отваге».
— Хорошо, что так кончилось, — сказал, обращаясь к Чугунову, Ильин. — Я бы, например, не решился на твоем месте. Другого кого — да, а Василькова на ничью землю не послал бы.
— Почему?
— Раз вчера со страха в тыл утек, завтра с того же страха мог и к немцам утечь.
— Ну, а дальше что? — спросил Синцов. — К ним в котел, а потом?
— А страх не думает, — сказал Ильин. — Страх сразу делает, что дальше — он не знает.
— Ты бы не решился, — сказал Чугунов, — а я решился. В этом и есть вся разница между нами.
— Ох и обидчивый ты, Чугунов, — примирительно сказал Ильин. — Подумаешь! Сказал ему «птица» — и сразу в бутылку полез, обиделся.
— А я не обиделся, я тебя на место поставил, — непримиримо сказал Чугунов.
Ильин махнул рукой. По его лицу видно было, что он одновременно и уважает и не выносит строптивого Чугунова, и еще неизвестно, какое из двух чувств в нем сильнее.
«Да, тут нашла коса на камень», — подумал Синцов.
Он уже успел заметить, что все остальные офицеры в батальоне внутренне приняли над собой старшинство младшего лейтенанта, а Чугунов — нет. Чугунова, наверно, и самого могли бы выдвинуть в командиры батальона, а может, и выдвинули бы, если бы он не «учудил» с этим своим судом.
Поглядев с Чугуновым по карте боевой участок роты и задав ему несколько вопросов, Синцов ощутил в себе то радостное чувство высшей уверенности в подчиненном, которое иногда дается в награду только тем из больших и маленьких начальников, кто в душе способен на справедливую оценку и себя и других; он почувствовал, что, окажись он сам завтра здесь командиром этой роты, он все равно не сделает в бою больше, чем сделает Чугунов.
— Ну что ж, — сказал Синцов, когда Чугунов сложил карту. — Теперь сходим посмотрим, где ваш первый солдат лежит.
— В окопах только дозорные, — сказал Чугунов. — Остальные спят.
— Ясно, — сказал Синцов. — Пошли.
— Товарищ старший лейтенант, вы хотели еще успеть к артиллеристам, — сказал Ильин. Он не одобрял намерения нового комбата пройтись по окопам.
Да оно и понятно: сам все сто раз облазил, а сейчас, ночью, много не увидишь.
Но Синцов все равно не переменил намерения, слишком хорошо знал, что солдат смотрит на командира по-своему: раз уж явился, то всюду ли прошел и пролез и не спешит ли уйти назад? В этом, конечно, не вся командирская доблесть, но первый слух о командире начинается с этого.
К артиллеристам пришли только через полтора часа, глубокой ночью.
— Однако вы припозднились, — поздоровавшись с Синцовым и Ильиным, сказал круглый майор-артиллерист, который у Туманяна приглашал Синцова зайти к себе.
Сейчас, у себя в землянке, за столом, без шапки, он казался еще круглее: круглые щеки, круглая, ежиком остриженная голова, круглые пальцы, которыми он обнимал фарфоровую кружку с чаем. Кружка была домашняя, с цветочками.
— Мы и то боялись, что вы уже спите, — сказал Синцов.
— Надо бы, а не могу. Завтра наш день. Только что ваш сосед — комбат — ушел. Немного не застали. Я его тоже поддерживаю. Чаю хотите?
— Спасибо.
— А может, с мороза чего другого?
— Тогда лучше чаю, — сказал Синцов.
— Увязывать нам с вами особенно нечего. Все с вашим предшественником увязали. Но для порядка посмотрим.
Майор развернул на столе свою большую, на диво расчерченную цветными карандашами схему огня и положил ее рядом с картой. Майора радовало, что схема такая красивая. Он вообще готовился к завтрашнему дню, как к празднику.
На разглядывание схемы, сверку ее с картой, вопросы и ответы ушло минут пятнадцать.
Ординарец принес чай.
— Да; вес общего залпа завтра будет солидный, — сказал майор, — можно сказать, небывалый вес.
Синцов чуть заметно усмехнулся дважды повторенному слову «вес».
— Думаете, преувеличиваю? Действительно, вес небывалый. С цифрами в руках.
— Я понимаю, — сказал Синцов. — Просто вспомнил, как до войны в докладах подсчитывали: «Общий вес нашего «Ворошиловского залпа» в три раза тяжелее общего веса залпа всей артиллерии Франции, в два раза тяжелее, чем Германии…»
— А что, — сказал майор, — по расчетам так оно и выходило — тяжелей. Да сложилось не так, как мы, артиллеристы, думали поначалу. А сейчас все на воздух подымем!
— Полки пополнение получили, — сказал Ильин, — а нам по батальонам не роздали. Значит, рассчитывают, что вы дадите нам возможность первый день без потерь прожить.
— Без потерь войны не бывает, — сказал майор. — Хотя и приложим все наши старания.
Синцов вспомнил о перебежчике и сказал, что срочно отправил его в полк. Может, что-то даст, какие-нибудь новые цели для поражения.
— Навряд ли будут уточнения. На сей раз разведали все досконально, — сказал майор. Его переполняло такое чувство абсолютной готовности к предстоящему делу, когда уже не хочется, чтобы жизнь вносила еще какие-нибудь поправки.
— Спасибо за чай, пойдем, — встал Синцов.
— Жаль, своего соседа не застали, — сказал майор. — Он дожидался вас.
— А далеко он? — спросил Синцов у Ильина.
— Метров восемьсот.
— Раз так, сходим, — пересилив себя, поднялся Синцов; после кружки горячего чая его тянуло спать.
Пока прощались, на столе затрещал телефон. Майор взял трубку.
— Голубев слушает… Есть. Сейчас. — И протянул трубку Синцову. — По вашу душу.
— Комбат, — послышалось в трубке. — Левашов говорит. Я у тебя с гостями. Приходи быстрей, не задерживайся.
— Это Левашов звонит, — положив трубку, сказал Синцов Ильину. — Приказал мне прийти. Сидит у нас с какими-то гостями. Как поступим?
— Если разрешите, я к соседу сам схожу.
Идти Ильину было явно неохота, но все же предложил.
И Синцов согласился.
— А вас ординарец ваш проводит. Он тут уже все ходы и выходы знает.
Мальчик шел по ходу сообщения впереди Синцова. Такому бы не автомат на шее таскать, а учиться в шестом классе. Синцов вспомнил, как мальчик смотрел там, в землянке, на немца, и спросил:
— Крепко не любишь фрицев?
Мальчик повернулся на ходу.
— Зря этого фашиста не убили, товарищ старший лейтенант.
— Почему зря? Перебежчик, сведения даст.
— Что-то они раньше не перебегали!
— Не перебегали, а теперь перебегают. Это в нашу пользу.
— Я летом капитана Поливанова просил, когда мы двух эсэсовцев поймали, чтоб он меня послал их кончить. А он не послал, обругал.
— И правильно.
— А фашиста этого все равно зря повели, — сказал мальчик. — Теперь, конечно, не признается, а может, он до этого сто человек убил?
— Как тебя звать?
— Ваня.
— Значит, тезки, я тоже Иван, Иван Петрович.
— А у меня не настоящее, — сказал мальчик. — Меня так капитан Поливанов назвал.
— А какое настоящее?
— Иона Ионович, — сказал мальчик так, словно он был взрослый. — Только вы меня так не называйте. Называйте, как капитан Поливанов. Я уже привык.
— А я тебя вообще никак называть не буду. Отправлю в школу учиться.
— А я все равно на фронт уйду. За капитана Поливанова отомстить!
Синцов вздохнул, понял по голосу: в самом деле уйдет. «Если останется тут, со мной, скорей всего, рано или поздно ранят, а то и убьют. Но, с другой стороны, еще неизвестно, какая у него будет жизнь там, в тылу. А здесь уже прижился. Убить или ранить могут любого. Это общая судьба. Можно и просто где-нибудь по дороге на фронт с буферов под колеса…»
— Правда, отправите?
— Не знаю, — сказал Синцов. — Подумаю. А ты что, сирота или родных потерял?
— Сирота. Меня капитан Поливанов той зимой в Лозовой подобрал.
— Что значит «подобрал»! На дороге, что ли?
— На дороге. Я замерзший лежал, у меня на ноге три пальца отняли. Неужели отправите?
— Сказал, еще не знаю.
— Если сами не хотите, тогда лучше обратно в Триста тридцать первый отправьте. Локшин меня к себе возьмет.
— Кто такой Локшин?
— Замполит был капитана Поливанова, он живой. С ним капитан Поливанов вчера по телефону говорил.
— Подумаю, — сказал Синцов.
Он испытал приступ тоски. Страшно тридцатилетнему человеку на войне вдруг, как маленькому, вспомнить, что он тоже сирота.
Об отце память была не собственная — через мать: забрали из-под Вязьмы на германскую войну народного учителя, а обратно прислали только извещение, что погиб за царя и отечество. О матери помнил сам, но смутно, как, умирая в тифу, отстраняла горячей рукой, чтобы не подходил, не утыкался.
Вот и все воспоминания…
«А этот, конечно, помнит все, всякую мелочь. Всего год назад было. А что помнит, лучше не спрашивать…»
У входа в землянку мальчик прижался к стене окопа и пропустил Синцова вперед.
— Заходи, погрейся, — сказал Синцов.
— Я пойду вам оружие к бою подготовлю, товарищ старший лейтенант.
— Что за оружие? — спросил Синцов. — Свой автомат, что ли, отдашь?
— Нет, — сказал мальчик. — У меня капитана Поливанова автомат остался. Только у ложа кусок отщепило, но я подрежу, ничего будет.
«Да, вот и все, что осталось от капитана Поливанова, — подумал Синцов, — мальчик Ваня да автомат со щербиной на ложе».
— Ладно, иди, — сказал он мальчику и шагнул в землянку.
В землянке, когда он вошел, сидели четверо: Завалишин, батальонный комиссар в телогрейке, который только и мог быть замполитом полка Левашовым, и двое гостей: белокурый старший политрук со знакомым лицом и широкоплечий, коротенький, рыжий, очкастый человек в гимнастерке без петлиц.
Синцов отрапортовал о своем прибытии по приказанию товарища батальонного комиссара.
— Уже знакомы, но познакомимся еще раз, как говорится, при свете дня. — Левашов встал и, шагнув навстречу Синцову, пожал ему руку.
— Захватил к тебе с собой гостей из Москвы, корреспондентов. Имеют задание написать «Сутки боя на КП батальона». Обещают ни на шаг от тебя, если живот от страха не заболит. Предлагал в штабе полка остаться, что не увидят — домыслить. Не согласны.
— Рад п-познакомиться, — слегка заикнувшись, сказал рыжий. Лицо у него было розовое, хитрое, все в маленьких, таких же рыжих, как волосы, веснушках.
Синцов повернулся к старшему политруку со знакомым лицом. Так вот где их в третий раз свела судьба! Чего на свете не бывает!..
— Здорово, Синцов. — Люсин протянул руку.
— Здравствуйте, — сказал Синцов, пожимая эту с излишней быстротой протянутую руку.
— Неужели знакомы? — весело спросил Левашов.
— Знакомы, когда-то вместе служили, — радостно улыбаясь, сказал Люсин.
«Наверно, боялся, что не подам руки, а теперь обрадовался, дурак», — подумал Синцов и, ничего не сказав, повернулся к вошедшему в землянку пожилому ординарцу Ильина.
Он уже видел его сегодня мельком, когда тот подтапливал печку. Ординарец стоял, держа в одной руке судки, а в другой буханку хлеба. Под мышкой у него была зажата фляжка.
— Приглашаю поужинать, товарищ батальонный комиссар, — сказал Синцов.
— А нас Завалишин уже пригласил, тебя ждали. — Левашов снова повернулся к Люсину: — Где вместе служили?
— В начале войны на Западном, во фронтовой газете, — сказал Люсин.
— Вон оно что! А ты тоже журналист был?
— Был когда-то, — сказал Синцов.
— Вот это удача, — сказал Левашов. — Это вам, можно сказать, хлеб! Комбат из журналистов! Не часто бывает. Хотя, между прочим, я тоже когда-то рабкором был, заметки в «Керченский рабочий» писал. Хотя это у вас, наверное, не считается?
Синцов отвинтил крышку у фляги и понюхал: водка или сырец. Во фляжке был сырец, надо будет разбавлять.
— Воды принесите, — сказал он ординарцу.
Когда Синцов стал разливать разбавленный сырец, Левашов накрыл свою кружку рукой:
— Не буду. И не трать время на уговоры. Завалишин знает.
— А в чью пользу отказываетесь? — спросил рыжий.
— Могу в общую, могу лично в вашу.
— Лучше лично в мою, — сказал рыжий и пододвинул свою кружку, чтобы Синцов долил.
— Ничего, ему можно, — сказал Люсин. — Он здоров пить.
Синцов, ничего не ответив, долил.
За ужином говорил главным образом Левашов. Сначала расспрашивал корреспондентов про Москву, из которой они, оказывается, улетели только вчера утром, потом стал вспоминать какого-то корреспондента, в начале войны приезжавшего к нему в полк под Одессу. Потом, узнав, что рыжий (его фамилия была Гурский) и Люсин пишут свои корреспонденции вдвоем, стал удивляться: и как это так люди пишут вдвоем?
— А очень просто, — сказал Гурский. — Я ленив от п-природы, а Люсин, наоборот, т-трудолюбив. Сначала он н-пишет т-текст, а потом я вставляю в его т-текст м-мысли.
Люсин не спорил и не отшучивался. Сидел и думал о своем. Может быть, о том же самом, о чем и Синцов: на кой черт их снова свела судьба? А может, и не так, может, просто думал о предстоящем бое, о котором так или иначе думали все — и говорившие и молчавшие.
— Что мне, бывает, не нравится в газетах, — сказал Левашов, — это то, что иногда у вашего брата немцы падают, как чурки. Один, понимаешь, до тридцати уничтожил, другой — до сорока, а третий, глядишь, — и до ста… А если бы, между прочим, с начала войны каждый из нас по одному немцу уничтожил, то от всего бы их войска уже один шиш остался.
— Согласен. Но т-тут еще надо разобраться, когда мы п-привираем по собственному вдохновению, а когда — согласно вашим п-политдонесениям, — сказал Гурский.
— Хрен редьки не слаще, — махнул рукой Левашов.
— Лично я, п-повторяю, согласен, но б-боюсь, что наш редактор не опубликует ваших мыслей.
— А я и не прошу мои мысли публиковать. Я вам просто как человеку сказал.
Синцов внимательно посмотрел на Левашова. В голосе батальонного комиссара прозвучала затаенная печаль.
— Был у нас до него, — кивнул Левашов на Синцова, — комбат Поливанов. Герой и успел получить Героя. Был до Поливанова Тараховский, сделать успел много, а получить ничего не успел и погиб из-за дурака. Был до Тараховского… Как его была фамилия? А, Завалишин?
— Не знаю, я позже пришел.
— Да, верно, ты позже пришел. И я его только несколько дней застал. Вот видите, даже фамилии не помню. Помню, что старший лейтенант, помню, что хороший был, помню, что в госпиталь отправили… и все, больше ничего не помню. Вот она, наша жизнь!.. Слушай, — повернулся Левашов к Синцову, — что с мальчишкой будем делать?
— Оставляю, — неожиданно для себя именно сейчас окончательно решил Синцов.
Левашов пожал плечами: «Неправильно, но тебе виднее».
— А что за мальчишка? — спросил Люсин.
— Ординарцем был у комбата Поливанова, его предшественника, — кивнул на Синцова Левашов. — Мальчик четырнадцати лет. Ваня Хорол из Лозовой. Семью немцы убили. Они в Лозовой почти всех евреев убили, мы своими глазами ту яму видели.
— А п-почему Ваня? — спросил Гурский.
— А это надо было у Поливанова спросить, да теперь уже не спросишь, — сказал Левашов. — Он его так перекрестил — из Они в Ваню. Может, в память о сыне, а может, еще почему. Откровенно говоря, не интересовался. Да и времени не было. Поливанов у нас всего девять дней был. Первый день прибыл, «разрешите доложить», а на девятый убили без доклада.
— Интересно бы поговорить с мальчиком, — сказал Люсин неопределенно, обращаясь не то к Синцову, не то к Левашову.
Но Синцов счел нужным принять его обращение на свой счет.
— Говорить не дам, — сказал он.
— Почему?
— Не дам — и все.
Левашов кивнул.
— Комбат прав. Поливанов еще суток нет как убит. Рано парня трогать. На струне держится, чтоб не плакать.
— А если мне все-таки это понадобится? — сказал Люсин.
— Мало ли что кому понадобится! — сказал Левашов.
В землянке несколько секунд тянулось неловкое молчание. Его неловкость ощутили все, но настоящую причину ее знали только Люсин, молча, глазами спросивший «Значит, не забыл?» — и Синцов, тоже молча, глазами, ответивший: «Нет, не забыл».
— Так как, товарищ батальонный комиссар, пойдем ночью в роты, как обещали? — спросил Люсин весело, может быть, чересчур весело, с улыбкой потягиваясь и поправляя портупею на широкой груди с орденом Красной Звезды и медалью «За отвагу»; Красная Звезда была новенькая, недавно полученная, а медаль «За отвагу» висела на старой, посекшейся ленточке; эту медаль Синцов видел у Люсина еще тогда, в октябре, под Москвой.
— Раз обещано, будет сделано. — Левашов встал. — Сходим ненадолго к Чугунову.
— Разрешите сопровождать вас, товарищ батальонный комиссар? — поднялся Синцов.
— Не надо, мы с Завалишиным сходим. Корреспонденты по нашему с ним ведомству. А ты отдохни перед боем. С людьми познакомился?
— Познакомился.
— Как выводы? Какое самочувствие?
— Выводы делать еще не готов, а самочувствие хорошее.
— И то хлеб. — Левашов, уже надев полушубок, повернулся к Гурскому: — Комбата вопросами не мучай, пусть поспит, для того и оставляю. У него завтра бой на плечах. А то, может, для верности с нами пойдешь?
— Откровенно говоря, п-предпочел бы остаться, — сказал Гурский. — Тем более, что тут тепло, а свой героизм я успею п-проявить на ваших глазах завтра.
Оставшись вдвоем с Синцовым, Гурский молча поднял палец.
— В чем дело?
— Один вопрос можно? — спросил Гурский.
Синцов кивнул.
— П-почему вы такой молчаливый? От п-природы или не любите журналистов?
Синцов пожал плечами.
— Я сп-прашиваю п-потому, что замечал: бывшие журналисты иногда не любят журналистов.
Синцов снова пожал плечами. Что ответить на это? Журналистов обычно не любят те, кто в душе им завидует. А он не завидует. Давно привык на войне к другому.
— Спать будете? — спросил он вместо ответа.
— Спасибо за исчерпывающую информацию по п-первому вопросу. Можно еще один? — Гурский снова поднял палец.
— Валяйте, — сказал Синцов, расстилая на топчане чей-то полушубок.
— Хорошо знаете Люсина?
«Наверно, лучше, чем ты», — хотелось ответить Синцову, но это значило бы ввязаться в разговор.
— Нет.
— А если чуть п-поподробней?
Этот рыжий заика, видно, что-то почувствовал.
— А подробней у него спросите.
— Грубо, — сказал Гурский.
Синцов ничего не ответил, вынул из полевой сумки тетрадку, вырвал из нее лист, написал на нем: «Ильин, разбудите в 5:30», положил на стол, прижал кружкой, сунул полевую сумку в изголовье и лег на полушубок, подложив руки под голову.
«Если встать в пять тридцать, можно еще успеть сделать все, что хотел: сходить с Ильиным в роту к Караеву, побывать до боя хотя бы в двух из трех. А к семи тридцати, за полчаса до артподготовки, вернуться к себе».
Было слышно, как рыжий шуршит соломой, укладываясь на топчане.
«Сейчас три тридцать. Если сразу заснуть, все же два часа…»
Очень хорошо лежать вот так, вытянувшись, руки под головой, в тепле, на мягком полушубке, а под ним еще солома… Глупо, что сон нейдет. Бывает же так! Дорога каждая минута, а он не идет, и не прикажешь ему…
Сказал этому рыжему про Люсина: «Спросите у него». Вполне возможно, что спросит. А тот расскажет. Рассказать можно по-разному, можно и так рассказать, что будешь лучше всех! Можно рассказать, что проявил бдительность, не захотел в той обстановке, шестнадцатого октября, везти в Москву человека без документов, тем более что знал тебя до этого мало, всего один день… А что это был за день, объяснять не обязательно. И что ссадил тебя, даже не довезя до КПП, тоже не станет уточнять… И выйдет все гладко… Такие, как Люсин, умеют гладко… А можно и по-другому, проще и короче: «Хоть рубите мне голову, а в таких вопросах я формалист. Война есть война, порядок есть порядок». Можно и так. Такие, как Люсин, и это умеют. Так выскажется про войну и про порядок, что хоть шапку перед ним снимай! Ну и черт с ним! Только зло берет, когда похожих встречаешь. Звания разные, а мысль все та же: вот и еще один товарищ Люсин!..
А этот рыжий ездит с ним вдвоем и вместе пишет. Ездит и не знает, кто Люсин. Другие люди, другая газета, другое время… А может, и Люсин стал другим, кто его знает?
«Ладно. Хватит о личном, — сердито оборвал он себя, хотя в глубине души знал, что это не личное. Просто легче думать об этом как о личном. — Ладно, прекратим на эту тему… Как говорится, не моего ума дело!
А что дело моего ума? Майор Шавров смеялся: «Поменьше думай, Иван, лучше воевать будешь». Неправда. Не буду я от этого лучше воевать. И никто не будет. И сам Шавров не хуже воюет оттого, что своей головой думает. Надо мной шутил, а сам думает…
А если бы я оставался, кем был, — газетчиком, может быть, у меня вообще была б сейчас другая психология? Хотя, конечно, глупо так представлять себе, что все мы что-то одно, а все они что-то другое. Оставался бы, как они, газетчиком, тоже, наверно, думали бы по-разному; Люсин — по-одному, этот рыжий — по-другому, а я — по-третьему…
У рыжего на конце каждой мысли — шутка. Так, конечно, жить легче… А умирать, наверное, труднее…»
Он снова вспомнил о том, что говорил Ильин, — что пополнение пока оставили в полках, не роздали по батальонам: надеются завтра, в первый день, на силу нашего огня и на малые потери. Не то что раньше, когда, бывало, за день бросали в бой без остатка все, что было, — так, словно он, этот бой, самый последний, словно на нем вся война кончится!
— П-послушайте, — перегнувшись через стол и заглядывая в открытые глаза Синцова, сказал Гурский, — раз не спите, д-давайте р-разговаривать. О чем вы сейчас думаете?
— О завтрашнем бое.
— И что вы о нем д-думаете?
— Думаю, как решим стоящую перед батальоном задачу.
— А если шире?
— Что шире?
— Шире. Например, если мысленно п-поставить себя в п-положение к-командования фронтом? Как бы вы, например, завтра д-действовали? Или вы об этом не д-думаете?
— Не думаю. У меня своя задача и свой кругозор, о них мне и положено думать.
— П-послушайте, т-только не обижайтесь. Вот вы сказали — кругозор. Что это — вп-полне искренне или п-просто так удобнее?
Рыжий испытующе смотрел на Синцова, на этот раз он был вполне серьезен.
«Нет, ты не дурак, — подумал Синцов о рыжем, — но нахал. Раз тебе приспичило, значит, я обязан тут же душу — на стол! Да, конечно, по моей должности, по масштабам того, что я могу наблюдать и сопоставлять, то есть по моему кругозору, я не могу разбираться во всех вопросах войны. Но в то же время у меня не отнять чувства, что, делая на войне свое дело, я какие-то вещи должен понимать лучше всех, иначе я не на месте. У меня есть свое мнение, свой взгляд на вещи и свои права, как у всякого человека. И кто теряет это чувство, тот не командир и вообще не человек. Но объяснять тебе этого я не буду. Неохота. И спать пора. Раз не дурак — должен сам понять».
— Что, обиделись? — спросил Гурский, продолжая смотреть на Синцова.
— Нет. Просто лень языком трепать. Давайте спать. Не знаю, как вы, а я обязан хотя бы попробовать, для пользы дела, — уже с закрытыми глазами сказал Синцов.
Глава 19
Впереди, над немецким передним краем, и дальше, и еще много дальше, до самого горизонта, который сейчас только угадывался, стояла стена разрывов в несколько километров глубиной. Разрывы то сливались, то разъединялись, то снова образовывали стену дыма, то вдруг на фоне их, черные на черном, взлетали бревна, доски, рельсы, вздыбленные куски того, что секундой раньше было блиндажом или землянкой.
Все, что было необходимо и положено заранее сделать и приказать у себя в батальоне, Синцов сделал и приказал до начала артподготовки. Теперь оставалось только одно — ждать.
Там, впереди, умирали немцы. Умирали и должны были умирать, потому что пришли сюда, потому что не сдались вчера, когда им предлагали, потому что когда-нибудь должен быть конец всему этому здесь, в Сталинграде…
«И он будет — доживу я до этого или не доживу, но я хочу дожить до конца, и поэтому пусть как можно больше умирает их сейчас там, в своих норах. Потому что те из них, кого не убьют сейчас, вылезут потом из своих нор и начнут стрелять в меня и моих людей, и убивать нас, и ранить…
Хорошо, что, когда командуешь людьми, редко остается время на то, чтобы думать о собственном желании жить. Всегда что-нибудь отвлекает. И сегодня тоже некогда было думать об этом до самого начала артподготовки.
А сейчас уже нечего делать, и будет нечего делать еще сорок, нет, теперь уже тридцать восемь минут, и пока они будут тянуться, уж никому ничего не скажешь и ни от кого ничего не услышишь. И напрасно этот стоящий рядом со мной заика-корреспондент что-то кричит мне… все равно я ничего не слышу… пошел он к черту, только плюется, как верблюд, в ухо…
Если бы даже Маша стояла рядом и шептала мне в самое ухо, я бы все равно ничего не услышал…
А сзади стоят танки, и танкисты высунулись из башен и смотрят, не боятся, что в них попадет снаряд, и правильно делают: немцам сейчас не до стрельбы…
«Тридцатьчетверки»… Говорят, они у нас были тогда, в сорок втором, под Харьковом, но я их там не видел. Я лично видел тогда только один KB близко и еще пять — далеко. Они прошли, и я их больше не видел. А по этому KB — я сам видел, как это было, — наши бойцы стреляли из противотанкового ружья. Он стоял неисправный, а они стреляли, а потом из верхнего люка высунулся танкист и стал им махать руками, что он свой. А они все равно стреляли. И тогда он развернул башню и дал по ним очередь, и одного бронебойщика убило. А они все стреляли по тапку из своего ружья, и я побежал к ним и крикнул, чтоб не стреляли, что это наш танк! Но они мне не верили, потому что еще ни разу не видели наших танков вблизи и считали, что и этот — немецкий. Тогда я насильно взял одного из них с собой и пошел к танку. И когда мы подошли ближе и на танке стала видна надпись белой краской: «Смерть фашистам», — я сказал: «Видишь, это же наш танк!» Но он все равно не хотел идти к танку и говорил: «Это фашистский, они нарочно написали». А когда мы все-таки подошли к тапку, то оказалось, что пуля из бронебойки ударила в триплекс и водителю осколками изранило все лицо. Он вылез из танка окровавленный, и танкисты ругались последними словами.
А потом какие-то бойцы выбежали навстречу нам с пленным немцем, и он кричал: «Доктор, доктор!..» — и стоял, не опуская рук. А я подвел его к танку, и, как дурак, стал стучать по броне, и, показывая ему на этот танк, кричал: «Русс панцер, понимаешь, русс панцер!» А он дрожал и говорил: «Йа, йа, гут, гут…» А я все кричал: «Русс панцер!» — и показывал ему на-танк, — в таком я был восторге, что мог ему показать, что это наш танк, а не их!
А почему я это вспоминаю сейчас, сам не знаю. Нет, знаю. Потому что мне обидно за то, как было. И я ненавижу за это немцев, но, если сказать совсем по правде, ненавижу не только немцев, но и самого себя. Всех нас ненавижу за то, что у нас так было. Я люблю всех нас, но и ненавижу, потому что мучаюсь тем, как это было. И кому-то я могу сказать об этом и говорю, но чаще удерживаю себя, потому что считается, что об этом нельзя говорить, и, может быть, правда нельзя, пока идет война… Хотя я не думаю ничего плохого. И этот уполномоченный, с которым я вчера чуть было не схлестнулся, я больше чем уверен, что он в душе думает то же самое, что и я, хотя по своей службе должен выявлять такие разговоры и сообщать куда надо.
Хорошо, если он действительно стоящий мужик, как сказал про него Ильин, но это я еще сам посмотрю, какой он мужик. Если действительно стоящий, так пойдет сегодня вперед вместе со мной, и с Ильиным, и со всеми другими, а не останется сзади. А если будет застревать сзади под какими-нибудь предлогами, то я этого так не оставлю. Докажу, что трус, и исчезнет от меня, как исчез когда-то Федяшкин. Их за трусость тоже по головке не гладят…
А еще лучше, конечно, если ничего этого не придется делать, если он окажется таким человеком, каким был Зотов, Иван Зотыч. Тот, когда явился ко мне после Федяшкина, сам ходил всюду, куда надо, и за пулемет ложился, и был действительно хороший человек. И я его звал «Зотыч», пока его не убило в Г-образном доме… И он один раз ночью, когда сидели вдвоем, вдруг сказал мне про свою жизнь у нас в батальоне: глупая у меня здесь жизнь, Синцов. Мне бы замполитом твоим быть, а не тем, кто я есть!
А разве вообще мало глупого на войне? Когда я был еще командиром роты и меня наградили Знаменем, а Бутусова Звездой, мы с ним три километра шли но берегу в штаб, чтобы получить свои орденские знаки. И нас чуть не накрыло миной, а потом обстрелял снайпер, а когда мы пришли, нам сказали, что орденские знаки еще не привезли… А потом Красное Знамя все же нашлось. И мне дали, и я привинтил. А Бутусов так обратно и пошел без ордена. И опять попали под минометный огонь и пришли еле живые, и командир полка Шавров спросил: «Ну, где же ваши ордена, показывайте…» И Бутусов не знал, плакать или смеяться…
А Люсин стоит в трех шагах от меня и тоже смотрит, как умирают немцы… Разве он когда-нибудь думал, что встретится здесь со мной! Наверное, радуется, считает, что сделал большое дело: дошел до батальона. А теперь станет доказывать мне, какой он храбрый.
Считается, что люди на войне становятся другими людьми. Но когда мы думаем, как все будет, когда кончится война, мы все равно представляем себя такими же, какими были. Хотя, может, и зря… Мне некогда думать, какой я сейчас. Мне приходится думать о других вещах, а если я и правда стал другим, чем был, то это потому, что мне все время нужно думать о других вещах, а не о себе…
Сейчас я думаю о себе потому, что все равно нечего делать, пока идет артподготовка и пока там, впереди, умирают немцы. И пусть умирают! Я помню, как это было, когда умирали не они, а мы, как в сентябре, когда мы переправлялись, шла бомбежка, и плыли трупы и обломки барж, и горел нефтесиндикат, и вылившаяся в Волгу нефть тоже горела, и стоял страшный смрад горелого… Я даже мысленно не знаю, как это сказать про горелое человеческое тело.
Да, там, впереди, уже двадцать минут подряд умирают немцы, все немцы, за исключением тех, которые останутся живы и будут стрелять в нас, когда мы пойдем…
…Если кому-нибудь рассказать, почему я тогда не остался ночевать у той женщины в госпитале, никто не поверит. Вдруг зачем-то сказала мне, что начинает забывать, какой у нее был муж. А я не забыл, какой была моя жена. Я и сейчас помню, какой она была.
Стою, как глухой, и ничего не слышу. Вижу, как впереди в дыму все переворачивается до самого горизонта, упираюсь грудью в ледяной край окопа, вытягиваюсь, чтобы увидеть, что там, впереди, касаюсь подбородком льда… и все равно не могу забыть, какая она была. Хотя ее, наверное, уже нет. Я хорошо знаю, что это значит. Я видел столько мертвых тел, и женских тоже, и знаю, какими они бывают. Зимою, в холод. И летом, в жару…
Нет, я все-таки забыл, какая она. Давно забыл. И жалею, что не остался там, в госпитале, ночевать у той женщины. Тогда казалось, что не могу, а сейчас жалею. Стоишь и представляешь себе, как все это могло быть.
Когда такой грохот, как сейчас, это похоже на тишину…
Где-то там, впереди, за разрывами, мой сталинградский батальон. И этот батальон, где я сейчас, тоже мой. И тот мой. И этот. На самом деле теперь только этот мой. А тот уже не мой. Но мне кажется, что он еще мой. Думаю о нем сейчас, как будто он где-то за тысячу верст. А до него только сорок километров. И если сейчас вылезти из окопа и пойти прямо по снегу, я б дошел до него всего за десять часов, если бы никто не стрелял в меня, ни один человек.
В первый день, когда мы занимали свои позиции в Сталинграде, от моих окопов до берега было тысяча сто метров, а когда меня ранило, по прямой оставалось четыреста. Значит, за восемьдесят два дня, что я там был, немцы прошли всего семьсот метров. Даже по десяти метров в день не проходили. Наверное, дождевой червяк, если будет ползти все время, с утра до вечера, может проползти за день десять метров. А разве они не хотели дойти до Волги, разве не верили, что дойдут? И если бы у них был хоть один бессмертный, неуязвимый человек, он бы просто вышел из переднего окопа и дошел до Волги за полчаса, даже за двадцать минут. Но ни одного бессмертного человека все равно нет, ни у них, ни у нас…
Глупо даже думать об этом. Туманян сказал вчера про командира пулеметной роты, что он не всегда способен правдиво доложить. А почему не способен? Потому что не бессмертен. Если бы он был бессмертен, он бы всегда правдиво докладывал, ему бы это ничего не стоило. Неправдивые донесения почти всегда оттого, что человек боится умереть. А потом из-за этого неправдивого донесения умирают другие.
Интересно знать: что я буду делать после войны, если останусь жив? Мне почему-то все время кажется, что я останусь жив. Только несколько раз казалось наоборот. Один раз в сорок первом, когда сразу после выхода из окружения мы ехали в тыл, на формирование, на машине и пели «Катюшу», а нам навстречу снова вышли немецкие танки. И второй раз, уже прошлым летом, когда вечером вдруг еще раз началась бомбежка. Ничего особенного, просто за трое суток так и не видел ни одного нашего самолета. И все надоело до смерти, и на минуту не захотелось жить. И еще — в третий раз — тоже прошлым летом, когда к нам пришел командующий фронтом и мне было до слез обидно за него, что он ходит и задерживает бегущих и заставляет их окапываться, как будто ему ничего больше не осталось. А может быть, он сам тогда не хотел жить и искал смерти? Не знаю, что он тогда думал, а я думал, что не доживу до конца войны не потому, что вот сейчас прилетит пуля и убьет меня, а потому, что вообще все плохо.
А потом, в Сталинграде, у меня уже не было такого чувства, что я не доживу до конца войны. Когда я вспоминаю об этом, я иногда сам себе не верю, и все-таки это правда: у меня больше ни разу не было такого чувства. И сейчас нет.
Не знаю, как я потом буду вспоминать про войну, но, пока я воюю, для меня самое тяжелое и невыносимое — это когда мы делаем что-то не так, как надо делать. Мы сейчас гораздо реже делаем это, но все равно еще бывает. И если я за что-то готов умереть, то я готов умереть за то, чтобы у нас все делалось так, как надо, так, как мы хотим! Надо, чтобы и сегодня здесь все получилось, как мы хотим! Я так хочу этого! Я никогда и ничего в своей жизни не хотел так, как хочу сейчас этого.
Когда я вижу, как «мессершмитт» заходит сверху над нашим «ястребком» и идет сзади и еще не стреляет, я спиной чувствую, как сейчас он воткнет мне очередь между лопаток. И когда так и выходит, я чувствую, что это меня ударило в спину, лежу на земле раздавленный, и кажется, что это меня убили, что это я не встану…
Я не могу до конца объяснить это чувство даже самому себе. Это — чувство общности со всеми, кого убивают у нас, это — чувство вины, и стыда, и боли, и бешенства за все, что у нас не получается, и радости за все, что у нас выходит. Что у тебя за душой. Синцов? А вот это самое чувство, из-за которого я живу не только в самом себе, но и во всех других наших и делаю вместе с ними все хорошее и все плохое. И люблю себя за хорошее и ненавижу и упрекаю за все, что делаю не так, — не только я сам, но и все другие люди. Оно у меня и в душе, и за душой, и в голове, когда командую, и в руке, когда бросаю гранату. И кто его знает, может, это и есть чувство Родины, может, его и имеем в виду, когда, каждый про себя, думаем, что мы — советские люди?
Там, впереди, дымы разрывов так закручиваются и перекручиваются, как будто ложкой мешают черную кашу, от земли до неба.
А здесь, прямо перед глазами, ледяная кромка окопа, гладкая, затертая плечами и рукавами, с одной вмерзшей соломиной. Торчит, словно ее нарочно воткнули измерять силу ударов, и подрагивает перед глазами то сильней, то слабей…
Замечательно, что у нас стала такая артиллерия, что ее так много и что она бьет по немцам так, как я еще никогда в жизни не видел. Еще летом я не представлял себе, что у нас может быть столько артиллерии. Если вспомнить все, что мы бросили и оставили с тех пор, как началась война, можно считать чудом то, что происходит сейчас.
Конечно, мы бы не удержались в Сталинграде, если бы нас все время не поддерживали с того берега и артиллерия и «катюши». Они нас поддерживали, как братья родные. Я их люблю, я даже не знаю, как выразить словами ту любовь, которую чувствовал к ним в Сталинграде, когда они стреляли с того берега. Не могло быть и речи о том, чтобы мы удержались, если бы они не стреляли все время, днем и ночью, поддерживая нас. И их становилось все больше и больше, мы это чувствовали. Но я даже тогда не представлял себе, что у нас может быть столько артиллерии, сколько бьет по немцам сейчас, через мою голову.
А сколько раз и какими только словами мы не проклинали себя за то, что у нас нет то того, то этого! И до сих пор еще многого нет! И до сих пор, когда начинаешь думать, не понимаешь: как это могло случиться? Я еще учился в школе, когда наши радиолюбители первыми поймали SOS с дирижабля Нобиле. А у меня в батальоне до сих пор нет подвижной рации. И сколько посыльных погибло на моих глазах из-за того, что у нас не хватало самой обыкновенной телефонной связи, из-за того, что у нас огромные телефонные катушки и нужно тащить их вдвоем, и провод толстый, тяжелый, и чтобы связь работала как следует, нужно ее тянуть в два провода. И этого провода всегда не хватает… А фашист, сволочь, бежит и крутит маленькую катушку, и на ней проводок, тонкий-тонкий. А нам на чем только не приходилось ставить связь из-за того, что не хватало провода, даже на колючей проволоке ставили…
У меня лопается голова, когда бывает время думать над тем, как все это могло случиться. Значит, что-то было не так еще до войны, и не я один об этом думаю, а думают почти все. И те, которые иногда говорят, и те, которые никогда не говорят об этом. Наверное, я не все понимаю, даже безусловно. Иначе и не может быть. Но я все равно понимаю, что мы до войны чего-то не понимали. И я думаю о том, как же все будет после войны.
Иногда, правда, я мечтаю о времени после войны просто как о тишине. Вспоминаю, как покупал хлеб в булочной, и как мы с Машей приносили клубнику с базара, и как вместе с Таней ели эту клубнику со сметаной и сахаром, и как шли потом вдвоем в театр, а соседка оставалась с девочкой. Шли, обнявшись, по городу, и заходили в дежурный магазин на углу, и стояли в маленькой очереди, и ждали, пока нам нарежут ветчины. И опять шли по улице, обнявшись, и не представляли себе, что ничего этого больше не будет, а вместо всего этого будет война… И когда передо мной проходит все это, мне хочется, не хочу, чтобы после войны все было так, как было…
Но потом я опять вспоминаю, как началась война, и уже не хочу, чтобы после войны все было так, как было…
Я хорошо помню, как после выхода из окружения, в Москве, в ополчении, Малинин говорил мне про нескольких генералов, которых в начале войны расстреляли за то, что они отступили. И говорил, что так и надо.
Может быть, и так. Не знаю. Не могу выкинуть из головы, что нами и сейчас командуют генералы, которые тогда отступали… Сейчас бьют немцев, а тогда отступали. Тогда все отступали. Не было генерала, который бы тогда не отступал, и солдата тоже. И ведь никто не собирается расстреливать всех нас, кто отступал тогда, в сорок первом. Потому что нельзя считать виноватыми всех, кто это делал, и я тоже не считаю себя виноватым. Если бы я считал себя виноватым, я бы сказал: берите и расстреливайте меня. Но я не виноват. Я честно говорю это наедине с собой.
Не знаю, что бы я мог сделать еще сверх того, что я делал, когда все это уже началось. Но если так, значит, кто-то был виноват еще до войны?.. Ведь не просто из-за нескольких генералов все это вышло. Кто-то еще раньше был виноват во всем этом.
И я бы хотел знать кто. Если не сейчас, то хотя бы после войны. И может быть, поэтому я и не хочу, чтобы после войны все было, как было.
Если бы можно было поговорить с товарищем Сталиным и спросить его: как все это вышло перед началом войны? Если бы можно было написать ему письмо, чтоб он вызвал меня с фронта всего на один день и сказал бы мне, как все это было на самом деле!.. Потому что я ведь воюю и могу умереть раньше, чем узнаю, а я так хочу это знать… И не я один. Другие тоже.
Но когда я думаю об этом, я, конечно, понимаю, что это невозможно. И не только потому, что нельзя вызывать с фронта какого-то командира батальона, чтобы товарищ Сталин вдруг все бросил и отвечал на его вопросы. Это невозможно еще почему-то. А почему?
Я боюсь себе на это ответить. Потому что, если отвечу так, как мне иногда кажется, боюсь сдвинуть в своей душе что-то такое, без чего мне трудно жить. Да, мне иногда кажется, что не только другие, а и он сам виноват в этом…
Этот, заика, рядом со мной вздрогнул. Я плечом почувствовал, как он вздрогнул, потому что два тяжелых дали недолеты и разорвались между нами и немецким передним краем. Это еще ничего. Важно, как нас будут сопровождать огневым валом, когда мы захватим первую позицию и пойдем ко второй… Вот если там начнутся недолеты, тогда плохо дело. Трудно будет поднимать людей, чтобы, не отставая, шли за огненным валом… И Ильин, наверное, тоже подумал об этом, подтолкнул в плечо и подмигнул на недолеты…
Всем страшно, и мне страшно, и ему страшно, а не только корреспонденту. И Люсину тоже, наверное, страшно. Он же сказал, что пойдет со мной, — куда я, туда и он. Посмотрим, как он пойдет.
А Ильину как будто даже не терпится. Это бывает. Я его понимаю. Это не оттого, что не боится, а потому, что хочется поскорее пройти через все до конца, чтобы уже быть или не быть. У меня у самого бывает такое чувство, и отчасти есть и сейчас. Когда все кончится, добраться до тепла, поесть, и выпить, и хотя бы немного поспать…
Интересно знать, о чем думает сейчас Ильин? Сильный командир, хотя и молодой, всего двадцать один. Если вдуматься, совсем мальчик… Я спросил его вчера про галифе, почему он ватных штанов на таком морозе не носит; и оказалось, носит, только ватные штаны выбрал самые тонкие, а галифе — большие, носит их поверх ватных, чтобы выглядеть… А перед кем выглядеть?.. Перед этой Соловьевой, которая была санинструктором, а теперь минометчица? Может, и перед ней. Или просто так, для самочувствия. Вполне возможно, что он ни одной женщины так до сих пор и не узнал. До войны не успел, а в войну не сумел… Я и сам за полтора года забыл, что такое женщина. И лучше не вспоминать. Только начни, и не отвяжешься ни наяву, ни во сне…
Тяжело смотреть, когда женщины умирают. Когда в Сталинграде Тамару, фельдшера, ранило бомбой и я помогал выносить ее из разбитого блиндажа, приподнял, а она руками за шею и кричит: «Ваня, Ванечка… не оставляй меня!..» Как будто о любви просит, как будто я ее не вытаскиваю, а бросаю… У самой обе ступни оторваны, а она еще не видит этого, не понимает. Хорошо, когда человека наповал убивает, хуже, когда не до смерти… Потом подумал, почему она так перед смертью кричала, при жизни никогда так не называла. И вообще была очень честная, никого до себя не допустила, ни одного человека. Может быть, любила, ничего не говоря? Один раз, за неделю до этого, пришло в голову, когда вдруг повернулся к ней и увидел как смотрит. Подумал и забыл. Не до этого было. Самые были невозможные дни, буквально на волоске…
Не представляю себе, как я буду жить после войны. Если Маша погибла, то, конечно, женюсь. И, скорей всего, сразу же, на ком попало. А может быть, и нет. Может, это просто с тоски так кажется. А вдруг она останется жива, а меня самого не будет? Вдруг есть какой-то, зависящий не от нее и не от меня, а от самой войны выбор, что только кто-то один из нас останется жив — или я, или она. И выбор этот мгновенный — чик, и все кончилось. Как будто свет во всем мире выключили. И много для этого не надо — кусок железа с крючок на ватнике.
В начале ноября принял утром пополнение: трех человек. Принял, записал фамилии и отправил в роту к Бутусову. Времени долго говорить не было, шел бой. Даже как следует лица не запомнил. Подумал, потом в роте поговорю. А под вечер всех троих привели обратно — у всех самострелы в левую ладонь. «Мина… мина…» А какая мина, когда размотали бинты, и у всех на ладонях ожог от пороха. Стреляли из винтовки в упор, во время бомбежки, когда было не слышно. Наверное, хлебнули страха еще на переправе и заранее сговорились. Сначала хотел расстрелять только одного — сержанта, а двоих отправить в госпиталь и в штрафную роту. Но пришел приказ из дивизии: трибунал — и расстрелять всех троих на месте, в батальоне.
«Из-за тяжелой обстановки!» Обстановка в самом деле была тяжелая. Может, и верно, в тот день нельзя было поступить иначе. Прочли приговор, поставили у стены Г-образного дома — да какая это была стена, одни развалины! — и расстреляли в присутствии представителей от всех рот… Все в один день: и начало и конец…
Хорошо бы сегодня ни один человек не дрогнул. Никого бы не пришлось гнать вперед силой оружия! Хуже нет на свете, чем…»
Он так привык к непрерывному грохоту артподготовки, что ему казалось, он думает в тишине. И когда все кончилось и наступила действительная тишина, он в первую секунду не заметил ее.
— Ракету! — хрипло крикнул он, все еще не слыша своего голоса. Услышал слабый треск ракетницы рядом с собой, увидел взвившуюся над второй ротой другую ракету и, став валенком на ледяную приступку, вылез наверх.
Еще заранее решил, что до первых немецких окопов пойдет сразу с цепью. Теперь оставалось делать то, что решил.
Впереди, в трехстах метрах над вставшей дыбом землей, словно последние капли с крыш, один за другим упали три запоздалых снаряда. Это заметил уже на бегу, когда окоп остался позади.
Глава 20
К трем часам дня третий батальон 332-го стрелкового полка решил на своем участке дневную задачу: первый рубеж немецкой обороны был прорван еще с утра и давно остался за спиной, а второй был окончательно занят только что — с чувствительными потерями. Какой приказ последует дальше, было еще неизвестно. В ожидании его закреплялись, а говоря проще, ввалившись в немецкие траншеи, приходили в себя после всего пережитого за шесть часов непрерывного боя.
Впереди виднелась длинная, пологая высота. По ее скатам проходил теперь передний край третьей, еще не взятой нами немецкой позиции. Когда полтора десятка солдат вслед за командиром роты Караевым сгоряча выскочили из окопов и кинулись дальше, немцы засыпали их минами. Раненых вытащили, а двое убитых темнели впереди на снегу, на виду у всех. Чтобы зря не рисковать людьми, Синцов приказал дотемна не вытаскивать.
Перед окопами лежало снежное поле, медленно повышавшееся к горизонту.
Когда выбитые отсюда немцы густо побежали назад, к высоте, их накрыли на полдороге «катюшами». Трупы испятнали поле; и сама высота тоже была теперь не белая, а пятнистая, вся в подпалинах от залпов «катюш».
Но бежали не все. Несколько группок засели в последней траншее и стреляли до конца. За таким огнем всегда чувствуется твердая рука. На дне окопа, среди других трупов, лежал труп немецкого полковника. Из снега дулом вверх торчал так и не выпущенный из мертвой руки автомат.
«Этот, наверное, и заставил их тут драться до последнего», — подумал Синцов со злостью, вызванной собственными потерями. Уважение к таким вещам если и приходит — задним числом, а не в бою.
Судя по количеству офицерских трупов, блиндажей, телефонов, обрывков втоптанного в снег разноцветного провода, здесь, куда вышла рота Караева, был штаб полка. Донести об этом пока не было возможности. Связисты еще тянули провод из той воронки, за полкилометра отсюда, где Синцов сидел перед последним броском. Они мешкали, но торопить их было неохота. Донести, что заняли штаб полка, — хорошо, но ведь не только ты донесешь, а и тебе сразу начнут приказывать. Бывают в бою минуты, когда хочется немного передохнуть, без связи с начальством.
— Товарищ старший лейтенант, может, покушаете?
Синцов обернулся. В бою некогда думать о мальчике, хотя несколько раз он видел его возле себя. А сейчас вдруг подумал, какой он все же худой и замерзший, зуб на зуб не попадает.
— А что у тебя есть?
— Консервы мясные.
— А подогреть? — Синцов подумал, что на таком холоду консервы как стекло.
— Есть сухой спирт.
— Тогда валяй.
Он подозвал командира роты Караева и сказал, чтобы прошел по окопам направо, проверил, как идет установка пулеметов на случай немецкой контратаки.
— Налево сам пойду посмотрю.
Солдаты, пригибаясь от ветра, жались к стенкам окопов. Кто перекуривал, кто шарил по немецким трупам. Один с треском грыз сухарь, крепкий как кусок столярного клея, другой, высыпав на ладонь патроны, щелкал трофейным «вальтером».
Торопливая, жестокая отчаянность боя сменилась усталостью. В глазах солдат можно прочесть тот же вопрос, который есть и в тебе самом: «А теперь что? На сегодня все, или еще что-нибудь прикажут?..» И, конечно, хотелось, чтоб на сегодня — все.
На карте-пятисотке все, что прошли, девять сантиметров. А в натуре первая позиция — из трех траншей, от первой до второй — четыреста метров, от второй до третьей — семьсот. Да два километра по открытому полю до второй позиции. А та снова из трех траншей, пока всю насквозь пропороли — еще полтора километра, и как ни перепахала все кругом артиллерия и во время артподготовки и потом, когда поддерживала, все равно из каждой траншеи — огонь. И дальше — больше, по нарастающей. Так что солдат понять можно: пока сквозь все это прошли, уже несколько раз за день превозмогли меру сил человеческих, и не хочется думать, что прикажут превозмочь еще раз.
Поземка неслась над окопами в сторону немцев, на глазах забеляя мертвые пятна воронок и трупов.
Хотя приказ закрепляться был отдан в первые же минуты, как только заняли последнюю траншею, пулеметы еще не были установлены. Пришлось прикрикнуть и заставить делать то, что приказано. Солдатам не хотелось возиться, устраивать новые пулеметные позиции, обращенные в сторону немцев. Сказывалась усталость после боя и мнение, что немцы навряд ли будут сегодня контратаковать, а мы не ночью, так утром все равно пойдем дальше и, стало быть, все труды зря.
В конце траншеи, где надо было установить на оставшемся от немцев ледяном столе пулемет с круговым обстрелом. Синцов простоял несколько минут над душой у солдат, торопя их своим присутствием.
Стоя здесь, он хорошо видел и большую высоту впереди, и продолжение немецких траншей, занятых слева отсюда ротой Лунина. Между теми окопами, где стоял он, и теми, что захватила рота Лунина, было метров четыреста открытого места. Немцы не строили тут сплошной линии. Ложбина хорошо простреливалась насквозь из глубины, с двух еще и теперь занятых немцами высот — с большой, дальней, и еще с одной, маленькой, метрах в семистах перед позициями роты Лунина.
Глядя на эту маленькую высоту, торчавшую перед ротой Лунина, Синцов мельком подумал, что, взяв ее, мы окажемся на фланге у большой высоты. А раз так, потом и большая легче посыплется.
Однако заставить себя думать об этом подробнее сейчас еще не хватало сил.
Подумал о другом — о том, что Богословскому, который командует теперь ротой, после Лунина, убитого еще в начале атаки, на вторую позицию пора бы уже прислать в батальон связного с донесением.
«Что он там канителится? Не хочет рисковать связным, чтобы засветло перебирался через эту наблюдаемую немцами ложбину?»
Шел обратно по окопам, недовольный Богословским, который хотя и занял все, что приказано, но теперь что-то волынит с донесением, а вообще еще неизвестно, как он, оставшись за Лунина, справится в дальнейшем с ротой.
Эта мысль смешивалась с другой — надо бы поскорей самому побывать там, в роте Богословского. А потом, оттеснив и ту и другую, пришла третья, главная мысль, мелькнувшая еще тогда, когда, ожидая установки пулемета, стоял и глядел на высотку перед позициями лунинской роты: «Хорошо бы взять эту высотку поскорей, не откладывая, едва стемнеет. Немцы ждут, что будем брать ее завтра утром или глубокой ночью, а надо взять сразу, пока считают, что еще подтягиваемся и готовимся. Взять неожиданно, малыми силами, без артподготовки. И делать это надо самому. И чтобы успеть до темноты примериться, посмотреть подходы к высоте, надо самое большее через полчаса, еще засветло, идти к Богословскому через эту открытую лощину».
Он вернулся, отягощенный этой мыслью; отвертеться от нее было уже нельзя. Как ни трудна она была, как ни хотелось заменить ее другой, более легкой, — что на сегодня война уже кончилась, — он знал, что эта трудная мысль существует в нем и растет, и когда он додумает ее до конца, то все равно доложит о ней, не позволит себе не доложить. Хотя сам, противореча себе, будет при этом надеяться, что не разрешат, отложат до завтра.
Мальчик на дне окопа грел две большие банки мясных консервов, пристроив их над двумя банками с сухим спиртом. Консервы были открыты, а поверх них, чтоб отмокли на пару, были положены сухари.
Мальчик на чем-то сидел. Синцов сначала не понял на чем, а потом, увидев торчавшие из-под полушубка зимние немецкие боты, понял, что мальчик сидел на убитом немце, как будто так и надо.
Караев стоял рядом и смотрел на банки с консервами и на горевший под ними спирт.
По этому еле заметному на дне окопа огоньку чувствовалось, что темнеть еще и не начинало.
— Проверили? — спросил Синцов.
— Так точно, — сказал Караев и вдруг спросил: — Где Лунина-то убило? Вы сами видели?
Синцов уже говорил ему, как и где убило Лунина, но то, что спросил Караев, был уже не вопрос, а пришедшее сейчас, в тишине, тоскливое желание сообразить, как же так: был человек, Лунин, и нет его, убит. А как убит? Как так убит?.. И Синцов, понимая это желание, повторил, что да, Лунин убит, когда брали вторую позицию, очередью, наповал, так что, наверно, и не успел подумать, что убит. Так и не дошел сталинградец до своего Сталинграда. И, говоря это, вспомнил белобрысую, чистую, не задетую смертью голову Лунина на снегу и свалившуюся с головы ушанку рядом; лицо с открытым глазом, одной щекой на снегу, и стрижку под бокс, и высоко, выше уха, подбритый висок… Да, так вот оно и было с Луниным, и больше сказать об этом нечего, потому что он и сам ничего другого не знает. Знает, что Лунин взял со своей ротой первую позицию, все три траншеи, и остался жив, а перед второй позицией, во время броска в атаку, был убит.
Очень мало можно сказать о бое, когда он только что кончился, когда еще не было времени подумать о нем.
Первая позиция была взята почти без потерь. А на следующей, в первой же траншее, оказался непогашенный пулемет, там и погиб Лунин… А он, Синцов, во время боя за вторую позицию был и в одной роте, и в другой, и в третьей. Поднимал залегших бойцов перед первой траншеей, а когда ее заняли и слева и справа, а здесь, в центре, у Караева, не заняли, пополз под огнем сюда, к Караеву, и дополз, и поднял вместе с ним роту, и многих на их глазах убило и ранило, но они все же влезли и в первую и во вторую траншеи.
А потом надо было не останавливаться и наступать на третью. Но немцы сами пошли в контратаку, и вышла задержка. Ильин пошел к Чугунову, а он остался тут, у Караева, и ждал в снегу, в воронке, пока немцев еще раз обрабатывала наша артиллерия, и поднялся, и по пятам за последними снарядами вместе с ротой пошел и дошел до этих окопов…
Все было… Чего только не было!.. Если вспомнить. Но в бою все чувства наскоро и некогда думать ни над чем, кроме дела, а над делом тоже надо думать сразу и коротко: или да, или нет!
Было ощущение сделанного дела, и это и было главным воспоминанием боя. И еще второе воспоминание — о самом себе, — что остался жив. Сказать о себе, что некогда было бояться, потому что командовал батальоном, было бы неправдой. На то, чтоб бояться, все равно оставалось время.
А все остальное — кроме общего чувства боя и сознания, что жив, — пока, на первых порах, память сохраняла только в клочках и обрывках.
Среди этих клочков и обрывков было и мертвое лицо Лунина с высоко подбритым виском, и сосущее, тошнотное чувство, когда немцы пошли в контратаку и вдруг показалось: могут столкнуть… И злой голос Туманяна по телефону, когда ты задержался: «Где вы находитесь? Немедленно собирайтесь — и вперед, вперед…» И собственный злой ответ: «А мне собраться, как голому подпоясаться…» И короткое чувство обиды, смешанной с чувством вины, и еще один бросок под огнем по снежному полю… И еще один обрывок: минометчики, ведущие огонь, и женщина, та самая, о которой говорили ночью, — рослая, с широкой спиной, с выбившимися из-под ушанки на ватник золотыми волосами, опускает двумя руками мину в ствол миномета. А потом, через час, уже на другой позиции, минометчики, которых разметало прямым попаданием снаряда, так что трудно смотреть, и эта женщина, тоже мертвая среди мертвых, опрокинутая на снег, с разорванным телом и нетронутым лицом… Когда она была еще жива, он видел ее только со спины, а тут увидел ее лицо на снегу — мертвое, с закушенной губой, с открытыми глазами. Увидел мельком и пошел дальше, потому что было некогда, надо было идти дальше…
И еще: пять пленных немцев навстречу и с ними молоденький солдат, озабоченно просящий: «Разрешите я сам доведу». — «Почему сам?» — «А то они убегут»…
И еще один солдат, в поле на снегу, и приходится долго тыкать его наганом в спину, чтоб встал…
И еще один солдат, во взятом окопе, отпихнувший тебя от смерти, и немец, убивший этого солдата и застреленный тобой в упор и упавший прямо на тебя, мертвой рукой, как плетью, выбив из пальцев наган…
И еще что-то, чего не можешь вспомнить, но что вертится и вертится в голове. Какая-то яма, в которую ты вдруг падаешь на бегу среди поля, и, уже падая, ловишь сбитую пулей ушанку… И в ноздрях стойкий, тяжелый запах дымного, отравленного порохом снега. Такого дымного, что не лезет в рот, несмотря на жажду… И еще что-то… Что? Сейчас не сообразить…
— Вместе с ним одно училище окончили, — вдруг донесся голос Караева.
Да, это говорит Караев. Да, да, верно. Он слышал еще ночью, что им с Луниным повезло — окончили одно училище и попали в один батальон…
— Согрелись, можно кушать…
Это сказал мальчик. Рукавицей обернул банку с консервами и поднял с огня.
«В чем он все время тащил эти две банки, в полушубке, что ли?»
— Пойдем, комбат, в землянку. Хотя и разбитая, но все же без ветра, теплей.
Это сказал вылезший из землянки Ильин. Оказывается, он уже пришел от Чугунова.
«А что та минометчица убита, он еще не знает, я ему не говорил».
— Как у Чугунова?
— Все в порядке.
— А со связью?
— Еще волынят. Послал Рыбочкина — ускорить.
Синцов не сразу вспомнил, кто такой Рыбочкин. «Ах, да, Рыбочкин — это адъютант батальона…»
— Тогда будем есть, — сказал Синцов.
— Зайдем в землянку, — повторил Ильин.
— Потом, сейчас неохота. — Синцов озабоченно повторил: — Что же связь не тянут?
Он пока не хотел заходить в землянку, потому что решил, как только на проводе окажется Туманян, попросить у него разрешения сделать с той малой высоткой перед ротой Лунина то, что задумал. Если разрешение будет дано, незачем разнеживаться в тепле, все равно придется идти в роту. Другое дело, если отложится до утра…
Он вытащил финку и подцепил на кончик ножа кусок плававшего в жирном бульоне мяса. Есть не хотелось, но приятно было, что мясо горячее. Перед тем как передать банку Ильину, захотелось хлебнуть бульона; огляделся, у кого есть ложка. Но мальчик уже вытащил ложку из валенка и вытирал вынутой из полушубка тряпицей.
— Нате, товарищ старший лейтенант.
Синцов съел несколько ложек и протянул банку и ложку Ильину.
— Что-то вы мало, — сказал Ильин.
— С меня хватит. — Синцов заметил, как Караев быстро управляется со второй банкой, и кивнул на мальчика: — Повару оставь.
— Может, хотите немного?.. — спросил Ильин. — У моего ординарца — с собой.
Синцов мотнул головой.
— Пока бой, не пью. — Сказал и заметил мелькнувшее в глазах Ильина удивление: «А что, разве на сегодня не закончили?»
Война так складывает отношения между подчиненными и начальником, что не все принято спрашивать вслух. Но вопрос все равно остается вопросом, и раз заметил его в глазах, надо ответить «да» или «нет».
— Слушай, Ильин, — сказал Синцов, беря Ильина за плечо и отводя его немного в сторону. — Тут на сегодня один план созрел, как твое мнение?..
И, начав излагать, понял: уже не отступится, даже если у Ильина будет другое мнение. И в этой решимости — не только чувство своей правоты, но и откуда-то взявшееся предчувствие легкой удачи.
Ильин выслушал и не возразил. Но вместо комбата предложил в исполнители себя. То ли из самолюбия, то ли из привычки брать на себя все трудное, что встретится.
— Тебе своих дел хватит, на тебе две роты останутся, — сказал Синцов. — А вот разведчиков собери, сколько наскребешь, и пошли туда, ко мне.
Ильин кивнул, но в его глазах задержался молчаливый вопрос: «Уже сейчас собирать разведчиков, считая дело решенным, или ждать, когда комбат свяжется с командиром полка?»
— Собирай, — махнул рукой Синцов. — И разведчиков, и ординарцев, и всех, кто подходящие. Чтоб человек пятнадцать было, кроме тех, кто в роте.
И, сказав, подумал, что своего ординарца с собой не возьмет, оставит тут. Все-таки ребенок. Одно дело ходить хвостом за командиром в обороне, а другое дело — в бою. За день больше, чем за месяц, нахлебался! Как бы ни плакал, завтра же отправить в тыл.
— Слушай, Ильин, — окликнул он Ильина, который уже двинулся выполнять поручение.
Ильин повернулся.
— Проследи, чтоб горячая пища была, а то старшины пропасутся в тылу до ночи…
— У нас так не заведено, товарищ старший лейтенант. Все будет в порядке. Разрешите идти?
— Иди.
Едва ушел Ильин, как в окоп рядом с Синцовым спрыгнул Рыбочкин, адъютант, и за ним связист с телефоном и катушкой.
— Наконец-то, — сказал Синцов. — Еще бы до ночи прочухались.
— У него напарник, оказывается, раненый. Пока… — начал было объяснять Рыбочкин, но Синцов прервал его:
— Потом объясните. Ставьте телефон, — и указал на вход в блиндаж.
Он вошел в блиндаж вслед за адъютантом и связистом и чуть не упал, споткнувшись о труп, лежавший поперек входа. В блиндаже горела коптилка, но после дневного света ничего не было видно.
— Эй! — крикнул Синцов, высунувшись из блиндажа. — Хоть блиндаж-то очистите. Все же КП!
В блиндаж влезли усатый старик, ординарец Ильина, и мальчик, они вытащили из блиндажа труп.
— Офицер? — крикнул вдогонку Синцов.
— Офицер, с крестом, — отозвался снаружи мальчик.
«Все же много их сегодня набили, — подумал Синцов. — Главное, конечно, артиллерия, но и мы тоже. В несколько раз больше, чем сами потеряли».
— Все еще чухаетесь со связью? — нетерпеливо спросил он.
— Готово, — сказал связист.
Слышно было плохо, провод где-то заземлило. На том его конце, против ожидания, оказался не Туманян, а Левашов.
— Объявился, пропащая душа! — закричал Левашов и весело выматерился по телефону. — Где находишься?
Синцов доложил, где находится и что в этом узле обороны пять больших блиндажей, — очевидно, тут был штаб немецкого полка. Сейчас все они, конечно, дыбом, но один-два можно будет привести в порядок.
— Вот и хорошо! — сказал Левашов. — Командир полка вернется — свой КП перенесем к тебе, а тебя вперед выпихнем.
— Вперед — некуда. Впереди немцы. А где командир полка?
— Ушел в первый батальон, комбата менять. Комбат на мину нарвался, все хорошее настроение испортил… Корреспондент там, у тебя?
— Какой корреспондент? — спросил Синцов, вспомнив, что, когда взяли первую немецкую траншею, заметил неподалеку от себя обоих корреспондентов, а с тех пор не видел ни того, ни другого.
— Очкарик у меня, — сказал Левашов. — А старший политрук должен быть у тебя. Очкарик за него беспокоится.
— Не видели.
— А ты поищи, ты за него отвечаешь.
— Слушаюсь. А где начальник штаба?
— Где-то передвигается, — сказал Левашов. — Со старого места снялся, а сюда еще не пришел. Зачем он тебе?
Синцов решил не дожидаться возвращения Туманяна и доложил Левашову свой план: сразу после наступления темноты тихо, без артподготовки, взять высоту перед ротой Лунина. Объяснил, что, как только возьмем ее, сразу нависнем на фланге у той, другой, большой высоты.
— Подожди, сейчас по карте посмотрю. — Левашов с минуту молчал. — Так, ясно, вижу. В успех веришь?
— Не верил — не просил бы разрешения. — Синцов окончательно расставался с подавленным, но еще существовавшим в душе желанием, чтобы атаку отложили до завтра.
— Раз так — не возражаю! Но если почувствуешь, что уперся, остановись, не клади зря людей.
— Ясно, — недовольно ответил Синцов: то, что сказал сейчас Левашов, говорить было лишнее: все это слова, хотя и хорошие, а все равно слова.
— Корреспондента найди! — крикнул в телефон Левашов. — Под твою ответственность.
— Мне некогда, я в роту ухожу.
— Все равно под твою ответственность.
— Прикажу искать. У меня все.
— Ладно, готовься. Но перед началом позвони, еще раз запроси «добро» у командира полка.
Синцов вышел из блиндажа и удивился тому, как сильно резанул в глаза свет. Пока был в блиндаже, думал, что на дворе начало сереть, а оказывается, еще совсем светло. И нужно через несколько минут идти по этому свету через вон ту, хорошо просматриваемую немцами белую ложбину.
— Синцов! — услышал он радостный окрик, повернулся и увидел подходивших к нему по окопу Люсина и Завалишина.
— Здорово! — все так же громко крикнул Люсин, подойдя вплотную к Синцову, и с силой потряс его руку, как будто они сегодня еще не виделись.
— Так рад, что ты живой, не представляешь себе! — И в этих словах «не представляешь себе» была откровенная просьба забыть все, что было между ними. Вчера делал вид, что ничего не было, а сегодня просил забыть. Считал, что, раз весь день пробыл в батальоне и подвергался тем же опасностям, что Синцов, все старое этим списано. «Ну и черт с тобой, списано так списано!» — глядя в сиявшее радостью лицо Люсина, подумал Синцов.
— Все о вас спрашивал, где вы, — кивнув на Люсина, сказал Завалишин.
— Слушай, Завалишин. — Синцов пропустил эти слова мимо ушей. — Мне некогда, я ухожу, а ты позвони замполиту полка и сообщи, что нашелся корреспондент, а то он звонит, беспокоится.
— Беспокоится! — довольно хохотнул Люсин. — Пусть не беспокоится! Мы с тобой и не в таких переделках были и не пропали!
— А вы куда? — спросил Завалишин.
Синцов коротко объяснил.
— Разрешите с вами пойти? — спросил Завалишин.
— Пока Ильин не пришел, будь тут, — сказал Синцов. — А там решите вместе с ним, по обстановке.
— Ну, а я с тобой пойду, — сказал Люсин.
— Это пока лишнее, — сказал Синцов.
— Почему лишнее?
— Ну, этого мы обсуждать не будем. Лишнее — значит лишнее, — отрезал Синцов и повернулся к Завалишину. — Сейчас же позвоните.
Мальчик поднял автомат и повесил на шею.
— Со мной не пойдешь, — сказал Синцов.
— Почему?
— Без «почему». Останешься.
— А я, когда с капитаном Поливановым…
— С капитаном Поливановым было одно, а со мной другое. В блиндаже порядок наведи, пока меня нет. Понял?
Он ничего не добавил, повернулся и пошел, взяв с собою связным чужого усатого пожилого ординарца.
Уже вылезая из окопа, еще раз подумал: как все же светло! Но для того и шел, не откладывая, чтоб быть на месте.
Ординарец Ильина, вылезший из окопа вслед за Синцовым, шел сзади молча; раз комбат приказал, значит, надо идти за ним. Да и как иначе — в одиночку комбату ходить в бою не положено.
Сначала шли в рост, глубоко проваливаясь в снегу. Потом, когда с дальней высоты стеганул пулемет, легли и шагов тридцать ползли. Потом поднялись и побежали, но по-настоящему бежать глубокий снег не давал. Пулемет опять стеганул очередью, стреляли снова с дальней высоты, наудачу, почти на предельную дистанцию.
А на ближней высотке молчали, кто их знает почему. Может, не хотели напрашиваться на ответный огонь.
Когда прошли половину ложбины, она стала понемногу мелеть. Но и на самом открытом, опасном месте, где Синцов ожидал, что стеганут еще раз, все сошло благополучно. Немцы больше не стреляли.
За перекатом вздохнули спокойно. Маленькое, издали незаметное глазу понижение местности закрывало от немцев и делало последние сто метров безопасными. Еще не успели дойти до окопов, как оттуда вылез и пошел навстречу Богословский.
— А мне донесли: идут! Побежал сам поглядеть: кто? Оказывается, вы…
— Почему до сих пор не донесли о выполнении задачи? — недовольно прервал его Синцов.
— Полчаса, как отправил посыльного с запиской. Считал, что вы уже…
— Куда вы его послали? Назад, что ли, к черту на кулички?
— Назад, где вы раньше были.
— Думать надо, — сказал Синцов. — Разве я могу, по обстановке, находиться сейчас за полтора километра от переднего края? А кроме того, когда уходил от вас, предупредил: буду у Караева.
— Наверно, в горячке недослышал, товарищ старший лейтенант.
И Синцов понял по лицу Богословского, что не врет, правда — или недослышал, или не понял. Да и действительно, была в тот момент такая каша — Лунина убило, роту только что принял, — мог и упустить.
Они уже спрыгнули и шли теперь по окопу.
— Связи у немцев много взяли?
— Много, — сказал Богословский. — Телефонист целую катушку намотал.
— Ну и тяните ее скорей, откуда я пришел. Исправляйте ошибку! Да пусть прямиком тянет, мы прошли, и он пройдет. Мне связь нужна. Какие потери?
Богословский доложил о потерях, которые понесла рота под его командованием при взятии последних двух траншей. Потери были небольшие; это облегчало решение предстоящей задачи.
— Командир взвода, старший сержант Чичибабин, спас от потерь, — сказал Богословский. — В последний момент на пулемет кинулся и грудью закрыл.
Синцов посмотрел недоверчиво. Знал, что, докладывая о таких вещах, иногда прибавляют лишку.
— Так точно, — понял взгляд комбата Богословский. — Я вам в донесении написал. Вон и пулемет этот…
Они подошли к немецкому пулеметному гнезду. В окопе лежали мертвые немцы, а на снегу, прямо перед пулеметом, отброшенное силой удара назад, раскинулось на снегу тело бойца в распахнутом полушубке. На гимнастерке, на середине груди, темнело большое заледенелое пятно. Ноги были без валенок. Одна — босая, в разметавшейся по снегу портянке.
— Герой… А валенки уже сняли, — сказал Синцов. — В донесении написали, а прибрать, хотя бы в окоп положить, не додумались!
— Сейчас прикажу. — Богословский, оправдываясь, стал объяснять, что один боец в горячке, в атаке, валенок потерял, в окоп вскочил на одну ногу босой. Поэтому и пришлось разрешить ему снять валенки с убитого.
— Все у вас в горячке, — по-прежнему недовольно сказал Синцов, хотя понимал, что на месте Богословского сделал бы то же самое.
Двое бойцов подошли к телу убитого и стали затаскивать его в окоп. Синцов смотрел с тяжелым чувством на душе. Казалось бы, ко всему пора привыкнуть, а доходит до какой-то минуты, — и оказывается, все равно нет ее, этой привычки. Нет.
— Документы забрали?
— Заберем.
— Сохраните у себя. — Синцов подумал, что теперь этого старшего сержанта Чичибабина, фамилию которого он узнал только после его смерти и которого не помнил в лицо живым, надо будет представить за подвиг на Героя. Наверное, потом и в газете напишут. Да, бежал впереди всех, первый рванулся к пулемету, а уж сознательно бросился на него грудью или просто так вышло, что оказался перед ним вплотную и спас этим других, его не спросишь. Да, был смел и сделал все, что мог. Это правда! А остальное допишут. И остальное, дописанное, тоже будет правдой. Был человек, и не пощадил своей жизни, и умер, и уже валенки его пошли в дело… И возражать против этого — надо дураком быть…
— Пойдем, оглядим всю вашу позицию, — сказал Синцов. — Откуда лучше всего подходы к той высотке? Вы тут по ней огонь вели, а отвечает вроде не в полную силу?
— Вроде не в полную, — сказал Богословский. — Трудно знать, что у них там есть в действительности. Остатки тех, кто отсюда добежал, теперь там. Но там и до этого были. Высотка существенная…
— О том и речь.
Они пошли вдоль окопов, время от времени приподнимаясь, чтобы получше разглядеть местность. Немцы не стреляли. Только когда стали возвращаться, с высотки вдруг повел огонь ручной пулемет, но не по окопам, а правей, по ложбине, через которую недавно прошел Синцов.
— По ком это, интересно?
— Связист уже прошел, по нему не били, — сказал Богословский.
Пулемет продолжал стрелять короткими очередями.
Дойдя до правого конца траншеи, увидели, в чем дело: по предвечернему, начинавшему сереть снегу двигались два человека, залегали, перебегали несколько шагов и опять залегали под огнем.
Синцов собрался было приказать — прикрыть огнем идущих сюда людей, но солдаты сообразили и без того. Два наших пулемета, один отсюда, один оттуда, от Караева, длинными очередями повели огонь по высотке. Немецкий ручной пулемет замолчал, но потом снова открыл огонь, и к нему присоединился станковый. Решили не дать этим двоим добраться живыми.
Двое еще раз залегли, и перебежали, и опять залегли, уже недалеко от гребешка, за которым начинался безопасный скат в нашу сторону. Теперь, когда они перебегали в последний раз. Синцов понял по фигурам, что второй, маленький, сзади, был мальчик.
— Вот сволочь! — сквозь зубы сказал Синцов; ругань относилась не к мальчику, а к тому, кто посмел взять его с собой вопреки запрещению.
Мальчик и тот, второй, — Синцов еще не разглядел, кто это, — снова вскочили, добежали до снежного гребешка, и здесь их застала еще одна очередь. Взрослый продолжал бежать, а мальчик остановился и стоял, потому что в него попали. Стоял секунду или две, прежде чем упасть, а потом упал в снег на самом гребне, за пять шагов до начинавшегося спуска…
А тот, кто бежал первым, пробежал еще несколько шагов, споткнулся, упал, поднялся и, не оглянувшись, побежал вниз по склону, сюда, к окопам.
Немцы больше не стреляли. Только два наших пулемета продолжали стучать, запоздало пытаясь помочь тому, чему уже не поможешь.
Люсин — теперь Синцов увидел, что это был Люсин, — по-прежнему не оглядываясь, добежал до самого окопа и спрыгнул в него, в двух шагах от Синцова. У него было улыбающееся потное лицо. Одной рукой он придерживал чуть не слетевшую на бегу ушанку.
— Все-таки добрался до тебя, — сказал он и глубоко, счастливо вздохнул.
Синцов ничего не ответил, глядя мимо него туда, где на гребне снега темнело неподвижное маленькое тело с выкинутыми вперед руками.
Только теперь, подчиняясь этим глядевшим мимо него глазам, Люсин наконец сделал то, что должен, обязан был сделать много раз до этого, — пять, десять, двадцать раз! — обернулся и тоже увидел маленькое неподвижное тело на снежном гребне.
— А я и не заметил, — сказал Люсин так просто, как будто наступил на ногу.
Синцов не отвечал и продолжал смотреть на мальчика, считая, что он убит, и все же еще надеясь заметить хоть какое-то слабое движение, которое показало бы, что это не так.
— А я думал, он все время за мной… Нисколько не сомневался… — новым, извиняющимся тоном сказал Люсин. Радостное сознание, что он сам остался жив, до сих пор мешало ему думать о чем-либо еще.
Синцов, по-прежнему не отвечая ему, увидел, как на снегу шевельнулась сначала одна выброшенная вперед рука, потом другая. Потом дрогнула и шевельнулась нога, потом немножко подвинулось все тело… Мальчик там, на снежном гребне, пробовал ползти. Но он или не видел, или не понимал, что делает, потому что полз не в сторону спасительного уклона, а туда, куда упал головой, — по гребню к немцам.
— Идите вытаскивайте! — сказал Синцов, поворачиваясь к Люсину и уже понимая по его лицу, что этот человек сейчас сам, по своей воле, никуда не пойдет и никого не вытащит. После пережитой смертельной опасности в нем кончился тот завод смелости, который бросил его сюда через ложбину.
Лицо Люсина было как остановившиеся часы.
— А почему вы мне приказываете? — визгливым, не своим голосом вскрикнул он.
Синцов потянулся к кобуре, но удержал руку, не дотянувшись. Будь они здесь вдвоем, он бы погнал его, этого, который ни разу не оглянулся… Погнал бы назад, к мальчишке. А если б не подчинился — застрелил бы и пошел сам. Но сделать это сейчас, здесь, на глазах у солдат, было нельзя, и он не позволил себе этого.
— Уже пошли! — крикнул Люсин все тем же взвизгивающим голосом.
Но Синцов и сам увидел, что пошли. Усатый старик, ординарец Ильина, вылез из окопа и быстро пошел по снегу к продолжавшему ползти в сторону немцев мальчику. Пошел, не дожидаясь ни приказа, ни разрешения, не сказав ни слова.
— Богословский, — крикнул Синцов, — огонь по немцам из всего наличного оружия! С минометчиками есть связь?
— Они еще на подходе.
— Пошлите связного! Пусть ведут огонь с того места, где застанете!
Он говорил все это Богословскому, не оборачиваясь, продолжая следить за мальчиком и приближавшимся к нему ординарцем. Он предчувствовал, что немцы сейчас снова откроют огонь. Надо прикрыть людей, прикрыть всем, чем только можно!
Ординарец поднялся по склону и, не вылезая на гребень, прошел несколько шагов вдоль — хотел оказаться прямо под мальчиком, чтобы меньше ползти по открытому месту. Потом поднялся до гребня, лег и пополз. И как только пополз, оттуда, с бугра, сразу застрочил пулемет. Одна очередь, вторая, третья… Ординарец все еще полз. Еще одна — четвертая… Он замер и больше не двигался.
А мальчик все еще продолжал ползти под новыми очередями, медленно и не туда, отдаляясь от неподвижно лежавшего солдата.
— Повернись, эй ты, повернись! — отчаянно кричал кто-то в окопе, над ухом Синцова.
Синцов сорвал автомат, поставил на дно окопа и вылез. Сейчас, после гибели солдата, он уже не думал о том, что он командир батальона, что ему предстоит операция и он должен удержать себя от этого шага. Та узда, на которой он держал себя, пока солдат полз к мальчику, оборвалась, лопнула. Положено, не положено… Иногда, чтобы и дальше выполнять на войне все, что ему положено, человек должен вдруг, ни с чем не считаясь, сделать то, что ему не положено. В такие секунды войны командир, совершив неположенное и умерев, навсегда остается в сознании подчиненных командиром. А не совершив и оставшись в живых, перестает быть самим собой.
Синцов бежал вверх по склону, проваливаясь в снег, вытаскивая ноги и снова проваливаясь, бежал, не зная того, что за ним уже сорвался и побежал один солдат и следом еще один. Добежав до гребня и услышав у ног шуршание взрывшей снег очереди, он упал и пополз мимо мертвого, ничком лежавшего солдата к мальчику…
— Ваня, Ваня! — крикнул он.
По снегу хрустнула еще одна очередь, забросав лицо снегом.
Мальчик больше не полз. Теперь он лежал неподвижно, приподняв бритую, без шапки, голову.
— Голову вниз! — крикнул Синцов.
Но мальчик продолжал лежать неподвижно, приподняв голову, словно прислушиваясь к чему-то, что слышал, но не мог понять.
Синцов дополз до него и насильно пригнул голову в снег. Потом, одной рукой, со спины, обхватив мальчика под мышки, загребая снег ногами, повернул его и пополз назад, волоча его за собой. Услышав рядом шуршание еще одной очереди, взбившей снежные фонтанчики, и хлопки наших минометов впереди, и взрывы мин сзади, у немцев, и проталкиваясь головой в снегу, увидел ползшего навстречу солдата.
— Давайте перейму, — сказал солдат.
— Не надо. Проверь Прохорова, по-моему, он мертвый.
Солдат ничего не ответил, только глазами показал, что понял, и пополз дальше.
Продолжая тянуть мальчика левой рукой, чувствуя, что, кажется, неловко подвернул руку в кисти. Синцов смахнул снег с лица, увидел впереди уклон и поднимающегося по нему второго солдата. Только теперь понял, что он уже не виден отсюда немцам, сел на снегу, подтащил на колени тело мальчика и впервые увидел его лицо — окровавленное, исцарапанное настом, с закрытыми глазами.
— Давайте я понесу… — сказал солдат.
— Вместе. — Синцов поднялся на ноги.
Солдат взял мальчика под мышки, а Синцов перехватил колени и, перехватывая, почувствовал острую боль. Кисть была в крови. Он пошевелил пальцами — пальцы двигались. Значит, ничего не перебито, только мякоть между большим и указательным до кости разорвана пулей.
Мальчик открыл глаза и застонал.
— Живой, — сказал солдат. — Не зря вы старались, товарищ комбат.
— Чего ж ты, дурак, к немцам-то полз? Растерялся? — спросил Синцов, хотя спрашивать было бессмысленно.
— Ничего… — сказал мальчик. И слабо повторил: — Ничего…
— Прохоров насмерть убитый, — сказал, догоняя Синцова, тот первый солдат, что выполз навстречу на гребень. И, поравнявшись, спросил: — Может, вытащить его? Немцы больше не бьют.
— Заберем, как стемнеет, — сказал Синцов.
— Давайте понесу… — Солдат потянулся к мальчику.
Солдаты понесли мальчика, а Синцов пошел рядом, шаря в карманах ватных брюк. Там должен был лежать индивидуальный пакет, но его не было. И только потом, уже удивившись — как же так! — вспомнил, что отдал его раненому еще утром, в первой взятой траншее.
— У меня есть. — Один из солдат заметил, как Синцов шарит в кармане, и остановил второго: — Погоди, дай пакет достану.
— Не надо, — сказал Синцов. — Сейчас дойдем…
Богословского не было, наверно, распоряжался огнем, а Люсин стоял как вкопанный там, где остался.
Синцов увидел его бледное лицо и прошел мимо.
— Санинструктора к комбату!
— Я здесь, — близко отозвался голос.
— А солдата там оставили? — за спиной у Синцова спросил Люсин. — Убитый?
— Был бы живой, не оставили бы… — тоже за спиной у Синцова сказал один из солдат, несших мальчика, и в голосе его было презрение.
— Занесите куда-нибудь в землянку и посмотрите, — сказал Синцов подошедшему санинструктору.
— А вас, товарищ комбат?
— Идите! Без вас перевяжемся. — Синцов потрогал пальцами рваную мякоть вокруг раны. Да, кости были целы!
Один из набившихся в траншею солдат, зажав конец нитки в зубах, с треском рванул индивидуальный пакет и стал перевязывать руку комбату.
— Потуже, — сказал Синцов.
— Сильно ранило? — спросил у него за спиной Люсин.
Синцов отвернулся от солдата, который перевязывал ему руку.
— Двух человек из строя вывели, — сказал он сквозь зубы, глядя в бледное лицо Люсина. И хотя форма выражения была безличная, выражение лица Синцова не оставляло сомнений: он сказал это не о немцах, а именно о нем, о Люсине.
— Но парень-то живой остался, — сказал Люсин.
И что-то в этом ответе еще больше обозлило Синцова. Об убитом солдате Люсин уже не думает, убитого солдата он уже списал в уме. «Парень-то живой остался». А солдат? Солдат, который сделал для этого чужого мальчика за несколько минут больше, чем для другого родной отец сделает за всю жизнь! Пошел без приказа, чтоб спасти, и умер ради этого. Не только умер, но и за эти минуты осиротил родных своих детей! А этот уже и не думает о нем!
— Кто вам разрешил брать мальчишку с собой? — спросил Синцов. — Захотели идти, шли бы сами! Почему чужой жизнью распорядились, по какому праву?
— Он сам хотел, взялся к тебе проводить, — растерянно сказал Люсин.
Синцов ничего не ответил, подумал про себя: «Может, и так! А ты все равно сволочь. А мальчишка, боюсь, умрет…»
Подумал так в первый раз, еще когда полз по снегу, а потом, когда нес, показалось в теле что-то безнадежное, еще живое, но уже неживое…
— Товарищ комбат, возьмите.
Солдат, перевязавший Синцову руку, протягивал ему связанный в лямку бинт.
— Руку — подвесьте, а то крови лишней вытекет…
Синцов нагнул голову, солдат накинул ему на шею лямку. Синцов сунул в нее руку и пошел по окопу к землянке.
— Ну как? — спросил он, войдя.
— Сейчас, — сказал санинструктор.
Над головой в перекрытии зияла дыра, обшитые досками стены от взрывов выперло внутрь, и из-под них, шурша, сыпалась земля.
— Лучше землянки не нашли? Того и гляди, обвалится, — сказал Синцов.
— Другие еще хуже этой, разбитые, — сказал санинструктор.
Нагнувшись над мальчиком, он заканчивал перевязку. Приподнимая его одной рукой, еще раз пропускал бинт под спину. Мальчик длительно, прерывисто застонал. Санинструктор разогнулся, накрыл мальчика полушубком и повернулся к Синцову.
— Две пули, — сказал он. — Одна в живот, одна в бок…
«Наверно, та, которая мне через руку прошла», — подумал Синцов.
— Надо скорей вывозить, — сказал санинструктор. — Пульс неплохой. Если быстро на стол, может, еще и выживет.
— Организуйте, — сказал Синцов и нагнулся над мальчиком. — Ну, что ты, как?
Мальчик попробовал открыть глаза и не смог. Снова попробовал, открыл и опять закрыл. Синцов махнул рукой и вышел, столкнувшись у выхода из землянки с Богословским.
— Подбери мне к завтрему у себя в роте кого-нибудь подходящего в ординарцы. Постарше кого-нибудь, — сказал Синцов и повернулся к подошедшему Люсину: — Расспросите бойцов о подвиге старшего сержанта Чичибабина. Он при атаке этой траншеи закрыл грудью пулемет и обеспечил успех. Найдите тех, кто видел. Раз уж пришли, так делайте свое дело…
И, не обращая больше внимания на Люсина, пошел по окопам с Богословским, объясняя подробности предстоящей атаки высотки.
Адъютант батальона Рыбочкин пришел с людьми своевременно и даже раньше, чем было обещано, еще до окончательной темноты.
Немецкая высотка чуть заметно серела в надвинувшихся сумерках. Ильин еще раз за этот трудный день проявил свою исполнительность: наскреб больше людей, чем просил Синцов. Не пятнадцать, а двадцать человек, не считая адъютанта и пришедших вместе с ним Завалишина и уполномоченного.
— Значит, теперь ты вместо Лунина ротой командуешь… — сказал Завалишин Богословскому. А когда присели все вместе в землянке, чтобы при свете поглядеть на карту, протер очки и добавил: — Теперь один я в батальоне декабрист остался.
Синцов посмотрел на него и, с трудом продравшись в памяти через все события дня, вспомнил тот, ночной, казавшийся теперь уже далеким разговор в землянке, когда Завалишин пошутил про двух декабристов — себя и Лунина.
Мальчика в землянке уже не было, его унесли.
— Я давно говорил, что этим дело кончится, — зло сказал уполномоченный про мальчика. — Даже писал по своей линии, чтобы забрали мальчишку от твоего предшественника Поливанова.
— Даже писал? — спросил Синцов.
— Писал, — сказал уполномоченный. — Такие мои права и обязанности. Чего ждал, тем и кончилось…
В словах его было больше горечи, чем зла, и Синцов, слушая его, почему-то подумал, что, наверно, он сам человек многосемейный. Может, оттого и писал, что представил себе своих собственных на месте этого мальчишки.
— Где были? — спросил он уполномоченного. — Что-то я вас не видел сегодня.
— А я не при вас, а при батальоне. Мне вам глаза мозолить не обязательно.
— Однако все же пришли?
— Пришел, потому что в других ротах ничего больше не ждем, а здесь операция.
— Пришли принять участие?
— Вот именно. Еще вопросы будут?
— Не сердись, — сказал Синцов. — Это я так, сдуру кусаюсь. За мальчишку переживаю…
— Не один ты, — сказал уполномоченный. — Хоть бы теперь на хирурга хорошего попал, чтоб вы не зря старались…
— Прохорова жаль, — вздохнул Завалишин. — Такой был беззаветный, безотказный старик. Ильин, когда с глазу на глаз, его всегда батей звал…
— Значит, на КП у нас теперь один Ильин остался? — спросил Синцов.
— А вот и связь… — сказал адъютант, поднимая трубку затрещавшего телефона. — Ильин вас просит.
Голос Ильина показался Синцову в телефон не таким, как обычно, хотя докладывал Ильин четко и ясно, как всегда: все в порядке, связь со всеми ротами есть, скоро должны доставить людям горячую пищу… Он звонит уже из другой землянки. В той, где были раньше, теперь КП полка. Левашов уже там, и Туманян должен скоро прийти.
— Позвоните им по двойке, когда у вас готовность будет. Левашов повторил, чтоб спросили «добро», прежде чем начинать.
— Через пятнадцать минут позвоню, — сказал Синцов.
И еще раз подумал, что хотя Ильин говорит как всегда, а голос у него не такой. Может быть, уже узнал про свою минометчицу, что ее больше нет на свете. И, подумав об этом, не стал говорить сейчас про убитого ординарца, положил трубку и повернулся к Завалишину.
— Зачем мальчишку с корреспондентом отпустили? При вас приказал, чтобы не шел со мною…
— Я на телефоне был, — объяснил Завалишин. — А когда вышел, они уже…
Синцов махнул рукой. Не хотелось больше говорить, все это теперь уже бесполезно.
В землянку вошел Люсин.
— Все выяснил об этом вашем герое, — сказал он, войдя. — Материал будет исключительный!
Синцов поднялся ему навстречу.
— Закончили?
— В основном закончил.
— А раз так, то все. До свидания. И чтобы больше духу вашего не было у нас в батальоне! Рыбочкин! — повернулся Синцов к адъютанту. — Дайте бойца, пусть проводит старшего политрука в полк.
— Какое вы имеете право? — вспыхнул Люсин.
— А иди ты отсюда к… — Синцов грубо и зло выругался, — пока морду тебе не набил. Понял?
— В дивизию сообщу о вашем поведении, — сказал Люсин.
— Хоть в армию, — сказал Синцов. — Что стоите, Рыбочкин? — обернулся он к адъютанту. — Приказано — делайте!
— Товарищ старший лейтенант… — поднимаясь, недоуменно сказал Завалишин.
Но Синцов остановил его рукой.
— Рыбочкин, что сказано?
— Пойдемте, товарищ старший политрук, — сказал Рыбочкин.
— Не понимаю вас, может, объясните? — сказал Завалишин, когда Люсин и Рыбочкин вышли.
— Богословский, объясните старшему политруку, как было дело, — сказал Синцов.
И пока Богословский рассказывал, он ни разу не вмешался. Ходил по землянке, сжав зубы, пытаясь унять вдруг заколотившую его дрожь. Откуда она, черт бы ее взял? От злости, от усталости, от всего пережитого за день? Или оттого, что через двадцать минут опять наступать? Если так, это хуже всего…
— А почему сразу его из батальона не отправили? — спросил Завалишин.
— А потому что еще светло было, убить могли, не имел права. А теперь имею, — сказал Синцов. — Так или не так? — Он остановился перед Завалишиным.
— Так. Но форма выражения… Может нажаловаться.
— А… с ним, пусть жалуется, — вдруг сказал уполномоченный. — Не подтвердим, и все.
— Не матерились, не матерились — и сразу разговелись, — сказал Богословский.
— Пора людей собирать, — сказал Синцов и первым вышел из землянки.
Глава 21
Предчувствия Синцова оправдались. До высотки дошли на удивление удачно — остались незамеченными до последней минуты.
Расчет оказался верным: немцы до сумерек ждали продолжения дневной атаки, ждали и перестали, а ждать ночной атаки еще не начали, не рассчитывали, что мы, имея за спиной столько огня, пойдем в атаку без выстрела. Помогла и несшаяся прямо в глаза немцам поземка, превратившаяся в метель. Как это часто бывает в бою, даже трудно сказать, что оправдалось — расчет или предчувствие.
А могло и не повезти! Взвод, который вел Богословский, отстал от других всего на минуту, и немцы успели осветить его ракетой и положить пулеметом в снег. Легли и лежали до тех пор, пока остальные, ворвавшись на высотку, не закидали этот пулемет гранатами. Могло случиться и с другими, но не случилось, а Богословский сплоховал: потерял людей и сам был тяжело ранен — лежал здесь, на высотке, в немецкой землянке, с перебитым коленом. Фельдшер уже перевязал ему ногу и пристраивал теперь поверх повязки шину из двух досок. Терпеть было нелегко, и Богословский постанывал сквозь зубы.
Часть немцев была уничтожена на высотке, а часть бежала за нее, в снежное поле… И гнаться за ними уже не было сил. Еще когда Синцов готовил людей к наступлению, чувствовал, что они на пределе. Однако все же пошли и сделали. Но, сделав еще и это, на большее были неспособны. Повесили над бегущими несколько ракет, постреляли вслед, тем дело и кончилось.
Синцов только что зашел в землянку. До этого ходил по окопам, требуя от всех, чтобы были готовы к возможной контратаке.
Высотка действительно оказалась существенной. Двое пленных сообщили, что здесь еще до середины дня был наблюдательный пункт командира дивизии.
Судя по многим признакам, по количеству блиндажей, их перекрытию и оборудованию, по исковерканным обломкам стереотруб, это было похоже на правду.
Несколько особенно мощно перекрытых блиндажей остались совсем целы, и иззябшие, измученные боем люди, валясь с ног от усталости и желания спать, всеми силами тянулись туда погреться.
Но считаться с усталостью можно было только отчасти. Немцы, которым эта потерянная высотка теперь как заноза, могут пойти в ночную контратаку с той дальней большой высоты. А если пойдут, могут столкнуть. А если столкнут, то покатишься обратно до самых окопов.
Ходил, не давая покоя людям, выгонял их из землянок, требовал, чтобы все пулеметы были наготове и чтобы у каждого, сменяя друг друга, дежурили люди. Ходил и проверял, заставив то же, что делал сам, делать и других. И уполномоченный и адъютант тоже ходили и теребили людей. Высотка была как будто и небольшая, а протяжение траншей и ходов сообщения порядочное, за всем сразу не усмотришь! Правда, люди и сами понимали опасность, но понимание пониманием, а мороз и усталость брали свое…
Нервничал еще и оттого, что до сих пор не было связи с полком. От окопов до высотки сразу тянули провод за собой, но, когда дотянули, телефон не заговорил: где-то обрыв. Послал проверить, а еще двух связистов отправил с трофейным немецким телефоном и проводом напрямик на НП полка.
Знал, что и по ракетам, и по отзвукам гранатного боя в полку уже поняли, что высотка взята, и надеялся, что приняли меры — послали людей на поддержку, на случай контратаки. Но пока надежда только на себя и на тех, кто с тобой! Чувствовал значение достигнутого успеха для завтрашнего боя, и от этого тревога была еще больше; в такие минуты ответственность за дело наваливается на плечи страшнее всякого страха за жизнь.
Первое, что спросил у сидевшего в землянке Завалишина, — про телефон:
— Молчит?
— Пока молчит.
И только потом подошел к Богословскому, с которым возился фельдшер.
— Знобит, — сказал Богословский. — Прикажите фельдшеру, чтобы водки дал.
— Я уже давал.
— Всего глоток и дал… Пожалел, — пожаловался Богословский.
— Медицина знает, сколько дать, — сказал Синцов.
— Ничего он не знает. Жалеет, для себя оставляет…
— Нате, пожалуйста, пейте! — сердито сказал фельдшер, отцепляя от пояса флягу.
— Напрасно даете, раз считаете, что лишнее.
— Обидно, товарищ старший лейтенант. — Фельдшер в нерешительности задержал флягу. — Я норму, которую, считал, можно, дал.
— А раз дали, значит, все. Подумаешь, обиды! — сказал Синцов. — Это тебя не от холода знобит, а от потери крови. По себе знаю. Первый раз раненный?
— Первый.
— А я четыре раза. Слушай тех, кто знает.
— Эвакуировать его поскорей надо, — сказал фельдшер.
— Надо — так эвакуируй, — сказал Синцов. — Чего ко мне обращаешься, у меня свои дела есть. Где твоя кобыла?
— Послал за ней.
— Раненых всех подобрали?
— Вроде всех.
— Смотри, — сказал Синцов, — если кто остался, за ночь замерзнет.
— Ясно, товарищ старший лейтенант.
Но Синцов почувствовал в этом «ясно» неуверенность.
— Все проверил?
— Сейчас еще проверю, товарищ старший лейтенант.
«Еще проверю» — значит, не проверил.
— Иди проверяй! Перевязку закончил, нечего тут околачиваться.
Синцов покрутил ручку телефона и машинально взял трубку, хотя, когда крутил ручку, уже понял, что связи нет.
— Молчит, холера! — И, сказав это, наконец взглянул на сидевшего в углу блиндажа немецкого пленного майора.
Немец был без шапки. Воротник шинели у него был на две трети оторван, когда его волокли сюда по окопу в блиндаж.
Напротив немца сидел пожилой ординарец Богословского с автоматом на коленях. По его злому лицу было видно, что, не будь приказа, он бы хоть сейчас пустил в расход этого фашиста, тем более что в бою ранили старшего лейтенанта Богословского. Когда Синцов, выругавшись в молчавшую трубку, посмотрел на немца, ему показалось, что тот усмехнулся. Но немец не усмехался, а кривил от боли лицо. Вся его правая скула и подглазье, наверно от удара прикладом, превратились в сплошной синий кровоподтек.
— Допросил его? — спросил Синцов у Завалишина.
— Допросил, — сказал Завалишин. — Повторил то, что сказал сразу: командир третьего батальона сорок второго полка четырнадцатой пехотной дивизии. Сначала оборонялся на занятой нами днем позиции. А когда отошел сюда, получил приказ оборонять высотку. Больше ничего говорить не желает.
— А может, ты немецкий язык знаешь, как наш Рыбочкин? — усмехнулся Синцов, вспомнив, как вчера вечером адъютант пытался допрашивать перебежчика-австрийца.
— Я как раз сносно владею немецким, — сказал Завалишин. — Только неделю, как открутился, — хотели взять в штаб фронта переводчиком.
— А чем не работа?
— А ну их к черту! — отмахнулся Завалишин. — Хочется поменьше иметь с ними дела. А язык нужный. Я же философ, а в философии без немецкого ни шагу. Если, конечно, не по готовому бубнить.
— Ладно, философ, — сказал Синцов, — я немного у телефона побуду, погреюсь, а ты иди по окопам, проверь посты и в случае чего людей из землянок беспощадной рукой… — И еще раз с нажимом повторил: — Беспощадной! Понял?
— Ясно, хотя и тяжело. — Завалишин встал.
— А легкого нам не обещано, — сказал Синцов. — Не имеем права, чтобы у нас людей, как у этого, — он кивнул на немца, — как кур перебили. Люди до того устали, что страх смерти забыли, только бы поспать! Но если допустим это, подлецы будем!
— Все ясно, — сказал Завалишин.
— Уполномоченного пришлите, — крикнул вдогонку Синцов, — чтобы меня сменил! Будем по очереди.
— Я могу у телефона подежурить, — слабым, запавшим голосом сказал Богословский. — Только аппарат мне поближе…
— Ты свое отдежурил, — сказал Синцов. — Рыбочкин твою роту временно принял. Твое дело теперь маленькое: поскорей на ноги встать и обратно в батальон.
— Не так-то это просто, — сказал Богословский.
— А я не говорю, что просто. Спи: сон раны лечит!
— Авдеич, — помолчав, сказал Богословский своему ординарцу, — у тебя сухари есть?
— Есть. Кушать хотите?
— Нет. Дай немцу сухарь.
Ординарец недовольно крякнул и, не выпуская автомата, потянул с пола на колени тощий сидор. Развязал, порылся и молча протянул немцу сухарь. Но немец даже и не шевельнул навстречу рукой.
— Не берет, — сказал Авдеич.
— Что это ты вдруг расчувствовался? — спросил Синцов.
— Сам не знаю, — сказал Богословский.
Синцов, поморщившись, выпростал руку из грязной, почерневшей лямки бинта и осторожно положил перед собой на стол. Рука сильно болела. Пальцы кололо холодными тупыми иголками: то ли туго перебинтовали, то ли нерв перебит, тогда дело хуже, чем думал. Он посмотрел на неподвижно сидевшего немца. Почему-то хотелось спросить его, этого немца, где начинал войну и что думал тогда, в ту ночь, когда переходил границу, если он с первого дня. Думал ли, куда дойдет, и представлял ли, чем кончит? Тоже командир батальона, только немецкого. Сорок второго полка, четырнадцатой дивизии. Вот они сидят — комбат против комбата, батальон на батальон! Раньше так не было, раньше так немцы в плен не попадали. А когда попадали такие, как этот, возились с ними, как с писаной торбой… Сразу во фронт везли.
То прежнее, смешанное с ненавистью уважение к немцам, нет, не к немцам, а к их умению воевать, которое было и у него и у других, всегда было, как бы там ни писали про немцев, что они вонючие, паршивые фрицы, а все равно было, потому что сам себя не обманешь, — это уважение у него надломилось еще в Сталинграде. И не в ноябре, когда мы перешли в наступление, а еще раньше, в самом аду, в октябре, когда немцы, казалось, уже разрезали дивизию и чуть не скинули в Волгу, а все-таки и не разрезали и не скинули!
Нельзя сказать, что до этого не верили в себя. И до этого верили, но не в такой степени. А в октябре не только намного больше поверили в себя, но и тем самым стали намного меньше верить в немцев, то есть не в них, а в их умение воевать. Одно за счет другого, вполне естественно! Так было, так есть, так будет и дальше.
Вот сидишь сейчас перед этим немцем и уже не веришь, что он может оказаться сильней тебя. И не потому, что он сейчас пленный… И вообще эти мысли не о нем лично… Лично он, может, и хороший командир батальона, может, даже отличный, хотя и проспал сегодня свой батальон, но этим еще не все сказано, такое бывает и со сверхотличными, — есть случаи на памяти!
Когда мальчик полз там, по снежному гребню, этот немец, вполне возможно, сначала следил в свой бинокль, шевелится или не шевелится, а потом отдал приказ: открыть огонь. Мальчик — неизвестно, жив или умер. А этот немец сидит живой… И как остался жив, непонятно. Тем более докладывали, что стрелял до последнего. Парабеллум из рук выбили.
Он снова посмотрел на немца и вдруг подумал: «А может, сидит сейчас и радуется, что жив, в плену и все позади. У них, в котле, все равно теперь перспектива одна: если не плен — смерть…»
Но лицо немца — худое, сильное, замкнутое, спокойно-ненавидящее — ничем не подтверждало этой мысли. Нет, не рад, что в плену. Чувствуется, когда бывают рады, а у этого не чувствуется. Они еще сила, такие, как этот, с ними еще нахлебаешься горя…
Интересно все же, пойдут они в контратаку или примирятся? Навряд ли примирятся. Высотка ключевая. Недаром у них тут наблюдательный пункт был.
И, обеспокоенный этой, снова, упрямо, из-под всех других выплывшей мыслью, услышал слабый писк телефона и радостно кинулся к трубке, больно ударившись о стол раненой рукой.
— Двадцать первый, где находитесь? — послышался голос Туманяна.
Синцов доложил, что находится на высотке и что, по сведениям пленных и собственным выводам, здесь ранее находился наблюдательный пункт командира немецкой дивизии.
— Как противник? Не контратакует?
— Пока нет.
— Уточните координаты для заградительного огня.
Синцов уже сам держал это в уме — подготовить заградительный огонь артиллерии перед высоткой на случай, если немцы пойдут в контратаку. Но хотя наизусть помнил координаты, прежде чем сказать, еще раз, для очистки совести, взглянул на карту.
— Будет сделано, — обещал Туманян. — Чугунова снял с позиций, уже идет к вам. Ильин ждет смены. Сдаст участок и приведет остальных. Будешь весь там, где сидишь. Понял меня?
— Понял, — весело сказал Синцов, радуясь, что прежний участок уже принимают соседи и скоро весь его батальон будет здесь в кулаке.
— Где ваши минометчики? Ильин потерял их…
— А я им приказал, как дам ракету, что ваял высотку, сразу идти ко мне. Наверно, в пути.
— Тогда понятно, — сказал Туманян. — И роту автоматчиков к вам направляю.
Он говорил открытым текстом: хотел подбодрить и, видимо, не считался с возможностью, что немцы в сложившейся обстановке могут подслушать.
Только покончив с главным, что беспокоило и его и Синцова, спросил о потерях. Синцов доложил.
— А какие потери понес немец?
— Во много раз большие. Еще не все подсчитали.
И это были уже не слова, как часто бывало раньше, это было действительно так.
— Командира батальона в плен захватили. — Синцов искоса взглянул на продолжавшего неподвижно сидеть немца.
— Пришлите ко мне.
— Боюсь, не доведут.
— Пришлите с офицером.
— Пока не с кем, все на счету. Богословский ранен. Рыбочкина назначил на роту. Прошу утвердить.
— Утверждаю. Богословского вывезли?
— Пока у меня.
— Тяжелый?
— Да, — Синцов поглядел на Богословского.
— Как у вас там, просторно? Разместите все, что подойдет?
— Вполне.
— Приготовьте мне землянку, попозже сам приду. Левашов пошел к вам с Чугуновым. Ждите!
— Слушаюсь.
— До утра доживем — к ордену представлю, — сказал Туманян. — А пока спасибо!
«Доживем или не доживем, а живыми обратно не уйдем», — подумал Синцов, но вслух не сказал. Лучше сделать молча, чем, сказав, не сделать.
— Ну что там? — спросил Богословский. — Про меня спрашивал?
— Передал тебе благодарность за взятие высотки, — сказал Синцов; услышанное от командира полка «спасибо» было поровну или не поровну, а одно на всех.
В землянку вошел уполномоченный.
— Завалишин прислал. — Он растер рукавицей лицо с заиндевевшими бровями. — Что от меня требуется?
— Связь установили, — сказал Синцов. — С Туманяном говорил, весь батальон сюда идет. А требуется от тебя — погреться. Посиди у телефона, а я пойду.
— Там все в порядке, — сказал уполномоченный, — а греться мне некогда. Одного раненого не нашли — Котенко, сержанта, нет. Он со мной шел и упал у самой высотки… Не убитый, я уже за спиной слышал, как от раны в крик закричал. А фельдшер заявляет, что всех подобрал. Врет! Он сука ласковая, я его давно в виду имею. При начальстве трется, а к людям без внимания. Сейчас солдат возьму, сам схожу, я место помню.
— Ладно, иди, — сказал Синцов, — только по-быстрому. А Рыбочкина сразу сюда пришли. Пусть у телефона посидит, я все же пойду.
Уполномоченный кивнул и вышел.
— Да, если не подберут, замерзнуть недолго, — сказал Богословский, наверно подумав о себе.
Рыбочкин зашел почти сразу же, как только вышел уполномоченный. На ремне поверх полушубка у него висел немецкий парабеллум в черной треугольной кобуре.
— Возьмите, товарищ старший лейтенант. — Он вытащил из-за пазухи второй такой же парабеллум. — Его, — кивнул он на немца. — Лично у него взял и для вас сохранил. Я уже свой пробовал — бой у их сильный, будь здоров!
Синцов усмехнулся.
— Оставь себе про запас. Я к нагану привык. Посиди у телефона; связь уже есть, и люди к нам идут.
— Ох, замечательно тут у вас, тепло! — притопнул по полу валенками Рыбочкин.
И при виде этого счастливого замерзшего долговязого мальчика Синцов не удержался от шутки.
— Грейся на всю катушку! Только не усни, чтоб трофей твой не сбежал. — Он кивнул на немца и вышел из землянки.
Обратно в землянку Синцов вернулся только через час. Сразу, как вышел, оказалось — забот полон рот. Сначала подошли минометчики, и надо было выбрать вместе с ними позицию. Потом уполномоченный вместе с солдатом притащил Котенко. Если бы не пошел сам, раненый так бы и замерз в сорока шагах от землянок. Потерял сознание, а раз без голоса, то и прошли, как мимо мертвого. Синцов разозлился, приказал разыскать фельдшера, хотел накрутить ему хвост. Но фельдшер словно чувствовал — как сквозь землю провалился! Сказали, что пошел за лошадью и не вернулся.
Потом понемногу стала подтягиваться в метели рота Чугунова. Люди сильно замерзли, и надо было вместе с Чугуновым поскорей разместить их, чтобы отогрелись.
Левашову, который пришел вместе с Чугуновым, доложил самое необходимое на ходу, в окопе, и пригласил пройти в землянку. Тем более что с ним явился тот, второй корреспондент, заика. Все-таки принесла его сюда нелегкая вместе с Левашовым. Левашов было заупрямился, хотел обойти окопы, но Синцов настоял:
— Разрешите самому разобраться и порядок навести, а потом вам доложить. Вы с дороги, а я только из землянки, уже отогрелся.
Левашов пошел греться. Все же мороз взял свое, да и здравый смысл был на стороне комбата.
Проводив Левашова, закончил размещать с Чугуновым роту. Приказал проверить, нет ли отставших, и с радостью узнал, что наконец пришли — слава тебе господи! — старшины с термосами.
Немцы не подавали признаков жизни. Или отступились от этой высотки, или готовили что-нибудь серьезное. Но теперь это было уже не так страшно, как два часа назад. Пусть, если хотят, идут. Больше за ночь положим — легче утром будет. Теперь можно подумать и о том, чтобы перекусить и погреться. Судя по обстановке, самое время. А дальше — больше: начнет прибывать начальство, и времени на себя не будет. Уже по дороге в землянку зашел в другую, которую приказал освободить для НП полка. Землянка была просторней, чем та, в которой обосновался сам. Начальству лучшее, как положено!
Когда вернулся к себе, Богословского не было. Оказывается, фельдшер уже забрал его. Так и не успел ни с Богословским проститься, ни фельдшеру выдать, что ему причиталось.
— Как, комбат, — спросил Левашов, — кормить гостей будешь?
— Буду. Горячую пищу поднесли.
Синцов повернулся к ординарцу Богословского. Теперь, когда Богословского увезли, само собой складывалось, что этот Авдеич останется ординарцем у комбата.
Сейчас он уже не дежурил на лавке против немца, а примостился на корточках у входа рядом с ординарцем Левашова и с таким наслаждением курил оставленный соседом бычок, что грех было отрывать его от этой солдатской радости. Однако ничего не поделаешь, пришлось приказать, чтоб шел к старшине за харчами.
Корреспондент — Синцов опять забыл, но напрягся и вспомнил его фамилию — Гурский сидел против немца и смотрел так внимательно, словно собирался писать с него портрет.
— Молчит фриц, — сказал Левашов и кивнул на Гурского. — Он уже и так и сяк его спрашивал и курить предлагал — не курит. Туманян звонил: где фриц? В дивизии разведчики интересуются. Надо отправлять.
— Не знаю, с кем отправлять в такую метель, — сказал Синцов. — Кто доведет, а кто шлепнет…
Левашов вздохнул. Видно, ему очень не хотелось делать то, на что он решился.
— Ладно, — сказал он. — Тогда придется по-другому. Феоктистов!
— Слушаю, товарищ батальонный комиссар, — вскочил с корточек его ординарец, обнаруживая свой огромный рост. Вскочил и вытянулся — почти до потолка землянки.
Немец шевельнулся и посмотрел на огромного ординарца.
— Сведешь в штаб полка, — сказал Левашов, показав на немца. — И чтоб без случайностей! Что пробовал от тебя сбежать, не поверю. Головой за него ответишь, понял?
— Так точно, товарищ батальонный комиссар, — скорбно отозвался ординарец. По лицу его было видно, как до смерти неохота ему тащиться в тыл через метель с этим немцем.
— А так точно, значит, веди его.
— А он без шапки, товарищ батальонный комиссар.
— Ничего, по дороге с какого-нибудь мертвого фрица снимешь и натянешь, — сказал Левашов. — Иди, не прохлаждайся.
— Пошли. — Ординарец подошел к немцу и толкнул его в плечо. — Ну, давай, пошли…
Немец встал. Синцов видел, как на секунду в его глазах мелькнуло отчаяние; показалось, что сейчас, испугавшись, дрогнет, взмолится и начнет отвечать на вопросы. Но немец не дрогнул и не взмолился. Отвел глаза, поднял голову, расправил плечи, как перед смертью, и пошел из землянки впереди ординарца.
— Сильный фриц, — сказал Левашов, когда немец и ординарец вышли. — Люблю таких!
— Д-даже любите? — сказал Гурский.
— Люблю, когда не сопливых, а таких, как этот, в плен берем. Значит, еще на одного меньше…
Левашов уже спрашивал Синцова о руке, но сейчас, когда Синцов, присев, выпростал руку из лямки и положил на стол, спросил еще раз:
— А не врешь, что рана легкая?
— Не вру.
— А если на откровенность?
— На откровенность — болит и мерзнет, а кость не тронута.
— Как Богословский, нашел себя в бою?
— Ваших опасений не оправдал.
— Если считаешь нужным, представь! — сказал Левашов, подчеркивая свою готовность отказаться от прежнего несправедливого мнения о Богословском.
— А представлять пока не за что.
— Я вижу, ты строг!
Синцов пожал плечами: тебе видней, какой я, а я такой, какой есть.
— Старший политрук, напарник его, — кивнул Левашов в сторону Гурского, — прямо в восторге от твоего батальона вернулся!
Синцов не сразу понял, что речь о Люсине. Так далек был сейчас от него в мыслях. «Значит, не стал жаловаться на меня». А впрочем, понятно: за грубость в бою с комбата не взыщут. Да и объяснять, за что и почему выгнал, было бы не в интересах товарища Люсина.
— Он нам про Чичибабина описал, что грудью пулемет закрыл. Это факт?
— Факт, — сказал Синцов. — Завалишин сегодня в политдонесении даст.
— Да, на все теперь люди идут, — сказал Левашов. И добавил задумчиво, как бы оспаривая сам себя: — И всегда, между прочим, шли. Помню, летом под Купянском у нас ефрейтор Максюта был, пулеметчик. Ему в бою ногу ниже колена оторвало, на лоскуте повисла. Так он сам дотянулся и отрезал, чтоб не мешала, и за пулеметом остался, кровью исходя! На моих глазах было; другой бы рассказал — не поверил! Ну, спрашивается, какое еще мужество должно быть у человека? Что еще с него можно спросить? А ведь все равно отступали. Как это совместить? Разве солдат в этом виноват? Это легче всего сказать… Или, наоборот, все чохом на начальство свалить. А мало ли дурости в нас самих? Сколько угодно! Сам знаешь, чувствуешь, бесполезно идти в атаку, а велишь! Или, наоборот, надо отойти, пока не поздно, знаешь, чувствуешь, дураку ясно, а сидишь!
— Что-то вы сегодня в к-критическом настроении, — сказал Гурский.
— А, иди ты со своими шуточками, — сказал Левашов. — Я не в критическом, я в самокритическом… А критика и самокритика знаешь что такое?
— Знаю. Д-движущая сила, — сказал Гурский.
— А раз знаешь, так и молчи в тряпочку.
— А где ваш товарищ? — спросил Синцов у Гурского, подумав, что Люсин, чего доброго, еще явится сюда с Туманяном.
— Уже в дивизии, — сказал Гурский — Д-добирает материал у начальства. Нам завтра утром лететь. Кстати, — обратился он к Левашову, — вы меня до рассвета в штаб д-дивизии д-доставите?
— А чего тебе лететь? — сказал Левашов. — Оставайся с нами. За неделю фрицев кончим, и поедешь.
— Как мне п-понять ваше п-предложение остаться? — спросил Гурский. — Как выражение сомнения в моем личном м-мужестве? Но я уже объяснял вам, что любимая п-поговорка нашего редактора, хотя он и еврей: «Д-дорого яичко ко Христову дню». Завтра ему нужен подвал. «Первые сутки наступления»… А д-дальнейшее его будет интересовать в д-дальнейшем.
— Ладно, — сказал Левашов. — Не лезь в бутылку. Какое-нибудь начальство приедет — выцыганю, чтобы тебя обратно подбросили.
— А кто приедет? — спросил Синцов.
— Думаю, командир дивизии. До утра не утерпит, явится. Он у нас заводной мужик.
Ординарец принес в котелке обед — суп из пшенного концентрата с мясными консервами.
— Богато кормите, — сказал Левашов, помешав суп и зачерпнув целую ложку гущи. — Что, со всего термоса мясо наловили или солдатам тоже оставили?
Ординарец молчал. Старшина перестарался. Синцов чувствовал себя неловко: был бы один, выругал бы и отправил суп обратно… Но Левашов как-никак гость в батальоне, сделать это при нем неудобно. Видимо, и Левашов почувствовал неловкость, но только уже перед Гурским, и, больше ничего не добавив, стал вылавливать мясо и класть в крышку котелка. Наложил полкрышки мяса, долил супом и пододвинул Гурскому:
— Кушайте…
— Чего-то н-не хватает… — сказал Гурский, берясь за ложку.
Синцов передал ему флягу.
— Пейте, кружки нет.
Гурский отвинтил крышку, сделал два затяжных глотка и, не завинчивая, вопросительно посмотрел на Левашова и Синцова.
— Я, как вам известно… — сказал Левашов. — А ты — на твое усмотрение.
Он взял флягу из рук Гурского и протянул Синцову. Синцов сделал глоток, завинтил, положил флягу на стол. Пить не хотелось, знобило, — наверно, от руки.
— Не по-товарищески, — сказал Гурский.
— Пью по обстановке, — ответил Синцов, — по-товарищески мы с вами после войны выпьем.
И, обратившись к Левашову, сказал, что землянка для НП полка подготовлена.
— Лучше вашей или хуже? — спросил Левашов. — Если хуже, Туманян все равно вашу займет. Он насчет этого самолюбивый.
— Все как положено. Порядок знаем.
— Тогда хорошо, — сказал Левашов. — У нашего Туманяна всегда и все аккуратно, по Льву Толстому: «Эрсте колонне марширт… цвайте колонне марширт…» Пока не убедится, что все в порядке, ни КП, ни НП менять не станет.
И, очевидно подумав, что его отзыв о командире полка может показаться упреком, добавил:
— Накаты над головой любит, в этом смысле не армянин, а немец, но когда надо, не дрогнет, жаловаться на него не приходится. Пойду погляжу, что вы ему там за блиндаж подготовили.
Он быстро, одну за другой отхлебнул несколько ложек супа, положил ложку и вдруг ни с того ни с сего сказал:
— Переаттестация кончится — перейду с политработы на строевую. Будем с тобой соседними батальонами командовать.
— Думаю, вам и побольше батальона дадут, — сказал Синцов.
— А побольше дадут — спасибо. С первого дня войны в замполитах полка — ни взад, ни вперед!
— А вы в-возьмите да п-посоветуйте, чтоб вас назначили куда п-повыше, — подал голос Гурский.
— А я не хочу повыше, я хочу к делу поближе. — Левашов встал.
Синцов поднялся вслед за ним.
— Оставайся, сам найду, — сказал Левашов и ткнул пальцем в Гурского. — С ним поговори, пока время есть. Позвоню, если понадобишься…
Глава 22
— А знаете, что Левашов мне про вас сказал? — спросил Гурский, когда они остались вдвоем с Синцовым.
— Что?
— «Поговори с комбатом, комбат — личность!»
— Из чего он это вывел?
— Из того, что вы эту в-высоту напросились брать.
— Все мы по-своему личности.
— Между п-прочим, с этим на войне не всегда считаются.
«Вот и плохо, когда не считаются», — хотел сказать Синцов, но вместо этого только пожал плечами.
— А что, с вашей т-точки зрения, главное в командире?
— Смелость и правдивость, — сказал Синцов. — Остальное можно списать.
— В каком смысле?
— В том смысле, что не всяко лыко в строку.
— Ну, а, скажем, смел и п-правдив, но пьяница?
— А тот, кто пьян, правды о бое не знает.
— А вы во многих боях б-бывали?
— Считайте сами, — сказал Синцов. — Полтора года войны, из них четыре месяца в госпиталях, три — на курсах, остальное — передовая.
— А если п-поподробней?
— Подробней долго, — сказал Синцов.
В боях, не в боях… Если выбрать из всей войны только те часы, когда был именно в бою, и месяца не сложится. Но как это считать? Перед боем, в бою, после боя?.. Где тут граница, если иногда ожидание боя треплет нервы хуже, чем сам бой? А после провала, когда все прахом, такой камень на душе, что, кажется, лучше б не жил! Нашел что спросить: в скольких боях?.. Всего-навсего в одном, да только он еще не кончился. Пули, что ли, считать или снаряды, что рядом легли?.. Это если на войну на день приехал, можно считать. Тогда и осколок, что рядом упал, в карман берут…
— Н-ну ладно, что с вами сделаешь. — Гурский взглянул на молчавшего Синцова и вынул блокнот. — Т-тогда давайте п-подробно про сегодняшний бой…
Коротко отвечая на вопросы Гурского, Синцов понимал, что, переменись они с Гурским местами, он, наверно, спрашивал бы то же самое. На минуту, пока отвечал, шевельнулось в душе что-то старое, напомнившее самого себя, шевельнулось и исчезло. Он уже не мог представить себя человеком, расспрашивающим других людей о том, как они воюют.
— А теперь один личный вопрос, — сказал Гурский, закрыв блокнот. — Что у вас в-вышло с Люсиным?
— А что он вам сказал? — Синцов внимательно посмотрел на Гурского. Значит, Люсин сказал Левашову одно, а этому другое.
— Ск-казал, что вы сволочь.
— Поверили?
— П-привык составлять собственное мнение. П-поэтому и спрашиваю вас, что п-произошло. З-за что вы его п-прогнали?
Синцов объяснил. Хотя объяснять было неохота.
— Не п-похоже на него. Он вообще-то не т-трус.
— А я и не говорю, что он трус.
— П-послушайте, вы ведь с ним давно знакомы, он мне рассказывал…
— А мне неинтересно, что он вам обо мне рассказывал, — прервал его Синцов.
— Я сп-прашиваю потому, что не очень ему п-поверил…
— А если не верите человеку, зачем с ним ездите? — снова прервал Синцов.
— Очевидно, п-проявляю свойственную мне неп-принципиальность во второстепенных вопросах.
— Ладно, не будем жевать мочалу, — сказал Синцов. — Не знаю, как вы, а я, когда кого-нибудь ненавижу, делаю это молча.
— Иногда мне вдруг к-кажется, что он д-далеко п-пойдет, — задумчиво, словно обсуждая этот вопрос уже не с Синцовым, а с самим собою, сказал Гурский. — Гладкий п-парень, н-нигде не зацепится. Вп-полне возможно, буду еще к-когда-нибудь работать п-под его рук-ководством.
Синцов ничего не ответил.
— Не хотите г-говорить на эту т-тему?
— Не хочу.
— Тогда п-переменим. Вопрос, как бывшему журналисту: дневник ведете?
— Нет, — сказал Синцов.
— П-почему?
— А вы что, соответствующего приказа не читали?
— Читал, но некоторые п-пробуют его забыть.
— А я не пробую, — сказал Синцов.
Он слишком хорошо помнил этот прошлогодний приказ, которым под угрозой трибунала запрещалось вести дневники, находясь в действующей армии. Под приказ попал прошлым летом замполит полка — под горячую руку пошел в штрафной батальон из-за тетрадочки.
— Не самый удачный п-приказ, п-по-моему, — сказал Гурский. — П-после войны будем рвать на себе в-волосы. Г-говорю как историк п-по образованию. Согласны?
Синцов не ответил: услышал близкую очередь из немецкого пулемета и вскочил. Но продолжения не было. Просто кто-то из своих пробовал немецкий пулемет.
— У вас личное оружие есть? — спросил он у Гурского.
— Есть какая-то п-пукалка дамского образца, выбрал по п-принципу наименьшего веса. А что?
— Еще не исключена возможность, что немцы контратакуют.
— П-пугаете, — усмехнулся Гурский.
— Нет. Маловероятно, но не исключено. — Синцов подумал про себя, что, если немцы так и не пойдут в контратаку, значит, мы сегодня действительно выпустили из них дух! Не весь, конечно, и не навсегда, но все же…
— Д-девятый раз на фронте, и еще ни разу ни в кого не п-пришлось в-выстрелить. М-можете себе это п-представить?
— Вполне. — Синцов подумал о том, сколько людей погибло на его памяти, так ни разу и не успев выстрелить.
— Товарищ старший лейтенант, разрешите доложить?
Синцов обернулся. В дверях землянки стоял фельдшер.
— Старший лейтенант Богословский по вашему приказанию вывезен санями.
— Хорошо, — сказал Синцов.
— Мне сказали, вы меня спрашивали…
Синцов посмотрел на него и понял: что спрашивал — знает уже давно, но решил, что теперь при корреспонденте наиболее безопасный момент явиться.
— Что с Котенко?
— Отправил вместе со старшим лейтенантом. Его и еще трех тяжелых.
— Обморожен?
Фельдшер запнулся. Хотел соврать, но не решился.
— Есть немножко.
— Имейте в виду, еще раз соврете, что всех подобрали, — пощады не ждите.
— Больше не повторится, товарищ старший лейтенант.
— У меня все. — Синцов, пересилив злобу на фельдшера и нежелание иметь с ним дело, выпростал руку из лямки и положил на стол. — Посмотрите.
— Я же вам давно говорил, товарищ старший лейтенант! — с преувеличенной укоризной воскликнул фельдшер.
Пока он делал свое дело. Синцов молчал; молчал и Гурский. Хватило ума понять, что больно. Сдерживаясь, чтобы не охнуть, Синцов заметил взгляд Гурского. Рана и в самом деле имела неважный вид и здорово болела. А главное, почти не двигались большой и указательный пальцы. Это хуже всего.
Фельдшер делал свое дело молча. Человек, видимо, дрянь, но дело знал. Только когда снова забинтовал руку и сделал из свежего бинта лямку, сказал:
— В медсанбат надо, товарищ старший лейтенант. Ушиб кости, и, возможно, нерв порван. Запустить — можно руки лишиться.
Синцов молча посмотрел на него: «Кто его знает? Может, и в самом деле так считает, а может, спешит дать возможность начальству опереться на медицину и уйти в тыл. Бывает ведь и так, что вслух говорят: «Разрешите остаться в строю», а про себя ждут, чтобы похвалили и не разрешили. В душу до конца не заглянешь. Я гляжу в его, а он — в мою…»
— Идите, — сказал Синцов.
— Мой долг предупредить.
— Идите.
— Жестко вы с ним, — сказал Гурский, когда фельдшер вышел.
— А вы раненым в снегу поваляйтесь, тогда поймете, жестко или не жестко.
— Л-люблю злых, — сказал Гурский. — Д-до войны, наверно, п-подобрей были?
— До войны был ни рыба ни мясо, — Синцов помолчал и добавил: — Плохо помню, какой был.
Он положил голову на здоровую правую руку и мгновенно заснул как убитый, даже не успев подумать, что засыпает.
В голове его возник и потянулся длинный, однообразный летний сон. Он шел летом, в жару, по лесу и знал и чувствовал, что это лето и жара, но идти было очень трудно, потому что в лесу лежал глубокий снег, и его это не удивляло, а только затрудняло. Он все время проваливался в снег и никак не мог вытащить ноги, а левой рукой заслонялся от бивших ему в лицо зеленых веток. Он знал, что там, за лесом, впереди — Волга, в неизвестно почему, но это было хорошо, что там Волга: Он знал, что как только он туда дойдет, все сразу станет хорошо. Но ветки ему все время мешали и больно били по руке, и каждый раз, когда он хотел посмотреть вперед, не видна ли еще там, за ветками, Волга, он никак не мог этого увидеть из-за руки, потому что рука была все время перед глазами. И это сердило его, и он пытался посмотреть вперед поверх руки и не мог.
Он проснулся от какого-то непонятного звука и еще во сне подумал, что он уже не спит, что его разбудили, и, рванувшись раненой рукой к телефону, больно дернулся о лямку и в самом деле проснулся…
На столе трещал телефон. Он покрутил ручку и взял трубку правой, здоровой рукой.
— Синцов слушает.
— Командир полка пришел, — сказал в трубку Левашов. — Ждем тебя.
Синцов положил трубку, встал и посмотрел на Гурского.
— Долго спал?
— Минут десять.
Глаза у Гурского были красные, растерянные, близорукие. Перед ним лежал блокнот, а рядом очки.
— Как мы до войны у себя в редакции говорили: «Набор еще в чернильнице!» — кивнув на блокнот, усмехнулся Синцов.
Гурский внимательно снизу вверх посмотрел на него.
— А в-вы еще к-когда-нибудь сами п-про все это н-напишете. П-помяните мое слово.
— Поживем — увидим. Посидите здесь, я отлучусь. А сюда Рыбочкина, адъютанта, пришлю.
— К-как в-вам угодно. В к-крайнем случае сп-правлюсь с-сам, — посмотрев на телефон, сказал Гурский. — Ск-кажу: рядовой необученный Г-гурский вас слушает.
В землянке у Туманяна было гораздо больше народу, чем ожидал Синцов.
Еще на пороге он разминулся с фельдшером и мельком подумал: «Ранило, что ли, кого?»
Но в землянке все были, слава богу, живы и здоровы. Кроме Туманяна и Левашова здесь был давешний круглый майор-артиллерист, и еще один артиллерист, незнакомый, и саперный капитан с топориками на петлицах шинели, и еще капитан — из дивизии, которого вчера мельком видел в штабе, и еще несколько человек, теснившихся сзади, не на свету. Обстановка прояснялась. Туманян пришел сразу с целой свитой, и это могло значить только одно: в масштабах полка уже решили завтра наносить главный удар по немцам с этого направления.
«Поэтому и батальон приказано собрать в кулак, и резерв — роту автоматчиков — бросают сюда. Раз здесь готовят кулак, то завтра и будут бить этим кулаком, то есть нами», — отторженно от предстоящей опасности, просто как о красной стреле на карте, подумал Синцов о себе и своем батальоне.
Туманян поздоровался.
— Как оцениваете обстановку и какие соображения насчет дальнейшего?
Синцов сказал то, что думал: теперь немцы всю ночь будут начеку. Большую высоту надо брать утром, после хорошей артподготовки, и главный удар наносить левей ее, отрезая немцам пути отхода.
Туманян кивнул. Очевидно, другого и не предполагал услышать. Теперь, после взятия этой малой высотки, дальнейшее решение напрашивалось само собой, при первом взгляде на карту. Видимо, он просто хотел проверить, что думает сам комбат о предстоящей ему завтра задаче. Комбат думал правильно, и на лице Туманяна отразилось сдержанное удовлетворение.
— После боя отдыхали? — спросил он.
— Немножко поспал, товарищ майор, — не уточняя, сказал Синцов.
— За взятие высоты благодарю и представлю к награде.
— Служу Советскому Союзу! — Синцов, бросив правую руку к виску, невольно дернул левой и поморщился от боли.
Дальнейшее было совершенно неожиданно для него, уже свыкшегося с мыслью, что именно он и будет выполнять завтра все, что намечено.
— Сейчас придет Ильин, — сказал Туманян, — я приказал ему дождаться автоматчиков, чтоб они не плутали. Временно сдадите ему батальон и отправитесь в медсанбат.
— Я могу воевать, товарищ майор, — сказал Синцов. — Прошу не отстранять от командования.
— А кто тебя отстраняет? — вмешался Левашов. — Тебя война отстранила. — Он показал на руку Синцова. — Подлечишься — вернешься.
Туманян покосился. Наверное, считал, что слова командира полка не требуют ничьих разъяснений.
— Я могу воевать, товарищ майор, — повторил Синцов, глядя на Туманяна.
— А фельдшер заявил, что не можешь, — снова вмешался Левашов. — Специально вызывали его и спросили; заявляет, что руку потеряешь.
«Сволочь фельдшер! — подумал Синцов. — С Ильиным сжился, а со мной понял, что не сживется, и рад избавиться».
Мысль могла быть и несправедливой, фельдшер имел право сказать то, что думал.
— Прошу разрешить остаться хотя бы на сутки, — продолжая смотреть в лицо Туманяна, сказал Синцов.
— А что просить? — Туманян недовольно сдвинул к переносице густые сильные брови. — Потребовала бы обстановка — задержал бы без ваших просьб. А раз не требует — существует порядок.
Он круто нажал на слово «порядок». «Думаешь, если сегодня отличился, так завтра без тебя уже и не справимся и не обойдемся? И справимся и обойдемся», — как бы говорил он.
Синцов искоса взглянул на Левашова; по лицу Левашова было видно, что он недоволен. А вмешаться не может и не вмешается. Как не вмешается и никто другой из присутствующих, хотя видно по лицам, что и понимают и сочувствуют.
«Ну и черт с вами, пусть будет по-вашему, раз так!» — с обидой и вдруг нахлынувшей тяжелой усталостью подумал Синцов.
— Слушаюсь, товарищ майор. Разрешите идти?
— Подождите. — Туманян позвал: — Зырянов!
Из-за его спины, из темноты, шагнул высокий, плечистый лейтенант, тот самый седой с перебитым носом, которого видал вчера в штабе армии. Туманян на секунду повернул свое хмурое лицо к лейтенанту с перебитым носом и снова перевел взгляд на Синцова.
— Назначаю лейтенанта Зырянова вашим заместителем, заберите его с собой.
Слово «вашим» значило: «Не списываю тебя, считаю, что еще вернешься». Но Синцов слишком хорошо знал, что человек предполагает, а война располагает, чтобы это слово «вашим» что-нибудь изменило в его настроении.
— Желаю поправиться и вернуться. — Туманян протянул руку.
И, пожимая протянутую руку, глядя в лицо командиру полка. Синцов почувствовал, что этот хмурый человек прекрасно все понимает: и как тяжело уходить из батальона, едва успев найти в нем себя среди людей, и как хочется завтра самому развить свой первый горбом заработанный успех, — все понимает, но ничего не переменит.
«Оказывается, этот чертов армянин тоже крут, хотя и не дерет глотку, как другие, что ходят в крутых».
Левашов, прощаясь, пожал руку по-дружески, со значением. Но Синцова это мало тронуло. Что проку руки жать, если промолчал, не подал голоса. Был бы, как раньше, комиссаром, может, в подал бы, а раз теперь замполит, в таких вопросах молчит. Наверное, потому и говорит про строевую, что при его характере должность не по нраву.
«А о подготовке завтрашней операции будет говорить уже с Ильиным, со мной не хочет зря время тратить», — подумал Синцов о Туманяне, выходя из землянки.
Он шел по окопу впереди лейтенанта с перебитым носом и слышал, как тот хрустит сапогами по снегу. «Так вот кто, оказывается, там, в резерве, стоял в затылок за Богословским. А может, не только за Богословским, а теперь и за мной, все же бывший полковник, сегодня зам у Ильина, а послезавтра вместо меня — комбат. Это недолго. И даже наверное назначат, если не пьяница».
— Не расстраивайся, комбат, не такое с людьми бывает, — сказал за спиной лейтенант с перебитым носом. Голос его не был хриплым и злым, как там, в штабе армии. Голос был чистый и добрый.
«Сейчас ты — как стеклышко, — подумал Синцов. — А какое с людьми бывает, это я и без тебя знаю».
— Не расстраивайся, — повторил еще раз лейтенант. — Вернешься из медсанбата, сдадим тебе батальон в лучшем виде.
Услышав это, Синцов подумал еще раз, что, вполне возможно, через день-два этот Зырянов проявит себя, как положено бывшему полковнику, и будет назначен на батальон. А заговорив про возвращение, просто решил поддержать уходящего товарища. Это от него зависело — слова. А все остальное не зависело. В том числе и собственное назначение. Коли назначат, отказываться не будешь!
— Что молчишь? — спросил Зырянов, когда они прошли еще два десятка шагов.
— А о чем говорить? — впервые за все время отозвался Синцов.
И в самом деле, о чем говорить? Надо сдавать батальон и идти в медсанбат. И раз так, чем скорее, тем лучше, незачем чикаться и расстраивать себя. Он со злостью подумал о раненой руке и о Люсине: «Вывел из строя, сволочь!»
— Куда идем? — спросил Зырянов.
— Сейчас сведу вас с адъютантом батальона, он за командира роты. До прихода Ильина познакомит вас со своей ротой и с третьей, чтоб времени не упускать. А все остальное — с новым комбатом, — добавил он, в первый раз и мысленно и вслух называя так Ильина.
— Ясно, — сказал Зырянов и за рукав ватника удержал Синцова у самого входа в землянку. — Два слова, по-товарищески.
— Слушаю вас.
— То, что слышал там от меня, умерло. Так?
— Так.
— И что пьяным видел, пусть умрет. Имел причины. А вообще пью по норме, водки у солдат не ворую.
— Все ясно, — сказал Синцов.
Гурский сидел на том же месте, где Синцов его оставил, а Рыбочкин, длинный и вдохновенный, вытянув из воротника полушубка жилистую мальчишескую шею и зажав в руке сдернутую с головы ушанку, так, словно он выступал на митинге, громовым голосом читал стихи:
Увидел Синцова и осекся.
— Что остановился, продолжай. Свои?
— Маяковского, товарищ старший лейтенант, своих не пишу.
— Н-небольшая дискуссия, — сказал Гурский. — Я ему г-говорю, что людям во время войны нужно: «Напрасно ст-тарушка ждет сына д-домой», а он мне лепит М-маяковского.
— А я доказываю, товарищ старший лейтенант, что у Маяковского на все случаи жизни есть, — сказал Рыбочкин, все еще продолжая тискать ушанку в руке.
Синцов усмехнулся. Больно уж неожиданно все это было: спор о поэзии и старшего лейтенанта — в судьи. А кого же еще, раз война?
— Дочитай, что хотел.
— Я что доказываю…
— Ты не доказывай, ты дочитай, что хотел.
Рыбочкин отвел в сторону руку с ушанкой, откинул голову и крикнул:
— Про трупы — крепко! — сказал Зырянов.
Рыбочкин остановился, посмотрел на Синцова и с готовностью сказал:
— Могу и дальше.
— Дальше времени нет, — сказал Синцов.
И, представив друг другу Зырянова и Рыбочкина, приказал Рыбочкину провести нового заместителя командира батальона в роты — свою и Чугунова.
Шевельнулась было мысль сходить самому, но удержался. Странно чувствует себя человек, которому больше нечего делать там, где только что, казалось, невозможно было без него обойтись.
Гурский встал, сунул блокнот в полушубок и сказал, что, если товарищи командиры не возражают, рядовой необученный Гурский пойдет с ними в роты.
— Идите, — равнодушно сказал Синцов и протянул Гурскому руку. — На всякий случай.
— Увидимся, я еще в-вернусь к вам.
Синцов не ответил. Не хотел вдаваться в объяснения.
Оставшись один, подумал о своем вещевом мешке. Хотя в нем и невелико богатство, но все же оказаться в медсанбате без бритвы и смены белья ни к чему. В боях потом будет не до тебя и не до того, чтобы отправлять тебе в медсанбат твой мешок. Возможно, Ильин уже подгреб там, в тылу, все штабное хозяйство, в том числе и мешок. Надо будет спросить, когда придет… Очень захотелось, чтобы Ильин пришел поскорей. Чтобы не долго его дожидаться. В таких делах проволочка — хуже нет.
И Ильин, словно почувствовав, вошел в землянку как раз в эту минуту, когда Синцов нетерпеливо подумал о нем. Вошел, поздравил со взятием высотки, торопливо потер лицо с морозу и доложил, что прибыл со всем сразу: и с ротой Караева, и с автоматчиками, и со всем штабным хозяйством. Потом огляделся, словно ища кого-то еще, кто непременно должен быть сейчас здесь, в землянке, покачал головой и вздохнул. Ни слова не сказал, но о ком вздохнул, было понятно — о Прохорове. Вздохнул и спросил, как рука. Что Прохоров убит, а комбат легко ранен, уже слышал несколько часов назад, но что придется принимать батальон, не догадывался.
— Ничего, — сказал Синцов. После новой перевязки рука, как назло, не напоминала о себе, и от этого еще обиднее рисовалось предстоящее. — Приказано отправляться в медсанбат, а батальон сдать тебе.
— Вот как, — сказал Ильин безрадостным голосом. — Ну что ж, мне принять батальон недолго. Сдали — приняли.
На лице его было написано полное равнодушие — ни радости, ни сочувствия, ничего. И, глядя на это равнодушное лицо. Синцов вдруг понял, почему оно такое: Ильин уже узнал, что погибла та девушка-минометчица. И, подумав так, не колеблясь, потому что если бы даже ошибся, то Ильину все равно предстояло это узнать, спросил:
— Что, уже знаешь про Соловьеву?
И Ильин, хотя они никогда не говорили с комбатом об этой девушке, ответил так, словно Синцов уже давно знает об этом все от начала и до конца.
— Погибла Рая. Ты не представляешь, как я ее просил, чтобы не оставалась в минометном расчете! Только позавчера умолял. Просто жить не хочется…
Он сел на лавку и, понурясь, бессильно бросил между колен руки.
И Синцов, стоя над ним и глядя на его понурую голову и бессильно повисшие руки, впервые за весь день боя подумал о своем: о Маше. В разные минуты жизни думал о ней по-разному: то как о живой, то как о мертвой, то снова как о живой. Сейчас, глядя на Ильина, опять подумал как о мертвой.
— Ладно, — сказал Синцов, — принимай батальон. А я пойду в медсанбат.
Сказал не от черствости, а оттого, что понимал: все равно свою беду Ильин будет лечить делом. Потому что больше лечить ее нечем.
— Сейчас, — Ильин поднялся и заходил взад-вперед по землянке, высоко вздернув голову. Не хотел расплакаться, а слезы все равно навертывались на глаза.
— С полдня уже знаю, а пережить не могу, — дрогнувшим голосом сказал Ильин, продолжая ходить со вздернутой головой.
И Синцов вспомнил, как, услышав его голос днем, по телефону, еще тогда подумал: «Знает». И, подойдя к продолжавшему шагать Ильину, прихватив его здоровой рукой за плечо, сказал:
— Ну, Ильин!.. Ильин!.. — как бы приглашая очнуться и справиться с горем.
Но Ильин вывернулся из-под руки и сказал глухо, сквозь слезы:
— Ну что Ильин?.. Думаешь, б… убили — и ладно? Не жена, чтоб по ней плакать?..
— Вовсе я этого не думаю. С чего ты взял?
— А с того и взял, что знаю, как о ней говорили. Со зла, что не дала им. А она в мне, если хочешь знать, тронуть себя не дала. И из санчасти ушла, чтоб разговоров не было. Сказала, что не для этого, а для войны шинель надела. Я ей и жениться предлагал, какая мне разница?
— Значит, не любила тебя, — сказал Синцов.
— А мне от этого не легче, — сказал Ильин. — Это ей было бы легче, если б не ее, а меня…
Он не договорил, всхлипнул, вытащил из полушубка грязный платок, вытер лицо, сунул платок обратно в полушубок и спросил:
— Где наш медсанбат стоит, знаешь?
Дверь в землянку с силой распахнулась, и в нее, словно его кто-то подтолкнул в спину, не вошел, а вскочил командир дивизии генерал Кузьмич, в ушанке и в перепоясанном ремнем коротком ватнике. Маленький, коренастый, с красным от мороза лицом и толстыми солдатскими усами, он был похож не на генерала, а на пожилого лихого старшину, и только выглядывавшие из-под расстегнутого воротника ватника красные петлицы с генеральскими звездами удостоверяли его настоящее звание.
— Товарищ генерал, — вытянулся Синцов ему навстречу, — командир третьего батальона Триста тридцать второго стрелкового полка старший лейтенант Синцов. Во вверенном мне батальоне…
Кузьмич прервал. Коротко махнув рукой, сказал:
— За высотку спасибо. Эту высотку тебе по гроб не забуду, комбат! — сделал два быстрых шага к Синцову, обнял, поцеловал, кольнув усами, так же быстро оторвался, отступил на шаг и окинул Синцова с головы до ног коротким, быстрым взглядом.
— Зачем — такой молодец, а позволил себя ранить?
— Фрицы позволения не спросили, товарищ генерал.
— Легко?
— Легко.
— А не врешь?
— Не вру.
— Вот видишь, — улыбнулся Кузьмич, — говорил тебе вчера, что увидимся. Вот и увиделись. — И быстро повернулся к Ильину и тоже пожал ему руку. — И тебя поздравляю, Ильин. Судя по делу, нашли с комбатом друг друга?
— Так точно, нашли.
— А дело у храбрых всегда идет, — весело сказал Кузьмич. — А не идет — так храброму всегда найдем чем помочь, а трусу чем я могу помочь? Если он трус, я уже ничем ему помочь не могу. Разве существование его прекратить. Теперь мы благодаря вам короли. Теперь у меня одна печаль: завтра продолжить, как сегодня начали. Не дай бог испохабить! У всех теперь об этом голова болит. Артиллеристы нам еще два полка на артподготовку добавляют, хотя нам уже и так больше дадено, чем по закону божьему положено. Где Туманян? Проводи меня к нему, — все так же весело обратился он к Синцову.
— Слушаюсь, товарищ генерал-майор! — вытянулся Синцов.
И вдруг, глядя в эти веселые, добрые старческие глаза, решился на то, что уже считал отрезанным, решился и потому, что все равно в душе не мог смириться с этим, и потому, что Ильин показался ему до такой степени угнетенным, что было боязно сдавать ему сегодня батальон.
— Разрешите обратиться по личному вопросу, товарищ генерал?
— Жениться, что ли, задумал? — улыбнулся Кузьмич и с любопытством посмотрел на Синцова.
— Никак нет, — поддаваясь его тону, сказал Синцов. — Разводиться не хочу! Командир полка приказал сдать батальон Ильину и идти в медсанбат. А я прошу оставить меня.
С лица генерала сошла улыбка. Оно сразу стало серьезным.
— Раз командир полка приказал, надоть выполнять.
— А я выполняю. Сдаю батальон. Но прошу приостановить приказание. Могу воевать.
— А рана?
— Заживет, как на собаке.
— Хорошо, коли заживет, — сказал Кузьмич. — Калек нам и без тебя хватает.
— Рана не болит, товарищ генерал. Все в порядке.
— Что не болит, это еще не все в порядке, — сказал Кузьмич. — Стыть будет на холоде. У меня в девятнадцатом году на колчаковском фронте рука ранена была. Знаешь, как стыла? Хоть из боя выходи.
— А все же не вышли, товарищ генерал?
— А мое положение легче твоего было. Я приказов от командира полка не имел. Сам полком командовал, и притом Отдельным, Коммунистическим.
И, так ничего и не ответив на просьбу Синцова, повторил то, с чего начал:
— Проводи к Туманяну.
Пока шли по окопам к землянке Туманяна, Синцов больше не напоминал о своей просьбе, понимая, что, если бы комдив сразу решил отказать, не играл бы на нервах. Раз молчит, значит, или еще не решил, или хочет, чтобы прежнее решение отменил сам командир полка.
— Сколько за день своих потерял? — спросил Кузьмич посреди дороги, задержавшись, переступая через еще не выброшенные из окопов трупы немцев.
Синцов сказал и добавил, что среди раненых много тяжелых.
— Да, — вздохнул Кузьмич. — «Вы отдали все, что могли, за него…» Вот именно. Из какой песни, знаешь?
— Знаю, — сказал Синцов. — «Вы жертвою пали в борьбе роковой». Мы еще в школе ее пели.
— Вы в школах пели, а мы на красных панихидах, — сказал Кузьмич. — А теперь и петь ее некогда. Такая война, что петь времени нету.
Когда Синцов довел его до землянки Туманяна, Кузьмич остановился и вдруг сказал:
— Не ходи за мной, тут обожди.
Синцов понял: сейчас там, в землянке, вместе с командиром полка будет решать. И хочет решать не при нем.
Он стоял в окопе у входа в землянку и напряженно ждал, позовут или нет и каким решением встретят, позвав.
Светящиеся стрелки на часах показывали 22. Если считать с момента вызова из резерва, нет еще и полутора суток, а с момента, когда пришел с Ильиным в батальон, — сутки. Всего-навсего! Что может отдать человек на войне за сутки делу и людям? Что они успели узнать о нем и он о них — и тех, что сверху, и тех, что снизу? Даже всех фамилий, что записал в полевую книжку, еще нет на памяти… Одни помнит твердо, сейчас кажется, что на всю жизнь, а другие трудно вспомнить, пока еще надо заглядывать. Одних видел в бою по нескольку раз, а других так и не видел, только получал донесения. И фамилию того солдата, который тебя спас, а сам погиб, уже никогда не узнаешь, потому что он остался лежать там, позади, и спросить в тот момент, как его фамилия, было не у кого, а теперь его вместе с другими уже положили в братскую могилу, и будет только табличка и список погибших, фамилии одна под другой… И какая из этих фамилий его, так и не узнаешь.
Да, все успевают люди за сутки на войне. Чего только не успевают! И положить живот свой за други своя, и кого-то послать на смерть, и кого-то спасти, и кого-то не уберечь, хотя, может, и можно было уберечь. Если на войне обо всем потом думать, как можно было бы сделать лучше, чем сделал, с ума сойдешь!
Сейчас, конечно, кажется, что будешь всю жизнь помнить тех людей, с которыми свела тебя сегодня судьба, тем более что, возможно, уйдешь и не вернешься к ним. Но ведь это и раньше так много раз казалось, а потом одно осталось в памяти, а другое заслонилось всем, что было потом… Еще сутки назад думал: «Мой батальон» — про тот, что там, в Сталинграде, а сейчас, после суток боя, думаешь «мой» уже об этом, и даже сам не заметил, когда, в какую минуту, это произошло. И не потому, что забыл прежнее, а просто одна война заслонила собой другую. Сегодняшняя — ту, что была раньше. Конечно, с точки зрения фронта или даже армии это бесконечно малая величина — батальон, которым ты сегодня командовал. Но с твоей собственной точки зрения и с точки зрения трехсот людей, вместе с которыми воевал, этот батальон сегодня — вся жизнь. И ты не хочешь расстаться с ними и с ним… Ни триста человек, ни один человек не могут чувствовать себя в душе бесконечно малой величиной. Ты можешь считать себя бесконечно малой величиной. Но чувствовать себя ею ты не можешь, потому что, как ни будь ты мал и как ни будь мир велик, все равно все, что связывает тебя с миром, начинается и кончается в тебе самом. Умрешь — мир проживет и без тебя, но пока жив, вас только двое: ты и он. И ты — это ты, а он — это все остальное, все, что не ты.
Другой вопрос, что не только ты, а каждый так, и ничья жизнь не дешевле твоей, и что, если надо, надо отдать ее не колеблясь. Но это другой вопрос, совсем другой вопрос…
Метель по-прежнему ровно и сильно» мела туда, вперед, в сторону немцев. Впереди было белым-бело, так бело, что за снегом уже ничего не угадывалось. Но там, за этим сплошным белым, были немцы. Сорок километров зарывшихся в лед, землю и камень немцев. Отсюда и до Волги. Нет, сегодня, сейчас, после первых суток наступления, отсюда, от переднего края, было уже не сорок, а тридцать пять километров. На пять километров меньше. В этом и была вся суть прожитой за сутки жизни…
Глава 23
Поезд подходил к Ташкенту почти без опоздания днем, на седьмые сутки после отъезда Тани из Москвы.
На узловой станции Арысь, которую недавно проехали, один из соседей Тани по вагону выклянчил у военного коменданта три последних номера ташкентской газеты «Правда Востока», и остаток пути Таня читала вслух сначала одной половине вагона, а потом другой напечатанные в газете утренние и вечерние сводки Информбюро за три дня подряд.
В сводках сообщалось, что наступление продолжается почти повсюду — на Центральном фронте, Северном Кавказе, Нижнем Дону и в заводском районе Сталинграда.
С тех пор, как Таня на третий день дороги отправила письмо Серпилину с просьбой забрать ее к себе на фронт, она читала и слушала все, что говорилось о Сталинграде, с чувством личной причастности к этому. Внутри нее все вздрагивало от возбуждения, когда произносилось это слово: Сталинград.
В сущности, об этом рано было думать, но она думала. Думала, несмотря на то что ее письмо могло вообще затеряться и не дойти. А если оно и дойдет, то неизвестно когда, и неизвестно, что ответит Серпилин и сколько будет идти до Ташкента его ответ, если он будет.
Она останавливала себя, говорила себе, что нехорошо, еще не успев повидаться с матерью, уже думать об отъезде, что, вполне возможно, ее отпуск на лечение кончится раньше получения всяких писем и в санитарном управлении округа сразу же распорядятся ею по-своему — куда захотят, туда и пошлют… Но что-то, что было сильнее всех этих правильных мыслей, все равно заставляло надеяться, что Серпилин вызовет ее к себе, а Артемьев тоже окажется там, на фронте, где-то недалеко от нее.
Она ругала себя за эти мысли и называла их бабскими, но они опять будоражили ее сейчас, когда поезд подходил к ташкентскому вокзалу и надо было думать совсем не об этом.
Первым, кого увидела Таня на платформе еще из окна вагона, был ее муж, или, как она привыкла о нем думать, ее бывший муж. Значит, мать все-таки сказала ему! Он стоял и смотрел в окна вагонов.
Вскинув за спину полегчавший за дорогу вещевой мешок, Таня взяла рюкзак и спрыгнула на платформу. Платформа была вся в снегу: оказывается, здесь, в Ташкенте, стояла самая настоящая зима. Об этом можно было догадаться еще с утра в заваленной снегом Арыси, но Тане все равно почти до самого конца казалось, что погода еще переменится и, когда они доедут до Ташкента, там будет гораздо теплее.
Проталкиваясь через толпу, Таня пошла назад, туда, где увидела мужа, и через минуту столкнулась с ним. Матери не было, он шел один.
Он мало переменился, был все такой же красивый, только похудел; даже пальто и ушанка были те самые, в которых ходил в Ростове в ту зиму, когда ухаживал за ней.
Когда они столкнулись, он обхватил ее за плечи и остолбенело держал, не зная, что делать дальше.
— Где мама?
— На заводе. Она в эту неделю в утреннюю. Сказала, ты не хочешь, чтобы тебя встречали. Я сам узнал, когда поезд… — Он стащил с ее плеч вещевой мешок, виновато и быстро ткнулся губами в ее щеку и подбородок.
Она не отстранилась, только поежилась, как от щекотки, и посмотрела ему в глаза.
— Целоваться не будем. Ладно?
— Ты надолго сюда? — спросил он, когда толпа вынесла их из дверей вокзала.
— Наверно, нет. Как отпуск на лечение кончится, уеду на фронт. А что?
— Просто спросил. Ты сейчас куда?
— А разве не к тебе? — сказала она, глядя мимо него на холодную, заваленную снегом площадь и зябко бегущих через нее к остановке трамвая людей.
«До чего же холодно! А когда ехали, попутчики грозились, что здесь будет жарко в шинели!»
— Нам надо с тобой поговорить… — Он сказал это после очень длинной паузы.
— Не бойся, я пошутила, — прервала она. — Проводи меня до мамы и поезжай, куда тебе надо. Спасибо, что встретил. Хотя я и не просила.
— Я встретил потому, что хотел с самого начала… — Он замялся.
«Ах, вон чего! Вспомнил, как тогда, перед войной, вдруг приехала к нему, без телеграммы… Может, вообразил, что и сейчас…»
— Ты не волнуйся, — сказала она. — Я после того приезда к тебе уже не считала себя замужем. Только развестись в голову не пришло. Ну как, полегчало?
— Мне не надо ничего облегчать, — сказал он. — Я знаю, как ты любила меня…
«Скажи пожалуйста, — сердито подумала Таня, — неужели и в самом деле так любила его, что он и до сих пор воображает! Вот дура-то…»
— Я виноват перед тобой. Я считал, что ты погибла, и осенью женился… на одной очень хорошей женщине.
— Не на той, что тогда?.. — не удержалась и спросила Таня.
— Нет, нет, — поспешно сказал он. — Это совсем другое, совсем другое… Она даже немножко старше меня, как ни странно.
— Очень рада, что не та. Она мне тогда не понравилась: очень уж испугалась меня…
— Ты должна до конца понять…
— Я все понимаю. Сходим в загс и разведемся. Если хочешь, хоть завтра. Или ты уже развелся?
— Да… — сказал он с запинкой. — Я осенью, когда…
— Ну и отлично, — снова перебила она его. — А теперь я тоже заявление подам, или вместе сходим, не знаю уж, как это делается.
— Да, конечно, конечно, — с готовностью сказал он. Его поразила легкость, с какой произошло их объяснение.
— Чему удивляешься? — спросила Таня, поглядев на него. — Я то, последнее письмо послала, когда мы уже в эшелон грузились… Думала, что и ты на фронт… Потому и написала: «Верю, что увидимся!» В смысле будем живы, просто как человеку. А в остальном считала, что на этом крест и хорошо, что детей нет. И вела себя как свободная. С мужчинами жила… Да. Что глядишь?
— Неправда. Ты просто хочешь…
— Почему неправда? Думаешь, хуже тебя были?
Она подумала о Дегтяре, потому что больше думать было не о ком, и повторила убежденно:
— Не хуже, а гораздо лучше.
— Почему ты так зло говоришь со мной? — сказал он обиженно.
— Глупо встретил, вот и разозлилась. Испугался, что побегу твою жену кислотой травить?
— При чем тут это?.. Я вовсе не думал. Я просто хотел, чтобы все было…
— Тихо, гладко, как по расписанию? Эх, ты… Расскажи лучше, как мама живет.
— Мы говорили с ней только по телефону. Я давно не видел ее.
— Как давно?
— С октября.
— А… понятно.
— Мне было бы трудно ей объяснить. Я женился, когда поверил, что ты погибла. А она по-прежнему считала, что ты жива. И я решил, что лучше ее не тревожить всем этим.
— Ах, Коля, Коля, так тревожишься о других, что сам запутался… Маму не мог видеть, потому что боялся сказать ей, что я погибла, а теперь жене нужно объяснять, что я жива. Когда отец умер, был у мамы?
— Да. Не сразу. Уезжал на эпидемию. А когда вернулся, зашел. В последний раз. Вот уже и завод виден…
— Ладно, — сказала она. — Ты меня только до ворот проводи. Остается решить, когда нам с тобой в загс сходить. У мамы есть твой телефон?
— Есть, служебный.
— Я на днях позвоню тебе.
Этот долгий разговор, начавшийся еще у вокзала, продолжался сейчас на снежном ухабистом пустыре, в конце которого виднелся длинный заводской забор и въезжавшие в ворота грузовики с железным ломом.
— Таня!
Они уже стояли рядом с заводскими воротами, перед саманной будкой с вывеской «Бюро пропусков». Ему оставалось только скинуть с плеч и отдать вещевой мешок.
— Дай мешок, Коля.
— Хочешь, я зайду с тобой в бюро пропусков? — спросил он, снимая с плеч мешок.
— Не хочу.
— Таня!
— Ну что?
— Я хочу, чтоб ты знала: все вышло, как вышло, но все равно я никого не любил так, как тебя.
— Что дальше?
— Не знаю. Я просто сказал тебе правду.
Голос звучал искренне, и это удержало ее от резкости. Ну что ж, может, он и в самом деле не так уж любит эту свою жену. Но ей-то какое до всего этого дело?
— Дай мешок, Коля. В конце концов, это свинство — держать меня. Я хочу поскорее увидеть маму.
— А я хочу поскорей еще раз увидеть тебя! Понимаешь?
Она посмотрела ему в глаза и поняла. Там, на вокзале, боялся, что она предъявит на него права. А сейчас, почувствовав себя в безопасности, настроился на старые воспоминания.
— Не знаю даже, что тебе на это ответить. Подожди хоть, пока разведусь с тобой. А то не будем знать с твоей новой женой, кто перед кем виноват!
Но он не понял насмешки и сказал с глупой страстью в голосе:
— Так когда же мы увидимся?
— Дай-ка мешок. — Таня, дернув за лямки, вырвала мешок у него из рук.
— Прости, я не хотел…
— Бог простит! — Она не оглянулась на него и, локтем придержав дверь, вошла в бюро пропусков.
Подав в окошечко удостоверение личности, стала объяснять, кто она и зачем ей надо попасть на завод. Сидевшая внутри женщина высунулась, осмотрела Таню, качнула головой, вздохнула, снова скрылась в своем окошечке и молча протянула заранее выписанный пропуск с надписью «В партком».
Когда Таня, предъявив пропуск вахтеру с винтовкой, прошла через проходную во двор, женщина выскочила из задней двери бюро пропусков и спросила ее:
— Ольги Ивановны дочка?
— Да.
— С фронта пришла?
— Да. Здравствуйте, — сказала Таня, пробуя вспомнить, где она видела эту женщину.
— В партком направо иди; этот корпус пройди — и до литейки, не доходя барака.
Таня прошла несколько шагов и обернулась — женщина все еще стояла раздетая у дверей и смотрела ей вслед.
Через десять минут Таня сидела в парткоме и ждала мать. Напротив Тани за столом сидел хмурый пожилой человек в черном ватнике и армейской ушанке и, прижав плечом трубку, записывал телефонограмму.
Когда Таня пришла сюда, он ткнул ей руку и буркнул свою фамилию, но она не разобрала и не переспросила, потому что он сразу начал звонить в литейку, чтобы в партком прислали Овсянникову. И тут же у него на столе зазвонил другой телефон, и он стал принимать телефонограмму.
Хотя он сидел в ватнике и ушанке, но Тане с мороза показалось, что в парткоме тепло и даже угарно; в круглой чугунной печке горел уголь. Она расстегнула шинель.
Человек, принимавший телефонограмму, покосился на нее, заметил орден на гимнастерке, кажется, хотел ей что-то сказать, но вместо этого сердито спросил в трубку:
— Что, еще не все? Я думал, все! Разводите тут писанину! — И еще быстрее заскреб карандашом по бумаге.
В барак вошел высокий, плечистый, еще совсем молодой генерал, чем-то похожий на Артемьева.
— Слушай, Малинин, — сказал он, — мне в Совнарком звонить надо… Как, берем Лузгина на заместителя по рабочему снабжению или не берем? Знаю, что снабжение поставит, а догадываюсь, что жук. Жду твоего последнего слова.
— А зачем ждешь, Николай Иванович? — кладя трубку, сказал Малинин. — Ты ж решил…
— Мало что я решил, — сказал генерал, — я хочу, чтоб парторг был «за», чтоб, если что, вместе отвечать.
— Вместе отвечать не страшно, — сказал Малинин, — вместе плакать неохота. — И, покосившись на Таню, сказал: — Провожу тебя до конторы, поговорим.
И генерал, после того как Малинин покосился на Таню, тоже покосился на нее и спросил:
— Кто такая?
Она, когда генерал вошел, встала там, где сидела, и так и стояла до сих пор.
— Военврач третьего ранга Овсянникова, — сказала Таня.
— Дочь Овсянниковой нашей, из литейного… — Малинин сунул в ящик телефонограмму, снял с гвоздя шинель и вышел вслед за генералом, который так ничего и не сказал Тане.
«Сейчас будут ругаться», — подумала Таня. Такое было выражение лица и у генерала, и у этого сидевшего за столом человека — Малинина. Только она, Таня, помешала им поругаться здесь же, в парткоме.
Она осталась одна. И почти сразу же вошла мать. И они обнялись и долго целовали друг друга.
Мать была сейчас самая настоящая старуха. На ней был толстый, измазанный землей ватник и ватные брюки, но, увидев ее лицо, Таня с испугом подумала, какая она, наверно, худая там, под ватником.
— Таня, доченька!..
— Да, мама…
— Приехала!..
— Да, мама…
— Живая!.. Здоровая!..
— Да, мама…
Мать больше ничего не спросила, помолчала и сказала:
— Отец-то… — и снова долго молчала.
— От чего он?
— Не знаю, — сказала мать, — без меня было… Я воспалением легких болела, в больнице три недели лежала. А его «скорой помощью» свезли. А мне сразу не сказали: пожалели, потому что я встать все равно не могла. А когда вышла из больницы, он уже помер. Гроб ему сбили без меня в нашем упаковочном цехе, но повезли не сразу: думали, я еще успею, встану. А когда доставили гроб в больницу, оказывается, его уже захоронили. Извинения у наших заводских просили, а где могила, неизвестно. Место у них есть такое, куда невостребованных свозят, кого, значит, родственники не спросили. Туда и отец попал. Не прощу себе этого. Что за жизнь за такая!..
Мать заплакала.
— Ну чего ты? — Таня села рядом и обняла ее за плечи. — Зачем ты себя мучаешь?
— Не могу я, Танечка… не могу… Как вспомню, так думаю: на могилу бы сходить, а сходить некуда.
— Когда это было?
— Семнадцатого сентября…
— А Виктор когда?
— Не знаю. Похоронную в прошлом году получила, зимой. А написали в ней, что погиб в сорок первом смертью храбрых. А когда, не написали. Только написали, что на юго-западном направлении… Как ты доехала?
— Хорошо доехала.
— Дай на тебя поглядеть. Похудела ты…
— А сама!
— Про меня не говори… А ты до войны кругленькая была, а теперь вон какая! Где ты была, кем служила?
Таня посмотрела через плечо на вошедшего в барак Малинина и сказала:
— Долго об этом, мама… Всего сразу не переговорим.
— Живая, здоровая… — всхлипнула мать. — И раненная не была?
— Раненная была.
— Куда ранило?
— Мама, ты когда освободишься?
— Погоди… Куда тебя ранило-то? — Мать посмотрела на нее с мучением и нетерпением, словно это и было самое главное — узнать, куда ранило Таню.
— Ну чего маешься? — сказал Малинин, стоя за спиной матери. — Встретила, убедилась и ступай в цех. Сдавай смену и домой иди. А завтра выходной возьми.
— У меня не завтра.
— Подменим. На себя беру.
— А может, мне с тобой пойти? — спросила Таня.
Мать замялась, и Малинин выручил ее:
— Не требуется за ней хвостом ходить, она скоро вернется. Условия у нас в цехах тяжелые, а в литейке особо, — объяснил он Тане, когда мать вышла.
— Неохота ей с первого раза дочери свое рабочее место показывать…
— Все равно увижу. Не сегодня, так завтра.
— Это другое дело. А сегодня у нее праздник. Ради тебя среди зимы комнату побелила. Сюда, в партком, приходила, чтоб поддержали, три кило мелу со склада выписали. Что смотришь? Бедно живем? Еще насмотришься. Еще походишь по заводу, сами поводим. Беседы по цехам проведешь. Этого мы от каждого фронтовика требуем. А тем более сейчас. От последних известий с фронта все как с ума посходили! Только разговоров про Сталинград! Ты на сколько сюда?
— Не знаю. У меня пока отпуск на лечение. А потом комиссия будет.
Ее прервал телефон.
— Малинин слушает, — отрывисто сказал Малинин в трубку. — Да, исключили… Нет, не ошибаетесь, с такой формулировкой и исключили: за самовольное увольнение с завода своей родственницы… Не дурацкая, а как раз такая, как надо… Нет, не отменим… Нет, не самодур, а парторг ЦК на заводе. А еще раз повторишь — трубку положу…
Малинин выжидательно подержал трубку и опустил на рычаг.
— Сам бросил!
— А кто это звонил? — спросила Таня.
— Начальник один. По просьбе другого, у которого мы брата жены вчера из партии выгнали, работника отдела кадров.
— А за что?
— За то, что слышала, — сказал Малинин. И, пересилив усталость и неохоту, объяснил: — Думаешь, к нам на завод все сами приходят? Есть и такие, что из-под палки идут, по законам военного времени. С разных не суть важных работ сняли, паспорта забрали — и на завод, продукцию вам на фронт гнать. Вот и у этого свояченица под метелку попала. А он ее втихую уволил, чтоб могла обратно в торговую сеть нырнуть, где посытнее. И партбилет вчера положил, — у нас на таких люди злые. А у вас на фронте разве добрые?
— Я на фронте мало была.
— А орден за что?
— Я в партизанах была.
— Где?
— На Смоленщине.
— Да, Смоленщина… — сказал Малинин. — Когда в конце сорок первого с передовой, раненного, вывозили, думал, скоро Смоленск возьмем. Не успею в часть вернуться, а он уже взятый будет. А он еще и до сих пор невзятый… И он невзятый, и я в свою часть не вернулся… Говорят, здоровье не позволяет. — Малинин усмехнулся так, словно его смешило, что здоровье не позволяет ему пойти обратно на фронт и позволяет заниматься тем, чем он занимается здесь, и жить так, как он живет здесь. — Долго была в партизанах?
— Больше года.
— А как обратно на Большую землю попала?
— Раненую самолетом вывезли.
— А в каких местах была? Я эти районы знаю. После гражданской с продотрядами ходил там во все концы, хлеб для пролетариата брал.
Таня стала рассказывать, а сама все время думала, когда же придет мать…
— Скоро придет, — почувствовав это и прервав расспросы, сказал Малинин.
— Только смену сдаст. А пока не сдаст, все равно не придет. В партию она вступила… Как раз когда о Сталинграде первое сообщение было, в тот день ее принимали. Не говорила еще тебе?
— Не говорила.
Это было для нее неожиданностью; она как-то никогда не думала, что мать может вступить в партию.
— Большой воз тянет, — сказал Малинин. — Не только в цеху, а еще и рабочий контроль в столовой, а это знаешь какое у нас теперь дело?.. Беда. Крошка к рукам прилипла — и уже пропал человек! А отца твоего знать не привелось. Слышать слышал, а знать не знал. Пришел на завод за неделю до его смерти. Имел в виду познакомиться.
Он посмотрел на Таню и замолчал, словно чего-то не договорил.
Это было так заметно, что она даже спросила, посмотрев на него:
— Чего вы?
— Имел в виду познакомиться, — повторил Малинин. — Мать еще не рассказывала, какая с ним беда вышла?
— Нет.
— Из партии его здесь, после эвакуации, исключили. Партийные ведомости, что у него в несгораемом ящике были, не вывез из Ростова с завода. Оставил.
— Не могло этого быть! — убежденно сказала Таня.
— Быть тогда все могло. Города из-за паники бросали, а не только что несгораемые ящики. Быть все могло. А вот что потом, после своей ошибки, человек делает — это другой вопрос! Твой отец Лазаря никому не пел. Встал за станок и стоял за ним, пока жил.
— Теперь я знаю, что его до смерти довело! — горько вскрикнула Таня.
— Зря, — сказал Малинин. — Переживать переживал, а все же до смерти его не это довело. Война его до смерти довела. Харчи не те, сна мало, здоровье потраченное, а работа тяжелая. От этого никто из нас не гарантированный…
Мать вернулась через час. В руках у нее было ведро, и она, как вошла, поставила его возле двери. Поверх ватника на матери было надето отцовское пальто; полы были подогнуты и подшиты, а рукава подвернуты. Голова у матери была повязана платком. Видно, она мылась после работы, но не домылась: в морщинах так и остались тонкие черные полоски копоти, а морщин было — не сосчитать, все лицо в морщинах!
Малинин подошел к двери и заглянул в стоявшее там ведро.
— Угля все же, значит, сегодня в литейке выдали, хотя и по полведра.
— И на том спасибо. — Мать взяла ведро. — Худайназаров сегодня в обед говорил, что не может быть весь январь такой. Никогда, говорит, такой зимы здесь не было.
— Ну что ж, он здешний, ему видней. — Малинин поглядел на мать и повторил еще раз: — Завтра на работу не выходи.
Она кивнула.
— Дай-ка пропуск, отмечу, — повернулся Малинин к Тане. И, отдавая пропуск, сказал: — Послезавтра на завод вместе с матерью в утреннюю придешь — и сразу ко мне, в партком. А не будет меня — подожди. Надо твой приезд обдумать, как использовать.
Таня и мать вышли через проходную обратно на ухабистый снежный пустырь, расстилавшийся перед заводом.
— Чтой-то он тебя использовать хочет? — спросила мать.
— Хочет, чтоб я про войну рассказала.
— А… У нас, кто приезжает, все рассказывают. Из наших, из заводских, уже четверо приезжали. И все после госпиталей.
— А как иначе? Отпусков нет. Пока не ранят, куда с фронта уедешь? Не велики тебе? — Таня посмотрела на ноги матери в мужских старых ботинках, тоже, как и пальто, отцовских.
— Газетами обертываю, да и ноги опухать стали.
— Отчего?
— Кто их знает, от харчей, наверное… — Мать замолчала, не захотела больше говорить об этом.
— Я тебе свои сапоги оставлю, они мне очень большие.
— А ты что, обратно поедешь?
— Не знаю, куда направят; в общем-то, да, конечно.
Таня ждала, что мать спросит что-нибудь еще, но мать не спросила.
— Меня женщина, которая пропуск выдавала, спросила, твоя ли я дочь. А я на нее смотрела, смотрела — лицо знакомое, а не вспомнила.
— Как же не вспомнила? — сказала мать. — Это Суворова — кузнеца жена. В нашем дворе жили, еще когда ты замуж не вышла. А потом съехали на новую квартиру.
— Неужели Суворова?! — Таня вспомнила рослую, краснощекую бабу, весело и громко, на весь двор, костерившую своего мужа, известного на заводе кузнеца Суворова, когда он после получки возвращался домой выпивши. — Да разве это она? — И, взглянув на мать, с испугом подумала, что мать переменилась нисколько не меньше… — Муж ее не пьет теперь? — спросила Таня, просто чтобы скрыть от матери свои мысли.
— Кто ж теперь пьет, откуда ее взять, если… — Мать не договорила.
— А я привезла с собой «тархуна». Можем выпить, а можем и сменять…
— Чего менять… Меняли, меняли — доменялись, что чистого надеть на себя нечего. Сами выпьем и Суворовым поднесем. Мы теперь соседи с ними, в Старом городе в одной комнате живем, у узбеков, по самоуплотнению. Помыться бы тебе с дороги, да ведь мыла нет… Моешь, моешь руки после работы, уж и глиной трешь…
— У меня есть мыло.
— Ну, тогда утром помоешься, когда Суворовы на завод уйдут. Комнату нагреем, у хозяйки, у Халиды, таз возьмем, и вымоешься. Суворов буржуйку еще осенью сладил, да топить было печем. Все больше гузапаей топили. А от нее жар короткий, как от соломы.
— А что это — гузапая?
Мать удивленно посмотрела на Таню.
— От хлопка стебель. Мы уже привыкли тут, обузбечились: гузапая, сандал, нон, шурпа, катта рахмат! И на заводе узбеков много, и живем с ними в одной мазанке. Тут теперь, в Ташкенте, все языки, какие хочешь; не разберешь, кто на каком.
— А далеко нам ехать? — спросила Таня; они стояли на остановке и ждали трамвая.
— Сперва седьмым, а потом на восьмой пересядем, до самого круга… — Мать говорила так, словно Таня все это знает. — А потом пешком от круга. Часа за полтора будем, если сразу сядем.
— Да, долго тебе добираться.
— Когда во вторую, больше на заводе ночую. Проталкивайся, а то не сядем, седьмой идет. Рюкзак мне давай. Что это за зима такая! В прошлом году в эту пору без польт ходили.
К остановке подошел обвешанный людьми трамвай. Мать надела за плечи рюкзак и подтолкнула Таню вперед. Таня уцепилась за поручни уже на ходу, почувствовав, что мать висит сзади, придерживая ее собой.
— Мама…
— Не облокачивайся, холодно будет… Укрой плечо-то.
— Ничего, мне не холодно. Скажи, мама, что ты про меня думала?
Была ночь, и они лежали вдвоем на узкой кровати, накрытые всем, что было, — одеялом, пальто, шинелью, полушубком. Таня, приподнявшись, подтянув на плечо полушубок, лежала за спиной у матери и говорила ей на ухо громким шепотом. А мать лежала не шевелясь и отвечала ей через плечо, не понижая голоса: она давно привыкла, что Суворовы там, за занавеской, в двух шагах от нее, спят тяжелым, усталым сном. Спят и сейчас: Суворов устало похрапывает, а Сима Суворова вздыхает во сне и иногда всхлипывает, не просыпаясь. Думает, наверное, и во сне о том, о чем думает с утра до вечера, — о полученной в ту неделю похоронной на второго, последнего сына. Вспоминает и плачет во сне, но не просыпается, потому что усталость берет свое.
За вечер уже было все: и разговоры, и расспросы, и Симины поздравления, что дочь живая вернулась, и Симины слезы, что сыновья убиты и никогда не вернутся… И «тархун» выпили, и, не жалея ничего, досыта поели все вместе, и что приготовлено было, съели, и что Сима вытащила и от себя добавила, и ту банку консервов, что у Тани из мешка взяли… И выпили, и прослезились, и помянули. И Халиду, хозяйку мазанки, как ни отказывалась, затащили и заставили рюмку выпить за приезд. И она ушла и снова пришла с цветным узелочком, а в узелочке кишмиш к чаю. И еще час просидели за чаем с кишмишом. И Суворов жалел, что хозяина нет: работает в ночную, — и хвалил Тане Халиду. И Халида, такая же истощенная, как мать, с торчащими из-под платья худыми ключицами, долго молчала и смотрела на Таню своими черными печальными глазами, а потом вдруг быстро-быстро заговорила по-узбекски, и мать слушала и все кивала: то ли понимала, то ли догадывалась.
Все уже было, что может быть на людях при такой встрече. А теперь все кончилось, и все, кроме них двоих, спали.
— Мама, что ты про меня думала? Что ты молчишь?
— Что думала? Разное думала. Сначала думала: может, женщин-врачей на фронт не пошлют… Глупо думала… А потом от тебя письмо получила, что уехала, а потом уже ничего не получила. И в одном году ничего не получила, и в другом ничего… А когда на Витю похоронная пришла, поверила, что и тебя нет… А потом, как отец умер, а я даже схоронить его не смогла, вдруг нашло на меня, что ты должна со дня на день воротиться. Прихожу на завод и думаю: не стоишь ли у проходной? А домой прихожу, хозяйке говорю, как глупая: Халида, меня никто не спрашивал? А она: ек, ек… А что ей сказать? У ней у самой на старшего похоронная пришла, у ней свое горе…
А я все равно хожу и думаю, как какая-нибудь безумная: вот приду домой, а ты в воротах стоишь, или приду к заводу, а ты у проходной ждешь…
— Мама, мне этот парторг про отца сказал.
— А чего он тебе сказать мог? Ничего он не знает. Одна я знаю.
— Ты не сердись на него, он по-хорошему сказал.
— А я и не сержусь.
— Мама, от чего отец умер?
— У него истощение было. Один раз его от завода в дом отдыха отправили, две недели был. Молока там им давали, немного отошел, лучше вернулся, а потом опять эта пеллагра — ноги пухнуть стали и десны болеть… Не знаю, что это за болезнь… до войны не слыхала, а теперь многие ею на заводе болеют. Обижалась на него, что он меня в больнице не навещает. А он уже мертвый был.
Мать беззвучно заплакала. Она плакала, не двигаясь, лежа на боку, и Таня, осторожно дотрагиваясь до ее лица пальцами, вытирала у нее со щек слезы и, когда рука становилась мокрой, этой мокрой, соленой рукой вытирала собственное лицо, которое тоже было в слезах, потому что она тоже плакала.
— Не хотел он жизни поддаться, — перестав плакать, сказала мать. — Одно у него на уме было: что раз его из партии выгнали, а он все равно на заводе остался и к станку пошел, то лучше его уже никто работать не смеет. Он самый лучший!
— Мама, отец виноват был?
— Говорил, виноват. Он и чужое на себя брать умел. Всю жизнь так.
— А что случилось-то?
— Ящик у них там железный был: списки, ведомости и взносы — все в нем. Когда с завода уходили, он должен был забрать все из цеха; сам мне тогда говорил: пойду в цех, возьму и догоню тебя. Даже домой не зашел, я одна собиралась… А потом уже, когда они обратно в цех пришли с Кротовым, с поммастера — он член бюро был, — Кротов ему говорит: давай весь ящик под бетон в яму спрячем… Там ямы были пробиты, к взрыву цех готовили, но не взорвали; давай, говорит, спрячем, а то пойдем через город, а вдруг там уже немцы… И нас постреляют, и все документы партийные к фашистам попадут…
Отец говорил мне потом, что испугался: кругом уже стрельба шла, — послушался этого Кротова. А когда с завода стал выходить, смотрит — Кротова нет. В эшелон сели; на третий день его спрашивают, где ведомости. Он рассказал все, как было. А Кротов где? А Кротова нет. В дороге не до этого было, а на место приехали — сразу про всех выяснилось, кто вел себя некрасиво: и кто исчез, и кому дети были поручены, а он их бросил, а кто на сто тысяч зарплату не вывез, заявил: сжег, — пять человек из партии тогда исключили. И отца тоже — за этот ящик. Он признавал свою ошибку. Потом, когда Ростов обратно взяли, на завод наша бригада поехала кое-что из оборудования вывезти, чего сразу не успели. Отец точно им место объяснил, где ящик. Говорил: все же моя вина меньше, если не пропало ничего… Два месяца исключенный был, но на парткоме еще не утверждали, ждали. А он уже все равно к станку встал, — с чего начинал на заводе, к тому и вернулся.
Наши вернулись, говорят: были, смотрели. От ящика железка есть, а в ней ничего! И Кротова нет в Ростове! Когда немцы пришли, говорят, видели его с ними. И вполне возможно, что он фашистам ведомости отдал, а деньги себе взял. Такие предположения высказывали и отца спрашивали: «Как считаешь, несешь за это ответ, если так?» Он говорит: «Несу!» Тут же, на парткоме, и утвердили, а на райкоме партбилет взяли. Что он всю правду рассказал, как они с Кротовым ящик прятали, поверили, а простить не простили. Он не обижался, говорил: спасибо, что поверили, а не поверили бы — я бы напротив завода на трамвайную рельсу голову положил.
Изнемогал он очень на работе, Таня. Мучило его это. Прошлым летом у нас до Малинина другой парторг-был, Алферов. Вызвал он отца — отец к маю самые высокие нормы дал по цеху — и говорит: «Подавай, Овсянников, на восстановление», — а отец отвечает: «Подожди, еще поработаю…» Хотел он сделать больше, оправдаться перед людьми, а здоровье у него слабое было, сама знаешь. Я уже почувствовала, что слабеет он. Чего только не отнесла на толкучку! Бывало, стоишь, выпрашиваешь: возьмите, ради бога. Ну, а что у нас было? Ничего особенного с собой не взяли, знаешь, как ехали оттуда… Подкормить его хотела, все, что могла, делала. А где могила его, не знаю. Никогда не прощу себе…
— Ну, что ты, мама, ей-богу… Перед кем ты виновата? Ну, знала бы, где похоронен…
— Не «ну», — сказала мать. — Я бы к нему приходила. А он лежит где-то, а я не знаю… Я на кладбище ходила — поле целое. Смотрю на это поле и даже что думать, не знаю, — плачу просто, и все…
— Мама, а вы тут с самого начала с Суворовыми?
— Нет, — сказала мать. — Сначала в клубе текстильщиков жили, в зале зрительном, сорок семей. А потом там тоже цех сделали и переселили кого куда; нас с Суворовыми сюда. Халиды муж сам позвал, он с Суворовым в кузне работает. Тут у них раньше одна ленинградская эвакуированная с двумя детьми жила, весной померла. Детей они себе взяли, а комнату нам отдали. Так и живем. А чего ты спрашиваешь?
Таня подумала про себя, что трудно двум семьям жить вот так, в одной комнате, — два шага в ширину, три в длину, где и кровати стоят рядом, отделенные занавеской, и слышен каждый шорох двух людей, живущих в другой половине комнаты, днем слышен и ночью слышен.
— Нет, ничего, — сказала Таня, и матери даже не пришло в голову, о чем подумала сейчас дочь: так далеки были от этого ее собственные мысли.
— А может, в Ташкенте останешься? — спросила мать. — Если останешься, врачом работать будешь, может, на двоих и отдельную дадут…
— Не знаю, мама, — мягко сказала Таня. — Ведь я же военнослужащая, а потом… — Она помедлила, не сразу решив, говорить или нет, и все же сказала: — Я еще с дороги написала генералу Серпилину Федору Федоровичу, — я тебе говорила о нем. Попросила, чтобы он меня к себе на фронт вызвал. Все-таки я его знаю, и он свою полевую почту мне дал, когда в Москве встретились.
— А где он сейчас?
— Под Сталинградом.
— Самое там страшное теперь, — сказала мать с тревогой.
— Почему? Там теперь уже не мы, а немцы окружены.
— Все равно самое там страшное, — убежденно повторила мать. — Я сама в цеху сколько газет вслух прочла про эти бои! У Суворовых вторая похоронная оттуда, со Сталинграда, пришла…
И Таня поняла, что сейчас, здесь, в этой каморке, мать нельзя переспорить. Откуда пришла в эту комнату последняя похоронная, там сейчас и страшнее всего! Там больше всего убивают людей и могут убить и ее, Таню, если она туда поедет.
— Не знаю, — сказала Таня, — дойдет ли еще мое письмо и вызовет ли он меня.
— Раз обещал, наверно, вызовет. Молодой он, генерал этот?
Таня даже не сразу поняла, но потом поняла и за спиной у матери рассмеялась.
— Что смеешься? Про генералов у нас всякое тут говорят, не одно только хорошее.
— А ты меньше слушай, что языками треплют, — сердито сказала Таня. — Я с фронта аттестат вышлю, тебе легче будет. Может, ты даже на другую работу из литейки перейдешь… Ну, будешь меньше зарабатывать и не первой категории карточку получишь…
— Куда же я перейду, Таня? Другие, что ли, хуже меня? Глупости ты говоришь.
— Почему глупости? Не все же ведь на тяжелых работах. Разве я неправа?
Но, слушая ее, мать знала про себя, что и сама она тоже права и что не уйдет из литейки, из своей бригады, хотя это верно, что не все люди на тяжелых работах, и понятно, что дочь беспокоится и хочет для матери лучшего.
— А в партизаны тебя обратно послать не могут? — спросила мать после того, как они несколько минут пролежали молча.
— Могут, если желание выражу.
— А насильно не пошлют?
— Насильно не пошлют. Скажу, что не хочу, на фронт хочу.
Она сначала хотела объяснить матери, почему туда, в партизаны, никого нельзя посылать насильно, но потом не стала: мать спросила ее не потому, что не понимала этого, а просто желала до конца убедиться, что дочь больше не пойдет в партизаны.
— Раз не останешься, мне тут хорошо с Суворовыми, — сказала мать. — Хуже, если б одна жила. Им бы, конечно, лучше без меня, но они тоже привыкли. Да и поплачем иногда с Серафимой вместе; когда муж в ночную, а мы с ней, совпадет, в дневную, вернемся, сядем, и все она слезы льет. И откуда их столько у нее берется? А я слушаю, слушаю ее и когда заплачу, а когда нет. А Халида и вовсе не плачет. Отголосила по сыну три дня, как извещение получили, и больше не плачет. Да ей и времени нет: своих четверо да приемных двое. Всех накорми.
— А чем? — спросила Таня.
— Ну все же им легче: братья, зятья в кишлаках. Хоть не помногу, да привезут. И у них, конечно, не густо. К своим четверым еще двух чужих взять — это по военному времени надо золотую душу иметь. И нам еще с Серафимой, как им из кишлака чего привезут, все старается гостинец сунуть. Но мы не берем, — чтоб кусок от детей отрывать, еще совесть не потеряли. Хотела я сказать тебе про Николая твоего… Встречал он тебя? Что молчишь?
— А что говорить?
— Встречал или нет?
— Встречал.
— Ну и как?
— Никак. Скажи, мама, этот Кротов, из-за которого у отца все вышло, я его знаю?
— Нет, не знаешь. Он на завод пришел уже в последний год, когда ты в армию ушла.
— А что он за человек?
— А я его и видела всего два раза. Высокий такой, черноволосый, не старый еще. Отца про него спрашивала, отец говорит: «Кто его знает, он и в армии служил — командир запаса был и вел себя так смело, разумно, что я ему подчинился в ту минуту». Не представлял, что такой человек — предатель.
— А семья у него есть?
— Бездетный, а жена была. Жену, говорят, из Ростова на высылку отправили. Как узнали, что видели его у немцев, так ее на высылку. За предателя!
— А может, он и не предатель? Может, он сам все это вырыл оттуда и перепрятал, а потом просто погиб? И у немцев, может, его вовсе и не видели, просто так кто-то оказал — и пошло от одного к другому…
— Говорят, видели.
— Мало что говорят… — сказала Таня.
Не так уж она была доверчива. И мысль, что живут на свете предатели, к несчастью, давно уже стала привычной для нее мыслью. А просто ей хотелось думать об отце, что, может быть, он не так уж виноват, может быть, зря мучился из-за этого Кротова, и жена этого Кротова зря поехала в ссылку и живет там, оплеванная. Все на свете бывает! Если уж она что узнала за полтора года жизни в немецком тылу, то это узнала твердо: все на свете бывает!
— Я про Николая хотела тебе сказать, — повторила мать.
Таня вздохнула. Про Николая слушать ей не хотелось.
— Дело, конечно, твое, — сказала мать, — но я ему, что ты приедешь, сказать была обязана.
— Ничего ты ему не была обязана…
— Как же так не обязана? Все же до войны муж и жена были.
— Мало ли что было, — сказала Таня. — Да и перед самой войной уже не было этого.
— Ну, на разные дома жили, — сказала мать, — так это ж временно, из-за твоей военной службы. Конечно, на два дома не жизнь…
— Ну о чем ты говоришь, мама? Какая жизнь, какие два дома? — не выдержала Таня. — Какое все это имеет теперь значение? И не в двух домах дело вовсе… Ну, виновата перед вами, не написала вам тогда, не призналась, что порвала с ним. Стыдно было перед вами…
— Чего же стыдно?
— А того, что не надо было замуж за него выходить.
— А он тебя за жену считает. — В голосе матери прозвучала разозлившая Таню нота укоризны.
— Очень хорошо, пусть считает, — сказала она, сдержавшись. — Это ты и хотела мне про него сказать?
— И это. Я когда ему в поликлинику позвонила, что твою телеграмму получила, — он в первой поликлинике работает, где директор наш прикреплен, его детей лечит, — позвонила ему туда, он даже вскрикнул и телеграмму вслух заставил прочесть, а потом два раза звонил — спрашивал, не сообщила ли, когда приедешь. Сам все узнал, встретил… Любит он тебя — так я поняла по его поступкам…
— Любит, не любит, плюнет, поцелует… — сердито сказала Таня. — Когда ты его видела в последний раз?
— В октябре.
— Отец умер — и то он к тебе только раз зашел! А ты — любит, любит! Слушать тошно!
— А что же ему ходить? Слезы чужие утирать?.. Сейчас всюду и своих хватает. Пока отец жив был, он несколько раз к нам заходил, даже приносил кое-чего, старался. Хотя и не обязанный. Была ты — были и мы, а нет тебя — на что мы ему? Не о нас речь, о тебе. Не нас ему любить, а тебя. О чем вы с ним говорили? При людях спрашивать не хотела, а сама только об этом и думаю.
— С чего начали, тем и кончили: спасибо, что встретил, как время будет — разведемся…
— Зачем же это теперь разводиться, раз до сих пор не развелись? — с тоской спросила мать.
И Таня почувствовала: в чем другом, а в этом так и не научились понимать друг друга. Хочет, хочет ей счастья, а какое оно будет, это счастье, не думает! Думает: раз не одна — уже счастье. И о себе самой думает. Хочет, чтоб дочь осталась здесь, в Ташкенте, пусть не из-за нее, матери, пусть из-за мужа! Все равно, лишь бы осталась.
— Да чем же он так плох? — Мать не хотела отказаться от запавшей ей в голову мысли.
— Для меня плох.
Она заранее решила не говорить о том, что он успел здесь жениться, не хотелось обсуждать это с матерью. А сейчас еле удержалась, чтоб не сказать.
— Ты что, хочешь, чтоб я обратно на фронт уехала и аттестат вам с ним пополам высылала?
— Почему? — сказала мать. — Раз муж здесь, может, и ты здесь останешься…
— Значит, раз он не на фронте — и мне там, где он? А почему он не на фронте? Мне двадцать шесть, и ему двадцать шесть! Я баба, а он мужик. Я врач, и он врач. Почему я там была, а он тут?
— По-всякому бывает. Он, как детский врач, эшелон с детьми сюда повез. А потом остался тут. Он мне рассказывал, как остался… Детских врачей не хватало, эпидемии были. Он на фронт просился, а его оставили.
— Как следует попросился бы — не оставили бы.
— А вот оставили.
— Ну хорошо, все правильно!.. — почти закричала Таня. — Остался, потому что оставили, хороший он, и всем здесь нужен, и тебе нужен, а мне не нужен, можешь ты это понять? — Она испуганно остановилась: ей показалось, что соседи проснулись. Но нет, Суворов по-прежнему устало, тяжело храпел, и жена его порывисто дышала, постанывая во сне.
Таня целую минуту молчала, а потом сказала шепотом:
— Остался потому, что баба, а я за бабой быть замужем не могу. До войны еще почувствовала!
— А чего ж ты его раньше любила!
— Любила, потому что он первый у меня был, — что, тебе объяснять, что ли? Отрезано это, понимаешь? И кроме того, было у меня там, у партизан, с другим человеком… Было, и не жалею.
— Ну и мало что было, — сказала мать. Когда Таня так яростно заговорила о муже, она уже и сама подумала, что у дочери, наверное, что-то было. — Сколько ты пережила, перенесла и живая пришла! Такой грех себе самой простить можно.
— Никакой это не грех, — упрямо сказала Таня, — как сама хотела, так и сделала.
— Если было да прошло, то и говорить ему не обязательно.
— А я уже сказала.
— За язык, что ли, тянули?
— Так уж захотелось, на него глядя, чтоб не стоял передо мной и не думал…
— А где он? — осторожно после молчания спросила мать.
Она имела в виду того человека, с которым у Тани было там что-то. Может, она так непримиримо относится к мужу, потому что и теперь любит того человека? Может, у нее счастье с тем человеком?
— Кто? — не поняла Таня.
— Тот вот… что ты говорила.
— Убит он.
— Убит, — повторила мать. — А забыть не можешь?
— Наоборот, могу.
В том, как она говорила, было что-то резкое, вызывающее, непривычное.
— Что с тобой, Таня?
— Ничего, мама, со мной, ничего… С тобой поживем, а потом на фронт уеду и письма писать буду. А про Николая больше не надо, бог с ним, пусть живет, ничего плохого ему не желаю. Только больше не приставай ко мне с ним, ладно? — сказала Таня, в последний раз преодолев соблазн рассказать матери, что человек, за которого она так беспокоится, давно женат на другой.
— Значит, разводиться с ним пойдешь?
— Пойду.
— Отложи до конца войны, там видно будет.
— Ничего там видно не будет… Сейчас хочу. Хочу совсем свободной быть. Может, кто стоящий возьмет да полюбит, — вдруг подумав об Артемьеве, с вызовом сказала Таня. И, вспомнив его ничего не обещавшие равнодушно-добрые, веселые глаза там, на перроне, вздохнула и добавила: — А никто не полюбит, все равно лучше свободной быть: что захочу, то и делаю. Умные люди говорят, что война и живем только раз… Может, и верно?
Она часто слышала это от разных людей и в разных обстоятельствах и сопротивлялась, и даже грубила в ответ, но эта же мысль существовала и в ней самой, и иногда наедине с собой этой мысли было трудно противиться.
— А может, тебя не на передовую пошлют, а в какой-нибудь госпиталь? — вдруг сказала мать.
— Все может быть…
— А может, и н-е во фронтовой, а в тыловой? И у нас тут госпиталя есть, и в них врачи военные…
— Мама, я не могу объяснить тебе этого, — сказала Таня, — но я на фронт хочу. Я не хочу в тыловой… Я, если в тыловой будут назначать, попрошусь на фронт.
— Но почему же, почему же? — с отчаянием в голосе спросила мать. — Ведь ты же была…
— Сама не знаю… — сказала Таня. — Вот в подполье была и с трудом представляю, как опять на это пойти. Боюсь! А на фронт не боюсь. Не представляю себе, как же так: война еще идет, а я не буду на фронте… Мы когда в подполье были, я у одной старухи там жила, мы ночью, бывало, с ней лежим, не спим — она тоже врач была, — лежим, не спим, и я ей говорю: «Софья Леонидовна, чего бы я только не дала, чтобы сейчас на фронте быть! Какое это счастье — где-нибудь в медсанбате находиться среди своих! Вы меня понимаете?» Мы о фронте как о счастье говорили. Мы же среди немцев жили, понимаешь? Нас каждую минуту взять могли. Иду по улице мимо немцев, а они идут мимо меня. Наши с немцами дерутся, а я там у них живу и должна вид делать, и делаю… Можешь не верить, а я не считаю, что мне после этого на фронте может быть страшно.
— Да, — тяжело вздохнула мать. — Мы, наверно, и представить себе этого не можем.
«Наверное, не можете», — подумала Таня.
— Знаешь что, мама, я тебе только одно скажу: и таких плохих, и таких хороших людей, что я там видела, я никогда еще в своей жизни не видела. Я и не представляла себе, что на свете такие люди бывают. Когда немцы пришли, как будто всех нас сразу взяли и вниз головой перевернули… И как мы в подполье жили, ты меня лучше не спрашивай. Я не жалуюсь, я сама на это шла. Я просто тебе объясняю, чтобы ты не удивлялась, что я тоже усталая и, может быть, даже грубая. Ты извини меня, пожалуйста.
Она в темноте тихо пожала руку матери, и мать тоже пожала ее руку и сказала:
— Так хочется, чтобы скорее победа была… Тут такое настроение у нас у всех приподнятое стало, когда немцев под Сталинградом окружили… Столько мин для «катюш» за декабрь сделали, даже сами удивлялись сколько… Только перезимовать бы — летом легче будет: все же огороды. Спасибо, колхозники за декабрь два красных обоза из Верхне-Чирчикского района на завод снарядили. Овощей, кукурузы, джугары по домам собрали. А снабжение много хуже стало… Всего не хватает. И еще чего не хватает — сна не хватает. Я почему часто на заводе ночую, в литейке, — уткнусь в землю, стыдно сказать, как животное какое, сплю. И тепло, и время больше для сна остается, а то смена двенадцать часов, да пока сдать ее, да пока с завода да на завод… Я один раз шла к трамваю и на ходу заснула, чуть не убилась…
— Ну, ты спи хоть сейчас-то, — сказала Таня. — Я все говорю, а ты не спишь…
— Выспимся: завтра выходной. Я помою тебя. Мыла у тебя сколько?
— Полкуска.
— И волосы вымоешь, и я помоюсь. Иногда вот так проночуешь несколько суток в цеху, а потом глядишь на себя и думаешь: женщина ты или не женщина? Человек ты или не человек?.. Разве я когда-нибудь думала такой жизнью жить? Ты говоришь, на другую работу перейти, а я из своей литейки не пойду, все равно уж. Там хоть каждый день знаешь, что прямо для войны делаешь, и чего, и сколько… Работаю, а сама думаю про тебя: отработаю я ее у смерти! Не может быть, чтоб при такой моей работе еще и ты у меня пропала.
— Вот и отработала, — проглотив комок в горле, сказала Таня.
— А ты не смейся.
— А я не смеюсь.
Ей стало ужасно жаль мать. Хотелось гладить ее по голове, приговаривать: «Спи, спи…» И она поддалась этому желанию и стала повторять: «Спи, спи…» — и гладить мать по голове, как маленькую. И мать — Таня почувствовала это телом — вдруг вся ослабела, словно вышла из того напряжения, в котором себя держала, — ослабела, подвинулась, несколько раз шевельнула под рукой у Тани мокрой от слез щекой и тихо и ровно задышала — заснула.
А Таня все еще не спала, лежала рядом с матерью и думала о ней: до чего она стала другой, не такой, как была, и несчастней, и сильней, и ближе, чем раньше! Раньше у матери была одна мысль: дом и дом, — а остальное ее мало трогало. Отец сердился, совал ей в руки книжки, радио заставлял слушать. Странно даже вспоминать сейчас все это. А с Николаем мать все равно еще будет гнуть свое, на это у нее прежний взгляд: раз судьба свела, как бы ни было, а надо вместе до скончания века. А где оно, это скончание? Брат перед войной последнее письмо прислал, что два экзамена в школе осталось. И уже нет его. И отца нет. И Софьи Леонидовны, которая ей полгода за мать была, тоже нет.
Таня вдруг подумала о Каширине, — что он делает сейчас там, вернувшись обратно в их бригаду? И сама испугалась той тревоги, с которой подумала, словно могла этой своей тревогой накликать несчастье на всю бригаду.
— Не спишь? — сквозь сон беспокойно спросила мать.
— Сплю, — сказала Таня. И еще раз, не закрывая глаз, повторила: — Сплю.
Глава 24
Малинин еще с утра хотел поговорить с Таниной матерью, но до литейки добрался лишь к концу первой смены. По дороге, как всегда, останавливали в разных цехах разные люди с личными и неличными делами. Хотя про него и говорили, что он груб, и это было верно в том смысле, что он, не стесняясь в выражениях, рубил правду в глаза, но уйти от человека, оборвав его на полуслове, он не умел. Не потому, что не имел решимости, а потому, что так понимал свою должность в жизни — выслушивать людей.
В этом они не сходились с директором. Тот был человек точный, и ценил в себе свою точность, и ругал Малинина за то, что Малинин пропадает на заводе сверх необходимого. Сам директор сверх необходимого на заводе не пропадал, бывал много, но обедать и ночевать ездил домой. Зато, наверное, еще ни одному из подчиненных не удалось поговорить с ним дольше заранее отведенного на это времени. Директор и умел и любил обрывать людей на полуслове, считая это уроком дисциплины. Бывал прав и неправ перед людьми, но в размышления об этом не входил, заранее считая, что всегда прав.
А он, Малинин, никак не укладывался… Казалось бы, и дневал и ночевал на заводе, и время зря не проводил, и к длинным речам любви не имел, а все же редко успевал сделать все, что намечал на день. Может, просто оттого, что слишком уж много на заводе людей и слишком трудно они живут, у каждого свои болячки. Раз в год заговорит каждый — вот тебе и тридцать разговоров за день! И если остановит раз в году — как же ты его не дослушаешь?
И сегодня чего только не было! И насчет досок на гроб была просьба, и насчет жилья, и насчет поездки к сыну на фронт — орден Ленина дали и из части приглашение прислали, чтобы отец приехал. Дело важное, не просто отец к сыну поедет, а, конечно, целая политработа вокруг этого будет в полку. А отец — токарь, если поедет на две недели, значит, семьсот корпусов мин недодаст, и сам это понимает. Ехать, конечно, хочет, но не настаивает, только в глаза смотрит, чтобы Малинин с его души тяжесть снял, а на свою возложил. Отпустить, конечно, надо, но не за счет семисот мин. Этого никто и не позволит и не простит. Значит, надо, чтоб он уехал, а другие за него эти семьсот мин сделали. А раз так — приказом дать отпуск мало, надо, чтобы люди это одобрили. А они и так план гонят, от станков отходят — шатаются… Надо поговорить с ними, а потом собрание провести, чтобы они с отцом в тот полк письмо от всего цеха послали… И насчет огородов женщины волнуются: те ли участки дадут весной, что в прошлом году? Подошел Шарипов, монтер, он здешний, узбек, толк в этом знает, говорит, что в прошлом году плохую землю дали: воды мало. Лучше взять по той же балке, но повыше… А повыше землю райисполком, кажется, уже другому номерному заводу нарезал… Ковалев, из столярки, просил пойти против закона и сына на завод взять, сыну двенадцать, дома и оставить не с кем, и есть нечего, а на заводе все же обед. Говорил о сыне, что ему на вид шестнадцать можно дать, а Малинин сына этого видел — ребенок. Вот и решай, что лучше и что хуже!
Это все дела за одну только дорогу от общежития до литейки. И только личные, как говорится. А к ним прибавь еще заводские — и тоже такие, что за один раз не решишь. Опять придется с директором запираться и говорить так, чтобы никто не слышал, потому что в механическом снова кисть человеку отхватило, — надо ограждения ставить. А ставить — надо их делать, а потом цех на несколько часов останавливать, а цех останавливать нельзя. А не останавливая ставить — можно опять же людей покалечить… И что директор будет говорить, заранее известно! Скажет: «Если двести мин для «катюш» недодадим фронту, там из-за этого больше людей покалечит, чем у нас без этого ограждения». И это тоже верно. А выход все же надо искать. Люди на все готовы, раз война! Готовы и в не остывший от плавки мартен лезть! Но иногда надо и совесть иметь, чтобы удержать.
В литейке, когда Малинин зашел туда, его тоже прямо у входа задержал секретарь цехового партбюро, сказал, что так или иначе, а придется на парткоме вопрос ставить: сегодня, в ночную смену, две подсобницы несовершеннолетние опять зарылись греться в отработанный горячий формовочный песок и угорели. Хорошо, их все же в чувство привели! Нельзя людям спать в литейке — бедой кончится!
Малинин тяжело, исподлобья посмотрел на него, словно молча спросил: «В самом деле хочешь добиться, чтобы в литейке никто не ночевал, или только хочешь поставить вопрос, чтобы в случае чего напомнить, что ты его ставил, а я не решил? Потому что, пока холода и топлива в домах нет, решить его нельзя. И тем полведром угля, что позавчера все же добились, выдали людям, его тоже не решишь».
— Ты, чем вопрос ставить, — сказал Малинин, — лучше подумай, кого выделить, чтобы оставался на вторую смену и дежурил, цех обходил, смотрел бы, чтобы никто со сна не угорел… Но только по двое надо, чтобы друг друга контролировали, а то сам ляжет да заснет…
— А я все же хотел бы поставить, — сказал секретарь партбюро, потому что понимал, что Малинин предлагает ему самый трудный выход.
— Не поставить ты хочешь его, вопрос свой, а под сукно мне его хочешь положить. А ты его сам реши.
— Тяжело будет выделить людей на это, Алексей Денисович.
Малинин нахмурился.
— Делать все тяжело. Легко только языком трепать… — и, ничего не добавив, пошел в цех.
Танина мать сидела в формовочной на ящике с шишками.
— Боялся, ушла уже, — подойдя к ней, сказал Малинин.
— Сейчас пойду, только смену кончила. — Она подвинулась, чтобы дать ему место.
— Дочь-то ждет, наверно, а ты тут. — Малинин сел.
— А где она?
— В общежитии ее оставил. С фабзавучами с нашими беседу проводила… До конца не дослушал: к телефону вызвали. Чего сидишь — дожидаешься?
— Ничего не дожидаюсь. Села, а встать сил нету… Посижу да пойду. Как там Татьяна выступила-то?
— В механическом, в обед, сперва подрастерялась: пароду много… А с ребятами хорошо говорила, даже замечательно! Боюсь, как бы кто теперь в партизаны от нас не махнул.
— Чего же ты ее в механический, а не к нам к первым? Мне даже обидно.
— Насчет обидно — глупости… — сказал Малинин. — Утром, когда зашла ко мне, сама попросила: «Только сначала не там, где мама… Стесняться буду».
Танина мать улыбнулась.
— Хорошая женщина, — сказал Малинин.
И мать даже не сразу поняла, что он говорит это о ее дочери.
— Наговорились, наверное, с ней за выходной… Как тут у нее личные дела, все в порядке? — спросил Малинин о том, ради чего и зашел сюда, в цех, чтобы поговорить с Таниной матерью с глазу на глаз.
Еще когда она до приезда Тани рассказывала ему, что у дочери здесь муж, он понял, что женщина связывает с этим страстную надежду удержать дочь в Ташкенте.
Мать пожала плечами:
— Не знаю, чего ей надо. И перед приездом звонил, справлялся, и на вокзале ее встретил, а она от него отмахивается.
Чуть было не сказала, что у дочери за время разлуки с мужем был другой человек, но удержалась, побоялась, что уронит этим дочь в глазах Малинина.
— А что все же у них вышло? — спросил он не из любопытства, а чтобы Танина мать попросила у него помощи, если ей это требуется.
— Не знаю. А спрашиваю — не говорит.
— Может, он что-нибудь… — начал было Малинин и остановился. Про себя решил, что попробует узнать, что за человек этот муж, а прежде чем узнает, нечего и языки чесать. — Мы тут еще дня три-четыре поэксплуатируем твою дочь, не обижаешься? — Он встал с ящика. — Люди интерес к этому имеют. Из партизан она первая на завод попала.
— Чего ж обижаться? Ей бы отдохнуть в доме отдыха недели две… Слабая она после госпиталя.
— А ранение тяжелое было? — спросил Малинин.
— Тяжелое. Такой шрам большой, я даже, когда она мылась вчера, заплакала…
— Насчет дома отдыха можно поговорить. Только ты сперва ее спроси, захочет ли уехать от тебя, чтоб я зря не трудился.
— Я спрошу, — сказала Танина мать и сама подумала, что Таня, наверное, не захочет.
«По делу, вам бы обеим вместе туда съездить, — подумал Малинин, посмотрев на Танину мать, — но, как бы ни хотел, не могу я тебе в этом помочь, потому что есть другие на очереди, хуже по здоровью, чем ты… И не могу я через них перешагнуть, хоть к тебе и дочь приехала! Как ей сегодня после беседы в столовке люди пончики свои таскали… До слез довели. Дочь — другое дело, фронтовикам — все уступят. А мать — терпи и жди своей очереди, и, возможно, война раньше кончится, чем ты своей очереди дождешься».
— Значит, с зятем на сегодняшний день неясное дело, — сказал Малинин, на прощание пожимая руку Таниной матери.
Она только молча покачала головой. Просить совета, не рассказав, что у Тани был за это время другой человек, значило бы все равно что обманывать Малинина.
Из литейной Малинин зашел в кузницу, потом во второй механический, в тот самый, где надо было ставить ограждения, а оттуда в контору.
Директор был на месте и один. Перед ним лежали кальки со схемами цехов, и он что-то отсчитывал на логарифмической линейке. Он любил входить в подробности и показывать подчиненным, что знает все тонкости дела не хуже их.
Дело он действительно знал хорошо. И когда на заводских всегда коротких летучках директор с жестоким блеском уличал кого-нибудь в неточности или технической неграмотности, Малинин с досадой чувствовал свою слабость по сравнению с ним. Иногда в такие минуты он думал, что если их споры, в которых он, Малинин, не привык гнуть головы, приведут к тому, что директор поставит вопрос — или я, или ты — и упрется, то на заводе останется он, а не Малинин. Оставят того, кого на этом заводе будет труднее заменить. А Малинину объяснят, что не смогли поступить иначе, и пошлют в другое место…
Правда, в глубине души было чувство, что он, Малинин, хотя и не инженер, хотя и разбирается в технологии производства больше по здравому смыслу, чем по знанию дела, — но зато он знает людей, делающих это дело, и знает их много лучше, чем генерал-майор инженерной службы Николай Иванович Капустин, директор завода. Знает и будет знать их всюду, куда бы его ни послали, лучше, чем такие люди, как Капустин.
Однако осадок от неприятной мысли о вопросе ребром «или я, или ты» всякий раз оставался в душе.
— Присаживайся, Алексей Денисович. — Капустин отложил логарифмическую линейку. — Станков во второй механический обещаются добавить в обеспечение плана.
— Опять увеличивают?
— Опять увеличивают, — кивнул Капустин. — Вот пересчитываю после главного механика, как станки разместить… С чем пришел?
— О несчастном случае знаешь?
— Знаю.
— Надо ограждения поставить.
Директор долго молчал, потом спросил:
— А что я отвечу, заранее знаешь?
— Знаю.
— А чего ж пришел?
— Отдай приказ изготовить.
— Ну, изготовим! Но цех останавливать я все равно не дам. Какая польза готовить?
— Установим, не прерывая работы, — сказал Малинин.
— Опасно.
— Сделаем со всей осторожностью. Лучше один раз опасно, чем все время над головой висит!
— Уговорил. Дам приказ, — сказал директор. — Хотел бы я знать, когда ты на фронте был, о чем ты больше думал? О том, чтобы со своим батальоном приказ выполнить, или о том, чтобы какого-нибудь солдата у тебя, не дай бог, не убило? Что для тебя важней было?
— А ты съезди на фронт, повоюй, там узнаешь, об чем люди думают… А без этого все равно не догадаешься.
— Грубо сказал.
— А ты грубо подумал…
Оба с минуту молчали.
— Если б случайно не узнал от одного человека, как ты в ЦК пошел и меня отбил, чтобы по тому письму меня не таскали, если б не знал этого за тобой…
Капустин не договорил и только покачал головой.
«Вон чего, — подумал Малинин. — Значит, не сдержал все-таки свое слово тот человек!» А вслух спросил:
— Что не договариваешь? Если бы да кабы… Не знал бы этого — не сработался бы со мной, так, что ли? Поставил бы вопрос: или я, или Малинин?
— Возможно, что и так.
— А коли так, зря не поставил. Я не из любви к тебе тогда в ЦК пошел. Просто считал, что ты из-за бабы дела не проспишь и что баба, которая сегодня с тобой спит, а завтра на тебя заявление пишет, не стоит того, чтобы из-за нее директора номерного завода снимать. Да и вообще выеденного яйца она не стоит… — сказал Малинин.
И, сказав так, сказал не всю правду, потому что пошел тогда в ЦК все-таки вдобавок ко всему еще и из любви к этому долдону в генеральском кителе. Потому что при всем своем хамстве и других грехах жил этот человек заводом, умел сказать «да» и «нет», пойти на риск, взять на плечи ответственность; мог во время пожара в столярке, как был, в генеральской шинели, броситься в огонь, спасая людей, мог и другое: грудью встать, а не допустить, чтобы завели дело о вредительстве против начальника лаборатории, у которого взорвалась ценная аппаратура… А это пострашней, чем огонь. Была в нем эта черта бесстрашия, за которую Малинин любил даже тех людей, в которых все остальное было ему поперек души.
— Я-то лично и с чертом готов работать, лишь бы он дело делал, — помолчав, сказал Малинин. — А ты, если считаешь, что не можешь со мной работать, иди и доказывай.
— Ну а если пойти пойду, а доказать не докажу? — усмехнулся Капустин.
— Будем и дальше работать, как работали.
— Поздно ходить, привык к тебе… Да и где мне другого такого ангела достанут, как ты?..
Малинин покосился на него и тоже усмехнулся. Давно знал за собой, что в ангелы не годится. Но лицо у Капустина после того, как он сказал эти слова, было непривычно подобревшее, словно он таким странным образом признался в своей ответной симпатии к Малинину.
— Слушай, Николай Иванович, — сказал Малинин, хорошо понимая, что продолжать о том, о чем говорили, им обоим уже ни к чему. — Есть к тебе один вопрос насчет бытовых дел…
Капустин чуть заметно поднял бровь.
«Не беспокойся, не насчет твоих, — подумал Малинин. — Про твои дела знаю, и они меня мало беспокоят… Разбирайся сам с женой…»
— Ты доктора Колчина знаешь?
— Какого Колчина?
— Детского доктора… Ну, из этой… из поликлиники? Мне Овсянникова, из литейки, говорила, что он твоих ребят лечил.
— Знаю. — Капустин вспомнил молодого красивого доктора, которого за последний год несколько раз видел у себя дома. Месяца два назад, когда оба сына сразу заболели дизентерией, а потом ребятам стало заметно лучше, он на радостях задержал доктора — поужинал с ним, распил полфляжки спирта и завез его на машине домой, а сам еще поехал в ночную смену на завод.
— Что он за человек?
— Человек как человек… Детей вылечил… А чего тебе-то?
— Тут дочь у Овсянниковой приехала, партизанка, ты ее видел у меня… Сегодня в цехах выступала.
— Знаю, что выступала.
— Так это ее муж.
— Как муж?
— Когда на войну уходила, муж был.
Капустин откинулся на стуле и задумался, глядя в потолок: о чем же они тогда говорили с этим молодым доктором, у которого, оказывается, жена партизанка?
— Подожди, как так жена? Он ведь женат…
— Как женат?
— Да так, женат! — И Капустин рассказал то, что смутно помнил из своего разговора с этим доктором; как тот звонил из его квартиры домой жене и жаловался, что она у него ревнивая, и даже называл, кто она, — тоже врач, только по женским… Сестра жены заврайздравом. — Помню, я еще тогда подумал: больно уж молодой, чудно такого в тылу видеть… А потом, когда объяснил, что они свояки с райздравом, подумал, что малый, видать, не промах, знал, куда причалить, чтобы за броню зацепиться… Стало быть, это он во второй раз женат?
— Это как считать, — сказал Малинин. — Может, и на двух сразу. Матери-то первой жены не сказал, что на другой женился.
— А что, вполне возможно. — Это предположение показалось Капустину смешным. — Теперь, если от второй обратно к первой, — броней рискует. А если со второй останется, то первая пистолет вынет: или возвращайся, или пулю между глаз!
— Глупости говоришь, — сказал Малинин, подумав о Тане. — А вот если он ей не сказал ничего… — Он встал. — Ладно, пошел…
— Что-то у тебя вид больно грозный, — все еще улыбаясь, сказал Капустин. — Смотри, этого доктора не разбронируй, а то некому детей лечить будет, жена заест…
Но Малинин не ответил на шутку. Хмуро, не глядя в лицо, ткнул Капустину руку и пошел из конторы в партком, через невообразимо грязный, заваленный горами шлака и стружки заводской двор.
Тяжело вытаскивая из грязи чавкавшие сапоги, он со злостью думал о том, что женщина надеялась, ехала сюда через всю Россию после немецкого тыла, после госпиталя, а этот мужик, чего доброго, еще морочит ей голову, скрывает, что давно живет с другой бабой… Может, по любви живет, может, из-за крыши над головой, а может, из-за того, чтоб не разбронировали… Мужики тоже бывают проститутками…
Дежурный в парткоме доложил, что за последний час телефонограмм не передавали, только звонили из заготовочного цеха: будет ли в вечерний перерыв обзор газет? Докладчик заболел.
— Возьми в читальне подшивки, подготовься и сам проведи, — сказал Малинин.
— А дежурство?
— Ничего, я сегодня здесь заночую, домой не пойду… Иди.
Дежурный ушел, а Малинин, посидев несколько минут за столом и преодолев желание положить голову на руки и задремать, снял трубку и стал звонить в поликлинику. Звонил терпеливо и упрямо, не жалея на это времени, как всегда не жалел его, когда принимал какое-нибудь решение. Наконец дозвонился и настоял, чтобы ему позвали к телефону врача Колчина.
— Колчин слушает вас, — раздалось в трубке.
— Малинин говорит. Должен с вами встретиться по случаю вашего двоеженства, — сказал Малинин, нарочно беря быка за рога: пусть, если совесть чиста, обругает!
— Не понимаю вас! Кто это говорит? — Голос в трубке дрогнул.
— Парторг ЦК на заводе… Знаете такой?
— Знаю, конечно…
— У нас мать одной из ваших жен работает… Хочу побеседовать с вами…
— Пожалуйста, — быстро сказали в трубку. — Вас ввели в заблуждение. Но я готов прийти объяснить. Могу даже сегодня, как только сдам дежурство.
— Буду ждать в парткоме. Какие ваши инициалы? Н.И.? Пропуск закажу. — Малинин положил трубку, снова поднял ее, позвонил в бюро пропусков, вынул из стола старый протокол партийного собрания в первом механическом цехе и стал смотреть, что тогда говорили люди.
Собрание было недлинное, а протокол и вовсе короткий. По этим двум тетрадочным страницам, густо исписанным чернильным карандашом, навряд ли человек, не присутствовавший там, мог бы представить себе то знаменитое собрание, когда, узнав, что немцы окружены под Сталинградом, механический цех первым на заводе дал слово на десять процентов увеличить производство мин для «катюш».
Торжественное обещание выполнили, мин в декабре выпустили не на десять, а на двенадцать процентов больше, а в первой декаде января выжали еще два процента. Но зато брак, особенно в январе, так усилился, что завтра в том же самом механическом цехе предстояло собирать новое партийное собрание — о браке. Поэтому Малинин и смотрел тот ноябрьский протокол…
Майор-военпред, принимавший продукцию, вчера в кабинете у директора за словом в карман не лез, не считаясь со званиями. В интересах фронта ему были даны права ни с кем не считаться…
А потом звонили из промышленного отдела ЦК — это уже Малинину, — и тоже самая мягкая формулировка была, что он отвечает за брак своей головой. И директору тоже звонили. Он вчера после этих звонков пришел сюда, к Малинину, белый от злости, и предложил дать в заводской «молнии» шапку: «Бракоделы из первого механического — убийцы наших бойцов на фронте!»
Малинин не согласился, сказал, что такими лозунгами людей до самоубийства можно довести. В механическом у старых кадровиков почти у каждого сыновья на фронте. Что ж, им бросить в лицо, что они своих сыновей убийцы? Капустин отступил, понял. Да и предлагал не от хорошей жизни. Звонили ему прямо из Москвы и по телефону били смертным боем…
Шапки такой на заводской «молнии» не будет, но брак есть брак, и партсобрание будет жестокое. А проводить его тяжело, потому что в душе знаешь, отчего брак, — оттого, что напрягались неделю, две, месяц, и где-то в январе жила не выдержала… И зима еще сволочная, в цеху пальцы сводит, и домой идут — дома мерзнут, тоже сказывается…
Все так, а брак надо прекратить, не уменьшая выпуска продукции. Приказа отступать — все равно не будет.
Малинин вспомнил собрание и посмотрел по протоколу, что говорил на нем Колодный — бригадир, коммунист, лучший токарь цеха. В протоколе было написано, что Колодный обещал дать на своем станке сто двадцать процентов и сообщить о своей клятве сыну на фронт, под Сталинград. Клятву Колодный сдержал, но за последнюю неделю сорвался — семь его корпусов отправили в брак. Тогда его речь понравилась, хлопали, а что скажут ему завтра?
Малинин положил протокол в папку, сунул в ящик, закрыл глаза и увидел перед собой уже не лицо Колодного, которому предстоит завтра держать ответ на партийном собрании первого механического, а бесконечное снежное поле. И слева и справа, по всему горизонту, дымы, дымы… И метель в лицо, и дым над черной воронкой мины. И ноги проваливаются в глубоком снегу, и уже двое суток не спали и не ели горячего, а еще надо идти и дойти вон до той деревни, над которой дым и строчат немецкие пулеметы. А когда возьмешь ее, может, и в ней не дадут остановиться и заночевать, а прикажут идти до следующей…
Это были воспоминания его последних суток перед ранением. Да, как бы много ни спрашивали с человека здесь, а все же там, в бою, спрашивают еще больше…
В парткоме было тихо и холодно. Тихо, потому что это вообще были самые тихие часы дня — между началом второй смены и вечерним обеденным перерывом; а холодно, потому что он вчера запретил топить по вечерам стоявшую в парткоме времянку. Заметил, как приходившие по делам из цехов люди задерживались, чтобы погреться, а потом шли обратно к себе на холод. Стало совестно, и запретил топить больше одного раза в сутки.
Он сидел, навалясь на стол, в шапке, в шинели, надетой поверх ватника, смотрел перед собою в стену и думал о том, о чем редко успевал думать, — о собственной жизни. Личная жизнь Малинина мало кого интересовала, и он считал, что так оно и должно быть, но когда сам все-таки думал о ней, то ясно представлял себе, что, если война будет еще длинная, навряд ли он, Малинин, протянет до самого ее конца здесь, на заводе. В прошлом году, в сентябре, когда пришел сюда на завод, после трех операций кишок и желудка, после девяти месяцев госпиталей, ему от радости, что снова при деле, показалось, что он почти здоровый человек. Но в последний месяц ноющие боли в животе, особенно по вечерам, не отпускали по целому часу. Из-за этого вот так и наваливался на стол, словно хотел утишить боль, придавив ее к столу. Когда выписывали из госпиталя, объясняли, что главное — диета. Чего можно, чего нельзя, и чтобы есть понемногу, но часто… А он слушал и думал, что самое главное — работа, а за работой все остальное как-нибудь забудется. Сначала и правда забылось, а сейчас все злее напоминает о себе! А диета что ж, насчет того, чтоб поменьше, выходит, а все остальное не получается. Да и какая, к чертовой матери, может быть во время войны диета, если ты не вор.
Жена старается, варит по утрам жидкую размазню, считает, полезно. Может, и полезно. Говорят, во время войны люди стали мало болеть желудком, чуть ли не эта самая размазня помогает. А ему не помогает. Видно, слишком уж много там внутри за три операции поотстригали, черт бы их драл!..
Малинин сидел и думал о себе, о жене и о сыне, которые сейчас, наверное, уже дома и сидят вдвоем и пьют чай в их холодной большой комнате, которую ему дали, когда он после госпиталя согласился пойти на завод. Он тогда даже заколебался, брать ли на троих такую комнату. Знал, какое вокруг положение с жильем. Но потом все же взял, пожалел сына-инвалида: пусть хоть будет у него свое место, чтобы спать и заниматься. Раньше был с сыном суров, даже крут, а теперь, когда тот в семнадцать лет вернулся с войны без правой руки, с культей, стал жалеть его, может, даже и чересчур…
Комнату помог получить секретарь ЦК по промышленности, он же убедил пойти на завод парторгом. Сначала колебался: не работал раньше в промышленности — и хотел пойти на более знакомое дело, на кадры. Но секретарь уговорил, сказал, что на учетный стол он и другого найдет, а там, где люди мины для «катюш» делают, ему Малинин нужен. «Будешь там в самой что ни на есть гуще кадров! А насчет знания дела — ты человек с фронта. Это одно сейчас для людей — половина авторитета…» Это, положим, верно, это Малинин потом и сам почувствовал, даже с таким крепким орешком, как директор.
Секретарь ЦК когда-то был инструктором в том же московском райкоме, что и Малинин, а потом быстро пошел в гору. Его, Малинина, по старой памяти переоценивает, считает большей фигурой, чем он есть на самом деле. Предложил пойти парторгом на крупный завод и даже не задумался, справится ли. А он, Малинин, хотя и все отдает, а чувствует, что тянет на пределе своих возможностей… И дело тяжелое, и здоровья нет. Если не считать, что смерть над головой, то в сорок первом комиссаром батальона легче было, чем сейчас парторгом на этом номерном…
Да и смерть над головой — понятие растяжимое. Когда чувствовал себя особенно плохо, как сегодня, считал, что вряд ли продержится до конца войны. Но мысли о том, как бы подольше протянуть на эту последнюю копеечку здоровья, не допускал. Жил, не считаясь с этим.
Когда думал о смерти, то чаще всего это связывалось с мыслями о сыне, с той словно бы торопившейся до конца высказать себя любовью, которую испытывал к сыну последнее время. Сын вместе с матерью приехал к нему сюда, в Ташкент, полгода назад, чтобы быть здесь подле него, если он выживет после трех операций, или схоронить, если умрет. Приехал, пришел к нему в госпиталь и стоял рядом с матерью, совсем еще мальчик, с пустым правым рукавом, с детским проборчиком в волосах. Стоял, сбежавший на фронт, провоевавший всего три недели, до первого большого боя, и уволенный вчистую…
У Малинина все время было чувство, что он должен что-то сделать для сына, чем-то отплатить ему; не за храбрость, с которой сбежал на фронт и в неполных шестнадцать лет заставил взять себя в солдаты, а за ту храбрость, с какой теперь жил, учился и верил, что, когда кончит весной школу, все-таки добьется, чтобы его хоть писарем, а взяли обратно на фронт. За ту храбрость, с которой никому не давал себе помогать и никогда ни на что не жаловался, хотя руку ему отняли неудачно: культя чувствительная, иногда болит так, что хоть криком кричи… Малинин не раз, просыпаясь по ночам, слышал, как сын лежит в тишине и тяжело, прерывисто дышит. Так не дышат, когда спят, так дышат, когда болит.
О сыне и о том, что будет жаль расстаться с ним раньше времени, думал Малинин, когда ему приходили в голову черные мысли. О жене тоже думал, но по-другому — спокойнее и привычнее. Жена и здесь, как в Москве, работала в жилотделе, только работа была много тяжелей, потому что все время надо было ходить по домам, и обследовать, и вселять, и переселять в комнаты и углы людей, которых набилось за эти полтора года в Ташкенте, как сельдей в бочке! Но жена и эту работу, как прежнюю, делала спокойно, молчаливо и редко говорила о ней. Жена вообще была женщина твердая, и хотя Малинин знал, как она его любит и как привыкла к нему, все же, думая о смерти, он меньше тревожился о жене, чем о сыне. Понимал, что жена будет горевать по нем и, скорее всего, замуж уже не выйдет, не только по возрасту, но и по характеру, а в то же время было у него такое странное чувство, что он умрет, а с ней ничего особенного не случится. Будет жить по-прежнему, так же работать, так же заботиться о сыне… Все то же самое будет, только его не будет…
— Вы товарищ Малинин? — сказал, открывая дверь, высокий парень в пальто и шапке.
— Я… Дверь закройте, холодно. Колчин?
— Да.
— Садитесь.
Вошедший сел на стоявшую против письменного стола длинную скамейку и отряхнул от снега ушанку.
Малинин тоже стащил с головы ушанку и положил рядом с собой на стол.
После разговора с директором он представлял себе, что к нему придет совсем другой человек — постарше и с отъевшейся ряшкой. А этот был, наоборот, молодой и худой.
— Вы доктор? — спросил Малинин. Не потому, что затруднялся прямо начать разговор, а просто захотел услышать от этого совсем еще молодого парня подтверждение, что он доктор.
— Да, — сказал Танин муж. И добавил: — По детским.
— В Первой поликлинике работаете?
— Да.
— У директора нашего, генерала Капустина, детей лечили?
Танин муж кивнул.
— От него сегодня случайно кое-что узнал про вас, поэтому и позвонил.
— Как видите, я сразу приехал, — сказал Танин муж. — Вы меня так по телефону шарахнули! — Он усмехнулся.
— А я как раз и хотел, чтоб сразу приехали. Овсянникову Татьяну знаете?
Танин муж пожал плечами:
— Был женат на ней.
— А теперь?..
— Женился второй раз.
— А ей объяснил, что на другой женился?
— Даже специально на вокзал поехал, встретил ее, чтобы сразу не было никаких недоразумений.
— Правду говорите?
— Вы, по-моему, не поп, а я у вас не на исповеди.
— Как раз я поп, — угрюмо сказал Малинин. — Политруком был на фронте, а нас там бойцы, бывает, попами зовут — отчасти по несознательности, отчасти верно. Не приходилось слышать?
— Нет.
— На фронте, значит, не были.
— Пока не пришлось.
Малинин чувствовал настороженность этого человека. Такая настороженность бывает у людей, которые боятся, что вот-вот сейчас их спросят о чем-то опасном, и в то же время надеются, что нет, не спросят.
— А почему Овсянникову оставили?
— Я не оставлял ее, — пожал плечами Танин муж.
— Как же так не оставлял?
— Я считал, что она погибла. Мы с ней об этом уже говорили, нам двоим все ясно, и, по-моему, третьих тут не требуется! — Танин муж повысил голос.
— Понимаешь, какое дело, — сказал Малинин тихо и глухо, так тихо и глухо, что заставил Таниного мужа податься вперед и прислушаться и от этого потерять ту самоуверенную ноту, с какой он сказал «третьих но требуется». — Понимаешь, какое дело, — повторил Малинин. — У нее мать член нашей парторганизации, здесь, на заводе, в литейке работает.
— Знаю, — сказал Танин муж. — И не раз бывал у Ольги Ивановны и помогал ей, чем мог.
— Что помогал — это хорошо. А плохо, что она до сих пор не знает, что ты еще раз женатый. И дочь ей этого не сказала. Почему?
— А вот этого уж я не знаю, почему. Ей я все сказал, матери не говорил, был у нее вскоре после смерти мужа, и, откровенно говоря, просто духу не хватило; а Татьяне абсолютно все сказал. И она мне, между прочим, призналась, что и у нее были другие за это время. Мы с ней, в сущности, еще до войны должны были развестись — война помешала. Только и всего.
— Да, только и всего, что не было войны, а теперь война, — сказал Малинин. — Это ты верно сказал. Значит, уже здесь, в Ташкенте, с ней развелся?
— Да, здесь.
— И что же в заявлении написал? Пропала без вести и больше ждать ее не в силах? Или что характерами не сошлись: она на войне, а ты в Ташкенте?..
— Написал, что погибла, пропала без вести, — поспешно сказал Танин муж.
Было что-то такое, еще непонятное Малинину, чего этот человек испугался сейчас. Испугался так, что даже не огрызнулся в ответ на насмешку Малинина.
— И справку представил, что пропала без вести?
— Да, — все так же торопливо сказал Танин муж. По его глазам было видно, что он думает о чем-то другом.
— А в каком загсе разводился с ней? — Малинин уже начал понимать, что ни в каком загсе он с ней не разводился, а просто поставил на ней крест и, может, даже не сказал новой жене о том, что жила-была на свете другая.
— По месту жительства, — все так же быстро сказал Танин муж.
— А где оно, место жительства? — Малинин не собирался ничего записывать, но придвинул к себе по столу тетрадку.
Теперь они молча смотрели друг на друга.
— Что вы от меня хотите? — после долгого молчания каким-то жалким, потрепанным голосом спросил Танин муж.
— Ничего я от тебя не хочу. — Малинин отодвинул от себя тетрадку. — Завтра схожу к тебе на работу и, что мне надо, сам узнаю. Не любитель этого дела, но раз не хочешь на откровенность — придется.
— Почему не хочу на откровенность? — все тем же жалким голосом сказал Танин муж. — Наоборот!
Малинин долго молча смотрел на него. «Черт его знает, откуда они такие родятся?» — подумал он. Ему стало неохота о чем-то еще спрашивать этого человека. То, что хотел знать, он уже знал: как видно, этот парень действительно признался Овсянниковой, что переженился, пока она воевала, и она махнула на него рукой. «Так чего мне еще надо от него? Что я в самом деле: поп, что ли?»
— Ладно. Извините, что побеспокоил вас. На том и закончим. — Малинин привстал за столом, давая понять, чтоб шел восвояси.
— Нет, — вдруг сказал Танин муж. — Подождите. Я хочу вас очень серьезно попросить, чтобы вы ни в коем случае не ходили ко мне на работу. Поверьте, что от этого никому не будет пользы.
«А я вовсе и не собираюсь ходить к тебе на работу, — чуть было не сказал Малинин. — Есть мне на это время! Просто пуганул тебя, хотел знать, что скажешь на это».
— Я вам сам объясню, как все это вышло. Я не совсем точно сказал вам про развод. Когда я решил жениться, я уже давно считал, что Татьяна погибла, и пошел в загс потому, что хотел, никому не причиняя… сначала развестись, а уже потом жениться. Но мне там сказали, что если жена пропала без вести и я хочу указать этот мотив в заявлении, то нужна официальная справка. А если объяснять, что не сошлись характерами, то надо написать адрес другой стороны, чтобы они ее известили. А какой же я мог написать адрес? И потом, было как-то нечестно писать, что не сошлись характерами. И я в конце концов, после всех колебаний, так и не сказал жене, что был до войны женат. И в загсе, когда расписывались, сказал, что первым браком. Понимаете, какое теперь возникает положение? Татьяна на меня совершенно не сердится, можете у нее спросить. И жене спокойнее думать, что у меня с ней первый официальный брак. Она старше меня и очень нервно к этому относится. А если вы пойдете в поликлинику, она сразу все узнает, она в одной поликлинике со мной работает, и выйдет целая трагедия! И совершенно бессмысленная! Потому что Татьяна мне сразу же, в первую минуту, сказала, что пробудет здесь недолго и уедет обратно на фронт.
«Да, жены своей нынешней боится — это безусловно», — подумал Малинин.
— Сколько вам лет?
— Двадцать шесть.
— А здоровье как?
Танин муж посмотрел в глаза Малинину и понял: да, именно об этом и спрашивает, — почему не на фронте.
Он не мог ответить правды. Из всех объяснений, которыми постоянно то тут, то там заменял эту правду, торопливо выбрал самое расхожее.
— Я несколько раз просился на фронт, но с меня, как со специалиста, брони не снимают: слишком много детских заболеваний. При таком количестве эвакуированных детей, сами понимаете, какие бы возникли эпидемии, если б мы не работали здесь каждый за двоих. А здоровье хорошее, на здоровье ссылаться не приходится, тем более в мои годы. — Объясняя, он почувствовал, что, кажется, объясняет хорошо. И про эпидемии святая правда. И что работы сверх головы, тоже правда. И от этого впервые за время разговора испытал возрождающееся чувство уверенности в себе.
«Что каждый за двоих — верно, — подумал Малинин. — Но почему ты за двоих, а не кто-то другой за тебя?»
— Вы ведь сами ростовский, как в Ташкент попали?
— С первым эшелоном детей. Детей поручили сопровождать, а потом здесь оставили. Рассчитывал вернуться, а приказали остаться.
«И не стыдно тебе, парень, что жена у тебя надела военную форму и поехала на фронт, на запад, а ты с детишками — на восток и спрятался здесь, у них за спиной?..» — хотелось спросить Малинину. Хотелось, но не спросилось, потому что лицо Таниного мужа, вдруг почувствовавшего уверенность в себе, стало другим: спокойным и замкнутым, словно имевшаяся у него броня распространялась не только на его застрахованное от пуль тело, но и на его душу.
— Значит, породнились с нашим райздравом — на сестре его супруги женаты, или мне это неверно сказали? — спросил Малинин вместо того более грубого, что хотел спросить сначала.
— Да, а что?
— Ничего. И жена вас много старше?
— А это уж вовсе никого не касается, — пытаясь сохранить достоинство, сказал Танин муж и встал.
Малинин тоже встал.
— И детей нет?
— Нет.
Танин муж смотрел на Малинина, и его раздирали противоречивые чувства; хотелось сказать этому непрошеному прокурору: пошел ты к черту, тем более что ничего со мной все равно не сделаешь! А в то же время оставалось чувство опасности: вдруг возьмет да придет в поликлинику, и жена узнает, что приехала Татьяна. Он представил себе, как жена будет дома рыдать и позовет свою сестру, и та тоже сначала будет рыдать, а потом они обе перестанут рыдать и начнут кричать; а потом, поздно вечером, придет хозяин дома и будет пить чай и спрашивать устало: ну, как дела? А обе женщины будут смотреть на тебя с выражением, с которым они всегда смотрят, когда за что-нибудь злы, как бы обещая этим выражением: а вот мы сейчас расскажем ему про твои дела. Жена сходила с ума и по более мелким поводам, звонила черт знает куда, проверяла, действительно ли выехал на вызовы. А тут вдруг Татьяна! Ударится в истерику и начнет кричать о разводе. И если не удастся ее утихомирить тем, чем он обычно ее утихомиривает, кто знает, на что способны эти бабы, когда они вдвоем и заодно. Даже не хотелось думать, на что они способны. Да, он держался за нее не только потому, что оказался по ее доброте жильцом в их квартире и отчасти нахлебником военного времени, а в конце концов и мужем, но и потому, что за всем этим была лежавшая в паспорте бумажка, которая в любой момент могла улететь оттуда. Да, он боялся этого. Он больше всего боялся именно этого, хотя много раз говорил разным людям, что готов хоть завтра ехать на фронт, и когда говорил это, выпив, то даже самому казалось, что говорит правду.
— Если вопросы все, я, пожалуй, пойду, — сказал Танин муж с трудно давшимся ему спокойствием.
— Вопросы все. А хотя нет. Вы член партии или беспартийный?
— Комсомолец, — сказал Танин муж, заметил хмурую ухмылку Малинина и через силу улыбнулся: — Так вышло, что засиделся. Вместе с Татьяной вступали еще в школе.
— Да, вступали-то вы вместе… — Малинин вздохнул. — Вопросов больше нет. Есть одно предложение.
Танин муж вопросительно посмотрел на него.
— Если через неделю не услышу, что сам на фронт пошел, имей в виду, посодействую, чтоб разбронировали. И учти, ровесник Октября: языком не треплю.
— Странно и глупо слышать это от вас, — сказал Танин муж, повышая голос.
— Умно или глупо, а не пойдешь сам на фронт — с броней простишься, — сказал Малинин, с уверенностью подумав, что да, есть прямая необходимость сделать это! Не имеет права так быть! Старые местные врачи, такие, как их участковый, люди в пятьдесят лет, с большой семьей, получают предписания и, слова никому не сказав, прощаются и едут на фронт. А этот явился сюда, в эвакуацию, устроился в мужья к какой-то перезрелой стерве и сидит тут, как гвоздь, и будет сидеть, пока молебен о победе не отслужит. А что по другим каждый день панихиды воют, ему дела нет! «Да, сделаю все, что в силах, — подумал Малинин. — Хоть ты и кругом круглый, а найду, за что схватить, выведу на чистую воду и тебя, и твоего родственничка. Понадобится для такого дела — личные отношения использую», — вспомнил он о секретаре ЦК.
Они все еще стояли друг перед другом: Танин муж — не зная, что бы еще такое сказать после слов «странно и глупо», а Малинин — дожидаясь, когда он уйдет.
— Вам еще будет стыдно передо мной, — сказал наконец Танин муж.
— Ну что ж, вернетесь с войны в орденах да в нашивках за ранения — стыдно станет, прощения у вас попрошу, — сказал Малинин, спокойно подумав, что в сорок первом на фронте среди многих других через его руки проходили и такие, как этот. Тоже не меньше его боялись войны, но обстановка была другая. И боялись, и шли, и воевали, и умирали, и в госпиталях лежали, и подвиги даже иногда потом совершали, когда ничего не оставалось делать: или умри, или убей.
Танин муж схватил со стола шапку, натянул ее и пошел к двери.
— Подождите, пропуск отмечу.
Малинин поставил свою подпись на пропуске и, глядя ему в спину, еще раз подумал: «Да, и такие на войне бывают, и с ними приходится дело иметь, и никуда их, кроме войны, не денешь».
Танин муж вышел, а Малинин сел за стол и, навалившись на него животом, почувствовал, что мучившие его сегодня боли не прошли, а только на время забылись и сейчас опять начнут выворачивать наизнанку.
«Дал слово, что возьмусь за него через неделю, — сердито подумал Малинин. — А могу и не сдержать. Кто знает, когда придет твой конец жизни и за сколько дней догадаешься, что это он?»
На столе задребезжал телефон. Звонил начальник первого механического.
— Слушай, Малинин… хорошо, что застал тебя. У нас с Колодным беда.
— Что такое?
— На вторую смену остался сегодня, хотел брак свой покрыть, упал за станком. За врачом послали.
— Сейчас приду. — Малинин встал из-за стола и, нахлобучивая ушанку, подумал: «Вот тебе и проработали Колодного», — подумал с обращенным к самому себе горьким осуждением, хотя судить себя ему вроде бы было и не за что…
Глава 25
В кинотеатре «Хива» уже третий день крутили картину «Секретарь райкома». Услышав, что эта картина про партизан, Таня хотела пойти на нее вместе с матерью, но мать и вчера и позавчера так поздно кончала работу, что совестно было ей предлагать…
— Да ты не майся, одна сходи, днем, — сказала мать сегодня утром, когда Таня, проводив ее и Серафиму от дома до работы, прощалась с ней у проходной.
— Ладно, схожу. А к концу смены зайду за тобой и домой вместе поедем.
— Сама доеду, не маленькая, гуляй, раз ты отпускная! И так с этими речами да с выступлениями завертели, как белку в колесе! На завод лучше не показывайся, а то опять чего-нибудь вздумают, — недовольно сказала мать, но в ее ворчаний было больше гордости, чем досады, и Таня улыбнулась, провожая ее глазами.
Улыбнулась и пошла из конца в конец по утреннему городу. Прежде чем думать о кино, надо было сходить в продпункт около вокзала и получить там продукты по аттестату. Вчера доели последнее из того, что она привезла с собой из Москвы.
Таня шагала по городу и все еще привыкала к нему, хотя уже шла вторая неделя, как она жила здесь. Город был непохожий на все города, в которых она раньше бывала, и зима в нем была непохожая на все другие зимы. Сначала, в первые дни, зима сразу стала весною, снег на мостовых за один день потек ручьями, и Таня вдруг заметила, как много здесь деревьев всюду: и на улицах и во дворах, — и догадалась, каким красивым бывает этот город в другое время года, когда в нем становится столько зелени, что ей, наверное, тесно в небе.
Сегодня утро опять было пасмурное, лужи затянуло льдом, но Таня уже видела город вчерашним, весенним, и ей казалось, что новые заморозки не могут быть надолго.
Продпункт помещался в угловом доме на той большой привокзальной площади, куда Таня вышла, когда приехала. Только площадь теперь была уже не белая, снежная, а весенняя, пегая, со льдинками замерзшей воды между булыжниками.
Простояв в полутемном продпункте часа полтора и получив продукты, Таня, закинув за плечо нетяжелый мешок, шла через площадь, радуясь дневному свету, и, разыскивая глазами льдинки между булыжниками, с хрустом наступала на них каблуками. Она еще со вчерашнего дня была в хорошем настроении. Вдруг наступившая оттепель словно чуть-чуть приподняла с людских плеч тяжелую усталость второй военной зимы. Все обрадовались солнцу и теплу, и когда Таня выступала вчера в обеденный перерыв в столовой, ей даже показалось, что люди по-другому, чем раньше, слушают ее, реже вздыхают и чаще улыбаются. А потом, едва она вышла, на заводской двор въехало несколько грузовиков с красными флагами: на первом, в кузове, стояли два старых узбека и изо всех сил дудели в такие длинные трубы, что их, наверное, трудно было удерживать в руках. Это и был один из тех красных обозов, про которые рассказывала мать; а теперь Таня увидела его сама и узнала из разговоров, что на грузовиках привезли для столовой джугару, капусту и репу, а длинные медные трубы называются «карнаи» и на них узбеки играют на свадьбах и разных других торжествах. От этих труб, блестевших на солнце своей медью, тоже дохнуло весной, и Таня, глядя, как таскают из кузовов на кухню мешки с джугарой, вспомнила слова матери: «Только бы перезимовать, летом легче будет» — и радостно подумала: будет, непременно будет легче! Особенно если на фронте и дальше так пойдет, как все эти дни, — победа за победой!
А вчера вечером хозяин дома, муж Халиды, Мариф-ака, в первый раз вернулся после дневной смены — до этого он все работал в ночь — и зашел к ним в комнату и позвал всех к себе поесть дыни. Дыня была такая громадная, каких Таня никогда не видела, и со всех сторон обвязанная соломенным жгутом. Оказывается, она была еще с осени подвешена под потолком в подвале и, если б не приезд Тани, наверное, еще висела бы там и висела. Мариф-ака взял нож и, придерживая дыню одной рукой, сделал несколько быстрых надрезов, а потом сразу отпустил дыню, и она сама распалась на подносе, как ромашка с огромными лепестками. И все съели по куску дыни, словно сейчас была не зима, а лето. Дыня оказалась чуть-чуть горьковатая, но все равно вкусная. А когда взрослые съели по куску, Халида позвала детей — только младших, девочек, потому что оба старших мальчика были во вторую смену на заводе. И девочки одна за другой откуда-то появлялись и брали по куску дыни и опять молча исчезали, только мелькали в полутьме их черные и русые, мелко, по-узбекски, заплетенные косички. И, кроме цвета этих косичек, Таня не почувствовала вчера за весь вечер ничего, что бы отделяло в этом доме своих детей от не своих, и незаметно ни для кого прослезилась от того чувства, которое испытала.
Вот и все вчерашние причины для того хорошего настроения, которое не исчезло и сегодня. Никаких других причин не было. Мать несколько раз снова подступалась к ней: как же все-таки с Николаем? Но она молчала, не отвечала. Об Артемьеве как-то почти и не думалось. Попробовала было представить себе, как они вдруг увидятся, но спокойней было думать наоборот, что ничего не было и ничего не будет, тем более что от Серпилина по-прежнему нет ответа, да и, наверное, не до писем ему теперь, когда после отказа немцев принять наш ультиматум там, под Сталинградом, идут такие бои!
Подумав о Сталинграде, Таня вспомнила, как Малинин сказал ей про эту площадь, по которой она шла сейчас, что в сентябре, когда немцы дошли до Волги, в один из вечеров лежали на этой площади вповалку несколько тысяч улегшихся ночевать эвакуированных, а к утру из этих тысяч под открытым небом не осталось ни одного: хорошо или худо, а всех взяли под крыши. «Я русский человек, — сказал ей Малинин, — и, если при мне нашего брата заденут, могу и по шее дать! Но как здесь людей под крышу принимают и как детишек в семьи берут, — этому при всей нашей русской широте не грех поучиться. Это я тебе точно говорю. У меня жена по этому делу работает. Она знает».
«Неужели здесь сплошь лежали люди?» — подумала Таня, глядя на почти пустую и от этого казавшуюся особенно большой площадь. Там, в тылу у немцев, больше думалось об оставшихся в оккупации, а здесь каждый день продолжало поражать, сколько народу успело уехать сюда из России и с Украины.
«Полтора миллиона в одном Узбекистане», — сказал ей Малинин. А всего сколько прилепилось их на тычке по всей стране, временных, «выковырянных», как они сами горько шутят над собой. Война — горе со всех сторон, с какой ни возьми, но новая, только что открывшаяся сторона всегда поражает больше других, к которым уже привыкла!
Когда Таня добралась до кино, оказалось, что на первый сеанс билетов уже нет, а есть только на следующий — трехчасовой. Она взяла билет и, находившись по городу так, что уже начала мерзнуть, решила вернуться в кино, погреться в фойе, как вдруг из-за угла, с соседней улицы, донеслась музыка духового оркестра, игравшего вступительные такты «Священной войны».
Сначала мимо Тани туда, за угол, где гремел оркестр, пробежали дети, потом побежали взрослые, все больше женщины; какая-то старуха с «авоськой» пробежала, ударив Таню по ногам буханкой черного хлеба, лежавшего в «авоське», и осуждающе оглянулась: почему Таня не бежит, как все? И Таня, как все, побежала и завернула за угол и добежала до следующего перекрестка, через который по мостовой за оркестром шли солдаты с полной выкладкой, с винтовками и громко пели молодыми строгими голосами «Священную войну».
Только недавно Таня думала, как мало в это время дня народу на улицах, а сейчас перекресток был запружен людьми, набежавшими со всех сторон на звуки оркестра.
Оркестр гремел уже впереди. Солдаты шли, и мальчишки бежали рядом с ними, и люди с обеих сторон улицы, толпясь, глядели им вслед, и на минуту Тане показалось, что никакой войны еще нет, что это еще до войны в Рязани идут по Рижской улице с учений батальоны их 176-й Краснознаменной дивизии и что, только что прибыв по комсомольскому набору врачом-стоматологом в распоряжение покойного начсандива Горячкина, она в первый раз в жизни смотрит, как мимо нее идут с учений солдаты, и дивизия еще не окружена под Могилевом, и никто еще не убит, и не ранен, и не разорван на куски у нее на глазах, как Горячкин, и оркестр играет не эту грозную песню, а «Если завтра война…», и люди стоят рядом с нею, и так же, как она, смотрят и улыбаются, улыбаются, улыбаются…
Она обернулась, услышав, как сзади кто-то громко всхлипнул, и увидел лицо той старухи с «авоськой».
— Наше Ленинское училище идет! — сказала старуха. — Как идут-то, душа радуется! — И, сказав это, улыбнулась сквозь слезы и гордо вздернула головой так, словно она была какой-нибудь бывший военный, а не старуха с «авоськой».
Таня поглядела вокруг и увидела, что многие одновременно и улыбаются и всхлипывают, глядя на проходящих курсантов, и машут им руками так, словно они с этой песней где-то там, за углом, пойдут прямо в бой.
А совсем рядом с Таней стояла бледная, еще не старая женщина и молча плакала, закусив губы, и хотя она плакала молча, не всхлипывая, у нее было такое выражение лица, что Таня поняла: у этой кто-то уже никогда не вернется, — и взяла женщину под руку и тихо сказала ей:
— Ну чего вы, не надо!
— Скоро выпустят их из училища… — не отпуская закушенной губы, еле слышно сказала женщина и ничего не добавила, но все остальное и без этого было понятно, и от слов ее сразу дохнуло войной.
В кино Таня пришла все-таки рано, за полчаса. В нетопленном фойе было холодно, но потом в набитом до отказа зале она так согрелась, что к середине картины даже расстегнула шинель.
Некоторые места в картине были похожи больше на сказку, но Тане очень понравился артист Ванин, игравший главную роль. А ее соседи так волновались, что совсем затолкали ее локтями, и Таня почувствовала гордость, что здесь все люди так переживают за наших партизан. Когда она вышла из кино, ее вдруг окликнули:
— Таня!
Она обернулась и увидела своего бывшего мужа, перебегавшего улицу.
— Здравствуй, Коля! — Она вскинула на плечо мешок с продуктами и поздоровалась; на улице было свежо, а рука у него была горячая и потная.
— Ты что, нездоров?
— Нет. А что?
— Рука мокрая.
— Не знаю, — сказал он, — может, и нездоров. Я теперь вообще ничего не знаю.
— Что с тобой? — спросила она. У него было какое-то помятое лицо, словно он долго лежал, уткнувшись лицом в подушку.
— Я ищу тебя с утра, — сказал он, не отвечая на ее вопрос, — был и у вас дома, и на заводе. Думал застать тебя там. Уже пропуска добился. А потом вахтерша, ваша соседка, сказала, что ты собиралась на дневной сеанс на «Секретаря райкома». Пошел наугад — в «Хиву». Он в двух кино идет.
— Понравилось? — спросила Таня.
— Я на первый сеанс билет взял, по тебя не было — ушел. А на этот опоздал, на улице ждал, боялся пропустить тебя. Почему ты мне так и не позвонила?
— А мне сказали, что ничего от тебя не нужно, чтобы развестись. Что я могу и одна пойти.
— Мне нужно с тобою поговорить, есть у тебя время?
— Конечно.
Они дошли до сквера, сейчас в сумерках голого и неуютного, с полосами грязного недотаявшего снега, с черными стволами тополей, покрытыми ледяной коркой. Два узбека, старик и мальчик, оба в черных ватных халатах, пилили ручной пилой сваленный ветром тополь.
У скамейки, к которой они подошли, задняя доска была отодрана: кто-то ночью оторвал на растопку. А сиденье, намертво привернутое к чугунным ножкам, еще оставалось, только один край был обколот так, словно от него щепали лучину.
— А чего нам сидеть? — Таня поглядела на ободранную скамейку. — Лучше походим. Что случилось?
— Ничего особенного не случилось, — сказал он бескровным, опустошенным голосом. — Думал, что никому не мешаю жить, а оказывается, мешаю. Думал, что с утра до ночи детей лечу, мечусь с эпидемии на эпидемию, значит, все же что-то делаю. А оказывается, нет, просто от войны прячусь.
— Что-то я ничего не понимаю!
— А что тут понимать! Надо писать заявление и надевать шинель, тогда я, оказывается, буду человеком. А без этого я не человек.
— Тебя что, призывают?
— Никто меня не призывает. Призвали — пошел бы! Не об этом речь!
— А почему заявление? Ты что, сам решил ехать? Если тебе передо мной неудобно, так это глупости, — сказала Таня, хотя в душе знала, что это совсем не глупости.
— Слушай, ты должна для меня сделать одну вещь… — Он остановил ее за руку. — Я виноват перед тобой, но ты знаешь, что я не злой и не плохой человек и всегда стараюсь делать хорошее не только для одного себя, по и для других…
Она могла бы ответить на это, что делать хорошее для себя ему удается чаще, чем для других. И в конце концов почти всякий раз выходит, что не он для других, а другие для него. И теперь тоже, оказывается, она должна для него что-то сделать. А почему, собственно? Только потому, что он не злой и не плохой? Да, не злой, не плохой. «Все у него «не» да «не», а где же «да»?» — сердито подумала Таня.
Она слушала его, не перебивая, а он продолжал говорить о том, как его чуть не каждую ночь поднимают с постели, и какие тяжелые случаи дифтерии он вылечил за последние два-три месяца, и менингита тоже, и сколько приходится бегать из конца в конец города, пока ноги не отваливаются… и еще, и еще что-то все о том же — какой он хороший.
— Зачем ты мне все это говоришь? — наконец не выдержала Таня.
— Чтобы ты поняла меня до конца.
— А вдруг я не хочу понимать тебя до конца? Живи себе, пожалуйста, как живешь. При чем тут я?
— В самом деле, я все хожу вокруг да около, — сказал он и улыбнулся. — Как-то боюсь начать. Уже неделю думаю, а только сегодня решился. Дай подержу твой мешок, — вдруг вспомнил он о мешке у нее за плечом.
— Ничего, мне не тяжело. — Таня отступила на полшага. Он стоял слишком близко, она не любила, когда ей дышали в лицо.
— Ты ничего не говорила про меня парторгу завода?
— По-моему, нет.
— А ты вспомни. — В голосе его прозвучало недоверие.
— У меня хорошая память, — сказала она сердито. Ей не приходило в голову говорить о нем Малинину. Если бы сам Малинин спросил, сказала бы. Но Малинин не спросил.
— Значит, твоя мать ему на меня наговорила!
— Вот уж не думаю… — Она запнулась. Ей стало обидно за мать, за ее слишком хорошее отношение к нему.
— Тогда не знаю. Значит, он сам такой бешеный огурец. Есть же такие люди: никто их не просит, а лезут. Вызвал меня к себе, обозвал двоеженцем и чуть ли не требовал, чтоб я на тебе обратно женился. Успокоился только, когда я сказал, что ты сама этого не захочешь, что у тебя без меня были другие мужчины.
— А все-таки свинья ты.
— Почему свинья? Ты же сама призналась.
— Тебе, а не ему. Считала, что обязана сказать, чтобы ты… — Она не договорила и махнула рукой. — Кто тебя просил ему это говорить?
— А что, ты стесняешься?
— Я ничего не стесняюсь. Я не просила тебя об этом говорить. Вот и все.
— В конце концов, если ты считаешь, что я не имел права… Но не в этом дело.
— Да, конечно.
Она чувствовала по его лицу, что он сейчас о чем-то попросит, — ей было хорошо знакомо это выражение. Сейчас попросит. Но о чем?..
— Ты с этим Малининым в хороших отношениях?
Она пожала плечами.
— Три раза с ним говорила. А что?
— Он заявил мне, что если я сам через неделю не уйду добровольцем на фронт, то он добьется, чтоб меня разбронировали. А у него, оказывается, здесь, в Ташкенте, наверху такая рука… Я и не представлял, только вчера узнал.
— А почему он тебе так заявил?
— Представления не имею. Наверное, вбил себе в голову, что все врачи моего возраста должны быть на фронте. Ему дела нет, что я не просил ни о какой броне, что мне сами ее предложили и, значит, имели причины. А теперь я должен жить с топором над головой… С какой стати?..
— А чего ты так волнуешься? Может, он просто погорячился. И в конце концов, если даже тебя вдруг возьмут…
Он не дал ей договорить.
— По закону — пожалуйста!.. — крикнул он. И повторил яростно: — Пожалуйста!.. Но пропадать только из-за того, что кому-то попала вожжа под хвост!.. Ты должна поговорить с ним. Очень тебя прошу!
— О чем?
— Скажи ему, что ничего не имеешь против меня. Что он зря на меня взъелся… Объясни ему это, ради бога, чтобы он выбросил из головы свою дурацкую идею. Наконец… — Он заколебался, но все-таки выговорил: — Теперь это для тебя ничего не значит… Скажи ему, просто для того чтоб он отстал, что еще любишь меня и что просишь его…
— Замолчи, пожалуйста… — сказала Таня. — Если бы я вот хоть на столечко (она показала двумя пальцами, на сколечко) любила тебя, я бы сделала все, чтобы ты поехал на фронт. Как ты этого не понимаешь!..
Она все-таки не могла понять из его объяснений, почему Малинин так хочет его разбронировать. Наверное, он чего-то недоговаривает… Но ей и не хотелось спрашивать. Чувствовала, что за этим скрывается еще что-то стыдное, о чем даже противно было думать.
— Но ты все-таки что-нибудь скажешь ему? — спросил он.
— Ничего я ему не скажу. Сам разбирайся. И уходи, пожалуйста, вон.
Она повернулась, пошла и, услышав, как он идет за ней, резко остановилась.
— Я сказала: уходи. Разве ты не слышал?
— А мне тоже в эту сторону.
— Хорошо. Куда мне идти, в какую сторону, чтобы не в ту, в которую тебе… Ну, куда?..
Она посмотрела ему в лицо и пошла мимо него в обратную сторону, сама еще не решив, куда идет, только бы подальше от него.
Через двадцать шагов она поняла, что на этот раз он не идет за ней. Заезжать за матерью на завод теперь было рискованно: можно разминуться. Оставалось ехать домой. Мать тоже, наверно, вот-вот сдаст смену и поедет домой. Она дошла до перекрестка и свернула, чтобы выйти к трамваю. На углу, где она поворачивала, был загс, в который она заходила три дня назад, чтобы узнать, нужно ли ей для развода являться туда вместе с бывшим мужем.
Сейчас, проходя мимо этого дома, она вспомнила тот загс, в Ростове, где они расписывались. Тоже на углу, с такой же, едва заметной табличкой у подъезда. И с недоумением и стеснением вспомнила то чувство, которое у нее было тогда к нему. Да, да, было.
Она два с половиной часа промаялась с трамваями, все никак не могла сесть сначала на один, потом на другой и, подходя к дому, была почти уверена, что мать уже там, но, оказывается, она еще не вернулась. Не было и Суворовой: у той на сегодня выпала пересмена, и ей выходило оставаться на заводе сутки подряд. В комнате был один Суворов, сидел у стола одетый, уронив голову на руки. Таня подумала, что он выпил, но он, как только она вошла, поднял голову и стащил шапку.
— Вот так бывает, до дому дойдешь, а раздеться сил нет… Матери твоей не стал дожидаться — один ушел. У ней в столовой сегодня комиссия. Заведующую застукали: мясо прятала… Пишем плакаты: «Каждый грамм в рабочий котел!» — а, как ни стараемся, не выходит!.. Где была?
— Картину «Секретарь райкома» смотрела.
— Ну и как? Это же про вас, про партизан…
— Понравилась, — сказала Таня и, помолчав, добавила: — Хотя многое не похоже.
— Мало что не похоже, — сказал Суворов. — А про нас попробуй картину сними, чтобы все похоже было! Весь наш завод теперь посмотрела?
— Весь посмотрела.
— И что скажешь?
— Трудно… Особенно детей мне жалко.
— А мне их не жалко, — неожиданно для Тани сказал Суворов. — У меня в цеху двадцать подростков… Из ленинградского ФЗУ их привезли, при заводе Лассаля. Вот когда мне их жалко было… Месяц их, кто живым доехал, в доме отдыха держали, кормили, по приказу директора изо всех, из каких могли, фондов отрывали. А теперь работают. Мне их не жалко, что они работают, с них это тоже требуется. Мне их жалко, как бы эти подростки так не подросли, что их на фронт возьмут, переживаю, чтоб их не убили, чтоб война раньше этого закончилась. А так чего ж, пусть тянут, мы тоже не железные.
Он стащил с себя пальто, повесил на гвоздь и снова сел за стол.
— Пол-литра поставишь — все тебе про наш завод расскажу.
— Откуда же, Василий Петрович?
— Знаю, что неоткуда! Тогда чаем напои — половину расскажу. С тебя и половины хватит…
Таня раскутала чуть теплый, еще с утра завернутый в тряпье чайник, немножко подогрела его на керосинке, на одном фитиле, присела к столу, налила Суворову и себе, вынула из мешка полученный по аттестату хлеб и нарезала несколько ломтей потолще, чтобы Суворов брал, не стесняясь. Пока она все это делала, он сидел и молчал, подперев подбородок кулаками и закрыв глаза. Тане даже показалось, что он заснул.
— Давайте чай пить. — Она тронула Суворова за рукав.
Он открыл глаза, взял стакан, быстро, в несколько глотков, выпил чай, съел кусок хлеба и накрыл рукой стакан, когда она снова собралась налить ему.
— Пока не надо.
— Тогда про завод рассказывайте, — попросила Таня.
— А чего рассказывать. Сама все видела… Такую махину по мирному времени сюда бы год везли да на новом месте еще бы два года монтировали. Вышел я в сорок первом году в Ростове в последний раз с завода, уже в эшелон грузиться, и по дороге забежал к себе на квартиру. Только за полгода до этого ее получили. Пришел. Дверь открыл ключом. В квартире тепло: ТЭЦ заводская еще работает, еще не взорвали ее. Репродуктор невыключенный музыку передает. Окна закрытые, и цветы на окнах повяли: стоят неполитые. А семья уже третьи сутки где-то в эшелоне качается… А чего сейчас вспомнил все это, сам не знаю. Эта квартира для нас с Серафимой теперь давно прошедшее — у нас теперь здесь, в Ташкенте, родной дом! Отсюда одного сына проводили и сюда похоронную получили… Отсюда второй сам ушел, и похоронная опять сюда же… А знаешь, как ушел? Он у меня в цеху кузнецом работал, я надеялся об нем, что не призовут: квалификация сильная. А потом на работе пальцы зашиб и на бюллетене был. Встретил в октябре своих товарищей призванных… А тогда, в октябре, какие разговоры? Сталинград, Сталинград, Сталинград… Они говорят: «Едем в Сталинград!» Зашел вместе с ними домой, полбуханки хлеба взял, котелок взял, записку оставил и уехал. А следующее письмо — похоронная… Я молодой еще, двадцати лет на Симе женился, мне сорок три года только в марте будет, а двух сыновей уже нету, война взяла… Как же так, как же нам дальше о своей жизни думать?
Зашли мы в тот выходной с ней на сквер… Сидим, солнце греет, снег тает… Я ей говорю: «Сима, а Сима, если война в этом году кончится, еще и сына и дочь сделаем… Мы еще с тобой не старые!» Она говорит: «Нет, больше не стану». А я ей говорю, в шутку: смотри, ты не станешь — я себе молодую возьму, от нее детей заимею… Уже сказал, потом подумал, что глупость сказал: обидится… А она не обиделась, так серьезно мне отвечает: «Вот и хорошо, говорит, а я бабкой при них буду. Старуха уже я, разве не видишь?» То она плакала, а от этих слов я заплакал. Сижу рядом с ней и плачу. Так сказала, словно руки на себя наложила… Я плачу, а она сидит, молчит и не плачет. Потом говорит: «Пошли, что ли, домой…»
Вот как, Таня, жизнь обертывается. Конечно, не в каждом доме так, а в нашем — так. Хорошо, что ты к матери живая приехала, и не уезжай от нее, если можешь…
— Нет, Василий Петрович, я на фронт поеду, когда отпуск кончится. Я уже маме сказала…
Он махнул рукой, не стал спорить. Потом, помолчав, спросил:
— Литейка наша как тебе, понравилась? Ну, правду говори! Страх и ад тебе показалась наша литейка, как в первый раз пришла, да? Люди в песке спят прямо у печей, несовершеннолетние около огня ходят… Бабы надрываются, ящики носят, какие другому грузчику не поднять. Так?.. А теперь я тебе расскажу, что мы этой литейки как манны небесной ждали, когда строили… Девяносто суток строили, всем заводом часы считали. Зотов, инженер, который строил, семь последних суток не спал, полез на крышу крепления проверять, заснул и упал, хребет сломал и помер за полдня до пуска… Литейка наша еще хорошая! По Ташкенту одна из лучших! Можно сказать, от радости плакали, когда пускали ее: завтра последние заготовки, что с Ростова вывезли, кончаются, а сегодня первое литье дали! Ни на один день наше производство не стало… А генералы и полковники приезжают сюда за «катюшами», и только от них и слышишь: «спасибо» и «давай». Давай, давай… И даем, как в прорву. В ноябре пупы порвали, а в декабре на десять процентов больше ноября дали! Не за спасибо и не за ударные пончики, а за то, что на фронте наступаем… Дождались! Уже и до Ростова теперь недалеко. Я по карте меряю. Решили с Симой: не поедем теперь туда, обратно. Тяжело. А все равно меряю.
Я в прошлом октябре пьяный напился… Сын уехал, записку оставил… Я в тот день не пил, а выходного дождался; сына туфли белые на лосевой подошве — еще в Ростове покупали — взял на толкучку, на пол-литра сменял и напился в последний раз в жизни. А потом, когда заснул, приснился мне старший сын, убитый; стоит передо мной в солдатское одетый и на коленях… Я говорю ему: «Встань!» А он говорит: «Не могу, у меня ноги оторванные…» Стоит и смотрит на меня. «Пьешь? — спрашивает, а я молчу, не могу ответить. — Ну, пей, пей», — говорит и идет от меня прямо коленями по земле… Ты, Таня, пиши матери, как уедешь. Лучше прямо на завод пиши, чтобы письма не пропадали…
— Василий Петрович, что с отцом было?
— То, что от матери знаешь.
— А виноват он был?
— Так считал себя.
— А вы?
— Голосовал за исключение. Других предложений не было.
— Ну а если бы он в самом деле все это с собой взял и на немцев нарвался, и все к ним попало бы, разве лучше?
— Что лучше, что хуже — это нам знать не дано, а что он должен был ведомости и взносы забрать с собой, а не забрал, как факт осталось! Некоторые, больше чем уверен, и не из таких фактов потом выкрутились, и ничего, ходят с партбилетами… А он на честность все сказал. А что думал как лучше, а вышло как хуже, — разве с ним с одним тогда было? Комбайны новенькие, своими руками сделанные, перед противотанковыми рвами вместо заграждения валили — один на другой… А в цехах то команда рвать, то не рвать… В колоннах бурки просверлены, в цехах тюфяки, ведра с горючим — сразу подготовка и на взрыв и на поджог. То рвать, то жечь… И немцы, говорят, уже в город вошли… Пойди разберись в то время — где чего…
— Это время я помню… — Таня вздохнула.
— Бардак бардаком, извиняюсь за выражение, а завод вывезли, — сказал Суворов. — И цеха демонтировали не так, чтоб тяп-ляп, а так, чтоб по силе-возможности потом сразу найти, где чего! И через шесть недель первую продукцию здесь дали. Из старых заготовок, конечно. Но ведь и их тоже вывезли, не бросили. А Кротов, который отца твоего подвел, на мою личную думу, подлец был, и больше ничего!
— А если нет?
— А чего ты сомневаешься? Не видала, что ли, таких там, у немцев?
— Я такое видела, что вы себе и не представляете. Я таких подлецов там видела…
— А в цеху у нас беседовала — про них нам не поминала, — усмехнулся Суворов. — Больше все про ваши партизанские подвиги описывала…
— Неправда, напоминала. И про то, как к смерти приговаривали и ликвидировали их, тоже говорила.
— Ну это так, между прочим.
— А что ж мне вам расписывать было, какие они? Что, вы сами не можете себе представить? Что вы думаете, приятно при людях рассказывать, как, если мне приказано, я должна с таким водку пить, и фокстрот под пластинку танцевать, и терпеть, чтобы он приставал ко мне, и выкручиваться, и обещать, что в другой раз все будет… А потом фортку два раза открыть и закрыть — сигнал дать, чтобы знали, что он сейчас один выходит, пьяный, и чтобы его на углу кончили… Ни какие они есть, не хочу рассказывать, ни как убивают их Так, под настроение сейчас сказала…
— Вот ты какая!.. А я было думал, ты тихая.
— Тихая была, да сплыла, — все еще сердясь на Суворова, сказала Таня.
Она не могла простить ему, что он словно бы усомнился в ее правдивости. Да, она не все, что знала, говорила там, у него в кузнице, когда беседовала с рабочими. Не все имела право говорить и не все хотела. Но все, что говорила, каждое слово было правдой. Про всех людей — была правда, про все их геройство, про все их хорошие дела… И про Каширина, и про других, и про Дегтяря тоже, потому что кому какое дело, что там у нее с ним было, а все равно он был самый настоящий герой.
— Ты не обижайся, — сказал Суворов, видя, как сердито она молчит. — Твоя беседа у нас в кузнице даже очень хорошая была. Я тебя просто поддразнить хотел, а ты сразу в бутылку… Что у вас там, в партизанах, все такие занозистые?
Он вопросительно посмотрел на нее, подперев большим кулаком свое маленькое веснушчатое, хитро сощурившееся лицо, и Таня, глядя на это вдруг помолодевшее лицо, вспомнила двор там, в Ростове, и пьяненького Василия Петровича, который после получки шел по двору, пританцовывая, миролюбиво отводя от себя руки спешившей затолкать его домой Симы, и пел озорные частушки, с вызовом задирая веснушчатое лицо к окнам верхних этажей.
Таня улыбнулась этому воспоминанию.
— Чему улыбаешься? — спросил Суворов.
Но она не сказала, чему улыбается, потому что ей было неловко вслух напоминать сейчас все это ему, отцу двух погибших сыновей.
Таня думала, что мать придет смертельно усталая, только до постели, но оказалось все наоборот. Мать пришла разгоряченная желанием рассказать Тане и Суворову, как все это вышло у них в столовой и чем кончилось. Заведующей, оказывается, не дали никуда уйти, а составили протокол и вызвали сначала милицию, а потом следователя и тут же сняли с нее первый допрос и увезли прямо с завода. Теперь десять лет дадут — не меньше!
Мать рассказывала, как нашли у заведующей спрятанное мясо и какая она была ловкая: делала это, конечно, уже не в первый раз… А еще недавно, на Седьмое ноября, получила грамоту и премию — талон на мануфактуру — за хорошую работу и не покраснела, взяла! Бывают же такие люди! Нужен ей был этот талон, когда она такая воровка! Наверное, у нее в доме всего довольно. К ней туда с обыском поехали, завтра скажут, что нашли…
— А может, ничего и не найдут, — сказал Суворов. — Если чего наворовала, то у родственников держит. Теперь они насчет этого ученые…
— А муж и дети у нее есть? — спросила Таня.
— Муж у ней на военной службе, майор, на железной дороге, в охране или еще там чего-то… Ездит взад-вперед, — сказала мать.
И Таня вдруг вспомнила того сахарного майора в Москве.
— И дети есть — две девочки, в школе учатся… Только раз за все время и привела их в столовую. Говорит мне: «Хотя оставлять и не с кем, а брать их с собой не могу, чтоб наветов не было, что своих детей прикармливаю». Вот как себя перед нами показать старалась, проститутка проклятая! А девочки обе такие сытенькие, — почти с ненавистью добавила Танина мать.
— Зачем так про детей… — сказала Таня. — Ну сытые и сытые. Лучше, что ли, если б они были голодные?
— А ты молчи! — отмахнулась мать. — Много ты понимаешь! У меня после смены ни рук, ни ног нет, а я в столовую иду, над душой стою, чтобы каждый грамм в котел… А она домой мясо таскает. Именно что проститутка, как же ее еще звать после этого?
— Ладно, успокойся… Подогреть тебе чаю?
— Ничего, и тепленького попью…
Мать взяла отрезанный Таней ломоть черного хлеба, откусила большой кусок, запила глотком чая и сказала переменившимся, другим, слабым и добрым, голосом:
— Давно здесь без меня сидите? О чем говорили-то?
— Да ни о чем особом, — вставая, сказал Суворов, — я ей про наше объяснял, а она мне — про ихнее. Выходит, так на так, везде война людей по хребту бьет.
— Ну, у них-то жизнь все же потяжеле нашего. — Танина мать посмотрела на дочь и в который раз снова ужаснулась мысли, что пройдет еще две недели, и Таня уедет на войну.
— Ладно, — сказал Суворов, — после войны, будем живы, свои люди — сочтемся, — и, накинув на плечи пальто, вышел во двор.
— Чегой-то Николай сегодня на завод приходил, тебя искал, мне Серафима говорила, — торопливо сказала Танина мать, как только закрылась дверь за Суворовым. Она хотела успеть поговорить об этом вдвоем, пока он не вернулся.
— Я видела его.
— Ну и что?
— Ничего. Я ведь тебе сказала, что ничего у нас с ним больше не будет.
— Мало что сказала… Значит, все-таки нашел тебя?
— Нашел. — Таня вздохнула.
Все равно им с матерью не понять друг друга, если не сказать ей того, чего Тане не хотелось до сих пор говорить.
— О чем говорили-то? — снова взглянув на дверь, торопливо спросила мать.
— Женился он этой осенью, — весело и громко, радуясь собственному неожиданному решению, сказала Таня.
— Что? — переспросила мать.
— То, что слышишь, женился здесь, в Ташкенте, — повторила Таня и даже с каким-то злорадным удовольствием увидела растерянное лицо матери. Она понимала, что теперь им не миновать длинного ночного разговора о Николае, но, по крайней мере, этот разговор будет последним.
Суворов подошел снаружи к двери, но не входил, было слышно, как он топчется, очищая о скобу сапоги.
Обе женщины молча ждали, когда он войдет. Таня — с облегчением. Мать — с неудовольствием.
— Глядел небо, к утру вроде бы должно обратно распогодиться, — войдя, сказал Суворов, он внимательно посмотрел на притихших женщин, но ничего не спросил. Скинул пальто, сел на постель и стал молча стягивать сапоги.
Глава 26
С утра и правда распогодилось. Суворов и мать ушли на завод затемно, а Таня осталась и еще спала и спала и проснулась оттого, что через окно прямо в глаза било солнце.
Она встала, выпила теплого чаю из чайника, как всегда, завернутого в тряпки и поверх еще накрытого подушкой, и съела «ударный» пончик, который мать все-таки, значит, принесла с собой с завода; вечером не сунула, чтобы не спорить, а утром оставила.
Сейчас, сидя одна в этой комнате, Таня подумала об отъезде. Впереди еще почти две недели отпуска, а потом мать снова останется одна. Еще в первый день после приезда, когда мать мылась в комнате в тазу, Таня испугалась ее худобы. Все эти дни она насильно заставляла мать получше есть, пооткрывала все привезенные с собой консервы… вчера получила по аттестату. Ну а потом? Она уедет, и что дальше? Денежный аттестат будет высылать? На деньги сейчас много не купишь… Мать все успокаивает ее, что люди и хуже живут… Может, и хуже, а хуже всего, когда человек остается один… Да, надо сегодня же, пока еще не уехала, самой сходить на толкучку и разом сменять там для матери на рис все те вещи, что дал Артемьев. А то, если оставить, мать может и не пойти; сама будет недоедать, а вещи сохранит, решит: «Когда Татьяна в другой раз приедет, тогда и сменяем».
Таня достала из-под кровати рюкзак, который так и не трогала ни в дороге, ни здесь, вздохнув, развязала его и стала вынимать вещи. Из зимнего в рюкзаке был только один синий шевиотовый жакет с юбкой, совсем новый, ненадеванный. «За него, наверно, много дадут», — подумала Таня. Остальное было все летнее: лодочки, сандалеты, два ситцевых платья, два сарафана и еще одно платье — шелковое, без рукавов и с открытой шеей.
Таня вспомнила, как Маша говорила ей, что они с Синцовым узнали о войне сразу же, как только сошли с поезда в Симферополе.
«Везла с собой в отпуск, да так ничего и не надела ни разу», — подумала Таня о Маше с тем уже привычным отношением к людской смерти, которое жило в ней давно и прочно.
Она стала класть вещи обратно в рюкзак, но, когда взяла в руки шелковое платье и лодочки, задержалась. Ей захотелось посмотреть на себя в этом платье, хоть оно и мятое. Ей казалось сейчас, что она не надевала платья с довоенного времени, хотя это была неправда. Там, в Смоленске, на конспиративной квартире, она ходила как раз в гражданском, и у нее было даже одно нарядное платье, в котором она ходила танцевать в немецкий офицерский клуб, а другой раз была в нем на именинах у соседа Софьи Леонидовны и танцевала с племянником этого соседа Шуриком — полицаем, которого потом помогала убить.
Но у нее все равно не было чувства, что она там, в Смоленске, ходила в гражданском платье. Это платье было там как служба, как чужая шкура. Она тогда с ненавистью думала о нем и больше всего мечтала снова оказаться в лесу, в бригаде… Поэтому, наверно, так и вышло тогда все вдруг с Дегтярем, что она очень намучилась там, в подполье, сжалась в комок, была словно запеленатая… А когда вернулась в отряд, ей захотелось распрямиться, двигать руками и ногами, улыбаться, петь, любить людей и говорить им, что она их любит. И лето было, август, такая теплая солнечная погода, и ночи такие хорошие…
И в первое же задание она пошла как раз с Дегтярем, о котором в бригаде говорили, что отчаянней и удачливей человека нет на свете. Она сама увидела в той операции, когда подорвали мост, какой он отчаянный, и что удачливый, тоже поняла, потому что, когда немцы после взрыва забросали лес минами, огромный осколок, как ножом, срезал с Дегтяря фуражку, а ему нанес только касательное ранение в голову. Правда, кровотечение было сильное, она долго возилась тогда с перевязкой…
А потом они отошли глубже в лес и ночевали, не успев дойти до базы. И даже купались ночью в лесном ручье и, немного озябнув, сидели, отделившись от других, на склоне над ручьем вдвоем с Дегтярем. Она спрашивала его, не болит ли голова, а он смеялся над тем, что она спрашивает, и смеялся над своим ранением и говорил, что полюбил ее за этот день раз и на всю жизнь и теперь ни за что не выбросит свою любовь из головы.
А ей тоже показалось тогда, что она полюбила его за его дерзость и за красоту, потому что он был красив, и за то, что он так смеялся над своей раной и даже ни разу не охнул, пока она зашивала, а только курил и спрашивал: «Ну, как там, доктор? Прошу, чтоб строчка была ровная, как на машинке…»
Да, Дегтярь попал в ее жизнь в такое время, сразу после подполья, когда она вдруг стала словно без царя в голове — счастливая, безрассудная и бесконечно доверчивая ко всем своим. Даже прыгать хотелось, когда шла по лесу; хотелось, голову закинув, смотреть в небо; хотелось встать около березки и тереться об нее щекой.
И ничего ему не пришлось тогда ее уламывать, как он потом рассказывал, хвастаясь, что за один вечер уломал ее. Неправда, она сама пошла на это. И все знала, и глаз ни на что не закрывала, когда была с ним в ту ночь.
Вот как это было на самом деле. А потом она ему сказала, что не хочет, чтоб все знали, и он сказал «конечно». И когда они вернулись на базу, они еще два раза уходили с ним и ночевали в лесу, а потом были вместе еще на одном задании и снова ночевали. А потом он ушел на задание один, и она волновалась, что с ним будет, и он вернулся только через шесть дней, когда все уже считали, что он попался, и она увидела его издали, и он видел ее. Она ходила до полуночи там, куда он мог прийти, но он не пришел, и она подумала, что он устал и спит после задания, и выругала себя за то, что рассердилась на него. Но он не пришел и на следующую ночь, и на третий день, встретив ее, кивнул, как ни чем не бывало. А вечером к ней пришла одна женщина из бригады, хорошая, даже очень хорошая, только слишком добрая к мужикам, как про нее говорили, и сказала:
— Знаешь, вчера у меня Дегтярь был. Я догадывалась про тебя и спросила его: «Чего ты пришел?» А он говорит: «Это у меня временно с ней было. Я с Дутиковым про нее поспорил, что никакая она не недотрога, захочу — и будет моя в первый же раз, как вдвоем останемся…»
Таня давно знала этого Дутикова и не любила его, с тех пор как попала в отряд, еще до подполья. Он был нечистый, хотя и храбрый человек, и еще тогда приставал к ней. И когда женщина сказала ей, что Дегтярь поспорил именно с Дутиковым, это заставило ее с мгновенным ужасом и сменившим ужас тяжким равнодушием поверить, что все так и было, как рассказала эта женщина. Только зачем она рассказала?
— Зачем ты рассказала? — спросила ее Таня.
— А я тебя жалею. Не хочу, чтобы ты зря за ним страдала. Ты на меня не обижайся.
— Я на тебя не обижаюсь! А где он сейчас?
— Не знаю, — сказала женщина.
И Таня пошла искать Дегтяря. Он увидел ее издали, но сделал вид, что не заметил, и зашел в землянку, где жили мужчины. И она час ходила вокруг этой землянки и ждала, потому что не могла отложить разговор с ним. И когда он вышел и уже не мог притвориться, что не видит ее, и, улыбнувшись, сказал: «Здравствуй!» — и протянул ей руку, она тоже протянула ему руку, потому что он все равно был ее боевой товарищ, и спросила:
— Правда, что все это на спор с Дутиковым было?
И он понял по ее лицу, что врать бесполезно, и признался нехотя: «Да, был вроде с ним такой разговор, да мало ли о чем мы, мужики, между собой треплемся! Ты внимания поменьше обращай».
Ей хотелось ударить его по лицу, но она не ударила, потому что он все-таки был ее товарищ, а сказала только: «Тогда прощай!» — и пошла. Но он догнал ее, схватил сзади за руки, повернул и, полный веры в себя, медленно, с силой прижал ее к себе и наклонился, чтобы поцеловать. И тут, вырвав руку, она ударила его, хотя он был ее товарищ, со всего размаху ребром руки по глазам. И он зажал рукой глаз и отшатнулся. А она повернулась и пошла, не оглядываясь.
Наверно, она была какая-то ненормальная, не такая, как она слышала и читала про других. Уже второй раз в ее жизни человек, с которым она жила и которого, казалось, любила, вдруг сделался для нее глупым и подлым, и у нее в ту же самую минуту ничего не осталось к нему. Она уже не представляла себе, как дальше жить с ним, и когда он нагнулся к ней и потянул ее к себе, она ничего не почувствовала, кроме боли в руках, там, где он сжал их, и неприязни к его близкому тяжелому дыханию, которое вдруг показалось ей нечистым.
Наверно, Дегтярь был зол на нее, потому что через несколько дней она, случайно проходя мимо, слышала, как он, сидя у костра, грубо хвастался другим мужчинам. Вот тогда-то Каширин и вызвал его, чтоб «не звонил», а потом позвал ее и спросил: «Было или не было?» — «А зачем вам?» — спросила она. «А затем, что если было, то хватит с него, что хвоста ему накрутил, а если не было — накажу». — «Было, — сказала Таня, — но больше не будет. Можете об этом не думать!»
А еще через неделю, когда началось немецкое наступление на лес, Дегтяря притащили на волокуше. Он был без сознания, с разорванным миной животом. И она вытаскивала у него из внутренностей большой, в палец, осколок, и укорачивала и зашивала разорванные кишки, и делала все, что только могла, чтобы спасти его, но когда он, так и не придя в сознание, все-таки умер от потери крови, ей было жаль его просто как товарища, как одного из самых храбрых людей в бригаде. А потом одна за другой пошли смерти, и тяжелые ранения, и операции, и каждый день приходилось переходить с места на место — целых две недели. Пока не вырвались из кольца, был самый настоящий ад, и она почти не вспоминала о Дегтяре, не было времени. А потом, когда наступила передышка, подумала о нем равнодушно, а о себе — с запоздалой досадой; теперь, когда этот человек умер, в том, что между ними случилось, тем более некого было винить, кроме самой себя.
Воспоминания никогда не бывают настолько далекими, чтобы ничего не значить. Даже те из них, на которых уже, казалось, стоит крест, вдруг снова приходят и начинают что-то значить.
И то, что Таня снова вспоминала сейчас о Дегтяре, значило для нее, что, как бы там ни было у нее и с мужем и с Дегтярем, это не отняло у нее потребности любить и совершать счастье для себя и для другого человека. «Совершать счастье» — так не говорят. Так говорят только про чудеса. Ну и что же, а она вот подумала о себе именно так: совершать!..
Она взяла платье и, приложив к себе, простояла несколько минут перед висевшим на стене зеркалом. Зеркало было боковой створкой трельяжа. Глядя в зеркало, она вспомнила, как Суворова говорила, что отломала его от трельяжа там, в Ростове. «Отломала и сунула в чемодан, думала, глядеться в него буду…»
Приложив платье, Таня прикинула, как подобрать подол и сколько убрать в талии. Прикинула так, словно в самом деле собиралась это делать.
Улыбнувшись в зеркале понравившемуся ей синенькому узору и своей собственной бабьей глупости, она сложила платье вдвое и еще раз вдвое и, сунув вместе с лодочками в рюкзак, стала собираться на толкучку: надела ватник и повязалась материнским платком, чтобы не идти на толкучку в форме.
В дверь громко постучали.
— Войдите!
В комнату вошел летчик в низко, по щиколотку отвернутых унтах и в шлеме с длинными, болтавшимися, как у охотничьей собаки, ушами.
— Ищу военврача Овсянникову, — с акцентом сказал летчик, глядя на Таню так, словно она ни в коем случае не могла быть военврачом Овсянниковой.
— Это я, — сказала Таня и стащила с головы платок.
— Тогда будем знакомы! — Летчик протянул ей руку. — Мансуров.
Он был худенький, черненький, совсем молодой, с квадратиками младшего лейтенанта на голубых петлицах шинели. «Наверно, лет на пять моложе меня», — подумала Таня. Она ждала, что будет дальше, совершенно не представляя, зачем пришел к ней этот летчик-узбек. Позавчера Малинин говорил ей, что в воинской части — шефы завода — тоже хотят, чтобы она выступила у них. Может быть, он оттуда, от этих шефов?
— Если хотите с нами лететь, — завтра в шесть утра будьте у штаба округа, — сказал летчик. — Послезавтра доставим вас в штаб Донского фронта, а оттуда уж сами доберетесь.
— Погодите, — сказала Таня. — Я что-то плохо соображаю. — У нее мелькнуло в голове, что все это вместе взятое — ответ Серпилина на ее письмо, но она отмахнулась от этой мысли, слишком похожей на чудо.
Летчик рассмеялся ее удивлению.
— В военно-санитарном управлении округа на учете состоите?
— Состою.
— Мы туда на вас вызов привезли от начштаба Тридцать первой.
— От Серпилина! — воскликнула Таня.
— По фамилии не знаю. Командир корабля вчера лично в руки отдал пакет начальнику военно-санитарного управления и сказал, что если решение будет вас отправить, то завтра можем захватить вас: три машины с завода гоним. А бригвоенврач ему сказал, что когда вызовет вас и поговорит, тогда и поедете. А командир корабля взял в общей части адрес и приказал мне с утра найти вас и сообщить, что бумага на вас лежит у бригвоенврача.
— Большое вам спасибо, — сказала Таня и крепко пожала руку младшему лейтенанту. — Как это вы только меня нашли?
— Как-нибудь понемножку ориентируемся и в воздухе и на земле, — засмеялся младший лейтенант, — тем более что я здесь, на Бешагаче, родился. Отец и мать рядом живут. Как думаете, удастся вам с нами полететь? — спросил он весело. Мысль, что с ними полетит эта молодая женщина, радовала его.
— Конечно, с вами! — сказала Таня, даже не успев подумать, как она все сделает за один день и что будет с матерью, когда мать узнает. — Куда вы сейчас, не к центру?
— К центру.
Таня покосилась на рюкзак и затолкала его обратно под кровать.
— Мне с вами по дороге. Я в санитарное управление прямо сейчас поеду.
Она сбросила с себя ватник и, не стесняясь младшего лейтенанта, даже не думая о нем, взяла со стула гимнастерку, надела ее, шинель и подпоясалась.
— Выходите, я за вами.
Таня задержалась еще на минуту, коротко взглянула на себя в зеркало, поправила пояс, проверила, с собой ли документы, и, запирая дверь, снова, уже не мимоходом, как в первый раз, а с испугом подумала о матери, — как завтра вечером, когда самолет будет лететь где-то далеко-далеко отсюда, мать после смены вернется в эту комнату и ляжет на свою кровать одна.
Во дворе стояли летчик и хозяйка Халида, что-то быстро-быстро, сердито говорившая ему по-узбекски. У Халиды было такое гневное, побледневшее лицо, какого Таня никогда у нее не видела, а у летчика был растерянный и покорный вид, он ничего не отвечал, только стоял и, кивая, повторял: «Хоп, хоп», — значит, соглашался с тем, что ему говорила Халида. Это слово «хоп» Таня уже знала.
Заметив Таню, Халида отвернулась от летчика и ласково, как всегда, улыбнулась ей. И лицо у нее сразу сделалось опять такое, как всегда, — спокойное и грустное, несмотря на улыбку.
— Сильно ругала меня, что пришел за вами, — сказал летчик, когда они с Таней вышли со двора, — сказала, что не надо было приходить, говорить, не надо было вас у матери отнимать. Большую беду, сказала, я в дом принес, плохим гостем был. «Шум кадам» — так у нас говорят старые люди.
Таня только вздохнула — что ей было сказать на это? Потом спросила:
— А вы что, знаете ее?
— Конечно, знаю, мы с ней из одного маххалля. Если у нас в семье свадьба будет, то мы ее пригласим, а если у нее свадьба будет, то она нас пригласит. У моей мамы старшего дяди жена — сестра ее дяди. — Он рассмеялся. — У нас, у узбеков, вообще очень много родственников, старые люди всех считают, никого не за бывают.
Они шли по узкой улочке Старого города. По одной стороне в тени еще лежал снег, а по другой вдоль ярко-рыжих от солнца дувалов бежала под уклон веселая грязная талая вода, и узбекские мальчишки, сидя над ней на корточках в рваных, старых, распахнутых на голой груди халатах, то гнали воду вперед палками, то устраивали запруды и разбивали ее на мелкие ручейки.
— Смотри какие мирабы! — рассмеялся летчик.
И Таня, хотя и не поняла этого слова «мирабы», тоже рассмеялась и поставила сапог поперек ручья, глядя, как пенится и бежит поверх сапога вода. Ей было весело от мысли, что Серпилин получил ее письмо и не забыл о ней и что летчики не оставили пакет просто так в санитарном управлении, а пришли за ней сюда. И все это еще таким теплым солнечным днем! И она полетит завтра на фронт, под Сталинград. Чего можно еще хотеть? Если бы не мама…
— У вас за что орден? Вы не на нашем фронте воевали? — спросил младший лейтенант. Он заметил орден, когда Таня надевала гимнастерку, заметил и удивился: орден Красного Знамени был вообще редкий, а у женщины тем более.
— Нет, я в партизанах была. А вы когда с Донского?
— Три дня. Ночевали в Актюбинске и здесь второй день.
— Как там?
— После десятого, как они ультиматум отвергли, каждый день из тысяч стволов их бьют. Земля дрожит, теперь уже немного им жизни осталось. Когда мы улетали, последний их аэродром был под огнем артиллерии. Теперь только на парашютах будут им сбрасывать, а это уже хана! Но бои еще тяжелые.
Младшему лейтенанту очень хотелось произвести впечатление на эту молодую женщину с орденом Красного Знамени, но ему и не надо было особенно стараться. Таня слушала его так жадно, что даже несколько раз остановилась на ходу, а потом, уже в трамвае, все время проталкивалась и стояла вплотную рядом с ним, чтобы не пропустить ни слова. Весь его рассказ про Донской фронт и попавшие в окружение армии немцев и про то, что фашистам некуда деваться и что мы сбиваем по тридцать их «юнкерсов» в сутки, — все это хотя и было уже знакомо по сводкам, но вот так, прямо из уст человека, только что прилетевшего оттуда, все равно казалось новым и удивительным.
Они вылезли из трамвая и расстались с младшим лейтенантом у входа в санитарное управление. По лицу его было видно, как он хочет ей удачи.
— Вы им там не поддавайтесь. Командир корабля лично им письмо сдал и на пакете расписаться велел.
— Ничего, не поддамся, завтра в шесть увидимся, — обещала Таня и, уже открывая тяжелую дверь, помахала ему рукой.
Начальника санитарного управления не было на месте, а его заместитель, у которого Таня уже была один раз, на второй день после приезда, по его словам, был бы рад ей помочь, но ничего не мог сделать: письмо находилось у бригвоенврача.
И только через два часа, когда Таня начала бояться, что сегодня уже ничего не выйдет и тогда пиши пропало — придется ехать поездом, бригвоенврач наконец появился. Он прошел по коридору; она вскочила, приветствуя его, и попросила о приеме.
Он искоса глянул ей в лицо, не остановился и ничего не ответил, но через десять минут вызвал к себе.
— Садитесь, — сказал он. — Имеется письмо на мое имя от генерал-майора Серпилина. Он высоко отзывается о вашем боевом опыте и просит направить вас к нему с последующим использованием по учетной специальности. Как официальное требование не могу рассматривать, но, если сами выражаете желание, могу уважить… Тем более что на Донской фронт. — На лице бригвоенврача мелькнуло подобие улыбки. — Я приказал принести ваши документы. — Он похлопал по ним рукой. — Вы числитесь в отпуску по болезни, первого февраля вам положено явиться на комиссию, где вас после перенесенной вами операции могут демобилизовать или признать ограниченно годной…
— Какая я ограниченно годная?! — сказала Таня. — Я годная! И операция у меня прошла замечательно. Я сама, как врач, понимаю все-таки!
— Что вы врач, я знаю, — бригвоенврач сердито шлепнул ладонью по документам, — но считаю все же необходимым еще раз лично поставить вас в известность, что вы вправе до переосвидетельствования находиться в отпуску по болезни и никаких назначений не принимать. — И, не дав ей возразить, спросил: — Короче говоря, выписывать вам предписание?
— Спасибо, товарищ бригвоенврач!
Он подвинул к себе письмо Серпилина, написал на нем красным карандашом резолюцию и нажал на звонок, прикрепленный к столу.
На звонок вошел старый худой техник-интендант.
— Оформите предписание, — сказал ему бригвоенврач. — А вы идите с техником-интендантом. Желаю боевого счастья!
Он поднялся и протянул Тане руку. Другой руки у него не было, обшлаг гимнастерки был ниже локтя подвернут и зашит. Он не сказал, прощаясь с Таней, ни «завидую», ни «хотел бы я быть на вашем месте», никаких других ненужных слов, которые иногда в таких случаях любят говорить люди.
Через час Таня уже показывала вахтеру в заводской проходной свой временный пропуск, который распорядился ей выписать Малинин. «Позавчера выписали — и вот уже не нужен, иду в последний раз», — подумала она.
Вахтер был знакомый. Таня два раза говорила с ним в его дежурства. Его звали дядя Миша, и он был пожилой, за пятьдесят. Но, несмотря на это, его уже брали на войну, и он только недавно вернулся из госпиталя с укороченной на пять сантиметров ногой.
Протянув пропуск, Таня не удержалась и сказала ему первому, что завтра летит под Сталинград.
— Смотри-ка, под Сталинград! — сказал вахтер. — Ну, будь здорова. — И не спеша протянул ей руку с таким лицом, словно подумал в эту минуту: «Вижу, что рада, а воротишься ль оттуда, ни ты, ни я, никто не знает…»
И Таня, прочтя это на его лице, сама в первый раз за день подумала о себе, что ее могут убить.
В литейке была горячка: спешно готовили для заливки земляные формы, чтобы не остановить конвейер. Таня долго не могла подойти к матери, издали наблюдая, как лихорадочно работает она и другие женщины, готовя последние земляные формы. И только когда начали разливать металл, мать вместе с другими женщинами отошла в сторону, села на гору шлака, утомленно тыльной стороной руки отерла лицо и, отнимая руку, увидела Таню.
— Давно ты здесь?
— Нет, недавно.
— Зачем пришла? Вчера говорила, что на толкучку поедешь.
— Я еще поеду. Я к тебе ненадолго зашла…
— Зачем?
Глядя, как работают мать и другие женщины, Таня за эти полчаса несколько раз по-разному придумывала, как она издали начнет объяснять матери, что ей завтра надо ехать на фронт. Но теперь все разом выскочило у нее из головы.
— Мама, я завтра в шесть утра на фронт уезжаю, то есть улетаю.
Мать ничего не ответила, а лишь опять тыльной стороной руки провела по лбу и глазам и, отняв руку, посмотрела на Таню удивленно, словно со сна не могла понять, что происходит.
— Ты не сердись на меня, мама, — сказала Таня. — Мне генерал Серпилин через санитарное управление вызов прислал. И завтра самолет летит прямо туда, в Сталинград.
Мать сложила руки на груди, зябко обхватив одной другую, и, закрыв глаза, несколько раз тихонько молча качнулась из стороны в сторону — то ли не могла понять, что же происходит, то ли не могла совладать со своими чувствами, то ли просто закружилась голова.
Таня встревоженно подсела к ней и тесно придвинулась плечом.
— Ну, мама…
Мать, все еще не открывая глаз, опять качнулась от нее и к ней и снова от нее. Потом открыла глаза, повернула к Тане измазанное землей и копотью лицо и спросила:
— До послезавтра нельзя?
Таня объяснила, что нельзя, что самолет будет только завтра, а потом не будет, и тогда нужно будет долго, с пересадками добираться поездами.
Мать мелко закивала головой и сказала:
— Да-да. Конечно. Понимаю…
Но, хотя она сказала и «да», и «конечно», и «понимаю», все это относилось к внешнему ходу вещей: она понимала, что завтра будет самолет, а послезавтра не будет, и понимала, что поездами надо ехать долго и с пересадками и это ни к чему. Но другого, самого главного, она все еще не понимала. Не понимала, как же это вышло, что завтра в это же время она снова останется одна, а Тани здесь, в Ташкенте, уже не будет. И когда она еще раз будет и будет ли, этого никто не скажет, потому что никто не знает.
— Эй, Ивановна! — окликнула ее одна из женщин.
Они все уже поднялись и двинулись в другой конец цеха, в землеприготовительное отделение, где надо было готовить землю для новой плавки.
— Иду! — крикнула мать и встала с горы шлака, разогнув спину таким трудным, старческим движением, что у Тани все дрогнуло внутри.
— Мама, я еще съезжу на толкучку и продукты по аттестату попробую вперед взять, а потом зайду за тобой, ладно?
Мать молча кивнула и пошла.
— Мама, — догнала ее Таня, — ты только не обижайся на меня.
Мать повернулась, посмотрела на нее и сказала ровным голосом, полным такого горя, при котором уже нет сил ни кричать, ни плакать:
— А я не обижаюсь на тебя… что ж обижаться… жизни ты меня лишила. — Повернулась и пошла.
Таня проводила взглядом мать и, прежде чем уйти, несколько минут оглушенно простояла на месте. Она все еще искала в себе ответ на последние слова матери, искала и не находила, потому что ответа на эти слова не было и не могло быть.
На заводском дворе два подростка, узбек и русский, катили по рельсам тяжелую вагонетку с железным ломом. Узбек оглянулся на Таню, повернулся к русскому и что-то сказал про нее. Русский тоже обернулся и посмотрел на нее.
— Приходите к нам еще раз в общежитие! — крикнул он. — Новые инструменты купили, вчера первый раз играли!
Таня ничего не ответила, только улыбнулась и помахала рукой.
Когда она была в общежитии, ребята, вывезенные из ленинградского ФЗУ, жаловались, что директор завода никак не купит им духовые инструменты. Там, в Ленинграде, у них был оркестр, правда, из того оркестра осталось только четверо, остальные умерли, но желающих ребят на заводе много. Жаловались не просто так, а с подходом, чтобы Малинину, явившемуся вместе с Таней, стало стыдно перед товарищем фронтовиком за то, что они с директором все только обещают купить ребятам инструменты.
«Значит, все же купили», — подумала Таня. И вспомнила, что ей надо проститься с Малининым. И не только проститься, а сказать ему о матери. Что сказать ему о матери, Таня и сама еще не знала. Но что-то надо было сделать, чтобы мать не так тяжело переживала, хотя что мог сделать для этого Малинин, Таня не знала, да навряд ли он и мог что сделать.
В парткоме Малинина не было. Сначала сказали, что он скоро придет, а потом спохватились, что сегодня собрание в инструментальном и Малинин там. Таня пошла в инструментальный, но собрание уже кончилось, а про Малинина сказали, что он в первом механическом. Таня пошла в другой конец заводского двора к первому механическому. Но и там Малинина уже не было — приходил и ушел.
Решив разыскать его вечером, когда зайдет за матерью, Таня повернула к заводским воротам и сразу же увидела Малинина. Он медленно шел через двор, наверно, обратно к себе в партком. Шел один, понурясь, тяжело вытаскивая из грязи ноги в кирзовых сапогах.
— Алексей Денисович! — поравнявшись, окликнула его Таня.
— Что скажешь? — Малинин на ходу сунул ей руку и продолжал идти, глядя себе под ноги.
— Завтра на Донской фронт улетаю, Алексей Денисович. Прислали вызов. Самолет прямо до штаба фронта, и меня берут.
— Ну что ж, поздравляю. — Малинин наконец поднял глаза на Таню. — Мать уже обрадовала?
— Сказала.
Таня посмотрела ему в глаза, и Малинин, прежде чем она успела что-нибудь сказать, понял ее просьбу.
— Ладно. Все понятно. Письма ей пиши. Как ни долго идут, а коли часто пишешь, так и часто приходят. Мне уже пришлось с некоторых требовать, чтобы писали домой, дурака не валяли. Смотри, чтоб замполиту твоей части такое письмо не пришло.
— Что вы! Я, если бы поездом ехала, еще с дороги бы написала.
— С дороги можно и не писать. Лишние нежности.
— Я маме часто буду писать. Только вы ее тоже поддержите первое время. Очень уж она сегодня… — Таня, не договорив, покачала головой.
— А как ты думала… — сказал Малинин. — Она, может, на этом всю свою жизнь строила, что ты не уедешь. Хоть ты ей и сказала, а все же надеялась: вдруг не возьмут или где-нибудь здесь оставят. Девка все же, а не мужик. Она не слепая, видит, что и тут тоже ходят врачи в шинелях, не все на фронте… Да и без шинелей ходят. А ты раз топором: завтра лечу. И по лицу видать, что рада. Тоже и это мать поняла, не дурей меня. Думаешь, легко?
Когда Малинин сказал «и без шинелей ходят», Тане показалось, что он подумал о ее бывшем муже.
— Алексей Денисович, у вас Колчин был?
— А что, приходил к тебе после этого, Лазаря пел? Да? Удивляешься, что угадал? А он для меня ясный, как дважды два. Умирать боится, а жить не умеет. Испугался, что раскопаю, где броня взята и чем за нее заплачено, — вот и побежал к тебе.
— А вы что, только припугнули его?
— Для чего же его зря пугать, — хмуро сказал Малинин. — Мне уже на такие бирюльки времени в жизни не остается. А ты что, в самом деле за него просить хочешь?
— Нет, — сказала Таня. — Я просто подумала: зачем он там, на фронте?
— Э, нет! Это мысль не с того конца. Попадет на фронт — подберут работу. А если такую философию, как ты, развести да опубликовать, много таких негодящих найдется: рад бы душой, да боюсь, пользы не принесу! Ничего, принесет!..
— Откуда только такие люди берутся? — задумчиво сказала Таня, словно еще раз взвешивая сейчас все свое прошлое с этим человеком.
— Оттуда, откуда и все, — сказал Малинин. — А вот такие люди, как ты, откуда, интересно? — Он остановился и поглядел ей в глаза. — Откуда такие глупые бабы бывают, что за таких мужиков замуж выходят? Не откуда он, а откуда ты такая?
— Верно, глупая… — покорно сказала Таня.
— Насчет матери не бойся, — сказал Малинин, когда они молча прошли еще несколько шагов. — Ее из ума не выпущу. Тянет она, конечно, сверх сил. Не только совесть, а и характер надо иметь, чтобы, смену отработав, недоедающему человеку еще идти и вокруг котлов да вокруг хлеба дежурить. А что делать? Слыхала, какая у нас история с завстоловой вышла, мать говорила?
— Говорила. Сказала, что ей десять лет дадут.
— Это, значит, наши бабы еще до суда ее приговорили.
— А скоро суд будет?
— Не знаю. Она не одна в деле. Еще трех спекулянтов забрали да мужа ее сегодня с поезда сняли. С мануфактурой. Он из Фрунзе сахар возил, отсюда — рис, а из Москвы — мануфактуру.
— Он правда майор? — спросила Таня, вспомнив свою первую вчерашнюю догадку, что, может быть, это тот самый сахарный майор, которого она видела в Москве. Ей даже хотелось, чтобы это был именно тот самый, чтобы, кроме него, таких людей больше не было на свете.
— Назывался майором, — сказал Малинин. — С ним долго говорить не будут. Петлицы сорвут, перед трибуналом поставят, высшую меру дадут, штрафбатом заменят — и давай воюй! А у этой стервы дети. А детей в детский дом брать придется. И придется им объяснять, где их мать и где их отец и почему мы их сиротами сделали… а не сделать нельзя. Значит, завтра улетаешь — это без перемен?
— Без перемен.
— Жаль. Хотел от тебя завтра еще раз пользу иметь. Сержант, Герой Советского Союза Рахим Ахмедов, здешний, ташкентский, после ранения на побывку приехал и третий день по заводам выступает; сообщили, что завтра в перерыв у нас будет. Возможно, Юсупов, секретарь ЦК, сам его привезет. Имел в виду, чтоб и ты на том митинге выступила. Ну да ладно, бывай! Ты теперь, как говорится, уже отрезанный ломоть. — Малинин крепко пожал Танину руку, посмотрел на расстилавшийся кругом залитый жидкою грязью заводской двор и вдруг сказал: — Взяла бы, что ли, меня с собой на фронт, а?..
И была в его словах такая тоска и усталость и такое вдруг вспыхнувшее желание, ни о чем не думая, обо всем позабыв, уехать на фронт и поставить там жизнь ребром и сгореть, если придется, хоть за одни сутки, да с треском, а не с копотью, что Таня даже вздрогнула от его голоса.
— Я бы с удовольствием, Алексей Денисович, — растерянно сказала она, совершенно не представляя себе, что вообще можно сказать в ответ на это.
— Ты бы с удовольствием, и я бы с удовольствием, — сказал Малинин. — О наших удовольствиях после войны подумаем. Будь счастлива. — Он еще раз крепко пожал ей руку, повернулся и, ссутулив широкие плечи и закинув за спину руки, пошел к себе в партком.
Глава 27
Захаров вошел в избу, мельком взглянул на поднявшуюся в углу с лавки маленькую женскую фигурку и, на ходу сваливая с плеча распахнутую бекешу, спросил у подскочившего помочь адъютанта:
— Начальник штаба у себя?
— Так точно.
— Один?
— Так точно.
Захаров толкнул дверь во вторую половину избы.
Серпилин, сидевший за столом над картой, недовольно поднял глаза: приказал адъютанту до тринадцати без крайней нужды никого не пускать.
— Здравствуй, сиди. — Захаров тиснул Серпилину руку и сел напротив. — Как думаешь строить свои дальнейшие взаимоотношения с Батюком?
— Как положено начальнику штаба армии с командующим.
— Брось, — сердито сказал Захаров. — Я не формально, а по существу.
У него у самого только что вышел крупный разговор с Батюком, и он еще не остыл. Сначала решил вызвать начальника штаба к себе, но передумал и зашел сам — хотел подчеркнуть, что дело не в форме.
— Долго я еще буду болтаться между вами как главноуговаривающий?! Плохо подхожу для этой роли.
— Отношения в целом, считаю, складываются нормально, — сказал Серпилин.
Захаров исподлобья посмотрел на него. С минуту оба молчали.
В общем-то, сказанное Серпилиным было близко к истине. Вопреки ожиданиям, он сработался с Батюком. И не потому, что сглаживал углы, а, наоборот, после двух резких стычек.
После первой — еще до начала наступления — Батюк попробовал с ним расстаться, но в штабе фронта не посоветовали.
После второй — уже в ходе наступления, когда командующий фронтом при докладе с первых же слов поддержал вариант решения, который отстаивал Серпилин, — Серпилин ни одним словом не дал понять, что Батюк был за другой вариант, даже бровью не повел. И Батюк оценил, понял, что начальник штаба хотя и ершист, но подсиживать не будет.
После этого все шло более или менее нормально — до сегодняшнего утра.
Батюк нервничал, хотел непременно первым, раньше соседей разрезать немцев и соединиться со сталинградцами, с 62-й армией. С вечера сам уехал в одну из своих отстававших дивизий — толкать, беспокоился, что 111-я, вырвавшаяся клином вперед, обнажила фланги. Требовал, — кровь из носа! — чтобы две соседние к утру вышли на один уровень с ней.
А ночью ужо без Батюка, уехавшего на левый фланг, командир другой правофланговой дивизии доложил, что разведка боем подтвердила прочность немецкой обороны и в намеченные для ее прорыва сроки он не укладывается — не успел подтянуть артиллерию и подвезти боеприпасы, — и попросил у Серпилина добавить ему еще шесть-семь часов на подготовку.
— А о чем раньше думали? — спросил Серпилин.
— Метель подвела.
Но это была от силы полуправда. Подвела не только метель. Подвел характер — не хватило решимости сразу же сказать командующему, что предложенный им срок нереальный.
— Ждите, свяжусь с командующим и позвоню, — сердито ответил Серпилин и стал искать Батюка.
Но Батюк все в той же метели где-то застрял — из одной дивизии выехал, а в другую не прибыл. Приходилось брать ответственность на себя.
Серпилин в душе считал, что на активную операцию — удар в основание нашего клина — немцы при сложившейся обстановке не пойдут, и за фланги 111-й не боялся. А в то же время чувствовал по донесениям, что перед ее соседом справа действительно крепкий орешек. Немцы еще сильны. На легкий хлеб рассчитывать не приходится, и швырять под огонь пехоту, пока не соберешь артиллерийский кулак, бесцельно. Шесть-семь часов на это, пожалуй, жирно, но необходимый минимум надо добавить.
Он позвонил в дивизию и от имени командующего разрешил отодвинуть срок наступления.
Из-за этого, когда вернулся Батюк, и загорелся сыр-бор.
За ночь ничего не произошло: по клину немцы не ударили, артиллерия уже подтянулась, и части дивизии вышли на исходные рубежи для атаки. Серпилин оказался прав, и Батюк это поникал. Но сам факт отмены его предыдущего приказания, хотя бы и от его имени, привел Батюка в бешенство.
Серпилин понимал, что случай из ряда вон выходящий, но оправдывался тем, что внес коррективы, учитывая сложившуюся обстановку и донесение командира дивизии, что на его участке немцы обороняются исключительно упорно. С этим следовало посчитаться.
— Значит, с фрицами считаешься — это для тебя основной фактор! — сказал Батюк.
Серпилин сказал в ответ, что с силой сопротивления противника приходилось считаться всю войну, видимо, придется и впредь.
— С фрицами считаешься! — яростно повторил Батюк. — А с командующим не считаешься! Приказ для тебя не приказ! Колхозник ты, а не начальник штаба!
Он хряснул кулаком по столу и крикнул:
— Уходи, не задерживаю!
Серпилин откозырял и ушел к себе.
Приказание, которое он отдал от имени командующего, так и не было отменено — на это у Батюка ума хватило. Наступление дивизии развивалось успешно, и это было самое главное, что не дало Серпилину потерять равновесие и выйти из себя.
Но думать о том, как сегодня, подводя итоги дня, они сойдутся с Батюком и поглядят в глаза друг другу, было трудно.
— Отношения, в общем, нормальные, — усмехнулся Захаров. — А в частности, командующий второй раз ставит вопрос: или ты, или он.
— Перед кем? — спросил Серпилин.
— На данный момент — передо мной. Люди жизни кладут, все отдают, чтоб на Сталинграде — точку, а вы склоки устраиваете! Коммунисты называется!
— Не ожидал это от вас услышать.
— Мало ли чего ты не ожидал! — огрызнулся Захаров. — Только нам и не хватает в разгар операции начальника штаба менять! Ты здесь полезен и сам это знаешь.
— Я здесь полезен, пока провожу в жизнь то, что считаю верным и грамотным, — сказал Серпилин. — А если поставлю себя в положение, когда не смогу этого делать, то здесь я уже не полезен. Может, на другом месте и с другим командующим буду полезен, а здесь нет. Пусть снимет, если сможет. Обругал меня за то, что я с противником считаюсь. По сути, намекнул, что трус. Независимо от оценки противника, видишь ли, надо действовать. Кто и когда нас этому учил?
— Подумаешь, обругал! — сказал Захаров. — Не барышня.
— Вот именно, не барышня, а начальник штаба армии.
— Мог бы понять, что нервничает он, — примирительно сказал Захаров. — Спит и видит первым с Шестьдесят второй соединиться!
— Спит и видит! — сказал Серпилин. — Я это тоже сплю и вижу. Но безграмотно воевать из-за этого не буду. Из-за того, что соседи соединятся на час раньше, чем мы, войны не проиграем и Советскую власть не загубим. Трус я, видите ли, потому что боюсь лишние головы класть! А он по старинке каждого километра оголенного фланга боится и готов из-за этого «чудеса» творить. Так он — храбрый, а я — трус. Я считаюсь с тем, что немцы исключительно упорно и грамотно обороняются, — я трус! А он дрожит, что они нам клин подрежут, когда они на такие наступательные действия в данное время и в данном месте уже не способны, — он храбрый. Я, видишь ли, переоцениваю, а он… — Серпилин сердито махнул рукой.
— Что замолчал? Договаривай.
— Не положено по службе договаривать то, о чем подумал.
— А ты договори. Все же лучше, чем в себе оставить. Тем более что мы вдвоем.
Серпилин поднял глаза на Захарова и вздохнул:
— Ну скажи мне сам, Константин Прокофьевич, раз мы с тобой действительно вдвоем. Говорит человек — пехота, пехота! Наша пехота способна чудеса творить! А сам, кроме пехоты, ничего не знает и ничем управлять не умеет, хотя и считается, что артиллерист, потому что во время оно шестью трехдюймовками командовал. Так что же, спрашивается, мы должное отдаем пехоте, когда требуем от нее, чтобы она без ума, с одним «ура» шла? Нет, я с ним эту песню хором петь не буду.
— А кто тебя просит? — сказал Захаров. — Но ты для пользы дела все равно должен найти общий язык с командующим и сам знаешь это. Объяснять тебе, что ли? Маленький? Найди форму, чтобы выйти из этой свары. Раз ты умный, ты и найди.
— Извини, — сказал Серпилин, — но меня учишь тому, чего сам не делаешь.
— Неправда! Когда дело требует, делаю! Наступаю на горло собственной песне. Неправду говоришь и знаешь, что неправду. Подумаешь, обиделся — колхозником его назвали!
— На колхозника-то я не обиделся, да в одном колхозе с Батюком тяжело состоять.
— Ладно, — сказал Захаров. — К чему пришли в итоге?
— К тому, что найду общий язык. Еще раз.
— Говоришь — еще раз, а намекаешь — в последний? Так тебя понимать?
— Нет, не так. — Серпилин вздохнул. — Еще раз, еще раз, еще много-много раз. Сколько раз потребуется, столько и найду. За счет своего самолюбия. Но не за счет чужой крови — этого не обещаю.
— А я с тебя таких обещаний не беру. Подлец был бы, если б обещал.
— А вот это уж не мне, а Батюку объясните.
Он думал, что Захаров в ответ на эти слова разозлится, вскипит — это с ним бывало, — но Захаров не разозлился и не вскипел, а рассмеялся, вспомнив, как час назад схлестнулись с Батюком. Даже голос оба потеряли.
— Пойду, — сказал он и встал. — Между прочим, язык твой — враг твой. Зачем вчера в столовой при Бастрюкове армейскую газету крестил? Он уже приходил ко мне и скулил и зубы показывал. Только мне и дела, что его обиды на тебя слушать!
— А чего он обиделся? При чем он?
— Как при чем? Как-никак заместитель начальника политотдела. Газета за ним числится.
— Если так, жаль, что за ним, — сказал Серпилин. — А чего я такого сказал ему? Сказал, что в последние дни глупо пишем о немцах, словно они орехи — только щелкай да сплевывай. Так писать — значит не уважать ни себя, ни своих усилий.
— Нашел кому говорить, — сказал Захаров. — Ты слово сказал, а он уже из этого целый талмуд вывел. Недооценка агитации и пропаганды и так далее. Даже прошлое твое ковырнул, стервец.
— Ну и шут с ним. Мое прошлое известно. Вы лучше в его прошлом покопайтесь. Раз стервец, зачем держите?
— А я его не держу. Он сам, как клещ, держится, — сказал Захаров. — Ну, окончательно пошел. — И, уже подходя вместе с Серпилиным к двери, остановился и спросил: — За фланги Сто одиннадцатой в самом деле не беспокоишься?
Серпилин посмотрел на него. Видимо, этот вопрос возник в результате разговора члена Военного совета с Батюком.
— Почему не беспокоюсь? Беспокоюсь — в той норме, в какой разум подсказывает. Но не сверх нее.
Приоткрыв дверь, Серпилин вышел вслед за Захаровым в первую половину избы. Адъютант вскочил. Вскочил и еще кто-то в углу — маленький, в полушубке.
— Значит, условились, Федор Федорович? Учтешь, что я говорил. — Захаров засунул руки в рукава бекеши.
— Будет сделано, Константин Прокофьевич! — Серпилин еще раз посмотрел на вытянувшуюся в углу фигурку. — Прибыла все-таки. А ну, иди на свет. Чего прячешься?
— Так точно, прибыла, товарищ генерал-майор. — Таня еле удержалась от желания броситься к нему и схватить его за руку.
— А «майор» добавлять не обязательно. — Серпилин протянул ей руку и повернулся к застегивавшему бекешу бригадному комиссару. — Позвольте представить вам, товарищ член Военного совета. Военврач третьего ранга Овсянникова. Или, как мы ее, выходя из окружения, между собой звали, — маленькая докторша. Я говорил вам о ней, когда запрос посылал.
— Действительно, маленькая. — Бригадный комиссар удивленно и осторожно, как малому ребенку, пожал ей руку крупной, толстопалой рукой. — Где только на вас полушубок подобрали?
— А я его обрезала.
— Испортила, значит, казенное имущество. Не остановилась перед этим. — Бригадный комиссар пробежал маленькими быстрыми глазами по Тане. — Действительно, маленькая докторша. Куда же мы ее теперь денем, раз прибыла? В санчасть штаба?
— Эта в штаб не пойдет, — сказал Серпилин. — Этой подавай передовую. — И хотя он улыбнулся, в его словах был оттенок гордости за Таню, которая в штаб не пойдет.
— Куда пошлем, туда и пойдет. — Бригадный комиссар пригладил на круглой голове короткие седые волосы и надел шапку. — Значит, условились? — еще раз повторил он, обращаясь к Серпилину.
— Так точно, товарищ член Военного совета, — сказал Серпилин и, проводив его, повернулся к Тане. — Раздевайся в проходи, — кивнул он на открытую во вторую половину избы дверь и, не дожидаясь, пока она разденется, прошел первым.
Когда Таня вошла, он уже сидел за столом.
— Притвори дверь. Садись.
Она села напротив него.
— Долго меня ждала?
— Долго.
— Ничего не попишешь. Сперва приказал адъютанту никого не пускать до тринадцати часов. А потом начальство у меня сидело.
— Ваш адъютант объяснил.
— Ну как, была в театре?
Вопрос был такой неожиданный, что она даже не сразу поняла, о чем он спрашивает, потом поняла и улыбнулась.
— Была, спасибо.
— Место никто не отнял? Ну и правильно, — сказал Серпилин. — Своего законного никому отдавать нельзя. Тем более ты теперь с таким орденом, что нос задирать можешь. Когда получила?
— Через два дня после того, как вас видела.
— А чего же не написала?
Таня пожала плечами. Вспомнила, как колебалась тогда, в поезде, написать или не написать про орден, — и удержалась, не написала.
Она сидела и смотрела на Серпилина, у которого теперь на груди был не один орден — тот старый, большой, с облупившейся эмалью, с которым он выходил из окружения, а еще два новых — Красного Знамени и Ленина.
— Да, — сказал Серпилин, заметив ее взгляд. — Дела теперь у нас веселые. Немцев бьем и ордена получаем. Но работы вашему брату не убавляется. За каждый шаг платим, а шагать надо. Наступаем днем и ночью. Доводим дело до конца.
— А я, когда летела, боялась, что у вас тут уже все кончилось.
— Ты боялась, а мы надеялись. Когда начинали, думали — за неделю кончим, а сегодня уже третья пошла. Не сдаются! И сил у них, видимо, больше, чем разведчики думали. А на сколько больше — увидим, когда все бабки подсчитаем. Теперь до конца уже недалеко. Вот-вот должны надвое их рассечь.
— Я вам как раз в первый день наступления написала. Еще ничего не передавали, а я как почувствовала. Наш поезд в Куйбышеве стоял.
— А я, думаешь, не помню, что ты мне писала? — сказал Серпилин. — Я твое письмо и сам перечитывал, и члену Военного совета вслух читал. С письмами у меня теперь не богато, одно твое лежит. — Он выдвинул ящик стола, словно собираясь показать Тане лежавшее там письмо, и снова захлопнул его.
И Таня впервые за время их разговора подумала не о себе, а о нем и о том, что у него умерла жена.
— Вы, наверное, сильно переживаете, Федор Федорович?
— Да, не проходит. — Он поглядел на Таню. — Вот женюсь на какой-нибудь молоденькой, вроде тебя, может, пройдет. — Сказал так, что она поняла: все это одни слова, ни на ком он не собирается жениться и даже не думает об этом. Сказал просто так. — Ладно, оставим эту тему, — помолчав, сказал он.
— Давай о тебе. Писала мне, что хочешь в санчасть полка.
— Да, если можно, — сказала Таня. — Если в госпиталь, так я и там могла в госпитале остаться.
— Положим, госпиталь госпиталю рознь. — Серпилин покрутил ручку телефона и сказал в трубку: — Двадцатку найдите и соедините… Начсанарма сейчас разыщут, поговорю о тебе.
— Только непременно в санчасть полка, хорошо?
— А это уж как он скажет. Мои права на этом кончаются. Ты ко мне не в гости приехала. — Телефон зазвонил, и Серпилин взял трубку. — Хорошо. Придет — пусть позвонит. — Положил трубку, взглянул на часы и спросил: — Обедала?
Она поднялась, подумав, что мешает ему.
— Я поела на аэродроме. Я пойду там подожду, — она кивнула на дверь.
— Ничего, посиди. У меня пятнадцать минут есть. Будешь мешать — сам прогоню. Расскажи про Ташкент. Недавно подарки оттуда привезли. В том число халаты. Солдаты рукава и полы подкорачивали — и под шинель, вместо ватника. Как там теперь, в Ташкенте, люди живут? Я давно там был, еще в первую пятилетку.
— Трудно живут. — Таня стала рассказывать про завод и про мать.
Серпилин слушал ее молча, подперев рукой щеку, но когда она сказала про «ударные» пончики, вдруг прервал:
— Да, люди себя не жалеют. На все идут.
— На все, — вздохнула Таня. — Я сама даже не до конца представляла, когда ехала туда. Только этого всего, наверное, нельзя говорить здесь, на фронте.
— Почему нельзя? — сказал Серпилин. — Наоборот, можно и надо… Каждый раз, когда будет случай, говори! Хуже от этого воевать не будем. Лучше будем. Быстрей войну кончим. Думаешь, у людей на это сознательности не хватит? Хватит. — Он остановился, словно заколебавшись, говорить ли. — Вот тебе свежий пример. На Военном совете одно политдонесение обсуждали. Был тут частный успех, — с важной высоткой долго чухались, а потом все же взяли. Целый узел развязали. Командир минометной батареи на радостях двойную норму хватил — и залп в честь взятия! Задарма, не по цели. А командир дивизиона только два дня как с Урала после госпиталя прибыл. Ему донесли. Он на батарею и при всех солдатах — хрясь этого лейтенантика по роже. Замполит — донесение. Виновника — в штаб дивизии. Почему избил своего офицера? А он отвечает: «Я видел, какой кровью каждая мина достается. А он их зря, в воздух! Не признаю себя виновным! Я, говорит, не только ему рожу набил, а я этим среди бойцов разъяснительную работу провел!» Как быть? Дошло до Военного совета. Есть мнение — под трибунал. Есть мнение — понять и простить. А ты как бы решила?
— Я бы, конечно…
— Что — конечно?
— Простила бы. Он ведь прав.
— А раз прав — значит, рукоприкладство разрешается? — усмехнулся Серпилин.
— Я сама… — Она хотела сказать, что сама чуть не застрелила того сахарного майора, но сдержалась и не сказала.
— Что ты сама? Рукоприкладством занималась?
— Нет. Я просто… А как вы решили?
— Так и решили, как ты, — сказал Серпилин. — Даже я, на что этого не терплю. И то взял грех на душу.
Серпилин посмотрел мимо. Таня оглянулась. В двери стоял адъютант.
— Товарищ генерал, вы вызывали на четырнадцать часов помощника начальника оперативного отдела.
— Раз вызывал, пусть заходит. Зачем спрашиваешь? Порядок знаешь. — Серпилин улыбнулся Тане. — Поделикатничал. Видит то, чего нет, там, где нет.
Голос, раздавшийся у двери, заставил Таню повернуться во второй раз.
— Товарищ генерал, подполковник Артемьев по вашему приказанию явился.
В дверях стоял Артемьев.
Серпилин поднялся, взял лежавшую на краю стола гармошкой сложенную карту и начал раскладывать ее. Артемьев, подойдя к столу с другой стороны, стал помогать ему.
Таня сидела рядом, но Артемьев не смотрел на нее, хотя, еще когда он стоял в двери, она уже поняла, что он увидел ее.
— Чего вскочила? — покосившись на Таню, спросил Серпилин.
— Мешаю вам. — Таня взяла табуретку и отсела в сторону.
— Поедешь в Сто одиннадцатую, — сказал Серпилин Артемьеву. — НП у них в тринадцать часов переместился вот сюда.
— Кузьмич еще не сообщал, — сказал Артемьев.
— Вам не сообщал, а мне сообщил. Видишь, куда он уже залез? Доносит, что слышит в тылу у немцев звуки боя и планирует на ночь выйти вот сюда. — Серпилин снова показал карандашом. — Рассчитывает в случае успеха к утру соединиться с Шестьдесят второй. Соседи справа и слева от него отстали, видишь, насколько? Но он доносит, что за фланги не боится и будет продолжать продвижение. Что будет продолжать — правильно. А как обеспечены фланги, все же посмотри своими глазами. Первым соединиться с Шестьдесят второй каждому хочется, поэтому допускаю, что излишне рискует. В этом случае настаивай на внесении необходимых по обстановке коррективов. Тактично. Он сам грамотный. Задача ясна?
— Так точно, ясна.
— Вопросы есть?
— Если соединятся, какие будут приказания?
— Если соединятся, лично удостоверься. Потом возвращайся.
Артемьев шагнул от стола назад и бросил руки по швам.
— Разрешите идти?
И пока Серпилин разгибался от карты, весело подмигнул Тане. Но Серпилин разогнулся быстрее, чем он ожидал.
— Что подмигиваете? Знакомы?
— Так точно, знакомы.
— А знакомы — почему не здороваетесь?
— Разрешите обратиться к товарищу военврачу.
— Обращайтесь.
— Здравствуйте! — Артемьев шагнул к Тане. — Вот уж не думал вас здесь увидеть.
Говоря это, он на секунду задержал ее руку в своей.
— Здравствуйте. — Она ожидала, что он скажет что-то еще. Но он уже отпустил ее руку и отступил на шаг назад.
— Разрешите выполнять приказание?
— Выполняйте.
Тане показалось, что он хоть на минуту задержит Артемьева, даст им возможность поговорить. Но Серпилин почему-то не задержал его. И только когда Артемьев уже повернулся, Таня спохватилась и сказала ему вдогонку:
— Я буду здесь, в армии. Я вас найду.
Артемьев обернулся, словно что-то вдруг вспомнил и хотел сказать ей, но, встретив взгляд Серпилина, только коротко кивнул и вышел.
— Ничего, сам найдет, коли ему надо. — Серпилин внимательно посмотрел на Таню. — Чего покраснела?
— Ничего.
— Давно с ним знакома?
— Нет, недавно. В Москве. Я вместе с его сестрой была в партизанах. Он мне помогал в Ташкент уехать.
— Только и всего? — Серпилин продолжал глядеть на нее.
И Таня, преодолев нежелание смотреть ему сейчас в глаза, все-таки заставила себя и посмотрела.
— Только и всего.
— Тогда другое дело. А я было подумал: только увидел юбку — и уже подмигивает. От него можно ждать. Имел случай убедиться, что бабник.
— Почему? Как раз нет!
Серпилин опять внимательно посмотрел на Таню.
— Много ты о нем знаешь! Еще недели не прошло, как прибыл, а уже одна нахальная бабенка за ним из Москвы вслед прилетела. Думал, жена, не допускал в мыслях другого, а оказалось, нет. На другое утро узнали — отправили. — Он усмехнулся. — И как только прорвалась, кого и как обкрутила, до сих пор выясняют! Его счастье, что, не спросясь его, прискакала и что офицер образцовый, жаль терять. А то бы расстался. Так что имей в виду на будущее: не женатый, но и не холостой.
— А при чем тут я?
— Тем лучше. — Серпилин взглянул на часы и крикнул адъютанта: — Еремин!
— Слушаю вас, товарищ генерал.
— Военврача подбросьте к начсанарму. Скажите Чепцову, чтобы свез. Два километра отсюда. — Это он сказал уже Тане. — Пока доберешься, видимо, уже поговорю с ним.
— Спасибо, товарищ генерал. Не надо машины, я так дойду.
Она вспомнила его же собственные слова про адъютанта: «Видит то, чего нет, там, где нет», — и не захотела, чтобы ее везли туда, к начсанарму, на генеральской машине.
— Как хочешь. — Серпилин протянул ей руку и впервые за эти последние минуты снова по-старому, ласково посмотрел на нее. — Выберу время, найду тебя. Когда в Сталинграде все закончим. Раньше не выберу. Иди. — И, проводив ее взглядом, сказал разминувшемуся с ней в дверях худому генералу-артиллеристу:
— Припаздываешь, Алексей Трифонович. Уже пять минут, как жду тебя.
— Наносили новую обстановку, — сказал генерал, присаживаясь к столу.
— Причина уважительная. Обстановка действительно меняется быстро. — Серпилин поднял трубку затрещавшего телефона. — Да, хотел поговорить с вами. Направил в ваше распоряжение военврача Овсянникову. Подождите, — сказал он в трубку и, не отнимая от уха, крикнул адъютанту: — Еремин!
— Слушаю вас, товарищ генерал!
— Ушла?
— Так точно. Вернуть?
— Нет, не надо. — Серпилин не собирался возвращать Таню, а просто хотел удостовериться, что ее уже нет, не хотел, чтоб даже краем уха услышала его разговор с начсанармом. — Имею к вам товарищескую просьбу, — сказал он в трубку. — Врач опытный, лично мне известный, — выходила со мной из окружения. Была в партизанах. Награждена орденом Красного Знамени. Будет у вас проситься в санчасть полка. Ходатайства не удовлетворяйте. Прибыла после тяжелого ранения, пусть пока в госпиталях поработает. А там посмотрим. При отказе на меня не ссылайтесь.
И, услышав: «Будет исполнено», — положил трубку.
— За кого хлопочешь, Федор Федорович? — спросил генерал-артиллерист. — За эту, что в дверях встретил? Знакомая?
— Больше чем знакомая, — сказал Серпилин. — Хочу, чтоб подольше на свете пожила, в пределах возможного и допустимого. — И, не вдаваясь в дальнейшие объяснения, локтем отодвинул от себя телефон, сказал: — Ну, давай посмотрим твою новую обстановку.
Глава 28
Начсанарм был занят. Таня втиснулась в холодные сени, набитые людьми, ждавшими начсанарма. Они говорили о каком-то Вережникове из 111-й, который уже двадцать минут сидит у начсанарма и докладывает ому об освобожденном сегодня утром лагере наших военнопленных.
Говорили, что лагерь большой и в нем творится что-то невообразимое: оставшиеся в живых — при смерти от голода, а вдоль проволочного заграждения — горы трупов. Говорили, что бойцы батальона, первым прорвавшегося к лагерю, увидев эти горы трупов, перебили всю лагерную охрану до последнего человека.
Наслушавшись этих разговоров, Таня вышла на воздух и стала ходить взад и вперед возле дома. Наверное, здесь раньше была целая деревня: из сугробов тут и там торчат трубы. А дом остался всего один — этот. Может быть, потому, что он кирпичный, а те были деревянные. А может быть, и они были кирпичные, а все равно остался только этот один.
«Как с людьми, — подумала она, — всех вокруг убьют, а один почему-то остается живой».
Она не боялась, что начсанарм может ее вызвать, пока она здесь ходит, воняла из разговора, что все эти врачи ждут там, в сенях, потому что вызваны на летучку, и она сразу увидит, когда они после летучки все вместе начнут выходить из дому.
К Артемьеву приезжала, конечно, Надя. Она это сразу поняла, как только Серпилин сердито сказал про женщину, которая чудом прорвалась сюда.
Конечно, это Надя, раз она так прорвалась. А привез ее кто-то из знакомых ей летчиков, товарищей погибшего мужа. Только она, наверное, не сказала им, зачем. А может быть, и сказала, кто ее знает.
«И правильно сделала, что прилетела, — вдруг подумала Таня, — хотя им дали пробыть вместе только до утра».
Она подумала об этом, и ей стало неприятно, но вслух, даже не заметив, что вслух, она сказала:
— Ну и очень хорошо!
Сказала, чтобы убедить себя, что это ее совершенно не касается. Но хотя это ее совершенно не касалось, ей все равно было неприятно.
Ей неприятно было, как Серпилин смотрел на нее и нарочно говорил ей все это про Артемьева. Если бы не нарочно, он бы никогда не стал говорить этого — не такой он человек. Он просто боялся, чтобы у нее не вышло чего-нибудь с Артемьевым, и хотел ее предупредить.
И она сейчас запоздало придумывала, что она должна была там, у него, ответить.
Утром, когда вылезала из самолета, думала, как ей найти Артемьева. Легко это будет или трудно?
Оказалось, совсем не трудно. Наоборот, очень просто!
Вошел к Серпилину и, хотя сразу увидел, даже не обратил на нее внимания. И когда смотрел с Серпилиным на карту, ни разу не оглянулся.
«Образцовый офицер»! — обиженно вспомнила она слова Серпилина. — До того «образцовый», что даже не мог попросить разрешения поздороваться со мной. Сама себе чего-то придумала тогда в Москве, как дура! И ехала, думала всю дорогу. Правда, потом в Ташкенте почти не думала. А когда летела сюда, опять начала думать. И главное, он совершенно ни в чем не виноват. Абсолютно ни в чем. Помог мне просто по-человечески, а я уже вообразила».
Когда он подмигнул ей, у него было счастливое лицо. Но не оттого, что увидел ее, а оттого, что обрадовался приказанию Серпилина ехать в эту дивизию, которая должна соединиться с 62-й армией.
А до нее ему совершенно нет дела, это ясно. Она это сразу почувствовала, еще до того как Серпилин сказал про Надю. И очень хорошо, что к нему приезжала его Надя! Значит, он все-таки нашел свое счастье с ней, хотя и говорил при тете Поле, что все это в прошлом. Когда люди так говорят, это ровно ничего не значит. Даже наоборот.
И все как раз очень удачно вышло, а то бы разыскивала его, а он бы потом встретился и подмигнул.
«Нашла о чем думать сейчас! — сердито сказала она себе, стыдясь силы своей обиды. — Просто я стосковалась по мужчине, вот и все». И эта грубая мысль была тоже частью правды. Она повторяла ее про себя, и ей было легче от нее, потому что эта грубая мысль значила, что ничего особенного не произошло и что она по-прежнему испытывает потребность любви и ждет ее прихода.
«Какая же я все-таки дура!» Она, стиснув зубы, представила себе, как Надя несколько дней назад, утром, уезжала отсюда, от Артемьева, и, представив себе это, подумала, что готова встретить его еще раз, хоть сейчас. Пожалуйста! Встретить и ни разу больше не подумать о нем так, как думала раньше.
Она вслух повторила: «Вот уж дура так дура!» — и обернулась на шум голосов.
Врачи, разговаривая, спускались с крыльца.
Начсанарм был уже пожилой, лохматый, бровастый бригвоенврач. Он был такой бровастый, что глаза были видны, только когда он приподнимал голову, а когда сидел, чуть-чуть наклоня ее, то брови совсем завешивали ему глаза. Но глаза, когда они все-таки выглядывали из-под бровей и глядели на Таню, были добрые.
Когда Таня сразу же, как вошла, сказала, что просит назначить ее в санчасть полка, он отрубил, что в полках вакансий нет и не предвидится.
Но Таня не испугалась его громкого, как из бочки, хриплого голоса и повторила, что уже просила об этом генерала Серпилина, а теперь просит его.
Начсанарм совсем занавесил бровями глаза и долго молчал.
«О чем он думает, этот бровастый?» — подумала Таня. А бровастый незаметно для нее глядел на нее сквозь свои брови и решал задачу со многими неизвестными. То, что эта маленькая женщина хотела идти работать на полковой медпункт, ему нравилось. И вакансии у него были. А то, что она попала к нему не обычным путем, и прилетела откуда-то из Ташкента по личному вызову начальника штаба армии, и то, что Серпилин специально звонил, чтобы ее не посылали на передовую, ему не нравилось.
Из полтысячи врачей, бывших у него под началом, меньше четверти было в полках, четверть — в медсанбатах, а все остальные — в госпиталях. И не будь звонка Серпилина, он все равно, скорей всего, направил бы ее не на медпункт, а в госпиталь: там тоже не хватало людей. Но начальник штаба армии специально звонил ему, чтобы не отправлять ее на передовую, и из этого выходило, что сидевшая перед ним женщина хочет одного, а Серпилин — другого.
Бровастый сидел и думал о разных приказаниях, просьбах и намеках начальства, с которыми ему в разное время приходилось иметь дело. Во время боев реже, а в затишье чаще. Оно и понятно: люди — человеки.
Он имел свой нрав. С приказаниями, если шли против совести, был способен поставить вопрос на попа, а с намеками и просьбами не имел привычки считаться.
Но как раз Серпилин — ни когда командовал дивизией, ни теперь, когда стал начальником штаба армии, — ни разу на его памяти ни с какими такими вопросами не обращался. Влюбился, что ли, в эту пигалицу, старый хрыч? Хочет поближе к себе держать. Или просто жалеет?
Так и не решив, что тут за случай, начсанарм поднял глаза на Таню и сказал:
— Доложите прохождение службы. Вкратце.
Таня, торопясь, стала докладывать, начав с довоенного, с института, призыва в армию и назначения стоматологом в медсанбат 176-й стрелковой.
Она рассказала ему и про первое и про второе окружение и про то, как попала к партизанам, а потом во время подпольной работы в Смоленске устроилась в городскую больницу, и только тут впервые посмотрела на него.
Он сидел и смотрел на нее, подняв свои чудовищные брови так высоко, что ему, казалось, было тяжело держать их вот так, не опуская.
— Про это — подробнее, — сказал он, — первый раз слышу.
Но хотя он сказал «подробнее», все равно она помнила, как он сначала сказал «вкратце», и говорила по-прежнему торопливо, стараясь ничего не забыть; даже назвала общую цифру операций, которые сделала, пока была у партизан.
Ей казалось, что от этого зависит ее назначение в санчасть полка. Но он ничего не спросил про операции, а остановил ее во второй раз, когда она сказала о собственном ранении. Спросил подробности о резекции желудка и кто оперировал. Услышав, что там, у Склифосовского, ее оперировал сам Вайнберг, кивнул:
— Знаю.
— Вот и все, — сказала Таня. — А теперь к вам.
Он молчал. «Кто тебя знает, — думал он, — как ты там оперировала? Какой получился хирург из тебя, зубодера? Там, в партизанах, как ни сделай, за все спасибо. Одно ясно: не терялась, и орден дали не задарма». И, подумав так, окончательно решил, что оставит ее у себя, в эвакуационном отделении ПЭПа. Там чаще всего важно не как нож в руках держит, а преданность делу, воля и энергия. А в способности женщин проявлять преданность делу, волю и энергию он убеждался тем тверже, чем дольше шла война.
— Значит, так, — сказал он.
Таня уже ожидала услышать, как «так», но в эту минуту вошел горбоносый, похожий на кавалериста военврач второго ранга, в длинной шинели и сбитой на ухо ушанке, из-под которой на лоб по-казачьи выворачивался черный смоляной чуб. Он вошел покачивающейся походкой, щелкнул каблуками и небрежно и ловко бросил к ушанке руку.
— Товарищ бригвоенврач, группа собрана. Готовы выехать на место.
Бровастый посмотрел на него, перевел взгляд на Таню и снова на него.
— Вот ее с собой возьмете, — повел он пальцем в сторону Тани. — Вновь прибывшую. А потом оставите у себя в ПЭПе.
— Задание такое, что нужен опыт. — Военврач, похожий на кавалериста, пренебрежительно посмотрел на Таню.
— У нее опыт побольше нашего с тобой, — сказал бровастый.
— Слушаюсь! — Военврач снова швырнул руку к ушанке и повернулся к Тане:
— Росляков.
У него, с его чубом и сбитой набок ушанкой, был такой завзятый фронтовой вид, что Тане стало весело от мысли, что она сейчас куда-то поедет вместе с этим человеком.
— Поедете с ним лагерь наших военнопленных принимать. — Бровастый тяжело поднялся и пожал Тане руку. И, когда они уже выходили, крикнул вдогонку: — Насчет зараженности тифом проверьте!
Ехали на большом новом тупорылом американском грузовике — «студебеккере». Таня впервые увидела такие сегодня утром, когда ее на попутной полуторке подвозили с аэродрома в штаб армии.
«Студебеккер» шел быстро, тяжело гудя, давя и расшвыривая колесами снег.
Военврач второго ранга Росляков сел в кабину с шофером, а Таня вместе со всеми остальными ехала в кузове.
Остальных было пятеро. Старичок в очках — батальонный комиссар — замполит Рослякова; командир и замполит банно-прачечного отряда — тоже оба немолодые люди, и двое врачей: полная, рыхлая женщина, болезненно морщившаяся при толчках, и молодой военврач с привинченным на шинель гвардейским значком.
Он ехал на заднем борту, небрежно, боком сидя на нем, и несколько раз по дороге снимал шапку и весело вскидывал головой, то ли радуясь свистевшему навстречу морозному ветру, то ли просто красуясь своей ранней заметной сединой.
День был морозный, солнечный, и Таня, слушая одним ухом то, что от времени до времени кричали друг Другу ее соседи, с жадным любопытством смотрела на все, что неслось мимо нее.
Дорога шла через места, где еще недавно была немцы. Снег по обеим сторонам дороги лежал полосами, то белыми, почти не тронутыми, то почернелыми и задымленными до самого горизонта.
Иногда на этих полосах было так много воронок, что они, как круги карандашом на бумаге, заходили краями друг за друга.
— А еще говорят, что снаряды в одно место два раза не ложатся!
Это военврач, сидевший на заднем борту, крикнул Тане — новенькой у них здесь, на фронте. Она поняла а кивнула.
Грузовик, не уменьшая скорости, стал брать подъем. Дорога шла по узкой, поднимавшейся вверх лощине; справа и слева тянулись высоты — все в черных воронках, в кольях с изорванной колючей проволокой. Вдоль высот зигзагами шли линии окопов.
Все кругом было разметано и расшвыряно в невообразимом беспорядке. Повсюду, и близко и далеко, лежали полузаметенные трупы и искореженные, вывернутые из земли железные балки и плиты. В снегу зияли черные дыры: наверное, это были разбитые блиндажи. И опять рваная проволока, и опять трупы, и брошенные орудия, и торчащие из снега странно вывихнутые башни танков, и остовы сгоревших машин у самой дороги. А немножко подальше — несколько связанных в пучок толстых, странных труб, похожих на самоварные.
— Ихние «ванюши»! — крикнул, на ходу пересаживаясь по борту поближе к Тане, военврач и, сорвав с полуседой головы шапку, ткнул ею в сторону этих странных труб.
Машина перевалила через гребень.
— Первую полосу их позиций проезжаем! — крикнул он. — Полоса была — будь здоров! Десятого и одиннадцатого числа ее прорывали!
Таня посмотрела под уклон на несшуюся навстречу дорогу и, мельком успев заметить на ней, впереди, что-то странное, плоское, похожее и непохожее на человека, невольно поднялась, словно желая облегчить тяжесть машины, которая проезжала по этому плоскому, похожему на человека.
Через секунду оно оказалось уже позади. Это и был человек — вдавленный в лед и разъезженный в лепешку труп немца.
И снова по обеим сторонам дороги, уже на обратных скатах высот, с которых она спускалась, пошли воронки, воронки, а потом уже не воронки, а сплошная черная дымная полоса. И на этой полосе и за ней, на снегу, — бугорки трупов.
— «Катюши» работали! — крикнул военврач и еще немножко передвинулся по борту к Тане. — Замечаете: ни одной лошади не валяется? Это еще одиннадцатого числа было, а они уже всех лошадей в котел пустили.
Недалеко от дороги близко друг к другу стояли три танка: два — орудиями в ту сторону, куда шла машина, а третий — без башни. Башня лежала в снегу, отдельно, словно сбитая с головы каска.
— Это уже наши, а не ихние — «тридцатьчетверки». — Военврач сидел теперь так близко к Тане, что мог не кричать. — Не дошли, сгорели, бедные.
И Таня еще долго смотрела назад, на эти все уменьшавшиеся сгоревшие «тридцатьчетверки». Смотрела до тех пор, пока они не скрылись из виду.
Все, что она видела сегодня, делилось на «наше» и «ихнее». Наше — это была машина, на которой они неслись по дороге, и другие машины, ехавшие навстречу, и четыре трактора с длинными пушками, ползшие по обочине, и зенитная батарея — на пригорке, и с ревом прошедшие над головами незнакомого вида остроносые самолеты, про которые военврач сказал: «Пошли на штурмовку».
«Наше» было живое, а «ихнее» — мертвое. Мертвая проволока, мертвые окопы, мертвые люди в снегу, мертвые, брошенные орудия и машины.
Сначала, когда она ехала, ей казалось, что здесь все наше только живое, а все ихнее только мертвое. И когда военврач показал ей на эти «тридцатьчетверки», она так долго смотрела на них, пока не потеряла из виду, потому что это было первое наше мертвое, что она увидела сегодня. Увидела и подумала, что тут повсюду, кругом, наверно, очень много и нашего тоже мертвого, как эти танки, и наших убитых тоже, конечно, много, но только их уже убрали, зарыли, а немцев еще никто не хоронил.
Конечно, это было так, и глупо было думать по-другому. И она до сих пор думала по-другому просто потому, что впервые попала на такую войну, где мы были сильнее немцев. Что она видела до сих пор? Начало войны, отступление, окружение, немецкую технику, прущую по всем дорогам. Не мертвую, а живую, нахальную, ревущую, гремящую, голосящую чужие песни из кузовов. Технику, которую обходили, через которую пробивались, которую иногда взрывали — одну машину из ста.
А потом — немецкий тыл и колонны наших пленных. Такие нестерпимо длинные, как будто взяли в плен всю Россию. И сваленные в кюветы вдоль дорог беспомощные, заржавелые коробки наших танков и броневичков.
И немецкие эшелоны, один за другим идущие к фронту, карательные батальоны, охранные команды, эсэсовские команды, городские комендатуры. Немецкие машины и немецкие патрули на Гауптштрассе в Смоленске…
Да, конечно, потом, когда ее вывезли в Москву и когда она лежала в госпитале и вышла оттуда и ехала в Ташкент, и там, в Ташкенте, она знала, читала в газетах, слышала по радио, что все переменилось, что мы наступаем. Но все это было одно, а то, что сейчас впервые за всю войну она испытывала сама, было совсем другое.
Еще утром на военном аэродроме, где они садились и где кругом, по всему громадному снежному полю, прогревая перед взлетом моторы, гудели наши пикирующие бомбардировщики, она задохнулась от радости.
И это чувство не оставляло ее сегодня целый день: и по дороге с аэродрома в штаб армии, и теперь, когда они ехали. Оно все росло, и усиливалось, и превращалось в какую-то счастливую глухоту; ей даже не хотелось слушать то, что ей объясняют, хотелось только своими глазами наглядеться на все это, поскорей, досыта, как голодной.
А соседи, за исключением молодого военврача, не смотрели на дорогу и говорили о своем. О том, что у военнопленных наверняка будет вшивость и придется на это дело бросить часть банно-прачечного отряда, потому что людей надо мыть, главное, мыть. Мыть, стричь и брить. И что нужно поосторожнее с пищей, потому что люди — изголодавшиеся, дистрофики, непродуманным рационом можно вызвать непроходимость кишок.
Машина снова пошла на подъем. Съехав левыми колесами на обочину и тяжело кромсая снег рубчатыми шинами, она полезла вверх, обгоняя колонну грузовиков, над кузовами которых торчало что-то большое, завернутое в брезенты.
Сначала Таня не поняла, что это и есть «катюши», а потом поняла и, поднявшись, стала жадно считать, сколько их.
— Зверь, а не машина, — сказал сзади нее военврач, и она кивнула и только потом поняла, что он говорит не про «катюши», а про их собственную машину, которая уверенно полезла вверх, обгоняя колонну. — Сила! — восторженно сказал военврач. — Союзники через Иран их гонят. — И снова повторил: — Сила! И не то что ихние «валлентайны».
— Какие «валлентайны»?
— Танки ихние. Я в танковом корпусе служил, знаю, как с ними горе хлебают. Дерьмо — рядом с нашей «тридцатьчетверкой». Один снаряд в него влепят — и горит как свечка. Одним словом, прощай, родина!
Но Таня хотя и слушала, не могла думать о том, о чем он говорил: «валлентайны», «сила!», «дерьмо!». Она ехала и продолжала жадно считать «катюши».
«Катюш» было тридцать шесть. «Наверное, целый полк», — подумала Таня, когда они обогнали головную машину. И вздохнула, вдруг представив себе, как мать сейчас там, в Ташкенте, кончает смену и готовится идти домой, одна…
«Студебеккер» свернул влево и поехал по другой дороге, мимо громадных пушек. Их дула были высоко задраны в небо, и Таня сначала подумала, что это зенитки, но потом сообразила, что зенитки не бывают такими громадными и это, наверно, артиллерия дальнего действия.
— Фронт все уходит вперед. Скоро и эти передвинутся, — сказал военврач, когда орудия исчезли из виду.
Но, словно чтобы возразить ему, сзади раздался такой оглушительный удар, что Таня от неожиданности подпрыгнула и чуть не вывалилась. Потом еще удар и еще.
— Нет, пока не передвигаются. Бьют отсюда, — сказал военврач, придержав ее за плечо.
А орудия все продолжали и продолжали бить, и снаряды с режущим воздух тяжелым свистом проходили над головами куда-то далеко вперед.
— А разрывов не слышите? — в одну из пауз спросил военврач.
Таня прислушалась, но ничего не услыхала.
— Нет, не слышно, — сказал военврач, — сегодня ветер на немцев.
Машина еще раз свернула, и впереди вдруг сразу стало видно место, куда они ехали, — пологий голый холм, окруженный двумя рядами колючей проволоки. Снаружи у проволоки барак, а внутри что-то странное, серо-белое, тянущееся вдоль всей проволоки.
И хотя Таня уже слышала про это, еще когда ждала начсанарма, она сейчас все равно не сразу поняла, что это такое. Поняла, только когда подъехали совсем близко и машина остановилась.
Это были трупы, лежавшие один на другом сплошным невысоким валом.
Все вылезли из машины и, прежде чем двинуться туда, дальше, остановились. Словно всем им надо было с чем-то одним проститься и что-то другое начать.
У дороги, на обочине, рядом с машиной, вповалку, один на другом, лежало несколько еще не запорошенных трупов в немецких шинелях. «Наверное, те самые, про которых говорили, что их перебили при взятии лагеря», — подумала Таня.
— Ну что ж, медицина, пошли, — повернувшись к Тане и остальным, сказал стоявший впереди Росляков.
У него были странные, остановившиеся глаза, а рука со стиснутым, забытым между пальцами окурком подрагивала, как в ознобе.
Глава 29
Проволочные ворота возле барака были настежь распахнуты. У ворот стояла полуторка с прицепленной к ней дымящейся кухней. Около кухни топтался солдат.
— Что в котле? — спросил Росляков.
— Снег по второму разу растапливаю, товарищ военврач, — доложил повар.
— В первый раз, сколько было, сахару засыпали, водой с сахаром поили, не дюже сладкой, правда. А теперь приказали бульонные кубики развести. Хотел гречневый концентрат заложить — не велели.
— Правильно, что не велели, — сказал Росляков. — Сколько напоили, по вашему расчету?
— По моему расчету, человек до шестисот. По полкружки давали. Но не все пьют… Даже воду принять в себя не могут.
— Довели людей, — сказал Росляков. — Не ходили, не глядели, какие они?
— А чего ходить, мне и отсюда видать, — горестно махнул рукой повар.
Росляков толкнул ногой дверь и первым вошел в барак.
Барак был невелик. Судя по нарам, охраны тут держали немного — человек двадцать. Сейчас в бараке было только трое наших. Двое — водитель в замызганном дочерна полушубке и старшина в шинели — при появлении начальства вскочили из-за стола, положив недокуренные самокрутки. Третий лежал на нарах плашмя, без шапки, свесив до полу руки.
Старшина доложил о себе, что он командир хозвзвода медсанбата 111-й дивизии.
— А где командир медсанбата?
— Докладывать уехал.
— Что уехал — знаю. Не вернулся еще?
— Никак нет, не вернулся.
— Видимо, не тянет обратно. А кого за себя оставил?
— Военврача Хрюкина оставил, но он приболел. — Старшина кивнул на неподвижно лежащую фигуру. — Припадок сделался.
— Что он, институтка, что ли? — сердито сказал Росляков.
— Как все бараки обошли, вернулись, и сразу, можно сказать, целая истерика. Даже на волю не вышли, прямо тут их и рвало. — Старшина покосился на лужу в углу барака. — Не выдержали, чего увидели.
Лежащая на нарах фигура пошевелилась; Росляков подошел и потянул ее за ворот шинели.
— Встаньте, чего разлеглись?
Человек спустил ноги и сел. Отвороты шинели у него были испачканы, и лицо было белое, как творог, с красными пятнами вокруг заплаканных глаз.
— Встаньте и доложите! — крикнул Росляков.
Человек в испачканной шинели попытался подняться, но не смог и плюхнулся обратно на нары.
— Не м-могу, — сказал он, нервно заикаясь. — П-прошу отозвать меня.
— Баба вы, а не военврач! — Росляков покосился на стоявшую рядом Таню и вторую женщину-врача. — Докладывайте вы, старшина, раз у вас начальство такое слабонервное. Бараки все обошли?
— Так точно.
— Сколько людей, посчитали?
— Живых около шестисот, — сказал старшина. — Товарищ военврач считал. Их не разберешь, кто живой, кто нет — по пульсу щупали.
— Ладно, ведите, — вздохнул Росляков. И, заметив, с каким сожалением старшина посмотрел на недокуренную, лежавшую на столе самокрутку, сказал:
— Докуривайте.
Старшина поспешно сунул самокрутку в зубы и щелкнул зажигалкой.
— Курить, правда сказать, охота, товарищ военврач второго ранга. Весь табак нынче искурил… — И повернулся к шоферу: — Пойди мотор прогрей.
— Если прикажете, я сопровожу вас, — сказал сидевший на нарах врач и поднялся. Его заметно качнуло, и он еле устоял на ногах.
— Оставайтесь, — махнул на него рукой Росляков, — без вас обойдемся.
За бараком был второй ряд проволочных заграждений и еще одни проволочные, тоже настежь распахнутые ворота.
Впереди, шагах в пятидесяти, виднелся невысокий снежный бугор ближайшей землянки; несколько таких же бугров виднелось и дальше, слева и справа. А все пространство, почти от самых ворот и до черневшего в снежном бугре входа в ближайшую землянку, было покрыто трупами. Они лежали не на снегу, а были втоптаны в него, втрамбованы, потому что по ним уже давно ходили, и никак иначе ходить здесь было нельзя — трупы сплошь покрывали все пространство до самой землянки. Ледяные, полуголые, они лежали с закинутыми друг на друга руками и ногами, так что даже нельзя было разобрать, что кому принадлежит. И по этим трупам, уходя вбок, к стоявшему за вторым проволочным заграждением еще одному маленькому бараку, шла заметная, вдавленная тяжестью человеческих ног тропинка.
— Там у них, говорят, раздаточная была, пока еще пищу давали, — кивнул на маленький барак старшина.
Он сказал это, когда они все вместе, подойдя к первым трупам, остановились. Уже понимали, что сейчас придется идти по ним, и все-таки остановились, глазами выбирая свободное место, куда бы ступить. Но свободного места не было.
— Простите нас, товарищи, — глухим, не своим голосом сказал Росляков и, на секунду сдернув и снова надев ушанку, первым наступил сапогом на чью-то голую, обледеневшую спину.
Таня первые несколько шагов еще выбирала, старалась не ступить на голову или на лицо. А потом, не выдержав зрелища застывших, затоптанных, вывернутых мертвых голов, закрытых и открытых мертвых глаз, пошла, спотыкаясь, задевая за что-то, боясь только одного — упасть! — и все время неотрывно глядя вперед, на черневшую впереди дыру землянки.
Она шла по людям, шла по тому, что было раньше людьми. И каждый из них служил в какой-то части, и был откуда-то родом, и писал когда-то письма домой. И никто из них еще не числился в списках погибших, и, значит, каждого еще ждали. А они лежали здесь, вдолбленные в снег и лед, и никто никогда не узнает о них — кто из них кто! Потому что уже нет и не будет никакой возможности узнать это.
— А где ваши солдаты? — продолжая идти и по-прежнему не глядя под ноги, услышала Таня голос Рослякова.
— А моих солдат тут нету, — ответил старшина.
— Ну, санитары?
— Всех санитаров военврач по землянкам расставил.
— Санитаров расставил, а сам в обморок… — Росляков выругался.
Он первым дошел до землянки и с треском рванул завешивавший вход задубевший от мороза черный брезент. От нервного напряжения рванул так, что брезент сорвался вместе с доской. Росляков нагнулся и ступил вперед, в темноту.
И Таня, шедшая вслед, тоже шагнула за ним по загремевшему под ногами брезенту.
В землянке сразу со света ничего не было видно. Кажется, она была большая, далеко, в глубине, слабо горел огонь, пахло чем-то дымным и удушливым. Вдруг кто-то тонко и длинно застонал, и сразу стало слышно шевеление людей, их хрипы и вздохи.
— Санитар! Где санитар? — крикнул Росляков.
— Я здесь, — раздался голос совсем рядом.
— Брезент обратно потом пристроите, когда уйдем, — сказал Росляков, — а то ничего не видно. Холодно здесь? С мороза не разберу…
— Не так холодно, товарищ военврач, люди тепло надышивают.
— Сколько их тут? Считали?
— Посчитали, как пришли, — восемьдесят шесть было. Да трупов поболе двадцати. Они слабые все, последние дни, говорят, уже и трупы вытаскивать не в силах. Я бы повытаскал, кабы нас на землянку хотя по двое было…
— Живых надо вытаскивать, — сказал Росляков. — Трупы и тут полежат. Идите передо мной, а то я не вижу. Как бы не наступить на кого.
Все гуськом, один за другим, пошли вперед, на свет горевшего в дальнем конце землянки огонька.
— Большая землянка, — сказал Росляков.
— Они говорят, сначала поболе пятисот человек на землянку приходилось.
— А сколько землянок? Семь?
— Считали — семь. Одна пустая, то есть не пустая, а все померли. Живых не нашли.
— Надо еще раз проверить, как так — живых не нашли! — Росляков остановился и окликнул: — Кто там сзади, ближе к выходу, заворачивайте! Еще хотя бы две землянки на контроль возьмите — сколько там людей? Подсчитайте — и обратно в барак.
Таня слышала, как сзади нее люди повернулись к выходу из землянки, но сама пошла дальше за Росляковым. Они подошли совсем близко к огню, и она поняла, почему здесь так сильно пахло горелыми тряпками. На полу землянки на двух железках был пристроен котелок, а под ним слабым синим огоньком тлели обрывки ватника. Вокруг этого вонючего костерка полулежало несколько человек. А за ними темнели очертания других человеческих тел.
Теперь, когда Таня немного привыкла к темноте и даже смутно различила лица тех, кто был ближе к костру, она повернулась к выходу и увидела, что и сзади по обеим сторонам узкого прохода сплошь лежат люди.
— Здравствуйте, — сказал Росляков, но никто ему не ответил. И только после молчания чей-то слабый, запавший голос спросил:
— Когда заберете-то?
— Часа через два-три начнем вас вывозить отсюда, товарищи. — Росляков наклонился и заглянул в котелок. — Чего варите?
— Снег топим, — ответил другой голос, такой же запавший и слабый, но все-таки другой.
— А разве вас не напоили?
— Еще охота. Боец, спасибо, чистого снегу принес… Вот, топим… А то и чистого снега не было.
— Почему?
— Кругом грязный, а дальше, к проволоке, где чистый, охрана не допускала, из автоматов била.
— Сейчас бульон варят, накормим вас еще до отправки, — обещал Росляков.
И опять наступила пауза, словно этим людям, прежде чем ответить, каждый раз надо было собираться с силами. Наверное, так оно и было.
— Осторожней кормите, — медленно сказал тот, кто заговорил первым. — Кроме жидкого, ничего не давайте.
— Это мы знаем, — сказал Росляков.
— Я сам врач, потому и говорю, — снова после молчания сказал голос.
— Из какой армии?
— Шестьдесят второй, младший врач Шестьсот девяносто третьего, стрелкового.
— Сколько не ели?
— С десятого. Пятнадцать дней…
— Четырнадцать, — сказал Росляков.
— Значит, ошибся. Думал, верно считаю.
— А до этого?
— Вывезете — все расскажем.
— Кто там еще со мной? — повернулся Росляков.
— Я, Овсянникова.
— Идите к выходу. Все ясно, прохлаждаться нечего, вывозить надо! — сказал Росляков. — По дороге на выборку посмотрите у нескольких человек состояние.
Слушая, что говорил Росляков и этот, медленно, с трудными паузами отвечавший ему человек, Таня все время смотрела на лица лежавших у огня людей. Изможденные, прямо по костям обтянутые кожей, до самых глаз заросшие бородами, эти люди вызывали одновременно и чувство жалости, и чувство какого-то странного отчуждения. Как будто они были не такие же люди, как ты сама, а какие-то очень похожие и в то же время непохожие на людей, какие-то такие, какими не бывают люди. И в силе тоски, которую испытывала сейчас Таня, было и нетерпеливое желание сразу же сделать что-то такое, чтобы превратить всех этих людей в таких, какими должны быть и бывают люди, и понимание того, что сделать это сразу невозможно, а для кого-то из них, наверно, уже поздно.
Услышав голос Рослякова, сказавшего «нечего прохлаждаться», она повернулась и пошла, останавливаясь то около одного, то около другого неподвижно лежавшего тела и ощупывая его руками. Одного взяла за руку и услышала, как слабо, еле-еле бьется пульс, а потом через несколько шагов ощупала еще одну руку, но рука была холодная, ледяная. Еще одна рука, тоже ледяная. А потом — опять чуть теплая, живая, и глубоко ввалившиеся глаза, слабо дрогнувшие от прикосновения. И шея, заросшая густым волосом, тонкая, как у ребенка. А под пальцами что-то шевелящееся — вши!
— Сестрица, а сестрица…
Почему сказал «сестрица»? Не видел, а сказал. Услышав, не отпустила руку, заставила ее задержаться там, где лежала, и спросила:
— Что, милый?..
Он ничего не ответил, только повторил:
— Сестрица, а сестрица…
— Что?
— …а сестрица… — еще раз прошептал и замолчал.
Она прошла еще несколько шагов и у самого выхода, на свету, увидела человека в ушанке, щекой лежащего на ватнике, худого, заросшего черной бородой, с открытым, глядящим на нее глазом. Этот человек что-то сказал, и она присела около него.
— Чего вы?.. Ну, чего… — И, подумав, что сейчас не в состоянии сказать ничего лучше, чем это, сказала: — Скоро покормим вас, бульон дадим…
Но человек чуть заметно отрицательно шевельнул головой. Он хотел чего-то другого.
— Ну, чего?
— Если помру, фамилию мою сообщите. Фамилию…
— Какая ваша фамилия, скажите.
— Я…
Но сказать свою фамилию у него уже не осталось сил. Он пробормотал что-то, чего она не поняла. Опять пробормотал, и она опять не поняла и увидела, как у него из глаза выкатилась слеза, и удивилась, что у этих людей еще были слезы, когда казалось, у них уже ничего не было.
— Идемте, — догнал ее Росляков. — Время терять нельзя…
Она вышла на воздух первой, зажмурилась от света, потом опустила глаза, посмотрела на свою руку, по которой ползали вши, и, стряхивая их, увидела, как Росляков тоже счищает вшей с рукава шинели.
— Так-то вот… — сказал Росляков. — Вон и наши тоже идут. — Он посмотрел в сторону соседней землянки и пошел назад, к воротам лагеря.
И она тоже шагнула и пошла за ним обратно, той же дорогой, по обледенелым трупам.
Собрались прямо у машины. Старичок, батальонный комиссар, предложил было зайти обсудить положение в бараке, но Росляков махнул рукой:
— Нельзя время тратить. Ехать надо! — И тыльной стороной руки сердито забил под ушанку свой смоляной чуб. — Картина, думаю, всюду примерно одинаковая.
— Один барак — мертвый, я лично проверила, — сказала женщина-врач. — Там, говорят, раненых держали.
— Тогда понятно, — сказал Росляков. — А в остальных?
Все подтвердили, что в остальных бараках еще много живых.
— Точнее, с признаками жизни, — сказал тот молодой врач, который в дороге сидел на борту рядом с Таней.
— Значит, на круг брать: пятьсот тире шестьсот, — сказал Росляков. — У всех вшивость, у всех не исключены инфекции, у части — необратимые явления. Начсанарм сразу, как доложили, приказал триста восьмому госпиталю один из своих бараков освободить, но одного нам теперь не хватит…
— А Костюковский только сегодня утром за свой госпиталь радовался, что до бараков этих добрался. Намерзлись в степи.
— Ничего, огорчим, — сказал Росляков. — Не до радостей. Поехали. На месте тут что-нибудь делать — только самообманом заниматься. Теперь спасение в быстроте эвакуации. Да, — обратился он к молодому военврачу, — позовите этого истерика, на черта он тут нужен, пусть с нами едет. — И повернулся к батальонному комиссару: — Степан Никанорыч, ты здесь пока останься, пригляди, чтобы бульон роздали и чтобы никакой самодеятельности, пока не вернемся! Никаких посещений, даже с лучшими намерениями. Ворота на запор, на твою ответственность. Одного врача тебе оставлю… — Он сделал паузу, видимо решая: кого?
Может, Таня и не вызвалась бы остаться, но тот молодой врач, что ехал с ней, ушел в барак, а полная врачиха, которая докладывала, что сама лично проверила мертвый барак, стояла, закусив дрожащую губу, и казалось, вот-вот разрыдается.
— Разрешите, я останусь? — сказала Таня.
Росляков посмотрел на нее.
— Хорошо, оставайтесь. — Он увидел нетвердой походкой вышедшего из барака врача и, показав на докторскую сумку, которую тот держал в руке, кивнул на Таню: — Отдайте ей!
— А как же потом? Она же моя…
— Как потом, на медицинской комиссии разберемся, — зло сказал Росляков.
— Если больны, пойдете в госпиталь, а если здоровы… — Он не договорил, но выражение его лица не обещало ничего хорошего. — Отдайте сумку!
И, сам переняв сумку, протянул ее Тане.
— Оказанием помощи не увлекайтесь. Это здесь капля в море. А вот чтобы бульоном всех, кого можно, не пропустив, напоили — более важная задача и более тяжелая… Поехали! — Он повернулся к лейтенанту и политруку из банно-прачечного отряда: — А вы со мной не поедете. Кухню отцепите, полуторку с шофером забирайте — и прямо к себе. И чтобы весь ваш отряд через три часа был у Костюковского. Полуторку потом верните, не замахорьте!
— Не забудь насчет парикмахеров команду дать, — подсказал батальонный комиссар.
— Да, уж парикмахеров придется со всей армии согнать, — сказал Росляков. — Все волосистые части придется брить…
— И одеял в машины побольше нагребите… И брезенты. Холодно. Да и машин сразу побольше, не только наши автобусы! Машин много потребуется.
— Ничего, Степан Никанорович, я сразу, как приеду, Косте позвоню, — уже на ходу сказал Росляков. — Костя все даст!
— Костя — это кто? — спросила Таня у батальонного комиссара, когда машина отъехала.
— Член Военного совета армии.
И Таня вспомнила того курносого, седого, с маленькими глазками человека, которого видела сегодня у Серпилина.
— Солдаты его так прозвали, — сказал батальонный комиссар. — Это у них заслужить надо. Члена Военного совета армии — и вдруг Костей! Он еще сюда сам принесется, не утерпит, вот увидите…
Водитель, сердито бурча под нос, отцеплял от полуторки кухню. Двое из банно-прачечного топтались рядом, один даже помогал для скорости. И как только отцепили, сели в полуторку и уехали.
— Тетерин, давай скорей возвращайся! — вдогонку крикнул повар водителю.
— Не бойся, — сказал батальонный комиссар, — умный водитель повара с кухней надолго не бросит. Скоро бульон сваришь?
— Пока вскипячу, да засыплю, да разойдется — минут сорок.
— Что ж так долго у тебя?
— Если бы вода, а то снег, — сказал повар. — Его еще растопить надо. Как вы приехали, я только заложил, да еще добавлял, набивал. Сам спешу! Уже одни нары изрубил, чтобы по-сухому горело…
— Зайдемте в барак, несколько минут погреемся, — предложил Тане батальонный комиссар.
Он стоял с поднятым воротником шинели. Лицо у него было иззябшее, старческое, с красными прожилками. И Таня подумала, что ему еще больше лет, чем ей показалось вначале. Даже странно было видеть на фронте такого старого человека.
— А по-моему, нет там никакой заразы, — сказал батальонный комиссар, когда они вошли в барак. — Вошь есть, а заразы нет. Просто она по теплому ползает, спасается. Снаружи в землянку зайдешь — вроде бы тепло, на деле — ниже нуля. И это, считай, уже третий месяц… Видели, мертвых-то пораздевали — все или на себя, или на топливо. Мертвым не нужно, а живым нужно. Я около одного присел там, говорю: больно вшей у вас много. А он говорит: «Не бойся, доктор, тут у нас заразы нет, вымерзла вся зараза. Теперь у нас тут одна болезнь — смерть. А других болезней уже нету». Вот как человек сказал про свою жизнь…
Он прошелся по бараку, хлопая себя то по груди, то по спине, никак не мог согреться.
— Раз с десятого не ели, значит, как мы наступление начали, так они пленных кормить перестали. А до этого как кормили? Как кормили? — крикнул он Тане, словно она могла ответить на это.
Таня содрогнулась и подумала: «Неужели ничего невозможно было сделать с этим раньше?» Ее потрясла мысль, что, в то время как она ехала в Ташкент и была в Ташкенте и вместе со всеми радовалась, что на немцев началось наступление и что они в кольце, в это время там, внутри этого кольца, оказывается, были наши люди! Они там, внутри, оставались еще во власти немцев. А мы целых две недели, до сегодняшнего дня, ничем не могли им помочь. Да что же это такое делается!
— Неужели мы ничего не знали про этот лагерь? — воскликнула она, пораженная собственной мыслью.
— Откуда же было знать. А кабы знали — кому от этого легче?
— Ну как же, — сказала Таня, — может быть, тогда что-то сделали! Хоть на несколько дней раньше освободили!
Батальонный комиссар пожал плечами.
— Навряд ли. Тут война идет — сила на силу! Хочешь, а не можешь! Бывает, одного раненого с ничейной тащим, сколько голов сложим, а не спасем. А тут…
Он махнул рукой. Потом спросил:
— На войне с начала?
— С начала.
— И я с начала… Был и санитаром, пока звания не дали, и комиссаром медсанбата…
— А кем вы до войны были? — спросила Таня, поняв из его слов, что раз он начал войну солдатом, то, значит, не был раньше военным.
— Кем до войны был? — как-то нехотя, словно не желая вспоминать, сказал он. — Много кем я был. На войну пошел с ополчением. Перед нею четыре года на пенсии был, по болезни. А до этого, — он снова как-то нехотя остановился, — на Бамлаге служил, на строительстве, в КВЧ… Есть там в лагерях такая КВЧ — культурно-воспитательная часть! А еще раньше в трудкоммунах работал, Макаренко Антона Семеновича, между прочим, знал, — вздохнул он и замолчал.
— А сколько вам лет? — спросила Таня.
— Пятьдесят еще не исполнилось, — сказал он и усмехнулся. — Состарил меня Бамлаг. Есть и такие, которые не старились, а меня состарил… В общем, уволился по болезни…
Он взглянул на Таню так, словно она должна была понять что-то, чего он не договорил, но она не поняла, а только почувствовала, что в жизни этого человека есть что-то непростое. И это непростое стоит за его словами «уволился по болезни».
— Пойдемте, — сказала Таня.
Они пробыли в бараке уже десять минут, и ей казалось, что стыдно дольше задерживаться здесь. Им обоим надо было идти туда, в землянки. Может быть, и не надо, но все равно надо.
— Пойдем… Старшина там, наверное. Надо, чтоб санитаров собрал и за бульоном шел.
Они молча прошли еще раз — в третий раз — по трупам. Миновали ту землянку, в которой уже была Таня, дошли до второй и остановились.
— Вы сюда, что ли, зайдите, — сказал батальонный комиссар, — а я дальше пойду, погляжу.
Сказал и пошел дальше.
— Сейчас зайду, — сказала Таня.
Ей вдруг захотелось закурить. Всего две-три минуты постоять и подымить, прежде чем заходить туда, внутрь. Она вытащила из кармана полушубка пачку «Беломора». В пачке оставалось три папиросы, остальные выкурила. Там, в Ташкенте, при матери сдерживалась, не курила, чтобы не расстраивать ее. Даже и без нее не курила, чтобы табаком не пахло. А в дороге искурила почти всю пачку — от волнения, от ожидания будущего…
На войне, конечно, не выбирают, а все-таки еще не умещалось в сознании все, что произошло с ней сегодня за один день. И день еще не кончился! Утром последняя посадка там, на бомбардировочном аэродроме, и летчики, с которыми летела, — веселые, здоровые… И другие летчики, которые их встретили и спрашивали, не привезли ли из Ташкента яблочек. Тоже веселые, здоровые, весело обещавшие, что теперь фрицам хана, делов осталось дня на три, на четыре самое большее…
И этот лагерь, и эти люди здесь, в землянках.
Она решила, что выкурит папиросу сразу, в несколько затяжек, и как только выкурит, сейчас же пойдет. Все, что ее волновало еще несколько часов назад, там, пока она ходила и ждала начсанарма, — мысли о себе и Артемьеве и о том, хорошо или плохо, что все так быстро и смешно кончилось, — все отошло, провалилось, как будто всего этого никогда и не было.
Вдали, перед проволокой, темнел вал из трупов, похожий отсюда, издалека, на всякий другой невысокий вал. Такие валы из выброшенной наверх земли обычно тянутся вдоль противотанковых рвов. Сейчас, когда уже начало смеркаться, можно было подумать, что это просто вал из земли и льда, но она смотрела туда и знала, что он не из земли и льда, а из людей.
— Сестрица, оставь бычка!
Она обернулась и увидела вышедшего из землянки санитара — молодое, доброе, круглощекое живое лицо, и обрадовалась ему так, словно за минуту до этого уже ничего живого, кроме нее самой, не оставалось на свете.
— Извиняюсь, товарищ военврач, обознался, — смутился санитар, заметив выглядывавшие из-под полушубка петлицы со шпалами.
— Берите — Таня протянула санитару недокуренную папиросу.
Санитар затянулся и кивнул на темневший перед проволокой вал.
— Я у одного тут, который поживее других, про этот штабель спрашивал: как, по ихнему приказу или сами склали? А он говорит: не склали! Мы, говорит, туда сперва за чистым снегом ходили, а потом многие люди, кто дальше жить не хотел, просто так шли или ползком доползали, чтобы смерть принять. Уже не за снегом, а за смертью за своей ходили! А в последнее время кто и хотел — не мог: сил не было. Бой, говорит, еще вчера с вечера вроде доносился, а подползти к выходу, чтоб послушать, уже не было возможности…
Он еще раз медленно глубоко затянулся.
— Может, вам обратно оставить?
— Не надо, — сказала Таня. — Я туда пойду.
— Зачем вам туда идти, чего вы там сделаете?! — Он повернулся от внезапного порыва ветра, и Таня тоже повернулась и услышала, как вместе с порывом донеслись далекие звуки боя где-то там, в Сталинграде.
— Пойду, — сказала она не санитару, а самой себе. И, пригнув голову, потому что даже ей нужно было пригибать здесь голову, шагнула в землянку.
Глава 30
Только глубокой ночью на вторые сутки самое тяжелое наконец осталось позади. Последний, четыреста восемьдесят третий по счету, освобожденный из плена, пройдя санобработку, был уложен на чистые простыни в госпитальном бараке.
В регистрационном журнале появилась последняя цифра «483», но против цифр еще и теперь не всюду стояли фамилии. Многих и до сих пор бесполезно было спрашивать.
«Около шестисот живых», — сказал там, в лагере, старшина. Но люди умирали, пока в лагерь шли машины, умирали, когда их выносили из землянок и клали на машины, умирали, пока везли, умирали во время санобработки. А несколько человек умерло, когда их уже переносили на носилках, чистых, вымытых и обритых, из барака в барак. И некоторым из тех, что сейчас числятся живыми, еще предстоит умереть в ближайшие дни от необратимых явлений, вызванных длительным голодом.
Чего только не навидалась и не наслушалась Таня за эти полтора суток! Даже спать не тянуло, несмотря на бессонную ночь, и есть не хотелось, и казалось, никогда не захочется.
Барак, в котором шла санобработка, целые сутки был как адская кухня: весь в пару, в потоках грязной воды, в комках падавших на пол спутанных, шевелящихся от вшей волос, в рванине сброшенной одежды. Особенно страшно было в первом отделении, а всего их было четыре. В первом еще не мыли, только раздевали догола и щетками соскребали с тела вшей. Во дворе, под окнами, была вырыта большая яма, и в ней горел мазут; туда охапками таскали снятую одежду, а вшей все время заметали с пола вениками в ведра и из этих ведер тоже ссыпали туда, в огонь.
Во втором отделении стригли, брили везде, где росли волосы, обмывали по первому разу и опять вместе с волосами таскали жечь целые ведра вшей. Даже старики санитары, воевавшие и в германскую и гражданскую, говорили, что в жизни такого не видели.
В третьем отделении было уже легче: там только мыли еще раз. А в четвертом начинался рай: там одевали в чистое белье и клали на носилки.
Если не считать нескольких врачей, сестер да десятка парикмахеров, всю самую страшную работу внутри барака делали девушки из банно-прачечного отряда. Их было много — пятьдесят, но работы было столько, что все они к концу валились с ног от усталости.
Девушки, девушки из банно-прачечного! Это ваш-то отряд, как вы сами с усмешкой рассказываете, зовут на фронте «мыльный пузырь»? Это про вас-то плетут всякие были и небылицы отвыкшие на фронте от женского тела, изголодавшиеся мужики? И кто его знает, сколько в этом правды и сколько неправды, наверное, не без того и не без этого. Но все равно, главная правда про вас та, что не было и не могло быть на целом свете в эти сутки лучше людей, чем вы, и не было рук добрей и небрезгливей, чем ваши, и не было стараний святей и чище, чем ваши, — помочь человеку снова сделаться человеком! И ни одна из вас не дрогнула, не растерялась, не ушла, не закатилась в обморок, как тот врач-мужчина в лагере. Ни одна!
Об этом вечером, когда домывали последних раненых, сказал Тане Росляков. Сказал, как стихи, именно этими самыми словами, которых Таня никак не ждала от него, показавшегося ей поначалу человеком, зачерствевшим на фронте. И глаза у него вдруг стали такие, каких Таня не ожидала увидеть на этом жестком, орлином казачьем лице. Говорил о девушках почти стихами, а в глазах стояли слезы.
А сама Таня, пока была там и работала вместе с девушками, об этом не думала. Просто видела, как они работают: быстро, бережно, без устали. Ни один из их рук не выскользнул, ни одного на пол не уронили. А уж держали руки такое страшное, что даже телом-то назвать нельзя!
Она сама много раз, когда люди теряли сознание во время санобработки, делала им уколы. И в пальцах до сих пор осталось ощущение: держишь не руку, а кость, а вокруг нее мешок из пустой кожи. Некоторые все равно умерли и после уколов, и понесли их не вперед, туда, в четвертое отделение, в рай, как шутили девушки, а назад, обратно…
А теперь все, кто остался жив, и те, кто не будет жив, но пока еще жив, лежат здесь, в госпитальном бараке, на двухэтажных нарах. И уже явились на смену врачи, и можно пойти в палатку, где развернули питательный пункт, и попить там чаю, но идти туда нет сил. Можно и просто лечь на койку, где сейчас сидишь, — она свободная — лечь и заснуть до утра. Но спать не хочется, а в голове вертится что-то, чему и названия нет: какие-то обрывки виденного и слышанного, так перепутанные, словно это не мысли, а дикий, страшный сон…
Один, когда его мыли, ругал немцев матом за то, что не поставили пулеметы и не расстреляли, вместо того чтоб морить голодом.
— Ну и хорошо, что не расстреляли, — сказала ему Таня. — Вы теперь жить будете.
— А может, я жить после этого не хочу. — Он посмотрел на Таню дикими, злыми глазами, словно она его обидела, сказав, что он будет жить.
А другой просился на фронт, говорил:
— Поскорей вылечивай, доктор. Я еще их убивать пойду… ни одного на семя не оставлю…
И думал, наверное, что кричит, что грозный, а сам еле-еле слышно шептал эти слова и умер, когда несли уже в чистом белье. Сердце взяло и кончилось!
А еще один шептал неизвестно что: не то свою фамилию, не то есть просил. Шептал так, словно навсегда разучился говорить. А другие только стонали и ничего не говорили, как будто их языка лишили. И умирали молча на руках, и женщины, уже домывая, вдруг замечали, что моют мертвого.
— Я потом заберу вас отсюда, — сказал Росляков. — Будете работать у меня в эвакуационном отделении.
Таня услышала и кивнула, но все равно в ту минуту это не дошло до ее сознания. Только теперь дошло и все равно осталось не важным.
Еще когда пришли самые первые автобусы и грузовики и начали выносить людей из лагеря, как и предсказывал батальонный комиссар, приехал член Военного совета Захаров. Он зашел в землянку, прошел из конца в конец, вернулся, встал у входа и минут десять молча стоял и смотрел, как выносили. Потом задержал проходившую мимо Таню — оказывается, запомнил ее — и спросил:
— Серпилин говорил, что долго в тылу у немцев была. А такое там видела?
Таня только покачала головой. Слышала много. А видела под Смоленском только издали, за километр, вышки да проволоку.
— И мне еще не приходилось, — сказал Захаров. — Первый отбитый лагерь за войну… Война вообще дело малопрекрасное, но все же…
Он не договорил. К землянке задним ходом сдавала еще одна машина. Захаров потянул за рукав Таню, чтобы не зацепило.
— Ездим по трупам своих товарищей, — сказал он чугунным, тяжелым голосом. — Взять бы всех фашистов — да в прорубь! За Волгу хотели? Пусть подо льдом до того берега идут! Да где там! Разве можно! — Он невесело усмехнулся. — Мы отходчивые. Сдадутся — и будешь им раны перевязывать.
— Не буду, — сказала Таня.
— Будешь. А я буду тыловиков гонять, чтобы пленным в котел до грамма все, что положено, чтобы, не дай бог, не отощали. А не обеспечат — шкуру буду спускать. — Сказал так, словно насмехался над самим собой и над тем, что ему придется делать. — А это куда из памяти деть? — Он ткнул пальцем в сторону санитаров, вытаскивавших из землянки безвольно ломавшиеся у них на руках тела, и покосился на Таню: — Иди работай.
И она, отходя, вспомнила, как Росляков назвал этого немолодого, грузного человека Костей!
Вот он какой, этот Костя!
Разговор был давно, вчера. А сегодня днем Захаров заезжал еще раз и стоял в бараке и смотрел, как идет санобработка. Но и все, что было сегодня днем, тоже было давно. Все было давно. И сама она, казалось, уже давно была здесь, на фронте.
— Вы что, не спите? — оторвал ее от этих мыслей голос батальонного комиссара Степана Никаноровича.
Он стоял перед ней в проходе между нарами, и рядом с ним еще кто-то высокий в ватнике и ушанке.
— Не сплю, — сказала Таня.
— Раз не спите, я пойду по своим делам, а вы разыщите под двести семнадцатым номером Бутусова, лейтенанта. Комбат с передовой к нам приехал, — батальонный комиссар кивнул на стоявшего рядом высокого, — своего лейтенанта хочет найти.
— Сейчас найдем. — Таня встала, стараясь сообразить, где может лежать двести семнадцатый.
И уже когда встала, поняла, что еле держится на ногах, что именно теперь готова повалиться и заснуть мертвым сном.
Она подняла глаза на стоявшего перед ней высокого человека в перетянутом ремнями коротком ватнике, и ей почудилось в его лице что-то знакомое.
— Пойдемте, — сказала она, так и не вспомнив, видела ли его раньше.
Сказала и повернулась. Но высокий не пошел вслед за ней, а, наоборот, придержал ее за плечо, повернул к себе, положил вторую, тяжелую, забинтованную руку на другое ее плечо и сказал:
— А я Синцов. Здравствуйте. Не узнали меня?
И она сразу узнала его. И, наверное, узнала бы еще раньше, если бы не считала, что его нет на свете.
— Здравствуйте, Иван Петрович! А я горевала, что вы погибли.
— А я живой.
Синцов продолжал стоять не двигаясь, и она не знала, что ей делать со своими руками. Если бы он не держал руки на ее плечах, она, наверное, потянулась бы и обняла его. Но он все еще молча стоял и держал руки у нее на плечах и смотрел на нее внимательно и странно, словно видел не ее, а еще кого-то другого, смотрел так, словно знал то, о чем не мог знать. Потом разом снял руки и сказал:
— Пойдемте искать, — и, пропустив ее вперед, пошел сзади.
Она шла между нарами, доставая из-под подушек тетрадочные листки с номерами и фамилиями или просто номерами, светя на них фонариком, потому что в бараке было полутемно.
— Он рыжий такой. Сильно рыжий, — сказал Синцов, когда они прошли несколько рядов нар.
— Они у нас все бритые. Вшивость у них знаете какая была?
— Знаю, — сказал Синцов. — Мы этот лагерь освобождали. Заходили в две землянки.
— А из охраны никого живыми не захватили? — спросила Таня.
— Навряд ли, — сказал Синцов.
— Вот и ваш Бутусов. — Таня вытащила записку из-под подушки лежавшего на втором ярусе нар человека, бритоголового, с тонким восковым носом.
— Посветите, — попросил Синцов.
Таня посветила фонариком.
— Это не он.
— Не может быть. Тут написано.
— Нет, не он. Посветите еще.
Когда до этого Таня подходила к другим нарам и светила на вынутые из-под подушек тетрадочные листки, он мельком видел одну за другой похожие друг на друга головы с обтянутыми сухой кожей черепами. Но сейчас, когда ему сказали, что вот этот лежащий на нарах человек и есть лейтенант Бутусов, тот самый Бутусов, его Бутусов, он все еще не мог поверить в это. Потому что его Бутусов был здоровый, лохматый, рыжий, мордастый, веселый молодой человек, всегда вызывавшийся первым по все разведки и способный голыми руками скрутить и принести на себе «языка». А этот Бутусов был бритый больной старик, с неживым, синим лицом и лежавшими поверх одеяла тонкими, детскими руками.
— Бутусов, а Бутусов! Бутусов! Витя!
Голова на подушке слабо шевельнулась, глубоко запавшие глаза открылись и с усталой тоской посмотрели на Синцова. Потом внутри них, в глубине, что-то медленно переменилось, и Синцов понял, что глаза увидели его. Тогда он приблизил к ним лицо и сказал:
— Я Синцов. — И еще раз повторил: — Я Синцов.
— Где я? — еле слышно спросил Бутусов и потом громче, тревожно еще раз: — Где я?
Наверно, ему показалось, что вокруг него опять что-то другое, а он не знает что.
— Ты в госпитале, — сказал Синцов.
— Да, да, знаю, да, — успокоенно сказал Бутусов, закрыл глаза и снова с заметным трудом открыл их. — А ты чего тут?
— Приехал навестить тебя. От Пепеляева узнал. Он мне про тебя сказал.
— А где он? — спросил Бутусов.
— Не знаю. Пока не нашел. Я его раньше видел, а сейчас не нашел.
— Видишь, какие мы? — сказал Бутусов.
— Мы ваш лагерь освобождали, — сказал Синцов. — Я Пепеляева там видел. В первой же землянке лежал, у входа.
— Я его давно не видел, — сказал Бутусов. — Как на раздачу пищи перестали водить, больше не видел. — Он устал от длинной фразы, закрыл глаза и долго молчал. Потом спросил: — Значит, вы от самого берега до нас дошли?
— Да, — сказал Синцов.
Слишком долго было объяснять, как он сюда дошел и что он теперь не в том батальоне, не в той дивизии и не в той армии, где они были с Бутусовым.
— Были уверены, что вы оба в той разведке убиты. Не представляли себе, что вы можете быть живы.
— А мы, думаешь, представляли? — Бутусов снова открыл глаза. — Сами им в руки залезли. Лучше бы умерли.
— Да ты не переживай. Чего ты переживаешь? Мало ли что бывает.
— Я не переживаю. — Бутусов закрыл глаза и повторил: — Я не переживаю.
— И вдруг тревожно встрепенулся: — А где Пепеляев?
— Говорю, не нашел еще.
— Подожди, не уходи, — не открывая глаз, совсем тихо прошептал Бутусов и, двинув головой, припал щекой к подушке.
И Синцов еще долго стоял и ждал, облокотись на нары и глядя ему в лицо. Ждал до тех пор, пока не понял, что Бутусов забылся и лучше его не трогать.
А Таня все это время стояла позади Синцова и смотрела на его перехваченную поверх ватника ремнями широкую, сильную, чуть сутуловатую спину.
Тогда, в сорок первом, когда шли из окружения через смоленские леса, впереди, рядом со спиной Серпилина, почти всегда маячила эта широкая, знакомая, чуть сутуловатая спина.
А потом, когда она вывихнула ногу, он выносил ее, подвязав сзади, за спиной, плащ-палаткой. Менялся с Золотаревым, но чаще нес сам, потому что был сильнее Золотарева и сам говорил про себя, что здоровый, как верблюд.
Она стояла сзади и смотрела на эту широкую усталую спину в затянутом ремнями ватнике и думала о том, что вот сейчас он договорит с этим лейтенантом, повернется и ей надо будет сказать ему, что его жена умерла.
Он простоял несколько минут молча, потом повернулся и сказал:
— Я вам запишу мой номер полевой почты, а вы потом ему дайте, когда он в себя придет. Хорошо?
— Хорошо.
— И еще фамилию запишите — Пепеляев. Его в списках нет, но, может, он среди тех, кто еще не опомнился. Я хотел всех подряд обойти, но батальонный комиссар запретил ночью беспокоить. Правильно, конечно. А днем я все равно не в силах приехать. Если и его найдете, ему тоже мою полевую почту дайте. Ладно?
— Хорошо, — повторила Таня, продолжая думать, как быстро, все быстрее и быстрее надвигается то, о чем она должна говорить с ним.
Он снял ушанку, поворошил рукой волосы, потер небритое лицо, снова надел ушанку и, словно отделив всем этим одно от другого, сказал:
— А теперь мне надо с вами поговорить.
— А мне с вами, — сказала она. — Пойдемте сядем.
Они вернулись к нарам, на которых она сидела, когда он подошел туда вместе с батальонным комиссаром. Он сел первым, и она села рядом, касаясь локтем его ватника.
— Мне надо вам рассказать про вашу жену, — сказала она, глядя в пол. — Я вместе с ней была в партизанах. Она погибла.
— Я знаю, — сказал он.
Она подняла голову и посмотрела ему в глаза.
На его спокойном, усталом лице ничего не переменилось и не двинулось.
— Знаю, — повторил он, глядя ей в глаза, и два раза качнул головой, словно повторял уже молча: «Знаю, знаю». И оттого, что у него сейчас было такое лицо, заранее приготовленное ко всему, что он может услышать, она вдруг спросила:
— Давно?
— Давно, — сказал он. — Две недели.
— Кто вам сказал?
— Брат жены сказал. Он здесь, на фронте. Как приехал, нашел меня.
— Да, да, понимаю, — растерянно сказала Таня, хотя все еще не понимала, как это вдруг вышло, что ей так и не пришлось говорить ему все то, к чему она готовилась.
Тогда, в первую минуту, когда он так долго смотрел на нее, положив ей на плечи руки, ей почудилось, что он что-то знает. Но потом, когда он сказал «пойдемте», она уже была уверена, что он ничего не знает, потому что невозможно, чтобы знал и сразу же не спросил.
Но, оказывается, возможно. Оказывается, знал и не спросил, а пошел сначала искать своего лейтенанта.
— Ваша жена погибла как героиня, — вдруг неожиданно для себя сказала Таня.
Он посмотрел на нее и вздохнул. Может быть, подумал, что она сейчас начнет что-то врать и прибавлять от себя, чтоб ему было легче. Вздохнул и сказал:
— Павел передавал мне ваш рассказ, но я тогда плохо соображал, когда слушал. Еще раз расскажите. Он мне сказал, что оставил вам свой адрес, я все надеялся, что вы ему напишете и я вас найду. А теперь, видите, как все… — Он остановился и с чуть заметной запинкой добавил: — …хорошо вышло.
Но все это вышло совсем не хорошо. Так нехорошо, что хотелось, не рассказывая ничего этого еще раз, просто молча взять его за руку и заплакать над Машиной оборвавшейся жизнью.
— Хорошо, я расскажу вам, — сказала она и стала рассказывать.
А он сидел рядом и молчал. Снял ушанку, бросил рядом с собой на нары, сцепил руки — здоровую и перевязанную, в грязных бинтах — и за все время так ни разу и не шевельнулся.
Молчал, когда говорила, и молчал, когда останавливалась, ища, как лучше сказать. И когда уже все сказала, еще две или три минуты молчал.
Две недели назад, когда Артемьев, приехав на фронт и прочитав в «Красной звезде» корреспонденцию, где упоминалась фамилия бывшего журналиста, комбата Синцова, добрался до него и рассказал о Маше, тогда, в ту ночь, Синцов думал только о ней и о том, как она умерла. А сейчас, заново услышав все это, думал о том, как давно он живет без нее.
Когда он сидел и ждал решения своей судьбы в московской военной прокуратуре, и пришел оттуда обратно к Губеру, и его записали в коммунистический батальон, она была еще жива. И когда они с Малининым воевали в трубе у кирпичного завода, она была еще жива. И когда он стоял на Красной площади и смотрел на говорившего с Мавзолея Сталина, она тоже была еще жива.
А когда всех других сфотографировали для партийных билетов, а его нет и он ругался из-за этого с Малининым, а потом ночью сидел в землянке и думал о ней, она уже умерла. И когда генерал Орлов выдавал им ордена, она уже умерла. И когда он ходил за «языком» и вытаскивал с ничейной земли Леонидова, она уже умерла. И когда ему после госпиталя давали отпуск в Москву, чтобы искать ее, а он не взял отпуска и пошел в школу младших лейтенантов, она уже умерла, ее уже не было.
И когда он был в Сталинграде, ее уже не было. И когда его везли, раненного, через зимнюю Волгу, ее уже не было. И когда он думал, жива она или не жива, в ту ночь, уйдя от той женщины, ее уже не было, давно не было, второй год, как не было…
Он наконец расцепил руки, поднял голову и посмотрел на Таню. Лицо у него было такое, как будто он ничего не чувствует.
— Вы сами просили, чтобы я вам все рассказала, — пугаясь этого бесчувственного лица, сказала Таня.
— Да, конечно. А как же иначе? Я не боюсь. Я уже привык.
Но лицо у него было по-прежнему неподвижное, и Таня так и не поняла, правду он говорит или нет, что привык. И вдруг вспомнила, как в лесу около Ельни он принес ее на руках в сторожку и лесник сказал про нее: «А я думал — жена ваша». А он спросил лесника: «Почему?» А лесник сказал: «Не всякий не всякую так вот на руках попрет». А он ничего не ответил, только пожал плечами и, наверное, подумал о своей жене, которая тогда еще не умерла.
Таня уже давным-давно забыла о благодарности, которую когда-то испытывала к этому человеку, — война заслонила это, как и многое другое. А сейчас вспомнила с новой силой и вдруг сказала:
— Я тоже давно не была бы живая, если бы не вы.
Сказала так, как будто ему это очень важно, что она жива.
— Ну и очень хорошо, что вы живы, — сказал он. Потом потер лицо и спросил: — Павел сказал мне, вы были там… на квартире.
— Да.
— Я в сорок первом уходил оттуда на фронт.
Сказал как о детстве, как о чем-то, что было бог знает когда. Сказал и встал.
— Мое время вышло.
Она тоже встала и стояла перед ним. Стояла и неизвестно почему чувствовала, что еще будет нужна этому человеку.
— Вы из какой дивизии?
— Из Сто одиннадцатой. — Он расстегнул полевую сумку, вынул оттуда тетрадку, карандаш, записал номер полевой почты, вырвал половину листка и отдал ей. — Перепишите тому лейтенанту. И Пепеляеву тоже, если найдете. Хорошо?
— Хорошо.
Ей не хотелось расставаться, он понял это по ее лицу и сказал просто:
— Я вас найду. — И добавил, совсем как Серпилин, почти теми же словами:
— Потом, когда все закончим. Раньше навряд ли.
— А вы еще не соединились с Шестьдесят второй? — Таня вспомнила, как говорил при ней об этом Серпилин.
Он усмехнулся:
— Это только в сказках скоро сказывается. Третий день только об этом мечтаем.
— А может, я сама вас найду, — сказала Таня. — Мне это, наверное, будет легче.
Он кивнул — что ж, легче так легче — и устало зевнул.
— За счет сна отпустили. Утром — бой.
— Я вас провожу.
Он пошел по проходу между нарами, и она торопливо, на ходу сунув руки в рукава полушубка, пошла за ним.
У самого входа в барак стояла «эмка».
— Вот моя машина — богато живу, — улыбнулся он в темноте и объяснил: — Не моя. Замполит дивизии на ночь дал, чтоб съездил. Ну что ж, прощайте. Видите, какая у нас встреча.
Он протянул руку, и она, неловко ткнувшись в темноте навстречу ему, сначала задела другую, левую, перевязанную руку, и уже когда машина отъехала, пристыженно подумала, что так и не спросила, что у него с рукой, и не предложила перебинтовать ее.
Глава 31
До своего батальона Синцов добрался быстрей, чем думал. Пока он ездил в госпиталь, дорогу, которая шла через захваченные днем позиции к окраине Сталинграда, расчистили от заграждений, разминировали и уже изрубили гусеницами тягачей, подтаскивая к переднему краю артиллерию. Теперь, когда немцы с каждым днем все жестче экономили снаряды, мы нахально тащили вперед на прямую наводку даже крупные калибры.
Синцов думал сойти раньше, но водитель довез до самого батальона. Дорога переходила здесь в улицу — снежную полосу с двумя рядами развалин. В подвале в глубине вторых слева развалин и разместился сегодня штаб.
— Вижу, подорваться не боитесь, — сказал Синцов.
— Привык. Полковой комиссар всегда приказывает ехать по самое никуда. — В голосе водителя были сразу и недовольство и похвала.
Синцов усмехнулся и вылез из машины.
Что полковой комиссар Бережной никогда не ходит пешком там, где можно проехать, Синцов знал и без водителя, видел своими глазами. И храбрый до бесчувствия, и ленив ходить.
Давно и глубоко еще немцами протоптанная в снегу тропинка сворачивала с улицы в глубь развалин. Мороз с ветром сек лицо. Сколько можно жить на таком морозе!
Вот она, первая сталинградская улица, до которой шли начиная с десятого числа. А дошли до нее только сегодня — на шестнадцатые сутки. Если все они, эти улицы, теперь такие, проще город на новом месте строить. Скоро увидим, какие они. Скоро все увидим.
Вечером по бою было слышно, что перешеек в руках у немцев остался узкий — три-четыре улицы, а с той стороны — уже наши, — сегодня днем понесли потери: одного убитого и трех раненых от своих же перелетов. Потеря чувствительная, — после шестнадцати суток боев людей в батальоне вообще оставалось мало.
Подумал о завтрашнем бое и вспомнил командира артдивизиона Алешу Шенгелая, часто сидевшего у него на КП батальона, когда он был в Шестьдесят второй. Прикажет завтра с утра капитан Шенгелая своим громким грузинским голосом натянуть шнуры и дать огонь по квадрату шестнадцать — и влепит прямым попаданием в старого друга — игра случая! Подумал с усмешкой, а все-таки передернуло.
Дом, где помещался командный пункт, был старый, подвалы глубокие, с толстыми стенами и низкими сводами. Потому и уцелели. За шестнадцать суток разные были ночлеги — не только в окопе под плащ-палаткой, а и в хороших, почти целых блиндажах. Но этот ночлег — первый городской, можно сказать, под крышей, хотя от второго и третьего этажей — одно воспоминание. Если бы не поехал искать Бутусова, можно было бы хорошо выспаться. Подумал об этом, уже проходя через подвал, мимо спящих бойцов и дежурного телефониста, к себе в закут.
В подвале два таких закута: один заняли Ильин и Завалишин — в нем две немецкие складные койки гармошкой, а во втором — двуспальная кровать с периной. Вчера на этой двуспальной спал немецкий командир батальона, а сегодня ты. Документы его захватили, а самого и среди убитых но нашли и в плен не взяли. Пленных вообще мало. Семнадцать человек за весь день, и большая часть обмороженные, полутрупы.
Зайдя в свой закут, он заметил, что на кровати кто-то лежит, накрыв лицо шапкой. Ординарец Иван Авдеич поправлял фитиль в гильзе.
— Кто там разлегся?
— Полковник из штаба армии. В двадцать четыре часа прибыл, вас спросил и сказал: «Пусть разбудит, когда вернется».
— Вот новости! — сказал Синцов и, подойдя к кровати, увидел на подушке рыжий загривок Артемьева. Повернувшись к Ивану Авдеичу, спросил: — Ужином кормили?
— Не захотел, так лег.
— Тогда сообразите чайку на двоих, самому жрать охота.
— Суп гороховый есть, — сказал Иван Авдеич. — Горячую пищу привезли, как только вы уехали.
— Тем более. — Синцов устало опустился в стоявшее у стола обшарпанное бархатное кресло.
— Разрешите? — В закут, приподняв прикрывавшую вход плащ-палатку, заглянул Ильин.
— Чего явился? Сказали, что отдыхаешь.
— Я приказал разбудить, как вы приедете.
— А какая срочность? — спросил Синцов. — Садись.
— Не хочу, — сказал Ильин. — Как сяду, так в сон валит. Перемена на завтра. Артподготовку перенесли с семи на девять, а начало — на десять.
— Это хорошо, — потянулся Синцов, радуясь, что все же можно будет поспать. — А почему?
— Туманян был, сказал, что хотят еще артиллерии подтащить и подождать до полной видимости, чтоб по своим не ударить.
— Все-таки, значит, учли опыт. — Синцов вновь вспомнил о потерянных сегодня четырех бойцах.
Ильин, наверное, подумал о том же, потому что сказал об одном из этих четырех:
— Старший сержант Курилев, минометчик, вернулся с перевязочного пункта в строй. Я сам с ним говорил. Рана, говорит, нетяжелая — довоюю.
— Ну и правильно, — сказал Синцов. — А то обидно. Иди спи пока.
Но Ильин не ушел, а прислонился к стене и спросил на «ты», неофициально:
— Нашел своего командира роты?
— Нашел.
— Чего он рассказывает?
— Ничего он пока не рассказывает, — сказал Синцов. И от воспоминания о Бутусове поморщился, как от боли.
— Еще одного пленного вечером взяли, — почему-то улыбнувшись, сказал Ильин.
— Почему смеешься?
— Здесь взяли. Под кроватью прятался.
Но Синцова это не рассмешило.
— Растяпы! — сердито сказал он. — Вылез бы ночью да гранату кинул, было бы мне потом смеху на том свете.
— Мало их все же, — сказал Ильин. — Боятся нам сдаваться.
— Ясно, боятся, — сказал Синцов. — И я бы на их месте боялся бы после всего, что сделали.
— Приказал разбудить. — Ильин кивнул на всхрапнувшего Артемьева.
— Успею, разбужу. Иди спи.
Ильин вышел, а Синцов с наслаждением окунулся спиной в мягкие, старые, клонившие ко сну пружины кресла. Будить Артемьева было и охота и неохота. Все главное было сказано сразу, полмесяца назад, при первом свидании. А говорить об остальном — нет сил у тебя и у него, наверное, тоже. Настолько нет сил, что кажется, нет и желания, хотя это неправда, желание есть, просто сил нет.
Артемьев повернулся на кровати, шапка свалилась на пол. «Все-таки мало ты переменился», — подумал Синцов, глядя на его тяжело вдавившееся в подушку крупное, спокойное, загорелое лицо.
Еще тогда, две недели назад, когда встретились, он подумал, что брат жены мало переменился. Все такой же, как весной тридцать девятого, при последнем довоенном свидании. Только на петлицах вместо одной шпалы три, да два ордена на груди, да ходит, чуть припадая на раненую ногу. Все переменилось за эти годы, а он — даже до странности — каким был, таким и остался. Может, оттого, что с семнадцати лет, с училища, всю жизнь готовил себя к войне и жил на ней среди того, чего ждал всю жизнь? А хотя можно ли сказать про эту войну, что она была тем, чего ждали даже такие до мозга костей военные люди?
Может, просто не вгляделся в него тогда сразу, и не до того было, и свидание оказалось на людях и короче, чем оба думали. Приехал в батальон вместе с Левашовым, и Левашов почему-то не ушел, сидел все время, пока Павел рассказывал про смерть Маши. Может, и к лучшему, что сидел. А потом Ильин и Завалишин вернулись и тоже сидели, сочувствовали. Наверное, думали потом уйти, оставить вдвоем, но никакого «потом» не вышло из-за немецкой внезапной контратаки. Сразу в тот день из огня да в полымя. Хотя, возможно, и это к лучшему.
Когда он приехал тогда в батальон, прямо так сразу и рубанул про смерть Маши, без предисловий. Сперва обнял, а потом на секунду отстранился, поглядел в глаза и рубанул. Не считал возможным откладывать до другого раза. Да и что значит на войне откладывать до другого раза? Не только в том смысле, что все под богом ходим, а просто — когда еще раз к тебе в батальон попадет? Не прикажут — и не попадет. Не в письмах же описывать про смерть сестры! Хотя уже не первый день знал, что умерла, но и ему, конечно, тяжело было говорить про это. На лице не написано было, но на лице не обязательно и должно быть написано. У тебя тоже, наверное, не было написано, когда слушал. Просто пустота и холод в теле, как будто все из тебя выкачали, и тошнит, как от многодневного голода. Даже Левашов испугался, потряс за плечо: «Что с тобой?»
А сегодня, когда рассказывала маленькая докторша, слушал, как человек, уже привыкший к этой мысли, слушал, как рассказ о том, чего давно нет. И третьего дня, когда Ильин, у которого свое горе, вдруг ночью, после того как выпили по сто граммов, сказал: «Закончим в Сталинграде, возможно, на формирование, пошлют в жилые места. Мы теперь с тобой оба холостые, возьмем и женимся на сестрах, породнимся», в ответ усмехнулся слову «породнимся». Как будто еще какое-то родство могло породнить их с Ильиным больше, чем батальон. Усмехнулся и промолчал. А Ильин подумал, что обидел, поставив себя, неженатого, на одну доску с ним, вдовым, и объяснил: «Я серьезно. Я на это не как другие смотрю. Говорят, сейчас жениться — сирот плодить, но это еще неизвестно. А если даже и так — пусть все равно моего родит и вырастит. Не с аттестатом, так с пенсией. Все равно после такой войны на всех баб мужиков не хватит».
«Ладно, там посмотрим, — сказал тогда Синцов, — давай сперва здесь довоюем».
Сказал, как подумал. Как было — уже не будет, а как будет — посмотрим. Была жена — и погибла больше года назад. Если не врать самому себе, когда бывают просветы в войне, давно уже вспышками чувствуешь, насколько тяжело без женщины. И раньше чувствовал, когда еще не знал о гибели жены. А какой длины будет жизнь, неизвестно.
Иван Авдеич вошел и поставил на стол котелок с супом.
— Не дюже горячий. Боялся, если подогревать — уснете не поемши.
— Какой есть, — сказал Синцов. — Налейте нам по сто граммов. — И, подойдя к постели, опустил руку на плечо Артемьева: — Вставай, Паша.
Артемьев открыл глаза и сел.
— Напорное, раньше тебя обновил, — кивнул он на кровать.
— Да, я еще не успел.
— Нашел, кого искал в госпитале?
— Нашел.
И Артемьев по лицу Синцова увидел, что подробнее отвечать ему неохота.
— А я сегодня по вечерней обстановке в штабе дивизии пришел к выводу, что соединение с Шестьдесят второй, скорее всего, завтра произойдет или у тебя, или у твоего соседа слева, и махнул ночевать к тебе. Третий день у вас в дивизии пасусь! Ты за сегодня здорово продвинулся, вон куда вышел!
— Да, рванули, — сказал Синцов. — Злые были сегодня и вчера после этого лагеря.
— Не видел его, времени не было поехать. Говорят, тяжелая картина.
Синцов невесело усмехнулся:
— Такая картина, что вчера, как ни требовал, ни одного пленного не взяли. Только сегодня к вечеру принудил. А про себя, в душе, подумал: еще слишком отходчивые у нас люди, если на вторые сутки после такой картины все же пленных взяли. Я комбат, мне приказано требовать, а будь я солдат, не поручился бы за себя после этого лагеря.
Ординарец вошел, поставил на стол кружки с водкой и снова вышел.
— Давай супу похлебаем, гороховый… — сказал Синцов.
Половину супа вылил в алюминиевую миску и подвинул Артемьеву, а котелок взял себе.
— Как рука? — спросил Артемьев.
— Действует… — Синцов пошевелил торчавшими из грязных бинтов пальцами. — Только большой чего-то… на морозе немеет… Сегодня немца одного взяли, обмороженного. Когда через пролом из подвала вылезал, кистями оперся; и вдруг на обмороженной руке пальцы сломались, как фарфоровые… Не видел бы сам — не поверил.
— А у нас обмороженные есть?
— Боремся с этим, следим, ночью будим. Ну что, выпьем?
Артемьев кивнул, выпил, закусил густо посоленным сухарем и стал молча хлебать суп.
— Я тоже сегодня проголодался, — сказал Синцов. — Когда в госпиталь поехал — горячую пищу еще не подвезли, а в госпитале дольше, чем думал, задержался. Овсянникову встретил. Оказывается, она в этом госпитале. Еще раз, от нее, все выслушал.
— Теперь все подробности знаешь, — помолчав, сказал Артемьев. — Я тоже мельком видел ее на днях у Серпилина — хотел сказать ей, что ты здесь, но обстановка не позволила.
— Всех подробностей и она не знает.
— Через те же Сциллы и Харибды прошла и жива осталась, — сказал Артемьев про Таню. — А могло быть наоборот…
И Синцов подумал: да, могло быть и наоборот. Маша могла остаться жива, а маленькая докторша могла попасть в руки к немцам. При всей силе привычки жить среди чужих смертей все-таки смерть жены было трудно вставить в этот уже сложившийся за годы войны список неизбежностей. Но думать про нее, что хорошо, если бы она осталась жива, а вместо нее попала к немцам маленькая докторша, было так же нельзя, как нельзя было думать перед завтрашним боем, что хорошо, если бы в нем убили не тебя, а Ильина или Завалишина. Нельзя было хотеть, чтобы кто-то умер вместо кого-то, можно было только хотеть, чтоб все всегда оставались живыми. Но мечтать об этом было Нелепо.
— Отличная она женщина!
Синцов понял, что Артемьев говорит про Таню, и молча кивнул.
— И баба, между прочим, занятная, если вглядеться.
— А ты что, уже вгляделся? — хмуро спросил Синцов, которому вдруг стало досадно от этих слов.
— Я — нет. Она сама в Москве, кажется, на меня глаз положила. Не утверждаю, но показалось. А я — нет. Просто объективно сужу: отличная, золотая женщина. Вот на таких и надо жениться, если дураком не быть, как я… Мне не надо. А тебе вот на такой и надо.
— Смотрю на тебя и думаю: умный ты или глупый? Нашел время!
— А что? Оба живые будете — возьми и женись на такой женщине. Тем более что вас сама судьба второй раз за войну сводит. Ничего не вижу в этом особенного. Что она такая маленькая, а ты под потолок — над этим, конечно, люди смеяться будут… — Артемьев улыбнулся, давая понять Синцову, что в общем-то, скорей, шутит. А серьезное во всем, что он сказал, было одно: сестры нет, и как бы ни любил ее Синцов, надо поставить на этом крест и жить, как судьба подскажет. С того света нас никто не видит, и никто не плачет и не радуется тому — раньше или позже мы их забыли…
— Что она такая маленькая, меня когда-то устраивало, — тоже улыбнувшись, сказал Синцов про Таню. — Когда тащил ее на закорках из окружения, радовался, что легкая.
— А мне вот, кажется, скоро придется на закорки груз потяжелее взвалить. — И, несмотря на усмешку, в глазах Артемьева мелькнуло смущение перед тем, что ему предстояло объяснить. — Видимо, женюсь, а возможно, уже и женился…
— То есть как это — возможно? На ком?
— На ком, на чем?.. — усмехнулся Артемьев. — Все та же сказка про белого бычка — на Надежде. Перед вылетом из Москвы зашел к ней — и пропал, как швед под Полтавой. Только не говори мне ничего, — остановил он рукой Синцова. — Что думаешь о ней, давно знаю, что скажешь обо мне, догадываюсь, — дурак! В основном верно.
Но хотя он остановил рукой Синцова, сказав «не говори», на самом деле его распирала радость оттого, что женщина, которую он когда-то любил и с трудом вынудил себя забыть о ней, снова принадлежит ему и сделала черт знает что, на что никакая другая не решилась бы на ее месте, — прилетела к нему на одну ночь на фронт и сейчас, после этого, хочет, можно сказать — домогается, стать его женой. Он сегодня отчасти потому и приехал ночевать к Синцову, что хотел поделиться: почему на это пошел и почему, хоть и ругает себя дураком, все равно счастлив. А счастье в военное время на полу не валяется.
— Ну что ж, хорошо, — сказал Синцов после долгой паузы.
— Врешь.
— Почему вру? Раз тебе хорошо с ней — и ладно. Только про «жениться» чего-то недопонял.
Артемьев рассказал, как Надя свалилась ему на голову в штаб армии под видом жены, и как наутро Серпилин приказал выдворить ее в Москву, и как она, уезжая, спросила, готов ли он жениться на ней, и сказала, чтоб дал ей с собой письмо в загс, раз он на фронте, — она сама пойдет и все сделает там без него. И еще приедет к нему сюда как законная и посмотрит в глаза этому Серпилину, который выставил ее отсюда, как какую-нибудь тварь!
— Что же, она со зла, что ли, за тебя замуж выходит?
— Отчасти и так.
— А пройдет злость — что дальше?
— История у нас с ней старая, — сказал Артемьев. — Хотя и вышла потом за другого, но все равно ей лучше, чем со мной, ни с кем не было. В этих делах меня не обманешь.
— А в остальном? — спросил Синцов, хотя видел, что Артемьеву трудно отвечать.
— И в остальном она тоже, надо сказать, неплохая баба, — с некоторым усилием над собой сказал Артемьев. — Рукава засучит и пол вымоет, и белье постирает, и обед сготовит — шутя все сделает…
— Ну, а в остальном? — неуступчиво повторил Синцов.
— А что остальное?
— Тогда вопросов нет.
— Да, можешь меня поздравить, — сказал Артемьев. — Вчера, когда из дивизии с Серпилиным говорил, сообщил мне, что присвоили очередное, подзадержавшееся… Теперь полковник.
— Поздравляю. — Синцов еще раз подумал о Наде: может, выходит теперь за него замуж оттого, что поверила — далеко пойдет? Раз в тридцать лет уже полковник и, даст бог, не убьют, еще до конца войны будет опять за молодым генералом.
— Хотел четвертую шпалу привинтить, да в штабе дивизии не нашлось. Никто не запасается, погон ждут.
— Рад бы помочь, — улыбнулся Синцов, — да нечем. У нас в батальоне, кроме замполита, кругом одни кубики. Он, правда, такой, что и последнюю шпалу отдаст, но это уж я не позволю. Перевоспитываю его, чтоб имел хотя бы полувоенный вид.
— Смешно это от тебя слышать, — сказал Артемьев. — Слушаю и вспоминаю, каким ты был до армии, в тридцать девятом.
— Тридцать девятый — это давно прошедшее… — усмехнулся Синцов.
— Сидим тут с тобой, как две половины армии, — сказал Артемьев. — Кадровая и приписная. Думал ли ты до войны стать тем, кто есть?
— А много ли и обо всем ли, о чем надо, мы вообще тогда думали?
— Как будем спать ложиться? — спросил Артемьев. — Может, валетом?
— Рискованно, — сказал Синцов. — Не знаю, как ты, а мне ординарец говорил: я нервно спать стал. Заваливайся подальше к стенке, а я еще посижу, неохота ложиться.
— Ждешь, пока засну, пойдешь своими делами заниматься? — спросил Артемьев, укладываясь на кровати.
— На дела сегодня сил нет. Раз артподготовка на девять перенесена, имею право до семи поспать.
— Я с утра у вас останусь.
— Тебе видней. Нам так и так наступать. А кто первый задачу выполнит, мы или не мы, — лотерея!
— Будем считать, что вы, — сказал Артемьев. — Сам говорил, какие вы после лагеря злые…
— Злость злостью, а огонь огнем. Положат, и будешь лежать при всей своей злости. У меня последние дни такое чувство, что перед батальоном еще густо, намного больше людей, чем у меня. Берем только абсолютным превосходством в огне. Без этого и шагу бы не сделали.
— Я говорил с фронтовым разведчиком, считают, что у немцев уже немного живой силы осталось.
— Не знаю, как они считают, — сказал Синцов, — а я просто считаю: за вчера и сегодня на моем участке противник оставил сто сорок трупов. А у меня всего в батальоне на сегодня сто тридцать восемь человек. Если бы у нас с ними вчера утром батальон на батальон был, так передо мною уже была бы пустота, дыра! А вот увидишь, что завтра будет! Хотя, конечно, сопротивление слабеет: голодные, и обмороженных много…
— Жалеть еще не начал? — вдруг спросил Артемьев.
Синцов вздохнул и не ответил.
— Чего вздыхаешь, я серьезно спрашиваю. У меня, например, неудобно признаться, а, несмотря на все зароки, нет-нет и шевельнется…
— А я, когда гляжу на них, все вспоминаю, сколько раз я был на их месте и в сорок первом и в сорок втором. И спрашиваю себя: неужели у них, как у нас, после всего этого сил хватит встать, отряхнуться и обратно полезть?
— Ну, насчет тех, что здесь, такой вопрос уже не стоит.
— А я не про них. Я про остальных… Не знаю, если бы с самого начала, с первого дня, пошли их вот так громить, наверно, как ты говоришь, и шевельнулось бы. А сейчас не шевелится, потому что все это пока только расплата. И еще не вся. Я их не жалею. Я просто пленных убивать не даю. А иногда думаю: почему должна быть расплата?
— То есть как почему? — не понял Артемьев.
— Почему нам сначала надо было в долги влезать, а только потом платить начинать? Или нельзя было без этого?
— Мысль законная, но пора бы уже перестать об атом думать. Жизнь идет вперед…
— А я никогда не перестану об этом думать, — помолчав, сказал Синцов. — И война кончится — не перестану, и десять лет после нее пройдет — не перестану, и двадцать пройдет — не перестану…
— Это только так кажется. А расшибем их, дойдем хотя бы до старой границы, и совсем другие мысли у всех будут.
Синцов ничего не ответил, расстегнул ватник, стащил валенки и лег на кровать, на спину, привычно закинув за голову руки. Когда лег, подумал, что сразу, мгновенно, как закинет руки за голову, так и заснет, но что-то мешало. Мягкая перина, что ли, в которую непривычно провалилось тело. Минуту полежал молча, потом сказал:
— Отвыкли от жилого фонда. Даже чудно, что под задницей перина. Не спится.
— А я наоборот, угрелся, — хорошо!
— Тогда спи, — сказал Синцов, — только скажи мне одну вещь: когда в Ставке служил, товарища Сталина хоть раз видел?
— Раз видел.
— Объясни, какой он.
— Чего тебе объяснять, сам не знаешь?
— А все-таки.
— Я всего раз его видел. Почти сразу, как пришел после ранения в Генштаб и работал направленцем. Посреди ночи нас всех вдруг собрали, кто сидел на участках Сталинградского фронта, и прямо провели к Сталину. Он поздоровался и приказал нам докладывать по очереди, начиная с правого фланга, о противнике: какие данные у каждого на своем направлении? Я докладывал четвертым, волновался, конечно, тем более что он мне два вопроса задал.
— А что отвечать, знал?
— Что отвечать, знал, но волновался.
— А какие вопросы были?
— Уточнявшие обстановку на моем участке. Видимо, у него заранее, помимо нас, я уж не знаю, по какой другой линии, были свои сведения о противнике, и он спросил: нет ли там во втором эшелоне еще какой-либо недавно подошедшей части? Я сказал, что предполагается начало выгрузки отдельного гренадерского полка СС. Тогда он спросил: почему сразу не доложили? Я ответил, что предположение еще не подтвержденное и не счел возможным докладывать ему как о факте.
— А как он тебя спрашивал?
— Я бы сказал, очень спокойно. Но когда смотрит на тебя — такое чувство, что проверяет, хочет знать тебя всего до мозга костей. И от этого нервничаешь.
— А как он выглядит?
— Как на портретах. Немного старше и ростом пониже; когда спрашивает, в глаза смотрит. А сам говорит очень медленно и спокойно, как будто никуда не торопится, хотя обстановка как раз была тяжелая. Мы только потом поняли, что в ту ночь проводилась самая первая прикидка на будущее наступление. Что тебе еще сказать? Когда слушает — ходит; остановится, в глаза посмотрит и опять ходит. Сапоги у него, наверное, с мягкими подошвами, поступь мягкая, как…
Артемьев сначала хотел сказать, как у кошки, потом — как у тигра, но не сказал ни того, ни другого: и то и другое казалось неудобным сказать про Сталина.
— Через час всех нас отпустили. У меня лично было такое чувство, что мы мало чего добавили, что он и без наших докладов хорошо информирован. Чувствовалось по вопросам.
— Да, интересно.
Синцов слушал с жадным любопытством. Артемьев был для него первым человеком, не просто говорившим про Сталина, а видевшим своими глазами, как он ходит, как говорит, как задает вопросы.
Синцову хотелось знать это. Ему всю войну хотелось знать про Сталина как можно больше, потому что в глубине души ответ на вопрос — какой он, Сталин? — связывался с ответом на другой, главный вопрос: почему только сейчас, на второй год войны, наступает начало настоящей расплаты с немцами?
Вопрос этот как бы ставил под сомнение меру величия Сталина и меру безошибочности его решений. А в то же время, когда комбат Синцов, полтора года проживший на переднем крае, все еще искал ответа на вопрос: «Почему война шла так, а не иначе?» — в том, какой Сталин, — это было молчаливым признанием того места, которое занимал Сталин и в его мыслях о прошлом, и в его надеждах на будущее, да и вообще во всей его жизни.
— А верно говорят, — спросил Синцов, — что Сталин, прежде чем не получит сводки со всех фронтов, не ложится спать никогда?
— Судя по тому, как наши начальники до третьих петухов сидят, — так. А более точно мне знать не дано. — Артемьев с досадой подумал, что все же не сумел объяснить Синцову всех своих чувств, с которыми пришел и ушел от Сталина в тот день. Рассказывал, как спрашивает, как смотрит, про мягкие сапоги… А для главного не нашел слов. Хотя для таких вещей вообще не сразу найдены» слова, а то можно было бы рассказать и кое-что другое: как уже не ты, направленец, мелкая сошка, а сам Иван Алексеевич собирался на доклады к Сталину, и как ждал, вызовут его или нет, и как приходил с доклада. Каждый раз шел как под пули и возвращался — словно реку переплыл, — вспомнил Артемьев без тени осуждения, наоборот, с уверенностью, что так оно и должно быть, раз человек шел на доклад к самому Сталину…
Синцов лежал, закрыв глаза, но не спал.
Когда хочется спросить слишком много, начинаешь себя мысленно урезать, урезать и до тех пор урезаешь, пока почти ничего не остается спрашивать.
— Слушай, — Синцов открыл глаза, — вот ты теперь с Серпилиным служишь, какого ты мнения о нем?
— Самого высокого. А что?
— Нет, ничего, — сказал Синцов.
Но это было неправда, когда он сказал «нет, ничего», потому что сам вопрос — «какого ты мнения?» — был другим вопросом, которого он так и не задал: отчего же так вышло с Серпилиным до войны, раз и ты о нем самого высокого, и я о нем самого высокого, и все самого высокого, а четыре года он не то дороги мостил, не то лес рубил. Говорят: «Лес рубят — щепки летят!» Да ведь он не щепка, а начальник штаба армии.
Разные чувства рождались в последнее время, когда все очевиднее били немцев. Но главных два: одно — слава богу, что дожили до этого. А другое рядом — досада, что не с самого начала так. И эта досада жила и задавала тебе вопросы: почему да почему?
Это, собственно говоря, и имел в виду, когда спросил про Серпилина: какого мнения? Но не высказал своей мысли до конца, потому что она была из тех, когда даже с близким человеком долго ходишь вокруг да около.
— Не спишь?
— Не сплю.
— Мы с Рыбочкиным, с адъютантом батальона, — девятнадцать лет, только из училища, — как-то лежали в воронке, пережидали обстрел. И он вдруг мне говорит: «Товарищ старший лейтенант, а все-таки, по-моему, товарищ Сталин неправильно сделал, что до войны с немцами допустил, с такой высококультурной нацией». Я ему сразу не ответил: мина пролетела — нам головы в снег воткнула. А потом поднял голову и говорю: «Чего ты городишь? С ума сошел, под трибунал захотел? Что же, товарищ Сталин должен был нам приказать руки перед немцами поднять, что ли?! Говори, да не заговаривайся!» А он мне отвечает: «Я, говорит, не про это сказал. Раз война — я понимаю: или мы, или они! А я про то, как же так, после первой мировой войны у нас с Германией хорошие отношения были, и компартия там была самая сильная в Европе… Как же товарищ Сталин допустил, чтобы у них верх фашисты взяли?» Говорит мне это, а я лежу в воронке рядом с ним, слушаю его и не знаю — плакать над ним или смеяться, потому что чепуху порет, а в то же время — прав. Не должно этого было быть, как вышло! Так меня воспитывали, что я считал: не должно было!
— Ну и что ты ему сказал? — спросил Артемьев.
— Сказал: «Больно много ты валишь на товарища Сталина. Все же это Германия, а не Россия, не все на свете в его власти». А он на меня так посмотрел, как будто я его веры лишил, даже жалко его стало. «Ванюша» лупит через нас, а мы лежим голова к голове и смотрим друг на друга. Обстановка такая, что можно на откровенность. Гляжу ему прямо в глаза и говорю: «Чтобы я от тебя больше на эту тему не слышал, а тем более другие. Понял?» — «Понял». А по глазам вижу: ничего он не понял. А я, думаешь, понял? Вся разница между нами: я понимаю, что об этом говорить не надо, а он даже и этого не понимает… Скажи мне, Паша, ты доволен своей жизнью?
— В каком смысле?
— А в таком смысле, что не стыдно будет потом за то, как живем?
— В адъютантах малость лишнего проторчал. А так ничего, доволен.
— И я сейчас доволен. А как, по-твоему, до войны мы как жили, хорошо?
— В смысле харчей, что ли? — спросил Артемьев, и Синцову показалось по его голосу, что он про себя усмехнулся.
— Так и дальше хочешь жить, как до войны жили? Чтобы после войны все так было, как было?
— Довоюем — разберемся, — сказал Артемьев.
— А есть с чем разбираться?
— Да-а… — протянул Артемьев. — Исключительно тяжелый характер у тебя, я вижу, стал. В другой раз выспаться захочу, к кому-нибудь еще поеду. Весь сон разогнал…
— Ладно, спи. — Синцов покосился на Артемьева, увидел, что тот закрыл глаза, сам тоже закрыл глаза и с минуту лежал молча, пробуя представить себе, что думает сейчас Артемьев, человек, с которым они не говорили по душам целых четыре года.
— Придется будить, — раздался из-за плащ-палатки знакомый голос Левашова.
Синцов поднял голову с подушки, сел и сунул ноги в валенки.
— Куда ты? — спросил Артемьев, не открывая глаз. — Что там?
— Сейчас узнаю. — Синцов наскоро застегнул ватник и вышел.
В подвале стояли трое: Рыбочкин, Левашов и незнакомый Синцову низкий плотный человек в слишком длинном полушубке и в надвинутой на брови слишком большой ушанке.
«Опять корреспондент, что ли?» — недовольно подумал Синцов. Ему не хотелось спать, но говорить тоже не хотелось.
— Знакомься с товарищем… — как-то странно, ничего не добавив к этому слову «товарищ», показал Левашов пальцем на низкого в слишком длинном полушубке.
Синцов, вышедший из своего закута без ушанки, бросил руки по швам:
— Командир батальона, старший лейтенант Синцов, — и пожал протянутую руку.
— Здравствуйте. Келлер, — с заметным немецким акцентом представился человек в слишком длинном полушубке и крепко пожал Синцову руку. Рука у него была большая и жесткая.
— Чего удивился? — заметив выражение лица Синцова, спросил Левашов.
— Я не удивился, — сказал Синцов. — Прошу отдохнуть, чаю попить. — И, взявшись за плащ-палатку, хотел откинуть ее и пропустить гостей. Но Левашов остановил его.
— Все в свое время. Сперва дело. Хотим у тебя в батальоне место выбрать, откуда он утром будет свою передачу вести. Предлагал ему ночью: все же безопасней, а он хочет с утра.
— Ночью спят, — сказал немец.
— В общем, его не переупрямишь. Но место надо с ночи подобрать.
— А какая передача, через рупор? — спросил Синцов.
— Нет, придется сюда МГУ за ночь подтащить. Под прикрытие каких-нибудь хороших развалин поставить и замаскировать… Ты поглубже других в город влез, потому к тебе и явились.
Синцов задумался. МГУ — мощная громкоговорящая установка — как-никак все же смонтированный на полуторке автобус. Если удастся его до Чугунова полтораста метров хотя бы на руках дотолкать — там в третьей роте есть подходящая развалина — бывший гараж. Пол на уровне земли, две стены углом и часть перекрытия сохранилась.
— Ну как, найдешь то, что нам нужно? — спросил Левашов. — Учти, кроме всего прочего, чтоб тут же рядом для людей надежное укрытие было. Фрицы как ни экономят боеприпасы, а услышат передачу, насмерть бить будут — закон!
— Думаю, подыщем. Сейчас пойдем, только портупею надену, — сказал Синцов. — А может, перед дорогой все же по кружке чаю?
— Если чай… — сказал немец.
— Чай. Покушаем, когда вернемся.
— Да, — сказал немец. — Немножко, правда, холодно.
Иван Авдеич, не дожидаясь приказаний, уже подтащил к столу длинную лавку, дав комбату возможность сказать: «Присаживайтесь!»
Синцов откинул плащ-палатку и зашел в закут. Артемьев поманил его пальцем.
— Кто такие? Недослышал.
— Замполит полка с немцем. По радио будет агитировать. Может, встанешь?
— А ну их, — сказал Артемьев, — спать буду. Уже приладился. А тебе опять на мороз!
Синцов пожал плечами. Что ответить на это?
Он вышел подпоясанный и, не надевая ушанки, подсел к столу. На столе уже стояли кружки и эмалированный облупленный чайник.
— Да, вот такое у нас противоречие с товарищем Келлером, — сказал Левашов, кивнув на немца. — У меня приказание политотдела — обеспечить, чтобы ни один волос с его головы не упал, а у него, наоборот, желание вести свою передачу среди бела дня.
— Волос уже все равно упал. Много упал, — сказал немец, снимая с головы ушанку и поглаживая лобастую лысеющую голову. Он улыбнулся, но в его сдержанной улыбке была горечь. — Надо сейчас много работать. Много, очень много.
Он расстегнул два верхних крючка на полушубке: под полушубком была телогрейка, а под телогрейкой — гимнастерка с петлицами.
«Вот как, даже в нашей гимнастерке», — подумал Синцов и вдруг, глядя на этого лысеющего лобастого человека с белыми густыми бровями, вспомнил, что уже видел его, и тут не могло быть никакой ошибки. Это было в тридцать четвертом году, зимой, девять лет назад, вскоре после процесса Димитрова. Этот человек — именно этот человек, только что бежавший тогда из Германии, выступал у них в аудитории КИЖа и рассказывал им, что такое фашизм. Только тогда он говорил по-немецки, и его не успевали переводить, особенно когда он сердился и в такт словам, как молотом, ударял своим тяжелым кулаком по трибуне. И фамилия его не Келлер, как сначала послышалось Синцову, а Хеллер, Эрнст Хеллер. И у него была книга о Гамбургском восстании, вышедшая еще до того, как он бежал к нам из Германии, а потом были очерки из Испании — он уже от нас ездил в Испанию, командовал там батальоном в Интернациональной бригаде.
Конечно, это он, тот самый, который был у них в КИЖе. Только брови у него тогда были совсем черные, а сейчас совсем белые.
Заметив, как внимательно смотрит на него Синцов, немец опустил глаза и обхватил руками кружку с горячим чаем, грея об нее пальцы.
— Я вас один раз видел, товарищ Хеллер, — сказал Синцов. — Вы приезжали в тридцать четвертом году к нам в КИЖ — Коммунистический институт журналистики.
Немец быстро кивнул, потом, словно вдогонку, кивнул еще раз и улыбнулся.
— Немножко плохо говорил тогда по-русски, — сказал он. — Только одно русское слово — «Рот фронт», да? — Он оторвал правую руку от кружки, сжал большой кулак и сделал им короткое полудвижение; он не показывал, он только напоминал этим полудвижением, как это было. — Рот фронт, да?
И хотя он продолжал улыбаться, в глазах его мелькнуло что-то скорбное, словно воспоминание об этом жесте и этом слове доставляет ему боль, словно и этот жест, и это слово лежат где-то глубоко, под развалинами всего того, что обрушилось на них потом, и он сейчас не может ни произнести это слово, ни сделать этот жест с той, прежней силой.
— Я читал вашу книгу, — сказал Синцов.
— А я не читал, — сказал Левашов. — Стыдно, а приходится признаться.
— И про Испанию ваши статьи читал, — сказал Синцов.
— В «Интернациональная литература», да? — спросил немец. — Плохая война, — сказал он, и в его глазах снова промелькнуло что-то мучительное.
— Хорошие люди, но плохая война. Голая рука против танк, против «юнкере», против «мессершмитт».
— Это мы знаем, на себе испытали, — сказал Левашов.
— Да, да, — быстро, даже, может быть, слишком быстро, сказал немец.
«Каждый день слышит от нас о том, что сделали у нас фашисты, — подумал Синцов. — И хотя начал воевать с ними раньше, чем мы, еще в Испании, а все равно ему тяжело это слушать, потому что все равно он немец».
— Видите, своего читателя здесь встретили, — сказал Левашов про Синцова.
Но немец, хотя и кивнул, не посмотрел на Синцова. Наверное, ему было сейчас не до своих читателей, он тяжело думал о чем-то другом, своем, главном и трудном.
Синцов выпил еще глоток чаю и встал. Левашов вопросительно посмотрел на него.
— Разрешите, я пойду первым, разведаю, — сказал Синцов. — Думаю, у Чугунова найдем все, что надо. Но хочу сам проверить. А вы пока грейтесь. Я за вами пришлю.
Хотя он просил разрешения, но просил настоятельно, как просят подчиненные у начальства при посторонних, давая понять, что они знают, что делают.
Левашов кивнул: комбату, в конце концов, виднее. А может, он не хочет сразу вести с собой немца, считает нужным что-то убрать от глаз подальше.
— Как, пусть идет вперед, а мы подождем, погреемся? — обратился Левашов к немцу.
Немец, прежде чем ответить, сделал секундную паузу. Видимо, наоборот, хотел идти сразу, но спорить не стал.
— Да, — сказал он и, подняв свою лобастую голову с седыми бровями, посмотрел на Синцова таким долгим взглядом, словно пытался вспомнить невозможное: лица всех тех, кто тогда, девять лет назад, когда он только что бежал из Германии, слушал его и, громыхая отодвинутыми стульями, поднимая кулаки, вместе с ним кричал: «Рот фронт!» Вот он, один из них, высокий, с невыспавшимся лицом, в ватнике, в ушанке, привычным жестом, прежде чем выйти в ночь, вешает на плечо автомат…
Идя в роту к Чугунову, Синцов всю дорогу думал о немце. Левашов был прав, заподозрив, что комбат решил кое-что прибрать там, впереди.
Идешь среди развалин и все время натыкаешься на немецкие трупы. А там, у Чугунова, как раз в этом гараже на полу целый штабель — сами немцы складывали. Большинство без сапог, босые, и на голых ногах болтаются на проволочках немецкие похоронные бирки-половинки. У них одна половинка по шву отламывается и остается при трупе, а другую половинку не то родным, не то еще куда-то отсылают.
Чугунов, конечно, аккуратный, наверно, прибрал. Но могло быть и так, что руки не дошли. Предел человеческим силам тоже есть. В бою солдат приказ выполняет, а кончился бой — положил голову на что попало, хоть на труп, и уже ничего ни с кем до утра не сделаешь.
Конечно, этого немца трупами не удивишь; они тут, в Сталинграде, во всех видах. А все-таки что-то мешает этой мысли. Все же лучше, чтоб он, придя к Чугунову, не наткнулся на целый штабель своих.
Невольно подумав «своих», попробовал мысленно поправить себя: нельзя так думать про этого немца. А как думать? По-другому тоже не выходит. Хотя и не свои они для него, а все же и свои. Наверное, глядит на эти трупы и думает: кто из них кто? Залезь в его шкуру да поди погляди на эту поленницу с бирками на голых ногах. Попробуй узнай, кто из них до прихода Гитлера голосовал за фашистов, кто — за социал-демократов, а кто — за коммунистов! В армию всех подряд забирали. До пожара рейхстага шесть миллионов за коммунистов голосовали. И они тоже лежат среди этих мертвяков, больше чем вероятно.
«Да, тяжело этому немцу», — подумал Синцов.
Чугунов спал чутко. Как только услышал — пришли, сам проснулся и сел на койке. В его подвале тоже был раньше какой-то немецкий штаб. Чем дальше в город, тем больше пойдет теперь этих штабов. Хотел встать, но Синцов придержал его за плечо и сам сел напротив.
— Не даю тебе отдыхать, Василий Алексеич. — Синцов искренне жалел, что разбудил Чугунова. — Но надо посоветоваться с тобой.
— А я уже вставать себе заказал. Пять часов проспал! — весело сказал Чугунов, поглядев на часы. — Сегодня у меня сон, можно сказать, хороший.
Синцов рассказал про немца и предстоящую радиопередачу.
Чугунов насупился.
— Когда же он думает начать?
— С рассветом.
— Артподготовка в девять, значит, до нее, — сказал Чугунов, очевидно прикидывая в уме, как долго придется принимать ему на себя немецкий ответный огонь, потому что, раз передача, немцы будут бить по роте Чугунова.
— Укроешь людей получше, — сказал Синцов. — А сколько он будет говорить, не знаю. Может, сразу такое им скажет, что они сдаваться начнут.
Чугунов выжидательно поднял глаза: хотел проверить, серьезно говорит комбат или шутит, но так и не прочел на лице Синцова ответа на свой вопрос.
— Навряд ли, — сказал Чугунов. — Я с ними на слова уже не надеюсь. Только на огонь.
— В основном прав, — сказал Синцов. — А все же кто его знает, одно дело — пленный или перебежчик, вчера еще с ними сидел, а сегодня уже от нас кричит: «Жив, здоров, не убили, накормили», а другое дело — будет говорить человек, который против фашизма всю жизнь воюет, и притом еще писатель.
— Это, конечно, да, — сказал Чугунов. — Конечно, если такой человек, то другое дело.
Но, хотя по его словам выходило, что он вроде бы соглашается с комбатом. Синцов понимал, что» Чугунов вовсе соглашается с ним и не допускает мысли, что немцы, послушав передачу, пойдут сдаваться. И «другое дело» сказал он не о будущей радиопередаче, а просто о самом человеке, что человек этот — совсем другое дело, чем перебежчики или пленные, к которым подойдут по-хорошему: перевяжут, обогреют, накормят, — и они берут в руки рупор и говорят своим, чтобы сдавались.
И Чугунов и Синцов — оба понимали, конечно, что так и надо поступать с перебежчиками и пленными и хорошо, что они говорят в рупор и предлагают сдаваться. Все это понятно, а все же ни Чугунов, ни Синцов одинаково не могли преодолеть чувства солдатского недоверия к этим людям хотя бы потому, что слишком хорошо знали, как это бывает наоборот, и не раз за войну слышали русские голоса оттуда: «Товарищи красноармейцы, сдавайтесь, я такой-то, со мной хорошо обращаются, вы в безнадежном положении…» Слышали и били по таким голосам изо всех видов оружия, со всей яростью, на какую были способны.
Конечно, этот немец — совсем другое дело. Фашисты этому Хеллеру, попади он им в руки, звезды бы на спине повырезывали, как белые красным в гражданскую! А все же Синцов не мог сейчас до конца представить себя на его месте. Не мог, и все тут. Умом понимал, а в чувствах было что-то такое, через что трудно переступить. Или коммунистического сознания в тебе недостаточно, или за полтора беспощадных года войны с тобой что-то такое сделалось, что уже и сам себя не до конца понимаешь.
— А наверху, в гараже?
— «Дрова», что ли? — Чугунов усмехнулся.
— Да. Шел мимо, не заметил. Убрал?
— В угол к стенке завалили. За этого, за немца, беспокоитесь? Он небось уж привычный.
— Не беспокоюсь, а все же как-то…
— А по мне — какая разница, пусть смотрит, — сказал Чугунов.
— Левашов приказал безопасность этого немца обеспечить, — сказал Синцов. — Надо любой ценой обеспечить, не подвести. Я уже думал. Радиомашину в гараж в самый угол затащим. А на случай сильного огня для укрытия — там у тебя, я видел, рядом танк подбитый стоит — можно подрыть поглубже между гусеницами и пару тулупов засунуть, чтобы, если отсиживаться придется, не замерз.
— Можно и тулупы, — сказал Чугунов. — У меня и грелки химические есть, две штуки.
— Смотри какой запасливый! А у меня ни одной не осталось.
— Есть, — сказал Чугунов. — Для такого дела дам. По-моему, в случае чего, будет подходяще там, под танком. Сами посмотрите…
Они вылезли из подвала. Впереди, у стены гаража, темнела коробка танка.
— Холодно будет ему, если туда, под танк, загонят лежать, — сказал Чугунов. — Как думаешь, Иван Петрович, соединимся за сегодня с Шестьдесят второй или нет?
— Не бог. Не знаю, — сказал Синцов.
Глава 32
Пробыв почти весь день в 111-й дивизии, командующий армией генерал-лейтенант Батюк вернулся оттуда вечером до крайности злой. Для злости было две причины: первая — та, что, несмотря на личное присутствие Батюка, 111-я и сегодня не прорвала фронт немцев и не соединилась с 62-й армией, а вторая причина — неожиданное личное столкновение с таким, казалось бы, покладистым стариком, как командир дивизии генерал Кузьмич, которого Батюк про себя привык называть «божьей коровкой».
Когда, налазившись вместе с Кузьмичом по окопам и развалинам, побывав на всех трех наблюдательных пунктах полков, устав и намерзшись, Батюк перед возвращением в армию заехал в штаб дивизии выпить чаю, Кузьмич вдруг побелел как бумага, встал, попросил извинения и, прихрамывая, вышел в соседнее помещение. Батюк, не отличавшийся терпением, начал пить чай без него, потом, рассердясь, оставил стакан, поднялся и рванул дверь в соседнюю комнату.
Там на лавке сидел белый, без кровинки, Кузьмин и шепотом кричал на своего адъютанта:
— Давай сухой валенок!..
— Не дам, товарищ генерал.
— Давай, говорят… командующий ждет!
— Что тут происходит? — спросил Батюк, переводя взгляд с белого лица командира дивизии на его забинтованную от щиколотки почти до колена ногу.
— Давай валенок! — не своим голосом заорал Кузьмич.
Адъютант поставил ему валенок, он с искаженным от боли лицом сунул в него ногу и встал.
— Товарищ командующий, разрешите доложить… — начал адъютант и остановился под яростным взглядом командира дивизии.
— Докладывайте, — переводя взгляд с одного на другого, сказал Батюк.
Адъютант виновато посмотрел на Кузьмича и стал докладывать, что у командира дивизии уже несколько дней как открылась старая рана, и, хотя врач ему сказал, что надо полеживать, он не ложится, сегодня и вовсе ходил целый день и так разбередил ногу, что валенок полный крови.
— Где же твоя совесть? — Батюк повернулся к Кузьмичу. — Почему, как я приехал, мне не сказал? Какой из тебя командир дивизии, раз у тебя рана открылась? Садись, чего стоишь? В ящик сыграть хочешь?.. — И Батюк матерно выругался.
Кузьмич не сел.
— Разрешите ответить на ваши вопросы с глазу на глаз? Или и дальше будете меня при людях матюкать?
Батюк ничего не ответил, повернулся и пошел в другую комнату. Кузьмич прошел за ним, закрыл за собой дверь и попросил разрешения сесть.
— Можешь хоть ложиться! Докомандовался, понимаешь, а со штабом армии в прятки играешь, — сказал Батюк сердито, садясь на стул напротив Кузьмича.
— И еще не матюкай его. Да я бы тебя не так еще обматюкал, если бы не при людях. Сдавай дивизию Пикину и езжай в госпиталь.
— Иван Капитонович, чем сплеча рубать, все же сперва уважьте, послушайте. Как-никак годов на десять постарше вас.
— То-то и оно, — сказал Батюк. — Давно пора ехать в тыл запасные полки учить, а не добивать себя тут до ручки.
— До сей норы, что возложено, выполнял и так и дальше думаю, — сказал Кузьмич. — Ночь перележу, а утром, где надоть быть, буду. И все, что надоть, сделаю.
— Не видать, чтоб ты все, что надо, делал. Соединиться обещал, а не сделал!
— Что мог, делал, товарищ командующий. Вы сами видели…
— Мог, мог… — сердито оборвал Батюк и встал. — Ты сделал, что мог, а другой придет и сделает больше…
— Иван Капитонович, — умоляюще сказал Кузьмич. — Не трожьте меня до конца операции. Есть в вас душа или нет?!
— А ты мне личных отношений не разводи, — взорвался Батюк. — Обращайся, как положено.
— А раз как положено, — поднявшись и став напротив Батюка, сказал Кузьмич, — так вы меня не тычьте, я у Фрунзе служил, он меня не тыкал…
— У вас все? — угрожающе спросил Батюк, с трудом не дав себе хряснуть кулаком по столу. — Получите письменный приказ и сдадите дивизию.
Он уехал в гневе и не выполнил своей угрозы сразу же по приезде в штаб армии только потому, что его поглотили неотложные, накопившиеся в его отсутствие дела и надо было сначала расправиться с ними.
Тем временем члену Военного совета Захарову позвонил взволнованный замполит 111-й Бережной, прося разрешения срочно явиться к нему.
— Являйся, раз такая нужда на ночь глядя, — сказал Захаров. — Кстати, жалоба на тебя есть. Заодно разберем.
— Какая жалоба? — спросил Бережной.
— Явишься — узнаешь. — Захаров положил трубку и покосился на сидевшего перед ним заместителя начальника политотдела армии полкового комиссара Бастрюкова, который полчаса назад пришел не с жалобой, как выразился Захаров, а с замечаниями по недостаткам в работе политотдела 111-й дивизии.
— Ну что ж, — сказал Захаров, — раз Бережной сам напросился, пока будьте свободны. Как приедет, вызову на очную ставку. — И, поглядев на недовольное лицо Бастрюкова, усмехнулся. — Иди, товарищ Бастрюков.
Захарову хотелось остаться одному, успеть до приезда Бережного самому обдумать, как быть с этой некстати вспухшей историей.
«Бастрюков формально прав: вытащил это дело и поставил в таком разрезе, что теперь не обойдешь его ни справа, ни слева. Остается один вопрос — за каким хреном ему понадобилось сейчас, на гребне последних усилий, вдруг вытаскивать эту историю, которая через несколько дней на фоне победы сама собой утонула бы, и никто бы ее не оживил. А он, наоборот, рад и понимает свою силу; раз пришел ко мне, я уже не могу ему сказать: не суйся, подожди, пока само собой заглохнет… Не такой это человек, чтобы ему так сказать».
Дело, по которому пришел Бастрюков, кроме всех прочих его жалоб на политотдел дивизии, заключалось в том, что в 111-й, в разведроте, был, оказывается, боец по фамилии Гофман. И был он не еврей, за которого его привычно считали, сталкиваясь с фамилией Гофман, а самый настоящий немец Поволжья. И это в дивизии, по словам Бастрюкова, знали и покрывали, несмотря на то что был строжайший приказ: немцев Поволжья ни под каким видом во фронтовой полосе не держать. А этот немец воевал в дивизии, и не где-нибудь, а в роте разведчиков, и как раз он взял того крайне необходимого «языка», которого в канун наступления приказано было взять на участке 111-й дивизии, и получил за это «Отвагу».
И все сошло бы, если бы товарищ Бастрюков, за которым числится армейская газета, не потребовал себе на просмотр непошедшие материалы. Он вообще был старательный, каких только дел на себя не брал, лишь бы времени не оставалось на передовую ездить. И в непошедшем материале нашел набранную заметку с описанием подвига этого Гофмана. Редактор, наверное, споткнулся о фамилию и заметку не пустил: от греха подальше. А Бастрюков увидел и пошел копать. Вызывал к себе корреспондента, который писал, — в общем, докопался! Нашел в армии одного немца — и ставит вопрос в мировом масштабе. И попробуй заткни ему теперь рот!
Начальник политотдела армии был хороший мужик, но имел простительную, с точки зрения Захарова, слабость — не вылезал с передовой. А когда прибыл товарищ Бастрюков, в его лице приобрел желанного заместителя, который, не разгибая спины, сидел в политотделе за всех и гнал через себя снизу вверх бумаги, как всякий такой человек, забирая постепенно все большую силу. В последнее время Захаров чувствовал это по себе: Бастрюков все чаще лично являлся к нему с докладами и все настойчивее совал именно такие бумаги, от которых не открутишься. И под всеми ними — его подпись. Создает себе и во фронте и в ПУРе, среди всех тех, кто питает к этому слабость, авторитет недремлющего ока. А кроме того, там в ПУРе, в Москве, у него корешок в звании дивизионного; этот корешок его сюда и пристроил. И хоть ты и член Военного совета армии и считают, что натура у тебя твердая, а все же с товарищем Бастрюковым придется еще послужить. Знаешь ему цену, а голыми руками не возьмешь. Такого если уж брать, то надо, как занозу, чтоб не обломилась, а то глубже засядет, тогда вообще не вытянешь. И на это, при всем твоем горячем характере, у тебя должно хватить терпения. А не хватит — дурак будешь…
— Ну, чего явился? Какая срочность? — спросил Захаров вошедшего Бережного. Думал, что Бережной после разговора по телефону начнет с вопроса: какая жалоба на политотдел дивизии? Но Бережной начал не с этого.
— Константин Прокофьевич, на вас вся надежда. Нельзя до конца операции отстранять старика от командования дивизией…
— А почему нельзя? — спросил Захаров. Он сразу понял: в дивизии что-то стряслось во время пребывания там Батюка, и Бережной считает, что ему, как члену Военного совета, все это уже известно. Но ему из самолюбия, не столько личного, сколько связанного с пониманием своих прав и обязанностей члена Военного совета, не хотелось обнаружить своего незнания перед Бережным, — Бережной все равно сейчас сам вывалит все, что у него за душой, и картина будет ясна.
И Бережной действительно вывалил все.
— Меня слеза прошибла, глядя на старика, после того как командующий уехал!
— А ты вообще на слезу слабый.
— Успел полюбить, — горячо сказал Бережной.
— Быстро! Месяца не прошло…
— А любовь бывает с первого взгляда, товарищ член Военного совета.
— Опасное качество для политработников, — сказал Захаров. — А не будет у нас так, Матвей Ильич, — сегодня старика пожалеем, а завтра похороним?
— Не знаю, — сказал Бережной. — Знаю одно: если завтра снимете — считайте, что завтра же и похороните. Заживо.
— А о дивизии ты думаешь?
— Думаю. Дела у нас не хуже, чем у других. Пикин старается, я стараюсь, и старик себя не жалеет. А если хотите, чтоб он при своей открывшейся ране за оставшиеся дни меньше в полки лазал, дайте ему заместителя по строевой. Так и так у нас его нет.
— Нет потому, что сами же еще при Серпилине просили воздержаться, пока ваш Щербачев из госпиталя не выйдет. Не хотели никого другого.
— А сейчас, раз такая обстановка, просим: дайте.
— Вот это больше похоже на дело, — сказал Захаров. — Поговорю с командующим и с начальником штаба. Как они на это посмотрят.
— Я сам заранее к Серпилину схожу, — сказал Бережной.
— А вот этого от тебя не требуется. Ты ему не свояк и не кум. Зачем тебе к начальнику штаба армии, пользуясь бывшей дружбой, ходить, ставить его в ложное положение?
— Почему бывшей?
— А ты не придуривайся. Ты меня понял, — сказал Захаров. — Возможно, конечно, что и такое решение будет: из армейских медиков консилиум назначить, решить, как, способен исполнять свои обязанности по состоянию здоровья или нет?
— А-а… — махнул рукой Бережной. — Раз консилиум — все! Что им командующий прикажет, то и скажут.
— А ты зачем людей сволочишь? — вдруг рассердился Захаров. — Не люблю в тебе этого, сам вроде хороший, а мазануть другого — так, с маху, плохим назвать, между прочим, не боишься. Откуда у тебя такое мнение? У нас начсанарм, если хочешь знать, еще тебя принципиальности поучит.
— Виноват, не подумал.
— Брось эту привычку, — по-прежнему сердито сказал Захаров, — «виноват», потому что отпор тебе дал, а если бы не дал, считал бы, что прав.
Захаров снял трубку и покрутил телефон.
— Где командующий?
В телефон ответили, что командующий пошел к начальнику штаба смотреть обстановку.
— Так. — Захаров положил трубку. — Значит, время у нас с тобой еще есть.
И, снова сняв трубку, позвонил Бастрюкову.
— Заходите!.. Сейчас обсудим ваши безобразия, — повернулся он к Бережному.
— Какие безобразия, товарищ член Военного совета?
— А какие безобразия — заместитель начальника политотдела армии тебе скажет. Не хочу лишать его такого удовольствия. — Захаров посмотрел в глаза Бережному с каким-то показавшимся тому странным выражением, хотя странного тут ничего не было. Просто он глядел в глаза Бережного, и этот Бережной, которого он только что выругал, был в его глазах хорошим, стоящим человеком и, наверное, в том деле, о котором им предстояло говорить, тоже вел себя как стоящий человек. А Бастрюков, который сейчас придет, был, на его взгляд, человеком нехорошим и нестоящим, и история, которую он затеял, тоже была нестоящей историей. И тем не менее дело оборачивалось так, что этот нестоящий Бастрюков будет сейчас в его присутствии песочить стоящего Бережного, и в сложившейся обстановке помешать этому нельзя.
Бастрюков был, как и приказано, наготове и явился почти мгновенно. Раскрыл ту же папку, с которой, приходил час назад, надел очки и стал излагать соображения.
Излагал в том же порядке, как Захарову час назад, только немножко сильней нажал на фразу, что ему неизвестно, насколько с этим делом знаком замполит дивизии, как бы давая возможность Бережному найти лично для себя выход из положения. Вот и вся разница. «А так слово в слово, — отметил про себя Захаров, глядя на уже немолодое, с морщинками у глаз, но еще туго обтянутое, крепкое, здоровое лицо Бастрюкова, — сознает, что не люблю его и что этот доклад его не одобряю, сознает, но не отступает, потому что не боится меня. А не боится потому, что думает или пересидеть меня на своем месте, или рассчитывает, что не выдержу характера и сплавлю куда-нибудь с отличной характеристикой, только бы подальше от себя».
Бережной сидел, низко нагнув бритую голову, и глядел в стол перед собой. Захарову хотелось встретиться с Бережным взглядом и сказать ему молча, глаза в глаза: «Пойми, с кем имеешь дело, Бережной, пойми и будь умный». Но Бережной глаз не поднимал.
— У меня все, — сказал Бастрюков.
— Отвечайте, полковой комиссар, — сказал Захаров Бережному.
Если бы отвечать по-умному, надо было сказать: «Разберемся, выясним, доложим…» А тем временем сплавить этого немца из дивизии, а с «выясним», «доложим» не спешить, пока не будет конца делу в Сталинграде, а там выбрать момент, когда всем будет не до этого, и доложить, что все в прошлом, а на будущее учтем!
Но Бережной умным в таких случаях быть не умел. Он медленно поднял побагровевшую голову и сказал:
— И откуда только у товарища Бастрюкова такая подробная информация по нашей дивизии. Он у нас так давно не был, что я его и в лицо-то забыл!
— А ты не отклоняйся, — сказал Захаров, — давай по существу.
— А по существу… Что канцелярия у нас, как вычислил товарищ полковой комиссар, слабей работает, чем в других дивизиях, то мы мечтали до сих пор, что политотдел армии нас, наоборот, похвалит, — меньше, чем другие, ему бумаг шлем. А раз ругает — исправимся, доведем до своей процентной нормы. А что касается духа приятельства, нетребовательности и потери бдительности, который, по его словам, сложился у нас в политотделе дивизии, то насчет приятельства, верно, у меня все замполиты полков — друзья-приятели, я их на войне полюбил и разлюбить не обещаю. А насчет моей нетребовательности, то пусть товарищ полковой комиссар Бастрюков в любой наш полк пойдет, и в шкуре замполита сутки пробудет, и выполнит все, что я от своих замполитов в бою требую, а потом доложит вам, требователен я или нет. А насчет потери бдительности, то, действительно, признаю, упустил: имею какого-то писателя в дивизии, который мне ни слова не говорит, а товарищу Бастрюкову пишет и пишет. Учту, исправлюсь… А что как главный факт товарищ Бастрюков про Гофмана доложил, тут все правильно…
— Что значит правильно? — переспросил Захаров.
— Правильно мы поступили, товарищ член Военного совета. Так я считаю.
— То есть как правильно?
— А что ж, человек в разведку пошел, «языка» взял, мы сначала за это «Звездочку» обещали, но побоялись, что в армии зажмут, и дали что в нашей власти — «За отвагу». Лучше бы, конечно, «Звездочку», но «За отвагу» — медаль тоже хорошая. Так что, я считаю, правильно.
— Опять отклоняешься, — сказал Захаров. — Тебя не про награды спрашивают, а про другое.
— Я считаю, одно с другим связано, — сказал Бережной. — Он за сентябрьские бои одну «За отвагу» получил, за ноябрьские — вторую, теперь — третью. Семь «языков» на его счету. А теперь, значит, после третьей «Отваги», из дивизии по шапке?
— Разрешите задать вопрос полковому комиссару, товарищ член Военного совета, — сказал Бастрюков.
— Задавайте.
— Вас с соответствующим приказом знакомили?
— Знакомили.
— Вам, что ваш боец по национальности немец, когда известно стало?
— А мне это так давно известно, — сказал Бережной, — что я уже и забыл об этом. И считал, что к нему этот приказ уже не относится. Когда человек три «Отваги» получил еще до этого приказа!
— Для точности не три, а две.
— Для точности две. Пойдите попробуйте получите их, эти две «Отваги». Я лично не берусь. Может, вы возьметесь?
— Эй ты, шахтер, попридержи язык! — прикрикнул Захаров на Бережного.
— Меня это мало трогает, товарищ член Военного совета, — спокойно сказал Бастрюков. — Мне суть надо выяснить. А суть, по-моему, ясна. Приказ злостно нарушен. С ведома замполита дивизии.
— Не с ведома, — сорвался Бережной, — а по совету и настоянию, на полную мою ответственность. И не копайте ни под кого другого. Не трудитесь!
— Шахтер! — снова прикрикнул Захаров.
— Извините, товарищ член Военного совета.
— Я доложил все, что мне известно, товарищ член Военного совета. — Бастрюков закрыл лежавшую перед ним папку. — Прошу извинить, но не ожидал, что заместитель командира дивизии по политчасти позволит себе проявить в вашем присутствии такую партийную невоспитанность по отношению ко мне. Надеялся, что хотя бы вы пресечете! Разрешите идти? — И поднялся, стремясь подчеркнуть, что он, человек, выполнивший свой долг, уходит, оставляя его наедине с Бережным, у которого, не то что у него, Бастрюкова, наверное, найдется с членом Военного совета общий язык.
Но Захаров не дал ему такой возможности.
— Останьтесь. Мы с вами еще не закончили.
Он повернулся к Бережному и, прежде чем сказать ему то, что собирался, встал. Бережной тоже встал. Вскочил и Бастрюков.
— Чтобы завтра этого немца в дивизии духа не было, — сказал Захаров, глядя в глаза Бережному. — Об исполнении донесете.
— Ясно.
— И если будут новые случаи нарушения, — пеняйте на себя. А в связи с докладом товарища Бастрюкова изложите в рапорте на мое имя, как вы дошли до жизни такой — приказы нарушать. Рассмотрим ваш рапорт на Военном совете. После окончания боев. Сейчас нет времени заниматься вашими художествами. Только этого нам не хватало… Вы свободны, идите, — резко заключил он и покосился на Бастрюкова.
Тот стоял замкнутый, с неподвижным, окаменевшим лицом. Понимал, конечно, что член Военного совета уже наполовину вывел Бережного из-под удара, и притом так, что не подкопаешься. Понимал и молчал, даже бровью не повел, пока Бережной не скрылся за дверью.
Захаров, сам не садясь и не приглашая садиться, подошел к Бастрюкову.
— Все, что заслуживает внимания в вашем докладе, учту. А вам рекомендую с завтрашнего же дня начать бывать в частях, чтобы не выслушивать от замполитов дивизий того, что сегодня слышали.
— Слушаюсь, товарищ член Военного совета, — сказал Бастрюков. — Но только вы сами знаете, как у нас до сих пор с начальником политотдела складывалось. — Сказал это с видом бедного Макара, на которого все шишки валятся. «Везу воз за всех, — говорило его лицо, — не вылезаю из писанины и черной работы и за это еще получаю упреки!» — Кому-то из нас все же надо и здесь быть.
— Кому-то надо, — сказал Захаров. — Но не вам. Если потребуетесь и не найду, доложат, что Бастрюков в войсках, обещаю, что голову с вас за это не снимем. Завтра буду в Сто одиннадцатой, надеюсь встретить вас там. Вопросы ко мне есть?
И, провожая взглядом Бастрюкова, подумал: «Нет, друг дорогой, я с тобой не примирюсь, буду воевать до конца, как с фрицами. И хорошей характеристики, по принципу «гони зайца дальше», тебе не подпишу! Или сам загремлю от твоих подкопов, — а ты под меня уже копаешь, больше чем уверен, — или докажу, кто ты есть. Хотя это не так-то просто, потому что не ты один такой!..»
Когда за Бастрюковым закрылась дверь, Захаров позвонил командующему. Батюк уже вернулся. Захаров накинул на плечи бекешу — идти было недалеко — и вышел.
Батюк сидел у себя вдвоем с Серпилиным и пил чай. Несмотря на это мирное занятие, судя по обрывкам фраз, которые, скидывая бекешу, услышал Захаров, разговор шел на полубасах.
— К нашему шалашу, Константин Прокофьевич, — сказал Батюк, увидев входившего Захарова, — чай пьем.
— Ну что ж, если третий не лишний. — Захаров сел к столу.
— Обстановка в целом складывается неплохая. На завтра — посидели с ним — кое-что дополнительно предусмотрели, — кивнул Батюк на Серпилина. — Думаю, днем все же соединимся или на фронте Сто одиннадцатой, или на фронте Сто седьмой.
— Видимо, на фронте Сто одиннадцатой, — сказал Серпилин.
— Когда ты вошел, как раз говорили о Сто одиннадцатой, — сказал Батюк.
— Хочу этого, понимаешь ли, крестьянского вождя с дивизии все же убрать. Тем более рана у него открылась… Причина законная и необидная. Потом тяжелей снимать будет. Ты не в курсе, я тебе расскажу.
— Я в курсе, — сказал Захаров. — У меня Бережной был, докладывал.
— Уже забегали всеми обходными путями, — ревниво сказал Батюк. — Заскулили, зажаловались…
— Почему обходными? С каких пор, если замполит дивизии идет с таким вопросом к члену Военного совета, это обходной путь? — спросил Захаров. Он не давал Батюку наступать себе на ногу, не дал и сейчас.
— Ладно, вернемся к сути дела, — сказал Батюк.
— Вернемся. Кстати, почему ты Кузьмича крестьянским вождем окрестил? Скорей, уж рабоче-крестьянский. В восемнадцатом году в Донбассе первой повстанческой армией командовал…
— Вот именно, — сказал Батюк. — Армией командовал, а до командира дивизии так и не дорос. «Ишь ты», «поди ж ты», «надоть», «мабуть»… Можно подумать, что не с генералом, а со старшиной разговариваешь.
— Вы не совсем правы, Иван Капитонович, — сказал Серпилин. — Я к своей бывшей дивизии, сами понимаете, отношусь ревниво, но командует он ею неплохо — и по результатам скажу, и по настроению, и по телефонным переговорам, в частности с Пикиным. И воюет, надо отдать ему должное, грамотно и, я бы сказал, находчиво, хотя человек своеобразный… Надо к нему привыкнуть.
— А мне времени не отпущено ко всем привыкать. К тебе привык, что ты каждое второе слово поперек, — и на том скажи спасибо. — Батюк усмехнулся.
К Серпилину — это была правда — он действительно привык, даже за последнее время привык не тягать его к себе с докладами, а утром и вечером сам ходил к нему в штаб смотреть обстановку. Привык к целесообразности этого, хотя, если бы месяц назад ему сказали, что он будет делать так, ни за что бы не поверил! Вообще ему повезло — сначала на члена Военного совета, теперь на начальника штаба. Оба были из тех, над которыми не покуражишься. А Батюк, имея дело с такими людьми, незаметно для себя сам делался лучше. Отсутствие сопротивления доводило его до самодурства, а наличие, наоборот, возвращало в рамки здравого смысла, которого он отнюдь не был лишен. Так было и сейчас.
— Хорошо, скажем, не я, а ты решаешь за свою бывшую дивизию, — вдруг обратился он к Серпилину.
— Если я решаю, то до конца операции его не трогаю.
— А если он, при своих ранах, окончательно с катушек?
— Тогда вопроса не будет, — сказал Серпилин. — Но я доверяю его совести. Видимо, он чувствует себя способным докомандовать дивизией. Будь иначе — не цеплялся бы, не такой человек.
— Много ты знаешь, какой он человек, — сказал Батюк, — с Шестьдесят второй сегодня не соединился, хотя еще вчера обещал!
— А мы тоже фронту обещали, что ж, и нас теперь снимать? — сказал Серпилин. — И, откровенно говоря, не считаю, что виноваты. Сопротивление сверх ожиданий. Разведка фронтовая еще раз наврала. Не тридцать и не сорок тысяч там, в котле, осталось, а много больше.
— Закончим — посчитаем, — сказал Батюк.
— Бережной, когда был у меня, такую мысль подал, — сказал Захаров. — Может быть, не отстраняя Кузьмича, ему завтра уже заместителя по строевой подобрать, чтобы был его глазом в полках.
— Все это полумеры, — сказал Батюк. — Заместителя, конечно, можно и должно дать. Пикина твоего, — он кивнул Серпилину, — пока исполняющим, а старика — в госпиталь. Я ему уже сказал это, он ждет.
— Эх, Иван Капитоныч! — сказал Серпилин. — Если бы у него эта рана открылась в начале операции или в середине, я бы слова не сказал. Но когда перед самым концом… Надо же на его судьбу трезво посмотреть: если рана открылась, а ему пятьдесят восьмой год, это же его последняя операция, и не завершить ее для него смерти подобно… Очень прошу отложить на несколько дней ваше решение.
Батюк нахмурился. Кузьмича он мало ценил с самого его прихода: и прислали его второпях, через голову, не спросясь, и первое впечатление от старика было какое-то чудное, осталось такое ощущение, что сунули тебе в армию какого-то перестарка, — на тебе, боже, что мне негоже. Правда, потом Кузьмич неплохо воевал, но это мало изменило первое впечатление, сложившееся у Батюка. Считал, что неплохо воюет потому, что начальник штаба хороший, а вообще командир дивизии без перспективы, случайный. А сегодня плюс ко всему — еще этот разговор о Фрунзе. Подумаешь, Фрунзе его не тыкал! Какой герой гражданской войны нашелся… Батюка это тем более задело, что, брякнув сегодня Кузьмину «сдавай дивизию», он сделал это не со зла, а просто по привычке не думать о людях; вообще имел такое обыкновение говорить с подчиненными — и хвалил и ругал с маху, ни с чем не считаясь, и тут не посчитался, дал понять: отвоевал свое, старик, валяй в богадельню! Сейчас в глубине души чувствовал если не раскаяние — до этого не дошел, — но все же некоторую неловкость. И это чувство тоже мешало ему сейчас проявить свой нрав и пренебречь сопротивлением Захарова и Серпилина.
— Ладно, — помолчав, сказал Батюк и повернулся к Серпилину. — Утром, после артподготовки, поезжай сам в свою бывшую дивизию. Посмотри, как у них в целом дела идут, скорректируй, если надо, и к комдиву приглядись без сожалений, как долг требует. Если вынесешь такое же впечатление, как и я, вернешься — сразу доложим во фронт и отстраним от командования. А если сочтешь возможным оставить, тоже кота за хвост нечего тянуть. Там у них в дивизии твой помнач оперативного еще сидит?
— Третий день, — сказал Серпилин.
— Считаешь возможным его на зама?
— Считаю возможным.
— В таком случае согласуй с командиром дивизии и назначай от моего имени. Как ты смотришь на это? — обратился Батюк к Захарову.
— Согласен.
Батюк повернулся к Серпилину.
— Но имей в виду, Федор Федорович, в свою дивизию поедешь, свою дивизию и пожалей. Она дороже всех генеральских печалей. Сложится впечатление, что я был прав, — не качайся.
— А я не качели. Если надо снять, не остановлюсь перед этим.
Когда вышли вместе с Захаровым от командующего, Серпилин уже протянул руку, чтобы проститься, но Захаров остановил его:
— Проводи до моей квартиры. По Сто одиннадцатой в разведроте Гофмана помнишь?
— Помню. Две «Отваги» лично вручал. А что? Узнали, что немец?
— Да, — сказал Захаров. — Раздул тут у меня один работничек кадило: нарушение приказа и так далее… Пришлось Бережному дать острастку…
— Тогда уж и мне, — сказал Серпилин.
— Ничего, Бережной переживет и забудет, — сказал Захаров. — Я не о нем тревожусь. Что этот Гофман за человек?
— Дайте мне семь тысяч таких немцев, как он, я из них дивизию сформирую и во главе ее пойду воевать с фашистами. И считаю, что не раскаюсь.
— Ясно. Я приказал, чтоб завтра духу его в дивизии не было, — сказал Захаров, не считая нужным объяснять Серпилину, что сделал это не от хорошей жизни: сам поймет.
— И куда его теперь дальше?
— А об этом ты думай, раз он, по твоим словам, настолько хороший человек. Я свое дело сделал, теперь ты свое сделай.
— Могу оставить у себя в разведотделе сверхштатно переводчиком, они скоро будут нужны до зарезу.
— Слишком близко, — сказал Захаров. — Опять раскопают и второе кадило раздуют.
— Тогда согласую и отправлю в разведотдел фронта для той же цели. Там с руками оторвут.
— Опять за еврея выдашь? — усмехнулся Захаров.
— Подумаю, — сказал Серпилин серьезно, — в зависимости от того, с кем говорить буду.
— Вот и все.
Они уже стояли у входа в то, что Захаров так громко назвал своей квартирой.
— Охота в свою дивизию съездить? Засиделся в штабе.
— И охота и неохота.
— Почему?
— Больно миссия деликатная. Мне Пикин по-товарищески еще пять дней назад звонил, когда у Кузьмича рана открылась, спрашивал, как быть. Кузьмич взял с них слово — никому ничего, и положение Пикина, конечно, трудное. По букве как бы и обязан доложить, а по духу — всем известно, что сам спит и видит дивизию получить. Чем бы ни кончилось, все равно скажут: копал яму, хотел место занять.
— И что ты ему сказал?
— Сказал, пусть считает на всякий случай, что доложил, а я ходу не дал. А если создастся нетерпимое положение, пусть позвонит в открытую.
— Не звонил?
— Пока нет.
— Да, миссия твоя действительно деликатная, — сказал Захаров. — Хотя, по сути, сам на нее напросился.
— А потому напросился, что не терплю, когда так: все, что мог, сделал и пошел вон! Даже без спасиба! Можно по-всякому решать, но так нельзя. Война, конечно, сплошь и рядом толкает на такую бездушную стезю. И сам подчас на нее вступаешь… Вот как с Гофманом с этим. Но все равно не терплю этого ни в себе, ни в других.
— Да, все мы люди не безгрешные, — вздохнул Захаров.
— Эта верно, — сказал Серпилин, — только привыкать к этому неохота… Разрешите идти?
Глава 33
На следующее утро, 26 января, после короткой свирепой артподготовки части армии продолжали заниматься тем, чем занимались уже семнадцатые сутки, — сокрушали немецкую оборону, иногда врываясь и вгрызаясь в нее, а иногда только вминаясь и вдавливаясь.
Немцы дрались ожесточенно, хотя по всем признакам были уже на краю гибели. И, пожалуй, бойцы на передовой чувствовали это не хуже, чем генералы в штабе армии, а может, даже и лучше, потому что в большей степени — на собственной шкуре. Откровенно говоря, в том порыве, с каким в последние дни люди шли в бой, было, кроме всего прочего, и озлобление, вызванное собственной усталостью, и нетерпеливое недоумение: когда же кончатся у немца те последние силы, про которые твердим уже не первую неделю?
Пока шла артподготовка, Серпилин сидел над картой у телефона и думал о том, какие результаты даст этот еще с вечера тщательно спланированный артиллерийский удар, от каких будущих потерь спасет и от каких все равно не избавит. И еще думал о несоответствии масштабов своих вчерашних ночных разговоров с командующим и Захаровым с тем событием, которое про изойдет сегодня, если разрежем немцев и наконец соединимся с 62-й.
Ну какое, в самом деле, значение рядом с этим имеет приказ, умный или неумный — в это уже поздно входить, — но вынуждающий тебя ломать теперь голову над судьбой разведчика — немца с тремя медалями «За отвагу» и упрямым характером, из-за которого он не дал писарю записать себя евреем.
И какое значение по сравнению с общими масштабами происходящего имеет даже то, покинет свою дивизию генерал Кузьмич на несколько дней раньше конца операции или отпразднует победу, а потом уедет в госпиталь…
А все же нельзя было вчера не переживать всего этого и нельзя сегодня уклоняться от трудных решений по этим, как говорится, частным вопросам, потому что все это тоже есть жизнь на войне. И от нее не отвернешься, если ты не вовсе чурка. Батюк на что уж задубел, только и делают люди, что ушибаются об него, — и близко и далеко стоящие, — и то вчера проняло…
Но как только закончилась артподготовка, думать обо всем этом сразу стало некогда — пошли первые звонки и донесения. Через час с небольшим картина начала вырисовываться. Дело шло успешно. Когда идет туго, доносить никто не торопится, а когда намечается успех да вдобавок есть чувство, что взятого не отберут, тут с донесениями не задерживаются. Тут их хоть отбавляй!..
В 111-й, судя по звонку от Пикина, дела сегодня шли особенно хорошо.
Поговорив с Пикиным, Серпилин сразу же позвонил Батюку, сообщил последние донесения и спросил, нет ли перемен, будет ли «добро» ехать.
— Добро, поезжай, — сказал Батюк. — Кто за тебя останется?
— Начальник оперативного отдела.
— Поезжай, — повторил Батюк. — Пока не вернешься, буду на месте. Не особо задерживайся.
— До каких часов разрешите отбыть? — Серпилин любил в таких вещах полную точность.
— До шестнадцати. А в общем, смотри сам по обстановке.
— Слушаюсь. — Серпилин положил трубку и спросил адъютанта, прибыл ли из 111-й полковник Артемьев.
— Вызвали, но еще не прибыл, — сказал адъютант.
Серпилин недовольно поморщился: хотел предупредить Артемьева о предстоящем назначении еще до своего отъезда в дивизию.
— Проверьте, почему не прибыл. И вызовите, как вернусь.
Серпилин уже одевался, когда севший вместо него к телефону полковник Казанцев позвал его. Серпилин вернулся и взял трубку.
— Слушаю, товарищ член Военного совета.
— Едешь в Сто одиннадцатую?
— Так точно.
— Свободное место в машине есть?
— Да. Кого взять?
— Да тут у меня заместитель начальника политотдела. Приказал ему еще с рассвета выехать. А у него, как на грех, машина испортилась. Только сейчас спохватился, мне сообщил. Выручи человека!
Задержка редко приходит одна. Едва отзвонил Захаров и Серпилин вышел, как Казанцев снова выбежал за ним. Теперь звонил Батюк.
— Еще не уехал? Когда будешь в Сто одиннадцатой — если при тебе соединятся, поздравь командира дивизии от моего имени.
— Слушаюсь, — сказал Серпилин.
Когда он вместе с ординарцем вышел к своей машине, то увидел, что сзади стоит вторая и около нее — полковой комиссар Бастрюков.
— Здравствуйте, — сказал Серпилин. — Насколько понял, должен был вас захватить?
— Так точно, товарищ генерал, — сказал Бастрюков. — Но пока член Военного совета с вами говорил, машина моя уже подъехала: починили.
— Тем лучше, — сказал Серпилин. — Поедем цугом. Ваша сзади, а мы на моей. — Он распахнул дверцу перед Бастрюковым, пропустил его первым, потому что любил сидеть в машине справа, и показал рукой ординарцу, чтобы садился впереди.
От Серпилина ускользнула та насмешливая интонация, с которой Захаров просил выручить заместителя начальника политотдела, застрявшего из-за испортившейся машины. Приняв сказанное Захаровым за чистую монету, он предложил Бастрюкову ехать в одной машине без малейшей задней мысли, считал это естественным, раз едут в одно место. А кроме того, имел свой интерес: раз уж свела судьба, хотел поговорить по дороге с этим неясным для пего полковым комиссаром, о котором Захаров отзывался дурно, а терпел на большой должности.
«Черт его знает, — думал Серпилин, искоса глядя на Бастрюкова, сидевшего рядом с ним в чистом, белом, туго перетянутом ремнями полушубке, с чистым, бритым, напряженным лицом. — А может, и никакой он не стервец, а просто один из тех сухарей, которым на фронте никто не рад, и даже они сами себе не рады. Делают вроде бы все, что по закону положено, а почти всякий раз невпопад, без пользы делу. И при всей своей праведности стольким людям нагадят, скольким другой стервец не нагадит. И жизнь свою, бывает, положит там, где положено, а понять и пожалеть их даже после смерти нет сил, потому что при жизни они сами никого не понимали и не жалели. Может, и этот из таких?»
— Скажите-ка мне, товарищ полковой комиссар…
— Слушаю вас, товарищ генерал, — с готовностью повернулся Бастрюков к Серпилину, и Серпилин заметил, что хотя лицо у него было крепкое, сытое, чисто выбритое, неподвижное, но была в этом лице и даже в самой его неподвижности какая-то невысказанная тревога.
— Скажите-ка мне откровенно, что вам не понравилось тогда в столовой, когда я газету пашу критиковал. Мне член Военного совета передал потом ваше недовольство, просил учесть, но я, признаться, все же не понял. Объясните, чтобы исключить недоразумение.
Бастрюков несколько секунд вопросительно смотрел на Серпилина: думая не о существе, а о том, что могли значить слова «просил учесть». Что Захаров просил его учесть? Что неправильно так говорить, как начальник штаба говорил о газете, или учесть, что он зря высказывался так при Бастрюкове?
— Почему молчите? — сказал Серпилин. — Я не в порядке обиды, в самом деле хочу выяснить.
— А что ж выяснять, товарищ генерал? По-моему, ясно. Неправильно упрекать газету в недооценке противника только за то, что она пропагандирует на своих страницах главным образом те боевые эпизоды, в ходе которых враг понес наиболее сокрушительные потери.
— Да ведь речь-то у нас не о том шла! Разве я против того, чтобы подвиги показывать? Глупо было бы с моей стороны. Речь шла о том, что несколько дней подряд в газете, из номера в номер, — немцев как сено косили, а наши все целы. Для кого это пишется? Кто этому поверит? В тыл газета не идет, из действующей армии ее, как вам известно, и выпускать не положено, а солдаты бой знают, и когда в газете сплошь и рядом про кровь скороговоркой, про потери скороговоркой, сам подвиг цены лишается, ему верить перестают. То, кто порох нюхал, конечно. Но газета-то красноармейская, она ведь для них! Вот что я имел в виду, когда говорил вам.
— А я имел в виду, что газета должна людей на подвигах учить, и прежде всего на подвигах.
— Вот те на! — сказал Серпилин. — Я ему про Фому, а он мне про Ерему!.. Разве об этом мы с вами спорим?
— А раз мы об этом не спорим, товарищ генерал, значит, и спора нет.
— Подождите. — Серпилин уже чувствовал, что не сговорится с Бастрюковым, но желание прояснить все до конца еще оставалось. — Я и вчера и сегодня газету тоже просматривал. Ладно, допускаю, три дня назад вы в таком настроении были — немцам завтра конец! Но с тех пор еще три дня тяжелых боев. Успешных, но тяжелых, подчеркиваю. А газета все так же дует в свою дуду! Разве это верно? Разве не доблесть наша в том, что мы все же упорно и сильно врага ломаем, разве от этого подвиг солдат не больше, разве их чувство собственного достоинства от этого не выше? Почему же, спрашивается, в газете, которую солдат читает, не дать ему почувствовать этого?
— Оценка силы сопротивления противника не дело армейской газеты. — Бастрюков многозначительно посмотрел в спины шофера и ординарца, давая понять, что если бы он и согласился продолжить разговор в более откровенных тонах, то при других обстоятельствах, а не сейчас. Серпилин заметил этот взгляд, и его миролюбивое до сих пор настроение человека, который ради пользы дела пытался переубедить другого человека, сменилось досадой.
— А что же, по-вашему, солдат не должен представлять себе силу того, с кем он воюет? По-вашему, он без этого лучше воевать будет?
— Извините, товарищ генерал, но всему есть свое время и место.
— А место у нас с вами одно: война! И время тоже одно — пятьсот восемьдесят пятый день войны доламываем, если не обсчитался. И время, добавлю, хорошее — бьем немца насмерть или близко к этому. И армия, в которой с вами служим, вроде бы храбрая армия, ни врага, ни трудностей, ни мороза не боится, идет вперед. А газета в ней трусливая. И я бы не сказал, что всегда так было, — при прежнем редакторе газета лучше была. Хоть и на повышение его забрали, но жаль! А новый — черт его знает! — три раза вызывал его и тыкал носом в очередную кузьма-крючковщину, клал рядом оперативную сводку, как говорится, с документом в руках уличал — соглашается, не спорит: так точно! А завтра опять за свое. Даже сомнение берет: по первому впечатлению — тюфяк, а гнет свою линию! Наверно, выслушав твой выговор, идет прямо от тебя еще к кому-то, а там ему говорят: «Не обращай внимания, делай, как делал…» Уж не к вам ли он после меня ходит, товарищ полковой комиссар?
Серпилин улыбнулся прямо в лицо Бастрюкову невеселой улыбкой. Он слишком хорошо понимал: как бы ему сейчас ни ответили на этот прямой вопрос, дело не только в этом вопросе, и не только в ответе на него, и даже не только в этом человеке, сидевшем рядом с ним…
Но Бастрюков воспринял улыбку Серпилина по-своему — как нежелание обострять разговор.
— Да, вопрос острый, — сказал он, в свою очередь полуулыбнувшись. — К кому после вас наш редактор ходит? Такой вопрос надо на Военном совете ставить.
— Вы так думаете? — перестав улыбаться, спросил Серпилин. — Ну что ж, придет время — поставим.
После этого несколько минут ехали молча.
«Что ж, придет время — поставим, — думал про себя Бастрюков. — Может, на Военном совете, а может, и не только на Военном совете». Он не имел привычки глотать обиды и сейчас, как всегда в таких случаях, как в гранит врубал в свою память весь этот разговор, так же как врубал в нее раньше некоторые разговоры с Захаровым. В этом смысле полковой комиссар Бастрюков со званиями и должностями не считался. Он и обижался и запоминал не взирая на лица. С человеком, с которым говоришь сейчас снизу вверх, судьба может потом свести и так на так и даже сверху вниз… И в память должно быть врублено все, на все случаи жизни.
«Наверное, оттого так распетушился, — подумал он о Серпилине, — что Захаров ему передал о моем намеке на его прошлое. Наверное передал, — мысленно повторил он, тут же врубив и это в свою память в конце списка прегрешений Захарова. — А что? Да, намекал. И не намекал, а напоминал, — привычно нашел он уверенную, круглую, удобную для самочувствия формулу. — Потому что забывать об этом — лишнее. Если даже ничего не сотворит, язык у него все равно длинный, такой язык сам по себе пятьдесят восьмой статьей пахнет». Так молча думал Бастрюков.
А Серпилин с самого начала вспоминал о том, о чем Бастрюков подумал в конце.
«Да, — подумал Серпилин, — при большом желании и старании можно в случае чего и цепочку построить: когда-то сидел за «хвалебные отзывы о фашистском вермахте» и теперь, спустя шесть лет, гнет ту же линию: редактора газеты шельмует. Да, при желании и старании в подходящий момент можно и так. А этот, скорей всего, и захочет и постарается. Хотя, может, и ошибаюсь».
И, вдруг с болью вспомнив о сыне, спросил неожиданно:
— У вас, полковой комиссар, дети есть?
Спросил, потому что подумал: «У меня, вот у такого, какой я есть, сын получился такой, что пришлось насильно гнать на фронт. А у этого, интересно знать, — какие и где, если существуют?»
— Есть. Два сына и дочь, — нехотя ответил Бастрюков. Как всегда, когда не он сам, а кто-нибудь другой первым нападал на него, он искренне считал себя несправедливо задетым.
— Где они?
— В армии.
— И дочь?
— И дочь, — все так же хмуро и односложно ответил Бастрюков. Его семья всегда была той частью его жизни, которой он не любил касаться в разговоре с неприятными ему людьми, да и вообще не любил касаться.
«Да, — подумал Серпилин, — у него все трое на фронте. А у меня так до сих пор и неизвестно где. «Яблоко от яблоньки», «сын за отца не отвечает»… все это так, слова. И ясности в жизнь они вносят мало, особенно в наше время и в нашу жизнь». И, подумав об этом и еще раз мысленно повторив привычно застрявшую в памяти фразу «сын за отца не отвечает», вдруг как камень в самого себя бросил: «А отец за сына?» И было это так неожиданно, что на секунду даже показалось, что спросил вслух.
Он отвернулся от Бастрюкова и стал смотреть в окно машины, ожидая, когда начнутся те за последние дни взятые места, где он еще не был. Вот здесь, налево, в этих красных кирпичных развалинах, был временный наблюдательный пункт армии, здесь они сидели четыре дня назад, а потом, под вечер, немного проехали с Батюком туда, куда едут и сейчас, осматривали занятое в тот день. А за этим уже начиналось известное ему только по картам и донесениям. Там, впереди, на развилке дорог, идущих в Сто одиннадцатую и Сто седьмую, должен ждать маяк от Пикина.
Так оно и есть. Прямо на дороге, на открытом месте, стоит «эмка», и около нее знакомая фигура ординарца Пикина — старшины Пчелинцева.
Увидев подъезжавшую машину, старшина вгляделся и поднял руку. Серпилин еще издали увидел, как он улыбается, улыбнулся в ответ и на ходу открыл дверцу.
— Здравствуйте, товарищ генерал, — радостно вытянулся около машины Пчелинцев.
— Здравствуйте, Пчелинцев. — Серпилин протянул руку. — Давно ждете?
— Пять минут, товарищ генерал. Товарищ полковник Пикин извиняется, что вас лично не встретил: бой идет.
— А если б он меня встретил, я бы ему взыскание дал, — усмехнулся Серпилин пикинским церемониям, от которых уже начал отвыкать.
— Разрешите ехать впереди? — спросил Пчелинцев.
— Скажите водителю, пусть едет впереди, — сказал Серпилин, — а вы со мной сядьте. Хочу про начальство расспросить, как оно живет.
Пчелинцев побежал к первой машине и, вернувшись, выжидательно остановился. Думал, что Серпилин пересядет вперед. Но Серпилин подвинулся на заднем сиденье.
— Лезьте!
— Неудобно, товарищ генерал, разрешите…
— Лезьте! — повторил Серпилин. — Мне головой крутить — себе дороже.
Пчелинцев сел бочком, чтобы не теснить начальство, и захлопнул дверцу. Машина тронулась.
— Как полковник Пикин живет, не раздобрел с тех пор, как от меня избавился?
— Наоборот, товарищ генерал, работы у него знаете сколько, — сказал Пчелинцев с той особенной интонацией, которая бывает у адъютантов, считающих, что именно их начальник, на каком бы месте ни находился, все равно — всему делу голова.
Пчелинцев, бессменный ординарец Пикина с начала летних боев, был сравнительно молодой, тридцатилетний человек, по образованию землемер. Он великолепно знал топографию, читал карту и по чистой случайности попал на фронт, пройдя мимо офицерских курсов. Да и на фронте мог бы давно стать офицером, если бы не Пикин, который, заполучив его в ординарцы летом, в неразберихе, с тех пор не отпускал от себя. По должности Пикину не было положено адъютанта в офицерском звании, и он, по сути приобретя себе адъютанта в лице Пчелинцева, довел его до звания старшины, а дальше придержал — ожидал, когда переменится его собственное служебное положение.
— Как сегодня воюете? — Серпилин взглянул на Пчелинцева и подумал, что все же Пикин не прав в отношении этого человека, — уже давно можно было получать от него больше, чем он дает.
— Туманян сегодня с утра хорошо пошел, и Цветков неплохо. Ровненько, но крепенько, как вы всегда говорили: Цветков есть Цветков.
И Серпилин невольно улыбнулся этой присказке, уже ставшей для него воспоминанием.
— А вот и наши места пошли, — весело сказал Пчелинцев.
«Наши места» начались с развороченных немецких танков, стоявших впритык к самой дороге. Вернее, не они стояли у дороги, а наново наезженная по снегу дорога огибала их.
— Приехали. — Пчелинцев выскочил наружу, когда машина еще тормозила.
— К кому привезли? — спросил Серпилин, увидев среди развалин у темневшего входа в подвал автоматчика, кажется, знакомого.
— К Пикину.
— А где командир дивизии? — Серпилин еще заранее решил, что, учитывая привходящие обстоятельства, к первому явится именно к Кузьмичу. Решил, но расчувствовался, когда въехал в расположение «своей дивизии», и забыл сказать Пчелинцеву, а тот, конечно, подвез прямо к Пикину.
— Генерала нет, еще с ночи в полки уехал, — сказал Пчелинцев, как о привычном.
— Ну что ж, зайдем к Пикину, узнаем, где командира дивизии искать. — Серпилин повернулся к вылезшему вслед за ним Бастрюкову: — Зайдемте к начальнику штаба, узнаем обстановку.
— Мне в политотдел дивизии надо, товарищ генерал, — сказал Бастрюков.
— В политотдел — это обратно. Развернитесь и поезжайте туда, где — видели? — «эмочка» у дороги стояла, — сказал Пчелинцев. — Это Бережного «эмочка», как бы он тоже в полки не уехал.
— Разрешите отбыть? — козырнул Бастрюков.
— Вам видней, — сказал Серпилин и, расставшись с Бастрюковым, надолго забыл о нем.
Пикин обосновался в одном подвале с оперативным отделом. В подвале было дымно, топилась железная печка.
Пикин вышел навстречу Серпилину из дыма, и они обнялись.
— Ишь явился, как архангел из облаков, — сказал Серпилин. — Дымище у тебя такой, что глаза ест.
— А мы привыкли, радуемся, что тепло, — сказал Пикин.
— Чем топите?
— Всем, чем придется, включая немецкие зимние боты, они у них из прессованной соломы: если распотрошить, воняют, но горят.
Они прошли в угол подвала, где у Пикина стоял стол с рабочей картой и телефоном, а позади стола, как всегда, раскладная койка. Койка была знаменитая, хорошо известная Серпилину. Называлась она «Гинтер», по имени фирмы, и состояла из комбинации складной койки и походного сундука — все один предмет. «Гинтер» был подарен Пикину родителями еще перед той германской войной, в день выпуска из юнкерского училища, и как этот «Гинтер» сохранился за две войны, был секрет Пикина. Итак, позади стола стоял «Гинтер», а над «Гинтером» висел ковер — подарок жены. Пикин улыбнулся молчанию Серпилина, разглядывавшего его, пикинский, неизменный при любых случаях жизни уют и сказал:
— Так точно, все по-прежнему.
Но Серпилин преодолел желание поговорить по душам с Пикиным и вместо этого спросил:
— Где командир дивизии?
— Звонил от Колокольникова, что поехал к Цветкову… Расстегнитесь хотя бы.
— Нет, я тоже прямо туда поеду. Ознакомь с обстановкой, какие изменения. — Серпилин сразу дал понять, что и о состоянии командира дивизии, и о сложившихся в дивизии отношениях не считает возможным осведомляться ни у кого раньше своей встречи с Кузьмичом.
Пикин доложил обстановку. Больших изменений по сравнению с последним донесением не произошло. У Туманяна, в центре, за последний час заколодило, а на правом и левом флангах — у Колокольникова и Цветкова — продвижение продолжается. Пикин показал на карте, куда, согласно последнему донесению, вышел Цветков. Полоса, еще удерживаемая немцами между передним краем 62-й армии и передним краем Цветкова, казалась совсем узкой.
— Ниточка, — сказал Пикин.
— По карте так, — сказал Серпилин, — посмотрим, как в натуре. — Это было обычное присловье Серпилина перед тем, как ехать вперед, и от обычного присловья Пикину на секунду показалось, что все у них по-прежнему: он с утра докладывает обстановку, а Серпилин едет в полки, смотреть, «как в натуре».
Серпилин надел шапку.
— Проверь, почему у Туманяна заколодило. Позвони, если надо, Казанцеву, попроси авиацию. Пусть дополнительно там перед Туманяном все, что требуется; обработают. Еще по старинке забываете, что имеем такую возможность. И несете лишние потери.
— Есть проверите — сказал Пикин. — Закусывать вам не предлагаю. Рассчитываю, что у нас пообедаете.
— Расчет, Геннадий Николаевич, у тебя в основном верный, как все твои расчеты, — сказал Серпилин. — А будут коррективы — позвоню от Цветкова. Машины мне не давай, поеду на своей. Офицер связи от полка здесь?
— Здесь. Но я Пчелинцева дам.
— А зачем мне Пчелинцев? Давай офицера связи. Он обязан лучше всех дорогу в полк знать. А если нет, значит, непорядок в дивизии, и мне, как поверяющему, — кусок хлеба. — Серпилин улыбнулся, но в словах его проскользнула жесткая нота. Он терпеть не мог, когда ему что-нибудь навязывали даже из лучших побуждений. А побуждения на этот раз могли быть и не самые лучшие: Пчелинцев поедет и станет неотступным свидетелем всех встреч и разговоров, в том числе и с командиром дивизии, а потом — свой человек! — вернется и расскажет. Любопытство понятное, но удовлетворять его нет причин. — Кстати, до каких пор Пчелинцев будет у тебя в ординарцах пастись?
— Сам не хочет от меня уходить.
— А все же? — спросил Серпилин.
Пикин сердито посмотрел на него.
«А чего ты спрашиваешь меня, когда переменится положение Пчелинцева? Лучше б сказал, когда переменится мое положение. Это теперь ведь и от тебя зависит», — говорил его взгляд.
— Чему я его около себя научил, — вслух сказал Пикин, — на курсах младших лейтенантов не научили бы.
— Это все так, — сказал Серпилин, но не продолжил фразу, про себя подумав: «Так, да не так. Многому ты научил его около себя, а желанию ходить по войне своими ногами, не держась за подол начальства, не научил. Люблю тебя, долговязого, и высоко ставлю. А раз так — всякое лыко в строку. У другого бы этой соринки в глазу не заметил, а у тебя вижу…»
До Цветкова добрались быстрее, чем Серпилин предполагал. Офицер связи знал дорогу назубок.
Цветков продолжал двигаться. Даже НП его оказался не на том месте, где был полтора часа назад, когда офицер связи ехал в дивизию, а дальше метров на триста, в других развалинах. Там, на НП, Серпилин и встретил командира дивизии.
Хотя со времени назначения Серпилина начальником штаба он три раза видел Кузьмича на совещаниях, да и дивизию в свое время сдавал ему лично, но Кузьмич сейчас, когда встретились и поздоровались, вдруг вспомнил их первую встречу, как будто она была самой важной.
— Помните, вместе в «Дугласе» на Донской фронт летели?
Серпилин кивнул. Может быть, и не такой существенной была эта встреча, но ему тоже запомнилась: несколько часов сидели рядом на железной скамейке, выпили «тархуна» и поделились харчем — что у кого было. Тогда, в полете, Серпилин был неразговорчив, молчал и слушал. Смерть жены всю дорогу не выходила из головы. Как этот человек будет командовать дивизией, Серпилин тогда не брался себе представить, почувствовал только, что человек этот из тех, что в пристяжных не балуются, а хорошо ли, худо, но тащат коренником. «А теперь вот приехал решать его судьбу», — подумал Серпилин, глядя на Кузьмича, не производившего с первого взгляда впечатления больного или обессиленного человека.
Цветков доложил о последних событиях на фронте полка и предложил понаблюдать за полем боя больше для порядка, чем из необходимости, потому что бой уже втянулся на окраину города и плохо просматривался.
Но Серпилин терять на это время не стал и, прислушавшись к бою, спросил у Цветкова, много ли там, впереди, работает у него орудий на прямой наводке.
Цветков доложил, что все полковые и приданные два дивизиона — все там, впереди, в боевых порядках пехоты.
Серпилин удовлетворенно кивнул и отпустил его:
— Занимайтесь своими делами.
Кузьмич взял Серпилина об руку и, выйдя с ним из перекрытой рельсами ниши, где был теперь наблюдательный пункт, а раньше — притвор разбитой вдребезги церкви, пошел вдоль стены и остановился шагах в пятнадцати, рядом никого не было. Над головой — небо, но полукругом выложенные и метра на два от земли уцелевшие стенки прикрывают от ветра.
— Федор Федорович, — сказал Кузьмин, — раз нас бой в церкву загнал, давай как на исповеди: отстранять меня прибыл?
— А это от твоего состояния здоровья зависит и больше ни от чего!
— Больше ни от чего?
— Ни от чего, — повторил Серпилин. — А ты сегодня ночь спал?
— Не спал. Ждал. Он еще к утру приказ обещал прислать. Не спал. Надо о бое думать, а я о себе. Отбрасываю — и не могу. Среди ночи в полки уехал, так и не лег.
— А теперь ты — как на духу, — сказал Серпилин. — Что со здоровьем?
— Здоровье мое неважное, — признался Кузьмич. — Но вчерась не хуже, чем в другие дни, было. Просто переходил, поспешая за командующим, а он весь день, как на грех, бегает, словно ему земля пятки жгет. Вот и вышло. Думал, перетерплю, пока не уедет, а не вытерпел.
— А как сегодня?
— Сегодня, как и в другие дни, терплю. Потому что нахожусь в своей воле, берегу себя. Где стою, где присяду…
— Да уж ты бережешь себя, это видно. — Серпилин усмехнулся.
— А я из штаба боем командовать не могу. Такая моя привычка. И если бы по болезни не мог ее соблюдать, сам бы попросился: везите в госпиталь! С ночи поехал, думал, коли отстранять будет, пущай в полках ищет. Окину последним взглядом передовую, хоть в одном полку, а с людьми прощусь. А все же стало ему за вчера совестно или нет? — имея в виду Батюка, вдруг спросил Кузьмич.
— В это не вхожу, — отрезал Серпилин, не желая, прибыв в дивизию по поручению командующего, отделять себя от него в дальнейшем официальном разговоре. — Учитывая ваше состояние здоровья, решено с заместителем больше не тянуть, дать вам сегодня же.
— Ну что ж, если, по-вашему, надоть, ваша воля. А то, может, обождете? Я после конца боев свет застить не буду, сам в госпиталь лягу. — В словах Кузьмина слышалась неостывшая, глубокая обида на Батюка.
— Поручено обсудить с вами кандидатуру. Как смотрите на полковника Артемьева?
— Возражений не имею, — сказал Кузьмин и вдруг спросил: — А заместитель как, с перспективой?
«А какая тебе разница, раз ты и так в госпиталь ложишься?» — чуть не вырвалось у Серпилина.
— Пока не думали об этом, — сухо сказал он, — а в принципе — офицер с перспективой.
Но оказалось, что Кузьмин имел в виду не то, о чем подумал Серпилин.
— А я не про принцип. Я про дивизию. В ней готовый комдив имеется — Пикин. Думаешь, ему легко от такой чехарды? Люди через него в комдивы сигают, а он только плечи подставляет.
«Так вот, оказывается, о ком ты хлопочешь!» — с теплым чувством в душе подумал Серпилин. И сказал вслух, что с высокой оценкой Пикина согласен, но дальнейших перспектив не знает. Пока — бои. И надо надеяться, что до конца боев все в дивизии будут живы-здоровы и на своих местах.
— Да. Пока бои… живы… здоровы… — задумчиво сказал Кузьмич.
Сказал и вопросительно посмотрел на Серпилина.
Разговор, из-за которого отошли сюда, в сторону от Цветкова и его стереотрубы, был закончен — можно возвращаться.
Цветков присел на битый кирпич, скинул варежки и, положив на планшет карту, делал на ней пометки красным карандашом. Телефонист стоял рядом и держал трубку — обе руки у командира полка были заняты.
— Ясно… Понял… — быстро говорил Цветков в трубку. — Ясно… Понял. Действуйте. Сейчас к вам приду. — Он увидел подошедших Серпилина и Кузьмича, поднялся.
— Как дела, Виктор Павлович? — спросил Серпилин.
— Еще немного продвинулись, — сдержанно сказал Цветков, хотя по лицу его чувствовалось, что дела идут хорошо, даже очень хорошо, но это у него была старая привычка: прежде чем дело не кончено и донесения не проверены лично, с докладами не спешить.
— А все же как? Рассчитываете первым соединиться? — спросил Серпилин.
Вопрос был прямой. Но Цветков замялся: слишком уж не любил говорить о чем-нибудь наперед.
— Мало на что он рассчитывает, — сказал Кузьмич раньше, чем Цветков собрался ответить. — У него сосед тоже насчет этого умом раскидывает. Такой армянин самолюбивый — своего не отдаст!
По его голосу чувствовалось, что он поддразнивает Цветкова, но Цветков одинаково не признавал шуток ни когда дела шли плохо, ни когда шли хорошо. Он поморщился, словно ему пощекотали в носу, и попросил разрешения уйти в первый батальон, поскольку этого требует сложившаяся обстановка.
— Ладно врать-то, — сказал Серпилин. — Скажи откровенно: не любишь, когда у тебя начальство трется, и никогда не любил. Вот и хочешь скрыться от нас в батальон. Поэтому у тебя и обстановка там вдруг так сложилась, что ты потребовался.
Цветков стоял и молчал. Не умел попадать в тон начальству, когда оно шутило. Тяготился и ждал ответа по существу, который должен был дать не Серпилин, а командир дивизии.
— Что ж, топай, раз те приспичило, — сказал Кузьмич, — ты командир полка, тебе видней.
— Товарищ начальник штаба армии, разрешите выполнять приказание командира дивизии? — Цветков чуть-чуть, на несколько градусов повернулся к Серпилину и напряженно, даже строго поглядел ему прямо в глаза.
— Выполняйте. — Серпилин проводил взглядом Цветкова и сказал Кузьмичу:
— Отправили его документы на присвоение звания полковника. Ждем. Дальнейшее зависит не от нас. — И вдруг, вспомнив, добавил: — А у себя вчера очередные звания присвоили двум вашим комбатам — Хлынову и Синцову. Этот уже после меня в дивизию пришел. Но когда ставил подпись, смотрю — фамилия и инициалы знакомы по другим временам. Затребовал личное дело, и оказалось — мой, воскресший из мертвых! В сорок первом из окружения выходили. При случае передайте привет.
— Это комбат неплохой, — сказал Кузьмич, — из числа сильных.
— А в сорок первом вначале был телок телком, — усмехнулся Серпилин. — Я, пожалуй, поеду. В штаб дивизии не думаете возвращаться? Поберегли бы здоровье, чтобы тот вопрос, который сегодня закрыли, опять сам собой не открылся.
— Ну что ж, все под богом ходим, — сказал Кузьмич, — судьба моя ретивая, но я люблю ей ходить наперерез. Разрешите вас проводить и остаться.
Серпилин знал, что не дать проводить себя до машины все равно не удастся, и поэтому не стал спорить, когда Кузьмич пошел с ним к машине, стоявшей невдалеке под прикрытием других развалин.
Залп шестиствольных минометов застал их, едва вышли на открытое место. Две мины разорвались слитно и так близко, что оба едва успели упасть на землю. Две, а за ними сразу еще три, оборвав новым грохотом жужжание летевших над головой осколков.
— Цел? — спросил Серпилин лежавшего рядом Кузьмина.
— Живой.
Они не вставали, потому что ждали шестого, запоздавшего разрыва. Но разрывов больше не было.
— Встаем, что ли? — Кузьмич переждал еще с полминуты. — Теперь навряд ли ударят.
Серпилин встал и, отряхивая полушубок, сказал ненатурально спокойным голосом:
— Отвык за последнее время. — И, услышав свой голос, усмехнулся. Усмехнулся тоже ненатурально, через силу, потому что чувство пережитого страха еще не прошло.
От наблюдательного пункта к ним бежал перепуганный адъютант.
— Товарищ генерал, не задело? — обратился он к Кузьмичу и потом с теми же словами — к Серпилину: — Не задело, товарищ генерал?
— Не задело, — сказал Кузьмин, — зря немцы из последнего тратились. Лях их знает, когда и по каким целям бьют! Напоминают о своем существовании…
— Да, — вдруг сказал Серпилин, случайно поглядев в сторону и увидев всего в трех метрах от них торчавший изо льда хвост стабилизатора неразорвавшейся мины. — Вот она, шестая. Наша с вами несостоявшаяся братская могила.
Кузьмич посмотрел на мину и ничего не ответил. Он стоял рядом и тревожно наступал на ногу, пробовал ее там, внутри валенка.
— Что? — спросил Серпилин.
— Разбередил малость, когда падал, — поморщился Кузьмич, — поторопил фриц.
— Поехал. Не провожайте. Пусть ваш адъютант проводит, — решительно сказал Серпилин, пожал руку Кузьмичу и, не поворачиваясь, пошел к своей «эмке».
— А мы с Ченцовым было подумали, убило вас, — сказал ординарец Птицын, когда Серпилин подошел к машине.
«Неужели и меня так же от страха перекосило?» — поглядев на него, подумал Серпилин и полез в машину.
Шофер, ничего не говоря, нажал стартер. Каждый переживал по-своему; этот спешил уехать.
— Смотрим, дым растаял, а вы не встаете, — сказал Птицын. — Уже побежали было, а вы поднялись, мы и не подошли.
— Ну и правильно, — сказал Серпилин.
— Не пущу вас больше одного ходить, — сказал Птицын. По лицу его было все еще видно, как он перепугался.
Отъехав полкилометра, увидели шедшую навстречу «эмку». «Эмка» остановилась, и из нее вылез Бережной.
— Здравия желаю, товарищ генерал! — сказал Бережной. — Спешил, думал вас в полку нагнать. Пикин, черт его дери, не сразу сказал мне. Можно вас обнять?
— Ты что, меня за девицу считаешь? — улыбнулся Серпилин.
— А их-то я сроду не спрашивал, — сказал Бережной, уже обнимаясь с ним.
Потом, отпустив и понизив голос, спросил:
— Федор Федорович, можешь сказать на откровенность, ради чего приехал? Отстранять его или оставлять?
— Не понял вашего вопроса, товарищ полковой комиссар, — сказал Серпилин громко и строго, и только в уголках его прищурившихся глаз была видна усмешка, менявшая смысл ответа.
— То есть могу считать, что такого вопроса больше нет? Правильно понял?
— Вы правильно меня поняли, товарищ полковой комиссар, — подтвердил Серпилин и добавил: — Прощай, Матвей Ильич, еду. Времени совершенно нет.
— Все торопимся, торопимся, — сказал Бережной. — Хорошо хоть на дороге поймал тебя. Как на грех, свое начальство на голову свалилось!
— А я тебе это начальство как раз и привез, — сказал Серпилин. — Имел приятную беседу по дороге…
Бережной вопросительно посмотрел на него, но Серпилин ничего не добавил. Только спросил:
— А где он?
— За мной едет.
— А куда?
— Куда сам захочет. Во все три полка, заявил, должен попасть сегодня.
— Да, быстрый, — сказал Серпилин. — Прощай. Окончательно некогда.
— Все торопимся, торопимся… — еще раз сокрушенно повторил Бережной, пока Серпилин садился в «эмку».
Только разъехались, как сзади послышались новые разрывы мин. Серпилин на ходу открыл дверцу и, нахмурившись, посмотрел назад. По расположению Цветкова опять били немецкие шестиствольные, только левей, чем в первый раз.
Серпилин захлопнул дверцу и через сотню метров, только что миновав развилку, где, как ему объяснил по пути сюда офицер связи, вправо уходила дорога к Туманяну, увидел еще одну «эмку», ехавшую навстречу.
Почти все переднее сиденье в ней рядом с шофером заполнял белый полушубок, и, пока «эмки» разъезжались, Серпилин видел лицо Бастрюкова — крепко сжатые губы и напряженно, безотрывно смотревшие вперед глаза.
«Сделал вид, что не заметил меня, — подумал Серпилин. — Интересно, куда он сейчас поедет: к Туманяну или к Цветкову?» И, повернувшись, посмотрел назад. «Эмка» с Бастрюковым остановилась на развилке и повернула к Туманяну. На горизонте, у Цветкова, на бледном небе еще плавал дым от недавних разрывов. «Может, его этот залп напугал?» — подумал Серпилин, вспомнив напряженные глаза Бастрюкова.
Сказав Бережному, что времени окончательно нет, Серпилин немного покривил душой в пользу Пикина. Выкроить полчаса на обед все равно где-то надо, а Пикину это уже обещано.
Пикина он застал стоящим у телефона, можно сказать, навытяжку, как будто мимо него знамя проносят. Значит, вскочил по случаю какого-нибудь выдающегося донесения — есть у него такая привычка.
Увидев Серпилина, Пикин покосился, но позы не переменил.
— Соединились! — сказал он, прикрывая трубку рукой и продолжая слушать.
— Есть донести командующему… есть донести… — И прервал сам себя: — А начальник штаба армии рядом со мной находится. — И передал Серпилину трубку.
— Товарищ генерал, — услышал Серпилин счастливый голос Кузьмича. — Только что донесение получил: Цветков с Шестьдесят второй соединился! Сейчас сам иду туда с Бережным.
Серпилин сказал «поздравляю», потом вспомнил о словах Батюка, поздравил еще и от его имени и положил трубку. И, когда положил, почувствовал непреодолимое желание посмотреть своими глазами, как и где соединились с Шестьдесят второй. Но усилием воли удержал себя, подумав о других делах, более необходимых сейчас, чем его личное присутствие там, где соединились с Шестьдесят второй.
— Обед готов, — сказал Пикин, — думаю, что по такому случаю…
— По такому случаю придется обед отставить, — сказал Серпилин. — Раз немцев надвое разрезали, будем теперь, согласно планам, на север поворачивать… Наметки, конечно, уже есть, но наметки наметками, а работы у меня сейчас будет…
Он не договорил: Пикину все это и так должно быть понятно.
— Так и не поговорили, — вздохнул Пикин.
— Ошибаешься. Разговор все же к тебе есть, хотя и короткий. Когда был у Цветкова, нас с комдивом чуть «ванюшами» не накрыло. Но не в нас суть, а в том, что обратно ехал — опять залпы. Видимо, не все перед собой разведали, не все засекли.
— Всего не засечешь, — сказал Пикин.
— Но стремиться к этому надо. А я такого стремления пока у вас не вижу. Если б ваша артиллерийская разведка получше работала, возможно, уже доискались бы до этих «ванюш», вывели их из строя… А не способны вывести сами, дали бы наверх заявку на тяжелые калибры. Начальство, конечно, больше любит тех, кто у него меньше просит. Но это еще не вся доблесть, чтоб тебя начальство любило.
— А я любви начальства не ищу, — обиженно сказал Пикин.
— Не ищешь, а выходит так, словно ищешь! Конечно, сегодня, раз соединились, считается, что вы именинники! Но на будущее учти. И командующий артиллерией пусть учтет. И комдив. Передай обоим мое недовольство.
— Слушаюсь.
Серпилин посмотрел на вытянувшееся лицо Пикина.
«Ничего, съест! А вот такую обиду — чтоб не от тебя узнал, как все решилось в дивизии, — наносить ему нельзя. Это другое дело!»
— Про то, о чем говорил мне по телефону, принято решение пока оставить у вас все, как есть. И в замы по строевой дать от нас Артемьева. А теперь, когда уже принято, скажи, как считаешь лично ты?
— Не знаю, как Кузьмич при своем здоровье довоюет, — сказал Пикин, — но лично я принять от него дивизию в такую минуту был бы не рад.
Серпилин посмотрел ему в глаза и крепко стиснул руку — и за то, что сказал, и за то, как сказал, и за то, что остановился на этом, не стал больше ничего спрашивать.
Всю обратную дорогу Серпилин перебирал в памяти то уже заранее обдуманное и частично обговоренное, что предстояло делать по армии в связи с новой обстановкой: после рассечения немцев на группы — северную и южную.
Конечно, чего от себя прятаться, — рад, что все-таки не какая-нибудь другая, а именно бывшая твоя дивизия первой соединилась сегодня! И, снова вспомнив о ней как о своей, увидев огорченное лицо Бережного, повторявшего «все торопимся, все торопимся…», и лицо Пикина, по сути сказавшего то же самое, что и Бережной: «Так и не поговорили…»
Оба, конечно, правы. А хотя — и правы и не правы. Когда жили вместе, в дивизии, тоже торопились и не все друг другу договаривали — сил не хватало. И так оно и будет всюду и со всеми, где бы и с кем ни служить, до самого конца войны. Будем и торопиться, и не договаривать, и жалеть потом, и снова торопиться, и снова не договаривать…
Глава 34
Казалось бы, вчерашний день был из тех, что вовек не забудутся. Но вслед ему пришел сегодняшний, насквозь проведенный в бою, и с первых же его минут Синцову некогда было думать ни о чем вчерашнем — ни о Бутусове, ни о Тане, ни о смерти жены, ни о встрече с Артемьевым, ни об этом немце, из-за которого их с Чугуновым чуть не убило ночью там, возле танка.
Шел бой, и некогда было думать о вчерашнем. Тем более что когда после артподготовки сразу рванули вперед, всем уже казалось: вот-вот соединимся с Шестьдесят второй, и не где-то, а именно здесь. В батальоне все утро толклось начальство. Артемьев, правда, вскоре исчез: вдруг вызвали в штаб армии; а остальные схлынули только к середине дня, когда дальнейший успех наметился левей, в полку у Цветкова. Туманян тоже с утра был в батальоне, а потом, вернувшись в полк, нажимал по телефону и ругался так, словно сам не знал, как это бывает: сперва рванули, а потом застопорилось. А по сути, ревновал к соседу, что Цветков раньше соединится, — и жал! Когда-то говорили про Туманяна, что жать не умеет! Ничего, научился! Эта наука такая: пока силенок много, выдерживают характер, а когда людей остается кот наплакал, а название прежнее — полк, понемногу каждый привыкает: тебя жмут — и ты жмешь и требуешь от людей, когда они уже и так на грани невозможного.
Сегодня Синцов и сам понервничал. Чугунова обидел — крикнул по телефону: «Где сидите? Случайно, не позади меня?» — и услышал в ответ: «Приходите, поглядите». Правда, после этого характера хватило прийти и поглядеть. По дороге чуть богу душу не отдал, а потом было стыдно смотреть в глаза Чугунову.
Но как ни хорош Чугунов, однако и у него в роте после двенадцати часов продвижения не было. С ходу всунулись в глубину немецких позиций, а дальше — ни двинуться, ни повернуться.
Потом уже, в четвертом часу, Чугунов наконец занял на правом фланге отдельно стоявшие развалины, из которых сильнее всего били пулемет. Но этому успеху тогда не придали особого значения, только заметили, что немецкий огонь как будто и слева стал послабее. Так и не успели понять, что случилось, когда вдруг совсем близко, в трехстах метрах, над следующими развалинами увидели красный флаг.
Так стремились к этому все последние дни, а соединение все же произошло неожиданно! Увидели флаг, поднялись, рванулись прямо к нему и потеряли еще двух человек: слева ударил немецкий пулемет. Разозлились, ослепили этот пулемет огнем, подползли и забросали гранатами всех, кто там был.
А потом в открытую, как будто уже ничего не могло произойти, рывком пробежали оставшиеся полтораста метров до развалин с флагом. И действительно, ничего не произошло: немцы не стреляли — или отошли, или тот закиданный гранатами пулемет был у них здесь последним. Над этим уже не думали. Мысль была о другом — о том, что соединились.
В развалинах с флагом, когда добежали до них, было всего семь человек: командир взвода — сержант, пять его бойцов и политрук. В их лице и заняла 62-я армия те последние, с той, с их стороны, развалины одновременно с Чугуновым, взявшим другие последние, с этой, с нашей стороны.
Флаг у ребят из Шестьдесят второй был заготовлен заранее — кусок кумача с остатками белых печатных букв: обрывок праздничного транспаранта с каким-то еще довоенным лозунгом. И был он прикручен трофейным телефонным проводом к обломанной палке от гардины. Вот какой это был флаг, который увидел Синцов, когда вместе с Чугуновым прибежал сюда вслед за солдатами. Прибежал и с первых же слов узнал, что исполнилась владевшая им в последние дни мечта встретиться со своей собственной бывшей дивизией. Надо сказать, что это была не просто мечта: в последние дни и по карте и по местности получалось, что он с батальоном выходит к тем самым улицам Сталинграда, где с октября держала оборону его бывшая дивизия. Но он все же до конца не давал себе поверить в такую встречу — мало ли какие могли быть там, в Шестьдесят второй, смены и переброски частей! А на поверку вышло, что ничего не переменилось: как дивизия держала оборону на этом направлении, так с него же потом, метр за метром, стала наступать на немцев. Правда, люди, с которыми встретились, были и не из того батальона и не из того полка, где служил Синцов. И кто у соседей в полку сейчас живой и кто неживой, политрук не знал, а на вопрос Синцова, по-прежнему ли командует соседним полком майор Шавров, ответил, что, кажется, так, фамилия сходная, но не майор, а подполковник. Про других, кто поменьше, вопросы тем более задавать не приходилось.
— Так он же раненый, командир полка, третьего дня сам видел, как вывозили его! — вдруг сказал сержант, командир взвода.
— Это наш, Пронин, а старший лейтенант за соседа спрашивает.
— За соседа не знаем, — сказал сержант.
Немцы нигде вблизи не стреляли — как отрезало. Бой слышался слева и справа, и с непривычки казалось далеко, потому что весь день был слишком близко — у самых ушей.
С той стороны, из Шестьдесят второй, никто новый не подходил. Политрук нацарапал короткое донесение, что встретились со своими, и послал с ним к себе в тыл одного из солдат. Синцов сделал то же самое.
Иван Авдеич разостлал на дымном снегу у стены плащ-палатку, на нее высыпали запас сухарей, сколько у кого было, и пустили в расход две фляги с водкой: у Синцова была начатая, а у Чугунова полная, по пробку. На двадцать человек хватило по глотку. Шестерым из Шестьдесят второй дали выпить первыми из уважения к их армии и к их солдатской судьбе. Хотя они наступали уже с конца ноября, а все же после стольких месяцев войны, когда только попяться на шаг — и уже в Волге, чувствовали себя как бы вышедшими из окружения. А седьмому не повезло: ушел с донесением, не выпив. Вспомнили о нем и пожалели.
— В тюрьме сроду не сидел, — сказал политрук, после того как выпил, — а как будто из тюрьмы на волю вышел, честное слово. Раньше все в упор, в упор! — Он сжал кулаки и пристукнул ими друг о друга, показывая, как они все время в упор были с немцами. — А сейчас выходит: иди хоть до Москвы. — И он махнул рукой.
— До Москвы идти не требуется, — сказал любивший точность Чугунов, — теперь требуется до Харькова.
— Так я же не про то. — Политрук улыбнулся немного растерянно: неужели его не поняли?
Но все его прекрасно поняли, даже Чугунов, поправивший только так, для порядка. Куда теперь наступать, политрук знал не хуже их, а просто сказал от души про собственное, нахлынувшее на него чувство свободы.
Так просто, даже заурядно выглядело это историческое событие там, где оказался Синцов со своим батальоном. И на других участках фронта, левее и правее, где то же самое произошло получасом раньше или получасом позже, навряд ли все это выглядело более торжественно, хотя прямым результатом случившегося был конец 6-й германской армии как единого целого и полный отчаяния приказ генерал-полковника Паулюса о том, что в связи с потерей управления вся отрезанная от него северная группа войск отныне выходит из его подчинения и должна действовать и погибать самостоятельно.
И в судьбе людей, и в судьбе воинских частей бывает за войну несколько высших точек. И чаще всего их вполне, до конца осознают лишь потом. Такой высшей точкой для Синцова и его батальона был этот момент соединения со сталинградцами. В их душах смешались и радостное чувство важности случившегося, и усталость от боя, и какое-то странное удивление: неужели соединились? Как же все это так просто вышло?.. Была и некоторая растерянность перед будущим: а что прикажут теперь? Ясно, прикажут что-то новое, куда-то повернут, или перебросят, или введут в бой на другом участке, или выведут во второй эшелон…
К этим общим для всех чувствам у Синцова прибавлялось еще свое собственное. Впервые за все дни боев его как бы неуловимо отделяло от своего батальона и своих людей чувство сохранившейся связи с тем, прежним батальоном, который был рядом и до которого теперь действительно можно было дойти и встретить в нем всех, кто остался жив. Это вполне реально, потому что между ним и его бывшим батальоном уже не было немцев, а в то же время это было совершенно невозможно, потому что он был теперь в другой дивизии и командовал в этой другой дивизии другим батальоном и, пока шли бои, не мог даже подумать о том, чтобы оставить его.
— Как ваша фамилия, товарищ политрук? — спросил Синцов у политрука из Шестьдесят второй.
— Наумов.
— А ваша, товарищ сержант?
— Литвиненко.
Синцов достал полевую книжку и записал их фамилии и фамилии бойцов. Что-то заставило его сделать это даже без мысли о том, понадобятся ли. Хотя могли понадобиться. Завалишину для политдонесения или для разговора с солдатами — мало ли для чего. А может, кто ее знает, просто вдруг сказалась забытая журналистская привычка.
— Ладно, — сказал Синцов, засунул обратно в сумку полевую книжку и обратился к Чугунову: — Ты, Василий Алексеевич, оставайся пока здесь, тянуть связь обождем. Пойду к себе, узнаю, может, уже есть какие приказания.
К себе — значит полкилометра назад, туда, где перед последним рывком наспех обосновал в полуразрушенном погребе свой последний командный пункт.
— Погоди, старший лейтенант, — сказал политрук из Шестьдесят второй. — Сейчас флаг тебе надпишу, передай в свою дивизию от нас.
Синцов не понял, что значит «надпишу», но не переспросил. А политрук лег на плащ-палатку, расправил флаг на подсунутом одним из солдат куске обгорелой фанеры, приказал, чтобы придержали, натянул, вытащил из кармана полушубка огрызок химического карандаша и, слюнявя после каждой буквы, написал на флаге косо и крупно: «Бойцам 111-й от сталинградцев». И число: «26 ян.». После «ян» поставил точку — то ли карандаша, то ли терпения не хватило, — поднялся и отдал флаг молча стоявшему в ожидании Синцову. Отдал, даже не позаботясь написать номер собственной дивизии, отдал как награду от сталинградцев, все выдержавших и теперь известных на всю Россию. Такое у него в глазах было выражение в эту минуту — и слеза в уголке от усталости и от выпитой водки… Синцов взял и перенял из правой руки в левую обломанную палку с флагом, а правой долго тряс руку политрука, чувствуя, как слезы набегают на глаза.
— Товарищ старший лейтенант… — раздался голос Рыбочкина.
Синцов повернулся, увидел подходившего вместе с Рыбочкиным человека в новом белом полушубке и пошел к ним навстречу.
«Кто бы это мог быть?»
— Вот и довел вас до комбата, товарищ полковой комиссар, — весело сказал Рыбочкин, довольный и тем, что довел, и тем, что видит бойцов из Шестьдесят второй и этот флаг…
— Заместитель начальника политотдела армии, — не называя своей фамилии, сказал полковой комиссар. — Был у вас в штабе батальона, когда донесение пришло. — И громко, в воздух, ни к кому не обращаясь, спросил: — Кто здесь из Шестьдесят второй?
Политрук, стоявший до этого поодаль, подошел вместе с сержантом и бойцами.
Полковой комиссар грузно шагнул к ним и быстро каждому пожал руку. А ни Синцову, ни Чугунову, ни другим из своей армии не пожал, как будто своим это не обязательно. Потом так же быстро, как шагнул, отступил на шаг, сказал «поздравляю» и повернулся к Синцову, продолжавшему держать флаг.
— Кто воткнул? Вы воткнули или они?
— Они, — сказал Синцов. И добавил: — Подарили нам в дивизию, на память.
Полковой комиссар искоса глянул на флаг, словно оценивая, насколько хорошо он выглядит, потом заметил, что на флаге что-то написано, протянул к нему руку в новой белой, такой же, как и полушубок, рукавице, оттянул за край, прочел, отпустил и повернулся к Рыбочкину:
— Возьмите, до машины донесите.
Рыбочкин потянулся за флагом, и Синцов отдал его и, только уже когда отдал, сказал:
— Это для нашей дивизии подарок, товарищ полковой комиссар.
— А ваша дивизия не чужая в нашей армии, — сказал полковой комиссар густым, добрым, нравоучительным голосом. — В политотдел армии возьмем и кругом этого работу проведем. Как, старший лейтенант, доходит?
— Так точно, доходит, товарищ полковой комиссар! — зло сказал Синцов. Он еще сам не знал, на что сердится, но что-то его злило и в этой поспешности, и в этом чересчур деловом объяснении, и в этом обращении к нему «доходит?», как будто полковой комиссар сказал что-то особенно умное, после чего необходимо спросить: доходит или не доходит?
А полковой уже отвернулся от него, почему-то поглядев во все стороны, потом в небо, повелительно махнул рукой Рыбочкину и пошел назад так быстро, словно его задержали сверх ожидания и ему уже не оставалось тут ничего сказать или сделать, кроме того, что он сказал и сделал.
Рыбочкин сделал три шага вслед за ним и растерянно обернулся. Но Синцов махнул ему рукой: «Ладно, съедим, делай, как приказывает полковой, что тебе остается?..»
Собственно говоря, Синцову нужно было туда же, куда и им. Полковой, наверное, оставил свою машину в укрытии за их первым, утренним командным пунктом, больше негде. Но идти вместе с ним — раз не потребовал — не хотелось. «Дойдет», — сердито подумал Синцов, почему-то чувствуя себя обворованным из-за этого унесенного полковым комиссаром флага.
— А у вас пока никто не подходит? — спросил он политрука из Шестьдесят второй.
— Пока нет, — сказал политрук и кивнул вдаль, на быстро удалявшиеся спины полкового комиссара и Рыбочкина. — Быстрый какой! Я сперва подумал: кинооператор. Думал, снять нас хочет. А потом вижу: ничего у него с собой нет.
— Я пойду, — сказал Синцов. — А сюда замполита пришлю. Общие мероприятия будут — вдвоем работайте.
— Главное мероприятие уже провели, — улыбнулся политрук, кивнув на Ивана Авдеича, свертывавшего на снегу плащ-палатку.
— Пока! — Синцов пожал ему руку. Хотел в последнюю секунду попросить: если все же встретите командира полка Шаврова, передайте привет от его бывшего комбата Синцова, — но удержался. Навряд ли встретит политрук командира чужого полка, зачем зря сотрясать воздух. Сказал солдатам из Шестьдесят второй: «До свидания, товарищи», — коротко кивнул Чугунову — мол, поскольку ты тут, знаю: все будет в порядке, — и пошел вместе с Иваном Авдеичем назад, в батальон.
По дороге захотел посмотреть, что это был за последний немецкий пулемет, который закидали гранатами, перед тем как соединиться, взял немного правей той лощинки, по которой бежал сюда, и столкнулся со старшиной из роты Чугунова. Старшина вдвоем с солдатом тащил по взгорку тело нашего бойца.
— Куда вы его?
Старшина и боец положили мертвеца на снег.
— Туда, на взгорок, товарищ старший лейтенант, — сказал старшина. — Командир роты приказал там сосредоточить. Еще вчера у саперов трофейной взрывчатки позычили. Подорвем, а то долбить дюже тяжело.
«Да, уже обо всем успел распорядиться Чугунов, хотя бой только кончился. И чтобы подобрали, и куда сложить, и где хоронить. А о взрывчатке еще вчера хлопотал. У него в роте насчет этого строго — за все время ни одного своего на поле боя не оставили».
— Сколько всего? — спросил Синцов.
— Трех снесли, а еще одного, Пятакова, второго номера, ищем.
— Ладно, действуйте. — Синцов пошел дальше.
Немецкий пулемет лежал у входа в развалины трансформаторной будки.
Закидали будку гранатами основательно. Снег кругом был в обрывках тряпья и человеческих тел. В самой будке было полно мертвых. Наверное, в пей грелся целый взвод. Будка стояла на небольшом пригорке, ее опоясывал окоп, и с двух сторон подходили ходы сообщения. Но в окопах мертвых не было — все в будке. Видимо, немцы до того замерзли, что, несмотря ни на какие приказы, все сбились в будку, страх холода оказался сильней дисциплины и чувства самосохранения.
Что там в будке, и кто, и сколько их там, — уже не разберешь. А еще утром тот немец с седыми бровями рисковал своей жизнью, старался, чтобы они остались живы. Говорил по радио таким голосом, что и плохо понимаешь, а понятно. А они все равно не поняли или не поверили.
Пройдя трансформаторную будку, на спуске в лощинку Синцов увидел в ямке, впритык к фундаменту разбитого дома, нашего мертвеца. Лежал в этой ямке плашмя, вытянув руки; как полз по-пластунски, так и умер. На коротко остриженной, припущенной снегом голове чернеет пятно во весь затылок. А шапка, сбитая ударом пули, лежит на шаг впереди головы. На убитом ватник, за спиной тощий сидор, под одной вытянутой рукой автомат, а на ногах валенки. Значит, немцы ночью стреляли на шум и убили, а днем не заметили, если б заметили, валенки бы сняли.
«Не мой, — подумал Синцов. — Этой ночью, когда в разведку посылали, никаких потерь не было. А может, это разведчик из Шестьдесят второй к нам ночью полз через немцев?»
— Перевернем, поглядим, — сказал он Ивану Авдеичу. — Может, документы есть. — Хотя понимал, что, если разведчик, скорей всего, документов не будет.
Лицо у мертвого, когда перевернули, оказалось немолодое, с набитыми снегом глазами. Иван Авдеич расстегнул ватник и пошарил по карманам. Документов не было. Но над карманом был привинчен гвардейски» значок. Значит, перед разведкой пожалел снять, вопреки инструкции.
— Не наш, — сказал Иван Авдеич, увидев значок.
«Надо будет сказать Чугунову, чтобы заодно со своими похоронил», — подумал Синцов и уже на ходу окликнул Ивана Авдеича, задержавшегося около мертвого:
— Ну, что там?
— Сейчас, товарищ старший лейтенант.
Иван Авдеич догнал уже на ходу. Теперь он шел с двумя автоматами, один на шее, другой за плечом, а кроме своего сидора у него через плечо был перекинут и тощий сидор, снятый с убитого.
— Не могли без этого обойтись?
— Бечевка дуже туго завязана, на морозе не развяжешь. Да я так обтрогал, — всего и есть что сухари да тушенки банка. А все же зачем оставлять, товарищ старший лейтенант?
Синцов махнул рукой, ничего не ответил. В самом деле, зачем оставлять? Дело солдатское…
Грязный, перепаханный железом, слежавшийся и заледеневший снег шуршал под ногами осколками. Он был весь изрыт ими, как оспой.
Сколько трупов оттает и обнаружится здесь под сугробами и развалинами весной, сколько без вести пропавших, таких вот, как этот, с которого Иван Авдеич снял его сидор?
— Товарищ старший лейтенант, — вдруг весело окликнул Синцова Иван Авдеич. — Лошаков фрица ведет!..
Синцов повернулся и увидел совсем близко подходившего к ним в сумерках Лошакова, такого же пожилого, как Иван Авдеич, но на редкость для своих лет хороводистого солдата из второй роты.
Маленький кривоногий Лошаков шел впереди, а сзади него в трех шагах шел очень крупный немец.
— Здравия желаю, товарищ старший лейтенант. — Лошаков остановился и приложил руку к ушанке. И немец, остановившись, как по команде, на три шага позади Лошакова, тоже приложил руку к пилотке.
— Что ж вы пленного не впереди, а сзади себя ведете, как корову на базар? — спросил Синцов.
— А я его не боюсь, он мне сам сдавшийся, — сказал Лошаков. — А сзади веду, чтобы кто, по темному времени, не убил его. У него фигура крупная, если мне сзади идти — меня за ним не видать.
Лошаков, как всегда, ерничал и знал, что комбат это понимает, но именно для того и ерничал, чтоб на него обратили внимание и потом рассказывали, как Лошаков своего фрица вел.
— Немец является командиром, товарищ старший лейтенант. Я, говорит, комроты!
— Кто же вам его приказал в тыл вести?
— Лейтенант приказал: раз, говорит, фриц тебе лично капитулировал, лично его и веди. Когда тебе еще такой случай выдастся!.. Тем более немец видный, как Петр Великий.
— Офицер? — спросил Синцов у немца.
— Кайн официр, кайн официр! — возбужденно воскликнул немец. — Камрад…
— Комроты, — перебив немца, сказал Лошаков. — Сам признается!
— Подождите, Лошаков, дайте послушать, — сказал Синцов.
— Камрад… — еще раз повторил немец и, видимо охваченный надеждой, что на этот раз его поймут, быстро заговорил по-немецки: — Их бин зельбст юбергелауфен. Хабе хойте рундфункзендунг гехерт, хабе зельбст капитулирт… Их бин каин официр, их бин батальоншрайбер… Их вар фрюер митглид дер зоциальдемократишен партай… Их хабе капитулирт, нахдем их ди реде дес геноссен Хеллер гехерт хабе. Геноссе Хеллер фершпрах, дас аллен, ди капитулирен, дас лебен эрхальтен бляйпт…
Хотя немец очень спешил выложить все, что, по его мнению, могло обеспечить ему безопасность, Синцов все-таки с пятого на десятое понял главное и остановил его:
— Вартен зи. Вен зи капитулирен, аллес гут. Геен эссен. — И повернулся к Лошакову: — Отведите и скажите от моего имени, чтобы сразу накормили.
Но Лошакову не хотелось так быстро расстаться с комбатом, раз уж он его встретил.
— Разрешите спросить, товарищ старший лейтенант, чего он вам сказал? Подтвердил, кто он есть?
— Подтвердил, подтвердил, — сказал Синцов, не желая разочаровывать Лошакова. — Идите… Много болтаете…
Лошаков пошел дальше по-прежнему впереди немца, а Синцов и Иван Авдеич через несколько шагов, уже у самого командного пункта, увидели тощую фигуру топавшего им навстречу Завалишина.
— А я к тебе шел, считал, что ты еще у Чугунова, — сказал Завалишин и, сняв очки, осторожно протер платком стекла; одно из них было разбито как раз посередине.
— Ну и хорошо, что сам догадался, — сказал Синцов. — Я все равно хотел за тобой посылать. Если там еще будет что-нибудь по случаю соединения, обеспечь, как замполит, на соответствующем! Ну и небритый же ты! Хотя бы для праздничка…
— А как было-то, как было-то? — нетерпеливо спросил Завалишин.
— В основном — хорошо. Чугунов тебе доложит. Из полка нет приказаний: что дальше?
— Ильин как раз на телефоне сидит, с начальником штаба говорит.
— Ну, иди, и я пойду, — заторопился Синцов.
Зайдя в подвал, он застал Ильина еще с телефонной трубкой в руке.
— Ясно. — Ильин поднял глаза на Синцова и продолжал делать пометки на карте. — И это ясно… — Он сделал еще одну пометку. — Мне все ясно… Есть не сниматься до прихода артиллеристов… Здравия желаю!
— Ну что, лично им руки пожали, как я вам? — Он положил трубку и крепко стиснул руку Синцову.
— Лично пожал.
— А своих не встретили?
— Своих не встретил, то есть из бывшей моей дивизии люди были, но я их не знаю, и они никого из тех, кого я знал, не знают.
— Обычное дело! Сколько времени прошло… В начале декабря вас ранило. Все с тех пор изменилось. У нас в начале декабря еще Тараховский был…
— Какие тут у вас новости? — спросил Синцов.
— Сейчас доложу. Как соединились, расскажите все же.
И когда Синцов рассказал об этом в самых коротких словах, Ильин досадливо крякнул:
— Эх, не доперли мы с флагом! Что бы нам тоже флаг сделать и им передать! Семнадцать суток к этому шли, а не доперли!
То, что полковой комиссар забрал флаг, на Ильина особого впечатления не произвело. А вот что Шестьдесят вторая приготовила флаг, а мы нет, — раздосадовало. Он был ревнив к таким вещам.
— Так какие же новости? — Синцов сел к столу.
— Новостей много. Вот глядите, куда нам приказано за вечер и ночь выйти. — Ильин повел карандашом налево и вперед за черту, еще вчера обозначавшую на карте передний край противника. Карандаш прошел через вчерашние позиции соседнего, Цветковского, полка и остановился на два километра дальше.
— Так, — сказал Синцов, удивленный быстротой событий. — А Цветков где же будет?
— А Цветков пока еще здесь, куда мы выходим. А будет еще правее — свой участок нам сдаст и за обрез карты выйдет, ближе к Волге. Как и мы, загнет теперь фронт строго на север.
— Да, далеко Цветков сегодня продвинулся.
— Он первый соединился с Шестьдесят второй, — сказал Ильин. — Почти на час раньше нас. Когда от вас связной пришел, сообщил, что соединились, уже и Чернышев (Чернышев был новый начальник штаба полка) и Туманян — все у меня на голове сидели. Как так, Цветков соединился, вы еще чухаетесь?! Так что нам отличиться в дивизионном масштабе уже не светит! А вы, наверно, подумали…
— Мало кто чего думал!.. — сердито сказал Синцов, потому что действительно подумал об этом там, когда соединились, и теперь, задним числом, это было не очень-то приятно.
— Ничего, — сказал Ильин, — пусть Туманян из-за Цветкова переживает, а у себя в полку мы так и так первые. А вообще теперь уже всюду соединились, как гребенка — зуб в зуб. Теперь у начальства главная забота, как бы поменьше путаницы вышло, — увязывают, кто куда выходит.
Синцов не ответил. Подперев руками голову, он молча смотрел на карту, медленно осознавая то непривычное, что вдруг произошло к концу этого короткого зимнего дня. Непривычное заключалось в том, что немцев перед его батальоном больше не было. Впереди были свои. До самой Волги. А немцы, после того как их разрезали, теперь оставались влево и вправо от этого перешейка. И сейчас в наступившей темноте и здесь, у нас, и там, в Шестьдесят второй, наверно, всюду поворачивали части: одни фронтом на юг, против немцев, оставшихся в центральной части Сталинграда, а другие фронтом на север, против тех, кто засел в районе заводов. Их дивизию поворачивали на север. Это было ясно из проложенного Ильиным на карте маршрута.
— А на наше место придет штаб артполка, — сказал Ильин.
— Ясно! — Синцов не отрывал глаз от карты и думал о другом — о том, что путь движения батальона к новому месту сосредоточения будет проходить через места, давно знакомые ему по этому же самому листу карты. Только тогда все было наоборот: отсюда наступали немцы, а наша дивизия сидела с той стороны в обороне.
— Чего смотрите, я все пометил!
— Погоди, — сказал Синцов. Да, вот где-то здесь предполагали штаб немецкой дивизии. А здесь был штаб немецкого полка, действовавшего против его батальона. А вот здесь находились немецкие артиллерийские позиции, и он много раз давал нашим артиллеристам заявки на огонь по ним.
— Пункт сосредоточения около этой отметки, — показал Ильин, — в районе развалин. Там сейчас третий батальон Цветкова, но он уйдет вправо.
— Район развалин, — сказал Синцов. — Тоже нашли ориентир. Тут всюду, кругом район развалин… Ладно, найдем.
Он порылся в полевой сумке и вытащил маленькую, старую, от руки рисованную схемку трех домов и примыкавших к ним улиц, где когда-то дрался его батальон, и положил схемку рядом с картой. Крестик на карте был совсем недалеко от этих мест.
Он сказал об этом Ильину и добавил:
— Черт его знает, оттого что раньше воевал с той стороны, в Шестьдесят второй, сегодня такое чувство, словно сам с собой встретился.
— Да, тебе, можно сказать, повезло и там и тут.
— Везет, когда все время в одной части воюют, вот когда везет, — сказал Синцов и, почувствовав, что нанес этим ответом незаслуженную обиду Ильину, а вместе с ним незримо и всем другим товарищам по батальону, добавил: — Я, конечно, теперь рад, что вместе с вами. Но что скрывать, сначала, когда из госпиталя на старое место не попал, психовал.
И все, что он сейчас сказал, было правдой, — и первое, и второе, и третье.
— Вообще-то конечно, — согласился Ильин, хотя и задетый, но хорошо понимавший, что разговор разговором, а все равно после семнадцати дней боев тот батальон, где они служат, для Синцова уже девять десятых белого света. Это для пего теперь — настоящее, а все остальное, сколько ни вспоминай о нем, — прошедшее.
— Левашов по появлялся? — спросил Синцов.
— Нет.
— Даже удивительно.
— Насколько по телефонным переговорам понял, — сказал Ильин, — он почти весь день у Зырянова был.
Зырянов, лейтенант из штрафных полковников, в первые сутки наступления назначенный к Синцову заместителем, уже десять дней командовал соседним батальоном, а три дня назад, сразу через звание, получил капитана.
— А отчего целый день у Зырянова? — спросил Синцов.
— А Зырянов с утра в мешок залез, был в тяжелом положении, пока Цветков вперед не вырвался.
— Цветков сегодня на коне, — сказал Синцов.
— Да, — спохватился Ильин, — самого интересного тебе не сказал! Чернышев, когда звонил, информировал, что новый зам по строевой в дивизии. И знаешь кто?
— Ну?
— Шуряк твой, Артемьев. Сидел, сидел у нас в дивизии и досиделся.
— Он только рад будет.
— А что ж ему делать? — сказал Ильин. — Кого со штабной на строевую бросают, все подряд говорят, что рады. И кто рад и кто не рад.
— Значит, теперь буду под начальством родственника служить… В мирное время не полагалось, — усмехнулся Синцов. — Как только узнавали, одного — туда, другого — сюда!
— Теперь война, теперь с этим не считаются. А в крайнем случае, — Ильин рассмеялся, — пусть его куда хотят переводят, а мы тебя из батальона не отдадим, даже на повышение.
И та полная искренность, с какой сказал это Ильин, не больно-то любивший швыряться словами, до глубины души обрадовала Синцова.
Ильин, получивший за время боев лейтенанта, теперь, что бы ни случилось, был железным кандидатом в комбаты и сам хорошо знал это. А все же сказал то, что сказал. Синцову вдруг показался таким давним-давним тот первый вечер, когда он пришел в батальон, и первое знакомство с людьми, из которых двоих — Лунина и Оськина — нет в живых, двое — Богословский и Караев — в госпиталях, а остальные — Ильин, Завалишин, Рыбочкин, Чугунов, Харченко — и сейчас на прежних местах и воюют вместе с ним и с другими, и старыми и вновь пришедшими, в сравнении с которыми он сам в батальоне уже старый комбат. Потери потерями, а батальон все равно не убить! Первые или не первые, а все же сегодня соединились с Шестьдесят второй, этого не отнять!
— Эх, Ильин! — Синцов встал из-за стола, поддаваясь порыву захватившего его чувства. — Эх, Ильин! — повторил он еще раз и положил руки на узкие, худые плечи Ильина.
— Что?
— Ничего, просто рад, что вместе служим и что до этого дня дожили.
Он отпустил плечи Ильина, надел ушанку и сказал:
— Я разведчиков возьму и сам первый пойду по маршруту движения. Места мне знакомые. А тебе потом проводников пришлю.
— А я уже всех командиров рот, кроме Чугунова, вызвал сюда. Предчувствовал, что придется ставить им задачу на перемещение. Скоро подойдут, — сказал Ильин. — Не задержитесь?
— Раз так, до их прихода задержусь. — Синцов сел, не снимая ушанки. — А ты потом уж тут до конца все доработай, подскреби, ничего из хозяйства не оставь, и чтоб отставших и заблудившихся не было. Возьми на себя такой труд.
— Все ясно, только подскребать, к сожалению, не так много осталось.
Ильин коротко вздохнул, и эти его слова и короткий вздох внесли в их разговор тот оттенок горечи, без которой не могло быть правдивой оценки дел, сложившихся в батальоне. Какой бы ни был сегодня выдающийся день и как бы ни приближал он их к окончательной победе здесь, в Сталинграде, но завтра батальону снова надо было воевать, и воевать оставалось все меньше чем, и сегодняшний день тоже сказал тут свое смертельное слово.
Глава 35
То, что район развалин действительно оказался знакомым, намного облегчило Синцову хлопоты этой ночи. Сначала он принимал участок от комбата из цветковского полка, лазил с ним по развалинам, устанавливал в охранении своих людей вместо тех, кто снимался и уходил. Потом беспокоился, где локоть соседа слева и справа, а это в темноте тоже не сразу выяснишь. Из подвала, где расположились, пришлось вытащить несколько немецких трупов, но не похоже, что убитые в бою: все с перевязками, — наверно, днем сюда сносили умирающих от ран.
Потом, когда начали подходить свои, Синцов стал уточнять с командирами рот, где и кто разместился. Но уточнить ночью по карте мало, надо своей рукой пощупать и своими ногами дойти до каждого. Занимался этим еще два часа вместе с Рыбочкиным.
Участок батальона теперь был, правда, невелик — все в кулаке, но небольшое пространство это до того было ископано взрывами и загромождено обвалившимися стенами, сожженной техникой, битым кирпичом и мерзлыми трупами, что сам черт ногу сломит.
Когда был у Чугунова и уточнял участок его роты, спросил, как там было дальше на высотке, где соединились.
— Потом много пришло от них, — сказал Чугунов, — целый митинг был.
— И как прошел?
— Ничего себе, хорошо. Вам замполит красивей расскажет. — Чугунов сказал это без насмешки, а просто по своей натуре считал, что его долг — дело делать, а рассказывать — любой, а не только Завалишин, расскажет лучше его.
Но Завалишина все еще не было. Подгребал все остальное хозяйство вместе с Ильиным. И не удивительно: дело хлопотливое, тем более ночью.
Обойдя участки рот, Синцов вернулся вместе с Рыбочкиным к себе в подвал, уже немного прибранный, но еще с молчащим телефоном. Иван Авдеич — золотой человек! — вскипятил на сухом немецком спирте котелок чаю. Выпили с Рыбочкиным по кружке и погрызли сухарей.
— Может, тушенки подогреть? — спросил Иван Авдеич.
«Возможно, та самая», — подумал Синцов о сидоре, снятом с убитого разведчика, и отказался. От усталости даже есть не хотелось, чай — другое дело.
— Поглядите, товарищ старший лейтенант, для старшего политрука эти очки не подходящие будут? — снова подошел к столу Иван Авдеич и положил перед Синцовым очки в роговой оправе. Одно стекло у них было треснуто.
— Как у него, тоже треснутые, — сказал Синцов.
— У него посередке, а эти с краю. А где их теперь целые возьмешь? — недовольно сказал Иван Авдеич. — Я, как только вы сказали, уже три дня солдат прошу — и не находят — все битые!
Синцов взял со стола очки и примерил — все сразу стало как в тумане. Да, сильные, возможно, подойдут Завалишину. Наверно, какой-нибудь немец носил, тоже слепой, с ограниченной годностью…
А Ильин и Завалишин все не шли и не шли. И связи с полком пока не было — штаб где-то еще передвигался.
— Вы раньше в этих же местах воевали? — спросил Рыбочкин, вернув Синцова к воспоминаниям, отброшенным ночными заботами.
— Да. А ты откуда знаешь?
— А я еще вначале, помните, когда мы расспрашивали, где вы воевали, себе на плане Сталинграда отметку сделал.
— Даже план имеешь, смотри какой запасливый! — сказал Синцов.
— А я еще в декабре при выписке из училища в городской читальне с одной довоенной книги этот план на кальку снял. Мы тогда все мечтали, что под Сталинград поедем.
«Да, хороший парнишка, как говорит про него Ильин, очень даже хороший парнишка! — подумал Синцов. — Живой останется — наверное, артистом будет, здорово стихи читает».
— Я сам не в этих домах воевал, — сказал Синцов, — но тут одно время штаб нашего полка был. А я воевал немного правей, где теперь Зырянов, — возможно, у него КП в том же доме, где у меня был. Там подвал очень хороший.
— Сходите потом туда? — спросил Рыбочкин.
— Схожу для интереса, если время выберу. Называли тогда его «дом со скворечней».
— Почему «со скворечней»?
— А там во дворе был столб врыт, и скворечня висела, птичий домик. Сейчас, конечно, навряд ли осталась. — Он взглянул на Рыбочкина и увидел, что тот клонится головой к столу. — Приляг.
— Лучше вы прилягте, товарищ комбат.
— Поспи. Спать захочу — подыму. Не бойся, не пожалею.
Рыбочкин отвалился от стола, лег плашмя на лавку и сразу заснул, слова больше не сказал. И едва лег, как затрещал на столе телефон. Значит, есть теперь связь с полком!
— Девятый слушает!
На том конце провода был капитан Чернышев, начальник штаба полка.
— Где находишься?
— Где приказано.
— Уточни.
Синцов уточнил.
Чернышев задал несколько вопросов, которые можно было и не задавать, потом сказал:
— Поздравляю, с тебя причитается.
— Спасибо, — сказал Синцов, поняв из его слов, что в штабе все же придавали значение тому, что их батальон первым в полку соединился с Шестьдесят второй. — Раз причитается — за мной.
— Мало радости слышу в голосе.
— А чего чересчур радоваться, — сказал Синцов, — война еще не вся.
— Тебе видней, — сказал Чернышев. — У меня все.
Синцов положил трубку, услышал за спиной шаги и подумал, что это Ильин. Но это был Левашов.
— Как у тебя? — не садясь, спросил Левашов.
— В основном сосредоточились, — сказал Синцов. — Жду Ильина, придет — последнее подтянет. Садитесь. Чаем угощу.
— Не надо, у себя попью, как вернусь. С полдня в полку не был, у Зырянова проторчал. Опытный, опытный, а все же зарвался, чуть не потрепали его немцы. Все доказывает, какой он есть. С одной стороны, хорошо, а с другой — плохо. Сгоряча способен зря голову положить, и не одну свою… Кто это храпит?
— Рыбочкин.
— Здорово дает, — сказал Левашов.
Синцов подошел к Рыбочкину, уткнувшемуся ртом и носом в ушанку, повернул его, и тот сразу задышал по-детски глубоко и ровно.
— На, держи. — Левашов сунул руку под полушубок и вытащил оттуда что-то маленькое, завернутое в обрывок газеты. — Поздравляю; Из личных запасов.
Синцов с недоумением посмотрел на него и развернул бумажку; в ней лежали две новенькие шпалы.
— Что, капитана дали?
— От меня первого, что ли, слышишь?
— Для меня новость.
— Какая же новость? Туманян еще днем мне сказал.
— Вам сказал, а мне нет. Кроме долбежки, от него весь день ничего не слышал.
— Вот черт самолюбивый, — сказал Левашов, — до чего переживает, что Цветков первым соединился! Собственного комбата со званием поздравить сил не нашел. А я уже было решил от Зырянова прямо в полк, а потом подумал: нет, зайду, отдам шпалы.
— Спасибо.
— Авдеич! — крикнул Левашов и, когда Иван Авдеич вошел, показал ему на Синцова: — Капитану шпалы приверни, а то он не по званию одетый.
Синцов снял полушубок и стащил через голову гимнастерку.
— Приверните для памяти, чтоб крепче было.
— Набрось полушубок, — сказал Левашов.
Синцов накинул на плечи полушубок и рассмеялся, вспомнив о звонке начальника штаба полка.
— Чернышев меня поздравляет по телефону, а я не понял. Он говорит: «Мало радуешься», — а я отвечаю: «Война еще не вся». Так его понял, что он меня с соединением поздравляет!
— Так или не так понял, а все равно ответ глупый дал, — сказал Левашов.
— Как же так не радоваться! Только тогда и начнем радоваться, когда война вся? Ерунда! Если по дороге всякому маломальскому не радоваться, то, на мой характер, до конца войны не доживешь. Как самый момент соединения был? Красивый?
Синцов рассказал, какой это был момент, и сейчас, когда рассказывал, чувство обыденности и даже какого-то разочарования, которое он испытал тогда, сгладилось, исчезло — момент и ему самому уже начинал казаться красивым. И голос его даже чуточку дрогнул, когда он дошел до того, как солдаты расстелили флаг на куске фанеры, а политрук стал писать на нем: «Бойцам 111-й…»
— И где же он теперь, этот флаг?
— Нет его, забрали.
— Кто забрал? — нахмурился Левашов; он не любил, когда его обходили в таких вещах, распоряжались без него в полку.
— Наскочил какой-то полковой комиссар из политотдела армии и забрал. Я ему было сказал, что это нам для дивизии, но, видимо, я дурак в таких делах. Он разъяснил мне мою несознательность, забрал и поволок. Сильно торопился.
— Как его фамилия? — спросил Левашов, и глаза его стали узкими.
— Он мне не докладывал, — сказал Синцов.
— А какой из себя?
— Какой из себя? — Синцов вдруг затруднился ответить, какой из себя был полковой комиссар, потому что в его памяти он никакой из себя не был — просто был полковой комиссар в белом новом полушубке. Было и лицо, но не запомнилось, запомнился только голос, деловой и поспешный, и как неожиданно быстро он пошел назад, когда забрал флаг. Но всего этого не стал говорить Левашову, потому что чувство все увеличивавшейся неприязни было еще не совсем понятно ему самому. Вместо этого сказал, усмехнувшись:
— В новом полушубке.
А мысленно про себя с досадой добавил: «В белом-пребелом — по снегу не ползанном, по окопам не лежанном. А за флаг — зубами схватился!»
— Он, паразит, больше некому, — зло сказал Левашов. — Только удивляюсь, как он дошел до тебя. Что, у тебя тихо, что ли, в то время было?
— Уже минут двадцать тихо было, — сказал Синцов.
— На тишину пошел. Пошел на тишину, а вышел на Шестьдесят вторую. Везет, собаке! Теперь еще куда-нибудь в газету пропрет, как он лично соединился!
Синцов с удивлением смотрел на Левашова.
— Старый знакомый, что ли?
Левашов ответил не сразу. Сначала зло хмыкнул, как будто даже слово «знакомый» было ему против шерсти. Потом улыбнулся и сказал мечтательно:
— Такой знакомый, что я бы добровольно в штрафбат командиром взвода пошел, только бы мне товарища Бастрюкова под начало дали! Там бы он на своей диалектике от меня далеко не ушел. Там дело прямое! Или иди на немца грудью — или пуля!
Он сказал это так яростно, что вошедший с гимнастеркой в руках Иван Авдеич даже подался назад.
— Ничего, заходи, — сказал Левашов.
Синцов взял гимнастерку из рук Ивана Авдеича. Дырочки, оставшиеся от кубиков, были заботливо примяты, а шпалы привинчены тютелька в тютельку там, где им и положено быть.
— Спасибо. — Синцов надевал гимнастерку, недоумевая: почему Иван Авдеич, не любивший топтаться возле начальства, сейчас стоит и не двигается.
— Хочу спросить, товарищ капитан. — Иван Авдеич вынул из-за спины флягу. — Может, товарищ батальонный комиссар для такого случая обет нарушит?
— Ни для какого случая не могу. Обет слишком крепкий. А с тобой комбат после, как я уйду, выпьет. Не беспокойся, мы его потом через замполита проверим: если не поднесет — выговор с занесением дадим.
— Да, так вот, — как только Иван Авдеич вышел, сказал Левашов. — Раз уж начал, скажу до конца.
Из его рассказа Синцов понял, что они служили вместе с Бастрюковым с начала войны, воевали в Одессе, и комиссар дивизии Бастрюков уже тогда был хорошей сволочью; а превзошел сам себя уже в Крыму, в критические дни, когда части Приморской армии, не успев дойти до Перекопа, были посреди голых крымских степей обойдены прорвавшими Перекоп немцами. Перед армией было два пути: или уходить по еще свободной дороге на Керчь, или вопреки всему идти к Севастополю. На Военном совете решили: Севастополь! И Левашову, в те дни комиссару штаба армии, командующий приказал догнать и повернуть уже начавшую отход в сторону Керчи дивизию, в которой он раньше служил.
Левашов прорвался на броневичке через немцев, нашел в одной из колонн командира дивизии и Бастрюкова, сообщил им приказ устно, потом передал его командиру дивизии в письменном виде и, не пережидая начавшейся бомбежки, сел в броневичок и уехал в артполк, который тоже надо было успеть повернуть.
Через пять минут после его отъезда командир дивизии, так и не успев распорядиться, был убит, присутствующий при разговоре адъютант — тоже, а полковой комиссар Бастрюков сел в уцелевшую «эмку» и, обгоняя полки, уехал на Керчь. Только вечером, когда из дивизии так и не поступило донесений, другой офицер штаба добрался до нее и выяснил, что там никто не знает о приказе. Два полка все же успели повернуть на Севастополь, а один так и не успел.
Что полковой комиссар Бастрюков сел в машину и, никому ничего не сказав, уехал на Керчь, офицеру штаба сообщили, а что потом было с Бастрюковым, так и не выяснили — все заслонил собой Севастополь.
— А меня командующий в тот день первый раз в моей жизни обозвал подлецом за то, что струсил, не довез приказ до дивизии. И без трибунала, сам поставил к стенке, и маузер вынул, и застрелил бы, рука бы не дрогнула. А я стоял, руки по швам, и молчал. И знал, что вот сейчас умру как подлец и никто обо мне ничего другого уже не докажет, потому что не привез расписки — приказ вручался под бомбами. А не застрелил меня потому, что я не умолял, не объяснял, а стоял и молчал. Все равно жить не хотел, раз вышел из веры. И он опустил маузер и сказал: «Уходи с глаз долой». А что я в дивизии все-таки был, узнал только потом, вечером. А все остальное, между прочим, так и осталось на веру: расписки нет, и живых свидетелей, кроме товарища Бастрюкова, не имеется. И в живых он остался не затем, чтобы подтверждать, как было, — он и дальше жить хочет! И сколько я всего передумал об этом сегодня, после того как его в дивизии увидел, — даже самому стыдно! Бой идет, у Зырянова положение тяжелое, люди гибнут, а я о таком дерьме думаю! И не в силах забыть.
— А зачем о нем забывать? — сказал Синцов. — Если дерьмо не вылавливать, оно век плавать будет.
— Вот именно, плавать будет, — сказал Левашов. — Представления не имел, что он еще на свете живет, думал, сбежал и подох по дороге. И вдруг сегодня, только этого немца с его радио обратно в политотдел дивизии лично доставил, вижу: рядом с Бережным в белом полушубке кто-то знакомый. Гляжу — и глазам не верю: сам товарищ Бастрюков. А Бережной ему на меня: «Замполит триста тридцать второго Левашов! Непременно у него в полку побудьте!» А этот и бровью не повел. Поглядел на меня и головкой кивнул: мол, здравствуйте, товарищ батальонный комиссар! Как будто я — не я и он — не он.
— Ну а ты? — спросил Синцов.
— А что я? Я смотрю на него и думаю: может быть такая вещь, чтобы человек взял и не узнал тебя? Нет, думаю, невозможна такая вещь, потому что оба мы все равно те же самые. И он — он, и я — я. Приложил, как положено, ручку к головному убору и к Бережному: «Разрешите, товарищ полковой комиссар, возвратиться в полк?» Через левое плечо — и пошел. Иду и думаю про товарища Бастрюкова: если бы имел силу убить взглядом — выстрелил бы мне в спину!
— И что дальше?
— Что дальше? — сказал Левашов. — Дальше воевать с фрицами будем, как и до сих пор воевали.
— Так и оставишь это?
— До декабря не знал о его присутствии и вдруг под Новый год фамилию услышал, — вместо ответа сказал Левашов. — Даже спросил одного инструктора, откуда у них в политотделе этот Бастрюков, не из Крыма? Нет, говорит, наоборот, с Карельского фронта прибыл. Вон его куда метнуло!
— Так что же ты думаешь делать? — настойчиво повторил Синцов.
— А что с ним теперь делать? По случаю победы в Сталинграде донос на него за сорок первый год писать? А если он за это время героем стал? Не бывает разве? Вот видишь, к тебе на передний край заехал, а в сорок первом его, бывало, и на вожжах в полк не затянешь…
— Но то, что ты мне про Крым рассказал, — это же из ряда вон выходящее!
— А мало ли было тогда из ряда вон выходящего, — сказал Левашов. — Поглядеть в его послужной список — наверно, натворил с тех пор разных хороших дел! Разве иначе повысят? А я вот не верю, что дела хорошие, а доказать не могу. Да и неохота с ним мараться.
— А если он в другой раз, когда другая тугая подойдет, опять продаст, тогда кто виноват будет? — зло спросил Синцов.
— А ну его к… — выругался Левашов. — Между прочим, если хочешь знать, что я в рот не беру — его заслуга. Когда ехал тогда к ним в дивизию, на нерве принял по дороге из фляги. А если б не принял, может, все же расписку бы взял. И когда после того постоял у командующего под маузером, зарекся пить до мира. А не доживу, так и не выпью ни чарки. Не согласен со мной?
— Не согласен.
— А не согласен, и хрен с тобой. — Левашов вдруг подозрительно вскинул на Синцова глаза. — Что боюсь с ним задраться, не думаешь?
— Не имел в виду.
— Ну и ладно. А в остальном мне решать, я и решаю. — Левашов потер руками лицо и зевнул. — Пойду.
Синцов вышел проводить его из подвала. Хотел проводить дальше, но Левашов отказался:
— Штаб уже на месте, и дорога для меня ясная. А каких-нибудь заблудших немцев я, когда мы с Феоктистовым, не страшусь, даже трех на одного. — Он кивнул на своего выросшего рядом громадного ординарца, прислушался к далеким звукам боя и весело воскликнул: — Все же разрубили, ядри иху мать, фашистов напополам, как гадюку лопатой: голова здесь, ноги там!..
Левашов ушел, а Синцов, оставшись один, постоял под непривычным, только изредка погромыхивавшим небом и, вернувшись в подвал, разбудил Рыбочкина.
— Пободрствуй у телефона, пока Ильин не придет, а я к Зырянову ненадолго схожу.
— Посмотрите свои бывшие места? — сочувственно спросил Рыбочкин.
— Посмотрю. Ивана Авдеича с собой захвачу и обратно отправлю, чтобы знал, где я. Как только Ильин явится, сразу за мной пошли, или раньше, если будет малейшая надобность…
— Как, Иван Авдеич, на ногах еще держитесь? — спросил Синцов, когда они вдвоем вышли из подвала.
— С утра не выпивал, — сказал Иван Авдеич.
— Я не про это. Устали, наверное, сегодня?
— А кто ж теперь не устал! Второй год война идет, все люди устали, — сказал Иван Авдеич и замолчал выжидательно: к чему клонит комбат?
— И я устал, а на месте не сидится, — сказал Синцов, и в том, как сказал, был оттенок виноватости, что не только сам сейчас идет туда, куда ему идти не обязательно, но и тащит за собой ординарца. — Рад все же, что капитана присвоили, — сказал откровенно, как близкому человеку, которым и был для него Иван Авдеич.
— А как же не рады, — сказал Иван Авдеич. — Звание есть звание. — Сказал как старший младшему, для себя лично уже не признавая этого, но понимая, что это значит для других, в особенности для тех, кто помоложе. При самой заурядной внешности и отчасти сознательно выработанном умении не бросаться в глаза Иван Авдеич — Синцов уже давно понял это — был человек умный и твердый в суждениях о людях, в том числе и о тех, от которых зависел по своей солдатской должности. К Богословскому, у которого был ординарцем до Синцова, он относился со снисходительной добротой, как к человеку слабому, но хорошему. А какого-то неизвестного Синцову капитана, с которым его свела судьба еще до Богословского, откровенно вспоминал как придурка. И когда Ильин, с его молодой строгостью, вдруг зайдя и услышав воспоминания Ивана Авдеича об этом капитане, оборвал его: «Так о командирах не говорят!» — Иван Авдеич, держа руки по швам, спросил: «А как же теперь быть, товарищ лейтенант, коли он хотя и капитан, а воистину придурок?»
Синцов чувствовал к себе со стороны Ивана Авдеича почти отцовское отношение не в том смысле, что ординарец годился ему в отцы по возрасту, а в том смысле, что Иван Авдеич, видимо, соглашался видеть его сыном и одновременно мирился с ним в роли начальника.
Сказав, что звание есть звание, Иван Авдеич молча прошел несколько шагов вслед за комбатом и вдруг спросил:
— Про Голохвостова, генерал-майора, не слышали, товарищ капитан?
— Не слышал.
— В нашем фронте дивизией командует. В одной пулеметной команде с ним в первую мировую были. Я первым номером, а он вторым. А в гражданскую я — красным бойцом, а он — компульроты. Я после гражданской — под демобилизацию, а он — в училище. Он теперь генерал-майор, а я обратно рядовой. А оба с девяностого. Вот что оно, звание-то, значит.
Синцов не ответил. Ждал: что дальше?
— Без вас тут с лейтенантом Рыбочкиным говорили. Я ему рассказываю про этого Голохвостова, а он говорит: «Раз в пятьдесят три года дивизией командует — значит, не далеко пошел, устарел». Выходит, по его, Голохвостов в свои годы командовать дивизией устарел. А я в свои годы солдатом быть не устарел.
— Как вас понять? — спросил Синцов. — Кто же теперь прав?
— А все правы, товарищ капитан, — сказал Иван Авдеич. — Кого кем призвали, тот тем и служит. Война одна на всех. А рассуждения, что от лейтенанта Рыбочкина слышал, они глупые, по молодости лет. Больше ничего.
Когда прошли триста метров и Синцов убедился у часового, что именно тут, в подвале, и находится Зырянов, он отпустил Ивана Авдеича.
— Лучше бы тут вас обождать.
— Если понадоблюсь, пришлют за мной. Вы и придете, чтоб не искать.
— Понятно. — Иван Авдеич поправил на плече автомат и скрылся в темноте.
Подвал, где находился теперь командный пункт Зырянова, — тот самый, ошибки быть не могло. Здесь Синцов сидел, когда его назначили командиром батальона, и отсюда, когда не удержались, отходил на следующую улицу.
— Соседу! — поднимаясь с топчана, сказал Зырянов. — Думал завтра сам к тебе наведаться, обмыть, но ты, выходит, быстрей меня.
— А ты откуда знаешь?
— Теперь знаю, потому что по тебе видно, а до этого Левашов сказал. Поздравляю, что обратно меня догнал. — Зырянов сказал это весело и легко, без ревности; за его словами чувствовалось, что снова верит в себя и, если не убьют и не ранят, теперь за недолгий срок вернет себе все, что имел. — Значит, война идет, а канцелярия пишет, присваивает и кому надо и кому не надо. Так как же, обмоем?
— Воздержусь. Со своими еще предстоит… — сказал Синцов.
— А я что, не твой? Я тоже бывший твой, — великодушно сказал Зырянов. — На тогдашнее мое настроение попал бы в замы к холере — обратно в штрафбат угодил бы как пить дать.
— А как сегодня настроение? — спросил Синцов.
— Настроение среднее. И нанес и понес. Немцев при их контратаках положили — снег черный, но и потеряли много. Как сегодня, три дня еще повоевать — без штанов останешься. Какое мое настроение, а, Евграфов? — окликнул он человека, сидевшего в глубине подвала. — Тебе лучше знать.
— По-моему, неплохое, — знакомым Синцову равнодушным голосом сказал человек, сидевший в глубине подвала. Это был младший уполномоченный полкового отделения СМЕРШа. Первые дни боев он, можно сказать, жил в батальоне у Синцова, а последнее время что-то по появлялся.
Он поднялся навстречу и молча тряхнул руку Синцову.
— С Евграфовым живем единодушно, — сказал Зырянов. — Сегодня даже вместе с ним немцев гранатами отбивали. Он, оказывается, силен гранаты кидать. Не знал этого за ним. Хорошее чувство самосохранения имеет.
— Ладно трепаться, — сказал Евграфов.
— А ты не обижайся, я любя.
— Как дела в батальоне? — спросил Евграфов у Синцова.
— Дела ничего, — сказал Синцов, — появись сам, посмотри.
— Прикажут — появлюсь.
— Появись, мы не возражаем.
— А это от вас не зависит, — сказал Евграфов. — Хотя бы и возражали. — И повернулся к Зырянову: — Я пойду.
— Обиделся, что ли? — спросил Зырянов.
— Ну чего ты, капитан, дурочку ломаешь, — сказал Евграфов. — Знаешь, что меня еще днем в полк вызывали.
— Днем вызывали, днем бы и шел, а теперь ночуй, раз остался. Может, я боюсь, что мне вместо тебя какого-нибудь крючка пришлют. Лучше уж ты сиди.
— Спасибо.
— Не сердись, дай пять, — сказал Зырянов; в голосе его была искренность.
— Пока, — сказал Евграфов. — С тобой дело иметь — надо молоко на вредность получать.
— А ты там у себя про это предупреди, может, другого желающего не найдется, сам же и возвращайся.
Евграфов ничего не ответил, молча кивнул Синцову и вышел.
— Люблю подначивать, — сказал Зырянов. — Как гвоздь при мне сидел, даже реляцию на него «За отвагу» написал.
— С этим — нет, а с кем-нибудь другим достукаешься.
— Ну и достукаюсь. Я уже раз навсегда решился: или жить, или не жить.
Они стояли посреди подвала, и Зырянов заметил, что Синцов внимательно оглядывает помещение.
— У тебя хуже, что ли? Завидуешь?
— Мой КП здесь две недели находился.
— Когда?
— В октябре.
— Серьезно здесь? — Зырянову все еще не верилось. — Тогда давай за возвращение на старые места! — кивнул он на лежавшую на столе фляжку.
— Наверное, уж выпил и до меня? — сказал Синцов.
— Немного выпил с уполномоченным за то, что он человек, как и все. Жалел, что уходит. В самом деле, еще пришлют вместо него какого-нибудь стервеца, у них этого товара хватает.
— Раз ты уже выпил, а мне еще предстоит, не будем.
— Ну, не будем, — легко согласился Зырянов. — Я сегодня сам лишнего боюсь. Перенервничал за день. Все-таки еще сильно они воюют… Ладно стенки обглядывать. Сядь.
— Все же хорошо, когда в четырех стенах, — присаживаясь, сказал Синцов.
— Это верно. А помнишь, как на третью ночь наступления в Вишневой балке ночевали? — напомнил Зырянов. — Балка Вишневая, а снегу по горло. Я в ту ночь чуть себе все на свете не отморозил. Снегом оттирал, — нет, думаю, врешь, еще пригодится! Я же молодой, мне сорока нет.
— Разве? — удивился Синцов. Ему казалось, что Зырянову больше сорока.
— Тридцать восьмой идет. Я ж на гражданскую тринадцати лет сбежал. Был у Котовского в бригаде юным разведчиком. Фильм «Красные дьяволята» видел? Это про меня. — Зырянов рассмеялся. — В самом деле про меня. Тоже с махновцами воевал. Лазутчиком к ним ходил. Словом, близко к истине.
Синцов встал, еще раз медленным взглядом обвел подвал и сказал, что пойдет, пора.
— Пришлют за тобой, коли нужен, — сказал Зырянов.
— Так ведь это как, — сказал Синцов, — когда теребят, думаешь: будь они неладны, без меня, что ли, не могут обойтись! А когда час — не нужен, два — не нужен, начинаешь думать: как так не нужен!
— Ты в Шестьдесят второй армии в какой был дивизии? — спросил Зырянов.
И когда Синцов назвал дивизию, воскликнул:
— Эх, мать честная! Ко мне час назад инструктор из их политотдела забегал, грелся, старший политрук.
— Какой из себя?
— Такой Афоня конопатый, носик пуговкой, из наших, из русаков.
— Булкин?
— Может, Булкин, а может, Пышкин, — сказал Зырянов, — фамилии не запомнил. Послали проследить, чтоб отставших из их дивизии не было.
— Да-а! — с досадой протянул Синцов и вздохнул: застань он здесь этого Булкина, обо всех бы узнал — и кто жив, и кто не жив. — Не верится даже своим глазам! Из этих же подземелий нас выдавили, и сюда же мы обратно пришли. Стою здесь, в подвале, и кажется, во сне его вижу. Кем мы были и кем стали? И как все это день за днем переворачивалось-переворачивалось и наконец перевернулось!
— Ничего, — усмехнулся Зырянов. — Ты Иван, и я Иван, мы с тобой русские ваньки-встаньки: сколько нас ни валяй, а лежать не будем. Фрицам теперь к своему положению тяжелей привыкать. Сколько пленных за последние дни ни брал, каждый второй — психованный. Не замечал?
— Замечал другое: сдаются еще мало.
— И это придет, — сказал Зырянов. — В армии, как в человеке, главная жила есть; пока не лопнула — стоит как живой, а лопнула — все!
Уже почти дойдя до своего командного пункта, Синцов столкнулся с шедшим навстречу Иваном Авдеичем.
— Ильин послал?
— Он не посылал, но вы же при мне Рыбочкину приказали, как Ильин вернется, за вами идти, — сказал Иван Авдеич.
— Ну, правильно. А Завалишин где?
— Тоже вернулся. Что ему сделается!
Входя в подвал, Синцов ожидал увидеть сразу всех троих — Ильина, Завалишина и Рыбочкина. Но Ильина почему-то не было. Завалишин спал, а Рыбочкин ходил один из угла в угол и что-то бормотал про себя, поддавая жару кулаком, — ходил, не присаживаясь, и читал стихи, чтоб не заснуть.
— Что читаешь?
— Да так, ничего.
— Свои, что ли, сочинил?
— Нет, не свои, — сказал Рыбочкин, хотя по лицу было видно, что свои.
— А где Ильин?
— Ушел, — сказал Рыбочкин, — пришел и ушел, хочет своими глазами поглядеть, где командные пункты рот.
«Ну, конечно, своими — моими ему мало», — с досадой подумал Синцов. Видя, как сбивается с ног Ильин, он иногда по-товарищески старался облегчить ему жизнь — что-то снять с него и взять на себя, но из этого ничего не выходило. Не вышло и сегодня. Напрасный труд. Комбат обошел командные пункты рот, а за ним следом поперся и начальник штаба.
— А Завалишин сразу спать лег, — сказал Рыбочкин. — И вы тоже ложитесь.
— А ты?
— А я вас за всех поздравляю, из всех первым!
«Значит, Иван Авдеич всем уже доложил, — подумал Синцов. — Впрочем, так и следовало ожидать».
— Спасибо, — сказал он. — Ну, я, положим, лягу. А лейтенант Рыбочкин когда спать будет? После войны?
— Я лягу, когда Ильин вернется. Когда за ваше звание пить — вам решать. А закуска у меня есть — бычки в томате, банка.
— Раз закуска есть, момент выберем. — Синцов поискал глазами, куда бы лечь, и приткнулся на топчане, рядом с прижавшимся к стене Завалишиным.
«Когда спать ложился, нарочно так лег, чтобы еще кто-нибудь притулился», — подумал Синцов о Завалишине, и это было последнее, что успел подумать.
Он проснулся, не соображая, сколько проспал, — мало или много, — от женского голоса. Хотя спросонок, как из тумана, слышал два голоса — женский и мужской, но от завалишинского бы не проснулся, проснулся от женского. Голос был знакомый.
— Мне только двух человек нужно, и только до утра, а если наши раньше придут, то еще на меньше. Я очень вас прошу…
Синцов, еще не открывая глаз, оперся на кого-то рукой и сел. На месте Завалишина, вытянувшись, словно по команде «смирно», во весь свой маленький росточек, спал Ильин. Он даже и не шелохнулся оттого, что на него оперлись. Окончательно открыв глаза, Синцов увидел худую спину стоявшего посреди подвала Завалишина и перед ним Таню Овсянникову, в полушубке, ушанке и с автоматом на шее. Она стояла перед Завалишиным прямо как какой-нибудь автоматчик, которого снимает фотограф, правую руку положила на ложе, а левую на ствол.
— Охрану я дам и сам туда схожу, — сказал Завалишин. — А вам ночью у немцев делать нечего. Пришли к нам в батальон — и хорошо сделали.
— Нет, я так не могу, — возразила Таня.
Они оба еще не заметили, что Синцов проснулся.
Он подтянул расстегнутый пояс с наганом и встал, чувствуя, как его пошатывает спросонок.
— Здравствуйте, доктор. Что-то мы с вами каждую ночь стали встречаться!
— Здравствуйте, — неуверенно сказала Таня, судя по голосу, не сразу узнав его. А узнав, так радостно, по-щенячьи ойкнула: — Ой, как мне повезло! — что Синцов улыбнулся.
— Повезло или не повезло, сейчас разберемся. А для начала садитесь. И замполита моего под автоматом не держите. Он все равно ни черта, ни бога не боится, только вид такой обманчивый — мало боевой.
— Хорошо, сяду, — сказала Таня. — Но я очень тороплюсь.
Она сняла через голову автомат, уронив при этом шапку. Синцов потянулся поднять, но Завалишин сделал это быстрей его.
— Спасибо. — Таня, не надевая шапки, положила ее на стол.
— Откуда вы появились? — спросил Синцов и перебил сам себя: — Чаю хотите?
— По правде — хочу, только если недолго, а то меня ждут.
— Я схожу. — Завалишин вышел.
— Кто вас и где ждет? — спросил Синцов. — И чего вы к нам пришли, со сна не понял.
— Меня вечером к захваченному немецкому госпиталю временно прикомандировали, до утра, — сказала Таня. — Мы туда продуктов дали и немного перевязочного материала, и меня оставили, как владеющую немецким. А утром, сказали, их отсюда вообще забирать будут. Но не знаю, как это будет, по-моему… — Она пожала плечами и не докончила. — Меня оставили и двух автоматчиков. Они не наши, их оставили от той дивизии, которая госпиталь захватила. А она, оказывается, уже ушла, и какой-то их сержант ночью пришел и сказал, чтоб и они снимались, а то отстанут. И они сказали, что уйдут, раз вся часть в другое место ушла. А я их упросила немного подождать, пока я схожу к кому-нибудь и возьму другую охрану.
— Как это «упросила»? Вы им приказать должны были. Вы же офицер, — сказал Синцов, хотя понимал, что не так-то просто капитану медицинской службы да вдобавок женщине что-нибудь приказать двум бывалым автоматчикам из чужой части.
— А я им и приказала, — сказала Таня. — Сказала: если будете еще скулить, лучше сразу уходите к черту, я одна с немцами останусь.
— Этого еще не хватало!
— А они мне говорят, — усмехнулась Таня: — «Мы вас так не оставим, пойдемте с нами, товарищ военврач, никуда эти полумертвые фрицы теперь не денутся. А если все же за них боитесь, давайте мы из них совсем мертвых сделаем».
— Сволочь, кто так сказал…
— Это один сказал.
— Все равно сволочь.
— Они ждут меня там, — сказала Таня.
— А автомат у вас откуда, они дали?
— Нет, это мне Росляков дал.
— Кто такой Росляков?
— Наш начальник эвакоотделения. Я бы и одна там осталась, раненых не побоялась. Но вдруг среди них здоровые прячутся и с оружием?
— Вполне возможная вещь, — согласился Синцов.
Таня посмотрела на его забинтованную руку и виновато сказала:
— Я вчера даже не спросила, что у вас с рукой.
— Было и прошло. Вчера утром последний раз перевязку сделали, — сказал Синцов. — Не успели там моего второго разыскать, Пепеляева?
— Не успела. Но я вам все равно или сама, или через кого-нибудь узнаю. Непременно!
— Но очень горячий, — входя с чайником, сказал Завалишин, — но все же…
— А мне хоть какой-нибудь. У немцев не хотела… Вышла снег пососать, да он такой дымный, что тошнит от него.
— Снег здесь кругом пороховой, травленый, — сказал Синцов. — Все равно что морскую воду пить, еще хуже.
Завалишин налил Тане чаю, и она стала пить жадно, большими глотками.
— Очки тебе тут подобрали. Вроде сильные. Не пробовал? — спросил Синцов.
— Сильные, да не в ту сторону, — рассмеялся Завалишин. — Я близорукий, а они для дальнозорких.
Синцов взял со стола свою пустую флягу, налил в нее немного чаю, сполоснул, выплеснул на пол и снова наполнил чаем, теперь доверху.
— Это мы вам с собой дадим. А может, немного водки хотите?
— Нет, не хочу. — Таня налила себе вторую кружку чаю.
— Плохо ухаживаешь, Завалишин, — сказал Синцов. — А это знаешь какая моя старая знакомая? Теперь, можно сказать, самая старая знакомая на свете, с начала войны… И сухарей возьмите с собой. — Он сгреб с тарелки горсть сухарей.
— Зачем? Куда?
— Ну, куда, куда… — Он обошел стол и, став сзади нее, сам стал напихивать сухари в карманы ее полушубка. Она сидела послушная, вдруг притихшая. — А где этот госпиталь ваш?
— Недалеко, если прямо назад от вас — метров пятьсот.
— А где он, в подвале?
— Даже не подвал, какие-то галереи полукруглые, непонятно что.
— Склады пивзавода, — сказал Синцов. — Это я знаю где. Так чего ж вы хотите? Двух автоматчиков до утра, на смену этим?
— Да, хотя бы двух.
— Ишь ты, «хотя бы» двух! Думаете, это так легко? Дадим, конечно. И сами вместе с вами сходим посмотреть ваших фрицев. Но имейте в виду: с утра люди мне самому понадобятся.
— А наши обещали еще ночью или санитаров, или бойцов из хозвзвода мне прислать.
— Обещали, а не сделали! — сказал молчавший до этого Завалишин.
— Наверно, просто заблудились, ищут. Или что-нибудь случилось, — сказала Таня, уже готовая вступиться за свою санчасть.
— Случилось, что совесть потеряли, — сказал Завалишин. — Женщину одну на целый немецкий госпиталь бросили.
— При чем тут женщина? — сердито сказала Таня.
Синцов, не дослушав конца этого спора, вышел распорядиться насчет автоматчиков. Про себя он уже решил, что кроме двух солдат до утра отправит с Таней туда, в немецкий госпиталь, Ивана Авдеича. Старик надежный, если действительно там, у немцев, кто-то зашебаршится, не проморгает. Вспомнил, как тогда с Золотаревым оставили ее в сторожке у хромого лесника на милость судьбы, ничем не в состоянии были защитить… А сейчас можно защитить, есть такая возможность. Даже если и не окажется действительной опасности, просто на всякий случай.
Двух солдат взял из охраны штаба, вместо них разбудил отдыхавших, а Ивана Авдеича поднял легко, как всегда, — только тронул за плечо, и тот уже вскочил.
— Изготовьтесь, Иван Авдеич, пойдете вместе со мной.
Когда, распорядившись, вернулся в подвал, увидел, что Таня сидит ждет в шапке и с автоматом, а Завалишин затягивает ремень на полушубке, тоже собирается идти.
— Люди готовы. — Синцов посмотрел на Завалишина. — А ты куда собрался?
— Пойду провожу, если не возражаешь.
— Возражаю, сам пойду. Я же тебе сказал — старая знакомая. И старый долг за мной. Когда-то бросил ее в лесу одну…
— Зачем вы так говорите? — сказала Таня. — Старший политрук подумает, что правда бросили!
— Конечно, бросил, а теперь не брошу. Отчасти шучу. А главное, рад, что еще раз увидел вас и могу проводить, имею возможность поговорить с вами хоть полчаса. Когда еще придется? Этого ни вы мне не скажете, ни я вам! Так или не так, Завалишин?
Завалишин не ответил, просто снял шапку, положил на стол и расстегнул полушубок. И уже потом, как о прошлом, сказал:
— Считал, что, зная язык, легче, чем ты, с немцами объяснюсь, если понадобится.
— Понадобится — и я объяснюсь, — сказал Синцов. — Скоро два года только и делаем, что с ними объясняемся! Пойдемте, товарищ капитан медицинской службы. Я с сегодняшнего дня, между прочим, тоже капитан. Так что пойдем сейчас с вами — два капитана… Была такая книга до войны. Читали?
— Я только этой зимой ее прочла, в Москве, когда в госпитале лежала.
— Понравилась?
— Очень. А вам?
— А я уже не помню. В госпитале долго лежали?
— Два месяца.
— Куда ранение?
— В живот.
Они уже вылезли из подвала и шли, петляя между развалинами. Сзади, похрустывая снегом, шли Иван Авдеич и двое солдат.
— Так сложилось, что вчера про все говорили, только не про вас. Ранение тяжелое было?
— Чуть не умерла, хорошо, что в ту же ночь на самолете перебросили и кровь перелили.
— Как тот лесник хромой, где мы оставили вас?
— Живой был, когда меня вывозили. А дочку его помните, девочку, она вам свой комсомольский билет показывала?
— Помню, а что? — спросил Синцов, предчувствуя недоброе.
— Немцы повесили. Она связной от нас ходила.
Синцов подумал о Маше, попробовал отбросить эту мысль и не смог. Когда будут рассказывать про такое, наверное, сколько бы лет ни прошло, всегда будет вспоминать про нее.
Он молчал, и Таня, поняв, отчего он молчит, тоже шла и молчала, пока он не заговорил сам.
— Когда оставили вас там, несколько раз потом вспоминали с Золотаревым, как вы просили наган у вас не забирать…
— Они тогда никого не тронули. Обыскали дом и дальше поехали. А если бы наган нашли… Вы тогда правильно сделали, что меня не послушали.
— А этого уж я знать не мог, — сказал Синцов. — Это я только теперь знаю, что правильно вас не послушал. А могло оказаться, что и неправильно. Что это вас к немцам вдруг загнали?
— Просто под руку попалась. Разыскивали, кто из врачей по-немецки объясняется, и я сдуру напросилась. Но это временно. Я завтра уже там не буду. Пусть для этого кого-нибудь другого найдут, а не меня.
— Немецкому там, в тылу, научились?
— Я еще в школе хорошо училась. И в институте, кроме латыни, был немецкий. И в тылу тоже, конечно. Я в городской больнице полгода медсестрой работала. У нас там гебитскомиссар был немец. Да и не только он… — Она замолчала, и Синцов почувствовал, что ей не хотелось говорить обо всем этом.
А ему, наоборот, хотелось рассказать ей, как все было тогда дальше: и как он шел с Золотаревым, и как его ранило, и про плен, и про бегство. Может быть, даже про Люсина, да, и про Люсина. Хотелось рассказать обо всем именно ей, потому что при ней все это началось. Наверное, поэтому.
— По-моему, подходим, — сказал он.
— Да, — сказала она, — только завернем сейчас за эти развалины.
Вход в подвал был закрыт двойным мерзлым брезентом. Внутри, за брезентами, у самого выхода горела коптилка. Один из автоматчиков спал, уронив голову на плечо. Другой сидел, положив автомат на колени дулом в глубину подвала, мгновенно вскинул автомат на вошедших, но, увидев Таню, Синцова и солдат, успокоенно улыбнулся:
— Все же не обманули нас, товарищ военврач, — и стал расталкивать заснувшего товарища.
Синцов потянул ноздрями воздух. Из глубины, оттуда, где вдали светила вторая коптилка, несло тяжелым больничным смрадом.
— Кто у них старший? — спросил Синцов у Тани.
— Главный врач, обер-арцт, я говорила с ним.
— Позовите, — сказал Синцов автоматчику, который только сейчас наконец разбудил своего товарища.
— А которого, товарищ военврач, — спросил автоматчик у Тани, — который все к вам подходил, бормотал?
— Да.
— Он и к нам подходил, чего-то бормотал, а чего — непонятно. Я от греха показал, чтобы на три шага не приближался!
— А я просто крикну. — Таня крикнула по-немецки: — Герр обер-арцт, коммен зи шнелль цу унс!
И сразу шагах в тридцати отозвался голос:
— Гляйх, айн аугенблик!
— Шнеллер, герр обер-арцт…
— Товарищ капитан, — сказал автоматчик, — разрешите идти: до утра не явимся — дезертирами посчитают.
— Я уже объяснила про вас товарищу капитану.
— Куда идти, знаете?
— Заходил сержант, объяснял. Не заблукаем, — весело сказал автоматчик и повернулся к Тане: — Счастливо оставаться, товарищ военврач.
Второй ничего не сказал, хмуро поправил автомат и протер рукой заспанные глаза.
— Разрешите идти, товарищ капитан?
— Сейчас пойдете, — сказал Синцов. — Кто из вас предлагал военврачу весь госпиталь перебить? Вы? — обратился он к заспанному автоматчику.
— Так он в шутку, товарищ капитан, — сказал другой, веселый солдат, который все время один только и разговаривал.
— Я его, а не вас спрашиваю. Вы?
— Я.
— Был у меня один солдат, — сказал Синцов. — Послал его пленных сопровождать, а он поставил их в затылок друг другу — и в упор из винтовки в спину заднего. Тоже, возможно, считал, что шутит: хотел узнать, сколько людей одна пуля пробьет. Узнал, но до ночи не дожил. По суду… Понятно?
— Понятно. — Автоматчик продолжал враждебно, хмуро смотреть на Синцова.
— А хочешь больше фашистов убить — в снайперы иди. А не в конвоиры.
— Так они ж звери! — вдруг с истерической нотой в голосе, с всхлипом выкрикнул автоматчик и дернулся всем телом, как припадочный.
— А ты человек?
— Я человек.
— Ну и будь человеком. Можете идти, — сказал Синцов. И когда они оба вышли, сказал Тане про того, что дергался: — Почти с ручательством — из бывших уголовников. Любят рубахи на себе драть до пупа и пленных стрелять. Было у меня один раз пополнение из таких — десятка полтора. Часть — ничего, а остальные — истерики, жестокая дрянь, вроде этого.
— Герр капитан, их бин обер-арцт, — на два шага не дойдя до Синцова, вытянулся перед ним худой, как щепка, немец-врач.
— Можете ему перевести? — спросил Синцов Таню.
— Могу.
— Переведите. Я представляю командование дивизии, в распоряжении которой вы находитесь.
Немец, когда Таня перевела, хотя уже и так стоял вытянувшись, вытянулся еще напряженней.
— Задаю вам вопрос: нет ли у вас в госпитале здоровых офицеров и солдат, которых вы прячете?
Он дождался, когда Таня перевела, понял, что немец хочет сразу ответить, но остановил его.
— Второй вопрос: нет ли у вас в госпитале оружия?
И снова остановил немца.
— Если есть здоровые, пусть выйдут и сдадутся. Если есть оружие — принесите. Если потом найдем сами — будете расстреляны. Все перевели? — спросил Синцов у Тани, еще раз остановив немца рукой.
— Все.
— Теперь пусть отвечает.
— Никто из нас не имеет оружия, — сказал немец. — У нас нет здоровых. У нас нет легкораненых. У нас только тяжелораненые и обмороженные.
Таня перевела то, что говорил немец, но, еще прежде чем она перевела, Синцов почувствовал, что этот шатающийся от усталости и голода немецкий врач говорит правду. И, несмотря на свое беззащитное положение, говорит ее, сохраняя чувство собственного достоинства.
— Скажите ему, что мы завтра окажем им всю помощь, на какую способны.
— Я уже говорила ему это.
— Еще раз скажите.
И когда Таня перевела и немец сказал: «Данке шен», — Синцов кивнул и сказал, что немец свободен и может идти к своим раненым.
Немец выслушал, повернулся через левое плечо и пошел в глубь подземелья.
— Не знаю, как будет решать санчасть армии, — сказал Синцов, — а я своему командиру дивизии теперь же, ночью, доложу. — Он с силой втянул в ноздри тяжелый воздух. — Это подземелье кладбищем пахнет.
— Да, там страшно, я туда ходила, — сказала Таня.
Синцов посмотрел на нее, понимая, что как бы ни хотелось забрать ее отсюда, думать об этом не приходится, и обратился к Ивану Авдеичу:
— Старший сержант, останетесь здесь с бойцами и с военврачом до восьми утра. Если из санчасти явятся раньше, сменитесь раньше.
— Они гораздо раньше придут, не могут не прийти. Они же знают. — Таня сказала это не столько Синцову, сколько трем солдатам, старому и двум молодым, по лицам которых было слишком хорошо видно, какой не сахар для них это дежурство.
— Думаю, еще увидимся. — Синцов пожал Тане руку и помимо воли вложил в эти расхожие слова такую силу надежды, что она не могла не почувствовать этого… Сказал, повернулся и, выйдя, услышал, как кто-то вышел за ним.
— Разрешите проводить? — обиженным голосом спросил в темноте Иван Авдеич.
— Оставайтесь, сам дойду, — сказал Синцов и добавил то, что хотел сказать еще раньше, но не считал возможным при других: — Не обижаетесь на меня, что оставил вас тут с нею?
— Свои люди, сочтемся, товарищ капитан.
Входя к себе в подвал. Синцов услышал конец оборвавшегося при его появлении разговора.
— Меня бы разбудил или сам сходил бы, — сердито сказал Ильин.
— А я и хотел, — тоже сердито сказал Завалишин, — но наш двужильный сам попер.
«Наш двужильный» для Синцова не было новостью. Знал, что за глаза называли так. Называли еще и верблюдом. Знал и не обижался. И сейчас, войдя, даже не стал делать вид, что не слышал.
— Ладно тебе, Ильин, ругать Завалишина. Лучше распорядись насчет чарки. Обмоем все же мое капитанство.
Глава 36
На Донском фронте уже пятые сутки происходило то, что потом немецкие военные историки назвали «последним актом трагедии 6-й армии».
Артемьев участвовал в этом последнем акте в качестве заместителя командира 111-й стрелковой дивизии. Дивизия вместе с другими нашими частями добивала так называемую северную группу немцев, окруженную в заводском районе Сталинграда. За спиной, южнее, слышалось все удалявшееся громыханье боев в центральной части Сталинграда — там сопротивлялись главные силы 6-й армии, но и здесь, в северной группе, судя по силе отпора, у немцев еще оставались в строю десятки тысяч человек.
За эти пять суток Артемьев как нельзя лучше сработался с Кузьмичом. Начало их отношений облегчила откровенность Кузьмича, в которой, казалось бы, не было прямой необходимости: ну, пришел к тебе в дивизию заместитель и пусть служит, как положено. Но, видимо, Кузьмич испытывал потребность в такой откровенности.
— После конца боев в госпиталь лягу раны лечить. Не слыхал, не говорили? — спросил он, посадив напротив себя Артемьева.
— Не слыхал.
— Выходит, правильные люди Пикин и Бережной: сказал, чужим не говорить — и не сказали. А ты чужой был — глаз начальства! А теперь свой, теперь и ты знать обязан. Что после госпиталя не располагаю вернуться на фронт — ложь! Располагаю! Но на этой дивизии — крест, на ней меня ждать не будут, не знают, на сколько уйду и какой потом буду. Так что об том, как со мной сработаться, головы не ломай. С Пикиным ищи, как сработаться. После меня он в комдивы выйдет, с ним тебе и служить. А мне, старику, раз пришел — помоги. За этим тебя и дали. Со всей душой, как дело требует. А где без души поступишь, там и дружба наша врозь. Собрались мы тут в дивизии с Никиным старики, он еще дюжий, но и ему шестой десяток. А ты молодой. Это хорошо. Я как привык? Я привык приказ отдать, а потом начштаба — на месте, а я — к исполнителям, как приказ исполняют? Говорят, теперь по-другому командовать думают. Но я пока этого еще мало вижу, только слышу про это. Ты академик, тебе видней. А я считаю, что другого, лучшего пока не придумано. А вывод какой? Вывод мой такой: где я при своем здоровье не достану — там ты моя рука. Я передний край люблю своей рукой щупать, там ли он есть, как мне в трубку доносят. Понял?
— Понял, — сказал Артемьев. — Надеюсь, упрекнуть меня в робости не дам повода.
— Не так понял, — поморщился Кузьмич. — Не об робости речь. А об том, чтоб где меня привыкли видеть, там и тебя видели. А особенно у Колокольникова в полку. Был, говорят, хороший комполка, а мне достался как пуля на излете. В донесениях путает и пьет по ночам. Без этого уже не может с утра храбрым быть. Чего с человеком не бывает! Говорят, и железо устает. Снимать сейчас жаль, а подменять собой — тебе придется. Такая уж ваша судьба, заместительская. Полком командовал?
— Командовал.
— Тем более, дело знакомое. Будешь жить у Колокольникова, а в другие полки по мере необходимости.
Таким был их первый разговор, положивший начало и служебным и личным отношениям.
За эти пять дней Артемьев успел убедиться, что Кузьмич человек золотой души, непривычной, даже лишней откровенности в разговорах и той устойчивой, молчаливой, истинно русской твердости в бою, которая раз навсегда выразила себя в имевшейся у него на все случаи жизни поговорке: «Надоть — так надоть!» Были у него другие присказки, к которым Артемьев тоже успел привыкнуть за пять дней. Когда Кузьмич удивлялся чему-нибудь, говорил скороговорочкой: «Туточки вам пожалуйста!»; когда упрекал, спрашивал: «Почему без меня не смикитили? Вас много, а я один. Это и есть вся история нашего военного искусства». А когда не уважал кого-нибудь, отзывался с усмешкой: «Ничего об нем не могу плохого сказать, а еще меньше — хорошего».
Один раз вдруг сказал Артемьеву, после того, как у них на глазах убило молоденького лейтенанта: «А по сути, воюют-то совсем еще мальчишечки у меня! Первая война для них». Сказал с горечью, словно о малых детях.
При всей задушевности их первого разговора у старика заранее был твердый план, как использовать Артемьева, раз его дали в заместители. И в соответствии с этим планом Артемьев из пяти суток почти четверо не вылезал от Колокольникова — так оно и было нужно по Делу.
Сам старик, хотя все равно ездил в полки, но по сравнению с прежним сдерживал свой характер: ни за что не хотел свалиться с катушек до победы.
Работа у Артемьева все эти дни была черная, кропотливая и, строго говоря, если взять ее безотносительно к моменту, с чисто военной точки зрения, не такая, на которой можно показать все, на что способен. Но рассматривать свою работу безотносительно к моменту было невозможно.
Да, день за днем, день за днем, не за страх, а за совесть, не щадя себя и стараясь в меру сил сберечь людей, которых давно уже небогато, — словом, такая карусель, что не поймешь, где одно кончается, а другое начинается! И как это часто бывает в ходе долгих боев, масштаб происходящего не до конца очевиден. Позавчера двести метров, вчера триста, сегодня еще сто.
Конечно, не просто метры считали. Кончала свои дни целая немецкая армия. Происходило такое, о чем еще четыре-пять месяцев назад и не думали. И чувство этого происходящего жило в душе под обыденностью ежедневных забот, под привычной заурядностью донесений: прошли… заняли… уничтожили… захватили… потеряли…
Сводки, как всегда, не отличались торжественностью. А жизнь была полна ожидания великого. Но и сегодня все еще реально не представляли себе: как все это может вдруг взять и кончиться? Не представляли, несмотря на всю силу своего ожидания.
Сегодня Артемьев снова заночевал в штабе у Колокольникова. Вчера был удачный день: Колокольников клином продвинулся вперед. Теперь они вместе с соседом Туманяном полуобхватили целый квартал развалин бывшего заводского поселка. В развалинах полно немецких трупов. И половина — просто замерзшие. Два взятых вчера в плен обер-лейтенанта выглядели чуть лучше своих солдат, но тоже были до крайности истощены и голодны. И от вида этих мертвецов и этих пленных больше чем когда-нибудь пахнуло концом.
С самого утра позвонил Пикин и сообщил план на сегодня — утверждалось ночное предложение Артемьева, сделанное отсюда, от Колокольникова: после сильного артналета на узком фронте, ударив с двух сторон — и от Колокольникова и от Туманяна, — окружить немцев в развалинах поселка.
Артемьев с Колокольниковым уже подготовили все необходимое для выполнения приказа, но Пикин снова позвонил: начнут часом позже, чем думали, — Артемьев должен сначала явиться к командиру дивизии, который сейчас у Туманяна, и лично договориться с ним о взаимодействии.
В голосе Пикина звучало недовольство: он сердился на проволочки, считал, что и сам из штаба дивизии может с успехом увязать действия обоих полков, без того, чтобы Артемьев ездил к Кузьмину.
Но Кузьмич по своей привычке все потрогать руками решил иначе.
Торопясь и огибая на машине, близко к переднему краю, мешок, в котором находились немцы, Артемьев в просвете между развалинами нарвался на пулеметную очередь и еще раз мысленно обругал старика за то, что вызвал к себе. Крышу «эмки» в двух местах пробило пулями, и шофер, пока ехали дальше, то и дело задирал голову и недовольно смотрел на эти дырки — сквозь них свистел ветер.
Артемьев застал Кузьмича на командном пункте Туманяна, в довольно хорошем немецком блиндаже с насвежо подправленными накатами. Чувствовалось, что тут ночью поработали саперы, а впрочем, как уже успел заметить Артемьев, у Туманяна командные пункты всегда и всюду были в ажуре.
Кузьмич сидел на лавке в своем неизменном, надетом поверх меховой безрукавки коротком ватничке, подпоясанном солдатским, с железной пряжкой, ремнем. Шапку он снял — короткие непричесанные седые волосы петушились, а ноги в валенках были прикрыты лежавшим на коленях полушубком: ноги он берег.
— Пикин передал ваше приказание прибыть, увязать, — доложил Артемьев.
— Обожди, — неожиданно сказал Кузьмич. — Надо будет — враз увяжем, а то и не потребуется. Сейчас поглядим.
Артемьев удивленно посмотрел на него и со злостью подумал о простреленной пулями «эмке».
— Садись, Павел Трофимович, — улыбнулся Кузьмич, — в ногах правды нет.
Артемьев, искоса бросив удивленный взгляд на Туманяна, увидел и на его неулыбчивом лице что-то вроде улыбки.
— Покуда мы с тобой их окружать да уничтожать собирались, тут у него, — кивнул Кузьмич на Туманяна, — комбат-три сподобился! Ткнулся со своими разведчиками втихую в один дом не то через ход какой-то, не то через подкоп, и туточки вам пожалуйста — командира ихней дивизии в плен взял. Так по телефону донес! Сейчас приведут, посмотрим, какие они из себя, ихние генералы… Может, он всей своей дивизии теперь присоветует, чтоб сдавались? Они же порядок любят. Как так без генерала дальше воевать? Только меня сомнение берет: как это в крайнем доме, на переднем краю — и вдруг генерал!
— А что, разве не бывает, товарищ генерал? — не скрывая иронии, спросил Туманян.
Кузьмич покосился на него и весело шмыгнул носом.
— С нашими бывает, потому что воюем не по закону, а с ихними — нет. Первый случай. Хотя, конечно, окружение с людьми все по-своему делает. Я весной сорок второго под Вязьмой два месяца лесами скитался. Считалось, что вошли в прорыв, — а потом выйти не могли. И главное, я скажу, в окружении — даже не харчи. А вот ляжешь в лесу на хвое спать, попьешь водички с размоченным сухарем и думаешь: чем же завтра стрелять будем? Сбросят тебе или не сбросят? Там, в окружении, психология какая у бойца: дай хоть на затяжку махорки да патронов — диск зарядить. А у радиста психология другая: готов от махорки и от сухаря отказаться, только бы ему питание для рации сбросили, чтобы глухонемым не стать.
— А какая, товарищ генерал, у генерала психология в окружении? — улыбнулся Артемьев.
А у генерала такая психология, что лучше бы меня мама на свет не рожала! Видать, в окружении не был, что спрашиваешь.
— Не был.
— И желаю не бывать.
Плащ-палатка, закрывавшая вход, колыхнулась. Первым вошел Синцов, а за ним — высокий старый немец в шинели с меховым воротником и в зимней суконной шапке. Последним вошел Завалишин и стал рядом с немцем.
Кузьмин мельком взглянул на немца, сбросил с колен полушубок и встал, поморщившись от боли в ноге.
— Товарищ генерал, — делая два быстрых шага вперед, оставляя позади себя немца, сказал Синцов. — Захваченный в плен командир двадцать седьмой пехотной немецкой дивизии генерал-майор… — Он запнулся от волнения и забыл фамилию генерала.
— Инсфельд, — подсказал сзади Завалишин.
— …по вашему приказанию доставлен!
Синцова удивило, что Кузьмин стоит и молча с любопытством смотрит на него, а не на немца. Наверное, другой на его месте смотрел бы сейчас на немца, а Кузьмич смотрит на него, Синцова.
— Сам лично генерала взял? Ильин нам так по телефону доложил.
— Так вышло. Сам даже не ожидал. Пролезли с разведчиками по старому минному подкопу в подвал дома, только начали там продвигаться и сразу на четырех офицеров попали. Они руки подняли. А потом… — Синцов, не поворачиваясь, кивнул на немца, — этот со своим адъютантом вышел и тоже сдался. Без сопротивления.
— А точно, что генерал? — спросил Кузьмич и лишь после этого в первый раз внимательно поглядел на немца.
— Вот его документ, тут и звание и должность указаны. — Синцов протянул Кузьмичу солдатскую книжку немца.
Кузьмич взял, коротко взглянул, отдал книжку обратно Синцову и спросил Завалишина:
— Русского языка не знает?
— По-моему, нет. На наши вопросы отвечать отказался, только предъявил документ и заявил, что будет отвечать, когда доставим его к нашему генералу, — сказал Завалишин и повернулся к немцу: — Вир хабен ирэ битте эрфюльт унд зи цу унзерем генерал гебрахт!
— Во ист герр генерал? — спросил немец.
Кузьмич без перевода понял его удивленное восклицание, усмехнулся не обиженно, а, наоборот, удовлетворенно и, расстегнув на один крючок ватник, показав свои генеральские звезды на петлицах гимнастерки, сказал Завалишину:
— Спроси, как, убедился или документы ему предъявлять? Так я этого все равно не стану. Не я у него в плену, а он у меня.
Но задавать этот вопрос не пришлось. Немец сдвинул каблуки, приложил руку к своей егерской шапке и отчеканил имя, звание и должность.
— А я командир Сто одиннадцатой дивизии генерал-майор Кузьмич, переведи ему, — сказал Кузьмич, — и пусть садится, подвинь ему табуретку.
— Разрешите вернуться в батальон? — спросил Синцов.
— Погоди, — сказал Кузьмич. — Я тебе еще спасибо не сказал.
Он подошел к Синцову и крепко пожал руку.
— Обнял бы тебя ото всей души, да при нем не хочу. Чтоб много о себе не думал. Как ты на этот минный подкоп напал?
— А я знал про него, когда еще в своей старой дивизии был, — сказал Синцов. — Наши саперы вели тогда ход под улицей, с той стороны, к немцам, хотели фугас под ними рвануть, и уже почти довели — вдруг тяжелый снаряд попал и крышу хода пробил. Не у нас в полку было, но вся дивизия знала об этой неудаче.
— Да, — сказал Кузьмич. — То-то командир полка хвалит тебя последние дни, говорит, хорошо воюешь. Теперь понятно, раз места знакомые. Хотя дураку и это без пользы, только умному впрок. Раз действительно генерал, — обратился Кузьмич к Туманяну, — звони Пикину, пусть дальше, наверх, докладывает.
— Сейчас вас соединю, — сказал Туманян.
— А чего меня соединять? Твой полк взял — ты и доноси в свое удовольствие. — Кузьмич повернулся к Завалишину: — Спроси его: как так? Почему у него командный пункт на переднем краю оказался?
Завалишин перевел немцу вопрос Кузьмина и, выслушав ответ немца, сказал:
— Он объясняет, что за эти дни два раза менял командные пункты. А вчера к вечеру потерял связь с частями, ночью пытался восстановить, но люди не вернулись.
— Наша работа, — кивнул Синцов. — Трое было, один — офицер.
— В общем ясно, — сказал Кузьмич, — что довели их вчера до ручки. Переведи ему: раз сдался — гарантируем ему жизнь согласно условиям капитуляции.
— Он говорил, что имеет при себе условия капитуляции, он их знает, — сказал Завалишин.
— А раз знает, мы ему немного погодя радиорупор дадим. Пусть объяснит своим солдатам и офицерам, кто у него еще живой остался, что сидит в плену и им того же желает.
Пока Завалишин переводил это немцу, Кузьмич прислушивался к разговору Туманяна с Пикиным по телефону.
— Ну, чего там?
— Пикин приказал трубку не класть, пока со штабом армии не переговорит.
Кузьмич снова повернулся к Завалишину:
— Какой его ответ?
— Говорит, что раз он отрезан от своей дивизии, то его приказы недействительны, в командование ею вступил начальник штаба. И что попал к нам в плен — говорить по радио отказывается. Если мы считаем нужным, пусть мы сами и сообщим.
— А сколько у него людей в дивизии на сегодня в точности осталось? Навряд ли ответит, но, на всякий случай, спроси. Известно это ему?
Немец отрицательно мотнул головой.
— Скажи ему, — обратился Кузьмич к Завалишину, — что больше спрашивать про это не буду, пущай остается при своей присяге. Скажи: добьем к завтрему всю его дивизию и сами, без него, узнаем, что у них было и чего не стало.
Немец выслушал и пожал плечами. В выражении его усталого, но тщательно приведенного в порядок лица было что-то отрешенное: он перешел черту и за ней, за этой чертой, кажется, уже не думал о судьбе своей дивизии.
— Артемьев, ты, я видел, с «Казбеком» ходил, предложи ему.
Артемьев вынул пачку и протянул немцу.
Немец отрицательно качнул головой и что-то сказал Завалишину.
— Он не курит.
— Ко всему некурящий. — Кузьмич еще раз взглянул на немецкого генерала, отвернулся, сказал, обращаясь ко всем, кто был в землянке: — Перед той войной служил я сверхсрочную в драгунском полку. А шефом у нас был его высочество кронпринц Фридрих-Вильгельм. А наш эскадронный, между прочим, тоже был немец, Гарденберг. И был такой случай: в одно лето этот Фридрих-Вильгельм сделал через границу поездку в наш полк верхом. Мы в Царстве Польском у самой границы стояли. Был смотр, и как сейчас помню его личность: длинный, как жердь, форма гусарская, а сам конопатый, словно мухи на нем сидели. Когда мимо ехал, глаза на нас лупил, — Кузьмич кивнул в сторону немца, — как этот сейчас. Здоровался с нами по-русски. А после смотра приказал раздать рядовым по целковому, а старшим унтер-офицерам — по пять. Так что мне пятерка от него досталась. Он с какого года, спроси, — снова кивнул Кузьмич на немецкого генерала.
— Тысяча восемьсот восемьдесят седьмого, — перевел Завалишин.
— А я с восемьдесят шестого, — сказал Кузьмич, — можно сказать, погодки. — И, словно вдруг перестали существовать и этот немецкий генерал, и все окружающие, надолго задумался над чем-то, чего, наверное, нельзя было высказать вслух.
— Пикин вас к телефону, — нарушил тишину голос Туманяна.
Кузьмич с усилием поднялся и, подволакивая ногу, мягко ступая разбитыми валенками по полу блиндажа, пошел к телефону.
— Спасибо, — сказал он в трубку. — Ясно. — И еще раз повторил: — Ясно, что немедленно! Нам тут с ним христосоваться самим время нет. — И, положив трубку, спросил у Туманяна: — Без своего комбата полдня обойдешься? Можешь ему в награду отпуск дать?
— Если прикажете, за него Ильин останется, — сказал Туманян.
Кузьмин повернулся к Синцову:
— В армию к начальнику штаба генералу Серпилину пленного лично доставишь. На моей машине и с двумя автоматчиками, с теми, с которыми брал его.
— Я языком не владею, товарищ генерал, всего сотню слов знаю, — признался Синцов, хотя боялся, что напоминает об этом во вред себе. Могут перерешить и послать Завалишина.
— А ты вези и молчи. С него допросов снимать нам аккурат не ведено. И он пусть помолчит, подумает. Есть об чем. Еще в ту войну небось в господах офицерах был, академии кончал — сперва Вильгельму: «Ваше императорское!», потом Гитлеру: «Хайль!», и вдруг к бывшему унтер-офицеру драгунского полка в плен! Как это понять?
— Перевести ему? — спросил Завалишин, заметивший, как напряженно вслушивался немец в знакомые слова.
— Переводи, что отвезут в штаб армии. А все другое-прочее не для его ушей.
Завалишин перевел. Немец, который встал и продолжал стоять с тех пор, как встал Кузьмин, вдруг быстро и озабоченно сказал что-то Завалишину.
— Просит, чтобы ему была обеспечена безопасность.
— Давайте выводите его, — ничего не ответив на это, сказал Кузьмич, обращаясь сразу к Артемьеву и Завалишину. — А ты, — обернулся он к Синцову, — обожди. Догонишь. — И, когда Артемьев и Завалишин вышли с немцем, посмотрев в глаза Синцову, спросил: — С начальником штаба армии лично знаком?
— Был знаком.
— А я помню, что знаком, — сказал Кузьмич. — Я тебе от него привет передавал. Из окружения вместе с ним выходил, так?
— Так.
— Вот ты и доставь ему немца! — Он обнял и поцеловал Синцова. — А мы тут обратно воевать начнем. А ты не спеши. И обедом начальник штаба угостит — пообедай. И водки предложит с ним выпить — выпей. Заслужил. И к ночи будь, потому что свыше этого отпуска тебе дать не вправе. А замполиту скажи, чтоб теперь же, зараз реляции на бойцов готовил. Если к вечеру сочинит, завтра же всем до единого «Отвагу» вручу!
— Ну и везучий же ты, черт! — сказал Синцову Артемьев, когда немецкий генерал уже был усажен в машину между двумя автоматчиками. — Если б мне кто-нибудь до войны сказал, что Ванька Синцов возьмет в плен немецкого генерала, я бы со смеху помер! Ты не обижайся, но, ей-богу, до сих пор в голове не укладывается! И завидую, конечно! Вот так! — Он провел пальцами по горлу, широко улыбнулся, и у Синцова отлегло от сердца — пропал неприятный осадок от первых слов Артемьева.
Он простился, сел рядом с водителем и поехал, первое время с усилием заставляя себя не оглядываться на немца и продолжая испытывать удивление перед тем, как неожиданно и просто все это произошло.
Что немцы, сидевшие в развалинах этого дома, отрезаны от остальных. Синцов почувствовал еще вчера поздно вечером, когда солдаты убили троих, вылезших из развалин. Договорились с артиллеристами, что они к утру подтянут две батареи на прямую наводку и еще раз как следует дадут по развалинам, — может быть, немцы не выдержат и сдадутся без боя. За последние дни уже несколько раз так бывало. Но все же огонь огнем, а решили ночью, заранее прощупать подходы к развалинам на случай, если артиллерия дела не решит.
Нащупывая подходы, разведчики напоролись на яму посреди улицы. Доложили, что яма какая-то странная, вроде бы с лазом… Синцов пошел туда сам. Прикинул на местности и подумал: а не тот ли это самый, не доведенный до конца, пробитый снарядом подкоп? Лаз расчистили и нашли в нем вмерзшие в землю остатки тел двух саперов, которые были в голове хода в момент, когда его пробило.
С этого все началось ночью, а на рассвете после разведки, в которую Синцов сначала сползал вдвоем, пролезли через ход в развалины уже вдесятером. И, застигнутые врасплох, немцы сдались без единого выстрела.
Все это до сих пор как-то не умещалось в уме. Сколько, бывало, трудов и крови стоил какой-нибудь «язык», сколько людей из-за него лишались жизни! А тут взяли генерала и пять офицеров, не говоря уже о солдатах, и даже волос не упал ни с чьей головы. Вот уж действительно удача!
Артемьев сказал откровенно: не ожидал! «Ясно, не ожидал, я сам не ожидал. А вот взял. Ей-богу, честное слово, взял», — Синцов даже улыбнулся собственным мыслям и подумал, что хорошо бы поскорей увидеть еще раз маленькую докторшу Таню Овсянникову и рассказать ей о такой редкой удаче. Почему вспомнил о ней? Потому что когда-то скитались вместе в окружении и она больше чем кто-нибудь поймет тебя? А в общем, ерунда, не поэтому. Просто хочется увидеть ее. В конце концов еще не вечер жизни — всего тридцать лет…
Ему снова захотелось повернуться и посмотреть на немецкого генерала: какое у него сейчас выражение лица?
Но, несмотря на все свое хорошее настроение, удержался и только весело спросил сидевших сзади автоматчиков:
— Как там немец, ребята? Не ерзает?
— Не-е, смирный, — сказал один из автоматчиков, и в голосе его была снисходительность. — Может, дать ему закурить?
— Ему уже предлагали — он некурящий.
— А может, он пьющий? У меня во фляге есть немного. А он все время щекой дергает, видать, знобит его.
— Ничего, скоро доедем до места, там, найдут нужным, дадут, — сказал Синцов. — Только следите, чтоб он у вас там не глотнул какую-нибудь пилюлю — и на тот свет!
— У нас не глотнет! — откликнулся второй автоматчик. — Он у нас крепко зажатый.
— А как вы считаете, товарищ капитан, — помолчав, спросил первый, — будет нам всем, например, сегодня награда?
— Это как наверху скажут, — строго ответил недовольный вопросом Синцов.
— А мы не про то, что наверху скажут, — рассмеялся автоматчик, — мы про то, за чем недалеко ходить! Будет от вас старшине приказание нам перед отбоем двойную норму дать по такому случаю?
— А вы как думали?
— А мы так и думаем.
— Значит, как в воду глядите!
Синцов довольно потянулся: самому хотелось сегодня выпить. Выпить, согреться, накрыться полушубком и проспать подряд так часов двенадцать или больше, сколько поспится. Подумал об этом и усмехнулся несбыточности своего желания.
«Дать тебе медаль может и командир дивизии, дать орден — командующий армией… А твердо обещать тебе, комбату, что ты, находясь не в госпитале и не во втором эшелоне, а у себя в батальоне, на передовой, проспишь двенадцать часов подряд, — этого тебе на войне не может обещать и сам господь бог».
— Зайдите сперва один. — Адъютант кивнул на дверь, из которой вышел.
Синцов, сидевший вместе с немцем в адъютантской у Серпилина, увидел, как немец тоже поднимается, и сказал ему:
— Вартен! Зетцен зи зих! — и один вошел к Серпилину.
— Товарищ генерал, по приказанию командира Сто одиннадцатой дивизии генерал-майор Инсфельд, командир двадцать седьмой немецкой пехотной дивизии, в штаб армии доставлен.
Когда Синцов вошел и, закрыв за собой дверь, вытянулся у порога, Серпилин стоял у стола, опираясь на него пальцами левой руки. Убрав со стола руку, он чуть заметным движением плеч подчеркнул, что принимает рапорт. Лицо у него было такое, что Синцову показалось: Серпилин его не узнал.
— Благодарю, — сказал Серпилин все с тем же удивившим Синцова неподвижным, неузнающим выражением лица, сделал два шага навстречу и протянул руку: — Здравствуй, Иван Петрович, вот ты какой стал!
— Что, сразу не узнали, товарищ генерал?
— Из дивизии позвонили, доложили, кто сопровождает. А так, пожалуй, не узнал бы.
— Переводчик явится через пять минут, — сказал за спиной Синцова адъютант.
— Значит, пять минут имеем. Присаживайся.
Серпилин сел сбоку у стола и, подперев щеку рукой, некоторое время молча глядел на Синцова.
— Нет, узнал бы. Скажи откровенно: ты в силах забыть, как мы тогда из окружения выходили?
— Никогда этого не забуду.
— И я не в силах, — сказал Серпилин. — Хочу и не могу. А может, это так и надо, что мы не в силах все это забыть?
Сказал так, словно думал еще о чем-то. Словно был одновременно и близок в своих мыслях к тому, о чем говорил, и очень далек от этого.
— А я вас в первый же день, как в армию прибыл, видел, в пяти шагах.
— Отчего же не подошел?
Синцов запнулся. Надо было объяснить, что он нечаянно оказался свидетелем тогдашнего крупного разговора Серпилина с командующим, а объяснять это было неудобно.
— Вы заняты были.
— Все равно, зря не подошел. Когда это было?
— Девятого января, накануне наступления.
— Да, накануне наступления… — Серпилин почему-то вздохнул и вдруг, словно стряхнув с себя что-то мешавшее ему, сказал другим, изменившимся голосом:
— Когда командующему по телефону доложил, он сказал: «За первого генерала — орден!» Можешь считать, что уже получил. Поздравляю.
Синцов встал с табуретки.
— Служу Советскому Союзу!
Серпилин показал было рукой, чтоб Синцов садился, но взглянул на часы и сам встал.
— Да, далеко он нас с тобой тогда гнал. — Серпилин кивнул на дверь, за которой там, во второй комнате, сидел немец. — Мертвых жаль. Всех мертвых жаль. А тех жальче всего. Тем мертвым немецких генералов в плен уже не брать. И даже во сне этого не увидеть… Как ты, комбат, сегодня со своей колокольни смотришь, после того как генерала в плен взял, — надолго их еще хватит?
— С моей колокольни трудно судить, товарищ генерал…
— Неверно, — прервал Серпилин. — Об этом как раз без тебя трудно судить.
— По-моему, уже ненадолго.
— А конкретно?
— Дня на два, на три.
— Сколько у тебя в батальоне в строю осталось?
— На сегодня сто девять.
— Не густо, — сказал Серпилин. — На немца у адъютанта расписку возьми. И поезжай. Береги себя по мере возможности, раз, по-твоему, уже только два-три дня осталось.
— Как-нибудь, — сказал Синцов. — Я за то время, что с вами не виделись, уже четыре раза был ранен. Пора на этом остановиться.
Серпилин посмотрел на него внимательно и вдруг спросил:
— Ты какого года?
— Двенадцатого, товарищ генерал.
— Да, — задумчиво сказал Серпилин, и лицо у него снова стало отсутствующим. — Ну, иди.
Пожал руку, повернулся и пошел к своему столу, а когда сел и поднял глаза, Синцова уже не было, в дверях стоял адъютант. — Где переводчик? Шесть минут прошло.
— Еще не явился.
— А зачем доложил, что через пять минут будет? Как явится, пусть заходит сразу с немцем. И пока немец у меня будет, по телефону не соединяй. При неотложном звонке доложи — буду от тебя говорить. Все.
Посмотрев вслед адъютанту, виноватым движением закрывавшему за собой дверь, Серпилин сел за стол и тяжело вздохнул. Оказывается, даже при встрече с Синцовым ему не удалось вполне скрыть то, что он переживал сейчас сам, — поймал на себе удивленный взгляд капитана.
А сейчас надо было собраться во что бы то ни стало и наконец хотя бы через силу начать думать об этом немце, а не о себе и о сыне, извещение о смерти которого с изложением обстоятельств прислал сегодня утром по полевой почте неизвестный ему батальонный комиссар Чернов, замполит 96-й танковой бригады и, видимо, добрый человек.
Оказывается, сын служил помпотехом батальона в этой бригаде, был смертельно ранен и умер на поле боя.
Обо всем этом сообщалось в письме, и все это было именно так, очень просто, слишком просто, даже, наверное, еще проще, чем писал батальонный комиссар Чернов, словно старавшийся доказать, что его сын действительно пал смертью храбрых. Как будто тут нужны какие-то особые объяснения!
Почти про всякую смерть на войне, кроме слишком уж всем очевидной смерти из-за собственной подлости или трусости, пишут родным, что «пал смертью храбрых»… И так и должны писать. Как же иначе? В общем-то, это чаще всего правда, хотя и мало что объясняющая.
Из письма было ясно, что через неделю после того, как бригаду выгрузили из эшелонов, был первый бой и в самом конце этого первого боя снаряд попал в танк, на котором шел сын, чтобы отбуксировать из-под огня другую, поврежденную машину. Сына вытащили из танка на снег, и он умер через несколько минут, не приходя в сознание, прежде чем ему было оказана первая помощь. Вот и все. Ни что он думал в этом своем первом бою, ни что чувствовал, ни чего боялся, узнать было уже нельзя. Ясно было только одно, что о возможной своей смерти он думал и хотел, чтобы Серпилин сразу узнал об этом, если это случится. Батальонный комиссар Чернов так и писал: «Ваш приемный сын Вадим Васильевич Толстиков перед началом боя просил меня в случае смерти или тяжелого ранения сообщить вам и одновременно с вами его супруге Анне Петровне…»
Анна Петровна… «Прошу вселить на сохраняемую за мной площадь Толстикову А.П. с дочерью Ольгой». Серпилин с механической точностью вспомнил, как сын тогда сидел перед ним, а он писал это заявление. Успел сын перевезти ее в Москву или она все еще живет там, в Чите? Батальонный комиссар Чернов не писал, куда послал извещение жене сына, наверное, считал, что Серпилин знает. А он не знал.
«Что, совсем один хочешь остаться?» — вспомнил Серпилин горький вопрос сына, тогда, в последнюю минуту их встречи. Нет, он не хотел оставаться один, но он все равно не мог сделать тогда ничего другого. У него не было и не могло быть свободы выбора, он все равно обязан был потребовать, чтобы сын шел на войну, а не терся в Москве. И если в его душе, несмотря ни на что, все-таки не умерла любовь к сыну, — она не умерла потому, что сын сказал тогда «да».
Любовь, оказывается, не умерла. А сын умер. Война поступила по-своему и убила сына в первом же бою. Поступила так, словно хотела сделать его, Серпилина, кругом во всем виноватым.
Он подумал, что теперь надо высылать свой аттестат этой женщине и девочке, которых он никогда не видел и которые даже неизвестно где — в Чите или в Москве. И это надо будет узнать прежде, чем выписывать на них аттестат…
И еще подумал: что знает и чего не знает эта женщина про их отношения с сыном?
Батальонный комиссар Чернов написал про смертельную рану, но куда эта смертельная рана, не написал. А когда не пишут, обычно значит — в лицо или в голову, об этом трудней всего писать родным; знал по себе.
Он подумал об этом и увидел входящего в дверь капитана-переводчика и за ним высокого немецкого генерала в кителе с темно-зеленым воротником, с «Рыцарским крестом» на шее и с нашивкой за зимнюю кампанию сорок первого года. У генерала были седые виски, глубоко запавшие глаза и сильно втянутые щеки. Френч был ему заметно широк.
«Голодал», — подумал Серпилин с оттенком невольного уважения к генералу, разделявшему судьбу своих солдат.
Немец остановился и резко выкинул вперед руку. Левая щека у него нервно дернулась, но он все-таки сделал усилие над собой и заставил себя сделать этот жест, несмотря на положение, в котором оказался. Потом, опустив руку, назвал свое имя, звание и должность.
Переводчик начал переводить, но Серпилин остановил его.
— Переводите только то, что буду говорить я. Я понимаю по-немецки. А если не пойму, скажу. Сообщите ему, кто я, и от моего имени пригласите сесть. А после этого спросите, почему он позволил себе обратиться ко мне, генералу Советской Армии, с фашистским приветствием?
Немец ответил, что он употребил то приветствие, к которому привык.
Серпилин внимательно посмотрел на него, — это был первый немецкий пленный, который в его присутствии решился на такое приветствие.
— Спросите его о прохождении службы, — сказал Серпилин переводчику.
Немец ответил, что окончил юнкерское училище в 1908 году, первую мировую войну начал командиром роты, а эту — начальником штаба корпуса. Был ранен в зимних боях под Москвой и уехал на лечение в Германию, а с мая 1942 года — командир 27-й пехотной дивизии.
— Спросите, сколько солдат оставалось в его дивизии. — Серпилин не был уверен, что немец ответит. Но немец ответил, что пять дней назад, когда северная группа была отрезана от главных сил и вышла из подчинения армии, в его дивизии по спискам насчитывалось вместе с тылами четыре тысячи шестьсот человек. Но с тех пор были очень большие потери, их практически перестали учитывать. И сегодня он не может точно ответить на этот вопрос. Он просит поверить, что говорит правду — за последние дни, несмотря на доблесть своих солдат, 6-я армия перестала быть армией.
Немец пожал плечами и, чуть подавшись вперед, как бы подчеркнуто отстраняя от разговора переводчика и обращаясь к одному Серпилину, добавил:
— К сожалению, мы, кажется, научим вас воевать!
— А мы вас отучим! — Серпилин повернулся к переводчику: — Переведите ему и спросите, значат ли его слова о шестой армии, что он считает дальнейшее сопротивление бесполезным?
— Да, — сказал немец. — С двадцать шестого января, с тех пор, как северная группа отрезана от южной.
— А почему же, если он так считает, он сдался только сегодня?
Немец ответил, что он сдался сегодня утром потому, что был отрезан и оказался в безнадежном положении. Но части его дивизии обязаны и будут продолжать сопротивление, так как приказа прекратить его пока нет.
«Ну и дрался бы до конца, раз ты такой принципиальный, — подумал Серпилин. — Как доносят, пять офицеров с тобой было, десяток солдат, все вооруженные. Дрался бы, пока тебя не убили, раз не получил другого приказа. А то выходит, если ты лично оказался сегодня в безнадежном положении, то руки поднял. А все остальные твои подчиненные, отрезанные от тебя вчера, они что, не в безнадежном? У них надежда, что ли, есть? Сволочь ты, фашист!»
Хотя, вполне возможно, этому немцу нельзя отказать в личной храбрости, а все же было что-то сволочное в том, как он, уже пять суток считающий, что сопротивление бесполезно и сам уже сдавшийся, заявляет, что солдаты его дивизии все равно должны продолжать драться и не сдаваться, пока не получат приказа. И как спокойно говорит об этом! Как быстро умыл руки! А от кого его солдаты должны ждать приказа о сдаче?
— Спросите его, — сказал Серпилин резко, — от кого солдаты и офицеры его дивизии должны получить приказ о сдаче, если он, их командир, в плену?
— От начальника штаба, исполняющего мои обязанности, — сказал немец. От него не ускользнула перемена в тоне Серпилина. И он, видимо желая смягчить ситуацию, добавил, что отказался обратиться к своим солдатам с предложением о сдаче не потому, что считает необходимым дальнейшее сопротивление, а потому, что это бесполезно: солдаты и офицеры его дивизии больше не подчиняются его приказам. Если у господина генерала есть какие-нибудь другие вопросы, на которые он в состоянии ответить, он готов это сделать. Сказав это, он довольно долго молчал и ждал.
Серпилин тоже молчал. Очень хотелось сказать этому немцу: «Поздно! Поздно набивать себе цену, поздно отвечать на интересующие нас вопросы, потому что, строго говоря, сегодня этих вопросов уже нет. Только за вчерашний день взято больше тысячи пленных, известен и состав вашей группировки, и номера частей, и размеры голода, и масштабы потерь. И хотя из штаба фронта звонили, чтобы я недолго задерживал тебя, потому что основной допрос будет там, но, откровенно говоря, я не предвижу особой пользы от этого допроса. Сегодня, 31 января 1943 года, все, что ты можешь сказать нам существенного, — это то, что твоя дошедшая до Волги проклятая шестая фашистская армия на краю гибели и погибнет до последнего человека, если не сдастся в самые ближайшие дни. Но это я знаю и без тебя. И знаю лучше тебя. И ты нужен нам не потому, что можешь сказать что-то такое, чего мы не знаем, а потому, что нам важен сам факт взятия в плен первого немецкого генерала на фронте нашей армии. Значит, дело дошло уже и до этого!»
Серпилин молча смотрел на генерал-майора Инсфельда, командира 27-й немецкой пехотной дивизии, и ему казалось сейчас, что вот этот сидящий перед ним фашист виноват во всем тяжком, что было в его жизни. Виноват и в смерти жены, и в смерти сына, и в том страшном разговоре с сыном там, в Москве, и в том, что сам он, Серпилин, был загнан в лагеря за «пропаганду превосходства фашистского вермахта», и вообще во всем том, что у нас в армии пошло кувырком после тридцать шестого года. Этот немец казался Серпилину сейчас виноватым в том, что фашизм пришел к власти в Германии. А именно с фашизма в Германии все и началось! Именно с него! Испугались мы его, что ли, что стали делать глупость за глупостью, нелепость за нелепостью?..
«А что значит «мы»? Что значит «мы»? — переспросил себя Серпилин. — Нет, я тогда не испугался немцев, я понимал, что они сильны, но я не испугался их, а, наоборот, с самого начала думал о том, что нам следует делать, чтобы все равно оказаться сильнее их. Об этом думал, об этом говорил… Наконец, об этом читал лекции, именно те, за которые меня посадили тогда. Нет, я не испугался. А кто же испугался?.. Испугался тот, кто посадил меня, испугался тот, кто, с одной стороны, боялся знать всю правду о силе фашизма, а с другой стороны, подозревал, что чуть ли не каждый из нас готов склониться перед этой фашистской силой, готов продаться ей. Какое проклятое время мы пережили и во что оно нам обошлось! И как, наверное, этот вот фашист, сидящий сейчас передо мной, торжествовал тогда, в тридцать седьмом и тридцать восьмом году, когда у нас с армией делали, казалось, буквально все, что могло облегчить им победу над нами!»
Еще никогда в своей жизни, в самые тяжелые минуты ее Серпилин не думал об этом с такой силой и яростью, как сейчас, глядя на этого фашиста.
Под напором всех этих мыслей он даже забыл, что немецкого генерала положено накормить и в соседней комнате его ждет обед, о котором заранее дано распоряжение.
Да, это необходимо сделать, прежде чем отправлять его дальше. Но Серпилину была сейчас неприятна мысль — самому сидеть и обедать с этим немцем, как он собирался сделать сначала.
— Обед готов? — спросил Серпилин вдруг приоткрывшего дверь адъютанта.
Адъютант сказал, что все сделано, как приказано, но на проводе начальник штаба фронта. Серпилин пошел к телефону и уже на ходу сказал адъютанту, чтобы третий прибор убрали: немецкий генерал будет обедать вдвоем с переводчиком.
— Почему не докладываете, что пленный у вас? — спросил начальник штаба фронта.
Серпилин замялся: был непривычен врать. Час назад он доложил в штаб фронта, что немца везут с передовой, и сразу же позвонил Батюку, находившемуся в одной из дивизий. Батюк, очень довольный, сказал ему, чтобы немного потянул время: хотел своими глазами увидеть взятого в плен немецкого генерала, «а то потом отправим во фронт, и хрен его увидишь!». Замечание, не лишенное оснований. Но Батюк все еще не приехал, а начальник штаба фронта требовал немедленной отправки пленного.
Серпилин сказал, что, прежде чем отправлять дальше, хочет покормить немца, и, не кривя душой, упомянул о Батюке.
Видимо, начальнику штаба фронта было понятно желание командующего армией посмотреть своими глазами на взятого им немецкого генерала.
— Тридцать минут даю, а больше не могу, — сказал он. — Вернется или не вернется командующий, через тридцать минут отправьте и донесите!
— Будет сделано! — Серпилин понимал, что там, в штабе фронта, по существу, правы.
Немец сидел и ждал, ни на йоту не изменив лозы, в которой оставил его Серпилин. Надо отдать должное, у него была хорошая выдержка.
— Переведите ему, — сказал Серпилин, — сейчас он будет отправлен в штаб фронта. Но перед этим приглашаю его пообедать.
Немец выслушал и поклонился.
— А теперь переведите ему, что будет обедать с вами.
По лицу немца было видно, что он настроился на другое. Он поджал тонкие губы и поспешно встал.
— Идите, — сказал Серпилин капитану-переводчику. — В вашем распоряжении полчаса. Не канительтесь.
Немец напряженно стоял, ожидая, что ему переведут слова Серпилина. Но переводчик только сказал:
— Битте…
И показал на дверь.
Немец щелкнул каблуками и вышел.
Глядя вслед ему, Серпилин вспомнил о себе — как шел в сорок первом из окружения через смоленские леса вместе с политруком Синцовым, который теперь взял в плен и доставил сюда этого немца. Шел в опорках, в рваной гимнастерке, и ромб на левой петлице был вырезан из околыша фуражки. Вот таким и попал бы в плен к этому или к другому немцу, если бы в ночь прорыва, раненного в обе ноги, не вынесли на шинели солдаты… А хотя все равно: не попал бы — застрелился, заранее, без колебаний, приготовил себя к этому.
«И все же, несмотря ни на что, — вдруг подумал он, — мог оказаться и в плену, если б не вынесли на шинели: потерял бы сознание, или застрелился бы не до смерти, или еще по какой-то другой случайности, по которой оказались в плену другие люди, наверное нисколько не худшие, чем ты».
Он снял трубку и стал искать Батюка. Из дивизии ответили, что командующий недавно выехал.
«Может не застать немца», — с досадой подумал Серпилин и вспомнил вчерашнюю вечернюю сводку, в которой говорилось о продолжающемся успешном наступлении и больших трофеях войск Воронежского фронта. Судя по датам и некоторым другим признакам, содержавшимся в письме батальонного комиссара Чернова, сын, наверное, погиб там, на Воронежском.
Да, крутится, вертится бешеное колесо войны, и каждый день кого-то переезжает и теперь переехало его сына в первом же бою. И хотя при желании сын мог оказаться на фронте гораздо раньше, еще год назад, но в том, что он после всего, что было, погиб именно в первом же своем бою, было что-то необъяснимо жестокое, не выходившее из головы…
Затрещал телефон. Из той дивизии, откуда недавно уехал Батюк, сообщили, что взят в плен полковник — командир немецкого артиллерийского полка. Едва положил трубку, как из другой дивизии сообщили, что захвачен квартирмейстер не то армии, не то корпуса: не успели разобраться и, судя по объяснениям, толком не знали, что это за должность — квартирмейстер.
Эти два звонка подряд еще усилили ощущение чего-то огромного, совершающегося на твоих глазах. «Да, понемногу привыкаем побеждать».
Он посмотрел на часы и вновь взялся за телефон. Батюка все еще нет, а немца пора отправлять в штаб фронта.
В дверях появился переводчик.
«Точный», — про себя отметил Серпилин.
— Товарищ генерал, второе заканчивает, а третье еще не ел. Как прикажете поступить?
— Подождите, — сказал Серпилин и, услышав в трубке голос начальника штаба фронта, спросил: — Товарищ генерал-лейтенант, отправлять к вам немца, хотя и не дообедал?
— Пусть дообедывает, можешь теперь не торопиться, — донесся неожиданно веселый голос начальника штаба фронта. — Обстоятельства изменились. Паулюс со всем своим штабом Шумилову сдался. Не то шестнадцать, не то семнадцать генералов сразу. Сейчас пересчитывают.
И начальник штаба фронта положил трубку. Видимо, там у них была большая горячка.
Серпилин тоже положил трубку и, впервые усмехнувшись за все это тяжелое для него утро, спросил переводчика:
— Второе заканчивает, а на третье у вас что?
— Компот.
— Пусть ест компот и не давится. Пока он первое и второе ел, наши Паулюса со всем его штабом взяли…
Глава 37
Известие о капитуляции Паулюса за несколько часов распространилось по всей армии.
Таня узнала об этом от своего начальника Рослякова, — он приехал проверить, закончила ли она эвакуацию немецкого госпиталя, где вместо одной ночи застряла на целых пять суток.
Армия захватила восемь таких немецких госпиталей, и Таню подвело знание немецкого. Росляков на второй день оставил ее, сказав: «Ничего, посидите с фрицами, у вас это хорошо выходит».
Кто его знает, как это выходило. Может, и в самом деле лучше, чем у других. Во всяком случае, раненые не голодали — этого она добилась, хотя и пришлось много ругаться, особенно первые двое суток. Снабжать немецкие госпитали заранее никто не планировал, отрывали от себя, а с подвозом было не богато. И все-таки, ругая немцев на все корки: «Пусть подохнут!» — в конце концов выделяли что могли: видно, уж такая она, русская натура, — приходилось удивляться не только другим, а и самой себе. Она пробовала ожесточить себя, воскрешая в памяти партизанскую жизнь. Но воспоминания о тех немцах, там, в ненавистном немецком тылу, все равно не помогали ей ожесточиться против этих немцев, здесь, в ее госпитале. Госпиталь был немецкий, но она привыкла за эти дни думать о нем как о своем. Так и говорила вслух: «Моим немцам жрать надо», «Моим немцам…» Дожили, называется!
Старалась уверить себя, что эти немцы, у нее в госпитале, — совсем другие люди, чем те, в Смоленске. Да они и в самом деле были другие. Они умирали или поправлялись у нее на глазах, жадно и благодарно ели, стонали или терпели боль, тревожно спрашивали, можно ли будет писать письма из плена, и уже заранее писали их. Были и такие, что показывали фотографии детей, и она не могла заставить себя с ненавистью смотреть на это «фашистское отродье». И дети были похожи на детей, и лежавшие в госпитале немцы были похожи на людей, и она спорила из-за них со своими, и еще сегодня в последний раз скандалила, уже при эвакуации госпиталя, когда грузили на машины неспособных ходить, а способных передвигаться строили в колонны, — требовала побольше раненых посадить на грузовики и поменьше оставить идти своим ходом.
Но теперь все, слава богу, уже позади: еще вчера, в ожидании общей капитуляции, пришел приказ очистить вблизи передовой резервные госпитальные помещения. Колонны двинулись в тыл с утра, и Росляков, приехавший к шестнадцати — сроку окончания эвакуации, застал хвост последнего грузовика, похвалил Таню, что уложилась в срок, и рассказал, что вместе с Паулюсом сдались не то пятнадцать, не то шестнадцать генералов и войска начали складывать оружие.
— Это у соседей, — добавил Росляков. — А на участке нашей армии пока стреляют.
— Может, до них еще не дошло?
— Кто их знает! — сказал Росляков. — Поживем — увидим. Наверно, злитесь на меня, что обещал заменить мужиком и не заменил?
— Ничего, я под конец уже привыкла.
— Вы, оказывается, тут даже на замполита Сто одиннадцатой шумели, что ваших немцев не по норме кормят! «Откуда ты, говорит, такую отчаянную партизанку на меня напустил? Чуть ли не под пистолетом меня держала: харчи или смерть!»
Таня рассмеялась.
— Да ну, это он шутит. Я, правда, к нему ходила, я и к замполиту полка ходила. Все понемножку помогли.
— Была бы у нас медаль «За милосердие» — пришлось бы представить, — сказал Росляков, — а раз ее нет, представим к «Отваге». Все же одна женщина против восьмисот немцев!
Они уже подошли к его «эмке».
— Ну что, поехали?
— Никаких медалей я не заслужила, даже смешно, — сказала Таня. — Но если действительно согласны доставить мне радость, то знаете что…
— Ну?
Она запнулась и все-таки сказала:
— Оставьте меня до завтра тут. Мне нужно здесь, в дивизии, повидать одного человека.
Росляков посмотрел на нее с удивлением. Не ожидал, что способна на такую откровенность. А вообще-то просьба вполне исполнимая. Все равно он до завтра не имел в виду никуда ее посылать, заранее так и считал: пусть передохнет после своих немцев.
Таня подняла глаза на молчавшего Рослякова.
— Не беспокойтесь, я точная, к утру, к девяти, буду на месте.
— Боюсь, как бы вообще тут не остались, — пошутил Росляков.
— Не останусь, — сказала Таня, — у них в дивизии пока нет свободных единиц. Я уже спрашивала. Ну как, можно? — И она улыбнулась. — Вместо «Отваги».
— Так и быть, оставайтесь, — махнул рукой Росляков. — До штаба дивизии подвезти? Все равно мимо еду.
И, ни о чем больше не расспрашивая, он ссадил Таню через километр, у штаба дивизии, и поехал дальше.
Штаб дивизии был теперь в том самом подвале, куда пять дней назад Таня приходила к Синцову. Наступали сумерки, и до ушедшего вперед батальона было бы не так просто добраться, но ей сегодня вообще везло. Едва она, проводив глазами машину с Росляковым, направилась к стоявшему у входа автоматчику, как оттуда вышли несколько человек, и один из них — знакомый замполит 332-го стрелкового. Она была у него два раза из-за своих немцев.
— Армейской медицине привет, — сказал Левашов. — Чего еще требуется для ваших фрицев? Куры, яйки?
— Ничего им уже не требуется. Эвакуировала.
— А вы не горюйте, Паулюс-то — небось уже слыхали? — хенде хох! Так что к завтрему новых подкинем, под ваше руководство!
— Спасибо!
— А что — спасибо? Нас, замполитов, например, уже собирали, внедряли, как в предвидении капитуляции с личным составом работать. Еще вчера — убий, и никаких гвоздей, а завтра — пальцем не тронь! Все равно как тормозить на полном ходу. Чуть что — и юзом! Бывайте здоровы, я в полк пошагал.
— В полк? — обрадовалась Таня.
— А как же? — сказал Левашов. — Раз в меня внедрили, теперь я иду внедрять. По нисходящей.
— Можно, я с вами пойду? — спросила Таня. — Хочу повидать капитана Синцова. Помните, я через вас ему привет передавала?
— Все исполнил в тот же день. Я у него частый гость. Боюсь только, как бы его сегодня пьяным не напоили: он у нас с утра именинник. Первого немецкого генерала в плен взял. Лично сам.
Таня не знала, радоваться или огорчаться. Это, конечно, замечательно, что Синцов взял в плен немецкого генерала. Но то, о чем она думала эти пять дней, было слишком серьезно, чтобы прийти и застать его пьяным.
— Неужели правда?
— Что генерала взял? Честное пионерское!
— Нет, вы сказали, что он, наверное, пьяный сейчас. Я никогда не думала…
— Ну и правильно, что не думали. Пошутил. Ему лишняя чарка — как слону дробина. Он знаете как тогда вашему привету обрадовался?
— Правда?
— Что за привычка такая: правда, правда… Были бы мужиком, уже схлопотали бы за это по шее.
— Ну что ж, стукните, раз виновата, — улыбнулась Таня.
— Еще чего! Я свою жену и то не бил. Даже когда, выйдя из госпиталя, с другим нашел, все равно пальцем не тронул. Только по лысине его немного похлопал, а ей сказал: «Иди живи со своим кучерявым». Вот какие бывают в жизни события, товарищ военврач…
— А кто он был?
— Человек, каких много. Я и красивей и моложе его был, но зато он ей обещал, что на войне не умрет. А я не мог.
— А простить ее не смогли? — вдруг спросила Таня.
— А как? Лечь с ней обратно в постель вместо того мужика, которого я по лысине хлопал, а он стоял по стойке смирно, боясь жизни лишиться? Лежать с ней и думать про это?
— Нет, конечно, — сказала Таня.
— А знаете, почему вспомнил? Потому что сегодня, когда о Паулюсе узнал, в первый раз подумал про свою жизнь после войны. — Левашов молча прошел несколько шагов, потом сказал: — Синцов, когда я вашу записку отдал, рассказывал мне про вас.
— Что?
— Как вы вместе из окружения шли.
— А-а, — сказала она и ничего не добавила.
— Можно один вопрос, раз уж заговорили? Между им и вами не было и нет?
— Пока нет.
— Интересная вы женщина. Как думаете, так и говорите.
— А что, это плохо?
— Нет, хорошо.
«А что хорошего? — подумала Таня. — Говорю так, потому что, если это случится, они все равно будут знать: и Росляков, и этот замполит полка, и тот замполит, там, у него в батальоне… Потому что здесь все равно все у всех на глазах. И ничего в этом нет хорошего. Другое дело, что я не боюсь этого. Когда вместе шли из окружения и он с Золотаревым спас меня, я была просто благодарна ему, и больше ничего. Это мне только кажется, что я уже тогда что-то чувствовала. А на самом деле, хотя невозможно признаться ему в этом, я в первый раз подумала о себе и о нем в госпитале, после того как рассказала ему про смерть Маши. И когда уже уходил, почувствовала, что хочу увидеть его еще раз. А в батальоне, когда пришла и увидела, как он рад мне, поняла, что с нами обоими должно еще что-то случиться. И сколько потом ни думала, ни ругала себя: откуда такая уверенность? — все равно она есть и стала еще сильней, чем тогда, в первую минуту».
Идя сейчас с Левашовым, она с тревогой подумала о том, что раньше не приходило в голову. За эти пять дней там, среди немцев, ее чувство к Синцову выросло и стало другим, чем было. А он? Мог ли он думать о ней? До нее ли ему было? Поймет ли он ее? А если не поймет, то вообще ничего не поймет. И, может быть, даже удивится ее приходу.
— От полка до батальона, так и быть, дам в провожатые своего ординарца Феоктистова, — сказал Левашов. — Будете топать с ним, как Пат и Паташон.
— Спасибо, — ответила Таня.
«Ну что я с самого начала скажу, когда приду туда, к нему в батальон? Поздравлю с тем, что они взяли в плен генерала. А потом? Расскажу, что все узнала, ему, как обещала, и оба его товарища живы и поправляются. Он, конечно, будет рад и поблагодарит. А потом? И что это за глупая привычка обо всем думать заранее!» — выругала она себя и вдруг спросила Левашова:
— Как считаете, здесь, у нас в армии, завтра еще будут бои? — спросила, подумав не об армии, а о Синцове, потому что уже несколько дней боялась за его жизнь больше, чем за свою собственную.
— Откровенно говоря, мечтаю, чтоб фрицы сдались, — сказал Левашов. — Видом их смерти, как говорится, насытили свою душу. Я лично, по крайней мере. И нам пора помыться, погреться, привести себя в людской вид. Если и теперь, после всего, не увидим белого флага, солдаты сами себя не пощадят, а фрицев в порошок сотрут. Надоело! Хорошо бы, сразу сдались, — еще раз повторил он. — Только знаете, чего боюсь?
— Чего?
— Тишины. Почему-то думаю: наступит тишина, и спать не смогу. Как на это медицина смотрит?
— Не думала об этом. Я хуже всего в своей жизни спала, когда меня от партизан в город на связь послали. В партизанах — привыкла к оружию. А тут, особенно первое время, из головы не выходило, что фашисты могут в любую ночь прийти, а я — безоружная. Чувствовала себя как голая.
— Каждый по-своему с ума сходит. — Левашов вспомнил о жене и вздохнул.
— Вот мы и дошли. Зайдете погреться или сразу дать вам Феоктистова?
— Если можно, сразу.
Когда Таня пришла, Синцов спал.
В большом подвале большого и когда-то, наверное, высокого дома, куда ее привел ординарец Левашова, длинный, как коломенская верста, Феоктистов, она увидела сидевшего за столом у телефона лейтенанта. Когда она вошла, лейтенант быстро встал и пошел навстречу. Он оказался очень маленьким, но строгим, — сразу спросил:
— К кому прибыли?
Она объяснила, что хочет видеть капитана Синцова. Но он так сердито сказал, что капитан Синцов спит, словно не дал бы разбудить своего комбата, явись тут хоть сам генерал!
— А как вы думаете, скоро он проснется?
Строгий маленький лейтенант даже не стал отвечать на это, а спросил, по какому она вопросу. Может быть, он, как начальник штаба батальона, может заменить капитана?
Улыбнувшись его суровости, Таня сказала, что нет, он не может заменить капитана, — она по личному вопросу.
— Тогда садитесь, ждите, — строго проговорил маленький лейтенант. — Раньше чем через два часа все равно не разбужу.
— Правильно. — Таня села. — Как ваша фамилия, товарищ лейтенант?
— Ильин, Николай Петрович. — Он поколебался и добавил: — Можно — Николай.
Но она не воспользовалась разрешением.
— Я посижу, товарищ лейтенант, если не помешаю, конечно.
Он долго смотрел на нее и вдруг улыбнулся.
— Чему улыбаетесь?
— Сам не знаю. Наверно, давно женщин не видел.
— А я у вас уже была в батальоне, пять дней назад. Но вы тогда спали, — вспомнила Таня ту ночь и накрытую полушубком маленькую фигурку рядом с проснувшимся Синцовым.
Ильин посмотрел на нее внимательно, словно что-то сообразил, и позвал:
— Иван Авдеич!..
Откуда-то сбоку, из-за плащ-палатки, вышел Авдеич, спросонок прилаживая на голове ушанку, хмуро покосился на Таню и мягко, по-стариковски приставил валенок к валенку.
— Здравия желаю, товарищ военврач третьего ранга!
— Здравствуйте!
Таня была очень рада увидеть его, потому что он и тогда, когда Синцов отправил его дежурить вместе с ней в госпитале, сначала был такой же заспанный и со сна сердитый. А потом оказался самым добрым человеком, и все у него нашлось: и теплый чай во фляжке, и пшенный концентрат в котелке, и махорка. И главное, он настоял в ту ночь, чтобы она поспала. Смешно было чувствовать себя старшей по званию рядом с этим стариком солдатом. Настоял: «Спи!» И она послушалась и проспала целых четыре часа, как у Христа за пазухой.
По взгляду, которым обменялись теперь маленький лейтенант и Авдеич, Таня почувствовала, что о ней тут не раз говорили, неизвестно только — хорошее или плохое.
— Крепко спит капитан?
— Как убитый. То всегда руки под голову ложит, а тут лег ничком — и как нет его! Будить?
Ильин посмотрел на Таню. И она поняла, что, несмотря на всю свою строгость вначале, если она сейчас скажет: «Разбудите», — он не одобрит, но разбудит. Но ей, наоборот, хотелось, чтобы он одобрил ее, а главное, стало по-матерински жаль Синцова, когда Авдеич сказал, что он спит не как всегда, а ничком.
— Не надо будить. Я сама устала, спать хочу. Где-нибудь тоже прилягу у вас пока. Если можно.
— Мы бы вам его разбудили, — теперь, после ее слов, Ильин смягчился и счел возможным объяснить, почему не хотел будить капитана, — да уж больно он устал. Прошлую ночь не спал: в операцию ходил, генерал-майора Инсфельда, командира двадцать седьмой пехотной дивизии, в плен взял.
— Я слышала. Как раз с этим и хотела его поздравить.
— Ну и правильно. Действительно, есть с чем поздравить… А потом в полк доставлял, а потом в штаб армии повез. А когда вернулся, с разведчиками пообедал. Двое суток глаз не сомкнул. А спать человеку все же надо. — Ильин улыбнулся. — Неужели мы когда-нибудь опять будем спать, как до войны? Я позавчера ночью заснул у телефона, и знаете, чего мне приснилось? Что сплю, и никто меня не будит…
Таня рассмеялась:
— Теперь скоро все сразу выспимся.
— Похоже на то, — сказал Ильин. — На завтра приказа о наступлении пока не отдано. — И спросил Авдеича: — Где военврача отдохнуть устроим?
— Можно у капитана. Завалишина в полк вызвали, вряд ли скоро вернется.
— Ну что ж, устройте там. Капитан у нас тихо спит, не потревожит вас. — Ильин усмехнулся. — А я, как говорится, в чем душа держится, а когда сплю, стекла в хате дрожат. Может, покушать хотите?
— Нет, спасибо.
Таня хотела скорей увидеть Синцова, а больше ровно ничего не хотела. И спать, как ей казалось, тоже не хотела.
Она прошла вслед за Авдеичем туда, за немецкую пятнистую плащ-палатку, из-за которой он появился. Вошла и удивилась: эта часть подвала была похожа на самую настоящую комнату. Посредине — длинный раздвижной стол, несколько мягких кресел, почти таких же, какие она видела в квартире Нади. На полу — ковер, правда сильно затоптанный, в углу, рядом с буфетом, — широкий продавленный кожаный диван. Ей показалось, что Синцова здесь нет. И только успев удивиться этому, она заметила, что часть помещения отделена еще одной немецкой плащ-палаткой, подвешенной к потолку на загнутом кронштейне; наверно, там, за этой плащ-палаткой, и спал Синцов.
— Генерал-майор ихний, которого взяли, здесь проживал, — объяснил Авдеич. — Капитан на его койке спит. Но койка небогатая, гармошкой складывается и с одним одеялом солдатским. А вы тут прилягте. — Он снял с гвоздя полушубок и бросил его на диван. — Укройтесь.
Сказал и вышел.
Примостясь на диване, она скинула валенки и завернула ноги в полушубок. Очень хотелось сунуть ноги обратно в валенки, перейти комнату, отдернуть пятнистую немецкую плащ-палатку и посмотреть на Синцова, как он там лежит и спит. Борясь с этим желанием, она прислушалась. Синцов правда спал очень тихо. Но ей все-таки казалось, что до нее доносится его усталое дыхание. Ей мешало подойти к нему чувство неловкости перед людьми, которые доверчиво устроили ее здесь, не допуская мысли, что она может разбудить их комбата. Было бы стыдно, если бы кто-то вошел и застал ее стоящей над ним. А ей не хотелось, чтобы ей было перед кем-нибудь стыдно ни сейчас, ни потом…
Она проснулась, вздрогнув еще во сне от резкого металлического щелчка. Спиной к ней стоял Синцов, и рядом с ним, тоже спиной, еще кто-то, высокий. Синцов держал навскидку немецкий автомат и, как ей показалось, почему-то целился в стену.
— Вот поэтому и не взял тебя ночью с собой, что ты, оказывается, владеть оружием еще не научился, — говорил Синцов негромким сердитым голосом. — Трофеи любишь, а стрелять из них не умеешь. У немецкого автомата какая болезнь? Пружина в магазине слабая. Если при полностью снаряженном магазине не стрелял день-два, а потом не проверил, она может подвести — не подать очередной патрон. Как у тебя сегодня. Куда это годится?
— В первый раз, товарищ капитан!
— А для похоронной два раза не надо. Не окажись с тобой рядом Авдеича — сидел бы писал сейчас похоронную твоей мамаше. Веселое дело.
— Не думал, что вам донесут.
— Не донесут, а доложат. Повторите!
— Доложат.
— Вот так! Иди. И скажи спасибо, что не при бойцах выволочку получил. В другой раз не пожалею. Автомат свой забери. Он мне не нужен, тем более грязный.
Высокий взял из рук Синцова автомат и вышел, на ходу обиженно дернув плечами.
Синцов повернулся к Тане и увидел, что она лежит с открытыми глазами.
— Давно не спите?
— Нет, только что. — Она села. — Кого это вы так?
— Нашего Рыбочкина, адъютанта. Беззаветный парнишка, но приходится воспитывать.
Таня улыбнулась:
— Так сказали о нем, словно вам самому пятьдесят.
— А на войне сам себе иногда кажешься старше, чем есть, — без улыбки сказал Синцов и, бросив руку за спину, не глядя подвернув под себя кресло, сел напротив Тани. — Ты даже не представляешь себе, как я рад тебя видеть!
— Он крепко стиснул ей руку, кажется, хотел задержать, но отпустил.
Впервые сказал ей «ты». Раньше никогда не говорил. Хотя мог бы давно. Даже когда шли из окружения и когда потом тащил ее с Золотаревым — все равно все на «вы». И он, и она ему: «Иван Петрович». С Золотаревым на «ты», а с ним — на «вы».
Она смотрела ему в лицо и молчала.
— Надолго к нам?
— В принципе отпускная до завтра, до утра.
— Значит, ночуешь у нас при всех обстоятельствах. А утром проводим тебя.
«Да, при всех обстоятельствах… — подумала она. — Обстоятельства простые — взяла и пришла к тебе, и никуда не хочу от тебя уходить…» Она посмотрела на него так, словно сказала все это вслух.
— Я узнала про ваших товарищей. Они оба живы и поправлются.
— Спасибо огромное! Видели их? — снова перешел он на «вы».
— Нет, узнала через других. Так до сих пор все и сидела со своими немцами. Только сегодня в шестнадцать закончила их эвакуацию и прямо к вам.
— Молодец! — Он снова крепко стиснул ей руку и снова отпустил.
«Ясно, молодец! — улыбнулась она самой себе. — Теперь вижу, что оба хотели этого. А сделала я».
— Скажи мне, который час? — Она наконец тоже впервые сказала ему «ты».
Он посмотрел на часы.
— Двадцать один ровно.
— Хочу умыться. — Она встала, огорченная тем, как мало остается времени.
— А может, вообще хочешь помыться после этого их госпиталя? — спросил он. — Особых условий у нас нет, конечно. Но все же чулан плащ-палаткой завешен, таз дадим и чайник с кипятком — все, что в силах.
Она ничего не ответила, только радостно кивнула, и он, отдернув плащ-палатку в изголовье своей койки, достал из-под подушки и протянул ей полотенце.
— Чистое.
— Что у вас тут готовится? — Она кивнула на стол.
Она только теперь, когда встала, заметила, что на столе кругом стоят приборы — тарелки и кружки, а посредине еще что-то, накрытое газетами.
— Решили немного отметить, что Паулюса в плен взяли и в батальоне у нас тоже сегодня одно событие…
Она уже знала об этом и от Левашова и от Ильина и ждала, что он сейчас скажет ей об этом сам, но он не сказал.
— В общем, собрали понемногу и пайкового и трофейного. Так и так собирались тебя будить, чтобы вместе.
— А я не задержу вас? — спросила она, взмахнув полотенцем.
— Ничего, подождем.
— Я быстро.
Они вместе вышли в соседний подвал. Теперь там за столом у телефона сидел не Ильин, а этот длинный, которого отчитывал Синцов.
Он поднялся и, стоя у стола, с любопытством смотрел на Таню.
— Чего стал, знакомься, — сказал Синцов и, когда Рыбочкин подошел и поздоровался, спросил его: — Где Иван Авдеич?
— Вышел куда-то.
— Я покажу, где помыться. А ты зови Ильина и Завалишина. Будем ужинать.
Синцов пошел вместе с Таней, но в это время затрещал телефон, и Рыбочкин крикнул вдогонку:
— Товарищ капитан, вас!
Синцов вернулся и, беря трубку, кивнул Рыбочкину:
— Сходи, покажи!
«Девятый на проводе», — услышала Таня, выходя вместе с Рыбочкиным, громкий и, как ей показалось, встревоженный голос Синцова. Услышала и подумала: «Неужели его куда-нибудь вызовут?»
Синцова никуда не вызвали. Когда Таня вернулась, все уже сидели за столом и ждали ее.
— С легким паром! — сказал Завалишин, усаживая ее между собой и Ильиным, напротив Синцова.
Она кивнула и улыбнулась Завалишину. У пего было такое же заспанное доброе лицо, как и тогда, в прошлый раз, и те же очки, с одним треснувшим посередине стеклом.
— У вас, можно сказать, настоящая баня. Я даже голову вымыла.
— Настоящую баню для всех и вся подготовим, когда с фрицами закончим, — сказал Ильин, — а пока кто как ухитряется, в зависимости от обстановки и характера. Иван Петров, например, — он кивнул на Синцова, — каждое утро до пояса снегом, а Рыбочкин если через день за ушами потрет — и на том спасибо!
— Ладно тебе! Я его и так сегодня расстроил. — Синцов взял флягу и налил Рыбочкину первому.
Сначала выпили за главное сегодняшнее событие — за пленение Паулюса, а потом, как выразился Завалишин, «за трофей нашего батальонного масштаба». Рыбочкин, обращаясь к Тане, порывался рассказать на высоких нотах, как действовал при этом командир батальона, но Синцов не дал, так махнул на него рукой, что Рыбочкин на полуслове замолчал. Тане даже стало жаль его: после того, как она слышала выговор, полученный им от Синцова, ей показалось, что Рыбочкин хотел, превозмогая обиду, из принципа отдать должное совершенному без его участия подвигу капитана, а ему не позволили и снова обидели. Она вообще была полна добра к этим людям, которые, как ей казалось, каждый по-своему любили человека, к которому она пришла.
— А теперь выпьем за Таню, — вдруг сказал Синцов, поглядев ей прямо в глаза. — И вы все выпейте за нее, ребята, потому что я ее очень люблю.
И кто-то сказал что-то еще, пока он смотрел на нее, и, кажется, все выпили, и она тоже выпила, не поглядев в кружку, и, пошарив по столу, взяла сухарь и закусила, и сухарь очень громко хрустнул на зубах.
А Синцов все еще смотрел на нее. И лицо у него было молодое и веселое. И она не могла вспомнить, говорил ли он когда-нибудь при ней «ребята» тогда, в сорок первом, в окружении. У нее вдруг навернулась слеза от мысли: почему они не встретились с ним раньше, до Николая, до войны, до всего, что было потом в ее жизни?
— Ты чего? — спросил он и, дотянувшись рукой через стол, мягко, пальцем, смахнул у нее со щеки слезу.
Она ничего не ответила. Она не понимала, что пришедшая ей в голову мысль была глупой и несправедливой. Ей искренне казалось, что тогда, семь лет назад, еще никого не встретив и ни на кого не потратив своих чувств, она была богаче, чем сейчас. Ей не приходило в голову, что тогда, в свои девятнадцать лет, она была гораздо бедней, чем сейчас, когда ей двадцать шесть и когда она сидит напротив него здесь, на войне.
— Зачем сухари грызете? — спросил Ильин. — Шоколадом закусите! Голод, голод, а запас шоколада у генерала под койкой все же был захованный!
— Лучше сначала картошечки, — улыбнулась Таня. — Я ее вот такую, жареную, уж и не помню, когда ела!
— Картошечки так картошечки! — Ильин придвинул ей сковородку. — А полушубок скиньте, жарко!
— Да, правда. — Таня сбросила полушубок на спинку кресла.
— На сегодня нам подвезло, — сказал Ильин. — Печка немецкая, казенного образца и кокс к ней. Будем жить, как паны, жечь без остатка. Как тогда, когда ты к нам в первую ночь в батальон пришел, — напомнил он Синцову.
— Ты вообще тепло любишь, — сказал Завалишин.
— А кто его не любит, дворовая собака и та любит. А экономии не развожу, потому что завтра все равно выгонят.
— Кто выгонит? — удивилась Таня, подумав, что он говорит о немцах.
— Еще не знаю. Кто повыше, тот и выгонит. Или Туманян — он уже прицеливался, спрашивал, как разместились. Или штаб дивизии. Или еще кто. А только нам, грешным, эту квартиру не оставят. Не по чину. А раз выгонят — жжем!
— Он кулак у вас. — Таня кивнула на Ильина и улыбнулась Синцову.
— А начальник штаба должен быть кулаковатый. Все зажимаю на черный день. И боеприпасы, и харчи, и водку — на случай прибытия начальства…
— Про водку врет, — сказал Завалишин. — Зажимает свою собственную. — Он кивнул на кружки. — Небось сам неделю не пил.
— Не понимаю в ней вкуса, — сказал Ильин. — Гораздо больше крепкий чай люблю. А вы?
— А я привыкла за войну. Даже самогон пробовала. У нас его гнали, в партизанской бригаде. Вместо наркоза перед операциями пить давали. А первачом раны обрабатывали.
— Может, еще налить? — спросил Ильин.
— Спасибо, больше не надо. У вас и так тепло.
— Это хорошо, что вам у нас тепло, — вдруг сказал Завалишин. И что-то в его голосе заставило Таню посмотреть ему в глаза.
Оказывается, он не выпил, когда выпили другие, и только теперь поднял свою кружку.
— Мы в батальоне живем между собой по-товарищески, и это, конечно, многое заменяет из того, чего мы лишены. Но не все. Вот вы пришли и сидите с нами, и, хотя мы рады видеть вас у себя, нам в то же время странно на вас смотреть, как будто каждый вынул по фотокарточке и вспоминает… Понимаете, какая история. С чего начал, еще помните?
— Помню.
— Вот за это и пью. За то, что вам у нас тепло, — и нам с вами тоже! — Он выпил и повернулся к Рыбочкину: — А теперь напоследок давай стихи.
— Почему напоследок? — спросил Ильин.
— А потому, что спать пора. Давай прочти, — повторил Завалишин.
— А что?
— Мое любимое, и ничего другого. А если хочешь другое — читай сначала другое, а мое последним.
— Я сразу его прочту, — пожал плечами, кажется, не очень-то довольный Рыбочкин.
— Еще лучше.
— наклонив голову, начал Рыбочкин неожиданно низким, тихим, немальчишеским голосом. Так начал, что Таня даже вздрогнула от тревожной силы этих слов, имевших слишком прямое значение для каждого из сидевших рядом с ней.
Стихи были памятны по школе, она знала их наизусть, но поняла их только теперь, в эту минуту.
Она слушала и смотрела на Синцова; он тоже опустил голову, когда Рыбочкин начал читать, и смотрел перед собой в стол. Она смотрела на Синцова, и ей казалось, что эти стихи относились прямо к нему, ему угрожали, ему напоминали о смерти.
Он сидел неподвижно, слушал, потом поднял голову, посмотрел на Таню и коротко вздохнул, словно хотел сказать ей, что ни она, ни он не могут обещать сохранить друг для друга свою жизнь.
— Вот и все, первое и последнее, — сказал Рыбочкин, дочитав до конца. И лицо и голос у него, когда дочитал, снова стали не мужские, мальчишеские.
— Ну что ж, все так все, — сказал Ильин, вставая.
Все поднялись вслед за ним. Встала и Таня.
— А вы здесь оставайтесь. Комбат вам свою койку уступил. — Ильин показал на завешенный угол. — Чистым уже застелили ее для вас, пока мылись. Будете спать как в раю.
— Вы со мной прямо как няньки!
— Вот именно, — сказал Ильин. — И чтобы у четырех нянек дите без глазу — не допустим.
— А как же… — Таня обратилась не к Синцову, а к Завалишину, потому что в эту секунду ей так было проще.
— А мы с Иваном Петровичем на этом диване валетом ляжем. Не помешаем вам?
— Нет, конечно.
— Мы так и думали, — сказал Завалишин. — Иван Петрович, я сейчас к Чугунову на часок схожу, но ты не пользуйся моим отсутствием, чересчур не раскидывайся, а то приду, двигать тебя будет тяжело.
— А я, скорей всего, еще не лягу, — сказал Синцов.
И это были первые слова, которые он произнес за все время после слов «я ее очень люблю», словно не хотел после них говорить никаких других.
Таня простилась с уходящими и подумала, что Синцов тоже сейчас выйдет вместе с ними. Но он остался и сел на прежнее место. А когда она тоже села напротив него, улыбнулся и сказал:
— Вот так и бросила нас с тобой война друг к другу.
— Ничего не бросила. Я сама пришла.
— Да, конечно. А все-таки бросила. Могли и не встретиться. Ни там, в госпитале, ни потом, у меня.
— Могли и сегодня не встретиться.
— Нет, сегодня уже не могли. Я все эти дни думал, как с тобой встретиться. Только не имел возможности.
Он протянул руки, взял ее руки в свои и долго молчал.
— О чем ты сейчас думаешь? О Маше, да? — бесстрашно спросила она. Потому что все равно, раньше или позже, должна была спросить его об этом.
— Да, — сказал он. — Но я рад, что ты здесь. Я ничего лучшего не мог бы сейчас представить себе в своей жизни.
И это было правдой, хотя он не мог сказать ей всего, что подумал, как почти всегда не могут сказать этого до конца люди, когда думают о таких вещах. Он подумал о Маше и о том, что ему почему-то не стыдно сейчас перед ней. Не стыдно того, что он держит в своих руках руки этой другой женщины, и того, что с нетерпением думает об этой женщине, и думает не только сейчас, когда она сама пришла к нему, а думал и раньше, еще пять дней назад. «Она там умерла, а я тут… — попробовал он упрекнуть себя. — А что я тут?.. Ну, что я тут? Да, я свободен. Глупое слово, но это действительно так. И никому не нужно, чтобы я не был свободен, никому от этого не легче».
— Скажи, Таня, когда мы несли тебя с Золотаревым, кто из нас мог подумать?
Она ответила не сразу.
— Не знаю. Сейчас мне кажется, что я уже тогда немножко думала о тебе, помнишь, когда этот лесник спросил про меня: «Жена, что ли?» Но это, наверно, неправда, ничего я тогда не думала.
— Павлу показалось, что он понравился тебе там, в Москве.
— Это правда, — сказала Таня. — Я даже потом о нем всю дорогу думала, когда ехала к маме. А сейчас просто не представляю себе этого совершенно.
— И ты всегда вот так будешь говорить всю правду, даже когда тебя не спрашивают?
— Тебе — да.
Таня тихонько потянула свои руки, встала, обошла стол, и он услышал, как она там, за его спиной, отодвинула и снова задвинула висевшую на кольцах плащ-палатку.
Он не повернулся.
— Он придет? — спросила она о Завалишине.
— Нет, — сказал Синцов.
Он сидел и ждал. Она подошла к нему сзади и молча обняла его за шею. И он, прежде чем в первый раз в жизни поцеловать ее, сначала поцеловал коснувшийся его губ обшлаг старенькой бумажной гимнастерки, чуть-чуть пахнувший карболкой.
— Я не думала, что ты можешь быть таким грубым, — сказала Таня, смягчая свои слова тихим прикосновением пальцев к его глазам.
Они лежали рядом на узкой складной немецкой койке, за пятнистой немецкой плащ-палаткой.
Он молчал, ему было стыдно. Потом он сказал:
— Я больше никогда не буду с тобой таким.
— А если целый год не увидимся?
— Тогда не знаю. Ты правильно поняла — наверно, поэтому. И еще потому, что вымотался за эти дни и вдруг испугался, что уже ничего не могу. Стыдно об этом говорить…
— Ничего не стыдно. И вообще ничего ни перед кем не стыдно, — сказала она.
— А ты давно одна? — спросил он.
— Полгода. Я потом тебе расскажу.
— Как хочешь.
— Могу и сейчас.
— Как хочешь, — повторил он.
— Нет, сейчас не хочу. Но, может быть, тебе это важно знать сейчас?
— Мне это не важно. И никогда не будет важно. Запомни это раз и навсегда.
Она улыбнулась в темноту этому сердитому «раз и навсегда».
— Говорим, как будто мы с тобой муж и жена.
— А как же иначе, — сказал он.
— Да, может быть, и так, — сказала она. — Если только тебе будет хорошо со мной.
— Мне хорошо с тобой.
— А ты сам еще не знаешь этого, и я тоже не знаю.
Она подумала, что если им и потом будет так же плохо друг с другом, как в эти первые минуты, то она не будет его женой, потому что это бессмысленно. Но она не могла поверить, что им и потом будет плохо, потому что чувствовала к нему такую нежность, которую, наверно, нельзя чувствовать отдельно, без того, чтобы людям не стало хорошо друг с другом. Ей хотелось скорей испытать еще раз, как им будет друг с другом. Неужели правда им опять будет плохо? Но она помнила, как он сказал о себе, что вымотался, и, неподвижно лежа рядом с ним, вдруг спросила:
— У тебя есть завернуть?
Он сначала не понял.
— Что?
— Закурить хочу.
— Есть папиросы.
— А махорки нет? Я больше привыкла к махорке.
— Есть и махорка.
Он достал махорку и оторвал уголок от газеты.
Она свернула самокрутку и, когда он щелкнул зажигалкой, увидела его чуть удивленное лицо.
— Ты еще не привык ко мне. Думаешь, я баба? А я уже давно стала солдатом. А потом уже все другое, — сказала она и подумала: «Боже мой, как все-таки все это трудно! И как я хочу, чтобы поскорей кончилась война! И какое это счастье, что тихо, и завтра, наверное, уже не будет боя, и никто из нас не будет воевать, пока нас не перебросят на другой фронт, может быть, целый месяц, а может, и больше». Она подумала об этом с такой страстной надеждой, за которую в другую минуту жизни сама бы жестоко обругала себя.
— А у тебя волосы еще не высохли.
Она чувствовала, как он дышит ей в затылок, и радовалась, что вымыла голову и волосы у нее чистые и мягкие, хотя и чуть-чуть мокрые.
— Докурила?
— Нет.
— Не кури больше.
— Ладно.
— Дай мне.
Он взял самокрутку, два раза курнул, потом в темноте потянулся через нее рукой и притушил самокрутку где-то внизу, об пол.
— Не бойся, — сказал он, уже не отнимая тяжело легшей ей на плечо руки.
— Я больше никогда не буду таким грубым. Никогда. Ты не боишься?
— Не боюсь, — сказала она, стиснув зубы от страха, что им опять будет нехорошо.
Глава 38
Они встали совсем рано. Она еще среди ночи сказала, что в половине седьмого уйдет, иначе не вернется вовремя к себе в санитарный отдел.
— Будет еще совсем темно, — сказал Синцов.
— Вот и хорошо.
Под утро он два раза сквозь сон чувствовал, как она брала и поворачивала его руку и, приблизив к глазам, смотрела на светящийся циферблат часов. А в половине седьмого тихо, на ухо, сказала, что встает, и, когда он в ответ обнял ее, коротко и крепко прижалась к нему и так же быстро оторвалась.
И в ее движении было что-то так твердо решенное, что он не посмел удерживать ее, а, полежав несколько минут один, тоже поднялся и стал одеваться.
— Где твоя зажигалка? Посвети, я не найду ремень, — сказала она, двигаясь в темноте.
Он посветил и увидел, что она стоит уже одетая, в полушубке.
— Твой ремень на кресле, — сказал он. — Я зажгу «катюшу».
— Еще лучше.
Он подошел к столу и зажег «катюшу». Ее ремень с пистолетом действительно лежал на кресле. Но Таня, взяв его в руки, не стала опоясываться, а положила перед собой на стол, опустилась в кресло и, глядя на стоявшего перед ней Синцова, глубоко вздохнула.
— Если б ты знал, какая я счастливая и какая усталая. Ноги подкашиваются.
— Ну и приляг здесь хоть ненадолго, вот так, одетая, — сказал Синцов, показывая на пустой диван Завалишина. — Не стесняйся. Все равно никто ничего не скажет.
— А я не стесняюсь. Просто мне надо идти. Вот если опоздаю к девяти, как обещала Рослякову, тогда будет стыдно. А так пусть говорят, что хотят. И ты что хочешь говори и что хочешь думай.
— А я сейчас сам не знаю, что думать о тебе, — сказал Синцов и, поколебавшись, добавил: — По-моему, я люблю тебя.
И она, заметив его колебание, чуть не спросила: «А что будешь делать со своей памятью, тоже не знаешь? Или уже придумал?» Чуть не спросила, потому что не могла примирить свое представление о нем с мыслью, что он мог так скоро забыть свою жену.
— Ну вот и посидела, — так ничего и не спросив, сказала она и поднялась.
— Я провожу тебя.
— А ты можешь?
Она не хотела просить об этом сама. Боялась, что ему нельзя по службе.
— Пока могу. До артиллерийских позиций. Возможно, от них пойдут в тыл обратные машины, тогда подсажу тебя и отправлю.
Он подошел и тихо поцеловал ее. Она улыбнулась.
— Так виновато меня поцеловал, словно я ухожу на работу, а ты остаешься тут спать и бездельничать.
— Спать уже не придется. А бездельничать — вполне возможно. Как рассветет — сдадутся наши фрицы, вот и будем бездельничать.
— А ты веришь в это? — Она с надеждой посмотрела ему в глаза.
— В смысле бездельничать, конечно, шутка, так и так будет хлопот полон рот, а что сдадутся — вполне верю. Вчера они уже дрались, можно сказать…
— Он так и не подобрал слова, чтобы объяснить, как вчера дрались немцы. — Пошли?
В соседнем подвале за столом спал Ильин, положив на телефон руку, словно больше надеясь на нее, чем на свой слух.
Когда они вошли, он проснулся: сначала пошевелил рукой на телефоне, потом открыл глаза и спросонок качнулся.
— Я пойду провожу, — кивнул на Таню Синцов. — До артиллеристов, до огневых. Буду через тридцать минут самое большее.
— Ясно. — Ильин встал.
— Здравствуйте. — Таня заметила, что Ильин смотрит на нее, шагнула к нему и первая протянула руку. — И до свидания. И спасибо за все.
И Синцов удивился той смелости и внутренней силе, с которой она это сказала. И еще раз подумал, что, хотя их швырнуло друг к другу, прежде чем они сами успели опомниться, он все равно уже любит эту женщину. А Ильин, который, наверно, ожидал, что она смутится сейчас, утром, его присутствия, смутился сам и неловко спросил:
— Как, хорошо у нас выспались?
— Хорошо, — серьезно и просто ответила Таня.
И, не оглядываясь, прошла через подвал впереди Синцова. А когда вышли наружу, остановилась, протянула в темноте назад руку и, найдя его руку, сказала:
— Самой не верится, что я тебя все-таки встретила.
— Как будет дальше? — спросил он.
— Не знаю. Куда нам идти — в эту сторону?
— Да.
Они пошли, и она еще раз молча подумала: «Не знаю». Не о своих чувствах к нему, а все о том же: сдадутся ли немцы или еще будут бои? Если будут, значит, ему опять воевать. И может быть, уже сегодня, через несколько часов. Эта мысль привязалась к ней, как проклятая, в середине ночи и никак не отвязывалась. И в то же время эта проклятая мысль означала, что она счастлива, что у нее есть теперь на свете человек, ее человек, и она смертельно боится за этого своего человека.
— Ты спросил, как будет дальше, — сказала она, отрываясь от этой одновременно и счастливой и несчастной мысли о нем. — Я сделаю все, чтобы видеть тебя. Каждый раз, как смогу.
— И я тоже, — сказал он.
Сказал весело и уверенно, хотя понимал, что за этим так просто сказанным «каждый раз, как смогу» стоит бесконечное число раз «не смогу» — из-за людей, из-за службы, из-за собственного понимания своего долга на войне.
А все-таки как здорово было услышать эти слова! Удивительное это дело — остаться в живых, и встретиться с женщиной, и вдруг почувствовать в полную силу, что это значит — остаться в живых!
«Ну и как все-таки все это у нас будет, трезво говоря?» — мысленно остановил себя он.
Но как раз этого сейчас и не хотелось — ни трезво говорить, ни трезво думать. Хотелось просто верить, что все будет хорошо.
Она сказала ему ночью, что с самого начала просила Серпилина послать ее в полк, в санроту. И об этом можно попросить еще раз. Если не в санроту, то хотя бы в медсанбат их дивизии.
Наверно, он был обязан подумать, что работать в санитарном отделе армии безопасней, чем в медсанбате или в полку, но он не подумал. В этой маленькой женщине было что-то такое, что не позволяло против ее воли бояться за нее того, чего она сама не боялась.
Она споткнулась в темноте, и он поддержал ее, не дав упасть.
— Да, ночи в январе длинные, — сказала она. — А хотя сегодня уже февраль.
И он подумал, что в самом деле сегодня первое февраля, значит, пошел уже двадцать третий день наступления.
— Позавчера иду, вижу, лошадь с санями, на санях полковой миномет, а сзади топает солдат. Подошли к развилке, лошадь, смотрю, пошла в одну сторону, а солдат — в другую. Окликнул его, оказывается, заснул на ходу. Вот до чего люди устали.
— И ты тоже, — сказала она, потому что всю эту ночь и все это утро думала только о нем.
Еще подходя к огневым позициям артиллеристов, они услышали, как невдалеке урчит полуторка. Наверно, водитель, пока выгружали снаряды, не хотел выключать на морозе мотор.
Из темноты вышел знакомый Синцову командир дивизиона.
— Богу войны! — сказал Синцов. — У тебя что, порожние машины назад пойдут?
— Сейчас одна пойдет, — сказал командир дивизиона, вглядываясь в малопонятную ему маленькую фигуру рядом с Синцовым.
— Все же, значит, пополнили тебя боеприпасами.
— Все же пополнили. А ты чего?
— Хочу вот военврача, — кивнул Синцов на Таню, — посадить в кабину. Ей в санитарный отдел армии надо.
— До развилки довезут. Пойдем посадим, — сказал командир дивизиона.
Они подошли к полуторке.
— Сажай, — сказал командир дивизиона Синцову и пошел вокруг кузова назад, туда, где слышались солдатские голоса.
Синцов распахнул дверцу кабины:
— Садись.
Таня влезла на подножку и села. Он стоял рядом, совсем близко. Потом, не дав снять варежку, коротко стиснул ей руку и отодвинулся.
— Я закрою, холодно.
Но ей было не важно, что холодно, а важно, чтобы он еще несколько секунд пробыл рядом с ней. И она, поставив валенок на подножку, помешала ему закрыть дверцу.
— Ну вот. — Он нажал на дверцу и не сразу понял, почему не смог закрыть ее. — Ногу же мог сломать тебе!
Она убрала ногу, потому что с другой стороны в кабину уже влез водитель. Синцов захлопнул дверцу со своей стороны, машина рванула и выехала, оставив его вдвоем с командиром дивизиона.
— Чего это ты с утра на огневых? — спросил Синцов.
— Заночевал здесь. С вечера работу с личным составом проводил.
— Насчет чего?
— Чтобы сверхметкий огонь сегодня дали, все живое мертвым сделали…
— Значит, ваши начальники с утра на «хенде хох» не надеются?
— Не похоже, — сказал командир дивизиона. — Боекомплект за ночь опять до полного довели.
— А я вчера, когда о Паулюсе узнал, подумал, что и наши фрицы сдадутся.
— То-то, я вижу, ты мирным настроениям поддался, ночей не спишь, военврачей по утрам провожаешь…
Синцов не ответил. Да, может быть, и поддался.
— Ладно, пошел, — сказал он, помолчав. — Если вас за ночь до боекомплекта довели, значит, и нам с утра накрутку будут делать.
Светало медленно. Пока шел обратно, так до конца и не рассвело. Только кое-где из морозного утреннего тумана вылезали зубцы развалин. Да и шут с ним, что еще не рассвело! По правде говоря, смотреть на все это не хотелось.
Мысли о том, будет или не будет сегодня бой, путались с мыслями о женщине, за которой захлопнул дверцу кабины и остался опять один на один со своей обычной жизнью — войной.
Ночью с тревогой подумал, как будут расставаться утром, а оказалось все просто. Это она так сделала, что оказалось все просто. И ничего лишнего и глупого друг другу утром не сказали. А ночью он говорил ей много лишнего и глупого. Даже сам удивлялся, считал себя уже неспособным на такую нежность к женщине и на такую благодарность к ней.
Он говорил, а она молчала. Потом сказала: «Какой ты нежный». Сначала сказала: «Я не думала, что ты можешь быть таким грубым», а под утро: «Я не думала, что ты можешь быть таким нежным».
Ничего удивительного. Он и сам давно забыл, каким он может быть — грубым, или нежным, или еще каким-нибудь.
Кто знает, может быть, он с такой силой жег себя все эти полтора года воспоминаниями о жене, что они выгорели дотла. Или это только так кажется сегодня? Он подумал об этом, когда утром запнулся, прежде чем сказать ей: «По-моему, я люблю тебя».
Говоря это, он не вкладывал в слово «люблю» какой-то особенный, необыкновенный смысл, который как бы отделял это слово от всех других и необъяснимо приподнимал над ними. Само по себе это слово в общем-то ничего не значило, — просто он не нашел других слов для того, чтобы коротко сказать ей самое главное: что он уже не может представить себя без нее.
Да, с ними произошло чудо. И он шел и улыбался этому чуду. И так, продолжая улыбаться, вошел к себе в подземелье, увидел сидевшего за столом и пьющего чай Ильина и сел за стол напротив него, все еще не заметив своей улыбки.
Ильин наклонил чайник, молча налил и пододвинул кружку. Ни вчера, когда все это началось, ни сегодня, когда кончилось, он, несмотря на всю свою молодую строгость, не осудил Синцова. За время их совместной службы Синцов всегда был в его глазах безотказным человеком, старавшимся взять на себя больше всех, и когда такому человеку вдруг повезло с бабой, можно сказать, само счастье пришло в руки, — в чем его тут можно упрекнуть? Ровно ни в чем, считал Ильин. Завидно — это другое дело!
Сделав все, что от него требовалось, чтобы оставить комбата вдвоем с этой женщиной, Ильин считал, что имеет право на откровенность с его стороны теперь, когда она ушла.
— Ну, как же у вас с ней получилось? — спросил он, дождавшись, пока Синцов выпил полкружки чаю.
— Все хорошо. Лучше не бывает. Спасибо вам, ребята. — Синцов поднял глаза на Ильина.
И хотя глаза у него были добрые и даже веселые, но было в них что-то другое, удержавшее Ильина от попытки узнать подробности.
— Долей чаю.
— Тогда больше вопросов нет. — Ильин долил кружку. — Пей. Пока тебя не было, Туманян звонил. Вызывает к себе комбатов на девять ровно.
— Вчера всех нас, грешных, вызывали, — сказал Завалишин, вошедший, пока говорил Ильин, — разъясняли, как щадить, если капитулируют, а сегодня вас будут накачивать, как добивать, если упрутся.
— Похоже, что так, — сказал Синцов. — У Ермакова был в дивизионе, им до полного боекомплекта довели.
— Значит, ударим. — Завалишин вздохнул. — А ночью, по совести говоря, уже настроения воевать не было.
— Ну это у тебя не было, а у комбата… — не удержался Ильин.
Но Синцов остановил его, мягко положив ему на запястье свою тяжелую руку.
— Насчет моего настроения, Коля, я уже тебе сказал — оно хорошее. И не порть мне его. Ясно?
— Мне все ясно, — сказал Ильин. — А тебе время выходит являться перед светлые очи Туманяна. Бриться уже не будешь?
— Еще успею, — взглянул на часы Синцов. И, допив последний глоток, снова налил полкружки. — Придется для скорости — чаем.
На совещании у Туманяна командирам батальонов было приказано продолжать активные действия и одновременно готовиться к общему наступлению, намеченному на завтрашнее утро. Из всего этого было ясно, что немцы здесь, в заводском районе, по нашим сведениям, капитулировать пока не думают и ждать этого дольше завтрашнего дня мы не будем.
Когда кончилось совещание, Синцов задержался поздравить своего бывшего соседа Зырянова, которого Туманян два дня назад выдвинул — взял к себе в заместители.
— Быстро ты в гору пошел!
— Быстро под гору катился, теперь требуется быстро в гору идти.
— Даже, откровенно говоря, удивился, — сказал Синцов, — что он тебя перед самым концом боев из батальона забрал.
— А он хитрый, — сказал Зырянов о Туманяне. — Пронюхал, что командир дивизии прочит меня в замы к Колокольникову, и не дал, сам взял. А насчет конца боев, пока не кончили — еще не конец. Патроны у них еще есть, мины есть, укрытия — будь здоров… Могут, несмотря на голод, еще неделю драться — вопрос воли! Я бы, например, на месте их командования каждого, кто руки поднял, своей рукой уложил и сам последним лег, а не сдался.
— Не каждый так на жизнь смотрит.
— А что за жизнь в плену, что в ихнем, что в нашем! — махнул рукой Зырянов.
— Значит, хорошо, что не все у них такие отпетые, как ты! Паулюс-то с пятнадцатью генералами сдался…
— Слух прошел, — тихо сказал Зырянов, — что ночью в армии Военный совет был, стоял вопрос, как с нашими фрицами быть после того, как Паулюс капитулировал: ждать, пока и эти с голоду лапки поднимут, или добивать? Говорят, только один наш Кузьмич голос поднял — ждать! И ему духу дали.
— К нам придешь? — прощаясь, спросил Синцов.
— Завтра плохо воевать будешь — приду нажимать, — усмехнулся Зырянов, — а сегодня навряд ли потребуется.
Они хорошо поняли друг друга, и Синцов продолжал думать об этом, возвращаясь в батальон и прислушиваясь к редкой стрельбе, доносившейся с переднего края. Что значит «продолжать активные действия», одновременно готовясь к завтрашнему наступлению? Все, снизу доверху, прекрасно понимают, что раз так, то сделаем вид и донесем, как положено, а на самом деле будем беречь себя к завтрему. Просто такая привычка сложилась — сами себя обманываем: раз начали, то считается, что наступаем все время, как заведенная машина. А на самом деле, хотя и не даем себе пощады, а все-таки день на день не приходится, передышки есть и будут, без них на войне не живут. И все умные это понимают, а вот если на дурака нарвешься, тогда, конечно, плохо!
Когда вернулся в батальон и сказал о приказе, почувствовал: мнения об этом разные. Завалишин, кажется, ждал другого — понурился и сказал, что сразу пойдет в роты, говорить с людьми. Рыбочкин, наоборот, был доволен. Второй день переживал, что Синцов не взял его с собой, когда захватывали в плен генерала, и, видимо, надеялся что-нибудь еще совершить завтра, в последнем бою. Ильин при других сдержанно ответил: «Что ж, будем готовиться!» — а когда остался вдвоем с Синцовым, злобно сказал о немцах:
— Не хотят сдаваться, паразиты! — и матюкнулся, первый раз за все время.
Синцов смотрел на свирепо ходившего по подземелью Ильина и вполне понимал его чувства, — сам испытывал то же самое. Сколько раз за последние три недели боев возникало это чувство злобы против немцев, которые сидят, не сдаются, заставляют нас снова и снова идти на жертвы. Про своих в таких же обстоятельствах сказали бы «молодцы!», а про немцев — «паразиты!». И что же еще было сказать о них, если завтра из-за этих паразитов опять идти и класть головы. Сколько — неизвестно, но сколько-то класть! Вчера, когда узнали про Паулюса, в первый момент почудилось, что все выпавшее на твою долю здесь, в Сталинграде, уже за спиной. Если еще не все и не всюду сдались, так через час или два сдадутся. И конец! Тишина. А сегодня выходило, что тишина сама не придет, за ней еще надо идти туда, вперед, где стреляют. А если не идти, а ждать, когда придет сама, тогда все зависит уже не от тебя, а от немцев. И неизвестно, как бы ты сам решил, если бы сказали: «Действуй на свое усмотрение!» Неизвестно, насколько хватило бы нервов топтаться на месте и ждать тишины. Вполне возможно, что, напротив, рванулся бы вперед: будь что будет, только бы оставить за спиной еще один кусок войны, расстегнуть ворот, потянуться, погладить ладонью грудь под гимнастеркой и сказать себе: пока все!
— Видал «В последний час»? Уже листовкой выпустили! — Ильин перестал ходить и взял со стола листовку, в которой было напечатано о пленении Паулюса.
— Видел в штабе полка.
— Факт победы, можно считать, состоялся, а нам еще воевать, — вздохнул Ильин и вдруг спросил: — Что, не дожидаясь завтрашнего, сдадутся, не допускаешь?
Синцов пожал плечами.
— Раз заодно с остальными не сдались, теперь без нового толчка навряд ли посыплются.
— Ну что ж, толкать так толкать, — сказал Ильин. — Хорошо было бы толкать тем, что вначале имели. Сколько можно без пополнения!
— Праздный разговор. Давай еще друг другу пожалуемся. А дальше?
— Дальше воевать будем.
— Жалобы наши, конечно, с одной стороны, законные, — помолчав, сказал Синцов. — А с другой, в последних боях, грубо считая, имеем на каждые пять душ ствол. Никогда еще за войну такой артиллерии не имели.
— Так-то оно так, — сказал Ильин, — да не всюду у нее на горбу въедешь.
И они занялись практическими подсчетами, как и чем им придется в своих, батальонных масштабах завтра толкать немцев.
Утро прошло в хлопотах, а после полудня приехал Кузьмич наградить медалями разведчиков за пленение немецкого генерала. Разведчики, как водится, размещались тут же, рядом со штабом батальона. Они же и не положенная по штату разведка, они же и последний резерв, они же, в случае чего, и охрана штаба. Все — они.
Девяти разведчикам генерал самолично привинтил медали, а десятая осталась в коробочке. Разведчика Цыбенко вчера вечером ранило миной: шел с котелком от кухни, большим осколком выбило котелок из рук, а маленьким — самого по носу. Ранение было с большой потерей крови, но легкое — не дальше медсанбата.
— Нос у него был больно видный, римский, — усмехнулся командир отделения разведчиков Колесов. — Фриц на его нос позавидовал — укоротил. Теперь Цыбенко не жених у нас больше!
— Ничего, — сказал Кузьмин. — Мне в гражданскую белые всю башку изрубили, как капусту сечкой, а до сих пор бабы заглядываются, — сказал и первый засмеялся своей шутке.
Разведчики уже думали, что все — сейчас отпустит, но Кузьмич поманил еще раз адъютанта и взял у него из рук удостоверение и коробочку.
— А теперь при вас награжу вашего комбата…
Синцов даже растерялся. В первый день наступления за ту, взятую высоту и Туманян грозился представить, и Кузьмин обнимал, а потом не то забыли, не то в армии похерили. На этот раз, услышав вчера от Серпилина, верил, что дадут, но не ожидал, что так скоро.
Когда Кузьмич привинчивал ему орден Красной Звезды, Синцов вспомнил, как получал свой первый, тоже Звезду, под Москвой, из рук генерала Орлова. Вспомнил даже холодок, когда генеральская рука просунулась под расстегнутую гимнастерку. Так же было холодно, так же стояли у развалин под прикрытием стены, а через полчаса генерала Орлова убило рядом с ним. «Тоже был маленького роста, как Кузьмич, — тянулся, когда орден привинчивал», — вспомнил Синцов с внезапной тревогой, но отогнал эту мысль: не каждый день так, за здорово живешь, убивают генералов!
После награждения Кузьмич согласился пообедать, но был не в настроении. Водку только пригубил, сидел и молчал, потом вдруг сказал:
— Вот так и живет и живет человек, и дальше жить думает. А судьба ему говорит: нет. Ну что ж, нет так нет… — К чему сказал, так и осталось непонятным, а спросить было неудобно. Потом спросил: — От вас ни с какой точки не наблюдается, как немцев через Волгу гонят?
Ильин сказал, что Волга у них ни с одной точки не просматривается: ее заслоняют развалины цехов.
— А я до вас у Цветкова был, — сказал Кузьмич. — От него с одной точки в бинокль просматривается. С самого утра ползут через Волгу, как черный змий. Уже много тысяч прошло. Мы наблюдаем, и они наблюдают. — Он повел головой, и Синцов и Ильин поняли, что он имеет в виду немцев, еще стоящих перед фронтом их дивизии. — Видят, а не сдаются. Утром опять в рупора душераздирающие средства применяли, но это им как глухому колокольный звон… Горячего у вас похлебал, а больше ничего не буду. Коли чаю дадите, выпью, да и поеду.
Пока ему заваривали крепкий чай, он сидел и молчал, продолжая думать о своем. Слухи, о которых Зырянов сказал Синцову, были верны. Ночью действительно созывали Военный совет, и на нем стоял вопрос, как быть с северной немецкой группировкой. Ждать или бить? Кто его знает почему, но Батюк первым спросил Кузьмича. Может быть, отвечай он не первым, послушай сначала других, он и заколебался бы в своей правоте и все вышло бы по-другому, но когда Батюк спросил его первым, он сказал первое, что было на уме:
— Для чего на них, дохляков, людей тратить, товарищ командующий? Нам люди и далее пригодятся. Погодим еще немного, пока голод их до ума доведет…
Сказал так, потому что, еще днем узнав о капитуляции Паулюса и считая это концом, приказал дать себе итоговую сводку учета потерь за все время боев. Из этой сводки выходило, что если даже удастся часть своих людей подгрести обратно в дивизию из армейских госпиталей, то все равно надо пополняться на две трети.
С этим в душе и поехал на Военный совет и сказал, как думал.
Батюк ничего не ответил, сразу дал слово следующему. Начали высказываться все другие командиры дивизий, и все предлагали наоборот: не ждать, а потратить сутки на подготовку и ударить.
Сначала Кузьмич надеялся, что его поддержит Серпилин. Но Серпилин тоже не поддержал его, а лишь предостерег других:
— Если кто считает, что ему суток мало, пусть говорит сразу. Подготовиться необходимо безукоризненно, чтобы покончить с немцами одним ударом!
Батюк, заключая Военный совет, не сказал о Кузьмиче ни слова, как будто его и не было. Сказал, что рад проявленному на Военном совете единодушию, и объявил свое решение — наступать второго утром. И, только уже прощаясь с отбывавшими командирами дивизий, негромко и спокойно, при всех, сказал Кузьмину, как видно, заранее приготовленную фразу: «Обошел вас молчанием только потому, что не хотел позорить ваши седины… Тем более вы с самим Фрунзе служили!»
Но главным для Кузьмича была все же не эта обида, а то одиночество, в котором он оказался на Военном совете. Он ехал обратно к себе в дивизию и мучился этим. Безусловно, двое или трое на Военном совете были, из тех, что своего мнения не имеют, заранее смотрели в рот Батюку, но об остальных Кузьмич так по думал, остальные действительно были другого мнения, чем он.
«Как же так, — думал он, — неужели в самом деле устарел, отошел в прошлое или выдохся, волевое начало кончилось? Бывает и так. Вот он на глазах — Колокольников… Считаешь, что людей бережешь, а люди ни при чем, просто уже самого себя не хватает еще на одно усилие».
Сегодня с утра он поехал в полки. Сначала был у Колокольникова и порадовался, что Артемьев за эти несколько дней, не унижая командира полка, все же сумел навести через его голову порядок. Немного успокоившись, поехал к Цветкову, и там вдруг с глазу на глаз с Цветковым вышел разговор, которого от кого, от кого, а от Цветкова не ожидал!
Цветков сначала подробно доложил о всех мерах, принятых им во исполнение приказа о наступлении, а потом спросил каким-то особенным голосом:
— Разрешите, товарищ генерал, обратиться за разъяснением?
— Валяй! — ответил Кузьмич, недоумевая, что такое стряслось с Цветковым.
И Цветков, беспрекословный Цветков, понизив голос, сказал:
— Разъясните мне, товарищ генерал, почему не можем обождать еще три-четыре дня, чтобы людей не терять? Я сегодня лично семь немцев допросил — у них последний рацион пищи кончился. Я всегда все приказы выполнял, товарищ генерал, а сейчас прошу разъяснений. Почему людей сберечь не хотим? После тех боев, через которые прошли, каждый бывалый солдат на вес золота. Какое бы пополнение ни дали, а костяк — они! Как же такими людьми бросаться? Я лично считаю, товарищ генерал, что принятое решение нецелесообразно.
Впервые на памяти Кузьмича Цветков подверг сомнению приказ. А «нецелесообразно» сказал — как выстрелил! В этом и была для него суть вопроса. Пока считал целесообразным, готов был хоть две собственных жизни за один день отдать, а раз считал, что нецелесообразно, не хотел отдавать ничьей жизни — ни своей, ни чужой.
— У тебя все? — спросил Кузьмич, дослушав до конца Цветкова.
— Все.
— Разъяснений дать не могу. Могу повторить приказ. Повторить?
— Приказ мне известен.
— А известен — так исполняй его, — сказал Кузьмич и ушел от Цветкова.
Сначала хотел добавить: действуй по приказу, но при этом старайся сберечь людей. Но что значило сказать так? Напоминать Цветкову, чтобы берег людей, лишнее. Значит, дать ему понять в другом смысле: что я с тобой в душе согласен и поэтому особо не старайся, не жми. Но что значит — не старайся, не жми? Пусть другие стараются, жмут? Нет, согласен или не согласен с тем или другим приказом, а жить на крови соседа Кузьмич не привык. Безвыходность этой мысли и сейчас, когда он сидел у Синцова, не давала ему покоя.
— Пора поспешать, вы у меня не одни. — Он допил стакан крепчайшего чая и, преодолев заминку, вызванную боязнью ступить на больную ногу, поднялся.
— Завтра в эту же пору приду — лично от вас доклад принять, что задачу выполнили.
— Доложим, товарищ генерал! Раз и дальше воевать, надо и дальше первыми быть, — самолюбиво сказал Ильин.
— Это верно, — сказал Кузьмич, не столько отвечая Ильину, сколько собственным мыслям. — Раз есть приказ, то кому-то надоть первым его исполнить. У соседей тоже люди и тоже помирать не хочут. Так или нет, Синцов?
— Так, товарищ генерал.
— А так, то иди и дальше первым.
«Ну что ж, пойдем и дальше первыми», — подумал Синцов, проводив Кузьмина до машины и вернувшись к себе. Слова командира дивизии настроили его на какой-то радостный, рискованный, обычно не свойственный ему лад. Показалось, что и завтра все непременно удастся, как удавалось все последние дни, и больших потерь, как все эти дни, тоже не будет. И, вполне возможно, завтра в это время все уже будет кончено. Одни сутки всего-навсего.
«Да, вчера и сегодня все заранее отпраздновал сполна, — подумал он, мысленно включая в это и Таню. — А теперь надо добить то, что не добил». Подумал об этом так, словно задолжал кому-то.
День шел своим чередом. Немцы стреляли даже активней, чем вчера. Нервничали и поддерживали в себе дух этой стрельбой. Так и у нас бывало в другие времена.
После обеда Синцов ходил в две роты. Не было ни особых событий, ни потерь. Люди, как можно было понять из разговоров, испытывали примерно то же, что он сам: с разной мерой нетерпения и страха за свою жизнь ждали завтрашнего дня, хотели, чтобы все скорей кончилось, и готовы были ради этого воевать.
Чугунов, хотя и понимал не хуже других все оттенки в приказах и знал, что до завтрашнего дня с него ничего не потребуют, все равно действовал с утра по букве приказа и немножко продвинулся, не потеряв ни одного человека.
Когда Синцов к вечеру вернулся из рот, оказалось, что Туманян все же забрал их вчерашнее генеральское помещение, а их вытеснил в другой, маленький подвал в развалинах того же здания. Впрочем, теперь все это уже не имело значения.
У входа в развалины двое разведчиков топором и саперной лопаткой распарывали полутораметровую «сигару», одну из тех, что немцы каждую ночь сбрасывали своим на парашютах. За последние дни в расположение батальона упало уже несколько таких «сигар». Тело их было из прессованного картона, а наконечник мягкий, алюминиевый, амортизирующий при ударе о землю. Зато картон был такой крепкий, что, вскрывая «сигару», его рубили топором.
Содержимое каждой такой «сигары» было стандартным: большая часть — на выброс: снаряды для немецких малокалиберных орудий, мины, патроны. Но было и кое-что полезное: галеты, колбаса, шоколад, пищевые концентраты.
Днем самолетов не было, и «сигары» не падали. Значит, Ильин зажал «сигару» еще вчера и сегодня дал разведчикам, чтоб вытряхнули из нее себе дополнительный паек по случаю награждения.
— Ногу не отрубите напоследок, — сказал Синцов разведчику, который, прижав «сигару» валенком, наотмашь рубил топором картон.
— Нет расчету, товарищ капитан, — улыбнулся разведчик. — Мне мои подставки еще до старой границы идти сгодятся…
«Да, старая граница…» Синцов вспомнил Гродно. Почти не верилось, что среди всего того ада, который он сам пережил в сорок первом, старуха с годовалой девочкой, бежавшие из горящего Гродно, могли уцелеть на дорогах войны.
Но сегодня ночью Таня спрашивала его про дочь и старалась уверить, что девочка жива, что это вполне возможно. Старуху вместе с ней могли укрыть, поселить где-нибудь в деревне. Уверяла, ссылаясь на примеры из своей партизанской жизни.
Да, вдруг после войны где-то там, около Гродно, у каких-то неизвестных ему людей найдется девочка, его дочь. Непривычно странно было думать об этом.
«Если будет жива, и мы будем живы, и все будет хорошо — будем после войны все вместе…» — подумал он о дочери, о себе и о женщине, которая ушла от него сегодня утром. Наверное, и она думала о том же самом — что его дочь может стать ее дочерью, когда ночью так горячо уверяла его, что девочка жива.
В новом подвале, где теперь разместились, после того как прежний забрал Туманян, генеральских удобств не было. Но хозяйственный Ильин уже позаботился: у стены поверх набросанной на пол соломы лежал знакомый брезент, содранный еще на второй день наступления с немецкой машины.
На знакомом брезенте, знакомо зажав во сне руками уши, так, словно просил не шуметь, спал в полушубке и валенках Завалишин.
— Старший политрук сказал, чтобы разбудили, если надо, — тихо сказал из угла подвала телефонист.
— А давно спит? — спросил Синцов.
— Минут пятнадцать.
— Я тоже немного подремлю, — сказал Синцов. — Если что, сразу будите…
И лег рядом с Завалишиным на спину, как всегда, закинув за голову руки. У каждого своя привычка спать. Рыбочкин даже карикатуру нарисовал, всех на одном листе, как кто спит, — и себя в том числе.
«Хорошо бы так все и осталось», — подумал Синцов, в данном случае имея в виду их четверых — Завалишина, Ильина, Рыбочкина и себя, подумал не только о бое, который будет завтра, но вообще о дальнейшем. Чтобы никого не убило и не ранило, но и никуда не брали и не перемещали, чтобы все осталось так, как свыклись.
Он закрыл глаза, и едва закрыл, как услышал тяжелый близкий грохот, глухо смягченный стенами подвала, — значит, все же наши перед темнотой наносят по немцам еще один бомбовый удар. Один уже был с утра. Потом два раза, по часу, била тяжелая артиллерия с левого берега, а теперь снова бомбим — стремимся сделать все, чтобы завтра понести наименьшие потери.
С этим заснул, а проснулся оттого, что над ним стоял откуда-то взявшийся Левашов. Бросил взгляд налево от себя — Завалишина уже не было — и сел на брезенте, намереваясь подняться.
— Лежи, — сказал Левашов. — Я свои дела с Завалишиным обговорил. Зашел к тебе чисто по-товарищески, соскучился.
— Тогда садись. — Синцов спросонок пробовал сообразить, сколько же он проспал.
— Не только сяду, а и прилягу. Нездоровится.
Еще когда Левашов был на ногах, Синцов при слабом свете горевшей в углу у телефона «катюши» заметил в нем что-то необычное, а теперь, когда Левашов лег рядом, увидел, что гимнастерка у него на две пуговицы расстегнута, а шея до подбородка замотана бинтами с высовывающейся ватой.
— Чиряк, что ли?
— Ангина душит с утра, — сказал Левашов тихим, хриплым голосом. — Попросил Феоктистова компресс из водки сделать, а он намотал, постарался сверх меры.
— Зачем же компресс, раз на ногах? Хуже простынешь. Просто потеплее повязался бы, безо всякого компресса.
— Больно ты много знаешь, — сказал Левашов все тем же хриплым, незнакомым полушепотом. — А хотя, впрочем… — Он чему-то усмехнулся про себя и вдруг спросил: — Как теперь думаешь дальше со своей докторшей?
Синцов посмотрел на него с неудовольствием:
— Вроде бы не делился с тобой этим…
— Ты не делился, а я в курсе.
— От кого?
— От Завалишина.
— Не ожидал от него.
— А он не виноват. Так вышло. Она, когда к вам вчера шла, меня встретила, я же ей и Феоктистова дал в провожатые. Не говорила тебе?
— Нет.
— Значит, не считала существенным, — сказал Левашов. — А я, зная, что к вам пошла, спросил Завалишина. А он в таких делах — Иисус Христос… Сам знаешь.
— Мог бы меня спросить, — все еще недовольно сказал Синцов.
— Ты спал, а мне интересно было, — улыбнулся Левашов. — А теперь, раз проснулся, спрашиваю: что дальше?
— Дальше? — переспросил Синцов. — Дальше, когда еще раз встречусь, спрошу, пойдет ли замуж.
— От предложения замуж бабы нынче редко отказываются. А дальше, практически?
— А как практически, еще не решался думать. Судя по ней, будет добиваться к нам, в санроту полка или в медсанбат дивизии.
— А не рано ли судишь по ней? После одной ночи?
— А я не одну ночь с ней провел; я с ней до этого много провел и дней и ночей… Только не в этом смысле.
— Ну что ж, — сказал Левашов, — если так, то вполне возможная вещь, что и выйдет. Если завтра бои закончим, сразу начнется усушка, утруска, переброска туда-сюда… Одни вверх, другие вниз. На одного врача в дивизии всегда вакансия откроется. Это не вопрос. Вопрос в том, чтоб ошибки не вышло, чтобы вдруг потом не оказалось, что стерва…
— Это исключено, — сказал Синцов.
— Я тоже так, когда перед войной женился, думал: исключено, — сказал Левашов. — А потом выяснилось: как раз не исключено. А я оказался дурак безглазый, а еще политработник, людей воспитывал… Да, усушка, утруска, — повторил он. — Возможно, и я в эту усушку-утруску попаду и из полка выскочу, когда новое звание присвоят.
— Если так — жаль!
— Отчасти и самому будет жаль, — сказал Левашов, — а отчасти нет. Говорил вчера с командиром дивизии, что хочу на строевую. Дал мне понять, что если при переаттестации майора дадут, то на заместителя командира полка по строевой не возражает, к Колокольникову.
— А если сразу полк дадут? — спросил Синцов, вспомнив о своем разговоре с ним и с Гурским в первую ночь наступления.
— Навряд ли. Я уже рукой махнул на то, чтобы вверх лезть, лишь бы вниз не посыпаться. Вроде все ничего, а нет-нет да что-нибудь ляпну. А у политработника каждое лыко в строку. От строевика услышат — мимо ушей, а раз ты политработник, тебя за шкирку… А у меня строевая жилка в душе — чувствую ее с самого начала войны. Откровенно говоря, покомандовать полком охота! Вера в себя есть, что пойду на строевую и проявлю свой талант. Глядишь, еще и дивизией покомандую… Бывает же так: судьба у человека одна, а призвание другое!
Левашов помолчал и вдруг спросил:
— О Зырянове какого мнения?
— Высокого. Почему спрашиваешь?
— Рекомендацию ему вчера написал, заново в партию вступает. У тебя не просил?
— А я ж еще кандидат. Сам только в октябре заново вступил.
— Верно. Забыл. Ну ладно, лежи еще, коли хочешь, а я встаю.
— И я встаю, дел еще много. — Синцов сел. — Федор Васильевич…
— Ну?
— Помнишь тот наш разговор?
— Что за разговор?
— А про этого твоего крымского друга…
— Почему вспомнил? Снова появился на горизонте товарищ Бастрюков?
— Не появлялся, — сказал Синцов, — но из головы не выходит. Неужели так и не сообщишь, что он за птица?
— Видимо, пока нет.
— Пока чего?
— Пока характер свой не переменю.
— Неправильно это!
— А я вообще мужик неправильный. — Левашов хрипло рассмеялся и схватился рукой за горло. — Болит, холера…
Провожая Левашова, Синцов вышел из подвала. И когда проводил, простоял несколько минут, не заходя обратно. Небо было на редкость чистое, со звездами.
«Неужели завтра будет солнечная погода?» — подумал он с удивлением, так, словно, пока идут бои, этой солнечной погоды не может и не должно быть.
Глава 39
Мы молчали, а немцы всю ночь до утра то здесь, то там стреляли как припадочные, — наверно, нервы кончались, а предчувствие конца росло. И это радовало, позволяло думать, что сегодня бой действительно будет последний и недолгий.
Уже когда началась наша артподготовка, в батальон пришел Левашов. Пришел, взял за плечо наблюдавшего за разрывами Синцова и хрипло сказал прямо в ухо:
— Сегодня я с вами.
Шея у него была, как и вчера, замотана, а глаза веселые, лихорадочные: чувствовалось, что у него жар.
— Без вас не успеешь соскучиться, товарищ батальонный комиссар, — сказал Синцов в паузе между разрывами. Он был рад, что в этом последнем бою, как и в первом, Левашов опять у него в батальоне.
— Еще успеешь, соскучишься, — улыбнулся Левашов, видимо намекая на то, о чем говорил вчера: что скоро уйдет из полка на строевую.
Артподготовка подходила к концу. Сегодня работала главным образом артиллерия средних калибров, на прямую наводку: ее подтащили за ночь везде, где только можно, впритык. Того глухого, глубокого содрогания земли, которое вызывают близкие удары больших калибров, не было, но кругом все гремело и стукало, а одна батарея лепила по немцам совсем рядом, казалось, у тебя над ухом кто-то все время с треском грызет огромные орехи.
Звуки боя бывают разными: иногда они тяготят, тоскливо капают, как вода в пустое ведро, иногда оглушают несоразмерностью своих масштабов с тем крошечным тихим кусочком железа, который достаточен для смерти человека. Сейчас, во время этой последней артподготовки, в звуках боя было что-то ледяное и звонкое, может быть, оттого, что стоял мороз и с белого морозного неба светило солнце.
Развалины дома, где ночевали прошлую ночь и где за ночь до этого взяли в плен генерала, были всего в двухстах метрах за спиной, а здесь, впереди, где в ожидании будущего броска находились теперь Синцов с Ильиным, Рыбочкиным и связистами, был самый что ни на есть передний край. Он шел на этом участке по развалинам трех крайних домов отбитого у немцев заводского поселка. Впереди лежало метров восемьдесят открытого места, а за ним тянулась избитая снарядами невысокая, метра в два, бетонная стенка, огораживавшая заводскую территорию. Артиллерия продолжала гвоздить по ней и сейчас.
Вчера до вечера немцы пряталась там, прямо за стенкой, били оттуда из пулеметов и автоматов.
Возможно, теперь они уже отошли вглубь, к цехам, но это станет ясно лишь через несколько минут, когда роты сделают первый бросок. Все этого ждут. Ждет Чугунов, сидящий тут же, рядом, слева. Он только что высовывался, отдавал какое-то приказание, и Синцов видел его. Ждет вторая рота, залегшая в других развалинах, правее. Ждут пулеметчики, которые будут прикрывать огнем бросок рот. Они еще вчера днем засекали все точки, откуда немцы вели огонь, а ночью дополнительно наблюдали по вспышкам. Второй роте бежать до стенки совсем близко, а здесь, у Чугунова, расстояние побольше. Место открытое, снега почти нет, поверх мостовой намерз черный от разрывов лед. В нескольких местах воронки и разбросанный взрывами булыжник. Прямо изо льда торчит кривой, как вопросительный знак, рельс. И лежит на боку остов сгоревшего трамвайного вагона. Вот и все. Да еще в поле зрения густо лежат немецкие трупы, десятка три. Наверное, еще давно когда-то накрыло здесь залпом «катюш».
Когда роты сделают первый бросок, он, Синцов, со штабом батальона не пойдет с ними сразу, а останется здесь, с прикрывающими атаку пулеметчиками. Если бросок будет удачным, то и он сразу же вслед за ротами, взяв с собою связистов, перескочит туда, под прикрытие стенки. А если выйдет заминка, тогда — смотря по обстановке. Артиллеристы помогут, еще раз обработают участок прямой наводкой, и снова попробуем. Может, еще и самому придется подняться и вести. Всяко бывает. Хотя сегодня не верится в такую неудачу, кажется, что все получится сразу, с первых минут, даже есть надежда, что, как только оборвется артподготовка, прежде чем бросимся вперед, из-за стенки появится белый флаг, как это, говорят, было два дня назад в центре Сталинграда.
Но своей надеждой делиться пока не с кем, и готовить себя и людей надо не к этому, а к бою.
Когда над ухом один за другим треснули два последних ореха и наступила мгновенная пауза, и в ней свисток, еще свисток, и крики, и люди слева и справа кинулись через открытое пространство к стенке, оттуда не раздалось ни одного выстрела. Люди бежали через открытое место, а немцы не стреляли. Потом вдруг в поле зрения Синцова кто-то упал. «Значит, все же стреляют», — подумал он, но тут же понял, что солдат просто поскользнулся. И еще один поскользнулся, упал, вскочил и побежал вперед.
Белых флагов не было, но немцы не стреляли. Через три или четыре минуты все, кому было положено сделать это в первый бросок, были у стенки; некоторые залегли за ней, а другие через проломы и дыры уже пробирались на ту сторону. И, не дожидаясь команды, уже снялись с позиций и стали перебегать вперед пулеметчики, когда там, за стенкой, наконец началась стрельба.
Слева, вдали послышались одиночные разрывы «ванюш». «Все-таки до последнего доберегли мины к «ванюшам», — подумал Синцов и повернулся к связисту:
— Тяни, пошли!
Вылезая из развалин на открытое место, успел заметить, что Ильин и Рыбочкин шагах в пятнадцати левей тоже вылезли и пошли. На ходу обернулся посмотреть, где Левашов. Левашов задержался: отстегивал ремешок у кобуры. Отстегнул и сунул голый наган за борт полушубка.
За стенкой продолжали стрелять.
Поглядев налево, Синцов увидел, как пулеметчики, добежав до стенки с «максимом», протащили его на ту сторону через пролом. Судя по тому, что уже многие наши зашли за стенку, понял, что, наверно, там есть какое-то укрытие, — может быть, прежние немецкие окопы. Подумал об этом, потом, поглядев направо, на скелет трамвая, увидел на площадке медную ручку. Подумал, что вагоновожатый, когда уходит с трамвая, каждый раз снимает эту ручку, а тут она вон сколько месяцев так и не снятая. Подумал, что до стенки осталось меньше трети расстояния. И больше ни о чем подумать уже не успел. По левой руке ударило с такой силой, что, потеряв равновесие, поскользнулся и упал на правый бок, а когда, опершись об лед автоматом, поднялся и поглядел на левую руку, то не узнал ее. Был рукав полушубка, а ниже ни пальцев, ни рваного белого шрама между большим и указательным, ничего, кроме острых осколков кости, торчащих из залитой кровью обрубленной кисти.
Не выпуская из правой руки автомат, а левую отведя в сторону, словно боялся задеть ею за себя, побежал вперед, к стенке, и остановился, только когда добежал. Остановился, увидел рядом рвавшего зубами индивидуальный пакет Авдеича и сказал зло, со слезами в голосе:
— Добили, гады, руку!
Прислонившись спиной к стенке и почувствовав, как Авдеич взял выше локтя его раненую руку, закусил губу и отвернулся. Знал, какая сейчас будет боль, но еще надеялся, что не закричит от нее. Отвернувшись, про себя отметил, что там, за стенкой, продолжают стрелять, и, глядя на оставшееся сзади открытое пространство, увидел, что там никто не лежит. Значит, кроме него, никого не задело. А через секунду, сначала не поняв, что же это такое, увидел огромного левашовского ординарца Феоктистова, который шел прямо к нему, неся на руках Левашова. Что Феоктистов нес Левашова, ошибиться было нельзя: на том, кого он нес, был желтый левашовский полушубок и черные левашовские валенки. А шапки не было, голова моталась без шапки.
Синцов стоял, прислонясь к стенке, смотрел, как Феоктистов все ближе и ближе подносит к нему Левашова, и, чувствуя, как Авдеич делает с его рукой такое, чего нет сил терпеть, мычал от боли сквозь закушенную губу. А Феоктистов все еще нес к нему Левашова, и донес, и не положил, а посадил на снег у стенки. Но Левашов не сидел, а сразу начал падать на бок, потому что все горло у него было разорвано большим осколком. Из распоротых бинтов и ваты выпирало розовое и серое, и весь полушубок спереди до самого подола был в крови.
Но Феоктистов еще не понимал, что Левашов мертвый, потому что глядел не на его шею, а на его лицо, лицо его было нетронутое, с открытыми глазами. Не давая телу Левашова упасть, Феоктистов сел рядом на снег и, взявшись руками за голову Левашова, стал смотреть веки, как смотрят врачи, когда хотят убедиться, наступила ли смерть.
А Синцов продолжал стоять и смотреть на Левашова и Феоктистова, понимая, что Левашов уже мертвый, потому что ничего другого не могло быть, но все равно еще не допуская мысли, что это действительно случилось.
Стало так больно, что он понял: сейчас не сдержится и завоет как собака. Не дав себе это сделать, отпустив нижнюю губу и заново закусив ее, он зажмурил глаза, чувствуя, как из них льются слезы от боли. И когда зажмурил, думая, почему Авдеич все еще что-то делает с его рукой, — наверное, бинтует вторым индивидуальным пакетом, — вдруг услышал наступившую тишину. Там, у него за спиной, за стенкой, больше не стреляли. Нигде больше не стреляли. Когда Авдеич перевязывал тем, первым индивидуальным пакетом, еще стреляли, а сейчас уже не стреляли. Ему еще перевязывали руку, а он уже слышал тишину. Война в Сталинграде кончилась. Он без руки, а Левашова убили.
Он еще стоял, зажмурив глаза, когда Авдеич перестал трогать его руку и почему-то взял его за голову. И, уже открывая глаза, понял, что это Авдеич перекинул ему лямку для руки.
Когда открыл глаза, увидел прямо перед глазами свою руку, укороченную, замотанную, как лошадиное копыто, даже не похожую на руку.
Почувствовал слабость и, сказав «дай-ка сяду», сел на снег рядом с Левашовым, которого продолжал поддерживать за плечи Феоктистов.
— Да он же мертвый, не видишь, что ли? — сказал Авдеич.
Феоктистов посмотрел на него, словно не понимая, что ему говорят, и попросил:
— Ты подержи его, а я за шапкой схожу.
С такой верой сказал «подержи его», что Авдеич не возразил и, сев у стенки, стал поддерживать голову Левашова. А Феоктистов, не оглядываясь, пошел назад, к трамвайному остову, возле которого валялась на льду шапка Левашова.
— Сонную артерию перебило. А он шапку ищет, — сказал Авдеич.
Через три или четыре минуты прибежал Ильин. Ему сказали, что убили замполита полка и ранили комбата, и он, узнав это, вернулся оттуда, из-за стенки, бросив все. А как это произошло, в горячке не заметил, потому что бежал тогда вкось, в другом направлении, и сразу, как добежал, заскочил за стенку вместе с Рыбочкиным.
Он объяснял все это сейчас, словно был виноват в том, что не сразу заметил. Объяснял Синцову, а глядел на Левашова, — не мог оторваться.
Феоктистов принес шапку, но уже но придерживал Левашова: все понял. Они с Авдеичем положили мертвого на снег у стенки. На голове у него была теперь шапка, а из-за отворота полушубка торчала ручка нагана. Левашова нет, а наган так и не вывалился.
— Вот добили руку, — сказал Синцов Ильину то же самое, что уже сказал Авдеичу.
Было обидно, что добили ту самую руку, из-за которой столько переживал, спорил, чтобы остаться в строю, которая так долго давала себя звать, пока заживала.
— Товарищ капитан, часы возьмите, — сказал Авдеич.
Синцов сначала не понял, потом посмотрел на протянутую руку, в которой лежали его часы с черным циферблатом и светящимися стрелками, и понял, что Авдеич, когда перевязывал его, не забыл, снял часы. Но понял не только это, а и то, что, протягивая ему сейчас, безотлагательно, эти часы, Авдеич, может и сам не желая, напоминал ему, что он, Синцов, прощается с батальоном. А батальон с ним. Он уйдет от них в госпиталь, и эти часы будут нужны ему там, где он будет уже один.
— Ходят? — спросил Синцов.
— Ходят.
Взяв часы, он отогнул полу полушубка, сунул их в карман штанов и, находясь во власти мысли, которая теперь уже не могла его покинуть, сказал Ильину:
— Будем считать, что сдал тебе батальон.
— Ясно, — сказал Ильин.
— Как там?
— Сдаются. Выползают с простынями, с полотенцами. Колоннами уже начали выходить. Я Рыбочкина там, впереди, оставил. И Завалишин там: с немцами говорить пошел.
— И ты иди, — сказал Синцов. — Получше обыскивайте их, чтобы оружия не оставалось.
— Много их. Всех не обыщешь.
Синцов поднялся и, чувствуя, что силы еще не потерял и ходить может, дошел вместе с Ильиным вдоль стенки до первого пролома. Действительно, вдали, у развалин ближайшего цеха, виднелась целая колонна немцев с большим белым полотнищем впереди, а вторая колонна, пересекая двор, вытягивалась из другого цеха.
— Смотри, сколько их! — удивился он. — Ну, иди. Дел у вас будет сверх головы. А я в медсанбат.
— Санвзвод с волокушами по приказу должен быть прямо за нами, в трехстах шагах, — сказал Ильин.
— Волокуши не потребуются. Мы с Иваном Авдеичем сами дойдем.
— Я тебе Рыбочкина пришлю.
— Не надо Рыбочкина, — сказал Синцов. — Мы дойдем.
Ильин посмотрел на него и вдруг строго, уже как прямой начальник, обратился к Авдеичу:
— Доставьте капитана не до медсанбата, а до госпиталя. Вернетесь и доложите мне, чтоб мы все точно знали и посетить могли. Понятно?
— Понятно, товарищ лейтенант. Чего ж тут непонятного?
Ильин еще раз посмотрел на лежавшего у стены Левашова и свирепо хлопнул руками по полам полушубка:
— Шестистволка, так ее растак!.. Такого человека убили!
— Ругаться поздно, — сказал Синцов. — Лучше напиши с Завалишиным реляцию, что до последней минуты жизни был с нами. Может, хоть посмертно чего дадут.
— Напишем. А проку что? На могилу орден вешать?
— Все же. Ради близких, — сказал Синцов и, вспомнив, добавил: — Хотя он мне говорил, что у него никого нет.
— Сейчас доложим и в полк и в дивизию, — сказал Ильин. — Скоро все сюда набегут. О себе теперь беспокойся.
— Ладно, командуй, мы пошли. — Синцов на прощание обнял Ильина здоровой рукой. Потом, сделав шагов десять, оглянулся.
Ильин, все еще стоявший над Левашовым, поднял голову и крикнул:
— Завтра навестим, жди!
Так Синцов во второй раз сдал батальон Ильину. На этот раз навсегда.
По дороге в санвзвод Авдеич утешал — что почти вся кисть осталась, только пальцев нет, да и то у большого вроде нижняя фаланга целая.
Синцов молчал — говорить не было ни сил, ни желания. Только когда подошли к подвалу, где сегодня ночевали, приказал Авдеичу зайти забрать вещевой мешок. Авдеич ушел, а Синцов остался на воздухе, боялся спускаться вниз: еще заденешь там в темноте обо что-нибудь рукой.
Стоял и ждал. А небо было чистое, как и в начале боя. Была тишина, и светило солнце, а он отвоевался. Неужели отвоевался? Видимо, так. Отвоевался, когда, по сути, все уже решилось…
Авдеич вылез из подвала с вещевым мешком, и они пошли дальше.
Уже почти дойдя до санвзвода, встретили Пикина.
Рядом с Пикиным шагал полковой комиссар в белом полушубке, который увез тогда из батальона флаг. Шагал резво, даже забегая вперед длинноногого Пикина, — наверно, спешил увидеть капитулировавших немцев. Теперь всем интересно, теперь кто и ни разу не был, на бывший передний край полезет!
Не дойдя трех шагов до Пикина, Синцов приложил руку к ушанке. Пикин тоже откозырял и остановился.
— Что с вами, комбат? Какое ранение?
— Пальцы оторвало.
Пикин поморщился, даже крякнул от досады.
— А мы с полковым комиссаром как раз к вам в батальон идем. Донесли, что вы много офицеров в плен взяли. А что вас ранило, еще не донесли. Перед другими полками вообще без выстрела руки подняли, как только артподготовка кончилась.
Синцов пожал плечами.
«Кто его знает, почему там подняли, а не у нас. И почему не донесли — неизвестно. О хорошем вообще быстрей доносят, чем о плохом… О Левашове, значит, тоже еще не донесли…»
— Кому батальон сдали?
— Ильину.
— Какие потери в батальоне?
— Насколько знаю, кроме меня, раненых нет.
Обязан был сказать про Левашова, но не сказал: не захотел говорить при этом толстомордом в белом полушубке, которого так, от всей души ненавидел Левашов. Через пять минут сами все узнают.
— Да, — сказал Пикин, — не повезло, в последние минуты. Сочувствую. — Он протянул на прощание руку. — Доложу командиру дивизии, что видел вас. Навестим. Постарайтесь, чтоб медики не увезли за пределы армии.
— Постараюсь. — Синцов так и не понял, серьезно или в утешение сказал это Пикин, потому что раз оторваны пальцы — значит, вчистую, и какая теперь разница, увезут тебя медики за пределы армии или не увезут.
Рука болела так, словно в нее беспрерывно, один за другим, заколачивали гвозди. Он из последних сил прибавил шагу.
В медсанбате перед чисткой раны дали полтораста граммов водки, и когда Синцов сел после этого в кабину санитарного автобуса, везшего в госпиталь немногочисленных сегодняшних раненых, то, чуть-чуть отойдя от боли, почти сразу уснул.
А проснулся оттого, что автобус не двигался. Машина стояла, и было в этом что-то тревожное, заставившее проснуться. Машина стояла, но что-то шуршало и двигалось, что-то происходило совсем рядом, за ее бортом.
Синцов открыл глаза, посмотрел через закрытое стекло кабины и увидел колонну немцев, идущих в строю по четыре мимо машины, обгоняя ее и шурша плечами по кузову.
Неизвестно, почему стояла машина. Водителя не было. Наверно, пробка: впереди видны другие машины. А немцы идут и идут по обочине впритирку к борту.
Синцов через стекло видел их — их плечи, их лица, их шапки, их шинели с поднятыми воротниками, их головы, обвязанные платками и тряпками поверх пилоток, их исхудалые небритые щеки и иногда их глаза, смотревшие в его сторону, внутрь кабины.
Шли пленные, безоружные немцы. Много, очень много немцев. Всего несколько часов, как наступила тишина, а их уже построили в колонны и гнали в тыл. И они шли, спотыкаясь и падая. Синцов видел, как кто-то упал, его приподняли под мышки и повели. Потом наступил перерыв, показалось, что все немцы прошли. Но это только показалось: через несколько минут о борт уже терлась плечами новая колонна. Во главе ее шло несколько офицеров, тоже изможденные, небритые, худые, в пилотках и меховых шапках с опущенными ушами. А за ними опять солдаты, солдаты…
В машину поспешно влез водитель, захлопнул дверцу и нажал на стартер. Теперь уже не немцы шли мимо машины, машина мимо них — долго, километр или полтора, и Синцов все смотрел на них, не в силах оторваться: неужели мы их столько взяли?
Когда наконец обогнали голову колонны и выехали на чистое место, водитель сказал:
— Отвоевались, товарищ капитан.
Синцов повернулся, подумав, что водитель имеет в виду его, но по выражению лица солдата понял, что тот говорит не о нем, а о немцах, мимо которых только что проехали.
— Да, отвоевались, — сказал Синцов вслух о немцах и подумал о себе: «А я?» Да, и ты тоже отвоевался. И все это уже в прошлом: и назначение в батальон, и вопрос Пикина «как, справитесь?», и твой ответ «справлюсь», и первое знакомство со всеми, вместе с кем пришлось воевать, и хмурый Туманян, и уже неживой теперь Левашов, и Рыбочкин с его стихами, и «декабрист» Завалишин, и Ильин, принявший вместо тебя батальон. Все позади: и первый бой, и последний, и все, что было между ними. А впереди только госпиталь под номером сто пятьдесят три.
Номер этот записан и дан Ивану Авдеичу, которого, несмотря на его возражения, не взял с собой дальше медсанбата, обнял, расцеловал и не взял. И Иван Авдеич теперь тоже там, позади, наверно, топает обратно в батальон, а может, уже и дошел. Вещевой мешок со всем твоим имуществом и с несколькими без твоего ведома запасенными банками консервов удобно пристроен в кабине, у тебя в ногах — последнее, что Авдеич успел и смог для тебя сделать.
Хотя нет, неправда! Еще одно может сделать и сделает. Когда прощались, попросил его, чтобы, если в батальоне снова появится военврач Овсянникова, рассказал ей о ранении в точности, не прибавляя и не убавляя, и дал номер госпиталя. На секунду подумал: хорошо, если бы она была рядом там, когда ранили. И сразу же отмахнулся от этой мысли: не дай бог!
Сейчас, когда обогнали колонну немцев, он, перестав на них смотреть, опять почувствовал в руке незатихающую боль. Вынул из ватных брюк часы и, как во сне, услышал Танин голос под утро: «Мне пора».
Неужели все это было той, прошлой ночью, с которой не минуло еще и полутора суток? И она была у него, и брала, и поворачивала его руку, и смотрела на эти черные со светящимися стрелками часы, которые ему вдруг захотелось сейчас подарить ей на память, чтобы носила. Только когда он ее увидит, вот в чем вопрос. И вообще, как все будет теперь у них? Он не подумал сейчас о себе, как о человеке, потерявшем руку и поэтому обязанном заново взглянуть на свои отношения с женщиной. Наверно, было что-то такое в Тане, что не позволило ему подумать об этом. Он просто подумал, что теперь у них все окончательно запуталось: что с ним будет и куда он попадет после того, как вылечится? Что будет для него возможно и что невозможно, где будет он и где окажется она?
Его снова охватила ярость: за пять минут до тишины! Из всего батальона одного тебя! Да, выбыл из строя. Как-никак шестое ранение, пора и честь знать. Война угощает, не скупится.
Попытался думать об этом спокойно, хладнокровно, не теряя здравого смысла, но из этого ничего не выходило. Что-то мешало представить и себя без войны, и войну без себя, и никакой здравый смысл тут не помогал.
Он отчетливо вспомнил то место, где для него все кончилось, — покрытую черным льдом площадь, изогнутый вопросительным знаком рельс слева, остов трамвая справа и бетонную стенку впереди.
Интересно, где похоронят Левашова? Когда-то Левашов клялся, что добьется и похоронит Героя Советского Союза комбата Поливанова в Сталинграде, на площади Павших борцов. А где теперь похоронят его самого? Конечно, такому человеку, как он, постараются отдать должное. Похоронят с салютом, с представителями от всех батальонов, и временный памятник сделают сегодня же или завтра. Может, там же, у этой стенки, будет заводской сквер или еще что-нибудь? А может, вообще ничего не будет на этом месте — ни скверов, ни заводов? Сровняют после войны с землей все развалины и начнут строить новое на новом месте!
Утром сказал Левашову: «Без вас не успеешь соскучиться!» — и не выходит из головы, что зря сказал, накаркал. Наверно, всю жизнь будешь об этом вспоминать. А жизнь у тебя, если уволят вчистую, теперь долгая.
А с этим полковым комиссаром, который бежал там, в Крыму, так и не довел до конца Левашов, унес в могилу. А тот живет и здравствует, и никто уже теперь не докажет, какая он сволочь!
— Ничего нельзя откладывать в жизни, а тем более на войне. Ничего!
Сказал громко, вслух — водитель даже повернул голову. Сказал так, словно у него еще была возможность спорить с Левашовым.
Левашов говорил, что у него никого нет. А раз никого нет, то кто же будет помнить о нем? Ну, я буду помнить. Да, я буду помнить, сколько буду жить. А Ильин не будет помнить? Будет. И Рыбочкин будет помнить, и Туманян, с которым они ругались, тоже будет помнить. И Феоктистов будет помнить. Хотя он говорил, что у него никого нет, все равно его будет помнить гораздо больше людей, чем некоторых из тех, у кого остаются на свете и жена, и дети, и разная другая близкая и далекая родня…
— Опять нагнали, ты смотри! — удивился водитель.
И действительно, они нагнали еще одну длинную колонну пленных. Она шла медленно, сползая с дороги вправо, проваливаясь в снегу; немцы падали, поднимались, цеплялись друг за друга, снова падали. И в том, как они шли и падали, и как поднимались, и как уже не смотрели в сторону, на теснившие их с дороги машины, чувствовалось отчаяние и перешедшая все границы усталость.
«Да, вот они, те самые немцы», — подумал Синцов. Несмотря на жалкий вид каждого из них по отдельности, зрелище еще одной бесконечной немецкой колонны снова вызвало в нем глухое чувство торжества, пробившееся сквозь боль и подавленность от непоправимости своего ранения.
Пробка, в которой задержалась санитарная машина, возникла по вине Серпилина. Возвращаясь из заводского района Сталинграда в штаб армии почти в то же время и той же дорогой и обогнав длинную колонну пленных, он остановил свой «виллис» в голове и задержал двигавшиеся сзади грузовики. Проверив у лейтенанта, начальника конвоя, какое им дано направление, он снова сел в машину и приказал адъютанту взять на заметку: надо позаботиться о маяках на дорогах, чтобы колонны пленных не вышли к ночи прямо в расположение разных тыловых частей и не получилось стрельбы и других кровавых недоразумений.
То, что пленных, не теряя времени, поспешно вытаскивали из развалин Сталинграда, было, конечно, верно, но с тем, куда и какие колонны вывести к ночи, и где они будут ночевать, и где их кормить сегодня и завтра утром, пока творилась неразбериха.
За всю войну еще никогда не брали такого количества пленных. И вообще до самого конца, пожалуй, не представляли себе истинных масштабов собственной победы над немцами. «А может, и сейчас не представляем», — подумал Серпилин, глядя на еще одну, уже шестую по счету, колонну пленных, которую догнал его «виллис».
Сегодня с утра он был не в штабе, как обычно, а вместе с Батюком и Захаровым на вынесенном вперед временном командном пункте. Командирская жилка, как ни приглушай ее в себе на штабной работе, все же дала себя знать: последний бой, сердце не камень — хотелось быть поближе к нему!
Захаров уехал с командного пункта на передовую сразу, едва рассвело. Батюк дотерпел до первого телефонного звонка: «Сдаются!» — и тоже уехал вперед, а Серпилин остался один за всех. Но когда вскоре раздался звонок комдива 83-й полковника Кортунова, что на его участке командир немецкого корпуса согласен капитулировать только генералу, пришлось выехать и Серпилину. Он приказал сообщить о возникшей ситуации Батюку и Захарову туда, где они находились, и через полчаса уже пробирался на своем «виллисе» через бывшую нашу передовую и бывший немецкий передний край.
Пренебрегая опасностью, потому что все равно уже никто на свете не знал, где в этой многослойной каше лежат наши и немецкие мины, кто, когда и куда их насовал, он благополучно доехал на машине до развалин громадного заводского цеха, в подвале которого сидел штаб немецкого корпуса.
Обстановку Серпилин застал довольно своеобразную. Разоруженных немецких солдат во главе с командирами батальонов и рот уже выводили с заводской территории. Около цеха на дымном снегу топтались несколько десятков тоже обезоруженных немецких офицеров — штаб корпуса. Но командир корпуса и еще два генерала с адъютантами и охраной по-прежнему сидели в подвале.
— Мы их там, конечно, блокировали, товарищ генерал, — сказал встретивший Серпилина командир дивизии полковник Кортунов, немолодой, небритый, усталый и очень злой на немцев, не желавших ему сдаваться. — Я бы вообще с ними долго не разговаривал, я бы их… — Он остановился, не в состоянии высказать всего, что чувствовал. Но это было и так понятно Серпилину. Ни полковника Кортунова, ни его людей не остановила бы фанаберия немецкого командира корпуса, который одному сдаваться желал, а другому не желал. Рванули бы пяток гранат и оставили бы от него и всех, кто с ним, одно воспоминание. Но на этот счет заранее был приказ, и настолько жесткий, что полковник Кортунов не решился переступить его, несмотря на обиду.
Он мог, конечно, призвать на выручку командира соседней дивизии, тот — генерал и охотно бы явился, но это было сверх сил полковника Кортунова, он предпочел позвонить не соседу, а наверх: все же не так обидно.
— Где они у вас? — спросил Серпилин.
— В самом низу. В начале войны здесь каски делали. Под подвалом, еще ниже, тир бетонный, где их испытывали, они в этом тире сидят. Зайдете к ним?
— А чего я туда пойду, — сказал Серпилин. — Переводчик у вас есть?
— Есть.
— Спуститесь и заявите через переводчика, что начальник штаба армии прибыл принять их капитуляцию. Пусть выходят на свежий воздух.
Пока Кортунов с переводчиком лазили вниз выполнять его приказание, он стоял около «виллиса» и искоса наблюдал за немецкими офицерами. Те, что шли в колоннах, судя до их истощенному и грязному виду, тянули в окружении одну лямку с солдатами, а эти стоявшие в две шеренги штабные все же больше сохраняли выправку и одеты были почище, да и лица издали казались посытей, чем у тех, строевых.
Командир немецкого корпуса вышел в сопровождении еще двух генералов и нескольких офицеров, а вслед за ними из подвала стали толпой вылезать обезоруженные солдаты, до последней минуты охранявшие штаб.
Командир корпуса был невысокий, кривоногий генерал-лейтенант, одетый по всей форме — в шинель, сапоги и высокую генеральскую фуражку. Лицо у него было нездоровое, белое, видимо, от долгого сидения в подземельях, горбоносое и неожиданно по-татарски скуластое. Если б не форма, Серпилин никогда бы не принял его за немца.
Два других генерала были в бекешах с меховыми воротниками и ушанках. Командир корпуса был чисто выбрит и стоял на морозе с закинутой головой и голой шеей, а эти оба топтались за его спиной небритые и понурые — или мерзли, или боялись, а может, и то и другое.
Серпилин, сообщив через переводчика свое звание и должность, выслушал фамилии, звания и должности всех трех генералов. Немец сказал, что он готов ответить на вопросы господина генерала, если они у него есть. Серпилин сказал, что вопросов у него нет и что командир корпуса и два других генерала будут сейчас же на машине отправлены в штаб армии в сопровождении полковника. Он показал на приехавшего сюда вслед за ним начальника контрразведки армии Никитина.
— А вторую машину придется у вас одолжить, — повернулся Серпилин к командиру дивизии.
— Слушаюсь. — В подчеркнутой готовности Кортунова был оттенок иронии над самим собой: я их взял, ты тут появился, чтобы они перед тобой капитулировали, а теперь я же должен отдавать свою машину, чтобы везти их, куда тебе надо. Что ж, слушаюсь, наше дело солдатское.
— А мои офицеры не поедут вместе со мной? — спросил немец.
— Нет, их повезут отдельно, — сказал Серпилин.
— Если так, прошу разрешить перед отъездом проститься с офицерами штаба. — Немец сдвинул каблуки и приложил руку к фуражке, подчеркивая важность и официальность своей просьбы.
Переводчик перевел и вопросительно посмотрел на Серпилина. И стоявший рядом с переводчиком Никитин тоже насторожился — Серпилин заметил это, но все равно не переменил сразу пришедшего в голову решения. Если бы продолжались бои, — подумал, как поступить с такой просьбой, а теперь, когда все кончено, пусть прощается!
— Переведите, что разрешаю.
Немец снова вскинул руку к козырьку фуражки, повернулся и пошел к стоявшим поодаль офицерам. Два других генерала не двинулись с места.
Немецкие офицеры, топтавшиеся все это время на снегу в положении «вольно», подравнялись и стали по стойке «смирно».
— Господа офицеры, — срывающимся голосом сказал немец. — Вы мужественно перенесли сталинградский ад, вы мужественно перенесли русскую зиму. Я надеюсь, что вы так же мужественно перенесете русский плен. Прощайте! — Он выкинул руку с фашистским приветствием, повернулся и пошел обратно к «эмке». У нее уже были распахнуты обе дверцы, и рядом ждал Никитин.
Немец шел размеренным шагом, а в глазах у него стояли слезы. Да, его поведение и его речь могли вызвать к нему чувство уважения, а слезы в такую минуту не говорили о слабости, скорей напротив — о силе. Но хотя все это промелькнуло в голове Серпилина, главное, о чем он подумал, глядя на немца, было и не то и не другое, а третье. Он подумал, что война с ними будет еще долгой, и, может быть, очень долгой. Сейчас, после победы, не хочется так думать, но поддаваться этой слабости нельзя.
Никитин с тремя генералами уехал на двух «эмках», своей и Кортунова, а Серпилин приказал комдиву, чтобы тот выделил четыре грузовика и отправил на них офицеров штаба корпуса тоже в штаб армии.
— Чего, полковник, нос повесили? Недовольны, что немец отказался вам капитулировать? Подумаешь какое дело! Все равно его со всем его войском вы и ваша дивизия в плен взяли, а не я и не кто-нибудь другой. А немецкие генералы нам требуются живые, а не мертвые, приходится соблюдать этикет.
— Все ясно, товарищ генерал, — сказал Кортунов. — Откровенно говоря, перед своими людьми стыдно было: мы его в плен взяли, а он мне, их командиру дивизии, капитулировать отказывается.
— Нашли чего стыдиться, — сказал Серпилин. — Пусть немец стыдится, что он генерал-лейтенант и командир корпуса, а вы, полковник, его в плен взяли вместе со всем его штабом, в котором одних полковников штук десять. Сколько пленных за сегодня взяли?
— Пока, по грубому подсчету, больше четырех тысяч.
— А сколько в дивизии людей на сегодня?
— Меньше двух…
— Ну вот, на каждого солдата уже по два пленных приходится, а вы еще чего-то стыдитесь.
— Это все понятно, товарищ генерал. Победа есть победа, конечно! — сказал Кортунов.
Но по его обиженному лицу чувствовалось, что ему продолжает портить настроение то, что немецкий генерал все-таки отказался капитулировать лично ему, полковнику Кортунову, которому уже дважды замотали давно выслуженное генеральское звание, и теперь вот что из этого вышло!
Серпилин прочел в его глазах этот молчаливый укор, но ничего не ответил и, пожав ему руку, поехал обратно на командный пункт армии.
Уже по дороге Серпилин с усмешкой вспомнил, как после прощания немца со своими офицерами, после той выдержки, которая, хочешь не хочешь, вызывала к нему уважение, он, уже готовясь сесть в машину, повернулся и с еще не высохшими от слез глазами спросил:
— Я надеюсь, господин генерал, что, согласно условиям капитуляции, все наше личное имущество…
Серпилин жестом остановил его и, не дав на этот раз потрудиться переводчику, показав на Никитина, ответил по-немецки:
— С заботами о вашем личном имуществе обратитесь к полковнику.
Не отказал себе в удовольствии сказать так и, не добавив ни слова, повернулся и ушел, хотя потом, после их отъезда, на всякий случай, все же посоветовал Кортунову установить особый надзор за генеральскими чемоданами.
— Аккуратный, стребует с вас все, что положено по условиям капитуляции. Обеспечьте, чтобы славяне чего-нибудь, не дай бог, не замахорили!
В штабе армии было не до того, чтобы праздновать победу. Конечно, каждый все равно жил сегодня с праздником в душе, но дел было невпроворот! Батюк, вернувшийся в штаб раньше Серпилина, первым делом позвонил и потребовал, чтобы к вечерней сводке были по всем дивизиям даны полные сведения о количестве взятых пленных и трофеев и чтобы ни в коем случае не упустили точных границ территории, занятой в итоге боев частями их армии. Батюк хотел показать товар лицом, ничего своего не отдать соседям, а если какой-нибудь захваченный танк или зенитка стоят на разграничительной линии, — пусть сосед как хочет, а у нас чтобы фигурировали. Потом хоть локти кусай, больше сводки не будет — последняя!
Все это требовало работы до самой ночи в поте лица.
Батюк звонил еще несколько раз; сначала приказал, чтобы Серпилин, не откладывая, заполнил наградные листы на офицеров штаба армии. «А то будешь после Лазаря петь». Потом позвонил, чтоб выяснить недоразумение: по сведениям из дивизий выходило, что армия взяла сегодня пять генералов, а фронт заявлял, что к ним доставили четырех, одного потеряли. Серпилин, к счастью, был уже в курсе дела и успокоил Батюка, объяснил: донесения правдивые, армия взяла в плен все же пять генералов, этот пятый, спорный, на самом деле бесспорный; Гитлер присвоил ему генеральское звание по радио всего три дня назад и он ходил еще в полковничьей форме, о чем и сообщил, когда сдался в плен.
— У вас все, товарищ командующий?
— Все, — сказал Батюк. — Хотя нет, не все. Когда вечернюю сводку подпишем, поужинаем. Все-таки люди мы или не люди?
Но до двадцати трех, до сводки, было еще далеко, и за это время были еще звонки Батюка, и звонки из дивизии, и, наконец, уже поздно вечером — вызов к Захарову для обсуждения с ним и заместителем командующего по тылу целого короба вопросов, связанных с дальнейшим снабжением и обеспечением армии.
Прообсуждали долго. Чего только не возникает в момент, когда целой армии надо переходить с одних рельсов на другие! Одно дело — бои, когда жил изо дня в день надеждой: вот-вот кончится, а другое дело — тишина, к которой люди пришли на пределе и хотят согреться, помыться, поспать в человеческих условиях. Чего стоит вымыть всех как следует, переобмундировать, сколько солдатского белья надо перестирать, сколько валенок подшить, сапог залатать! А дезинфекция помещений, где были немцы? С тифом не шутят, а у них вшивость. Достаточно мимо колонны пленных проехать, чтобы увидеть, как чухаются… И трупы придется убирать, для начала хотя бы с проезжих мест, не говоря уже о штабелях, которые всюду, в каждом подвале. Никому неохота этим заниматься, а придется.
Даже эгоистично помечтали о том, чтобы их армию поскорей вывели из Сталинграда. Как ни трудно на любом новом месте, а все же меньше хлопот, чем здесь, в развалинах. Конечно, кого-то и здесь оставят, они и будут главные мученики: и расчистка, и разминирование, и уборка трупов. Хорошо бы не нас! Наконец договорились по всем вопросам, и зам командующего поехал к себе во второй эшелон. Серпилин тоже собирался уйти подкрутить своих, чтобы дали сводку пораньше, — хотел оставить себе запас времени — посидеть над сводкой самому. Но Захаров задержал его.
— Пятнадцать минут имеешь?
Как ответить? Хотел бы иметь не пятнадцать минут, а и час, и два, хотел бы откинуться на стуле, потянуться, вынуть папиросу, постучать о коробку и не спеша закурить. Но все это еще невозможно. А пятнадцать минут, конечно, есть. Задания даны, и машина запущена.
— Как, Федор Федорович, откровенно говоря, в голове уже все уместилось, что произошло? У меня, например, еще не до конца.
Серпилин ответил так, как было. И у него тоже, как ни долго ждал этого, а еще сохраняется чувство: неужели правда? Неужели в самом деле кончилось?
И вопросительно посмотрел на Захарова, понимая, что этот разговор так, для начала, что не для него задержан в такое горячее время.
— Хотел спросить тебя, как твое настроение, Федор Федорович. — Захаров помолчал и добавил: — Не по своей инициативе спрашиваю, фронт интересовался. А может, и не только.
— Чем интересовались? — настороженно спросил Серпилин.
— Твоим самочувствием. Я сам только сегодня от них узнал о твоей беде. Ты же мне не сказал.
В словах Захарова была обида. Пожалуй, при их хороших отношениях справедливая. А не сказал ему Серпилин потому, что — если до конца откровенно — слишком многое пришлось бы объяснять. Значит, сейчас задержал из-за этого! А сначала показалось — хочет спросить совсем про другое…
— Что тебе ответить на это, Константин Прокофьевич? Что раньше не поделился, извини. Если бы вообще кому-то сказал, тебе первому. — Серпилин расстегнул карман гимнастерки и вынул письмо. — На, прочти. Что другая фамилия, не удивляйся, он не мою фамилию носил. — И, уже говоря это, по глазам Захарова понял, что тот не удивляется и про другую фамилию знает сам.
Захаров медленно прочел письмо, сложил и отдал Серпилину.
— Что же не сказал, Федор Федорович? Неужели одному об этом легче думать?
— Случай, как говорится, особый. — Серпилин горько усмехнулся. — Сначала ты мне ответь, что знаешь и чего не знаешь.
— Видимо, все знаю, — сказал Захаров.
— Откуда?
— А твой кореш, Иван Алексеич, когда был здесь у нас, рассказал мне об этом деле.
— Зачем и для чего? — сердито спросил Серпилин, считавший, что Иван Алексеевич на этот раз позволил себе сверх того, на что имел право.
— Имелось в виду впоследствии перевести твоего сына к нам в армию на соответствующую должность.
— Без меня, что ли? — по-прежнему сердито спросил Серпилин.
— Не без тебя, а с тобой. Думали, что, когда бои кончатся, начнем пополняться, поговорим по душам…
— А цель какая?
— Хотели помирить тебя с сыном. Считали, что и тебе было бы легче и ему.
— Меня с ним уже война помирила. — Серпилин встал и заходил по комнате.
— Сядь, успокойся. — Захаров предвидел, что разговор будет тяжелый, но избежать его не мог. Звонок из штаба фронта, вдруг сегодня, среди дня, среди всего, что происходило, был один из тех, которые просто так не бывают. Захаров был достаточно опытен в таких делах, чтобы знать — звонок не в штабе фронта придумали, за ним что-то стояло, неизвестно, худое или доброе для Серпилина, судя по звонку, скорей доброе, а хотя черт его разберет в таких случаях.
Он сидел и ждал, что скажет ходивший по комнате Серпилин. Но Серпилин еще долго ходил и молчал, потом остановился и сказал хриплым голосом:
— Что заставил его воевать, все равно прав, а остальное не в моей власти.
Он ходил и думал о сыне. Что значит — любил или не любил, больше или меньше любил? Все это слишком слабые слова для представления о том, что значит, когда до двадцати одного года воспитываешь рядом с собой и говоришь все, что думаешь, и считаешь, что рядом с тобой растет твое, а потом приходит день — и оказывается: нет, не твое. О какой любви или нелюбви тут речь? Тут речь о большем — обо всей жизни.
Он сел, закурил и спросил:
— Исповедаться перед тобой надо?
— Тебе видней, — сказал Захаров.
— Вижу, считаешь себя обязанным слушать. А легко ли?
— Насчет обязанности отчасти верно, — сказал Захаров. — Кто я, в сущности? Политрук на высшем уровне, если исповедуются, обязан слушать. — Сказал и чуть усмехнулся, давая понять, что сказанное — отчасти горькая шутка, а отчасти самая настоящая правда.
— Конечно, тяжело, — сказал Серпилин. — Не говоря уже о том, что у него жена и дочь, которых я еще не видел в глаза. А плюс к этому, как ни уверяешь себя, что прав, и действительно прав, а все же знаешь, что ты к смерти толкнул. Прав или не прав, а толкнул.
— Да, — сказал Захаров. — Когда Иван Алексеич рассказывал мне об этом деле, я еще тогда подумал: до какой степени мы им судьи?
— А почему мы им не судьи?
— Я не говорю, что не судьи, а говорю — до какой степени? Если уж на исповедь пошло, то я в тридцать седьмом в Воронеже жену моего лучшего товарища, когда его арестовали, а квартиру опечатали, к себе жить не пустил. Потом через жену помогал, а жить не пустил. Думал так: спасти не спасу, а пущу — сам погибну. Вчера его квартиру опечатали, завтра — мою. И сейчас спросить меня: прав ли был, так решая в то время? Отвечу: видимо, прав. Прав, а стыдно. Когда он вернулся в тридцать девятом, он к первому ко мне пришел. Про жену знал, но пришел сказать, что понимает: пустил бы ее жить — совершил бы самоубийство. Он-то понимает, а мне от этого не легче. Так и встречаемся с тех пор не по моей, а по его инициативе. Ему со мной легко, а мне с ним трудно. Хотя в то время могло все быть и наоборот: мою бы квартиру опечатали, и не его жена у моих дверей, а моя — у его. Доносы и на меня писали.
Серпилин молчал и курил папиросу.
— Что молчишь?
— Слушаю, — сказал Серпилин. — Все так. Согласен с тобой. — Погасил папиросу и, уже стоя, добавил: — А я, откровенно говоря, другое подумал сначала, когда ты заговорил. Подумал: может, Никитин на меня жаловался?
— Почему Никитин?
— По моей собственной глупости, — сказал Серпилин. — Два дня назад адъютант вышел, я открыл ящик его стола — карту искал — и случайно увидел тетрадочку, а в тетрадочке про меня: «Сегодня С. при мне сказал…», «Сегодня С. при мне сказал…» Дальше смотреть не стал, ящик захлопнул, а днем увидел Никитина и брякнул: «Посоветуйте моему адъютанту, чтобы он завтра от меня попросился, а не попросится — выгоню, потому что думал, он мой адъютант, а он, оказывается, ваш!» Никитин на меня глаза вылупил: «Не понимаю, что вы имеете в виду». Ну, я был в таком настроении, что объяснил ему: хотя, говорю, в армии есть и обязана быть контрразведка, но дураков в ней держать не надо! Объяснил, повернулся и пошел, чтобы еще чего-нибудь не сказать. Пришел к себе — навстречу адъютант. Я ему прямо с ходу: «Пишешь каждый день все, что я при тебе говорю?» — «Да, виноват, я прекращу, я понимаю». — «Чего ты понимаешь?» — «Понимаю, что дневники вести запрещено, я знаю». В общем, слово за слово, притащил мне весь свой дурацкий дневник, оказывается, писателем мечтает быть! Вот как бывает! На кого-нибудь другого за это волком смотришь. а самому шлея под хвост попала — и готово, возвел напраслину на человека! Думал, что Никитин на меня взъелся, сообщил тебе, чтобы ты меня повоспитывал.
— Ни слова не говорил.
— Тем более совестно.
— Адъютанта не прогнал? — спросил Захаров.
— Куда же его теперь прогонишь? Как адъютант оставляет желать лучшего, но чем черт не шутит, вдруг в самом деле писателем окажется. Разрешите идти?
— Потери еще не подсчитали? — провожая Серпилина к выходу, спросил Захаров.
— Грубо уже подсчитали. По всем дивизиям за вчера и сегодня свыше трехсот, из них полсотни убитых.
— Хорошо все же, что немца сегодня добили, не затянули, — сказал Захаров. — Если б затянули, возможно, и больше потеряли бы.
— Возможно, так. А возможно, и не так. — Серпилин уклонился от запоздалых самооправданий. Он уже решил для себя этот вопрос третьего дня на Военном совете, когда подал свой голос за немедленные действия, считая, что жертвы не могут быть особенно велики, а необходимость скорей развязать себе руки для дальнейшего оправдывает их.
— Батюк тебя приглашал? — спросил Захаров.
— Приглашал.
— Значит, как сводку сдашь, увидимся!
Зайдя к себе, Серпилин, не раздеваясь, спросил:
— Как сводка?
Ему ответили, что сводка перепечатывается, через несколько минут будет у него на столе.
— Доложите, когда будет готова, я на улице постою, подышу.
Он вышел из избы и, закинув руки за спину, посмотрел в небо. Небо было темное и беззвездное.
«Значит, погода все-таки испортилась, а я за суетой так и не заметил», — подумал он. И вдруг уловил ноющий звук шедших высоко в небе самолетов. «Юнкерсы», обманывая зенитчиков, обходили Сталинград с севера, чтобы сбросить ночные грузы своим окруженным войскам: еще не верили, что все уже кончилось.
Глава 40
Погода была скверная с самого начала полета. Земля то открывалась, то закрывалась, потом долго шли без всякой видимости. Когда земля снова открылась, летчик вышел из кабины и наклонился к Серпилину:
— Думаем все же не садиться в Саратове. Погода что там, что в Москве — всюду плохая. Как, товарищ генерал?
— Зачем спрашиваете? — сказал Серпилин. — Я здесь пассажир.
— Ясно, товарищ генерал. Тем более, хочется раненую поскорей доставить! Пойду поговорю с ней, как себя чувствует. — Летчик прошел мимо Серпилина в хвост самолета.
«Пусть сами решают, — подумал Серпилин. — И вообще пусть будет как будет». Но это мысленно произнесенное «вообще» относилось уже не к погоде, а к неожиданному вызову в Москву.
Вчера ночью, когда он уже разобрал койку и снял сапоги, позвонил Захаров и попросил зайти. Пришлось одеться и идти, недоумевая, что за срочность. Бои два дня как кончились, завтра на площади Павших борцов митинг, хотелось перед этим выспаться, поехать туда по-праздничному, на свежую голову. Может, с митингом какие-нибудь перемены? Так думал, пока шел к Захарову, другого не предполагал.
— Приготовься, Федор Федорович, завтра в девять лететь в Москву, — сказал Захаров. — Член Военного совета фронта звонил. Васильев тебя вызывает.
— Так. — Серпилин невольно вздохнул от перехватившего горло волнения: «Васильев» в последние месяцы был условный позывной Сталина.
— А к кому там являться? Прямо так и являться?
— Не знаю, — сказал Захаров. — Там уже не наша епархия. Встретят, раз вызвали.
— Кому сдавать штаб армии?
— Об этом пока ничего не сказано.
Захаров выжидающе посмотрел на него, но Серпилин выдержал этот взгляд. Письмо, написанное им Сталину, касалось такого дела, о котором невозможно говорить с кем бы то ни было. Сам решился, сам написал, сам послал. А если результат не тот, на который надеялся, то с тебя и весь ответ — ни с кем не делился, ни с кем не советовался.
Так ничего и не объяснил Захарову: лучше обидеть, чем поставить в двусмысленное положение.
— Командующий уже знает?
— Да. Просил передать, чтобы явился к нему завтра в семь ровно. Спать лег. Хотя, впрочем, не уверен, — усмехнулся Захаров. — Просто, пока не остыл, говорить с тобой не хочет. Сгоряча по телефону матюка загнул. Только, говорит, с начальником штаба сработались, так уж кому-то понадобилось мне ножку подставить — забрать! Вот как вы, оказывается, с ним сработались. А я и не заметил.
— Кто бы говорил! — сказал Серпилин. — Сколько ты для этого сделал, вряд ли бы кто сделал на твоем месте. Правду надо сказать, и обстановка благоприятствовала. Боюсь, в дни неудач мы бы с ним друг друга трудней поняли. С твоего разрешения пойду?
— Погоди! — Захаров вытащил из папки и показал две только что полученные шифровки из Москвы из Управления тыла. В одной разъяснялось, что, поскольку войска армии после ликвидации немцев в Сталинграде оказались более чем в трехстах километрах от линии фронта, их следует перевести на вторую норму довольствия. Во второй телеграмме по тем же причинам предлагалось прекратить выплату полевых денег.
— Как это можно понять? — Захаров сгреб шифровки и гневно потряс ими перед носом Серпилина. — Как эти бумажки довести до сознания солдат и офицеров, когда всего двое суток бои кончились! Что ж, они должны себя виноватыми чувствовать, что последнего немца в плен взяли?!
— Все ясно, Константин Прокофьевич, понял тебя, — сказал Серпилин, вполне разделявший чувства Захарова, а кроме того, хорошо понимавший, что этот взрыв с шифровками не просто так, а с намеком: если попадешь к Сталину, кровь из носу — обязан сказать ему об этом. А не скажешь — значит, ошибался в тебе!..
Когда разворачивались, взлетая, внизу, под крылом самолета, еще раз прошли развалины Сталинграда, серо-белые клетки почти до земли срытых войной кварталов.
Серпилин вспомнил, как однажды в Туркестане, на учениях, он летал над пустыней на бреющем и вдруг заметил среди песков несколько распластанных, полурастащенных птицами скелетов людей и верблюдов… Развалины Сталинграда напоминали эти скелеты в пустыне.
Теперь, на втором часу полета, все это осталось уже далеко позади.
«Хорошо, если прямо до Москвы, — подумал Серпилин. — Заснуть бы и проснуться сразу там, от толчка колес о землю! В прошлый раз, когда летел в Москву, думал всю дорогу о жене: жива или не жива? А теперь — жив или не жив — думать уже не о ком!»
Достал из кармана гимнастерки письмо про гибель сына, надел очки и перечел его. Письмо положил обратно, но очки не снял и еще долго сидел так, в очках. Сидел и думал: приехала или не приехала из Читы в Москву жена сына? Если осталась там, в Чите, то все проще — надо только узнать ее адрес и выслать аттестат. А если приехала, придется говорить. А что говорить, неизвестно, потому что неизвестно, что она знает и чего не знает.
Летчик вернулся в кабину. Значит, сходил, поговорил там, с этой раненой.
Самолет был комбинированный. Первые шесть кресел — мягкие, сзади, с двух сторон, — железные лавки, а посредине, еще до того как впустить пассажира, укрепили носилки с девушкой-летчицей. Даже оттяжки сделали, чтобы не тряхнуло при болтанке.
Летчица была из женского бомбардировочного полка. Бомбила немцев всю осень и зиму, а разбилась не в бою. Сажала вчера свою «пешку» на вынужденную и сломала позвоночник. Молодая, красивая, двадцати одного года, неподвижно лежала посреди самолета на спине и улыбалась всем, кто подходил к ней.
Прежде чем сесть в самолет, пока там, внутри, укрепляли носилки, Серпилин стоял, ждал у трапа вместе с женщиной-майором, командиром бомбардировочного полка: она приехала проводить свою летчицу.
Странно было вот так вдруг, стоя у самолета, познакомиться с этой женщиной-майором. Пять лет назад, в тридцать восьмом, когда он впервые услышал ее фамилию, мысль, что они когда-нибудь встретятся на войне, показалась бы ему не только невероятной, а просто дикой.
О беспосадочном полете трех женщин Москва — Дальний Восток узнали тогда от одного бывшего торгпреда, вернувшегося ночевать в барак после мытья полов в лагерной канцелярии.
Трасса полета проходила не так далеко от их лагеря, всего на триста километров южнее, но это был другой мир и другая жизнь, казалось уже навеки от них отрубленная. А все же, когда бывший торгпред рассказал им все, что услышал о полете, пока тер тряпкой полы, у них хватило сил порадоваться, что в том, другом, отрубленном мире продолжают происходить такие вещи. Значит, все же не моргают, испытывают самолеты с дальним радиусом действия, продолжают готовить себя к войне с фашистами. «Молодцы наши бабы!» — сказал Гринько, с которым они тогда жили в одном бараке. А когда кто-то подковырнул его: «Бабы, да не твои!» — ответил: «Нет, мои. Не было бы меня, и этих баб не было бы. Не попер бы я Деникина от Орла до Ростова, хрен бы они теперь летали!»
Серпилин вспомнил об этом, пока женщина-майор рассказывала ему о своей летчице. Проходя потом в самолете вперед, к своему месту, мимо лежавшей на носилках девушки, он задержался, приложил руку к папахе и, уже сев в кресло, продолжал чувствовать, что она лежит там, за спиной, лежит, навсегда искалеченная, со сломанным позвоночником.
В нем иногда вспыхивало возмущение против того, что война делает с человеческим телом. Он думал об этом редко, но с тем большей силой. Нельзя, воюя, все время мысленно держать перед глазами ту кровавую начинку из человеческих смертей и увечий, которая заложена почти в каждом из полученных и отданных тобой приказаний. Почти все происходившее на войне было в его глазах вполне естественным: и ежедневные ранения, и смерти, и расстрел за трусость или неповиновение, и неизбежные случаи жертв от собственного огня и на собственных минах, и разная другая большая и малая кровь, с которой так или иначе всякий день связана война. И лишь изредка, как это бывает с человеком, который вдруг зашел в хорошо знакомую комнату, но неожиданно посмотрел на нее другими глазами, он испытывал возмущение тем, что война вообще существует, и каждый день и час, с утра до ночи, рвет на куски, укорачивает, ломает живое человеческое тело. Вот и эту, там, сзади в самолете, сломала. Еще улыбается, а сама уже мертвая до пояса…
В Саратове садиться не стали, но Москва не принимала, и пришлось сесть по дороге в Рязани. Просидели там недолго, но все равно, чтобы не замерзла, перенесли летчицу из самолета в комнату к оперативному дежурному, а потом, когда дали погоду, — обратно в самолет. Здесь она уже не улыбалась — видимо, силы, что заранее отвела на дорогу, кончились, не могла предусмотреть, что будут еще раз вытаскивать и втаскивать…
Когда сели обратно в самолет, Серпилин, проходя мимо девушки, опять подумал про Гринько — как он тогда, в тридцать восьмом, гордо сказал про ту летчицу-майора и ее подруг: «Наши бабы». Неужели с Гринько теперь действительно выйдет все так, как хочется, — не погиб и не умер, а будет освобожден и успеет еще повоевать?
В январе, уезжая на фронт с новым назначением, думал, что напишет Сталину о Гринько после завершения операции, в наиболее подходящий момент для чтения такого письма. А на деле вышло по-другому. Девятнадцатого числа, когда прорвали вторую линию немецкой обороны, штаб армии передвинулся к хутору Гремучему, в глубокую балку подле него, на новое место. Но для Серпилина это новое место было старое, хорошо знакомое по восемнадцатому году, ошибиться было нельзя, несмотря на давность времени.
В балке этой тогда стоял эскадрон красных казаков, резерв командира стрелковой бригады, бывшего царского штабс-капитана Правдухина, которого потом, уже после приезда Сталина, заместил Гринько. А когда к ним на позиции приехал Сталин, Гринько был еще командиром полка. И наблюдательный пункт у них был сажен двести на юго-запад от этой балки, в окопах, опоясывавших небольшую высотку. А еще правей была вторая высотка — наблюдательный пункт батареи.
Серпилин в первый же день, как сюда переехал штаб армии, взял с собой ординарца Птицына и пошел к этой высотке, где сидели тогда, в восемнадцатом. Снега было мало; местами его сдуло совсем, до обледенелой пегой травы. По дороге попались три воронки от наших тяжелых снарядов, кругом них лежали убитые немцы.
Саму высотку, наверно, так и не вспахивали, кругом пахали, а тут нет. От хода сообщения, который вел наверх, к наблюдательному пункту, и следа не осталось, но от того окопа, что был когда-то вырыт в начале подъема, как ни странно, сохранилась память — змеевидная, еле заметная ложбинка. В ней задержалось немного снега, и она выделялась, была белей, чем все кругом. А когда-то это был окоп полного профиля. Иван Алексеевич — в то время начальник штаба полка — сам следил, насколько грамотно отрывают в полку окопы. Насчет окопной грамотности люди в полку были даже чересчур грамотные — по три года отбрякали на германской войне, но ленились это делать — надоело, и за придирчивость ругали Ивана Алексеевича «его благородием» и пускали слухи, что он бывший офицер. Один раз даже кто-то выстрелил ночью в спину.
А Сталин тогда пришел к ним пешком, автомобиль, на котором прибыл, оставил не доезжая и как раз хвалил их за окопы полного профиля, говорил, что будет на Реввоенсовете ставить в пример другим обороняющимся частям.
Потом, осмотрев окопы, поднялся по ходу сообщения наверх, на наблюдательный пункт, немного поглядел в бинокль в степь и вернулся обратно в окоп. День был тихий, белоказаки так до вечера и не стреляли. Вскипятили на костре в котелке чай, пили впятером: Сталин, Гринько, Иван Алексеевич, Серпилин и еще прибывший со Сталиным не то адъютант, не то из охраны, неразговорчивый. Когда сели пить чай, Сталин сделал ему знак пальцем, и тот вынул из висевшей на боку офицерской полевой сумки газетный фунтик и высыпал из него на крышку котелка немножко мелко наколотого сахара. Сталин засмеялся и сказал:
— Чай ваш, сахар наш.
Сидел он тогда у них не особенно долго, расспросил о боевой готовности и настроениях, ответил на несколько их вопросов и сказал, что ему пора.
Сейчас, через двадцать пять лет, стоя над белой змейкой снега — все, что осталось от тогдашнего царицынского окопа, — Серпилин вспоминал, как все это было: где развели костер и кто из них где сидел, пока пили чай. С краю — тот, молчаливый, в кожанке, потом Сталин и рядом с ним Гринько, а они с Иваном Алексеевичем вдвоем — с другой стороны, лицом к Сталину. А сахар был наколот на мелкие-мелкие кусочки, и когда допили чай и Сталин уже встал и отошел, то этот молчаливый, в кожанке, взял крышку котелка и ссыпал оставшийся сахар обратно в газетный фунтик.
Потом Серпилин с Иваном Алексеевичем остались, а Гринько провожал Сталина до автомобиля и, вернувшись, хвалил его за то, как откровенно, не скрывая тяжести положения, отвечал на их вопросы о продовольственном деле и обстановке на фронтах республики.
Так все это было тогда, в восемнадцатом…
За спиной у Серпилина нетерпеливо топтался его ординарец Птицын, недоумевавший, что такого нашел генерал на этой пустоши, а Серпилин стоял и думал, что или уже никогда не напишет Сталину о Гринько, или напишет сегодня же, когда сама судьба не только привела, а, можно сказать, ткнула носом: пиши!
Ночью он написал то письмо, из-за которого, надо думать, его теперь вызывали. Начал с того, как теперь, в сорок третьем, снова оказался там, куда к ним в восемнадцатом приезжал товарищ Сталин, а в заключение просил пересмотреть дело Гринько. Написал, что не только знает Гринько по совместной службе, но может подтвердить, что он и в лагерях оставался до конца преданным Советской власти в лично товарищу Сталину. А в самом конце написал: «Дорогой товарищ Сталин! Считаю своим долгом доложить Вам, что комкор Гринько не меньше меня предан Родине и не хуже меня защищал бы ее от фашистских захватчиков. Если Вы верите мне, то нам с комкором Гринько обоим место на фронте, здесь, где я, а если Вы мне не верите, то, значит, нам обоим место там, где он».
Когда перечел эти слова, дрогнул и уже хотел вычеркнуть их, но не дал себе этого сделать и отправил. А когда письмо ушло, несколько ночей подряд, несмотря на усталость, подолгу не мог уснуть и только через неделю пересилил себя и заставил не думать об этом. Решил, как в бою: сколько бы ни взвешивал и ни колебался перед началом, потом, когда пошли вперед, уже поздно вдогонку думать, надо или не надо было начинать.
Когда самолет приземлился в Москве на Центральном военном аэродроме и Серпилин первым спустился из него по лесенке, навстречу ему из подъехавшей прямо к самолету «эмки» вылез высокий майор в золотых погонах с синими просветами и, приложив руку к ушанке, спросил:
— Генерал-майор Серпилин?
— Да.
— Ожидаю вас.
— Там у меня вещи, — сказал Серпилин. — Чемодан и вещмешок.
— Водитель останется и возьмет, — сказал майор. — А мы с вами пройдем к телефону. Тут недалеко.
Майор показал рукой на видневшееся в нескольких десятках шагов двухэтажное в камуфляжных пятнах здание. Серпилин помнил его. Там в январе они вместе с Артемьевым в ожидании вылета грелись у оперативного дежурного.
— Пошли. — Он подавил желание спросить, кому они будут звонить прямо с аэродрома. Вместо этого спросил, искоса взглянув на погоны: — Давно здесь, в Москве, на новую форму перешли?
— Вторую неделю.
Они поднялись на второй этаж, но зашли не в ту комнату, где он когда-то грелся у оперативного, а в другую, с табличкой «Командир части».
— Селезнев у себя? — спросил майор у поднявшегося из-за адъютантского стола лейтенанта.
— На летном поле.
— Мы пройдем, позвоним.
Майор кивнул на дверь в глубине комнаты и, не дожидаясь ответа, властно, как свою, открыл, пропуская вперед Серпилина.
— Сейчас доложу. — Майор подошел к столу с четырьмя телефонами, снял трубку, набрал номер и, целую минуту продержав трубку прижатой к уху, напряженным голосом назвал знакомую Серпилину понаслышке фамилию помощника Сталина. — …Докладывает Рудаков. Генерал-майор Серпилин прибыл. Находится на аэродроме. Есть! Передаю трубку…
Серпилин взял трубку и едва успел сказать: «Серпилин слушает», как услышал хриплый, рассерженный голос:
— Где вы там провалились? Товарищ Сталин о вас спрашивал, а вас нет!
— Сидели, ждали погоды в Рязани, — сказал Серпилин.
— Вот и просидели, — все так же сердито сказал голос. — Квартира в Москве есть?
— Есть.
— Поезжайте на квартиру, сидите и ждите. Безотлучно. Понятно?
— Понятно.
— Передайте трубку сопровождающему.
Так и не услышав ни «здравствуйте», ни «до свидания», Серпилин протянул трубку майору.
— Слушаю, — сказал майор. — Ясно. Есть! Ясно. Есть! — И, положив трубку, посмотрел на Серпилина: — У вас где квартира?
— Около Академии Фрунзе.
— А телефон в ней есть?
— Есть.
— Тогда ясно. А то мне приказано, если квартира далеко или без телефона, везти в гостиницу «Москва». Поехали?
— Поехали, — сказал Серпилин, — только надо проверить. Какой тут из них городской? — спросил он про телефоны и, набирая номер, подумал: «А может, к лучшему, если никто не ответит. Поеду и буду ждать в гостинице».
К телефону долго никто не подходил, и он уже собирался положить трубку, как вдруг незнакомый молодой женский голос сказал:
— Слушаю вас…
— Марию Александровну, — сказал Серпилин.
— Ее нет, она на работе.
— Тогда сына ее.
— Его тоже нет.
— А кто это? — спросил Серпилин, уже догадываясь, кто это.
— Это их соседка, — сказал молодой женский голос. — Может, им что передать?
Но Серпилин ничего не ответил, положил трубку и повернулся к майору:
— Поехали.
Когда вышли, оказалось, машина уже у подъезда и в ней на заднем сиденье лежат вещи. Майор открыл перед Серпилиным переднюю дверцу, а сам сел сзади, рядом с вещами. Серпилин сказал адрес, и машина тронулась.
— Товарищ генерал, хотите газету? — спросил майор.
— Давайте…
Серпилин взял в руки сегодняшний номер «Правды», развернул, даже посмотрел на заголовки, но проехал полдороги, прежде чем заставил себя читать, — все думал об этом звонке, прямо с аэродрома и о раздраженном голосе: «Товарищ Сталин о вас спрашивал, а вас нет…»
На первой странице и в утреннем и в вечернем сообщениях Информбюро о Донском фронте уже не упоминалось. Войска Юго-Западного, Южного, Северо-Кавказского, Закавказского, Воронежского, Ленинградского, Волховского фронтов вели наступательные бои на прежних направлениях, а их Донского фронта в сводках больше не было. Не было и уже не будет! Штаб фронта, имеющий опыт таких боев, конечно, сохранят и перебазируют на новое направление. Но какие армии потянут за ним, а какие оставят в резерве Ставки или передадут на другие фронты — это уже другой вопрос. «А с тобой лично тем более вопрос открытый», — подумал он, снова вспомнив о Сталине, который спрашивал про него, очевидно, всего два или три часа назад.
Он сложил газету, через плечо протянул майору:
— Благодарю, — и повернулся к водителю: — Здесь, направо!
Они подъезжали к его дому.
— Не слышали, товарищ генерал, когда Паулюса в Москву привезут? Вчера слух прошел, что сегодня. Тут, на аэродроме, некоторые даже думали, что с этим, с вашим самолетом привезут, — торопливо спросил майор. Спрашивать было не положено, но любопытство превозмогло выучку.
— Не знаю, не в курсе дела, — сказал Серпилин.
— А вы его видели, товарищ генерал?
— Других видел, а его нет.
— Я вас до квартиры провожу, — сказал майор, когда «эмка» остановилась у подъезда.
Серпилин ничего не ответил, вылез, кивнул шоферу и пошел вверх по лестнице, думая о том, как встретит там, наверху, жену сына, которая еще неизвестно, знает или не знает о случившемся. Майор тяжело ступал сзади с чемоданом и вещмешком.
Звонка на двери по-прежнему не было — пришлось стучать. Когда открыли, Серпилин шагнул и увидел перед собой еще державшуюся за ручку двери молодую женщину в валенках, в бумазейном платье цветочками и накинутом на плечи полушубке. Позади женщины, держась за ручку другой приоткрытой двери в его комнату, стояла девочка лет трех, в таком же бумазейном платье.
Продолжая стоять, как стоял, в дверях и глядя в неподвижное лицо женщины, он протянул ей руку:
— Я Серпилин.
— Аня, — бессмысленно, механически сказала она и, уронив с плеч полушубок, зацепив Серпилина по губам жесткими завитками волос, ударилась лицом ему в грудь. Девочка заплакала и, подбежав, стала дергать мать за платье.
«Да, уже знает, но от этого не легче!»
Серпилин почувствовал, как сзади, тесня его плечом, проталкивается майор с вещами. Протолкнулся и, продолжая держать вещи в руках, вопросительно, через голову женщины, посмотрел на Серпилина.
— Благодарю. Поставьте тут, — сказал Серпилин.
Майор поставил чемодан и мешок. Мешок повалился на пол. Он приподнял его и приставил к чемодану; потом, еще раз вопросительно посмотрев на Серпилина, приложил к козырьку руку и протиснулся боком назад к двери. Было слышно, как он сбегает по лестнице.
— Ребенка успокойте, — сказал Серпилин и захлопнул дверь.
Женщина оторвалась от пего, вытерла заплаканное лицо рукой, всхлипнула, еще раз вытерла и сказала почти спокойно:
— Она не понимает. Я плачу, и она плачет…
И девочка, все еще держась за подол матери, тоже в последний раз всхлипнула, остановилась и поглядела на Серпилина.
— Давно знаете?
— Пятый день… Ехала — не звала…
Женщина широко открыла рот, и Серпилину показалось, что она сейчас опять зарыдает. Но она не зарыдала, а только как будто проглотила что-то такое большое-большое, от чего ей даже стало больно там, внутри, в груди. Проглотила и поморщилась от боли.
— Мы вашу комнату заняли.
— Правильно, — сказал Серпилин. — Я скоро снова уеду.
Он поднял с пола упавший с плеч женщины полушубок, не зная, что с ним делать, — то ли отдать ей, то ли повесить на вешалку. Ему показалось, что в квартире теплей, чем в тот приезд. Но женщина протянула руку к полушубку и накинула его на плечи.
— Топят, а я зябну.
Полушубок был старый, латаный, второго или даже третьего срока. «Не сдал там, когда уезжал с Дальнего Востока. Оставил жене…» — подумал Серпилин о сыне и, взглянув еще раз на стоявшую перед ним женщину, только теперь заметил, какая она высокая. Когда ходила вместе с сыном, наверное, была одного роста с ним. Вспомнил письмо от замполита: «Вынесли из танка… не приходя в сознание…» Это так говорится — «вынесли», а что вынесли? Чем меньше знаешь, как все это в действительности выглядит на войне, тем все же лучше.
— Пойдемте в комнату, — сказала женщина. И пока Серпилин раздевался, за его спиной незаметно отнесла из передней в комнату чемодан и вещмешок.
Когда он зашел в комнату, девочка стояла около чемодана и сосредоточенно отщелкивала и защелкивала язычок замка.
— Перестань, — сказала мать.
— Ничего, пусть. — Серпилин сел за стол. Женщина опустилась напротив.
Вот так здесь они сидели в ту ночь с сыном. Он тут, где сейчас, а сын на ее месте. Сейчас, когда женщина сидела за столом, по-бабьи пригорюнясь, подперев одной рукой щеку, а другой зябко, под полушубком, охватив себя за плечо, у нее было обыкновенное красивое молодое лицо с покрасневшим от слез носом, с обкусанными, потрескавшимися широкими губами, с наспех забранными гребешком пережженными локонами старого перманента. Одно из тех одновременно и красивых и незаметных лиц, которыми так богата Россия.
Он почему-то представлял себе жену сына другой — маленькой, аккуратной, заботящейся о своей внешности. Так показалось по фотографии, на которую мельком взглянул в ту ночь.
— Мне тридцать первого на фронте сообщили, — сказал он. — А вам?
— А мне — как приехала… Товарищ его, по его поручению, на вокзале встретил. Привез меня сюда и здесь сказал… А ехала — ничего не знала, даже не думала. И что он на фронте — не знала, считала, что в Москве. Он, когда вызов прислал, не писал про это, — может, сомневался, уеду ли тогда из Читы. Думала, на вокзале встретит. А этот его товарищ Филимонов, когда встретил, сказал, что он на фронте. А когда сюда привез, сказал, что убитый…
Она снова вздохнула, проглотив то тяжелое, каменное, что было у нее теперь вместо слез, и опять поморщилась от боли.
— А потом уже, на другой день, Мария Александровна письмо его отдала. Он сюда, на этот адрес, мне к приезду прислал. Когда еще живой был. Я вам покажу…
Она встала, подошла к этажерке, вынула из-под вышитой салфеточки письмо и положила его на стол перед Серпилиным.
А девочка все щелкала и щелкала в углу замком чемодана.
— Я не спросила, вы, наверное, с дороги кушать хотите?
— Да, я голодный, — сказал Серпилин, хотя сам не знал, голодный он или нет, не думал об этом. И добавил, что в вещевом мешке, сверху, до половины лежат продукты — пусть посмотрит, что там есть.
— У нас есть, — сказала она. — Я суп на два дня сварила, и второе есть. Он здесь для нас за целый месяц свой паек оставил. Все у нас есть…
Сказав это, она не всхлипнула, а вскрикнула, как от боли. Потом подошла к девочке и потащила ее за руку от чемодана.
— Пойдем, доченька, пойдем на кухню…
Письмо от сына к ней было обыкновенное — письмо как письмо. Писал, что их часть громит фашистских захватчиков, что жив, здоров и все в порядке. Заранее поздравлял с прибытием в Москву. Писал, чтоб о своем устройстве на работу поговорила с Филимоновым, он в курсе дела. В конце обнимал и целовал ее, а для дочки нарисовал несколько мышек с длинными хвостами. Письмо как письмо! Только человека, который написал это самое обыкновенное письмо, уже нет на свете, и поэтому трудно его читать. В конце было приписано несколько слов о Серпилине. Сын просил, чтобы жена ничего не переставляла после матери, пусть все пока останется, как было. А то, если отец вдруг приедет с фронта, ему будет неприятно, что в комнате что-нибудь не так, как при матери.
«Что она знает и чего не знает о том, как все это у него с нами было — со мною и с матерью? Все — навряд ли, а что-то, наверное, знает. Нельзя же было годами жить рядом и ничего не знать. Наверное, как-то приходилось объяснять, почему мать не отвечает на его письма».
Посмотрел на кровать со сбитым покрывалом, содрогнулся от воспоминаний и горько стукнул по столу: проклятая квартира! Не квартира, а покойницкая!
Когда стукнул кулаком по столу, что-то звякнуло. Телефон? Вскочил, прислушался — нет, показалось!
«Да вот сказать бы ему, если вызовет, — подумал он о Сталине, — во что он обошелся, тот, тридцать седьмой, только в одной нашей семье… Конечно, не скажу, не решусь. Да и если даже решился бы, все равно, пока воина, — не время об этом».
Даже сейчас, когда сын был убит, не допускал мысли, что мог отнестись к нему тогда по-другому. Несмотря ни на что, не поставил на нем в ту минуту креста, отнесся как к человеку — потребовал того, чего потребовал бы от самого себя. И он исполнил это. И умер. А если бы сын тогда ночью сам не завел этого разговора, ограничился тем, из-за чего пришел, — просьбой, чтоб отец прописал семью, — наверно, остался бы жив, и служил бы и сейчас в своем автомобильном управлении, и встретил бы жену на вокзале, и, спал бы с ней вместе на этой кровати, живой и здоровый…
«Что-то долго она там на кухне». Серпилин взял со стола письмо, подошел к этажерке и положил обратно туда, где лежало, — под вышитую салфетку. «Пусть все будет, как при матери…» А что — как при матери? Что может быть как при матери, когда нет матери? Да пусть хоть все перевернут вверх дном — даже лучше! Все равно дома больше нет. Есть он — пожилой одинокий человек; есть оставленный им там, в Сталинграде, ординарец Птицын, такой же пожилой и временно, пока война, тоже одинокий человек. И есть теперь эта женщина, Аня, со своей дочкой, а его внучкой, и ему надо теперь с ними что-то делать, как-то к ним относиться. Хочешь не хочешь, а теперь все это тоже часть твоей жизни!
Ему захотелось позвонить Ивану Алексеевичу, позвонить и сказать: «Ваня, я здесь!» Но, как ни хотелось, удержался. Пока не решилось, чем кончится с твоим письмом, и звонить, и видеться с Иваном Алексеевичем лишнее, можно, не желая того, подвести человека.
Жена сына принесла из кухни вилку, ложку, нож и тарелку с супом. Девочка несла за ней на маленькой тарелке нарезанный ломтями хлеб. Подошла, поставила на стол и опять убежала в угол комнаты, к чемодану.
Жена сына вышла и снова вернулась с чистой тарелкой и кастрюлей. Объяснила: они всю посуду там, на кухне, держат, там едят.
— И я бы мог тоже… — начал было Серпилин, но она не дала договорить.
— Ну что вы! — присела напротив. — Чай пить будете?
— Буду. А вы?
— Мы тоже. Как чаю попьете, наверное, с дороги отдыхать будете?
— Пока не думаю.
— Я вам простыни и пододеяльник перестелю, в шкафу чистые есть, — она кивнула на кровать, — а эти нам на диван возьму.
— Чего это вдруг?.. — сказал Серпилин. — Спите с ней где спали, а я как раз на диване. Мне, скорее всего, придется еще по вызову ехать, раздеваться пока не буду.
— Неудобно, — сказала жена сына; по лицу ее было видно, что ей и в самом деле неудобно, а не просто так: говорит, чтоб сказать.
Серпилин доел суп и не дал ей положить второе на другую, чистую тарелку.
— Сюда, в глубокую, зачем лишнюю посуду мыть? И много не кладите! Считал, что голодный, а на поверку — нет. А на будущее договоримся с вами так: моего тут теперь ничего нет — ни постели, ни простынь, вообще ничего. Все теперь тут ваше с ней. — Он кивнул на девочку. — И комната ваша, так на нее и смотрите… А мой здесь, будем считать, диван, на случай, если еще когда приеду. Вадим в письме написал про работу, что за работа?
— Он имел в виду у этого Филимонова в автомобильном управлении меня машинисткой устроить, я на машинке печатаю. Но я там не хочу.
— Почему?
— Не хочу.
Так и не объяснила, почему. То ли не нравится работа машинистки, то ли не понравился этот Филимонов. Не объяснила, но плечами пожала так, что он понял — не пойдет!
— Я, наверное, на швейную фабрику пойду. Я с одной в вагоне ехала, она рассказывала, у нее мать мастером в швейном цеху. У них там обмундирование шьют. Я ей уже сегодня звонила…
— На фабрику идти — действительно надо уметь шить, а не так, по-домашнему.
— А я умею. У нас в детском доме с пятого класса были кройка и шитье. И потом два года в пошивочной работала.
— Значит, детдомовская. И отца и мать потеряли?
— Мать рано потеряла, — сказала она. — Отец вскоре уехал, на тетку оставил. А тетка в детдом отдала…
— А где теперь отец?
Она пожала плечами.
— Не знаю.
— И когда же на фабрику?
— С понедельника пойду. Я не переживу здесь одна с ней сидеть, — кивнула она на девочку.
— А ее куда?
— А там, мне сказали, садик есть. Завтра пойду сама проверю. Если бы не она, я бы в армию пошла.
— Кем?
— Кем-нибудь. Я до войны по винтовке и нагану из всех положений на «отлично» сдала. Знаете, как у нас там, на Дальнем Востоке, жены комсостава…
Она немножко споткнулась на слове «жены», но не дала себе воли, не заплакала.
— Знаю, — сказал Серпилин.
— А с ней как в армию? Мне ее в детский дом отдавать жалко, хватит, что сама была. Мы, конечно, хорошо в детдоме жили, а все-таки раз я жива, я ее не отдам. Прочли письмо?
— Да. Я его обратно положил.
— А вам он не написал?
— Нет. Месяц назад последний раз с ним здесь виделись, когда мать хоронили. А потом не писал…
— Вы месяц как его не видели, а я уже год… Как уехал из Читы. Он мне телеграмму дал, что мать схоронил, и что вас видел, и что вы разрешили нам приехать. Вместе с вызовом прислал, вызов тоже по телеграфу, заверенный…
«Да, значит, о том, что между нами было в ту ночь, ничего ей не написал», — подумал Серпилин.
— Я чай принесу… — сказала она, собрав тарелки. — Оля, дверь открой.
Девочка вышла за ней, тихо притворив дверь, и, пока притворяла, Серпилин с тревогой видел ее маленькие пальцы на краю двери; видел и боялся, чтоб не прищемила.
Он развязал вещевой мешок, порылся и вытащил кусок толстого трофейного шоколада без обертки, просто в газете. Развернул и положил на стол.
Жена сына принесла чайник, подставку и второй чайник, с заваркой. Потом две чашки и в последний раз еще одну чашку и банку со сгущенным молоком. Сейчас, когда она несколько раз прошла взад и вперед, Серпилин заметил, что она хромает.
— Чего хромаете?
Она поставила на стол чашку и сгущенное молоко и, завернув подол платья, показала забинтованную в колене ногу.
— Такую перевязку сделали, что даже чулок сверху надеть не могу. Портянку в валенке ношу.
— Где же вас угораздило?
— В Барабинске, для нее, — жена сына кивнула на девочку, — у бабы стакан топленого молока купила, а пока расплачивалась, поезд пошел. Стакан проводнице отдала, а сама руками схватилась и сорвалась, коленку об платформу раскроила… В Омске, спасибо, долго стояли, в железнодорожной больнице посочувствовали, рану почистили и повязку с мазью наложили. А эта, пока меня там перевязывали, чуть из поезда не выскочила: «Где мама?» Привыкла ко мне, конечно, все вдвоем да вдвоем. Видели, как за мной ходит, не отлипнет…
Говоря это, она разливала чай; потом намазала сгущенное молоко на хлеб и подвинула девочке:
— Ешь. Самая любимая ее еда.
— А шоколад-то! — спохватился Серпилин.
Он взял шоколад и отломил несколько кусков.
— Никогда такого не видела, — сказала жена сына.
— Трофейный, немецкий. Они его последнее время своим на парашютах сбрасывали, а парашюты к нам попадали.
— Страшно там, наверное, было, — сказала она, и он понял, что сейчас, после потери мужа, она еще в таком состоянии, когда, думая о войне, все время думает только об одном — как там страшно. Страшно, потому что был человек — и нет. — Скажи спасибо дедушке…
Серпилин с непривычки даже не сразу понял, кому это сказано. А когда услышал послушное тоненькое «спасибо» и увидел обмазанную шоколадом пуговку носа, улыбнулся:
— Ешь на здоровье. У меня в мешке еще много, я его не люблю.
Сказал и увидел недоверчивые глаза маленького человека, услышавшего явную ложь и нелепость. «Ешь, ешь, я не люблю. Пей, пей, я не люблю» — наверное, не первый раз это слышит и, хотя всего три года, уже не верит…
— В самом деле не люблю, ей-богу!
— Пойдем, доченька, посуду помоем. — Жена сына встала, протянула девочке одну чашку, а все остальное забрала сама и пошла к дверям.
Серпилин, глядя ей вслед, подумал, что хотя она сейчас в валенках, и хромает, и немного сутулится, и нисколько не думает о своей внешности, а все-таки она видная и довольно красивая, а главное, совсем еще молодая женщина. И как бы она сейчас ни горевала, жизнь для нее еще не кончилась.
Когда он в двадцать первом, после гражданской, приехал к своей будущей жене, вдове Васи Толстикова, выполняя данное ему обещание, то встретил ее такой одинокой и такой готовой ответить любовью на его любовь, что вначале даже не поверил своему счастью, был не готов к нему, потому что прошло тогда после смерти Толстикова всего два с половиной года и была Валентина Егоровна не только потом, айв молодости строгой женщиной. Но раз отгоревала, значит, отгоревала; раз полюбила, значит, полюбила. А хранить верность мертвому для соседей и родственников — была не из таких, чтоб с этим считаться! А Вадиму шел тогда пятый год; не намного больше, чем теперь его дочери…
Жена сына вернулась одна. Серпилин взглянул на нее вопросительно. Уже привык за это время, что девочка ходит за ней хвостом.
— Моется после вашего шоколада. Сейчас укладывать ее буду. Вы все же хотите на диване?
— Уже сказал, чего к этому возвращаться?
Она кивнула.
— Вадим мне про вас говорил, что сказано — отрезано.
«А еще что он тебе говорил про меня?» — подумал Серпилин, глядя, как она, стоя спиной к нему, складывает вчетверо снятое с кровати покрывало.
— Мне Филимонов сказал, что его похоронили на станции, около школы, и название станции записал. Как вы думаете, можно будет нам туда на могилу съездить?
Он посмотрел на нее и, поколебавшись, все же ответил то, что думал:
— Навряд ли… Тем более пока фронт еще близко.
— Не до нас людям будет? — спросила она.
И он кивнул, радуясь, что женщина умная, и неплаксивая, и способная в своем горе думать не только о себе, но и о людях. А про себя подумал, что ехать туда ей не надо ни сейчас, ни потом. В наступлении, да еще зимой, похоронили где пришлось, в лучшем случае столбик с дощечкой воткнули, а через неделю уже не разберешь, где что, все под снегом.
Она вышла за девочкой и вернулась с ней.
— Укладывайте, я пока выйду, покурю. — Он встал.
— Курите здесь, вы, наверное, в комнате курить привыкли. Валентина Егоровна тоже курящая была, мне Вадим говорил.
— Да, бабушка у нее курящая была, — сказал Серпилин, с трудом совладав с голосом. — А я все же выйду…
«Бабушка, дедушка», — думал он, шагая взад-вперед по тесной передней. Слова были непривычные. Бабушки обе уже умерли, а тот, второй дедушка, со стороны матери, двадцать лет в бегах… И, вполне возможно, сейчас где-нибудь на фронте… Сколько их теперь на войне, этих дедушек призывного возраста. Птицын, ординарец, тоже с декабря дед — письмо получил.
Почему сын уже перед самым отъездом на фронт все-таки не передумал — стронул семью, вызвал сюда, в Москву? Комната лучше, чем у них там, или надеялся, что с питанием будет лучше? Или предполагал, что туда, в Читу, до конца войны не вырвется, а сюда сумеет? А может, просто заранее думал о возможности своей гибели и считал, что если они будут в Москве, в отцовской квартире, то отец скорее сделает для них все необходимое? Ну что ж, мысль нормальная.
Серпилин прошел мимо телефона, задев локтем качнувшуюся трубку. И снова подумал о том, о чем думал уже много раз: когда он зазвонит, этот телефон, скоро или не скоро?
Жена сына приоткрыла дверь и вышла в переднюю.
— Что, уложила? — Серпилин незаметно для себя перешел с ней на «ты», как это у него почти всегда бывало с людьми, к которым он начинал хорошо относиться.
Она вздохнула. Лицо у нее было усталое, видимо, ей и самой хотелось спать.
— Я вам, как вы сказали, не стелила, только подушку на диван положила, а остальное вое на стуле приготовленное… Может, пока так ляжете?
— Сейчас прилягу, — сказал он. — Ты там ложись пока, вижу, спать хочешь не хуже дочки, а когда ляжешь, крикни, я зайду.
Она кивнула и ушла. И едва ушла, как сразу зазвонил телефон.
Серпилин схватил трубку и услышал голос Ивана Алексеевича:
— Ты что же прячешься? Приехал, а…
Больше Серпилин ничего не услышал. В телефоне что-то звякнуло и разъединилось. Он покричал: «Алло, алло», — повесил трубку, подождал немного, не будет ли нового звонка, и, решив — раз такое дело — сам позвонить навстречу, набрал номер телефона Ивана Алексеевича в Генштабе.
В ответ на просьбу соединить с генерал-лейтенантом незнакомый по фамилии майор ответил, что Ивана Алексеевича нет, и спросил:
— Доложить о вас генерал-лейтенанту Мартынову?
— Нет, не надо, — сказал Серпилин и положил трубку, уже понимая, что там, в Генштабе, произошли перемены. На месте адъютанта другой адъютант, а на месте Ивана Алексеевича, очевидно, этот Мартынов.
Он с усилием вспомнил старый-престарый домашний телефон Ивана Алексеевича и набрал номер. Просто так, на всякий случай, почти без надежды, но едва раздался первый гудок, как услышал знакомый голос:
— Вас слушают!
— Иван Алексеевич! Серпилин говорит.
— Я ему звоню, а он разговаривать не хочет, трубку вешает! — со смешком сказал Иван Алексеевич. — Давай приезжай ко мне, если свободен и адреса не забыл. Машину прислать или имеешь?
— Видишь ли, какое дело… — сказал Серпилин.
В трубке опять что-то звякнуло, оборвалось, и другой, уже не Ивана Алексеевича, голос откуда-то совсем близко спросил:
— Серпилин?
— Я.
— Спускайтесь, за вами выслана машина.
Глава 41
Когда Серпилину сказали «пройдите» и он открыл сначала первую, потом вторую дверь и вошел к Сталину, ему показалось, что в комнате никого нет. Он сделал несколько шагов, остановился и увидел Сталина, вдруг появившегося в глубине, наверно из-за какой-то другой двери. Серпилин стоял там, где остановился, а Сталин, заложив руки за спину, шел ему навстречу из глубины кабинета.
На Сталине была непривычная маршальская форма с широкими золотыми погонами и брюки навыпуск с красными лампасами. Он шел переваливаясь, казалось — даже чуть-чуть прихрамывая, но при этом так мягко ступая, словно на ногах у него были не ботинки, а мягкие кавказские сапоги.
Вот и все, что запомнил Серпилин до того, как, отрапортовав и протянув руку навстречу протянутой руке Сталина и близко увидев его лицо, испытал странное, почти нереальное чувство встречи с ожившим и стоящим перед ним портретом.
— Немного переменились с тех пор, как я вас видел. — Сталин мимолетно улыбнулся; Серпилин так и не понял — чему.
— А вы мало переменились, товарищ Сталин, — сказал Серпилин.
Сталин взглянул на него и, сделав левой рукой, в которой держал трубку, недовольный жест, которым отмахиваются от уже привычной неправды, правой медленно, словно нехотя, повел в сторону стоявшего вдоль стены длинного стола:
— Садитесь.
И, повернувшись, пошел к дальнему концу стола, где стояло одно кресло — его.
Серпилин не солгал: Сталин действительно мало переменился с тех пор, как Серпилин в последний раз близко видел его на торжественном выпуске академий в мае тридцать седьмого. Только спина стала старая, но это сделалось заметным лишь теперь, когда Сталин повернулся и пошел к столу.
«Семьдесят девятого, старше меня на пятнадцать лет», — идя за ним к столу, подумал Серпилин, хотя до этого никогда в жизни не думал о том, на сколько лет Сталин старше его.
Он подошел к столу и сел за три стула от Сталина. Сесть ближе за таким длинным столом почему-то показалось неловким.
Сталин посмотрел на него и, ковыряя трубку спичкой, усмехнулся.
— Политбюро здесь нет, садитесь на его место. — А когда Серпилин пересел, спросил вдруг, без предисловий: — Вы написали мне, что мы напрасно арестовали командарма второго ранга товарища Гринько?
Гринько был комкор, а не командарм второго ранга, Сталин спутал, но Серпилин не решился его поправить.
— Я встречался с ним и на очной ставке, и в лагерях, товарищ Сталин. Он был глубоко предан вам.
— Это я уже читал. Я спрашиваю вас: вы совершенно уверены, что мы его напрасно арестовали? — Сталин посмотрел Серпилину в глаза. И Серпилину стало не по себе от этого пристального, привычно и холодно сознающего свою силу и власть взгляда. И, почувствовав, что ему страшно и что если не выдавить из себя этот страх сразу, с самого начала, потом его уже не выдавишь, ответил резким и неожиданно громким в пустой комнате голосом, в котором от напряжения послышался даже вызов:
— Совершенно уверен. Как в самом себе.
Сталин посмотрел на него с каким-то странным выражением лица — как будто его удивило, что люди еще способны так говорить с ним, — и поднялся. Серпилин поднялся тоже, не понимая, что это значит, — может быть, конец разговора? Но Сталин остановил его мягким, повелительным жестом руки. Остановил и пошел вдоль стола. И Серпилин, которого Сталин заставил сидеть, повернулся на стуле в его сторону.
Сталин молча дошел до другого конца стола, вернулся, и опять пошел, и, проходя мимо Серпилина, еще раз пристально посмотрел ему в глаза. Посмотрел и пошел дальше и там, у другого конца стола, еще не поворачиваясь, что-то сказал себе под нос, так тихо, что Серпилин только благодаря крайнему напряжению, в котором находился, уловил это сказанное себе под нос Сталиным:
— Если найдем — пересмотрим.
Сталин вернулся, сел за стол и, не глядя на Серпилина, так, словно ни на секунду не сомневался, что каждое его слово, конечно, услышано, спросил:
— Другие вопросы ко мне есть?
— Есть один вопрос, товарищ Сталин, — сказал Серпилин, только теперь начиная сознавать все значение буркнутого там, спиной к нему, слова «пересмотрим».
— Слушаю вас.
Серпилин сказал об услышанном вчера ночью от Захарова — что Управление тыла поторопилось с отменой полевых денег и с переводом войск на вторую норму довольствия.
— Перестарались, — сказал Сталин. — Мы их уже поправили. А теперь у меня к вам несколько вопросов. Первый: почему ходите в старой форме?
Серпилин ожидал от Сталина какого угодно вопроса, только не этого.
— У нас там еще нет новой, товарищ Сталин, — сказал Серпилин. — Впервые увидел ее сегодня в Москве.
— Значит, здесь есть, а там нет, — сказал Сталин. — Не торопятся. Думают, что здесь это важно, а там не важно. Нас здесь одевают, а вас там одеть не торопятся. А с другими вопросами, наоборот, слишком торопятся!
Он несколько секунд молчал, так, словно забыл, о чем еще хотел спросить Серпилина, потом усмехнулся:
— Второй вопрос касается уже не формы, а содержания. Как смотрите на то, чтобы принять на себя командование армией?
— Как прикажете, товарищ Сталин.
— В ноябре сорок первого года вы прислали мне письмо, просили отправить вас на фронт, невзирая на состояние здоровья. Как теперь ваше состояние здоровья?
— Намного лучше, чем тогда, товарищ Сталин.
— Значит, утвердим. Раз вы не возражаете, — снова усмехнулся Сталин и, увидев в глазах Серпилина вопрос, молча позволил его задать.
— Когда и куда ехать, товарищ Сталин?
— Туда, где были, — сказал Сталин. — Товарищ Батюк засиделся на армии. С начала войны командует армиями. Не растет. Есть мнение — повысить. Дать возможность шире развернуть свои способности.
В словах Сталина заключалась какая-то ирония, в этом сомневаться не приходилось, но непонятно было, к чему она относилась, если речь шла не о понижении, а о повышении.
— Третий вопрос, — сказал Сталин. — Как вы на личном опыте оцениваете уроки закончившейся операции, состояние войск и готовность их к новым действиям?
Серпилин сказал в ответ то, что думал: войска в закончившейся операции действовали неплохо. Некоторые просчеты связаны с тем, что для большинства это первый опыт крупных наступательных боев, а излишние потери чаще всего объяснялись еще не изжитым шаблонным стремлением к фронтальному продвижению. Установка — каждый день, везде, хоть на шаг, вперед! — иногда дорого обходилась. Случалось, что зря клали людей, захватывая несколько сот метров ничего не решавшего пространства, которое бы и так попало нам в руки сразу после захвата той или иной ключевой позиции. Сказал и об артиллерии: что использование ее мощи общевойсковыми начальниками оставляет желать лучшего. Все еще сказывается недостаточное понимание того, что в условиях современной войны, требуя продвижения от пехоты, надо продвигать вперед и огонь.
Говорил все это, радуясь, что Сталин слушает и не прерывает. Говорил внешне спокойно, а внутренне очень волнуясь, понимая, что это и есть самое главное, что он обязан сказать. И его судьба, будь он начальником штаба или командующим, все равно всего-навсего одна судьба, и даже судьба Гринько — тоже только одна судьба. А то, о чем он сейчас говорил и что Сталин слушал не перебивая, касалось ежедневно и ежечасно тысячи людских судеб. Касалось стиля руководства войной и того подстегивания, которое — как намекают знающие люди — идет с самого верха и порой толкает тех, кто внизу, на показные успехи и лишнюю кровь.
Серпилин сознавал, что говорить на эту тему опасно, но все-таки говорил, хотя и осторожно, тщательно выбирая слова.
Сталин слушал, не глядя на него. Потом, когда Серпилин замолчал, сказал:
— О прошлом ясно. Теперь о будущем. Как оцениваете состояние своей армии сегодня?
И хотя Серпилин понимал естественность этого вопроса, однако слова Сталина резанули его. Разве все, что он говорил, он говорил о прошлом? Он меньше всего говорил о прошлом. Он ни на кого не кивал, говорил об ошибках, как о собственном опыте, не только потому, что понимал, чего может стоить отрицательный отзыв, данный о ком-то здесь, в этом кабинете, но и действительно считал это малосущественным. Дело было не в прошлом, тем более что оно закончилось победой, а в том, чтобы не повторять ошибок и не множить излишних потерь. Неужели Сталин не понял самого главного? Этого просто не могло быть!
Со смятением в душе Серпилин стал говорить о сегодняшнем состоянии своей армии. И тут Сталин, выйдя из безразличной задумчивости, оживился, как человек, наконец услышавший то, что его действительно интересовало. Он сразу начал прерывать и ставить вопросы по ходу дела: о цифрах потерь во всех видах вооружения, состоянии транспорта, убыли в личном составе, сроках, в которые можно принять и обучить пополнение. Но хотя вопросов было много, чувствовалось, что его интересует только одно: когда армию можно снова бросить в бой как полноценную силу?
Отвечая на его вопросы, Серпилин вдруг сказал то, о чем не раз за войну думал, — что раненый солдат, попав за пределы медсанбата, у нас, как правило, уже не возвращается в свою часть, и это неверно, потому что повышение боеспособности частей, куда после ранений будут возвращаться служившие в них солдаты, с лихвой окупит все сложности, связанные с дополнительными перевозками.
Сталин выслушал, но, как показалось Серпилину, и на этот раз отбросил в сторону то главное, в чем Серпилину хотелось его убедить, и задал вопрос, относившийся только к данному моменту: сколько это может дать пополнения на передовую людьми, имеющими опыт сталинградских боев, в течение ближайших трех недель в масштабах армии? Серпилин назвал примерные цифры. На отрезке трех недель они, конечно, были невелики, но ведь он имел в виду не это, а необходимость ломки всей системы, при которой раненые не возвращались в свои части!
— Да, — вдруг сказал Сталин. — Будем готовиться к лету. — И, посмотрев мимо Серпилина на висевшую на стене карту, спросил: — Как показали себя в боях наши танки Т-34?
Серпилин сказал, что танки Т-34, по его мнению, хороши, но он лично в этом вопросе недостаточно компетентен: пока еще не взаимодействовал с ними в крупных масштабах, хотя впервые увидел их зимой сорок первого.
— Первые танковые батальоны были перевооружены ими еще в сороковом, — сказал Сталин.
В его голосе, кажется, прозвучал оттенок удивления тем, что Серпилин так поздно познакомился с этими танками. И Серпилин неожиданно для себя сказал то, что было совсем не обязательно говорить:
— В сороковом году, товарищ Сталин, я еще был в гостях у Николая Ивановича.
— У какого Николая Ивановича? — спросил Сталин с какой-то даже веселой заинтересованностью, вызванной неожиданностью ответа.
— Мы, военные, когда сидели, Ежова так между собой называли, — сказал Серпилин: отступать было поздно, раз сорвалось, надо договаривать.
Сталин рассмеялся. Потом перестал смеяться и, мягко коснувшись рукой плеча Серпилина, сказал с насмешливой укоризной:
— Нашел время, когда сидеть! — и, отодвинувшись вместе с креслом от стола, посмотрев мимо Серпилина, с силой повернул в пальцах даже скрипнувшую от этого трубку. — Ежова мы наказали.
Сказал так, что у Серпилина мороз прошел по телу, поднялся и пошел через весь кабинет. А Серпилин, следя за ним глазами, пока удалялась его спина, думал: вот сейчас возьму и скажу ему все, все, что в глубине души думаю о том времени! Скажу, что не просто я и не просто Гринько, а почти все, с кем встречался там, в лагерях, и военные и невоенные, почти все зря — ни за что, по клевете, по доносам, по каким-то черным, неизвестно откуда взявшимся спискам. И со всеми с ними, с кем еще и сейчас не поздно, надо что-то сделать — пересмотреть, спросить, узнать по по протоколам допросов, а как было на самом деле, послать комиссии и узнать наконец всю правду, кому и зачем все это понадобилось тогда сделать — не одному же Ежову, какая бы он ни был гадина!
«Сделайте это, товарищ Сталин! Сделайте это, пока не поздно, пока люди еще живы и продолжают на вас надеяться!» — хотелось крикнуть ему.
А Сталин повернулся и шел теперь обратно, лицом к нему, в Серпилин на мгновение вспомнил это лицо тогда, в мае тридцать седьмого, на торжественном выпуске академий. Лицо было такое же спокойное, как сейчас, а через неделю после этого арестовали Тухачевского, Якира, застрелился Гамарник, и началось, в пошло!
Тогда вначале, после первого закрытого военного процесса, он с ужасом поверил, что заговор был. Не мог не поверить: что же другое, кроме существовавшего в действительности страшного, авантюристического, в последний момент разоблаченного заговора, могло поставить к стенке этих людей, еще месяц назад считавшихся цветом армии? И лишь потом, когда собственная судьба столкнула его с нелепыми и чудовищными обвинениями, предъявленными людям, которым и не снилось то, в чем их обвиняли, — лишь тогда, даже не в тюрьме, а уже в лагерях, его начала тяготить мысль: а может, и тогда, с теми, вначале, было то же самое, что с ним и с другими потом?
Он смотрел на приближающегося Сталина и думал: «Сейчас скажу: «Товарищ Сталин, выясните все, поручите! Все с самого начала, именно с самого начала!»»
Сталин подошел, сел, ковыряя над пепельницей в трубке, подался вперед, и Серпилин, в порыве чувств уже готовый сказать ему все, что собирался, вдруг близко, вплотную увидел безжалостно-спокойные глаза Сталина, занятые какой-то своей, может быть вызванной воспоминанием о Ежове, далекой и жестокой мыслью. Увидел эти глаза и вдруг понял то, о чем до сих пор всегда боялся думать: жаловаться некому!
— Что-то хотели сказать? — спросил Сталин, и Серпилину на секунду показалось, что Сталин видит сейчас все то, о чем он думает. Но эта секунда прошла, и он понял, что Сталин просто смотрит на него, видимо больше не имея к нему вопросов и ожидая, что он попросит разрешения быть свободным.
— Разрешите идти, товарищ Сталин? — поднялся Серпилин.
Сталин, держа в правой руке трубку, которую так за все время и не закурил, немножко повел в сторону рукой вместе с трубкой, как бы говоря: «Ну что ж, раз вам нужно, идите, не держу…»
И было в этом жесте что-то одновременно и высокомерное и гостеприимное, как будто, несмотря на всю дистанцию между ними, Сталин не мог до конца уволить себя от роли хозяина, к которому пришел гость. Он немножко задержал руку в этом неторопливом жесте и медленно встал.
— До свидания, товарищ Серпилин. Какие-нибудь личные просьбы у вас есть?
— Могу немедля отбыть в армию, товарищ Сталин. Но если возможно, прошу сутки на устройство личных дел в Москве.
Сталин поднял на него глаза, казалось, хотел спросить: какие такие личные дела? Но не спросил, а только сказал:
— Разрешаю… — И скупым жестом показал на дверь: — Там скажите им…
Серпилин сдвинул каблуки, повернулся и пошел и, уже закрывая дверь, еще чувствовал на своей спине взгляд Сталина.
А Сталин, проводив его долгим взглядом, не меняя направления, пошел в ту же сторону вслед за ним.
Серпилин, уходя, считал, что его судьба уже окончательно решилась в разговоре со Сталиным. Но на самом деле она до конца решилась не тогда, в разговоре, а сейчас, когда Сталин молча смотрел ему в спину. Он часто вот так окончательно решал судьбы людей, глядя им уже не в глаза, а в спину, когда уходили.
Сталин дошел вслед за Серпилиным до двери, медленно повернулся и так же медленно пошел назад.
«Оказывается, эти военные там, у себя в лагерях, называли этого Ежова по имени и отчеству — Николаем Ивановичем. Придавали этому слишком маленькому человеку слишком большое значение. С политической точки зрения не так плохо, но смешно!»
Сталин вспомнил, как выглядел Ежов во время последнего разговора с ним здесь, за этим столом, и, остановившись посреди кабинета, негромко, один на один с собой, рассмеялся. Потом подошел к столу, потянулся к трубке телефона, но отвел руку и снова стал ходить. Не став этого делать при Серпилине, он теперь все-таки захотел, проверяя свою память, позвонить насчет того человека, про которого сказал Серпилину: «Если найдем — пересмотрим…» Но пока тянулся к трубке, напряг память и, кажется, вспомнил…
Звонить было незачем. Тогда, в октябре, в критические дни после сдачи Можайска, он распорядился ликвидировать многих из тех, кто еще сидел и кого он, с основаниями или без оснований, считал опасными для себя в случае военной катастрофы. В том списке этого человека не было. Но потом, когда в июле сорок второго, снова расценивая положение как отчаянное, он позвонил и приказал Берии подготовить еще один список, — в том втором списке этот человек был…
Если он ошибся и этого человека все-таки не расстреляли тогда, можно было теперь проверить это, освободить и послать его на фронт. Но он не любил проверять свою память, которой имел основание гордиться. Не любил не потому, что кто-нибудь мог выставить напоказ ошибку его памяти, — мало кто бы на это решился, — а потому, что, уже давно и беспощадно вытаптывая вокруг себя людей, он внутри этой созданной им пустоты одиноко вел счеты с самим собой и сам ставил себе в упрек и ошибки памяти, и вообще ошибки или, верней, то, что наедине с собой изредка соглашался считать своими ошибками.
Бывший командарм второго ранга Гринько был расстрелян в июле сорок второго года по месту заключения… Память Сталина зацепилась за какое-то противоречие, которое было, но которого он сначала не заметил. Этот Серпилин писал: «Комкор…» А там, в том списке стояло: бывший командарм второго ранга. Да, так оно и было!
В тридцать седьмом он хотел назначить этого человека в Белоруссию вместо Белова и уже сказал, чтобы ему присвоили звание командарма и вызвали с Дальнего Востока в Москву, а на следующий день передумал… У него были тогда колебания относительно этого Гринько…
Теперь Сталин окончательно вспомнил, как это было, и, подумав о Серпилине, усмехнулся решимости последних строк его письма, — что если товарищ Сталин ему доверяет, то, значит, этот Гринько должен находиться там же, где он, — на фронте. А если товарищ Сталин ему не доверяет, то он должен находиться там же, где этот Гринько, — в лагерях.
Уже отправив письмо, Серпилин несколько раз тревожно думал, что эта фраза может все погубить. Но произошло как раз наоборот. Сначала эта непривычная по своей резкости фраза заставила тех, от кого это зависело, сразу же доложить письмо, независимо от их отношения к сути дела. Не доложить письма, содержащего такую фразу, было опасно. А потом, когда о письме доложили и Сталин прочел его, эта фраза обратила на себя его внимание гораздо больше, чем воспоминания о встрече в восемнадцатом году, под Царицыном, которыми Серпилин, очевидно, надеялся затронуть его душу. К этим воспоминаниям Сталин относился так же равнодушно, как и ко многим другим. В его долгой жизни было слишком много воспоминаний, которые обычно считаются к чему-то обязывающими, но через которые он с легкостью переступал. Большинство их теперь уже было связано с людьми, от которых он счел нужным навсегда освободиться. И если бы он отступал перед какими-то воспоминаниями, вместо того чтобы переступать через них, он бы не считал себя тем, кем привык считать, — политиком, способным решать судьбы революции, не отступая ни перед чем, в том числе и перед собственными воспоминаниями.
Воспоминания Серпилина нисколько не тронули Сталина. Решительность письма — вот что заинтересовало его. Рядом с деспотическим требованием полного повиновения, которое было для него правилом, в его жестокой натуре, как оборотная сторона того же правила, жила потребность встречаться с исключениями. В нем по временам появлялось нечто похожее на вспышки интереса к людям, способным на риск, на высказывание мнений, идущих вразрез с его собственным, действительным или предполагаемым. Зная себя, он знал меру этого риска и тем более способен был оценить его. Иногда. Потому что гораздо чаще бывало наоборот, в этом и состоял риск.
Серпилин, когда писал, не думал об этом, но резкость письма вызвала не только обостренный интерес Сталина — его обостренный интерес к людям часто плохо кончался для них, — но и мимолетное чувство уважения. В этих случаях он иногда так поспешно выдвигал людей, словно торопился решить их судьбу, прежде чем утратит к ним свое капризное и непрочное доверие.
В последней фразе письма, попавшей на глаза Сталину, Серпилин поставил свою судьбу в прямую зависимость не от собственной правоты или неправоты, а от меры доверия к нему товарища Сталина. Если полностью верит мне, значит, должен поверить и тому, за кого я ручаюсь. А если не верит мне, то я не хочу жить…
Так прочел это Сталин и, подчеркнув синим карандашом последние строки, отдал письмо помощнику, сказав, чтобы ему напомнили, когда в Сталинграде все будет закончено. А вчера вспомнил сам, раньше, чем ему напомнили. Вспомнил, разговаривая по ВЧ с командующим фронтом, и вдруг спросил его, какого он мнения о Серпилине как о начальнике штаба армии. Тот ответил, что высокого.
— Достоин выдвижения на командующего армией? — спросил Сталин.
— В принципе вполне, — ответил командующий фронтом с той мерой дипломатии, какую в данном случае посчитал себя обязанным проявить. Какого бы он ни был мнения о том или ином из своих подчиненных, — сразу после победы командующих не меняют.
— А если не в принципе, а у вас? — спросил Сталин и, сделав долгую паузу, добавил: — Думаем взять от вас товарища Батюка на повышение. Заместителем командующего фронтом. — И, не сомневаясь, что получит утвердительный ответ, но не желая получать его раньше, чем сам увидит Серпилина, сказал: — Подумайте. Позже вернемся к этому вопросу.
Теперь вопрос был решен. Человек, который понравился ему по письму, понравился и при встрече, — и Сталин был доволен этим: он любил в себе проницательность, и действительную и мнимую.
На минуту ему показалось даже, что он вспомнил Серпилина таким, каким тот был тогда, в восемнадцатом, хотя на самом деле он этого не помнил. Он хорошо помнил ту свою царицынскую поездку в войска, хотя бы потому, что она была почти единственной. Он не только теперь, но уже и тогда не любил ездить в войска, в глубине души боясь людей, не отделенных от него достаточной дистанцией. Когда-то, вначале, он обычно оправдывал недостаток желания отсутствием необходимости, а теперь уже не трудился объяснять это даже самому себе. Он хорошо помнил себя и ход своих мыслей в те дни, но людей, с которыми встречался тогда на фронте, почти не помнил. Не потому, что у него память была хуже, чем у них, а потому, что у них было гораздо больше причин вспоминать о встрече с товарищем Сталиным, чем ему о встрече с ними.
Он усмехнулся, вспомнив удивленное лицо Серпилина, узнавшего, что ему предстоит сменить Батюка. Удивление это позабавило Сталина своей бессмысленностью, потому что, хотя он и сказал вчера командующему фронтом: «Подумайте», — на самом деле судьба Батюка была предрешена еще третьего дня, когда от тех, кому положено этим заниматься, пришла и легла на стол агентурная запись одного разговора Батюка, видимо в подпитии на радостях победы. Высоко, с благодарностью отзываясь о мощи присланной на фронт товарищем Сталиным артиллерии, генерал-лейтенант Батюк, оказывается, при этом вспоминал, как он вместе с товарищем Сталиным воевал в Первой Конной и как товарищу Сталину, который теперь, можно сказать, сам стал богом войны, приходилось тогда, в гражданскую, объяснять, с какого конца заряжается пушка — с дула или с казенной части.
Разумеется, он, Сталин, никогда не задавал этому дураку таких дурацких вопросов; все это не более чем глупый анекдот, рассказанный глупым человеком, и мимо этого можно было бы пройти. Иногда он по первому разу проходил мимо таких вещей с усмешкой, не обещавшей, однако, ничего хорошего в будущем. Но на этот раз что-то сразу укололо его, и это что-то была обида, — вопреки им самим поддерживаемому мнению, что он выше таких вещей, он не был выше их. При всем своем нечеловеческом презрении к людям он все еще не утратил такой человеческой черты, как способность обижаться на них. Он давно уже знал цену Батюку и, выдвигая его в разные периоды его жизни, делал это не потому, что преувеличивал способности Батюка, а отчасти по старой привязанности, или, точней, привычке, а отчасти потому, что Батюк все эти долгие, полные всяческих подозрений годы казался ему достаточно надежным исполнителем всего, что бы ни приказали. В нем было нечто до поры до времени возмещавшее в глазах Сталина недостаток способностей и знаний, и поэтому Батюк перед войной упорно двигался вверх, занимая одно за другим освобождавшиеся места. И если бы он, товарищ Сталин, не двигал и не расчищал Батюку дорогу, то, конечно, Батюк не встретил бы войну в должности командующего округом.
Только дурак мог не понимать и этого и того, что уже во время войны, после неудач, были охотники снять его с армии. Видимо, не понимал, иначе бы не шутил. Двойной дурак: не подумал, над кем шутит, и не подумал, при ком шутит. Так пусть же теперь этот великий специалист по артиллерии получит — так и быть — своего «Кутузова» за Сталинград и едет на Север, в болота, заместителем к человеку, который когда-то командовал у него в округе полком, к человеку, которому товарищ Сталин не помогал, которого товарищ Сталин не выдвигал, который сам выдвинулся, и не перед войной, а во время войны.
Он посмотрел на часы, подошел к столу, нажал кнопку и, уже нажимая ее, забыл и о Батюке и о Серпилине.
— Моряки здесь? — спросил Сталин у вошедшего на звонок помощника.
— С аэродрома доложили, что уж выехали.
— Пригласите сразу же, — сказал Сталин и пошел к столу с картой, на которую была нанесена утренняя обстановка.
Армии из-под Сталинграда высвободились, но по докладам Генштаба, командующего фронтом и начальника военных сообщений выходило, что на пополнение и переброску все они в один голос запрашивают больше времени, чем он ожидал. Если бы там, на фронте, начав десятого января наступление, кончили все в неделю, как он им наметил, то и первоначальные сроки готовности этих освободившихся армий к вводу в новые операции сходились бы с действительностью. А теперь не сходятся, потому что они там нарушили намеченные им сроки.
Военные итоги сталинградского котла очень велики, а политические результаты вообще неисчислимы! Но в ближайшем будущем многое тревожит. Немцев на Кавказе не сумели захлопнуть, позволяют им вытаскивать по частям свою группу армий «Юг» через Ростов на Украину. Недавние малоуспешные бои на Западном фронте показали, что против Москвы по-прежнему стоит сильная группировка, не смогли ее разбить! И как всегда, конечно, оправдывают свои неудачи тем, что он им дал мало техники!
С одного из танковых заводов доносят о сбоях в росте продукции, и, вместо того чтобы самим устранить свои провалы, хнычут. Изображают себя в своих телеграммах добрыми людьми, просят улучшить продовольственное положение. Не придумали ничего нового! Потери техники в танковых корпусах в ходе зимних операций оказались непредвиденно большими. Все они там, на фронте, не видят дальше своего носа, думают только о сегодняшнем дне и все просят пополнения материальной части! И приходится кое-что давать, в том числе и запланированное на лето.
А каким оно будет, это третье лето?
Союзники по-прежнему не идут дальше поздравлений с победами и туманных обещаний воспользоваться любыми возможностями для нанесения удара по Германии, из которых уже ясно, что второй фронт в Европе не будет открыт и этим летом.
Он с раздражением вспомнил о последнем, особенно уклончивом совместном послании Рузвельта и Черчилля. Сегодня он был еще бессилен заставить их поступить так, как это нужно ему. Иногда это чувство бессилия, соединенное с чувством одиночества, доводило его до холодного бешенства. Он был один против них двоих в этой сложной и утомительной игре, один против двоих сейчас, в этой переписке, и будет один против двоих, когда они наконец встретятся. Такова пока логика фактов, несмотря на то что он собирается с нею мириться.
Момент личного состязания умов, конечно, занимал для него громадное место во всей этой дипломатии, и от неудач в ней страдало его неукротимое, хотя и редко прорывавшееся наружу честолюбие. Но холодное усталое бешенство, которое он испытывал сейчас при мысли о союзниках, было гораздо более сложным чувством.
Он не любил людей, над которыми после долгой и беспощадной борьбы поставил и утвердил себя. Но страна, в которой жили эти люди, была его страной, он уже много лет со спокойным высокомерием отождествлял себя с нею и сейчас ощущал как личную тяжесть — до поры до времени неизбежное одиночество этой страны в капиталистическом мире, хотя и разодранном напополам войной, но в конечном-то счете все равно едином в своем неприятии нас.
На этот раз он именно так и подумал, «нас», хотя гораздо чаще привычно произносимое им вслух «мы» было только предназначенным для чужих ушей иносказанием мысленного «я».
Дверь открылась, и он пошел из угла кабинета навстречу входившим морякам, покручивая в пальцах трубку и глядя в пол, чтобы вошедшие не увидели его глаз, еще не погасших после вспышки гнева. А когда поднял их, то у него снова было то годами, тщательно, навсегда выработанное выражение лица, которое должно было быть в присутствии этих людей у товарища Сталина, как он уже давно мысленно, а иногда и вслух, в третьем лице, называл самого себя.
Моряки летали по его приказанию на Дальний Восток и должны были доложить о мерах, принятых к усилению береговой обороны и Тихоокеанского флота на случай войны с Японией.
«Но что бы они сейчас ни доложили и какие бы меры ни приняли, все равно они правы, когда говорят, что до тех пор, пока мы не вернем себе Южный Сахалин и Курилы, наш флот там в вечной ловушке и особенно много при таком положении не сделаешь», — подумал он, пожимая руки вошедшим морякам и спрашивая у них, как долетели из Владивостока.
Состояние потрясенности, в котором Серпилин вышел от Сталина, не оставляло его до дома. Он механически сделал все, что положено, — простился с разминувшимся с ним посреди приемной помощником Сталина, взял отмеченный пропуск и четыре раза в разных местах предъявлял его — в последний раз уже при выезде из Кремля, сидя в машине рядом с сопровождавшим его туда и обратно майором.
Казалось бы, все хорошо — Гринько завтра же начнут искать в лагерях и, если найдут, вернут. А происшедшее сегодня с тобой самим есть исполнение самого большого твоего желания, тем более что твердо веришь в себя, веришь, что как командующий будешь сильней Батюка и принесешь больше пользы, чем он. Этого чувства никто у тебя не отнимет, и оно не только личное, в нем частица тех общих перемен, которые по ходу войны все очевидней и неотвратимей происходят в армии. Все больше приходит на разные должности людей, которые действительно могут их исполнять на войне, а многие из тех, о ком только считалось, что могут, с почетом или без почета отходят в сторону от главных дел войны.
Казалось бы, все хорошо. А на душе смертельная тяжесть! Как свойственно всякой здоровой натуре, Серпилин, стремясь справиться с испытанным им потрясением, мысленно выдвигал на первый план хорошие стороны происшедшего. Но до конца восстановить в себе равновесие ему так и не удалось: то, что он прочел в глазах Сталина, было слишком страшным даже для такой сильной души, как его.
Все это было как длинный коридор, где по дороге и вопрос, веришь ли Гринько, как самому себе, и назначение командующим армией, и смех, когда объяснял про «Николая Ивановича», и мягкое прикосновение руки к плечу: «Нашел время, когда сидеть», — и слова: «Ежова мы наказали», — но в самом конце этого мысленного коридора, как в тупике, были глаза, сказавшие: жаловаться некому! Несмотря на свою мгновенность, это было, наверное, самое ужасное открытие, сделанное Серпилиным в жизни. И прочел он это в глазах человека, который второй год стоял во главе не на жизнь, а на смерть воевавшей страны и — в этом Серпилин не мог позволить себе усомниться, — очевидно, делал сейчас для победы все, на что был способен. Сталин и сейчас, несмотря на эту страшную, прочтенную в его глазах догадку, остался для Серпилина человеком, которого надо было, не колеблясь, заслонить собой, если б в него стреляли. И, вздрогнув оттого, что ему пришла сама мысль об этом, Серпилин вдруг подумал: «А может быть, все-таки тогда, в тридцать седьмом, в него действительно собирались стрелять и с этого все и началось?» Да, Серпилин закрыл бы его собой сейчас не только по долгу солдата, но и из убеждения, что его смерть была бы несчастьем для воевавшей страны и имела бы неисчислимые последствия.
Он с ненавистью подумал о немцах, о том, как бы их обрадовала эта смерть, и вспомнил, как на дневке, когда шел с полком занимать оборону у Могилева, они слушали по рации выступление Сталина. Их потрясло тогда не только то, что они услышали, но и то, как вдруг заговорил Сталин — по-другому, чем всегда, заговорил, как человек, связанный со всеми ними общим горем, которое вместе хлебать.
Кто знает, чем они тогда были вызваны на самом деле, эти внезапные слова: «Братья и сестры, к вам обращаюсь я, друзья мои», — просто волнением или вдруг в ту минуту вернувшимся под грузом невзгод ощущением своей зависимости от народа?
Серпилин не вдавался в это, но само воспоминание было для него очень важным, и важность его сохранялась до сих пор.
Он сначала даже не понял, почему так ухватился за это воспоминание. А ухватился потому, что оно облегчало мысль о глазах, которые увидел сегодня, помогало думать, что страшное, увиденное в этих глазах, теперь уже в прошлом, только в прошлом. И сам вызов по письму, и обещание искать Гринько, и слова про Ежова — все, казалось, подтверждало это.
Он убеждал себя, что это так и не может быть иначе, и уже, казалось, убедил, но что-то продолжало мешать этому удобному, с трудом добытому состоянию успокоенности. Что-то мешало, задевало, терло, словно незаметно для себя наизнанку надел рубашку. И вдруг понял: мешало то, как Сталин слушал сегодня про лишние людские потери, слушал совершенно равнодушно, как о чем-то уже давно и бесповоротно решенном им самим и с тех пор не относящемся к делу.
За всеми этими мыслями Серпилин даже не заметил, как машина подъехала к его дому. Хотел было попросить, чтоб его завезли прямо к Ивану Алексеевичу, но махнул рукой и вылез.
«Сейчас поднимусь, позвоню ему и сразу же пойду. Пройтись пешком даже лучше».
Когда Серпилин открыл дверь своим ключом и вошел в переднюю, навстречу ему из своей двери выскочил Гриша Привалов.
— Здорово. — Серпилин пожал ему руку. — Чего не спишь? Или только пришел, шляешься?
— Я уже час как пришел. Вас дожидался. Мне Аня сказала, — кивнул Гриша на чуть приоткрытую дверь в комнату Серпилина. Сказал о вдове сына, как о девочке из своей школы. — Вы надолго приехали?
— Завтра еще буду, так что поговорим. — Серпилин уже взялся за трубку телефона и задержал руку. — Где мать?
— На дежурстве.
— Как она?
— Психует. — Гриша так горестно мотнул головой, что Серпилин почувствовал всю глубину его сострадания к матери.
— Ладно, завтра поговорим, — повторил Серпилин и стал набирать номер. Мальчик кивнул, но не уходил. — Иван Алексеевич?
— Куда ты пропал?
— Вызывали.
— Так и подумал, когда прервали разговор, — сказал Иван Алексеевич. — Приедешь? Или другие планы?
— Сейчас приду.
— Почему приду?
— Пройтись хочу. Может, даже заночую у тебя, если койка есть.
— Койки есть, сна нет, — сказал Иван Алексеевич. — Отвык спать. Вторые сутки обратно привыкаю. Иди, жду. — Он повесил трубку.
Серпилин тоже повесил трубку и увидел недовольное лицо Гриши. Наверно, все-таки рассчитывал побеседовать не завтра, а сейчас.
— Пойдете?
— Пойду.
— А ночной пропуск у вас есть?
— Пропустят.
— А я вам картошки нажарил. — Мальчик кивнул на дверь. — Она сказала, вы скоро придете.
— Ладно. Навернем перед дорогой твоей картошки, раз нажарил. Пойдем на кухню.
Серпилин повернулся и увидел, что жена сына стоит в дверях, все в том же бумазейном платье и валенках. Видимо, не ложилась, ждала его возвращения.
— В комнате поедите, — сказала она. — Я чай подогрею, завернутый стоит.
— А ты чего не спишь? Кто тебя об этом просил?
Она ничего не ответила, только шире отворила дверь в комнату и сказала:
— Заходите.
— Дочку не разбудим?
— Нет. Ей только заснуть, а потом… — Она махнула рукой.
Серпилин вошел в комнату, посмотрел на диван, на котором в головах лежала подушка, а в ногах разостланная газета — на случай, если он приляжет, не раздеваясь, а рядом на стуле были сложены простыне и одеяло — на случай, если разденется, — потом бросил взгляд на кровать. Девочка спала там, где ее уложила мать, завалившись в уголок. Остальная постель была не смята. Значит, мать не ложилась, ходила-бродила. Всего пятый день, как узнала. Другие еще голосить не перестают.
Серпилин сел за стол; жена сына сняла с настольной лампы прикрывавшие ее газеты.
— Чего от нас ночевать уходите? Выходит, мы вас выжили.
Он повернулся, не хотел этого разговора при Грише, но мальчика не было: пошел за своей картошкой.
— Не будь дурой. К товарищу иду. Новости по службе — хочу поделиться. Не сюда же его звать, у вас над головой сидеть.
— А вы сидите, я в коридор уйду, — возразила она.
Да, сын был не дурак, что эту выбрал. А может быть, не он ее, а она его? Это только по привычке так думают, а на деле кто посильней душой, тот и выбирает.
— Ты не обижайся. Сама посуди: удобно ли человеку, чтобы он пришел, а ты в коридоре сидела? А разговор с ним должен быть с глазу на глаз. Чай подогреть хотела, иди подогрей, мне идти надо.
Она молча вышла, а Гриша, разминувшись с ней в дверях, вошел со своей картошкой.
— Сам-то ел?
— Ел.
— Значит, с новой хозяйкой познакомились? — спросил Серпилин, принимаясь за картошку.
— Познакомились, — сказал Гриша и, словно угадав, что Серпилин хочет знать его мнение о ней, добавил: — Она ничего, трудовая.
— А мать что о ней думает? — спросил Серпилин.
— А ничего мать о ней не думает. Мать только об отце и об отце.
— Не успокаивается?
— Наоборот.
Мальчик опять горестно мотнул головой.
— Как успехи? — спросил Серпилин.
— Я вам первого числа письмо написал. За весь январь месяц.
— Не успел получить. Придется доложить устно.
— Кругом пять, только по немецкому три.
— Почему по немецкому три?
— Заниматься им неохота.
— Ну, это ты брось, это со мной не пройдет. Мне самому с ними заниматься неохота, а приходится.
— А я ничего не говорю, — сказал Гриша. — Я эту тройку исправлю.
— Садись, чего стоишь?
Мальчик сел, положил руки на стол. Серпилин заметил, что хотя они и чистые, но в царапинах и ссадинах, как и в прошлый раз, — угольная пыль.
— Опять уголь разгружали?
— Ага.
— Тогда извиняюсь, что сказал тебе «шляешься».
— Шляться некогда, — сказал мальчик. — За январь девять раз разгружали. Топить стали все же больше.
Сказал с достоинством, как будто это именно от него зависело. А впрочем, по сути дела, так оно и есть.
— Им вчера картошку за это выдали, — сказала вошедшая с чайником жена сына. — Вот он вас и угощает. А вчера нас угощал.
— При чем тут это? — недовольно сказал Гриша тоном старшего, разговаривающего с младшей. — Молчала бы лучше.
Серпилин уже расправился с картошкой; тогда, перед вызовом, пообедал сам не заметил как, а сейчас оказалось, действительно голоден. Жена сына налила ему чаю, и он, быстро отхлебывая глоток за глотком, спросил у нее:
— Когда завтра на фабрику пойдешь — с утра?
— Нет, мне в обед велели, — ответила она, и он подумал еще раз о том, о чем уже думал: правильно, пусть идет; аттестат буду переводить, а идти все равно пусть идет.
— Утром приду, застану тебя?
— Застанете. Я чаем вас напою. Может, спать днем ляжете, если не выспитесь. А я с Олей на бульвар пойду, пока спать будете.
— А вы обратно на фронт поедете? — спросил Гриша, когда Серпилин допил чай и встал.
— Да.
— И все время там будете?
— Да пока вроде в тыл отправлять не собираются. Так что пиши, куда писал, полевая почта прежняя. — Серпилин усмехнулся собственному, вдруг вспыхнувшему мальчишескому желанию похвастаться, что едет теперь на фронт командующим армией.
— Тогда ясно, — сказал Гриша.
И за этим «ясно» стояло, что помнит и надеется на обещание Серпилина и поэтому не заводит сейчас лишнего разговора о том, чтобы ехать на фронт. Разговор будет летом, когда кончит семилетку, а пока все ясно.
«Да, ты серьезный человек», — подумал Серпилин. И ему захотелось невозможного и неправильного: теперь же, послезавтра, забрать этого серьезного человека от матери с собой на фронт.
Да, трудно, когда остаешься жить один, даже если командуешь армией и у тебя есть и адъютант, и ординарец, и казенное довольствие, и обмундирование. Очень трудно, когда остаешься один, и хорошо, что жизнь не пустыня.
— Дайте я вам зажигалкой посвечу, — сказал Гриша, когда Серпилин, уже одевшись, открывал дверь.
— Куришь? — спросил Серпилин.
— Бычка оставляют — курю.
Серпилин ничего не ответил. В другое время другому мальчишке ответил бы, а этому рабочему человеку ничего не сказал.
Спустившись на один марш, он повернулся, увидел Гришкино освещенное огоньком зажигалки курносое, совсем еще детское лицо и сказал:
— Напомни, чтоб завтра тебе немецкий трофейный фонарь подарил. В вещмешке у меня. Не забудь!
— Не забуду! — радостно крикнул Гриша и, далеко перегнувшись через перила, вытянул руку с зажигалкой так, чтобы осветить Серпилину всю лестницу до низу.
Глава 42
Иван Алексеевич открыл сам. Он был в квартире один.
— Порядка у тебя, я вижу, мало, — сказал Серпилин, когда они, расцеловавшись, прошли из передней в столовую.
Столовая эта была для Серпилина памятью о прошлом. В тридцатые годы он часто бывал с женой у Ивана Алексеевича. Сидели за этим большим столом и вчетвером, и с другими людьми — и теми, кто жив, и теми, кого давно нет. А сейчас тут все переменилось. Стол отодвинут к стене, и на нем настольная лампа, стулья, кроме двух, куда-то вынесены; на широком знакомом диване застелена постель, накрытая знакомой старой буркой, а к буфету приткнута раскладушка.
— Для меня, что ли? — спросил Серпилин.
— Для тебя. Адъютант иногда ночевал тут в прошедшем времени, — сказал Иван Алексеевич.
Серпилин отметил это «в прошедшем времени» и усмехнулся:
— Ночлежка.
— В сорок первом в спальне и кабинете трубы лопнули — перебрался. Пока за лето починили, уже привык здесь.
— Марию Игнатьевну все еще не вызываешь? — спросил Серпилин.
— Теперь вызову. До осени не вызывал — бомбежки бывали, а в последнее время, когда стал, как зуб, качаться, решил еще обождать. Сидела бы рядом и переживала, кому это нужно? Теперь поеду на фронт — вызову. Пусть сидит, ремонтирует. Ей тут до победы делов хватит. Сам знаешь, какая она у меня.
Иван Алексеевич рассмеялся. Серпилин не удержался и тоже улыбнулся, хотя смешного во всем этом было мало, Мария Игнатьевна была хозяйственная женщина, все у нее всегда блестело, и пироги бывали знаменитые, и полотенца хрустели от чистоты, и простыни, если оставался ночевать, — еще не здесь, а когда в Туркестанском округе служили, — были все в крахмале. А вот о чем они говорят с Иваном Алексеевичем, когда одни, и какой частью души он с ней делится, если вообще делится, — этого Серпилин так и не понял за долгое знакомство. А не понимая этого, не понимал и многого другого. А в сущности, не понимал одного: почему живут вместе, хотя оба хорошие люди, для чего нужна Ивану Алексеевичу такая семейная жизнь? Не спрашивал и не говорил с ним об этом — считал лишним. Но зато и не удивился прошлый раз, когда узнал, что он живет в Москве один, не вызывая жену к себе.
— Когда позвонил к тебе в Генштаб, понял, что перемены. На какой фронт и кем?
— Погоди, — сказал Иван Алексеевич, — сначала о тебе. У самого был?
Серпилин кивнул.
— Так и решил, — сказал Иван Алексеевич. — Один раз — разъединили, потом второй раз — разъединили. Имею опыт. Да и слышал вчера вечером, что тебя вызывают без объяснения причин. А когда без объяснения причин — обычно к нему. Ну как?
— Хорошо. Но я сперва хотел бы…
— Теперь — валяй, — усмехнулся Иван Алексеевич. — Раз у тебя хорошо, теперь можно и о том, что плохо. Снял меня с должности позавчера, без предупреждений. Вызвал и сказал: «Сдайте дела». — «Есть сдать дела». — «Вы, говорит, выражали желание уехать на фронт — мы решили пойти вам навстречу. А пока — отдохните». — «Есть!» Ему лично я, положим, таких желаний не выражал, а вообще давал понять, что не боюсь этого. Но думаю, соль не в том.
— А в чем?
— А в том, что подтвердились некоторые мои прогнозы, о которых у нас разговор был в прошлый твой приезд.
— Какие прогнозы? — спросил Серпилин.
— Во-первых, что после Котельникова немцы из котла не будут прорываться. Во-вторых, что за первоначально спланированный срок — за неделю — нам с ними в Сталинграде не развязаться при всем желании. Действия ваши я, между прочим, оцениваю высоко, но я и тогда сомневался, что за неделю справимся, не потому что будем действовать плохо. Просто обстановка подсказывала: наша Шестьдесят вторая на последних клочках берега два месяца сидела и усидела, а тут у немцев оказался в руках, по сути дела, громадный укрепленный район — полторы тысячи квадратных километров! Вот и не верил, что за неделю его ликвидируем.
— В их численности сильно просчитались, — сказал Серпилин.
— Ну, тут я, по совести, не могу о себе сказать, что как в воду глядел. Глядел, как все. И обсчитался, как все. А в сроках оказался прав. А если б, решив брать их в Сталинграде на измор, еще месяц назад три армии у вас взяли на усиление Юго-Западного и Воронежского, — какие плюсы это могло нам дать, он сам теперь чувствует. При благоприятном ходе событий уже могли бы с севера резануть на Ростов и всего немца на Кавказе захлопнуть! А раз так, то зачем я тут хожу, отсвечиваю? Напоминаю своим присутствием о своих предложениях!
— И что дальше с тобой? — спросил Серпилин, не убежденный, что Иван Алексеевич прав, но все равно переживавший за него.
— Дальше, между нами говоря, не так плохо, — сказал Иван Алексеевич. — Мой тезка, — он назвал имя одного из командующих фронтов, — не посмотрел на то, что я снят, — сразу же запросил к себе начальником штаба. И как будто получил «добро». Только я еще об этом не знаю. — Иван Алексеевич насмешливо приложил палец к губам.
— То-то, несмотря ни на что, веселый.
— Конечно, веселый, — сказал Иван Алексеевич. — Считаю, что легко отделался. Сердит на меня еще с декабря, — зная это, ожидал большей для себя катастрофы. Видимо, вы помогли, подняли ему настроение своей победой. Орден за участие в разработке операции мне теперь, конечно, не светит, и очередное звание мимо проехало, а в остальном — переживем.
— Если не ошибаешься, что зол на тебя, то действительно легко отделался, — сказал Серпилин, вспомнив глаза Сталина.
— А он вообще, если хочешь знать, сейчас нашим братом не разбрасывается, — сказал Иван Алексеевич. — Сейчас мы нужные. Кто есть — тот есть, а других взять неоткуда, кроме войны, — только она их на ходу рождает. И пока война, лишних нет и не будет. Все, кто действительно может воевать, — все до одного нужны! Со мной — так. А теперь, как с тобой? — Иван Алексеевич перестал ходить по комнате и, остановясь перед Серпилиным, покачивался с каблуков на носки в обратно, заложив руки в карманы бриджей и выкатив широкую грудь, мускулатура которой была видна даже под рыжей верблюжьей, до горла, фуфайкой, надетой по-домашнему вместо кителя.
«Молодой еще, черт, — подумал о нем Серпилин. — И живота нет, и лицо без морщин, гладкое, как будто только сейчас, на ночь, побрился. А может, и побрился. Переживает глубоко, но воли себе не дает — не та натура».
— Давай сядем, а то я, наверное, долго рассказывать буду. Мы не вы, не каждый день с ним встречаемся!
— А ты нам не завидуй, — усмехнулся Иван Алексеевич. — Может, тебе чаю дать?
— Уже пил.
— Кто тебя поил?
— Кто чаем поил — особая тема, о ней потом. Садись, и я сяду, — сказал Серпилин.
Он рассказывал о своем разговоре со Сталиным долго, с подробностями. Рассказал все, от начала до конца, оставив при себе только одну мысль — ту, самую трудную и страшную — о глазах.
— Да, встречаемся с тобой, как говорится, в острые моменты нашей жизни, — усмехнулся Иван Алексеевич, когда Серпилин кончил. — Все же, значит, рискнул, написал ему про Гринько. Дрожал, пока ждал ответа?
— Старался не думать. Бои помогали.
— Старайся не старайся, — раз ему написал, из головы уже не выбросишь, — сказал Иван Алексеевич. — А в то время за такое письмо, которое ты ему сейчас написал, любой из нас был бы на другой день уже «врагом народа». Даже если б все оставшиеся обо всех взятых разом, в один день, написали… И то не убежден в результате.
— О чем мы говорим, Иван, давай лучше бросим…
— Ладно, бросим. А поговорим о том, что, когда он приезжал к нам, служило нас в полку трое — один остался, второй было помер, да ожил, а третий — будем считать, пока без вести… А могло, оказывается, не быть всего этого. Ты вернулся, если живой — вернут теперь и Гринько. Выходит, все чисты. Выходит, ты мог начать войну, не полком, а корпусом командуя… Да, правильно сказал тебе товарищ Сталин, действительно нашел время, когда сидеть! Тебе эту его мысль еще поглубже обдумать надо! Видишь, как он вопрос поставил? А нам и в голову не приходило. А бросить разговор — давай бросим, тем более что есть другие темы. Говоришь, удивился, что он тебе первый вопрос — о форме?
— Да, откровенно говоря, не ожидал, даже растерялся!
— Ничего, этот вопрос лично для тебя, возможно, как раз к добру, глядишь, одним махом еще и генерал-лейтенанта даст! А что не ожидал — я сам не ожидал от него такой любви к этому вопросу. Еще осенью, в самый накал событий, ночью, вбежал, высунув язык, со сводкой, а у него в приемной — даже глаза протер — трое в эполетах сидят и один с аксельбантами — из военного ателье на пробу! Потом оказалось, что на эполеты чересчур много серебра надо и еще какой-то там канители, а то висела над нами такая угроза!
Иван Алексеевич невесело рассмеялся, подошел к буфету, вынул оттуда и поставил на стол начатую бутылку коньяку и рюмки.
— Назначение твое все же придется обмыть.
— Пока еще не состоялось.
— Можешь считать, что состоялось. Коньяку на двух мужиков по такому поводу, конечно, мало. Но позавчера верхнюю половину сам выпил, сразу, как ночью вернулся. Отчасти с горя, а отчасти с радости, что не до смерти убит. А главное, чтоб заснуть до утра, раз мне отдыхать положено. А вчера в рот не брал, и сегодня — тоже не тянет.
Он налил коньяку и чокнулся с Серпилиным.
— За твою армию. Может, еще и гвардейцами будете… Некоторым собираются присвоить.
— Нам навряд ли. Скорее с Чуйкова, с Шумилова начнут, с тех, кто больше других в самом Сталинграде на себе вынес…
— В общем-то, верно, — сказал Иван Алексеевич. — А с другой стороны, если с лета вспомнить, — всем досталось. У всех армий свои критические моменты были: и у Толбухина, и у Батова, и у Жадова, и у Галанина с Чистяковым. Да и ваша — в обороне хлебнула и в наступлении неплохо выглядела. Не повезло на этот раз Батюку. В сорок первом на Южном провалился — не сняли; прошлым летом из окружения мало чего вывел — не сняли; а теперь, когда наконец успех, — сняли!
— Почему говоришь «сняли»? — Серпилин вспомнил ту удивившую его интонацию, с которой Сталин упомянул о Батюке.
— Снять можно по-разному. Можно вниз, а можно — и вверх, — усмехнулся Иван Алексеевич. — Не знаешь еще этого — будешь теперь знать. Пока еще по старой памяти делятся со мной информацией. Из одного разговора догадываюсь, куда его выдвинуть проектируют. Заместителем командующего на такой фронт, где войск немногим больше, чем в одной вашей армии, а средств усиления меньше. От таких повышений шею ломит.
— А почему, как думаешь?
— Почему?! Ты мое мнение о Батюке знаешь — потому что давно пора! А почему не год в не полгода назад, когда это всем ясно было, а теперь, когда он на твоем горбу, казалось бы, наоборот, капитал заработал, — догадываться не берусь, не моего ума дело. Вот «Войну и мир» дочту до конца, может, и про это что-нибудь вычитаю! Тут про все есть!
Иван Алексеевич взял со стола заложенную очечником книгу и потряс ею в воздухе.
— Сколько раз собирался перечесть, а пока не сняли, так и не удосужился!
Он положил книгу, допил коньяк и заходил по комнате, выпятив грудь и засунув руки в карманы бриджей.
— До трех читал, а утром встал в семь, когда обычно ложился, и затемно к себе на дачу поехал, по Дмитровскому…
— Новость для меня, — улыбнулся Серпилин. — Не знал за тобой, что ты дачник.
Иван Алексеевич виновато усмехнулся:
— Сам не думал. Марья Игнатьевна дожала, на две комнаты с летней кухней. Весной сорок первого. Самое время выбрала! Ковырялась, обставляла, цветочки сажала, всю сберкнижку у меня вытрясла… Считала, что я в июле отпуск там буду сидеть. А пришлось проводить его на казарменном положении. Так, между прочим, в готовом виде и не поглядел на эту дачку. Только сегодня собрался — решил поехать, на свежем воздухе мозги проветрить… От машины два километра топали, да потом вдвоем с водителем по очереди лопатой траншею копали, чтоб в дачу зайти. Походил, дорожки расчистил, нервы успокоил. Коробка целая, но внутри хоть шаром покати, кто только через нее не прошел! А в соседнюю деревню немецкие танки заскакивали. Да, близко от Москвы война была и сейчас еще недалеко! Большую еще группировку он здесь, перед Москвой, держит. Пробовали недавно стукнуть по ней, не имея достаточной амуниции, — не вышло!
— А как ты вообще смотришь на ближайшие перспективы? — спросил Серпилин.
— Если до распутицы освободим Донбасс — это пока предел возможного. А желаемому пределов нет. Разгром, конечно, для немцев небывалый, однако надо считаться с тем, что фронт они уплотняют, резервов еще не исчерпали и жесткую оборону рано или поздно займут. По собственному опыту достаточно хорошо это знаешь. А в наших разведсводках уже заметна тенденция это недоучитывать. Опасно! Не сказал бы, что разведчики сознательно извращают, но настроение сверху давит, и они не ищут горькой правды, а ее надо искать. Иначе можем зарваться и по морде получить. Как считаешь? Прав?
— Считаю, что на сегодня доказали свою способность воевать с немцами на равных, а при превосходстве в силах — бить.
— Скромный итог для сталинградского генерала, — усмехнулся Иван Алексеевич. — Не советую особо широко публиковать!
— А я не собираюсь. За Сталинград нам, конечно, честь и хвала и слава в веках! Но что он на Волге стоит, а не на Буге и что мы к этой славе полтора года пятились — думаю, согласишься, — я, как военный человек, забыть не вправе. А если бы после первой победы считал, что все превзошел, значит, командовать армией еще не созрел!
— Насчет первой большой победы — не широко ли шагнул? Разгром немцев под Москвой забыл?
— Почему забыл? Не забыл. Дивизией командовал, имею что вспомнить… Но помню и другое: как после этого разгрома до Волги отходили, а теперь, после Сталинграда, не имеем права.
— А тогда имели?
Серпилин вздохнул: его рассердило, что Иван Алексеевич почему-то вдруг вздумал поддеть его.
— Слишком густо мы в прошлое лето землю костями засеяли, чтобы шутки шутить вокруг этого… Делали, что умели, а умели еще недостаточно. Возвращаемся к тому, с чего начали.
— Я шутки на такие темы не шучу, — сказал Иван Алексеевич, — напрасно так понял. Просто уточняю, что, по сути, никто и никогда нам такого права не давал. И гляжу в прошлое: когда же это несоответствие начало складываться? Думаю, что согласишься, — в тридцать пятом и тридцать шестом не только не отставали от немцев, а по ряду вопросов были впереди. А к сорок первому оказались сзади.
— Да, наковыряли много, — согласился Серпилин.
— Не уверен, все ли представляешь себе до конца, когда говоришь «наковыряли». Чаще всего мыслим именами: того нет, этот бы пригодился! Чтоб недалеко ходить — Гринько. Мог бы армией командовать, а начали без него. Это, конечно, так! Но дело глубже. Осенью сорокового, уже после финской, генерал-инспектор пехоты проводил проверку командиров полков, а я по долгу службы знакомился с проектом его доклада. Было на сборе двести двадцать пять командиров стрелковых полков. Как думаешь, сколько из них в то время оказалось окончивших Академию Фрунзе?
— Что ж гадать, — сказал Серпилин, — исходя из предыдущих событий, видимо, не так много.
— А если я тебе скажу: ни одного?
— Не может быть…
— Не верь, если тебе так легче. А сколько, думаешь, из двухсот двадцати пяти нормальные училища окончили? Двадцать пять! А двести — только курсы младших лейтенантов да полковые школы.
— Не могу поверить, — сказал Серпилин.
— Что ж, ты не барышня, уговаривать не буду. Сам глазам не верил. Допускал, что не по всем полкам такая статистика. Но все же двести двадцать пять полков — это семьдесят пять дивизий, пол-армии мирного времени, — все равно картина страшная!
— Не могу поверить, все равно не могу поверить, что так армию выбили, — хриплым голосом повторил Серпилин. И пошел по комнате из угла в угол. И когда шел обратно, Иван Алексеевич впервые в своей жизни увидел на его глазах слезы.
— А у немцев, — сказал Иван Алексеевич — голос его дрогнул, когда он увидел эти небывалые на лице Серпилина слезы, — у немцев за полтора года из всех командиров полков, и захваченных в плен и убитых, на ком документы взяли, не встречал случая, чтобы командир полка еще в первую мировую войну не имел боевого опыта в офицерском звании. Вот с чем они начали и с чем мы — если взять на уровне полков! Чего молчишь?
— А чего говорить?
Серпилин подошел к окну. Прямо перед глазами, словно небо в самую непроглядную осеннюю ночь, была без единой щелки закрывавшая сверху донизу все окно бумажная маскировочная штора. Он стоял, молча смотрел в эту глухую, черную штору и думал о том, какую же все-таки непосильную ношу вынесли на своих плечах люди с начала войны. И в первую очередь — эти, о ком говорил Иван Алексеевич. «Ты, комбриг, командир дивизии еще в мирное время, гордился, видишь ли, что в первые дни войны хорошо полком командовал, лучше многих других! А сейчас услышал все это от Ивана Алексеевича, и задним числом — стыдно! Еще бы тебе полком не командовать! Цветков тоже с первого дня войны капитаном полк принял, хотя ни академий, ни нормальных училищ не кончал, пошел в бой без этого. А сегодня — лучший в дивизии. Но чего это ему стоило! Каких трудов! Таким, как Цветков, поклониться надо! Не их вина, что они в те годы из комвзводов — в комбаты, с рот — на полки… А потом война — и воюй! И тут уже не до вопросов: почему я раньше времени полком командую? Тут или научись, или полк погуби! Видел и как губили, видел и как учились, — все видел. А все-таки не представлял всего вместе — как это перед войной выглядело. Ум отказывается верить… Нет, люди не виноваты, что мы так войну начали. И когда считаю, что сейчас на равных с немцами воюем, пусть мне не паяют недооценку и прочее. Я гордо это говорю. И верю, что мы им еще такую кузькину мать покажем, какой они до второго пришествия не забудут! Война на носу, а из двухсот двадцати пяти командиров полков ни одного окончившего академии! «Здравствуйте, господин Гитлер, восемь лет вас дожидались, приготовились!..» Чего молчишь?..»
Серпилин как молча стоял, так молча и отошел от окна. «Спрашиваешь — чего молчу? Молчу потому, что сказал бы по-матушке все, что об этом думаю, да никакого мата не хватит!»
— Одно продолжает беспокоить, — пройдясь по комнате, вслух сказал Серпилин, — все же некоторые из нас с начала войны притерпелись к большим потерям; еще не всегда встречаешь достаточную волю к тому, чтоб не допускать их.
— Ну, эту тему, насколько понял из твоего рассказа, ты сегодня уже развивал.
— Пробовал.
— И особо большого интереса к ней не встретил?
— Не знаю, — сказал Серпилин. — Может, не сумел изложить.
Иван Алексеевич пожал плечами. «Будем считать, что так», — говорил его жест. Пожал плечами, прошелся, потом сказал:
— Тогда, в конце декабря, мои предложения блокировать Сталинград меньшими силами тоже в одном из пунктов сводились к тому, чтобы избежать лишних потерь.
— А вот тут с тобой не согласен.
— Интересно, — сказал Иван Алексеевич. — Что был неправ, уже знаю в приказном порядке. Но от тебя, в виде исключения, по старой дружбе, интересно все же услышать — почему?
Серпилину после этих слов уже не хотелось говорить; он не ожидал такой ожесточенности, хотя, наверно, за ней стояла не только обида. Однако, раз заговорив, уже не отступил.
— Может, я, как участник, необъективен, но не в силах себе представить, что могли стоять вокруг них и ждать. После всего, что с начала войны пережили, слишком сильная была потребность скорей покончить с ними. И моральный эффект от того, что на трехсоттысячной фашистской армии — крест! — и на фронте, и в тылу, да, наверно, и во всем мире таков, что ради него — считаю — имело смысл те три армии, о которых ты говоришь, и в боях потрепать и высвободить на месяц позже.
— Как уже доложил тебе, спорить лишен возможности, — сказал Иван Алексеевич, — но все же склонен считать, что моральный эффект и на месяц позже был бы неплохой! А с чисто военной точки зрения, по старой дружбе, тоже не скрою, скажу — логика твоя хромает!
— А вопрос такого масштаба, что одной военной точки зрения тут мало.
— Слышал и это. Так что ты как раз в жилу попал. Ладно, давай, добивай меня! — невесело усмехнулся Иван Алексеевич.
— А я тебя не добиваю. Просто говорю, что думаю, независимо ни от чего. Или, раз тебя сняли, — уже нельзя? Не признаю таких отношений.
— Это, положим, верно, хотя нельзя сказать, чтоб ласково.
— Эх, Ваня! — вздохнул Серпилин. — Смотрю сейчас на тебя и думаю: если бы не ты, не был бы я ни жив, ни свободен. Ну чем тебе за это заплатить? Жизнью платить? Этого пока не требуется. А раз пока не требуется, значит, надо правдой платить. Больше печем.
— Напрасно думаешь, что меня обидел. Не убедил, но не обидел.
— А я не думаю, по лицу вижу.
— А, — махнул рукой Иван Алексеевич, — обида давно на дно ушла, а на лице только так, пузыри. Когда тебе отбыть приказано?
— Даны сутки на устройство личных дел.
— На кладбище поедешь?
— Имел в виду.
— Вместе съездим, если не возражаешь.
— Поедем.
— Что так задумчиво ответил? Может, один хочешь?
— Нет, будет легче с тобой. Просто сначала удивился. Не привык, что ты можешь быть свободен.
— Сам не привык, — вздохнул Иван Алексеевич. — И привыкать не хочу. Чаю выпьем, или так напоили, что до сих пор не хочешь?
— Нет, давай выпьем.
— А кто в где тебя чаем доил? — Иван Алексеевич взял с буфета электрический чайник. — Обещал рассказать.
— Кто чаем поил? Жена сына. А сын — убит.
— Убит?! Как убит? — Иван Алексеевич опустил чайник.
— А вот так. Как других людей убивают, так и он убит, — сказал Серпилин, и по той судороге, которая перехватила его горло, сам почувствовал всю неправду своих слов, потому что «как других убивают» все-таки было одно, и он это знал, а как бывает, когда убьют сына, — этого не знаешь, пока не убили.
…Они лежали уже под утро в разных углах комнаты. Серпилин спал, а Иван Алексеевич лежал и думал о своем. Поставив на стул настольную лампу, надев очки и привалясь к высоко положенным одна на другую подушкам, потому что с вечера щемило сердце, он еще раз перечитывал одно место в «Войне и мире», которое раньше не бросалось в глаза, а сегодня вдруг бросилось, — уже прочел страниц тридцать дальше и снова вернулся к нему. Это было место, где Толстой рассуждал про великое, хорошее и дурное. «Величие как будто исключает возможность меры хорошего и дурного, — писал Толстой. — Для великого нет дурного. Нет ужаса, который мог бы быть поставлен в вину тому, кто велик». А дальше спорил с этим: «И никому в голову не придет, что признание величия, неизмеримого мерой хорошего и дурного, есть только признание своей ничтожности и неизмеримой малости…» И еще — опять о том же: «Нет величия там, где нет простоты, добра и правды».
Иван Алексеевич отложил книгу и снял очки.
«Идеалист, конечно, придумал какую-то общую мерку и хочет все ею мерить! А все-таки что-то так цепляет в этих словах за живое, что вдруг начинаешь спрашивать самого себя: а не слишком ли ты много труда употребил в разное время своей жизни на то, чтобы понять и оправдать такие вещи, в которых величие и добро уже слишком далеки друг от друга? Да, со Сталиным не только говорить трудно, о нем даже думать трудно: столько с ним связано в жизни. Хотя последнее время, конечно, думаешь о нем больше всего в связи с войной. И тут есть над чем подумать. Как должны поступать люди, в руках которых такая непререкаемая власть, а тем более во время войны? Боремся, как можем, с его заранее готовыми решениями, с предвзятыми мнениями, утешаем себя, что прислушивается, а про себя знаем, что все-таки недостаточно прислушивается к советам. Верно! Но советы, они идут с разных сторон и — бывает — противоречат друг другу. И где-то наступает минута, когда уже нельзя прислушиваться, — надо решать. Это с каждым, кто командует на войне, с большим и с маленьким. А вот чтобы люди никому — как бы высоко ни стоял! — не страшились давать советы, не имели нужды угадывать его мнение, чтобы эта нужда постепенно не сделалась потребностью, которая превращает даже самых хороших людей в дрянных, — вот это, как говорится, вопрос вопросов. Конечно, это зависит и от тех, кто дает советы, но гораздо больше — от того, кому дают. От него прежде всего зависит — боятся или не боятся давать ему советы. И, может, все же прав Толстой, когда говорит, что нет величия без простоты, добра и правды? Вроде бы слишком наивно, как в букваре, а возразить этому букварю вдруг оказывается трудно, хоть ты и две академии окончил…»
Глава 43
Таня сидела в палате у Синцова и рассказывала ему, как выглядит сейчас Сталинград, через который она только что проехала, переправившись с той стороны Волги.
— Все разминируют, разминируют… Одна наша санитарка вчера подорвалась — мотор вырвало, и водителя с врачом в кабине — наповал. А кто ехал в кузове, никого даже не поцарапало. А есть раненые просто от того, что стены рушатся. Стоит, стоит, а потом как завалится… Сейчас такие стены даже подрывать приказали. На проезжей части трупы убрали, а под развалинами, говорят, еще много тысяч… Все равно до весны всех не выкопают. А как только тепло станет, сразу начнутся инфекции. В общем, работы у всех ужас сколько! А жителей еще совсем мало. Когда был митинг, казалось, все-таки много пришло на площадь, а сейчас едешь — и почти никого. А в снегу столько железа: водители только и делают, что колеса качают…
Она говорила про Сталинград, а Синцов сидел рядом с ней на койке, слушал и думал о том водителе и враче, которые подорвались вчера на мине. Сегодня, значит, уже зарыты в сталинградской земле или на том берегу, за Волгой… А мог сидеть рядом с тем водителем на той машине не тот врач, а вот этот, который сидит сейчас рядом с ним на койке…
Да, судя по ее рассказу, невесело выглядит сейчас город Сталинград. И стерегут людей среди его развалин ржавые, залежавшиеся смерти! Вчера в их госпиталь привезли трех таких, при смерти, хотя война уже за шестьсот километров — позавчера взяли Ростов, а сегодня по радио передавали, что и Харьков…
— Сидела бы уж лучше там у себя, за Волгой, чем взад и вперед ездить…
— сказал он.
Таня в первую секунду обиделась. Она по-прежнему работала в эвакоотделении, и ей приходилось бывать в разных госпиталях, но чтобы трижды за это время из-за Волги, где теперь был санитарный отдел армии, попадать именно сюда, к нему, ей приходилось каждый раз идти на душевно трудные для нее личные просьбы. Неужели он сам до этого не додумался? Неужели надо объяснять это? И, уже обидевшись, поняла, что он не об этом, а о той машине с убитыми водителем и врачом, про которую она с маху ляпнула. Поняла и сказала:
— Совершенно зря ты об этом подумал. Если уже сейчас об этом думать, что же мы с тобой на войне будем делать? Ничего у нас с тобой тогда не выйдет…
— Выйдет! Это я пока в госпитале такой психованный. А вернусь на войну, буду опять нормальный.
— Кто-нибудь был за это время у тебя?
— Нет. Как приехал Завалишин тогда, в то же утро, что и ты, с тех пор больше никого не было. Наверное, слишком заняты.
— Сверх головы, — сказала она. — И тем более твоя дивизия теперь уже сорок километров за Волгой.
— Не знал. Тогда понятно.
— Вчера у нас прошел слух, что скоро начнем грузить свое хозяйство в эшелоны, — сказала Таня. — Из трех госпиталей раненых уже эвакуировали, можем хоть завтра грузиться.
— А как с нашим? — с тревогой спросил Синцов.
— С вашим пока решают: или догрузить вас за счет других, или свернуть и готовить к погрузке.
— Если свернут — плохо, — сказал Синцов. — Тогда не зацепишься. А я уже написал рапорт на имя командующего, чтобы оставили в нашей армии.
— Когда?
— В тот же день, как ты была. Чтобы по выздоровлении послали на любую должность, на какую сочтут пригодным. — Он чуть заметно шевельнул своей подвязанной на косынке, забинтованной рукой. — О батальоне думать не приходится.
Таня все еще не могла привыкнуть к этой высовывавшейся из рукава халата укороченной, без пальцев, руке. Сколько она видела таких рук и не таких, а обрубленных и по локоть и по плечо, а вот на его руку даже боялась глядеть, чтобы он вдруг не почувствовал, что она еще не привыкла. Она помнила, как лежали у нее на плечах его большие, тяжелые, добрые руки там, в госпитале, где они вдруг встретились, когда он приехал искать своего командира роты. Помнила и не могла привыкнуть. Она уже готова была любить эту обрубленную, беспомощную, какую-то вдруг детскую руку, любить так же, как любила его глаза, или волосы, или сутулые сильные плечи. Любить была готова, а привыкнуть еще не могла.
— Не знаю, — сказал он, — может быть, в штабе полка или в штабе дивизии найдут для меня место. Дальше бы уходить не хотелось. Но это, конечно, как скажут. Скажут, замполитом этого госпиталя пойти — готов и на это. Опыт как-никак имею, четвертый раз лежу. — Он усмехнулся, и она поняла, что он шутит: быть замполитом в госпитале, конечно, не согласится, станет добиваться своего.
— Вчера ждал тебя…
— Вчера не могла, — перебила она. — Никак не могла.
— А разве я говорю, что могла? Я говорю, что ждал. Я и позавчера ждал. И третьего дня ждал. И когда ты у меня днем была, вечером опять ждал.
— Но это уж просто глупо.
— Конечно, глупо, — улыбнулся он. — А чем мне еще заниматься, кроме этого? Ждал тебя вчера и в первый раз сам побрился.
— И весь изрезался. Зачем это нужно было делать?
«Вот так всегда, — подумал он. — Говорит совершенно не то, что сказали бы на ее месте другие. Другие бы похвалили: молодец, как это у тебя хорошо вышло одной рукой, а она ругается».
— Зачем это было нужно? — сердито повторила она. — Хочешь доказать, что уже привык к своей руке? Зачем? Попросил бы, чтоб побрили. Вон как порезался! Я сначала говорить даже не хотела.
— Кожу не мог оттянуть, вот и порезался.
— И зачем было спешить? Кому это надо? Заживет рука, все, что сможешь, будешь ею делать.
Она говорила с ним, как сама с собой, совершенно не думая, что можно и чего нельзя ему сказать, говорила, считая, что ему можно сказать все, как себе.
— Медленно заживает, надоело, — сказал он.
— Ничего подобного, я вашего ведущего хирурга спрашивала. Он говорит: быстро. Такие раны знаешь как долго заживают. Еще будет болеть, давать знать о себе, так что приготовься. И не сердись, я нарочно тебе говорю, чтобы помнил об этом, когда будешь требовать выписки или решать, на какую должность проситься. Во всяком случае, в первое время.
Она не собиралась его утешать, она хотела думать о его жизни вместе с ним, и это было сильнее всяких слов о любви. Она не говорила их ни в прошлый раз, ни сегодня, просто вела себя как человек, который уже не думает ни о нем, ни о себе отдельно друг от Друга.
— Ну, как ты решила? — спросил он. — Я уже все узнал.
Он говорил о том же, о чем и в прошлый раз, — узнавал, где и как, находясь в армии, можно это оформить, чтобы они считались мужем и женой. А она, когда он спросил: «Ну, как ты решила?» — подумала, что ей решать нечего. Просто надо сообразить, как лучше сделать. Когда неделю назад он заговорил об этом, она не ответила потому, что думала о другом — беспокоилась за него. Он, сам того не зная, был тогда на волоске от второй ампутации. А сегодня выглядел совсем иначе, не лежал с температурой, а сидел на койке и даже успел, оказывается, порезаться в пяти местах, пока брился. Может быть, и в самом деле его рапорт удовлетворят и оставят в армии? Тем более что рапорт пошел к Серпилину. Серпилин, правда, такой человек, что все равно не поступит против совести, но разве это будет против совести? Ни против чьей совестя это не будет!
— Я тоже думала об этом, — сказала она вслух. — Если это поможет нам быть вместе, давай сделаем, как ты хочешь. Но я сначала должна послать маме в Ташкент заявление о разводе, чтобы она сходила в загс и прислала мне справку. А то у меня в личном деле стоит, что я замужем.
— Я почему-то считал, что ты это уже сделала.
— Ничего я не сделала!
Сейчас, задним числом, она сердилась на себя: было неприятно просить об этом мать. И кто его знает, сразу ли мать все сделает. Может сначала еще прислать письмо с разными уговорами. Все-таки мать не все понимает в ее жизни и, наверное, никогда не поймет.
«А он будет переживать, пока все это тянется», — подумала она, посмотрев на Синцова. Она чувствовала себя виноватой перед ним за то, что не сделала там, в Ташкенте, такой простой вещи.
— Сразу же, прямо сегодня, напиши, — помолчав, сказал он.
— Хорошо, — сказала она и, не успев остановить себя, притронулась рукой ко лбу.
— Что ты?
— Ничего. — Она сделала вид, что просто потерла пальцами лоб. — Вспомнила, что пора идти!
Но дело было не в этом, хотя идти действительно пора, а в том, что она все последние дни боялась заболеть, а сейчас, когда сидела у него, вдруг почувствовала, что у нее, кажется, и правда жар.
Неделю назад, когда она в прошлый раз вернулась от него, вдруг выяснилось, что сразу, в один день, заболели сыпным тифом пять девушек из банно-прачечного, те, что вместе с ней тогда занимались санобработкой наших, освобожденных из плена. А на другой день заболел старичок, батальонный комиссар Степан Никанорович. А потом опять сразу еще четверо девушек, и два санитара, и парикмахер. Все-таки проморгали тогда, сначала думали об этом, а потом забыли. Росляков ходил черный, ни с кем не разговаривал, переживал свою ответственность, особенно со вчерашнего дня, когда две девушки и Степан Никанорович умерли. И все переживали, и она тоже. Но сделать было уже ничего нельзя, — оставалось только ждать, когда кончится инкубационный период: заболею или не заболею? Вчера был двадцатый, последний день, никто больше не заболел, и она перестала волноваться и за других и за себя, а сейчас вдруг зазнобило. Может, показалось, может быть, никакой это не тиф, просто простудилась, когда была вчера в бане. Она пробовала уговорить себя, но это плохо выходило, потому что она очень боялась заболеть. Он боялся за нее, что она ездит через неразминированный город, а она нисколько этого не боялась, даже не думала. А тифа боялась. Наверно, еще и оттого, что у них сначала все было так хорошо, а потом вдруг случилось с ним, с этой рукой. А теперь, когда немного успокоилась за него, вдруг заболеет сама?
Когда она пришла сегодня, он сразу заметил, что она в новом обмундировании, и посмеялся над ее слишком большой гимнастеркой: так спешила переобмундироваться, что даже не подобрала себе мало-мальски по росту! Она не стала ему объяснять — отшутилась, а на самом деле подбирать было некогда и не из чего: как только узнали про тиф, сразу всех, кто имел хоть малейшее отношение, заставили еще раз пройти санобработку, а всю одежду, с ушанок до портянок, — в дезинфекцию.
Хорошо, что сюда пока не дошли никакие слухи, только этого не хватало! Хотя знаешь, что все на тебе чистое, и сама чистая, и понимаешь, как врач, что не можешь его заразить, а все равно сначала, когда садилась сегодня к нему на койку, в первую минуту боялась и дотронуться и прижаться, и только потом преодолела в себе эту глупость. Господи, хоть бы это было воспаление легких, что угодно, только не тиф!
— Пора идти, — повторила она, посмотрев на его часы с черным циферблатом, которые он в прошлый раз подарил ей и заставил надеть на руку. — Росляков сказал, чтобы я в четырнадцать ровно была уже у машины. Он к этому времени кончит тут, в госпитале, все свои дела.
— А ты сходи посмотри. Может, он еще задержится.
— Не задержится, он у нас точный.
Синцов понимал, что теперь говорить что-нибудь еще значит мучить ее, и, когда она встала с койки, молча встал вслед за ней.
— А вставать и ходить надо поменьше, — нравоучительно сказала она. — У тебя еще недавно была температура.
— Ладно, учту на будущее.
— А докторов, между прочим, надо слушать.
— Ну какой ты мне доктор! Сама подумай, ну какой ты мне доктор? — Он здоровой рукой загреб ее за плечи и прижал к себе так, что она счастливо задохнулась, но все-таки сказала:
— Осторожно, ту руку заденешь!
Они вышли из палаты и остановились у дверей в коридоре.
— Здесь дует, — сказала Таня.
— Ну и ладно.
Теперь они говорили громко, а в палате все время говорили вполголоса, хотя двое соседей Синцова — оба ходячие — шлялись где-то по другим палатам, а третий сосед спал, накрывшись с головой одеялом. Но им, то одному, то другому, казалось, что он не спит.
— И куда вы сейчас поедете? — спросил Синцов.
Она сказала, что поедут с Росляковым еще дальше, на железную дорогу, проверять эвакоприемник.
— А оттуда?
— А оттуда, наверное, мимо вас обратно.
— Хоть бы вдруг какие-нибудь снежные заносы! — сказал он. — Вернулись бы к вечеру сюда и застряли у нас на всю ночь.
— А ты меня не мучай. — Она подняла на него глаза. — Я сама этого знаешь как хочу? — Сказала то, что почувствовала, и обрадовалась своему чувству: «И ничего я не заболела, просто показалось. А жар, потому что все время думала об этом».
— Ладно, виноват, — сказал он.
— Если бы я могла что-нибудь придумать, я бы придумала. Понял?
— Понял, товарищ доктор.
— Не зови меня «товарищ доктор», а то я тебя стукну. И вообще нечестно вдруг заводить такие разговоры, когда мне надо идти.
— Ну иди, раз надо. — Он прихватил ее правой рукой, приподнял и поцеловал в губы. Потом отпустил и улыбнулся.
А она, с испугом почувствовав, какие у него холодные губы, поняла, что — нет, не показалось, у нее самый настоящий жар. И, ничего не сказав, быстро повернулась и пошла.
Синцов вернулся в палату и, как был, в халате, лег на койку и укрылся с головой одеялом.
Да, он любил ее, и эта скоропостижная, ни на что не похожая любовь сильнее всего, что было до сих пор в его жизни, сильнее даже той большой и долгой любви, которая у него была к Маше. В глубине души у него еще не исчезло ощущение греха сравнения, и, однако, он уже не впервые мысленно сравнивал их. И ему все чаще казалось, что эта новая любовь сильнее той, прежней. А может быть, просто необходимость в другом человеке, существовавшая в нем самом, была сейчас, в середине войны, сильней, чем тогда, и от этого и любовь казалась тоже сильнее.
Когда она сегодня пришла к нему, то сразу, почти с первых слов, призналась:
— Я такая счастливая, что ничего не могу с собой поделать!
Сказала так, словно что-то должна делать с собой, чтобы не чувствовать себя такой счастливой. А что надо делать, когда человек чувствует себя счастливым? Разве что-нибудь надо делать? Наоборот, как раз ничего и не надо делать!
Все-таки глупеешь, когда лежишь в госпитале! Невольно начинаешь думать о самом себе гораздо больше, чем на войне, и глупеешь от этого. И без всего того, к чему привык у себя в батальоне, начинаешь чувствовать себя песчинкой. Не на войне, а в госпитале — вот где действительно чувствуешь себя песчинкой, хотя как раз тут больше всего думаешь и заботишься о самом себе.
На этот раз война все-таки добилась своего — укоротила тебя, списала! А если не хочешь смириться с этим, это теперь твое личное дело. Думаешь, война без тебя не обойдется? Надо будет — вполне обойдется.
Он подумал об этом ожесточенно и с долей самоуничижения. Но и в этом ожесточении, и в этом самоуничижении было что-то несправедливое, он сам чувствовал это. «Что значит — обойдется, не обойдется? При чем тут это? Разве я прошу, чтобы меня не демобилизовывали, потому, что не могу обойтись без войны? Да я мечтаю обойтись без нее! Я готов хоть завтра обойтись без нее, если завтра вообще все кончится. Не в этом дело, и никакой у меня привычки к войне нет. Это вообще глупости — привычка к войне. Просто у меня есть привычка быть на войне, раз она идет. Разные люди лежат в госпиталях. Одни психуют, что им уже не вернуться в строй, а другие, наоборот, переживают, боятся своего возвращения на войну, жалеют, что рана недостаточно тяжелая, чтоб уволили вчистую. И если бы можно поменяться ранами, некоторые бы поменялись. Но меняться ранами никому не дано, и каждого при выписке ждет то будущее, какое ему выпало. А совпадает оно с твоим желанием или не совпадает, этого жизнь не спрашивает. И пойти ей наперекор не так-то просто».
Утром и вечером в госпитальном коридоре хрипит и трещит черная тарелка громкоговорителя, и все, кто способен передвигаться, сходятся и сползаются к ней. Каждый день отбираем обратно город за городом и на Кавказе, и на Дону, и на Украине.
Конечно, командующий армией может в ответ на рапорт и оставить тебя в армии, найти подходящую должность. Если захочет. А вот если в ближайшие дни ваш госпиталь свернут, а раненых растасуют, тут за одни сутки можно оказаться за пределами и армии и фронта. И напоминать о себе не отсюда, а оттуда, писать повторные рапорты — наполовину дохлое дело! Может выйти и так: в конце концов добьешься, а попадешь не в свою армию. Лишь бы все сложилось так, как хочется! А рука ничего, с такой рукой на войне еще можно жить.
Он вспомнил выписавшегося вчера майора-артиллериста, начальника штаба полка. Попал в их палату по поводу легкого осколочного ранения в голову, а до этого, зимой сорок первого, потерял под Москвой руку — вместо своей кисти была теперь «казенная», обтянутая черной кожей.
— Видишь, как управляюсь ею, — вчера перед своей выпиской весело хвалился он, ловко прихватывая и прижимая черной «казенной» рукой разные предметы: краюху хлеба, полотенце, папиросы, спички. И спички зажигал, и давал прикуривать, и брился сам опасной бритвой, «казенной» рукой оттягивая кожу…
Синцов вспомнил однорукого майора, улыбнулся в темноте под одеялом — какие хорошие люди живут на свете! — и вдруг почувствовал, что кто-то подошел к койке. Сначала подумал: сестра — хочет поставить градусник, но когда приоткрыл одеяло, оказалось — над койкой стоит замполит госпиталя, пожилой старший политрук, тот самый, про которого он шутя говорил сегодня Тане, что готов на худой конец занять его место.
— Вставай, капитан! Давай бриться!
— А я бритый.
— Тогда порядок! Командующий приехал. Ходит по палатам, лежачим ордена вручает. О тебе спросил, скоро посетит!
Синцов сел на кровати и стал здоровой рукой подтягивать надетые поверх кальсон нитяные госпитальные носки.
— Наверное, по рапорту твоему, — сказал замполит, знавший о рапорте, который Синцов направлял через него, и прислушался к голосам в коридоре. — Идут! Койку оправь!
Серпилин вошел в госпитальном халате, надетом поверх кителя. За его спиной остановились начальник госпиталя и адъютант.
Синцов встал с койки и вытянулся.
— Рад, что живой, здоровый и из нашей армии не выбыл, — сказал Серпилин.
— Еще не вполне здоровый, товарищ командующий, — сказал из-за его спины начальник госпиталя.
— А рапорт мне написал, что вполне. — Серпилин оглянулся.
Адъютант подумал, что он ищет, куда сесть, и подставил табуретку. Но Серпилин не сел.
— Сколько ему еще здесь положено быть? — кивнул он на Синцова, обращаясь к начальнику госпиталя.
— Не меньше двух недель при благоприятном ходе заживления.
— Ясно! А теперь вы, пожалуй, свободны, — сказал Серпилин начальнику госпиталя. — И вы, — кивнул он замполиту. — Не буду больше отрывать, занимайтесь своими делами. — Он отвернул рукав халата, посмотрел на часы и обратился к адъютанту: — Выедем через двадцать минут. До перекрестка возьмите у них для страховки «студебеккер», чтоб не сидеть, как по дороге сюда.
— Снег, как из бочки, валит, за всю зиму сразу. Дополнительные трудности создает, а то нам тех, что имеются, мало! — Это было первое, что Серпилин сказал Синцову, когда все вышли. — Ложись. Не делай при мне вид, что здоровый.
— Только что сами это сказали, товарищ командующий.
— Это я при врачах сказал, чтобы лишнее время тебя не держали. А выглядишь еще хреново.
— Если разрешите, все же сяду, — сказал Синцов, садясь на койку напротив опустившегося на табурет Серпилина.
Серпилин ничего не ответил, только кивнул.
— Рапорт твой получил. Мнение командира полка и нового командира вашей дивизии запросил и получил.
«Значит, уже назначили командира дивизии вместо Кузьмича, — подумал Синцов. — Интересно, кого. Наверное, все-таки Пикина».
— Мнения они неплохого. Считают, что в роли комбата, как говорится, нашел себя на войне. Но, трезво глядя, после такого ранения комбатом тебе не быть. Неразумно.
— Я не прошусь обратно в комбаты, товарищ командующий.
— Тогда легче, — сказал Серпилин. — И для тебя и для меня. Боялся, будешь проситься обратно в комбаты и придется отказать. Хотя и жаль — все же с начала войны, с первых синяков и шишек знакомы.
— Я на это не ссылался, товарищ командующий.
— Что не ссылался — оценил. В комбаты не вернешься, а другие варианты в штабе дивизии или в штабе армии возможны. Выздоровеешь — явишься. Решим. Если в штаб армии — сам решу, если в штаб дивизии — не только от меня, от комдива зависит.
— Полковник Пикин, правда, лично меня мало знает.
— А Пикин тут ни при чем, — сказал Серпилин. — Три дня назад Артемьева утвердили комдивом вашей Сто одиннадцатой.
— А Пикин? — невольно спросил Синцов.
— В штаб армии перешел, — сказал Серпилин, не объяснив кем.
Значит, Артемьев стал теперь комдивом, и напрашиваться туда к нему со своей одной рукой, по-родственному, немыслимо. Сразу, с одной фразы, как только Серпилин сказал про Артемьева, Синцов уже понял, что теперь в дивизию обратно не попросится. В другую — да, а в свою — нет.
— Все ясно, товарищ командующий. Как выпишут, с вашего разрешения, явлюсь.
Серпилин посмотрел на него и улыбнулся:
— Это как понять, что тебе все ясно? Значит, могу считать себя свободным? А если мне еще поговорить с тобой охота и временем, как ни странно, располагаю?
Синцов только улыбнулся в ответ.
— Да, — сказал Серпилин серьезно. — Не думал, когда ты явился ко мне в самую кашу под Могилевом с этим своим лохматым фотографом, что с течением времени вырастет из тебя комбат. А хотя солдатами не рождаются. В мирное время вырастить хорошего комбата нужно десять лет. Но у войны, как говорится, свои университеты, и не каждый отличник мирного времени их так проходит, как о нем заранее думали.
Серпилин замолчал, и в его глазах несколько секунд стояла какая-то другая мысль, далекая от того, с чего он начал.
— В общем, явишься, подыщем тебе дело, чтоб воевал и рос как офицер.
Говоря это, Серпилин про себя подумал, что такого человека, как Синцов, вполне можно взять в оперативный отдел армии. Человек грамотный, с боевым опытом, такого с уверенностью можно послать на передний край посмотреть и доложить обстановку. Тот, кто сам в прошлом командовал и знает, почем фунт лиха, подводит реже других. И до переднего края доберется, и очки не даст себе втереть, и где там, под огнем, в действительности лежит граница между желаемым и возможным, как правило, поймет и правдиво доложит. А что прохождение службы, судя по личному делу, после всех окружений заново с нуля начал, но сейчас молчит, не ловит случая пожаловаться, — это только в его пользу.
— А не приходила тебе в голову мысль, — снова вспомнив о Могилеве, спросил Серпилин, — вернуться к тому, с чего войну начинал?
— Не дай бог, товарищ командующий, вернуться к тому, с чего начинали, — сказал Синцов. Хотя и понял, что Серпилин имеет в виду его работу в газете, но всколыхнувшиеся в душе воспоминания того времени почему-то вдруг заставили сказать эту тревожную и даже нелепую фразу.
Но Серпилина она не удивила.
— Возвращаться к тому, с чего начали, — об этом речи нет и не будет, — сказал он. — Другой вопрос, сколько еще войны впереди? Гадать трудно, потому что хочется гадать в свою пользу. Но сколько бы еще ни воевать, а эта зима все равно — начало их конца. Так как тебя понять, — он вернулся к тому, с чего начал, — вкус к своей старой профессии совсем потерял или нет?
— Не знаю, — сказал Синцов. — Давно не думал над этим, и пока думать неохота.
— Неохота — не думай. А тот лохматый, что был с тобой, где он, не знаешь?
— Он погиб. Не выбрался тогда от нас.
— Так и выходит, — сказал Серпилин. — Про одного думаешь, что спасется, а про другого — что погибнет, а потом сплошь и рядом наоборот. Шмаков тогда все окружение прошел как истинный комиссар, а потом обратно в лекторскую группу взяли, полетел в Керчь свои лекции читать, и ногу бомбой оторвало. Теперь — пишет мне — по Свердловску на костылях шкандыбает, политэкономию читает.
— Батальонного комиссара Левашова в самую последнюю минуту боя убили, — сказал Синцов. — Вот о ком никогда не думал, что умрет на моих глазах!
— Да, очень жаль его, — сказал Серпилин. — Посмертно Красным Знаменем наградили, а извещать об этом некого. Я его уважал, когда дивизией командовал. Прекрасный был политработник, несмотря на все свое сквернословие.
— Товарищ командующий, у вас есть еще три минуты меня выслушать?
Серпилин взглянул на часы.
— Даже пять.
— Я хотел вам сказать про Левашова. Он незадолго до смерти приходил ночью ко мне в батальон, делился. И раз он умер и больше никто этого не знает, я считаю, что обязан сказать вам об этом. Думаю, обязан, — еще раз повторил Синцов.
— А ты не крути вола за хвост. Давай сразу.
— Одного человека в нашей армии надо на чистую воду вывести, — сказал Синцов. — Заместителя начальника политотдела армии полкового комиссара Бастрюкова.
Услышав это, Серпилин поднял глаза на Синцова, и все те три или четыре минуты, что Синцов, торопясь уложиться, рассказывал ему о Бастрюкове, смотрел на него этими внимательными, неподвижными глазами, ничем не выражая своего отношения к услышанному. Потом спросил:
— Все?
— Все.
— Если считаешь достаточно существенным, напиши официально все, что мне сказал, в Военный совет армии.
— Я не думал писать, — сказал Синцов. — Я только решил рассказать вам.
— А я еще раз тебе повторяю: если считаешь достаточно существенным, напиши бумагу официально, — сказал Серпилин, и Синцов по его глазам понял, что он почему-то больше не хочет ни говорить об этом, ни произносить ни единого слова сверх этой дважды повторенной фразы.
Синцову даже показалось, что у Серпилина появился какой-то холодок в глазах. «Может быть, презирает меня? Считает это доносом?» — подумал он. И, как это бывало с ним в жизни, от мысли, что даже Серпилин мог не понять его и отказать ему в доверии, он внутренне сцепил зубы, уперся и упрямо сказал:
— Считаю существенным и напишу, чтоб не вышел сухим из воды.
И по вдруг прищурившимся, уже не холодным, а насмешливым глазам Серпилина понял, что тот не презирает его, а просто по каким-то причинам не хочет иметь личного, неофициального касательства к этому делу, предпочитает, чтобы оно шло своим бумажным ходом.
«Нет, брат, не так-то все это просто, как ты думаешь!» — говорил его насмешливый взгляд.
Серпилин поднялся с табуретки и вдруг увидел на тумбочке у Синцова прислоненную к стопке растрепанных книг маленькую карточку Тани. Ее сняли прямо в Кремле, с орденом, сразу после вручения, и у нее был смешной, испуганный вид. Но никакой другой карточки у нее все равно не было, и она, когда в первый раз приехала к Синцову в госпиталь и уже уходила, вдруг вытащила эту карточку из кармана гимнастерки и молча сунула ему в руку.
И Серпилин теперь стоял и смотрел на эту смешную карточку Тани с испуганным лицом и орденом Красного Знамени на груди.
— Овсянникова? Встретил ее здесь?
— Встретил, — сказал Синцов голосом, который заставил Серпилина посмотреть ему в лицо.
Он взглянул на Синцова, потом на карточку Тани, потом снова на Синцова и вдруг спросил как человек, имеющий право это спросить:
— Что, любовь?
— Любовь, — сказал Синцов.
— Это хорошо, — сказал Серпилин и, наверно, подумал о себе, потому что Синцова поразило странное, противоречившее словам выражение его лица.
— Это хорошо, — повторил Серпилин таким голосом, словно что-то другое, о чем он не хотел говорить, было нехорошо, очень, совсем нехорошо. — Поправляйся. Но не спеши. Войны на тебя еще хватит и останется. Отдыхай, пока есть возможность. А я поеду. С тех пор, как армию принял, дел через голову, — вздохнуть некогда! — Только что голос был глухой, усталый, а об этом сказал весело и громко, как о счастье!
Серпилин вышел, но Синцову захотелось посмотреть ему вслед. Он приоткрыл дверь и выглянул в коридор.
Серпилин, удаляясь, шел по длинному госпитальному коридору своей крупной быстрой походкой, разбрасывая на ходу белые полы халата и сутуля широкие плечи. По госпитальному коридору шел один из тех людей, про которых очень редко думают, что там у них самих: жена умерла, или сын погиб, или еще что-нибудь, — один из тех, о ком чаще всего думают только в прямой связи с делом, которое взвалила война на их широкие плечи — армию или фронт, и, оценивая их действия, говорят, как про лошадь, — потянет или не потянет?
Но за этой кажущейся грубостью слов стоит неотступная тревожная мысль о десятках и сотнях тысяч человеческих жизней, ответственность за которые война положила на плечи именно этого, а не какого-то другого человека. И рядом с этим неотступным и грозным почти ни у кого не остается сил и времени думать о тех всего-навсего двух или трех людских жизнях, которые составляют или составляли семью этого человека. О них мало кто думает, думая о нем. И он сам бы удивился, если бы о нем думали иначе.
И Синцов, как и большинство других людей, которые могли бы оказаться на его месте, глядя сейчас в спину Серпилину, думал не о том личном, что он понаслышке знал о жизни Серпилина, а о том, что ему казалось и что на самом деле было самым важным в этом удалявшемся по коридору человеке: хорошо, когда такой человек приходит командовать армией, потому что такой человек потянет, и хорошо потянет — гораздо лучше, чем тот, кто был до него…
КНИГА III
Последнее лето
Глава 1
Сорок четвертый год, так же как и минувший сорок третий, начался под грохот орудий в разгар нашего зимнего наступления. Но тогда, год назад, война шла еще в глубине России, в междуречье Волги и Дона, а теперь шагнула далеко на запад, за Днепр, в Правобережную Украину.
В конце января было окончательно разорвано кольцо блокады вокруг Ленинграда, в феврале в котле под Корсунь-Шевченковским погибло десять немецких дивизий. В марте и апреле немцам пришлось оставить почти всю Украину — Умань, Херсон, Винницу, Проскуров, Каменец-Подольск, Черновицы, Николаев, Одессу. Наши войска вступили в северную Румынию, освободили Крым и в начале мая штурмом взяли Севастополь.
Но даже все это, вместе взятое, было только началом тех огромных событий, которым еще предстояло развернуться до конца этого бурного года.
С середины апреля наступление стало постепенно затихать. Завершив свои операции, фронты один за другим останавливались на достигнутых к весне рубежах. А вслед за взятием Севастополя наступила общая глубокая и длительная пауза, означавшая собой начало подготовки к новому наступлению.
Удовлетворение сделанным соседствовало в сознании людей с предчувствием предстоящего. И от этого предчувствия, от все растущей уверенности в нашем, теперь уже бесповоротном военном превосходстве над немцами все чаще казалось, что приближающееся четвертое лето войны будет последним. Во всяком случае, хотелось так думать…
Только испытав это чувство, можно понять всю меру досады и тревоги военного человека, вдруг в это самое время силою случайных обстоятельств вырванного из гущи войны и очутившегося сначала на операционном столе, а потом на больничной койке. Разбившись на «виллисе», Серпилин попал в госпиталь с переломом ключицы и легким сотрясением мозга и теперь третью неделю долечивался в подмосковном военном санатории Архангельское. Был уже конец мая, а впереди все еще оставалось целых десять дней до врачебной комиссии и возвращения в армию, если пустят.
Авария произошла недалеко от местечка Студенец, на хорошо памятном по сорок первому году большаке, выходившем к железной дороге. Тогда, прорываясь к своим из-под Могилева, он ночью с остатками дивизии пересекал эту железную дорогу Кричев — Орша, а теперь, через три года, его армия после зимних боев сосредоточивалась в этих же самых местах перед все еще занятым немцами Могилевом.
Объездив знакомые места, Серпилин уже возвращался к себе в штаб, как вдруг шедший впереди «виллис» с офицером разведотдела, забуксовав на обочине, зацепил колесом за черт ее знает с каких пор лежавшую там мину.
Водитель Серпилина вывернул и врезался в дерево. Приехав теперь в Москву, чтобы быть под рукой у командующего, он до сих пор ходил как в воду опущенный, хотя действовал правильно, а врезался в дерево потому, что была ночь и его ослепило взрывом. Наверно, еще правильней было бы не вывертывать, а затормозить. Но этого Серпилин не сказал, не захотел добивать человека. Только подумал про себя: не сменить ли, когда вернемся на фронт? Как бы не стал после этого перестраховываться.
Серпилин жил в жестокой досаде на случившееся с той самой минуты, как по дороге в госпиталь, еще в машине, пришел в себя. Армия без него вышла на новое направление, без него пополнилась, без него изучала оборону противника и готовилась к летним боям, — а он все лечился. Еще плохо действовала левая рука, и приходилось каждый день заниматься гимнастикой с лечащим врачом. Лечили тут основательно — такой приказ. Пока затишье, медицина этим пользуется!
В Архангельском царила атмосфера ожидания и нетерпения. Все ждали лета. В прошлом году в это время тоже ждали лета, но ждали с тревогой: не пойдут ли немцы ломить нас еще раз?
А этого лета ждали с твердой верой в то, что с самого начала будем наступать мы.
Кроме военных в санатории лечились и разные другие люди. Среди них — знакомый Серпилину еще с тридцатых годов директор уральского артиллерийского завода. Его противотанковые пушки с большой начальной скоростью хорошо показали себя на Курской дуге, и теперь их начали ставить на танки. Этот человек, хотя его недавно еле отходили после тяжелого сердечного приступа, тоже, как понял из разговора с ним Серпилин, спал и видел: поскорей вернуться к себе на Урал, на завод. Все спешили! Всем казалось, что без них не обойдутся ни на фронте, ни в тылу.
На войне все время в своей армии — с кем вместе воюешь, с тем и видишься. А тут, в санатории, — перекресток, люди с разных фронтов. Серпилин даже перестал удивляться тому, сколько знакомых встретил за три недели. С одним учился в академии, у другого стажировался, с третьим служил… А сегодня утром, после завтрака, гуляя по Архангельскому парку, вдруг услышал за спиной:
— Федор Федорович, ты?
И, повернувшись, увидел своего бывшего командарма Батюка в байковой теплой верблюжьего цвета пижаме и тапочках.
Несмотря на знакомую бритую голову и черные усы, Серпилин не сразу узнал его — настолько была неожиданна встреча, да и непривычен самый вид Батюка в этой байковой, рыжей пижаме.
Когда после боев в Сталинграде Серпилин, еще не зная своей судьбы, уезжал в Москву по вызову Сталина и явился прощаться, Батюк стоял у своего «виллиса» одетый по-зимнему — в полушубке, папахе и бурках. Таким и запомнился; больше не виделись. А теперь эта пижама и тапочки!
— Здорово, Иван Капитоныч! — сообразив, что все же это Батюк, сказал Серпилин и пошел навстречу.
Может быть, не только Серпилин, но и Батюк почувствовал заминку, которая вышла прежде, чем они обнялись. Но когда уже обнялись, Батюк задержал его дольше, чем можно было ожидать. Наверно, хотел показать, что не в обиде за прошлое.
«Ну что ж, хорошо, коли так», — подумал Серпилин и в душе еще раз поблагодарил тогдашнюю нелетную погоду за то, что избавила их обоих от трудных минут: Батюк отбыл в Москву поездом за сутки до того, как Серпилин прилетел сменить его на армии.
— Знал, что ты здесь, — сказал Батюк, выпуская Серпилина из объятий. — Вчера, как прибыл, стал выяснять обстановку: кто в инвалидной команде? Заходил к тебе, но сестра сказала: к докторше чай пить пошел. Решил не мешать. Дело твое теперь холостое.
Серпилин промолчал. Не ответил. Потом посмотрел на здоровое, загорелое лицо Батюка и спросил:
— А ты что, не в нашу, инвалидную?
— Бог миловал, — сказал Батюк. — Получил после Крыма две недели на отдых. Мою гвардейскую — в резерв Ставки, а меня — сюда. За себя временно оставил начальника штаба Варфоломеева. Как и ты, академик. Но командной жилки не имеет, так что не подсидит.
— А я тебя не подсиживал… для ясности, — сказал Серпилин спокойно, но в голосе его была нота, предостерегавшая от дальнейшего разговора на эту тему.
— Шучу и про него и про тебя! Знаю, что не подсиживал, — сказал Батюк, — а то бы не разыскивал тебя. Дорожек тут в парке много… Верные сведения имею, что не женился?
— Верные.
— А я свою сюда ожидаю. Авиаторы обещали сегодня из Омска доставить.
— Давно не видел?
— С начала войны. Было подумал, самому к ней туда, а потом решил, пусть в Москву прилетает. Сын на фронте, внуков нет.
— Где теперь сын? — спросил Серпилин, помнивший, что тогда, в сорок третьем, сын Батюка служил в артиллерии под Ленинградом.
— Все там же, на Карельском перешейке. Вторую войну там трубит. Все же у нас на южных фронтах веселее! Нынче здесь, завтра там.
— Да, — неопределенно сказал Серпилин, вспомнив, как в сорок втором они с Батюком отступали от Дона к Волге, и подумав, что еще неизвестно, где тогда было веселее — в Ленинграде или там, у них на юге. — Да… — помолчав, повторил он. — Теперь на юге, конечно, веселее.
Он подумал не о себе, а о войне, а Батюку по выражению его лица показалось, что о себе и своем погибшем на Воронежском фронте сыне.
— Хотели тогда с Захаровым перевести его поближе к тебе, в нашу армию, — сказал Батюк. — Но не успели. А успей — может, и жив был бы до сего дня. Хотя война такая…
Он не закончил фразу. Оба они достаточно хорошо знали, какая эта война и как трудно угадать, где на ней человек уцелеет, а где умрет.
— Мой только один раз легко ранен был, там же, в Ленинграде. Пролежал месяц — и опять в строй, — сказал Батюк о своем сыне. И без паузы спросил:
— Про наши крымские дела наслышан?
Серпилин кивнул. Про крымские дела он был достаточно наслышан, как и все люди, жившие войной. Освобождение Севастополя на пороге четвертого лета войны казалось ему счастливым предзнаменованием на будущее. Он знал, что армия Батюка действовала там, в Крыму, на главном направлении, но в первую минуту встречи, наверное из-за этой байковой пижамы, запамятовал, что Батюк был не только награжден за эти бои Суворовым первой степени, но и получил первое за войну повышение в звании — генерал-полковника. Об этом неделю назад было напечатано во всех газетах.
— Поздравляю тебя вдвойне, — сказал он, пожимая руку Батюка.
Батюк довольно улыбнулся: после успешных действий в Крыму он наконец обрел на войне положение, которое считал для себя давно заслуженным.
То, что он командовал теперь гвардейской армией и имел орден Суворова первой степени и звание генерал-полковника, а Серпилин, одно время после Сталинграда догнавший было его в звании, оставался генерал-лейтенантом, — все это делало Батюка в его собственных глазах как бы вновь старшим по отношению к Серпилину, несмотря на их одинаковые должности командармов. Между ними вновь установилась та дистанция, которая позволяла Батюку без насилия над самолюбием вспоминать время, когда они служили вместе и Серпилин был его подчиненным.
— Как твое хозяйство? — спросил Батюк. — Многих поменял, когда пришел после меня?
— Я почти не менял, война меняла. Одних под Харьковом, других на Курской дуге.
Он назвал Батюку несколько старших офицеров, убитых или тяжело раненных и уже не вернувшихся в армию.
— Членом Военного совета по-прежнему Захаров?
— По-прежнему он, — кивнул Серпилин. — А начальника штаба армии из Москвы дали — некто Бойко, был полковник, ныне генерал-майор.
— Неудачный, что ли? — спросил Батюк, которому почудилась неприязнь в слове «некто».
Но Серпилин употребил это слово не из неприязни, а по давней привычке, оставшейся еще с царской армии.
— Напротив, удачный, — сказал он. — А про Пикина, наверное, сам знаешь, в приказе было.
— Читал. Подвел он тебя, сукин сын. — Счастье, что с рук сошло.
— Подвел, — согласился Серпилин. — Хотя в то, что сукин сын, не верю.
— Чего ж тут не верить? В приказе ясно сказано было, что попал в плен, имея при себе карту с обстановкой.
Серпилин поморщился. Сначала не хотел вдаваться в эту тяжелую историю, только чудом оставшуюся для него самого без всяких последствий. Но потом превозмог себя и сказал то, что думал и писал в своих объяснениях тогда, в марте сорок третьего, под Харьковом: зная Пикина, не верит, что тот, из-за ошибки летчика приземлившись на связном У-2 в расположении немцев, мог сдаться в плен, не уничтожив оказавшуюся при нем карту с обстановкой. Допускает обратное: не успел застрелиться и попал в плен потому, что в первую очередь спешил уничтожить эту карту.
— В приказе по-другому было. Что сдался в плен с оперативными документами.
— Было, — согласился Серпилин.
— Сами немцы у себя об этом писали. Оттуда и мы узнали.
— Писали, верно, — сказал Серпилин. — Но могли написать и для дезинформации, чтоб спутать нам планы. Раз попал в плен начальник оперативного отдела штаба армии, почему не написать, что с документами? Мы разве не пользовались случаем, не писали таких вещей?
— Все может быть, — сказал Батюк. — А не допускаешь мысли, что не случайно заблудились? Как ни говори, а все же в тридцатом году из кадров его вычищали — имели на то причины; до самой войны в запасе находился…
— Не допускаю. Столько раз видел его в боях, что не могу допустить.
— Так или иначе, а подвел он тебя крепко, — сказал Батюк. — Поторопился взять его на оперативный отдел.
— Это верно, поторопился.
Минуту или две после этого они продолжали идти рядом в молчании, за которым была отчужденность. Батюк с вдруг нахлынувшим раздражением за старое подумал, что Серпилин по-прежнему слишком много о себе понимает: «знаю», «видел», «не допускаю»… все «я» да «я». Считает в душе, как и раньше, что он всех умней.
А Серпилин шел и думал о себе и о Пикине: «Что верил ему и продолжаю верить — в этом прав. А что, получив армию, сразу взял к себе Пикина начальником оперативного отдела — это верно, поторопился. Начальник штаба был новый, незнакомый, захотел иметь рядом с ним своего человека, проявил пристрастие, вернее, слабость, в которой потом каялся. В дивизии Пикин был на месте, а на оперативном отделе растерялся от масштабов, тем более в неожиданно тяжелой обстановке под Харьковом. По своей вине опоздал довести до двух дивизий приказ об отходе, а потом, когда совсем потерял связь, сам напросился лететь туда: лично исправлять положение». И Серпилин на свою голову разрешил.
Потом ему хотели поставить это лыко в строку. А кончилось даже без выговора в приказе. Серпилин и до сих пор не знал до конца почему. Конечно, сыграло роль, что Захаров, как член Военного совета, написал во фронт то, что думал, как и всегда, не стремился угадывать, какие там у кого настроения. Но одного этого мало. Скорей всего — Серпилин уже не раз думал об этом, — когда доложили на самом верху, в Москве, Сталин, только недавно выдвинув тебя командармом, не отступился и не позволил сразу же снять. А что снять предлагали, сомнений нет. Ответственность на плечах лежала тяжелая. Одной своей верой в Пикина ее не снимешь, а других доказательств, кроме веры, нет.
— Барабанова помнишь? — вдруг спросил Батюк.
— Помню, — сказал Серпилин, поднимая на него глаза.
В вопросе Батюка ему послышался вызов. И напрасно: Батюк просто вспомнил о Барабанове как о человеке, который в свое время тоже, хотя и по-другому, подвел его, как Пикин Серпилина.
— Написал мне прошлым летом, после госпиталя, просил прощения за то, что накуролесил. Знал мою душу, что возьму его обратно.
— И взял?
— Взял. Прибыл ко мне на фронт тише воды, ниже травы, старшим лейтенантом — за попытку к самоубийству два звания долой. А теперь обратно майор.
— Адъютантом?
— Адъютантом. Просился в разведку, но я оставил у себя. Привык. Поверишь ли, скучал без пего, адъютант он замечательный.
— Наверное, — сказал Серпилин. — Не навязал бы мне его тогда командиром полка, и ты без него не скучал бы и он бы не стрелялся.
Батюк внимательно посмотрел на Серпилина, словно вдруг увидев в нем что-то такое, о чем уже запамятовал:
— Да, вижу, с тобой не похристосуешься. Думаешь, не знаю ваших разговоров про меня, что горяч, доведи, могу так перекрестить, что и сам потом не рад? Но я горяч, да отходчив. А ты мягко стелешь, да жестко спать. Если уж кто стал тебе поперек горла, тот прощения не жди.
— Не мне он стал поперек горла, Иван Капитоныч, а делу, — сказал Серпилин тем самым, знакомым Батюку, опасно ровным голосом, который Батюк имел в виду, говоря «мягко стелешь». — Неужели и теперь не согласен, что не мог он полком командовать?
— Мог, не мог! Не пил бы, смог бы. Уже десять месяцев в рот не берет.
— Ну что ж, раз так, значит, теперь можно хоть на дивизию. — Серпилин рассмеялся, смягчив смехом суть сказанного.
— А ты как, по-прежнему разрешаешь себе, — спросил Батюк, — или уже здоровье не позволяет?
— После аварии воздерживаюсь. Все же, говорят, сотрясение мозга было. А до этого от прежней нормы не отклонялся. Подпишу вечером последнюю бумагу — и полстакана на сон грядущий.
— Тряхануло-то сильно?
— Не помню. Говорят, метров пять летел, пока приземлился.
— Не люблю этих «виллисов», — сказал Батюк. — Без них не обойдешься, но не люблю. Опасная машина. Слыхал, как мой предшественник на «виллисе» на передний край к фрицам заехал — из пулемета в упор!
— «Виллис» тут, положим, ни при чем, — возразил Серпилин.
— Как ни при чем? — воскликнул Батюк. — Гонял на нем так, что охрана не поспевала. Умный, говорят, был человек, но в этом бесшабашный. Задним ходом выскочили обратно, но уже все! Двенадцать пуль в груди. Вот и убыл, как говорится. А я прибыл. И операцию начал со всеми теми, кто от него остался. Ни одного не переменил… Там, и в Таврии и в Крыму, кефир хороший. Еще с гражданской его запомнил. Как прибыл на армию, сразу потребовал, чтоб давали кефир и утром и вечером.
Серпилин улыбнулся. Вспомнил, как в столовой Военного совета для Батюка, что бы ни было, всегда квасили молоко. Спиртное он пил редко, только под настроение. И то потом все равно хлебал на ночь свою простоквашу.
Скольким людям за войну, когда Батюк багровел от гнева, казалось, что это не просто так, что есть на это хорошо известная причина. А на самом деле причины этой у Батюка не было, а кричал он и давал волю своему нраву от давней и непоколебимой уверенности, что все это требуется в интересах дела.
«Да, — подумал Серпилин, — посмотреть бы на него на фронте, какой он теперь. Насколько и в чем изменился? Ругать людей последними словами все больше выходит из обычая. И меньше причин, потому что больше порядка, и люди сильней, чем раньше, сопротивляются этому, потому что чем дальше, тем у них за душой меньше вины и больше гордости. А в конце концов все сводится к тому, что намного лучше воюем».
И Батюк, словно отвечая его мыслям, сказал, в сущности, о том же самом:
— Когда шли по Крыму, глядишь иной раз в степь и видишь: неубранные кости белеют — с сорок первого. Вспомнишь все, что пережили, и удивляешься людям: как все же выстояли тогда? И самому себе: как же ты живой остался после всего, что с тобой было? Глядишь на эти белые косточки и думаешь: кто только не ругал тогда и их, бедных, и самого себя за то, что здесь отступили, там не удержали!.. А сейчас бы, кажется, и воскресил и обнял, да некого… Я в Москве вчера был, мне там объяснили про новое обучение: что с этой осени в школах парней отдельно обучать станут. Не слыхал?
— Вроде бы так, — сказал Серпилин.
Он уже слышал об этом раздельном обучении, и ему казалось, что, если ребята начнут учиться отдельно от девочек, это будет лучше для допризывной подготовки, а значит, и для армии. Боль сорок первого года продолжала бередить память: сколько же их было тогда, призванных прямо со школьной скамьи, готовых отдать свою жизнь, но до того необученных, до слез неумелых, что зло на них брало!
— Какого ты мнения по этому вопросу? — спросил Батюк.
— Рад, что так решили.
— Да, молодые, — сказал Батюк. — Хлебнули мы с ними горя в начале войны.
— А не они с нами? — неожиданно для себя спросил Серпилин, казалось, только что думавший так же, как и Батюк.
— Товарищ генерал-полковник, вам на рентген пора, опоздаете!
Они оба повернулись.
Догонявшая их медсестра стояла перед ними, смущенная тем, что чуть не налетела на них с разбегу, молодая, рослая, с розовым лицом и шеей.
— Верно, пора идти, — сказал Батюк, — отвернув обшлаг пижамы. — Налетела, понимаешь, как танк…
Он посмотрел на ее во все стороны распиравшее тесный медицинский халатик большое молодое тело и сказал с каким-то странным, одновременно и добрым и грубым недоумением:
— Ишь какая! И куда мы только вас после войны девать будем?
Глаза медсестры налились слезами. И оттого, что лицо ее не успело перемениться и на нем все еще оставалась та испуганная улыбка, с которой она остановилась перед Батюком и Серпилиным, эти слезы своей неожиданностью были как удар в сердце, как напоминание о том, что касалось их всех и чего лучше не трогать словами.
Кто ее знает, может, вдруг подумала о самой себе и о том, кого оставит для нее война.
— Пойдем, — не глядя ей в глаза, сказал Батюк.
И, уходя, повернулся к Серпилину:
— Если жену сегодня не доставят, после ужина еще походим.
Серпилин кивнул.
Батюк и медсестра шли рядом по дорожке, удаляясь от него. Сейчас, когда он глядел им в спину, рядом с коренастым, тяжело шагавшим Батюком медсестра казалась еще выше и моложе.
«В самом деле, что будем делать с ними после войны?» — подумал Серпилин и вспомнил, что надо будет оставить от обеда сладкое для внучки. У жены его сына сегодня выходной, и адъютант привезет ее с внучкой после «мертвого часа» сюда, в Архангельское.
После обеда, прежде чем идти к себе отдыхать, Серпилин остановился в вестибюле санатория около большой, во всю стену, карты, на которой флажками была отмечена линия фронта, в одном месте, на юге, в Румынии, уже километров на сто шагнувшая за государственную границу. Последние дни флажки на карте не двигались: положение оставалось без перемен.
Когда и где начнется наше летнее наступление, пока знала только Ставка, но, судя по ряду признаков, намерения на лето были решительные. В майском приказе Сталина, который Серпилин прочел еще в госпитале, были достаточно ясные для военного человека оттенки: говорилось не только об очищении от врага всей нашей земли, но и о вызволении из неволи братьев — поляков и чехословаков. Достаточно было после этого взглянуть на карту, чтобы понять: задачи в будущих наступлениях, говоря военным языком, ставились на очень большую глубину. А если бы не ставились, вряд ли Сталин упомянул бы о поляках и чехословаках.
Серпилин стоял перед картой и, в который раз оценивая взглядом общую конфигурацию линии фронта на Западном направлении, думал о будущем лете.
Немцы, продолжая удерживать в своих руках большую часть Белоруссии, огромным выступом вдавались в наше расположение между Полоцком на севере и Ковелем на юге.
Недавно образованный за счет соседей новый фронт, в который вошла армия Серпилина, занимал участок напротив Орши, Могилева и Быхова, как раз там, где немецкий выступ глубже всего вдавался в нашу сторону.
«Скорей всего, главные удары будут наносить соседние фронты, справа и слева от нас, а мы окажемся на вспомогательном направлении, — подумал Серпилин. — Предположить что-нибудь другое, глядя на карту, трудно».
Карта была от пола до потолка, и тот кусочек ее, на который уже без Серпилина вышла и встала его армия, выглядел совсем маленьким — в полспички. Штабные рабочие карты брать с собой в госпитали и санатории, строго говоря, не положено даже командарму. Можно бы, конечно, попросить в Генштабе или, посадив на «виллис», сгонять к себе в армию адъютанта и заставить привезти оттуда соответствующий чистый лист, без нанесенной на него обстановки… А впрочем, невелика беда. Этот лист карты и следующие за ним два листа к востоку, в сторону Ельни, и еще один лист, к западу, захватывающий Могилев, — все это намертво сидело в памяти с сорок первого года. Серпилин мог еще и теперь с закрытыми глазами вспомнить, как выглядела та склеенная из этих листов карта, по которой он сначала воевал, а потом выводил из окружения остатки дивизии. Он даже помнил наизусть, какие населенные пункты оказались на ее сгибах, так сильно потертых, что трудно было разбирать надписи.
Он мысленно видел перед собой эту карту-двухверстку и на ней, на втором ее листе, тот участок фронта под Могилевом, на который теперь без него вышла его армия. Когда они тогда, в июле сорок первого, вырвались из Могилева, то сначала пошли лесами, прямо на Благовичи, но не смогли пробиться и повернули на северо-восток, на Щекотово, Дрибень, Студенец, Татарск, шли как раз через этот район.
В его памяти все прожитое и пережитое за три года войны было нанесено на карты. Потом когда-нибудь, наверно, и войну не вспомнишь без этих оставшихся от нее карт.
А сейчас, даже когда их нет, они все равно у тебя перед глазами: и те могилевские, и подмосковные — сорок первого, и летние — сорок второго, когда отступали от Донца к Волге, и зимние — сталинградские, и весенние — под Харьковом и Белгородом; и новые — начатые в обороне на Курской дуге, а потом лист за листом подклеенные все дальше и дальше на запад, до верхнего течения Днепра.
Теперь вместо них скоро будут другие, новые, заранее отпечатанные топографическим управлением Генштаба. У немцев были заготовлены до Москвы и дальше, и у нас, надо думать, заготовлены до Берлина. А что и как в ходе боев нанесет на эти карты жизнь, увидим. Это зависит от многого, в том числе и от тебя самого. Отделенная от соседей справа и слева разграничительными линиями, проляжет по этим картам твоя полоса жизни, путь той армии, которой командуешь ты, а не кто-то другой… Сейчас эта полоса пересечена восточное Могилева сплошной синей змейкой немецких позиций. На карте сотри резинкой — и все. А в жизни придется потрудиться…
Серпилин испытывал некоторое волнение оттого, что судьба привела его именно в те места, где он начинал войну. Казалось бы, военному человеку должно быть все равно, где рассчитываться с немцами, лишь бы рассчитаться! Куда поставили, там и рассчитывайся, но, оказывается, нет, не все равно!
— Что, Федор Федорович, на карту смотрите? Все равно раньше срока не выпишем, — сказал за его спиной знакомый женский голос, и он почувствовал, что женщина не прошла мимо, а остановилась за его спиной, ожидая, что он обернется.
Он повернулся от карты, посмотрел на нее и снова, в который раз за эти дни, подумал, что она красива и что все это ничем хорошим не кончится.
— Разрешите вам доложить, Ольга Ивановна… — сказал он, глядя в глаза женщине.
— Раз «доложить», тогда уж по званию, — улыбнувшись, перебила она.
— Разрешите доложить, товарищ подполковник медицинской службы, что думал сейчас не столько о будущем, сколько о прошлом. А в будущем надеюсь на ваш здравый смысл. Вряд ли будете держать здесь лишнее время нелишнего для войны человека.
— Спасибо, что хоть в здравом смысле не отказываете. Не от каждого больного это услышишь, — сказала женщина и, посмотрев на большие мужские часы на запястье красивой руки, добавила: — И этот здравый смысл сейчас подсказывает, что вам пора идти отдыхать.
— Слушаюсь.
Серпилин чуть наклонил голову и, тоже посмотрев на ее красивую руку с большими мужскими часами, сказал:
— А вот ведь говорят, у хирургов руки какие-то особенные.
— В одной долото, в другой молоток? — спросила она без улыбки. — Сколько хирургов, столько и рук. Только моем их чаще и дольше, чем другие люди. И горячей водой с мылом, и щеткой, и спиртом, и от этого они не всегда выглядят так, как хотелось бы. А впрочем, сейчас, кажется, ничего, — добавила она, поглядев на свои руки с коротко обрезанными ногтями на длинных пальцах и улыбнувшись. — Потому что я тут не столько хирург, сколько няня при вас, генералах. Даже надоедать стало. Вот расстанусь с этим подмосковным раем и попрошусь к вам в армейский госпиталь ведущим хирургом. Что на это скажете?
— Не знаю, насколько это серьезно.
— Это верно. Я и сама еще не знаю, насколько это серьезно. Идемте. Или еще чего-то не досмотрели? — кивнула она на карту.
— Сейчас, — сказал Серпилин. — Еще пять минут — и пойду отдыхать. По-честному.
— Попробую поверить. А вечером приходите ко мне чай пить. Приглашаю заранее: до вечера не увижу.
— Спасибо. Но не слишком ли я к вам зачащу?
— Как хотите, — сказала она после маленькой паузы.
— Мне-то очень хочется, — просто сказал он.
— Ну и не подавляйте своих желаний. Говорят, это вредно. — Она рассмеялась и вышла из вестибюля, а он, зная, что она пойдет сейчас к себе в лечебный корпус, подошел к окну и увидел, как она идет по дорожке, наверное уже не думая о нем. Идет своим быстрым, деловым шагом и покачивает из стороны в сторону красивой головой в белой накрахмаленной медицинской шапочке, словно на ходу разговаривает сама с собой, о чем-то спрашивает себя или о чем-то спорит. И издали кажется совсем молодой, еще моложе, чем вблизи.
Вчера мимоходом она сказала, что ей скоро сорок. Значит, когда он видел ее в сорок первом году зимой, ей было тридцать семь… Но тогда она выглядела старше, чем сейчас.
Он смотрел до тех пор, пока женщина не завернула за угол здания, и не сразу заставил себя перестать думать о ней, когда, отойдя от окна, вернулся к карте.
Глава 2
После обеда Серпилин так и не заснул.
Стал думать о Батюке, а потом нахлынули мысли о самом себе, и пролежал, глядя в потолок, до конца «мертвого часа».
Удивился тому, как обрадовался при встрече Батюк. Видимо, думал о нем хуже, чем заслуживал. А почему Батюку и не встретиться с тобой по-хорошему? Своих критических мыслей о нем по начальству ты не докладывал — к этому не приучен, — а помогал ему всем, на что был способен. И тем, как исполнял при нем обязанности начальника штаба, и тем, что, когда требовало дело, спорил с ним и склонял к решениям, которые считал верными, и даже тем, что, случалось, поступал по-своему, в пределах возможного для начальника штаба.
А что потом сменил его в должности командарма — тут уж ему не на тебя, а на Сталина обижаться надо.
Но и на Сталина обижаться нечего. То, что послал Батюка заместителем командующего второстепенным фронтом, — радость, конечно, небольшая. Но и за обиду считать нельзя. А потом, через год, снова назначил на армию, притом на гвардейскую и в хороший момент — перед началом дела.
Вот только почему вдруг такое назначение? В роли заместителя командующего фронтом о себе не напомнишь, будь хоть семи пядей во лбу. Значит, все же Сталин держал Батюка в памяти. Война уже длинная, и счет на людей скупой, без большого запаса. Тем более только за последнее время заново сформировано одних танковых армий — шесть. Да несколько общевойсковых. И на каждую нужен командарм. Если порыться в собственной памяти, можно вспомнить, как сам колебался: выдвигать ли даже очень хорошего командира полка сразу в командиры дивизии? На полку был хорош, а каким покажет себя в другой роли, при других масштабах?
А решать, кого на армию, во много раз тяжелей. Иной раз рискнут, выдвинут нового, молодого, а в другой раз, наоборот, понадеются, что старый конь борозды не испортит. У Батюка за спиной все же почти два года командования армией. Разный, конечно, опыт. Но человек он волевой и по-своему трудолюбивый. В штабе лишнего часа не просидит, каждый день с утра в войсках, а это у нас ценят. И личную храбрость, которой Батюку не занимать стать, тоже ценят и даже порой придают ей чрезмерное значение; так уж повелось у нас на Руси. Вот и назначили. Пришел в хорошую армию, сложившуюся, устоявшуюся, с хорошим штабом, с боевыми традициями. Пришел и стал воевать дальше, судя по его словам, не ломая порядков, не перемещая людей. Да это сейчас и не так просто сделать: не дадут! И дело пошло в соответствии с уже продуманным планом операции, обеспеченной достаточными силами и средствами. Судя по результатам, не ошиблись: армия под командованием Батюка там, в Крыму, хорошо себя показала. А могла ли еще лучше показать себя при другом командующем, как проверишь? В том-то и трудность оценок на войне, в том-то и недоказуемость их окончательной справедливости или несправедливости!
Все мы набрались опыта, все или почти все стали лучше воевать, и Батюк тоже, наверно, не исключение. Но насколько лучше? Вот в чем вопрос. И для него, и для тебя, и для всякого другого.
Если без поблажек посмотреть на свои собственные дела за те пятнадцать месяцев, что прокомандовал армией, выходило, что воевал по-разному.
Принимал армию в благоприятной обстановке, позади был опыт сталинградских боев и то настроение после большой победы, когда людям кажется, что они и дальше горы своротят.
Но после такого начала, обещавшего, казалось, одно хорошее, пришлось первую же свою операцию проводить в самых тяжелых условиях. Армию спешно перебросили под Харьков, который снова заняли немцы. Снова пришлось переживать то, от чего уже отвык. Сперва затыкать дыру в тридцать километров, а потом отходить с боями, задерживая немцев на не оборудованных для обороны рубежах. И все это сразу, с колес, едва успев выгрузить армию из эшелонов в мартовскую распутицу, в снег и воду…
Обстановка была незапланированная, не хватало то одного, то другого, тылы выгрузились с опозданием и сразу стали отходить, не успев развернуться.
Не справившегося с критическим положением командующего фронтом заменили, назначили нового. На фронт приехал представитель Ставки; после сталинградского разгрома немцы в марте под Харьковом показали, на что они еще способны. И надо было хоть умереть, но остановить их. Пока останавливали, представитель Ставки трижды был у тебя. В последний раз разговор с ним обернулся так, что подумал: снимет с армии. И хотя делал все, что мог и умел, но, если б сняли, жаловаться было бы не на что, потому что отступал, не мог выполнить приказа — остановить немцев. Пришлось выслушать в последний раз и такое, что лучше бы не слышать: что и армия твоя не сталинградская, и сам ты не командующий, а… Смолчал. Потому что нечего было ответить.
А потом все-таки зацепился в одном месте, во втором, в третьем… Опять не удержался, опять отошел еще на несколько километров и снова зацепился одной дивизией, потом другой… Зацепился и выстоял. Остановил немцев в такой обстановке, в которой, наверно, в сорок втором не остановил бы. Остановил потому, что все-таки после Сталинграда и ты и твои люди были уже не те, что до него.
А после новой переброски началось третье лето войны — долгая, томительная пауза на Курской дуге. Такая томительная, что казалось, нервы не выдержат.
Нет худа без добра. То, что немцы там, под Харьковом, снова напомнили, на что они способны, заставляло готовиться к будущему со старанием, даже выходившим за пределы приказов. Что немцы летом ударят всей своей силой, какую только соберут, чувствовали все — сверху донизу. Такой глубокой обороны еще никогда не строили. Учили войска, не зная отдыха, как будто каждый день учения решал вопрос о жизни и смерти. Да так оно, по сути, и было.
Еще до начала немецкого наступления придали армии два полка самоходок, бригаду «катюш» и девять полков артиллерии. Приходилось учиться уже не тому, как латать дыры — это превзошел раньше, — а тому, как управлять всей этой музыкой.
Конечная проверка всегда одна — бой. И, несмотря на всю подготовку, на уверенность, что устоим, за первые три дня под немецкими ударами все же отступили — где на три, где на пять, а где и на восемь километров. И только ночью на четвертые сутки смогли наконец донести, что немцы перед фронтом армии остановлены повсюду.
На пятый день бои возобновились с прежним ожесточением. Стороннему глазу могло показаться, что происходит все то же самое. Но это было не так. Немцы продолжали действовать по приказу, уже начиная сознавать его невыполнимость.
А утром шестого дня Серпилин почувствовал, что теперь никакая сила не сдвинет его армию с места.
Он ждал и хотел, чтобы немцы снова пошли на него и истратили себя до конца в бесплодных атаках.
И когда минул тот утренний час, когда немцы обычно начинали, а они не начали, и прошел еще час, и еще, а они все не начинали, он испытал не облегчение, как это бывало раньше, в другие времена, а досаду, которая, в сущности, была чувством превосходства над врагом.
А потом перешли в наступление мы. И севернее — под Орлом, и на юге — под Белгородом, и там, где стояла в обороне армия Серпилина. На том направлении, где она шла, не было больших городов из тех, что на памяти у каждого, и она всего три раза попала в приказы Верховного Главнокомандующего за взятие населенных пунктов, о которых, наверное, те, кто слушал радио, только из этих приказов и узнали.
Зато вместо больших городов на долю армии выпало особенно много переправ через малые и средние реки, через торфяные болота и заболоченные поймы. Почти всегда, когда наступают на широком фронте, какая-нибудь армия прет через такую вот глухомань, то отставая, то обгоняя своих более удачливых соседей и обеспечивая им своими действиями лавры в приказах.
На войне складывается по-всякому. И надо иметь достаточно характера, чтобы сознавать необходимость того не всем заметного труда, который вынесла на своих плечах твоя армия, и не кипеть против соседей. А если шире своих разграничительных линий видеть не способен, если к тому, что там справа и слева у соседей, равнодушен — хоть трава не расти! — значит, ты еще не командарм, а куркуль с высшим военным образованием. Конечно, иной раз хочется в общем хоре такое соло рвануть, чтобы все услышали! Но сольного пения на войне сейчас мало и дирижеры строгие. И это хорошо. Это значит, что она вошла в свои рамки.
Человеку, далекому от войны, наверное, показалось бы диким само понятие: вошла или не вошла война в свои рамки. Как будто у войны могут быть какие-то рамки. Но Серпилин думал именно так.
Мысли о предстоящем летнем наступлении заставили его вспомнить про врачебную комиссию, назначенную через десять дней. Он вспомнил и потрогал ключицу: «Врачи говорят, что срослась хорошо, лучше не бывает. И правда, почти не болит. Но рука все еще как чужая».
Он встал с койки и сделал несколько осторожных движений двумя руками, те самые, которые делал на лечебной гимнастике. Потом несколько раз сжал и разжал левый кулак. Рука все-таки немела, и в пальцах покалывало.
А вообще он чувствовал себя намного лучше, чем когда его привезли сюда. И головные боли прошли, и уже не просыпался, как в первое время, по пять раз за ночь от слишком похожих на жизнь утомительных снов.
На фронте думал, как говорится, о душе, а про тело думать было некогда. Оно ездило на «виллисах», ходило по окопам, сидело над картами, говорило по телефону, два раза в сутки наспех ело, максимум возможного спало мертвым сном ночью и еще час или два дремало на ходу, качаясь взад и вперед на «виллисе». Исполняло все, что от него требовалось, не напоминая о себе. Но зато здесь, в Архангельском, врачи сразу чего только не наговорили. Еще недавно, до аварии, считал, что кругом здоров, а по их словам оказалось, кругом болен. Спорить не стал, выполнял все, что приказывали: уколы — уколы, ванны — ванны, гимнастика, электролечение — все, что требовалось. Раз кругом больной, лечите на полную баранку!
Относясь к лечению как к службе, он легче переносил разлуку с армией. Даже некоторые свидания, для которых надо было ездить в Москву, отменил, чтоб не мешали лечению. С самого начала сделал только одно исключение для жены сына, по выходным вместе с внучкой приезжавшей к нему в Архангельское после «мертвого часа».
Он посмотрел на часы и вышел из комнаты в парк. Адъютант задерживался на пятнадцать минут.
«Что у них там случилось? Может, внучка заболела?» — подумал он и почти сразу же увидел своего адъютанта Евстигнеева, шедшего по аллее к корпусу.
Видимо о чем-то задумавшись, Евстигнеев увидел Серпилина неожиданно для себя, и, когда увидел, на лице его был испуг.
— Что у них там случилось? — спросил Серпилин.
— Анна Петровна не приедет… — На лице адъютанта все еще оставалось выражение испуга.
— Как так не приедет? Почему?
— Вот вам записка.
Адъютант подошел и протянул Серпилину зажатую в кулаке записку.
На половинке тетрадочного листа в клетку было написано:
«Здравствуйте, папа! Простите, что я не приехала. Я не могу к вам приехать. Стыдно глядеть в глаза. Анатолий вам все объяснит. Аня».
— Объясняй, коли тебе поручено. — Серпилин медленно поднял глаза от записки на продолжавшего стоять перед ним адъютанта.
Адъютант стоял и молчал. На его круглом, добром юношеском лице были написаны мучение и страх перед тем, что ему предстояло сказать.
— Ну чего молчишь? — нетерпеливо повысил голос Серпилин, всегда, всю жизнь спешивший поскорей узнать плохое, раз уж его все равно предстояло узнать. — Какая там у них беда?
И услышал в ответ совершенно неожиданное и от несоответствия с тем, о чем думал, показавшееся нелепым:
— Мы сошлись с Анной Петровной. Я ее уговаривал, но она сказала, что теперь не смеет вас видеть.
— Что ты ее уговаривал? — все тем же резким тоном, с какого начал, спросил Серпилин и, уже спросив, понял, что Евстигнеев уговаривал ее ехать объясняться вместе, а она не захотела, отправила одного.
Адъютант продолжал стоять руки по швам; разговаривать с ним об этом дальше вот так, в положении «смирно», было неудобно.
— Пойдем на скамейку сядем, — сказал Серпилин. И когда сели на скамейку, добавил: — Фуражку сыми.
Адъютант снял фуражку, вытащил платок и вытер вспотевший под фуражкой лоб.
— Теперь объясняй. Раз тебе ведено. Что значит сошлись, когда сошлись?
«Что значит сошлись», — был, конечно, глупый вопрос. Что это еще может значить? Сошлись — стало быть, сошлись. А если хотел этим спросить, насколько все это серьезно, тоже зря. И так видно по лицу адъютанта.
— Вчера сошлись, — послушно ответил тот, вздохнул и снова надолго замолчал.
— Что ты вообще молчаливый, знаю, — сказал Серпилин. — Но все же придется объяснить, как-никак не ожидал от тебя такого доклада. Войди в мое положение.
Серпилин усмехнулся от сознания глупости своего положения, но адъютанту эта усмешка показалась признаком гнева, и он растерялся еще больше.
Что объяснять? Как они оба изо всех сил держались все эти две недели после того, как пошли вместе в кино и поздно вечером, возвращаясь вдвоем и прощаясь у ее двери, оба почувствовали, что это все равно будет? Объяснять, что он не виноват, потому что она вчера сама, первая, обняла его за шею и замерла и заплакала от своего бессилия что-нибудь изменить, а потом опять сама, первая стала целовать его? Объяснять, что он не виноват, если он все равно виноват, потому что допустил до этого, а допустил потому, что сам хотел этого? И он после долгого молчания сказал только одно то, что чувствовал в эту минуту:
— Виноват, — и привычно добавил: — товарищ командующий.
— Какой я тебе теперь командующий, — сказал Серпилин, — раз ты ко мне в родственники записался? — Сказал так, потому что, зная жену сына, ничего другого не подумал.
«Полюбила мальчишку. Если б не полюбила — так просто не стала б с ним — удержалась бы».
— Мы распишемся, — поспешно сказал адъютант. — Я сегодня хотел, но она не согласилась.
— Почему не согласилась? Что ей, мое разрешение на это требуется?
Серпилин встал, и адъютант вскочил вслед за ним, испугавшись, что это конец разговора. Как ни боялся он этого разговора, когда ехал сюда, но то, что весь разговор на этом и кончится, испугало еще больше.
— Сиди, — сказал Серпилин и, толкнув его на скамейку занывшей в предплечье рукой, стал ходить взад и вперед.
Серпилин ходил мимо скамейки, а адъютант водил за ним направо и налево глазами и вспоминал лицо Ани в это утро после того, как она торопливо заставила его встать и одеться ни свет ни заря, еще задолго до того, как проснулась девочка. Вспомнил ее слова о том, что она теперь несчастная, и ее глаза, говорившие, что, несмотря на эти слова, она все равно счастливая. Вспоминал, как она сунула ему в руки эту записку и вытолкала за дверь. И он опоздал к Серпилину потому, что, уже давно приехав сюда, все ходил по парку и не решался явиться с такой запиской. Опоздал впервые за время своей службы.
А Серпилин шагал взад и вперед и думал не про него, а про жену сына. «Значит, не смеет приехать! Прислала вместо себя этого…» — он искоса глянул на адъютанта. То, что она так сделала, было не похоже на нее. Объяснение одно: наверно, написала, как чувствовала — не смеет явиться ему на глаза, не может себя заставить.
«Ну, а как же дальше-то? Так и будем, что ли, с ней через этого объясняться?» — подумал он без всякой злобы на «этого», просто как о нелепости, без которой следовало бы обойтись.
В сущности, он видел жену сына всего пять раз в жизни: два раза в один и тот же день, в феврале прошлого года, когда ждал у себя на квартире вызова к Сталину и когда потом вернулся от него, и три раза теперь, в Архангельском, когда она приезжала к нему с внучкой. Между тем и другим были только ее письма на фронт.
Вышло так, что она даже никогда не звала его по имени и отчеству — Федор Федорович. Тогда, в первый день их знакомства, говорила ему «вы», «сядьте», «покушайте», «прилягте», «отдохните». А потом в первом же письме на фронт написала: «Здравствуйте, папа». Наверное, в таких понятиях была воспитана. Считала, что как же иначе, раз он отец ее покойного мужа.
Письма от нее были частые, но короткие — тетрадочная страничка и внизу строчка печатными буквами за внучку, от ее имени.
Так, неизвестные ему раньше, до гибели сына, эта женщина и ребенок постепенно нашли свое место в его занятой делами войны жизни. Он отвечал через два письма на третье — чаще не выходило, переводил деньги по аттестату и посылал посылки — последний раз осенью, с этим самым адъютантом, ездившим по другим делам в Москву.
Тогда-то они и познакомились. Адъютант, вернувшись, описывал ему свое посещение, жену сына называл Анна Петровна и рассказывал, как она поила его чаем. Нет, тогда у них ничего не было. Он бы заметил: у адъютанта всегда все наружу. Честный, как некоторые выражаются, даже до глупости. За это, за возможность доверять ему без колебаний, прежде всего и ценил его.
Серпилин подумал о предстоящей утрате, может быть, и не такой чувствительной для человека менее одинокого, чем он. А что утрата будет, закрывать глаза не приходилось. Ей стыдно перед ним. И будет стыдно при ее характере. Не приехала сегодня, стыдясь того, что его сын убит всего год назад, а она уже с другим. Стыдится, что писала ему на фронт «здравствуйте, папа», стыдится, что сошлась с другим, получая деньги по аттестату от него, от отца убитого мужа. И будет теперь отказываться от этих денег, уже, наверное, думала об этом.
Конечно, он сделает так, чтобы она и приехала и поговорила с ним, чтобы все это не выходило так по-дурацки. Но утрата все равно будет, ее не миновать.
И не просто утрата, а двойная утрата, потому что Евстигнеев, который, конечно, распишется с ней, теперь окажется тоже вроде родственника. А родственников в адъютантах не держат. Придется от него отказаться, хотя отказаться трудно: привык к его молчаливому присутствию, уже второй год на войне, день за днем рядом.
«И чего она в нем нашла?.. Очень просто, чего нашла: молодой и сильный. И ласковый, наверно, как телок. Чего же его не любить? И не таких любят. Хуже, что ли, сына? — с обычным своим стремлением к справедливости подумал Серпилин. — А баба второй год без мужика. Почему второй? — поправил он себя, вспомнив, что сын до своей гибели больше года не видел жены. — Не второй, а третий. Удивляться приходится, что так долго одна прожила».
Серпилин посмотрел на адъютанта, все продолжавшего водить за ним глазами, пока он ходил, и сказал:
— Голову отвертишь. Подвинься!
Закинув руки за спинку скамейки, он еще раз искоса взглянул на адъютанта. Тот сидел теперь, уставившись на кончик сапога. Пока стоял во весь рост, казался мужчиной. А вот так, сидя без фуражки, выглядел мальчиком — насупился и губы оттопырил, как маленький.
— Давай подробно выкладывай.
Адъютант еще больше оттопырил вздрогнувшие губы и хотя и тихо, но твердо сказал:
— Подробно — не буду, товарищ командующий.
Вообразил, что у него спрашивают подробности, как все это у них вышло.
— Как так «не буду»? Все же вдову за себя берешь, да с четырехлетним ребенком, да старше себя на шесть лет. На все ли готов, обо всем ли подумал? Про это спрашиваю!
— Ничего я не знаю и даже не думаю, — с каким-то счастливым отчаянием громким шепотом сказал адъютант. — Она еще сама не сказала мне, как будет. Как скажет, так и будет.
— «Скажет, скажет», — проворчал Серпилин. — Что ж теперь, выходит, женщина за тебя еще и решать сама должна?
Он хотел добавить еще что-то в этом же духе, но вдруг пришедшая в голову мысль остановила его.
— Что, она у тебя первая в жизни, что ли?
— Первая, — тихо сказал адъютант и, подняв на Серпилина глаза, посмотрел ему прямо в лицо так пристально, словно от будущих слов Серпилина и даже от выражения его лица в эту минуту зависит, будет ли и дальше так же, как до этого, любить и уважать его этот вымахавший в сажень мальчик с офицерскими погонами на плечах.
«Она-то, конечно, не забыла и что старше тебя на шесть лет, и что в приданое за ней возьмешь чужого ребенка, сто раз все вспомнила, — чувствуя на себе этот взгляд, подумал Серпилин. — И все же как ни страшно, а решилась. Значит, поверила и в твою любовь и в свою силу».
И еще об одном подумал — о войне, о том, что вдовая женщина с ребенком бросается очертя голову на шею тому, кто через неделю будет вновь на фронте, вдали от нее.
А адъютант, глядя на спокойное, печальное лицо Серпилина, с возобновившимся чувством вины перед ним подумал, что лицо командующего стало таким потому, что он, верно, вспомнил о своем убитом сыне.
— Я маме сегодня написал, — сказал адъютант, продолжая глядеть в лицо Серпилина.
«Ну вот, стало быть, теперь еще и мама, — с тем же печальным выражением лица кивнув головой, подумал Серпилин. — Сидит за тридевять земель и ждет каждый день треугольничка, что жив и здоров, и боится каждый день извещения, что «пал смертью храбрых», а теперь сразу из одного треугольничка узнает про себя, что и свекровь и бабушка. Но о самой существенной для нее перемене она из этого письма все-таки не узнает. А самая существенная для матери перемена, которая к тому времени, как она получит письмо, скорей всего уже произойдет, будет не та, что сын женится на вдовой женщине с ребенком, а та, что он перестанет из-за этого быть адъютантом у командующего армией и начнет снова служить в строю, ближе к фронту, а значит, и к смерти. И ничего тут не поделаешь, потому что держать его дальше в адъютантах нельзя, а пристраиваться в тыловые канцелярии он сам не захочет».
— Вот что, Анатолий. — Серпилин непривычно для себя назвал адъютанта по имени, бессознательно стремясь смягчить этим то, что предстояло сказать. — Если нуждаешься в моем благословении, считай, что получил. Как вам обоим лучше, так пусть и будет. Но хочу внести ясность. Когда вернемся на фронт, подумай о новом месте. Ленин еще в двадцатом году нам посоветовал, чтобы родственники в одном учреждении не служили. — Он улыбнулся, еще и этой улыбкой смягчая бесповоротность сказанного.
— Я понимаю. Я ей сегодня утром уже сказал, — ответил адъютант, и по лицу его было видно, что но врет, действительно сказал ей, но видно было и другое, как поразила его быстрота, с которой принял это решение Серпилин.
— В какую она завтра смену? — спросил Серпилин о жене сына.
— Во вторую.
— Скажи, пусть завтра днем до работы ко мне приедет. — Он остановился, вспоминая, какие и когда у него завтра процедуры. — Дай ей «виллис», пусть к тринадцати часам приедет. Одна. — И, увидев на лице адъютанта тревогу, добавил: — Не бойся, не обижу ее. Ты в моих глазах не хуже никого другого, а может, и лучше. — Сказал, подумав не только о нем и о ней, но и о своем покойном сыне. — Поезжай.
Адъютант вскочил и надел фуражку.
— А как ей, дочку с собой к вам брать?
Наверно, решил, что ей будет легче приехать сюда с ребенком.
— Сказано: одной. — Серпилину хотелось увидеть внучку, но при завтрашнем разговоре, а может, и слезах девочка ни к чему, это не для нее.
Адъютант откозырял и пошел по дорожке.
— Евстигнеев! — окликнул его Серпилин.
— Слушаю вас, товарищ командующий!
— Как там с вызовом?
— Обещали завтра оформить.
— Если завтра оформят, послезавтра готовься ехать.
— Ясно. Разрешите идти?
— Иди.
Адъютант снова повернулся и пошел. А Серпилин стоял и долго, до поворота, глядел вслед. И выражение лица у него было такое растерянное, что адъютант, наверное, удивился бы, увидев это выражение на лице человека, который только что, казалось, так легко и быстро, в два счета решил его судьбу.
Растерянность Серпилина относилась к самому себе. Сказав адъютанту, что тот, на его взгляд, не хуже всякого другого, а может, и лучше, он выдал этим меру своей привязанности к нему.
В адъютанты попадают по-разному. Иногда благодаря чьим-то домогательствам. А иногда неизвестно почему. Раньше Евстигнеев был адъютантом у Батюка. Отправив своего Барабанова «расти» на командира полка, Батюк тогда же взял из офицерского резерва этого Евстигнеева. И как-то за ужином, одобрительно отозвавшись о нем, что отлично водит машину, подменяет водителя, сказал про него, что это сын одного его покойного однокашника, с которым вместе кормили вшей еще в германскую войну, потому и взял в адъютанты, когда подвернулся.
Это было все, что знал Серпилин о Евстигнееве к тому времени, когда тот стал его собственным адъютантом.
Когда Серпилина вдруг вызвали в Москву, он отпустил своего прежнего адъютанта, чтоб зря не болтался, попросил, чтоб куда-нибудь пристроили. А вернувшись из Москвы с назначением и уже не застав Батюка, с удивлением увидел представившегося ему Евстигнеева. То ли Батюк не взял его с собой, то ли Евстигнеев сам захотел остаться в армии, Серпилин не стал спрашивать почему. Подойдет — останется, не подойдет — подберут другого.
По его поведению в первые дни увидел: не старается, чтоб оставил его при себе. И это было первое, что тогда понравилось ему в Евстигнееве. Был молчалив, исполнителен, грамотен, хорошо ориентировался по карте и на местности, ни разу не застрял и не заблудился, когда посылал его с приказаниями, всегда находил тех, к кому послан, что на войне свидетельство не только хорошей ориентировки, но и храбрости. Чаще всего не находят не потому, что не нашли, а потому, что не рискнули добраться. Этот всегда находил.
А через полтора месяца, под Харьковом, показал, что способен и на большое.
День был тяжелый с утра до вечера. Началось с того, что утром, поехав в одну из своих отходивших дивизий, наскочили на чьи-то, неизвестно чьи даже, перепутавшиеся и отступавшие чужие тылы. Свои или чужие, а пришлось задержаться для наведения порядка: в армии чужого нет!
Пока доехали до своей дивизии, попали под первую бомбежку, потом, когда добрались из этой дивизии в другую, — под вторую. А когда к концу дня возвращались с передовой на свой командный пункт, заехали под обстрел тяжелых немецких орудий, лупивших по перекрестку дорог. Водителя ранило в спину осколком. И «виллис» перевернулся бы, если бы не Евстигнеев, успевший сзади перехватить баранку и вывернуть машину. Переждав налет в залитом грязью кювете, мокрые, грязные по уши, снова влезли в машину. Водителя положили сзади, а за руль сел Евстигнеев.
Казалось, уже все позади, как вдруг из низких облаков, прямо над дорогой, вынырнули два «мессершмитта» и с визгом прошли над машиной. Евстигнеев, затормозив, всем телом навалился на Серпилина, подмяв его под себя и чуть не вывалив из «виллиса». Серпилин даже не сразу понял, что адъютант хотел закрыть его собой. Понял только потом, когда все кончилось, «мессершмиттов» как не бывало, ушли снова в облака, смотровое стекло в трещинах, а пуля у Евстигнеева в предплечье, в мякоти. Это уже потом выяснилось, а сперва он ничего не сказал, вел машину еще три километра до командного пункта. Спас или не спас, когда кинулся и прижал тебя к сиденью, трудно сказать: пуля — дура. Может быть, спас этим как раз самого себя. Но хотел спасти тебя, о себе не думал.
Когда Евстигнеева отправили на неделю после этого в госпиталь, Серпилин, подписывая на него наградной лист, взял посмотреть его личное дело.
Отец — комполка, убит в 1929 году на КВЖД. Мать — машинистка. Единственный сын, пошел на фронт добровольцем восемнадцати лет в июле сорок первого. Медаль «За отвагу», сержант, ранение, госпиталь. Ускоренный выпуск пехотного училища, окончил с отличием, получил лейтенанта и снова на фронт.
Биография недлинная, но вызывала уважение.
В адъютанты к Батюку навряд ли все-таки с неба свалился. Мелькнула мысль: может быть, мать по знакомству написала, попросила за сына?
Когда адъютант вернулся из госпиталя, Серпилин от себя сказал ему «спасибо» и посмеялся, что от его ручищ неделю ходил с синяками. А от лица службы привинтил на грудь «Звезду».
С тех пор продолжали служить вместе, должно быть любя друг друга каждый по-своему. И служили бы и дальше, если б не сегодняшние новости.
«Да, тяжело его отрывать от себя. Ни разу не подвел, не вышел из веры, ни разу никому не снагличал, пользуясь своим положением адъютанта, — тоже много значит! Пожалуй, сможет пойти помощником начальника штаба полка по разведке: достаточно смелый для этого. Небось уже подъезжает сейчас туда, к своей. Особенно если сам за рулем. Спешит обсудить с пей. А нам тоже надо идти ужинать, есть свой творог с простоквашей. Каждому свое…»
Серпилин вздохнул: жизнь против его воли сама отшвыривала от него людей, то одного, то другого. Не вернуться ли в комнату за лежавшей там на столе коробкой «Казбека», не закурить ли по такому случаю? Но не вернулся, не стал нарушать уговора с самим собой — не курить до выписки.
По дороге в столовую нагнал шедшего туда же Батюка. Днем Батюк был в пижаме, а теперь в полной генеральской форме.
— Жену встречать ездил, — сказал Батюк.
— Встретил?
— А ну их к бесу! — Батюк сердито махнул рукой. — Обещали доставить и не доставили. Лучше б не обещали. Посадили ночевать в Куйбышеве, говорят, в Москве погоды нет. А как нет, когда она есть!
Серпилин посмотрел наверх. Небо было густо затянуто тучами.
— Может, дали прогноз на грозу?
— Какая гроза? Наверное, у пилота жена в Куйбышеве, вот и вся гроза. Разве это плохая погода?
Серпилин не стал спорить. Какая бы ни была погода, а Батюк надеялся встретить сегодня жену, которой не видел с начала войны. Понять можно!
— Федор Федорович, — пройдя рядом с ним несколько шагов, сказал Батюк, — когда ты был у товарища Сталина, он ничего про меня не говорил и не спрашивал?
Наверное, его еще утром тянуло спросить об этом.
— Меня ни о чем не спрашивал.
— А сам говорил? — настороженно спросил Батюк.
В ответ на прямой вопрос пришлось сказать, как было; что когда он спросил Сталина, на какую армию назначен, то Сталин ответил, что на место Батюка, и объяснил почему.
Понимая значение, которое имело для Батюка все сказанное о нем Сталиным, Серпилин повторил слово в слово то, что услышал тогда: что товарищ Батюк засиделся на армии и есть мнение его повысить, дать возможность шире развернуть свои способности!
То, что он почувствовал за словами Сталина какую-то непонятную ему тогда иронию, добавлять не стал, счел, что делать этого не обязан, да и зачем?
— Да, — задумчиво сказал Батюк, — возможно, проектировал тогда повысить, а потом какие-то друзья там, наверху, нашлись и ножку мне подставили… Спасибо, что сказал. Будет над чем подумать. — Потом вздохнул в добавил: — Так и не вызвал меня к себе оба раза: и когда на тот, богом забытый фронт посылал для укрепления, и когда на гвардейскую армию назначал.
То, что Сталин, так хорошо знавший его по гражданской войне, ни разу за всю эту войну так и не вызвал к себе, продолжало тревожить Батюка, хотя он и старался объяснить это в лучшую для себя сторону — просто непомерной занятостью Сталина. А между тем рядом с ним шагал человек, которого Сталин все же нашел время тогда, год назад, вызвать к себе.
— Мне Захаров объяснял, — снова помолчав, сказал он, — что тебя тогда по твоему письму о Гринько вызывали?
— Да.
— Ну и чего?
— Сказал, что вернут, если найдут.
— Видать, не нашли.
— Умер он, — коротко ответил Серпилин.
— Да, не дождался своего часа Павел Ефимович, — сказал Батюк. — А может, и вообще судьба его была б другая, кабы не поехал тогда к нам на Дальний Восток этот, знаешь его… — Батюк назвал хорошо известную в армии фамилию. — Ломал там дрова!
И вдруг без всякой связи с предыдущим сказал:
— А Евстигнеев, оказывается, у тебя до сих пор! Возвращаюсь с аэродрома, вижу, он отсюда на «виллисе» выезжает. Выходит, пришелся ко двору, раз «Звезду» ему дал.
— «Звезду» — за дело, — сказал Серпилин. — Был бы не мой адъютант, мог бы за это и «Знамя» получить. Чего ты его тогда оставил, с собой не взял?
Батюк покачал головой.
— Чудно рассуждаешь. Думаешь, только ты это испытал, когда в Москву вызывали: куда еду, знаю, а что будет, не ведаю! У меня тоже, когда вдруг приказ: «Армию сдать и явиться», — кошки скребли. Все, что за душой было, перебирал, пока ехал. Куда ж тут за собой адъютанта с фронта тащить? Срывать человека с места, не зная, куда и для чего? Тем более парень стоящий, не проныра. Это хорошо, что он у тебя.
«Да, это хорошо, что он у меня, — подумал Серпилин. — Для нее, во всяком случае, оказалось хорошо», — подумал он о жене сына.
Хотел было под настроение объяснить Батюку, что приходится теперь расставаться с Евстигнеевым, но не стал; они уже подходили к столовой.
— После ужина еще погуляем? — спросил Батюк.
— Пойду к себе, уже нагулялся сегодня, — слукавил Серпилин, помнивший, что приглашен пить чай, и не хотевший опаздывать.
— Что-то сердце сегодня щемит, на воздух тянет, — сказал Батюк. — Может, и правда погода меняется. С одной стороны, кулаком еще доску перешибу, а с другой стороны, как вспомнишь: в мировую войну одно ранение, в гражданскую — три, в эту — тяжелое, если все вместе сложить… Иногда все хорошо, а иногда защемит, и подумаешь: вот довоюешь до последнего дня, до победы, и помрешь!
— С чего это вдруг? — спросил Серпилин. — Я, наоборот, считаю, что победа всем нам здоровья прибавит. Только жить и жить, когда война кончится!
И, вспомнив о предстоящем отъезде на фронт, подумал о Львове, корпусном комиссаре, а теперь генерал-лейтенанте, о котором, заговорив про Дальний Восток, помянул Батюк.
— Между прочим, Львова при формировании нашего фронта членом Военного совета назначили.
Батюк даже присвистнул.
— Эту новость не слыхал еще! И куда его только не шлют с места на место! За два года, считай, на пятом фронте! Ни с одним командующим не уживается. И все как с гуся вода. Не завидую вашему командующему фронтом — работать с таким членом Военного совета.
— Не знаю. Первое впечатление от него у меня хорошее. — Серпилину не хотелось спорить с Батюком, но это была правда. — Может, и лишнее про него говорят. Дурная слава прилипчива.
— А сколько ты его видел? — спросил Батюк.
— Пока один раз.
— Ладно, продолжай знакомиться, — усмехнулся Батюк.
Глава 3
Женщина, к которой Серпилин собирался идти пить чай, сидела одна у себя в комнате и ждала его. Чайник, накрытый сверху салфеткой, а поверх нее ушанкой, стоял у нее под рукой. И, кроме этого чайника, сахарницы и тарелки с печеньем, на столе ничего не было. Она заварила чай заранее, потому что не любила хозяйничать.
Комната, в которой она сидела, была казенная, но она любила ее за чистоту и отсутствие лишних вещей, в которых сейчас, во время войны и разлуки с близкими, есть что-то бессмысленное. Она сидела, положив на стол свои нравившиеся Серпилину красивые руки с длинными пальцами и коротко обрезанными ногтями, и думала о том, что ей сегодня сорок лет и хорошо, что в этот день к ней придет человек, которого она хочет видеть.
Она не собиралась говорить Серпилину, что ей сегодня сорок лет, потому что это могло бы повернуть их разговор как-то по-другому, не так, как она хотела. Он бы мог, пожалуй, вернуться к себе в комнату за бутылкой коньяка, стоявшей у него на столе рядом с папиросами, как он смеялся: для борьбы с соблазнами. А ей хотелось, чтобы их разговор сегодня стал продолжением того, вчерашнего, после которого она, кажется, начала понимать, почему ее так тянет к этому некрасивому и немолодому, старше ее на десять лет, человеку.
Она знала Серпилина уже давно, с тех пор как восемь лет назад ее, убитый теперь, муж познакомил их на вокзале; и муж и Серпилин уезжали тогда из академии на большие маневры в Белоруссию. Потом она видела Серпилина мельком еще два раза и смотрела на него тогда, до войны, с интересом и неприязнью, потому что он сам неприязненно относился к ее мужу. Так говорил ей муж, и она верила этому.
Но все эти встречи почти не запомнились ей, а запомнилась та, последняя, уже во время войны, в декабре сорок первого, когда муж был убит при выходе из окружения и она заходила к только что вернувшемуся из госпиталя и вновь уезжавшему на фронт Серпилину, чтобы узнать, как это было.
Эта встреча заставила ее много думать о Серпилине и тогда, сразу, и еще больше потом, через год.
Серпилин, когда она пришла к нему, солгал ей, что ее муж пал смертью храбрых, хотя на самом деле все было иначе. Как потом объяснил ей другой человек, ее муж не пал смертью храбрых, а без документов и переодетый был встречен ими в лесу и, выходя после этого вместе с ними из окружения, где-то по дороге застрелился, не выдержав тяжести физических и нравственных испытаний.
Может быть, она так и не узнала бы всей правды от этого человека, если бы не напросилась на нее, сказав, что Серпилин до войны плохо относился к ее мужу и что ее мучает мысль, действительно ли все было так, как сказал ей Серпилин.
Эта мысль мучила ее, потому что тогда, при разговоре с Серпилиным, ей показалось, что он чего-то недоговорил, сделал странную паузу перед тем, как сказать, что ее муж пал смертью храбрых. Словно заколебался, что ей ответить.
И тогда этот человек, видимо любивший Серпилина, оскорбился за него и ответил, что, наоборот, Серпилин слишком хорошо отнесся тогда к ее мужу, потому что, как он считает, ее муж в той обстановке за свою трусость заслуживал расстрела, и если бы это решал он один, без Серпилина, так и было бы сделано.
Она не заплакала и не вскрикнула от его жестокости, но потребовала от него, раз он посмел ей это сказать, объяснить подробно, как все было. Он объяснил, и она, понимая, что все это правда, и молча выслушав эту правду, спросила только: «Это все?» — и, услышав: «Да, это все», ушла от него, не прощаясь.
С тех пор у нее сохранилось чувство вины перед Серпилиным.
Три недели назад здесь, в Архангельском, в списке прибывших накануне вечером она увидела фамилию Серпилина и утром, на медицинской летучке, оставила его за собой, хотя его могли наблюдать и другие хирурги. Сделала так потому, что хотела ближе узнать этого занимавшего ее мысли человека.
Однажды ей даже захотелось написать ему. Это было после Сталинграда, когда она прочла его фамилию среди фамилий других награжденных орденами генералов. Но подумала, что это будет глупо. Потом ей уже не приходило в голову писать ему, но она следила за его фамилией в газетах и радовалась, что он жив и командует армией. И для такой радости у нее были свои личные причины.
Острота их была связана с воспоминаниями о собственном муже. За несколько лет до войны муж, которого она приучила посвящать ее в свои служебные дела больше, чем это обычно принято у военных, рассказывал ей о своих стычках с Серпилиным, который со странным для такого умного человека упорством не желает понять, что незачем воспитывать слушателей академии на военных примерах, подчеркивающих сильные стороны деятельности германского генерального штаба. «Это наш будущий противник, и слушателей академии незачем размагничивать преувеличенными представлениями о его силе».
Сердясь на Серпилина, а может быть, ревнуя к его авторитету у слушателей, муж говорил тогда и разные другие вещи, которые исчезли из ее памяти. Остался только их общий смысл, с которым она была тогда согласна, потому что смотрела на будущую войну глазами мужа.
Однажды муж вернулся из академии поздно вечером — она хорошо запомнила, как это было, — и возбужденно сказал, что сегодня Серпилин поймал его с глазу на глаз и пытался найти с ним общий язык, обратить в свою веру: «Трезвое сознание силы предполагаемого противника — залог собственной силы», «Лучше переоценить, чем недооценить», «Недовооружить наших слушателей знанием противника — значит разоружить их» и все прочее из его репертуара. И все это свысока, даже не допуская мысли, что я веду свой курс, тоже думая о пользе армии. Пришлось отбрить. Разошлись, не простившись.
Она запомнила этот разговор не только из-за волнения мужа, но и потому, что через неделю после этого Серпилина арестовали. Она не подумала, что ее муж, полковник Баранов, мог куда-то написать о своем разговоре с комбригом Серпилиным, не думала тогда и не думала сейчас. Ее просто ужаснуло: только что говорили, спорили, только что ее муж сердился на Серпилина, возмущался им — и вот его уже нет…
Узнав об аресте, муж развел руками и сказал: «Достукался» — так, словно только этим все и могло кончиться.
Потом, задним числом, вспоминая это «достукался», она доказывала себе, что ее муж не мог быть причастен к этому; если б был причастен, не посмел бы сказать при ней это слово.
Она думала так, но Серпилин мог думать иначе. А может, и думал.
А вскоре все это ушло куда-то далеко, потому что случилось несчастье в их собственной семье, и ее муж перед лицом этого несчастья повел себя так, как, по ее представлениям, не мог и не должен был вести себя мужчина.
Забрав с собой младшего сына, она уехала к своей матери в Саратов и уже второй год жила и работала там, почти приучив себя к одиночеству, когда Баранов приехал за ней и умолил ее вернуться.
В день его приезда туда, в Саратов, она острей, чем когда-нибудь, почувствовала, как он сильно любит ее. Нелегкое сознание, если у тебя самой к этому времени осталось только чувство жалости сильного к слабому да привычная, но уже не дающая прежнего счастья потребность близости.
Есть женщины, которые даже испытывают необходимость чувствовать себя сильнее мужчины. Она знала женщин, для которых как раз это составляло главную остроту счастья, но сама не принадлежала к ним. Жизнь на правах сильнейшего изнуряла ее бессмыслицей душевного неравноправия.
А потом началась финская война, и полковник Баранов уехал на эту войну. Он три месяца воевал там, в оперативном отделе одной из армий, а она и дети боялись за его жизнь и ждали от него писем.
И он вернулся, и не просто так, а с орденом на груди.
Но когда после всех положенных радостей такой встречи они остались на всю ночь, до утра, вдвоем, без детей, эта ночь оказалась ужасной, потому что у него сдали нервы и он на правах слабейшего, на которых уже привык жить рядом с нею, стал, захлебываясь, говорить, говорить без конца, почти в истерике от всего, что он видел на фронте.
Он попал не на Карельский перешеек, где после бестолковщины первых недель, начав заново, хотя и дорогой ценой, все-таки сделали все, что требовалось. Он попал на север, в Карелию, в ту самую неудачливую из всех армий, от которой поначалу больше всего ждали, но которая, так и не успев сделать ничего существенного, понесла потерь больше других.
То, что он рассказывал о большой крови — раньше она от него всегда слышала только о малой, — не так уж удивило ее, потому что она работала хирургом в госпитале и знала, какое количество раненых поступало с этой войны. Но то, как он отзывался о нашем неумении воевать, с каким самооплевыванием и презрением не только к другим, но и к самому себе говорил об этом, поразило ее. Она почувствовала не только силу пережитого им потрясения, но и его собственную слабость перед лицом этого потрясения.
Она слушала его и молча вспоминала все то, совсем непохожее, что он говорил ей о будущей войне за год, и за два, и за три до этого.
Выговорившись и обессилев, муж сказал ей тихим и страшным шепотом то, что потом еще несколько раз повторял ей в минуты откровенности, совпадавшие у него с минутами слабости:
— Боюсь немцев. Если нападут на нас в нашем нынешнем состоянии, даже не знаю, что они с нами сделают!
Так это было в ту ночь. И она помнила об этом в сорок первом году, когда провожала его на войну; Ею владел не только страх женщины, матери двух его сыновей, но и другой страх: каким он будет там, на этой, наверно, действительно страшной войне? Ведь он так боится ее, хотя, уезжая, выглядел одинаково с другими людьми!
И вот прошло три года войны, и она, потеряв мужа, отправив на фронт старшего сына и сама пробыв там два года из трех, встречала свои сорок лет здесь одна, в этой казенной комнате, и кроме своих сыновей, которые не могли приехать, потому что один был на фронте, а другой в военном училище, хотела видеть сегодня только одного человека — Серпилина. Человека, которого она заново узнала здесь всего двадцать дней назад. «Нет, девятнадцать», — сосчитала она и вспомнила, как он сидел перед ней в первый день в операционной, отдыхая от боли после того, как она сняла с него неподвижную повязку и осмотрела ключицу. Улыбнувшись сквозь непрошедшую боль, он сказал, что у него мурашки в пальцах, и внимательно посмотрел на нее.
— Я вас хорошо помню, вы были у меня в декабре сорок первого дома.
— Да, — сказала она.
— Только в первый момент усомнился, потому что у вас теперь другая фамилия. Вышли замуж?
— Нет, — сказала она. — У меня всегда была другая фамилия. Когда я выскочила в двадцать втором году за военного, не захотела смешить своих родителей, беря фамилию мужа. Они у меня оба из земских врачей, люди вольных взглядов, сами расписались только в тридцать втором году, когда им вдруг понадобилось получать паспорта. Так и осталась жить с девичьей фамилией. А вам тогда назвалась Барановой, чтобы сразу поняли, кто я.
— Где ваш сын? Воюет?
Оказывается, он помнил то, что она сказала ему тогда про старшего сына. Она ответила, что ее сын теперь старший лейтенант и воюет на Третьем Украинском фронте, в противотанковой артиллерии. И не был за все это время ни разу ранен.
— Видели с тех пор?
— Один раз.
— А младший?
Оказывается, он запомнил и это, про младшего. Она ответила, что младшему исполнилось семнадцать лет и он пошел в артиллерийское училище.
— Вообще-то правильно. Хорошо бы, война кончилась, прежде чем их выпустят. А сами вы, помнится, служили тогда в каком-то из московских госпиталей. На фронт не попали?
— Попала. Наш госпиталь тогда же отправили на Западный. А здесь оказалась, как и вы, после ранения, — добавила она. — А потом здесь и оставили.
— Куда вас ранили?
— В грудь, в плечо и в лицо во время бомбежки госпиталя.
Он поморщился.
— Чего поморщились?
— Не могу привыкнуть к тому, что убивают и ранят женщин. Хотя пора бы. У меня в армии их ни мало ни много… — Он не договорил, посмотрел ей в лицо и, кажется, только теперь увидел тот довольно заметный шрам над бровью, о котором она помнила, считая, что этот шрам портит ее. Вот и весь их первый разговор, после которого было много других, иногда совсем коротких — когда он приходил к ней на осмотр или на лечебную гимнастику, — а иногда длинных, когда они несколько раз вместе гуляли после ужина в парке.
Вчера, когда она впервые позвала его к себе, их разговор начался с вопроса, который все равно рано или поздно пришлось бы задать ему:
— Почему вы мне тогда сказали неправду про Баранова?
— Неправду? — не отрицая и не подтверждая, переспросил он. — А кто сказал вам правду? С кем говорили после меня?
— Со Шмаковым, с вашим комиссаром.
— Когда с ним говорили?
— В сорок втором году.
— Давно потерял из виду. — Он ничего не добавил, словно считал вопрос исчерпанным.
Но она этого не считала и вновь спросила у него то же самое: почему он сказал ей тогда неправду?
— А вы что, непременно хотели тогда от меня правды?
В глазах его мелькнул отблеск чего-то жестокого, что иногда и раньше проскальзывало в его разговорах с ней, напоминая, что этот человек не только способен жалеть людей, но и способен посылать их на смерть.
— Да, я хотела правды, хотя и боялась ее. Во всяком случае, ложь мне была не нужна.
— А мне показалось — нужна. Хотя бы для сына. После того как узнали от Шмакова, написали сыну все, как было в действительности?
— Нет, не написала. Но когда потом увиделась с ним, сказала. Он самый близкий мне человек, и я не могла заставлять его думать другое, чем думала я.
— Не пожалели его.
— Я его люблю, а не жалею.
— Может, и правы, — сказал он. — Меня жена ругала тогда, что соврал вам.
Он не сказал: «Моя покойная жена», но она знала, что жена его умерла. И знала когда. Такие вещи в госпиталях и санаториях знают с первого дня.
Она никогда не видела покойной жены Серпилина и сейчас не хотела представлять себе, какой она была, его жена, и как выглядела. Но, услышав ответ Серпилина, подумала о ней, что, наверное, это была сильная женщина, под стать ему. Подумала о ней, как о себе самой, а о нем, как о человеке, которого хорошо знает. Она понимала, что до конца оценить нравственную силу такого человека, как Серпилин, можно только там, на фронте, где он воюет, а не здесь, где он лечится, но все равно чувствовала в нем эту силу.
Ей нравилось, как он ходит по аллеям Архангельского своей быстрой, негенеральской походкой, в своем старом синем лыжном костюме, про который не то серьезно, не то смеясь говорит, что когда-то сдавал в нем нормы на значок «Готов к труду и обороне». И в его походке и в его жилистой, широкоплечей фигуре чувствовалась незаурядная выносливость, связанная у таких, как он, людей не столько с физическим здоровьем, сколько с силой духа.
Нравилось ей и его длинное, совсем некрасивое, но сильное и умное лицо, и глаза, где-то в глубине продолжавшие оставаться печальными и когда он улыбался, и когда он сердился, как это было вчера, когда она сказала ему, что у нее там, на фронте, бывали приступы злобы на них, генералов, когда в госпиталь день за днем, ночь за ночью продолжали, как по конвейеру, идти всем своим видом вопившие о спасении, изорванные, изрубленные осколками, посиневшие от контузий, истерзанные людские тела. И так каждое наступление…
— Неужели вы не можете воевать как-то иначе, как-то лучше, чтобы всего этого было хоть немного меньше? — спросила она, подумав в эту минуту не только о тех тяжелораненых, которые чаще всего попадали к ней, как к ведущему хирургу, но и о тех двоих, еще ни разу не лежавших вот так ни на чьем операционном столе, о собственных своих сыновьях.
— Видимо, не можем, не способны, — зло ответил он. — И никогда не будем способны сделать так, чтобы у вас работы не было, — добавил он еще злее, — сколько бы ни старались. А если думаете, что мало стараемся, делаем хоть на грош меньше того, на что способны, так возьмите и плюньте мне в рожу, чем разговаривать. Какой может быть со мной разговор, раз вы так думаете?
— сказал беспощадно, а глаза где-то в самой глубине продолжали оставаться печальными.
— Я так не думаю.
— А не думаете, так не трепитесь на такие темы, от которых и без вас три года душа болит. И будет болеть до последнего дня войны. Или хоть держитесь от них подальше, пока обстановка позволяет.
Ее задело не то, что он оборвал ее и сказал «не трепитесь», а эти последние слова — насчет обстановки. Она услышала в них незаслуженный упрек себе, что находится здесь, в Архангельском, а не на фронте.
— К вашему сведению, — сказала она зло и спокойно, — я неделю назад прошла медицинскую комиссию и написала рапорт: прошу отправить меня снова в армейский госпиталь. Еще какие-нибудь вопросы есть?
— Прошу прощения. — Он ощутил глубину ее обиды. — Может, я выразился по-дурацки, но и вы меня тоже не по-умному поняли. Как могли подумать, что я вам, женщине, сделаю такой упрек? Не знаю, как кто, а я лично считаю, что по гроб обязан каждой женщине, которая пошла на фронт. И был бы рад обойтись без этого. Просто хотел сказать вам, чтоб старались освобождать себя от таких мыслей. Это закон войны, нельзя все время об этом думать.
— Хорошо, — сказала она, поверив, что он не отступил перед ее обидой, а действительно думает так, как сказал, и примирительно положила руку поверх его тяжело лежавшего на столе кулака. — Не обиделась. Поняла, вопрос исчерпан… И нечего на меня кулаки сжимать!
Он разжал кулак и усмехнулся.
— Это не на вас. На войну, наверно. — И мягко, другим голосом добавил про то же, о чем говорили до этого: — Вот вы про то, что гоним их к вам на стол. Да, гоним. Но сколько же перед каждой операцией ломаем голову, какая она ни на есть умная или глупая, — над тем, как сделать, чтобы он к вам на стол не попал! Грош цена тому, кто эти слова: «Беречь людей» — только для сотрясения воздуха произносит! Их не говорить, а закладывать в план операции надо! Так у нас, так и у вас, наверно. Разве у вас хорошим врачом считают того, кто громче всех над больным охает?
После этого как-то само собой зашла речь о том, почему она стала хирургом. Она сказала, что теперь, когда давно уже считает это своим призванием, трудно разобраться, как все было вначале.
— Я была близка с родителями, а наш дом жил медициной. Наверно, сыграла роль вера в них, в то, что эти два лучших на свете человека занимаются самым лучшим на свете делом. Да и студенты от нас не вылезали. Отец был из тех профессоров, к которым домой ходят…
Он перебил ее, спросил: живы ли родители? Она ответила, что нет, умерли оба, один за другим, в последний предвоенный год. И продолжала говорить о себе с готовностью, даже удивившей ее самое.
Начав вспоминать про свои два года на фронте, вдруг сказала:
— Хотя и расхвасталась тут перед вами, не думайте, что я человек без сучка и задоринки. Я и с сучками и с задоринками. Даже прошлой осенью, на сороковом году жизни, роман имела с одним выздоравливающим подполковником.
— Ну и как, он выздоровел? — как-то непонятно, по смыслу словно бы шутя, а по выражению лица серьезно, спросил Серпилин.
— Выздоровел.
— А вы? — спросил он так, что она почувствовала: нет, не верит в тот легкий тон, который она взяла, и понимает, что ей почему-то необходимо сказать ему об этом.
— Поставила точный диагноз и выздоровела, — ответила она все в том же легком тоне, от которого не могла избавиться. — Я же хирург, у меня все должно быть просто и ясно.
— Не верю тому, как вы говорите о себе, — сердито сказал он.
И правильно сделал, что не поверил. Все это было совсем не просто, и никакой она не хирург по отношению к себе самой; попробовала и не смогла отсечь в себе то чисто женское, что влекло ее к тому человеку, от всего остального человеческого, и тоже женского, что сопротивлялось в ней этой близости, догадывалась о его духовной нищете. Нравственной близости не могло получиться и не получилось, а физическая так быстро превратилась в какую-то торопливо повторяемую по ночам безрадостную гимнастику, что оборвать все это оказалось проще, чем длить. Она тогда бранила себя за это уродом и насмехалась над собой: занимаюсь решением душевных уравнений там, где все ясно как дважды два — четыре.
И вот с глупым видом согрешившей девицы зачем-то выложила все это перед человеком, который ей действительно и серьезно нравился, который сам никогда не спросил бы ее, сорокалетнюю женщину, ни о чем подобном. И вряд ли хотел слышать это от нее.
А все-таки она почему-то должна была сказать ему об этом. Не так по-глупому, но должна была. И не потому, что все это было так уж важно, а потому, что без этой недавней и неудачной попытки раздвоения на душу и тело она тоже не была бы самой собой. А он должен знать, какая она на самом деле. Иначе вообще все бессмысленно.
После того как он ей ответил «не верю тому, как вы говорите о себе», они оба долго молчали. Потом он сказал:
— То, о чем сказали, было и прошло. Или не так вас понял?
— Поняли правильно.
— А зачем рассказали? — строго спросил он.
«В самом деле, зачем?» — снова подумала она и, растерявшись, попробовала отшутиться:
— Такой уж, видно, стих нашел, — говорю вам все подряд, как на духу.
— Зря, — сказал он, — а то как бы и меня не потянуло. Много лишнего наслушаетесь.
И прежде чем она успела ответить, что не боится этого, поднялся и стал прощаться, так и оставив ее в недоумении, что хотел сказать этим: то ли пригрезился рассказать в ответ о чем-то своем, то ли вспомнил о чем-то, имевшем отношение к ней и к ее мужу, чего считал лучше не касаться.
Сейчас, когда она вспомнила об этом, ей снова сделалось не по себе и даже показалось, что он может не прийти к ней сегодня.
Через приотворенное окно вдруг послышались его шаги на дорожке. Она выглянула, но там никого не было. Сердясь на собственное волнение, она закрыла окно, чтобы больше не прислушиваться, — как раз в ту минуту, когда Серпилин постучал в дверь.
— Простите, что припоздал. Но оказался за одним столом с генерал-полковником Батюком и никак не мог доужинать.
— Что, так вкусно?
— Не сказал бы: творог. Но за творогом обсуждали, как будем воевать летом; и возник длительный спор на тему: можно ли нашего брата в тридцать семь лет командующим фронтом назначать, как это недавно с одним молодым генералом было сделано? Не слишком ли нежный возраст для такой должности? И можно ля к таким незрелым еще годам превзойти все необходимые для войны науки?
— А вы считаете, можно?
— Я считаю, можно, — сказал Серпилин. — Но генерал Батюк разбил меня в пух и прах по всем пунктам. Говорю ему: «Нам с тобой уже по пятьдесят, а всех положенных нашему брату наук все равно еще не превзошли». Отвечает: «Если и не превзошли, зато имеем большой опыт». Говорю: «Давай вспомним гражданскую войну — были же на ней командующие фронтами и по тридцать лет и менее того?» Отвечает: «Это — другое дело, тогда мы вообще все молодые были». Говорю ему, что Наполеон в тридцать три года главнокомандующим был. Отвечает: «Наполеон нам не указ, у нас Суворов и Кутузов есть, а они вон в каком возрасте победы одерживали…» В общем, кто моложе нас годами, выше нас лезть не должен! Я даже на авторитет товарища Сталина пробовал ссылаться. Но и это не помогло. Говорит: «Конечно, товарищу Сталину виднее, но все же эту кандидатуру кто-то подсказал ему. А он только утвердил. И дай бог, чтоб не пожалел!» Так и не пришли к соглашению.
— Хоть не очень кричали друг на друга? — спросила она в тон Серпилину, радуясь, что он пришел в хорошем настроении.
— Умеренно. Здоровья не повредили… Если бы, как в приключениях барона Мюнхгаузена, заморозить все наши генеральские споры здесь, в Архангельском, а потом, после войны, разморозить да послушать, много любопытного услышали бы и о войне и друг о друге.
— Если бы всю войну дневник вести, но только все подряд, потом было бы интересно прочитать даже мой, — сказала она.
— Дневники нам и по закону не положены, и времени на них не отпущено, — сказал он. — Но все равно война после себя столько бумаг оставит, что потом сто лет читай — не перечтешь. Боевые донесения, оперсводки, разведсводки, дневники боевых действий, да еще в каждом полку, каждый день, если есть потери, ПНШ-4 пишет свой синодик: с именами, со званиями, с адресами родственников, с обстоятельствами гибели и местом погребения. И в каждой роте старшина пишет, сколько едоков на довольствии для получения всего по штату положенного. А сколько их, таких старшин, в армии! И все сидят по вечерам и пишут. А ваши медицинские рапортички, сопроводительные, истории болезней? Вся эта ваша бумажная карусель от поля боя до команды выздоравливающих, через все пепеэмы, медсанбаты, эвакогоспитали, санпоезда… Наверное, только одними вашими медицинскими бумагами можно будет после войны четырехэтажный дом набить.
— Почему четырехэтажный?
— Считаю по этажу на год. Или хотите пятиэтажный?
— Уж лучше четырехэтажный.
— И вы будете сидеть там, в этом доме, разбирать эти бумаги и задним числом по ним диссертации писать.
— Что-то вы ополчились сегодня на медицину!
— Напротив. Думаю о серьезности вашего дела, какая сила у вас, врачей, в руках. Из каждых четырех раненых троих даете нам обратно, в строй. Допустим на минуту, что вы нам с начала войны никого обратно не вернули, сегодня воевать уже некем было бы! Я сам, кабы не попал в армейский хомут, наверное, как и вы, стал бы врачом. А может, остался бы фельдшером. Получил бы по случаю войны повестку и по три кубаря на петлицы и служил бы у вас под началом в вашем армейском госпитале. Вы в какой армии были?
— В сорок девятой.
— Допустим, в сорок девятой, направление: Таруса — Кондрово — Юхнов… Так?
— Так. Но что-то плохо представляю себе вас в роли фельдшера, — сказала она.
— И напрасно. Потому что я как раз и был на той мировой войне фельдшером, пока после Октябрьской революции комбатом не выбрали. И отец у меня фельдшер. И по сей день фельдшером, там же, где пятьдесят лет назад был, в Туме, во Владимирской, по-старому, губернии.
— Сколько же ему лет?
— Семьдесят семь. Еще, может, увидите его. Пропуск ему хлопочу, чтобы сюда повидаться приехал. Адъютанта за ним пошлю. Вчера вас спросил, как врачом стали, а вспомнил о себе — как мечтал об этом. И у нас в доме тоже был дух медицины, конечно, не профессорской, как у вас, а скудной, сельской, но зато на все руки. Вам, например, роды приходилось принимать?
— Один раз ассистировала на пятом курсе во время практики.
— Вы ассистировали, а я принимал троекратно и благополучно. Так что, сложись жизнь по-другому, мог бы и до сих пор там у нас, в Мещерской стороне, фельдшером работать.
— А я думала, вы совсем других кровей.
— В каком смысле? — Он в первую секунду не понял ее.
— Думала, что вы из военной семьи, как… — хотела заставить себя сказать «как мой муж», но почему-то не смогла и сказала: — Как Баранов.
— Вот уж этого греха, что из дворян, за мной не было, — рассмеялся Серпилин. — Чего не было, того не было. Даже в такое время, когда всякое на меня писали, до этого не додумались.
Так они наткнулись на то, что она все равно считала неизбежным. Можно было уклониться, но она не уклонилась и спросила:
— Федор Федорович, что вы думали и что думаете о Баранове?
Он медленно поднял на нее глаза, и она поняла: не хотел говорить с ней об этом, но, раз заговорила сама, не отступит и скажет.
— Не знал, что это вам нужно, и сейчас не уверен, — сказал он каким-то не своим, тяжелым голосом и замолчал, словно все еще ожидая, что она избавит его от этого.
Но она не избавила, несмотря на опасность, которую почувствовала в его голосе; смотрела ему в глаза и молчала. И он понял, что придется говорить.
— Учтите, — сказал он, — не способен по правилу; «О мертвых или хорошее, или ничего». Говорю о мертвых, как о живых, то, что думаю. А думаю о нем бесповоротно плохо. — Он замолчал, словно к этому нечего было добавить, но, подняв на нее глаза, все-таки добавил: — Говорю не о войне. Не один он в первые дни струсил. Знаю и других, давно доказавших, что это пора с них списать. Допускаю: останься жив — и с него было бы списано. Не уверен, но допускаю. А думаю о нем бесповоротно плохо по тем временам, которые вы знаете.
— Думаете, что он виноват перед вами? А я не верю в это!
— Вы меня не так поняли.
— Как я вас могла не так понять, господи! — воскликнула она и остановилась под его тяжелым взглядом.
— Ольга Ивановна, — сказал он, — я не хочу говорить об этом даже с вами. И не из страха божьего, а потому, что считаю: долг таких, как я, не вспоминать об этом. Только этого нам сейчас, во время войны, не хватает: рассказов обо всем том, что мы имеем несчастье помнить! А насчет вашей веры в мужа — оставайтесь при ней. Видя, какой вы человек, хочется разделить ее с вами. Хотя это мало что меняет.
— Как это может мало менять?..
— Опять не так меня поняли, — снова перебил он. — Что там было или не было лично со мной — дело десятое. И не про это сказал вам, что я бесповоротного мнения о Баранове, а про то, каким он был в те годы, в академии, и в тридцать шестом, и в тридцать седьмом, до последнего дня, когда его видел. Разве можно было слушателей так готовить, как он готовил, — к такой войне, какую мы с вами видим! И если бы просто язык хорошо подвешен! А то ведь действительно знающий человек был! Но знал одно, а говорил другое. Заведомых неправд глашатай! Да куда бы мы пришли со всем с этим, если б после финской, хоть и с запозданием, за ум не взялись?
Он поднялся и заходил по комнате из угла в угол, недовольный тем, что сорвался и наговорил все это хорошей и даже, может быть, прекрасной женщине, которая ни сном ни духом не виновата в том, за что он не любил ее мужа.
— А вы с самого начала не верили в то, что он так и думает, как говорит? — спросила она.
— Не верил, — не останавливаясь, на ходу сказал Серпилин и мотнул головой.
— А я тогда верила.
— А я не верил. Были и такие, которые искренне считали, что единым махом семерых побивахом! Этим бог простит. Если живы… А он не мог в это верить. Был слишком умен и знающ для этого.
Следя за тем, как он мрачно ходит по ее тесной для него комнате, она уже почти готова была рассказать ему о том давнем, страшном для нее разговоре с Барановым. Сразу после финской войны.
Но удержала себя, нет, не так-то все это просто было тогда. И тот ее ночной разговор с мертвым теперь человеком принадлежал только ей. А старый спор Серпилина с ее мужем — кто был прав и кто неправ — давно решила сама война. Ее муж только делал вид, что не боится этой войны, а Серпилин…
«Серпилин… Что Серпилин?..» Она потеряла продолжение собственной мысли и, глядя на Серпилина, подумала совсем о другом: что он все-таки чуть-чуть прихрамывает после того ранения в сорок первом году, которое записано у него в истории болезни.
Ни разу не замечала этого, а сейчас, когда он заметался взад-вперед по ее комнате, заметила.
— Федор Федорович…
— Что?
— Садитесь. Пришли пить чай, так давайте пить. Наверное, уже остыл…
Серпилин сел за стол, снял с чайника ушанку и салфетку, сам налил себе стакан чая и вдруг отодвинул от себя.
— Простите, но еще несколько слов, для ясности.
— Ну что ж, послушаем, чего нам еще не хватает для ясности, — попробовала пошутить она.
Он перемолчал ее шутку с неподвижным выражением лица.
— Знаю, что наговорил вам много тяжелого. Но при всем своем глубоком уважении к вам ничего из сказанного обратно взять не могу.
— И не берите, — сказала она. — Услышала от вас мало веселого, это верно. Но я ведь веселого и не ждала. И не думайте, что сделали для меня какие-то особенные открытия. К большинству из них я сама пришла. Не сразу, правда. И заговорила с вами обо всем этом не по женской слабости, а тоже, как вы выражаетесь, «для ясности». Так вот, «для ясности»: я уже давно существую сама по себе. «Отдельно стоящее дерево», как говорят топографы. Понятно вам? И когда вы отодвинули от себя стакан с таким видом, словно скажете мне что-то такое, после чего нам с вами и чаи гонять будет нельзя, мне захотелось ответить: ладно уж, пейте.
Они пили чай и молчали, чувствуя одновременно и облегчение и усталость. Сейчас, когда этот разговор остался позади, казалось, что он не мог выйти иным, чем вышел. Но на самом деле он мог выйти и иным, как всякий такой разговор, в котором достаточно лишь в одном месте не суметь или не решиться понять друг друга, чтобы дальше все пошло таким колесом, которого уже не повернешь вспять, даже общими усилиями.
— Чего это вам на ум взбрело, что я дворянской кости? — допив чай, спросил Серпилин.
— Есть в вас что-то до того неистребимо военное, словно бы вдобавок еще и с детства в этом воспитаны.
— «Вдобавок», — усмехнулся Серпилин.
— Чего смеетесь?
— Подумал: неужели к тридцати годам моей собственной военной службы нужен какой-то добавок, чтобы я стал еще более военным человеком, чем есть? С тех пор как погоны ввели, иногда замечаю в разговорах излишнее умиление перед нашим старым русским офицерством. Не разделяю. Всякое оно было. И злаки и плевелы. Уж кто-кто, а я, как фельдшер, разного навидался… Недавно услышал от одного умника про командующего тем фронтом, где я раньше был, что, дескать, он очень интеллигентный человек — с чем не спорю, — но почему? Потому, видите ли, что еще в царской армии прапорщиком был! Оказывается, то, что он после этого нашу Академию Фрунзе окончил, в Красной Армии еще в мирное время дивизией и корпусом командовал, а на этой войне — армией и фронтом и такую операцию провел, как в Сталинграде, — все это еще не доказывает, что он интеллигентный человек! А вот то, что он прапорщиком в царской армии был, — вот это да! И добро бы от какого-нибудь лейтенантика это услышал, а то ведь от человека зрелых лет!
— Кстати, — рассмеялась она, вдруг передумав не говорить ему этого, — с сегодняшнего дня я тоже человек зрелых лет. Ровно сорок.
Он посмотрел на нее так, словно она пошутила, слишком уж неожиданными показались ее слова.
— Вполне серьезно. Даже от сыновей два письма получила к этому дню неделю назад. Написали с запасом, чтобы не опоздать. Как почта идет, известно. И не поднимайтесь за своим коньяком, знаю, что он у вас есть, но сегодня не хочу. В другой раз и по другому поводу.
— Благодарен вам, что позвали в такой день, — помолчав, сказал Серпилин. — Поздравляю вас.
Она думала, что он сейчас поцелует ей руку, но он почему-то не поцеловал.
— Это не мне, а вам спасибо, что пришли, — сказала она. — Кроме вас, никого не хотела видеть сегодня, никому и не сказала. Сыновей, конечно, хочу видеть еще больше, чем вас, но это невозможно. Напишу теперь им отчет, как принимала вас у себя и поила чаем с печеньем!
Она решила превратить весь этот разговор о своем дне рождения в шутку, но вышло наоборот; Серпилин неожиданно для нее спросил:
— Напишете сыновьям, что я у вас был?
И она поняла по его лицу, что он посмотрел на то же самое совсем с другой стороны, чем она.
— Напишу, — ответила она так же серьезно, как он спросил. — Я им всегда пишу обо всем важном в своей жизни.
— Для меня это тоже важно, — сказал Серпилин.
— А я поняла это, — сказала она. И после этого так долго молчала, словно ушла из комнаты, словно ее тут и не было.
Вспомнив про ее младшего сына, недавно поступившего в артиллерийское училище, Серпилин заговорил о том, что уже обсуждал сегодня с Батюком, — о введении раздельного обучения для мальчиков и девочек. Спросил, как она думает; много ли даст это с точки зрения физического воспитания.
— С точки зрения физического воспитания, может, и хорошо, — сказала она, — а со всех остальных мне не нравится.
— Почему?
— А вам нравится?
— Мне нравится.
— Тогда первый и скажите: почему?
Он сказал, что в школах, где будут учиться одни мальчики, установится более спартанский дух, в армию после войны начнет приходить более закаленное для военной службы поколение.
— А зачем вам оно? Да еще закаленное, как вы выражаетесь. После войны снова воевать собираетесь? Для этого?
— Насчет «собираемся» — сильно сказано, но думать об этом придется. Такая уж наша стезя.
— Ну, допустим, я задала неумный вопрос, допустим, вы уже сейчас обязаны думать об этом. Но при чем тут девочки? Чем они вам, например, мешали?
— Когда я учился, их, положим, не было. Тем более в фельдшерской школе.
— Ладно, не ловите меня на слове. Спрошу вас по-другому: чем вам женщины в жизни мешали, когда рядом с вами были? Мешали вам быть военным, быть храбрым, долг выполнять вам мешали? Или, может быть, они теперь на войне вам мешают? Отдельную армию из них, что ли, сформировать?.. Нет, нет, — она заметила, что он улыбнулся. — Я очень серьезно. Вот была у вас жена, много лет делила с вами все, что бы ни выпало на вашу долю. Неужели ее присутствие когда-нибудь мешало вам стать тем, кем вы стали? А может, наоборот, помогало?
— Разве я об этом говорю? — Серпилина ошарашила простота, с какой она заговорила о его покойной жене. — Я говорю о школе, о мальчиках и девочках.
— А что ж, вы хотите, чтоб восемнадцатилетний парень, выйдя из школы, смотрел на девушек как баран на новые ворота? Считаете, что это мужества ему прибавит? Не знаю, как у кого, а мои сыновья росли возле моей материнской юбки, и пока ничего худого из этого не вышло. Хотя я военной суровостью воспитания не отличалась. Просто умела говорить им четыре слова: «да», «нет», «хорошо» и «плохо».
Серпилин молчал. Молчал и думал не о раздельном обучении и не о сыновьях этой, все сильней нравившейся ему женщины, а о собственной жизни и собственном сыне, о том, о чем уже не раз, встречая разных людей, с горечью думал на фронте: как далека от истины бывает поговорка «Яблочко от яблоньки…».
— Почему молчите и не спорите? — спросила она.
— Пропала охота. Вспомнил, как сам до двенадцати лет, пока мать не умерла, ходил, как вы выражаетесь, возле ее юбки. Она была у меня татарка, ушла из дома и крестилась, чтоб выйти за отца. И у нее не было ни родни, никого, это все было отрезано, только отец и я. Двое братьев, старше меня, умерли, я единственный, во мне все. Как она только меня не баловала! Иногда думаю, на всю жизнь вперед набаловала, сколько успела.
Она почувствовала в его словах горечь и что-то затаенное, нежное, что, наверное, за его трудную жизнь ему не раз приходилось душить в себе, но оно все равно жило в нем, как отзвук рано оборвавшегося и счастливого детства.
— Отчего она умерла?
— Ее бык убил. Выбежала меня спасти. — Его лицо даже сейчас, через столько лет, содрогнулось от воспоминания о том, как это было. — Сутки промучилась, пока отошла, бредила по-татарски, никто не понимал, только а один. Немножко знал от нее по-татарски и до сих пор знаю.
— Ваш отец, верно, сильно любил ее? — спросила она то, что, наверно, и должна была спросить женщина.
Но Серпилин только молча кивнул, не ответил. В чем дело, что случилось? Что она такого сделала, эта сидевшая перед ним женщина, чтобы вдруг заставить его говорить здесь, при ней, о себе столько, сколько он, кажется, век никому не говорил? Какого черта его потянуло на эту исповедь и как это вообще можно заново рассказывать кому-то свою жизнь, когда тебе пятьдесят лет? И как она выглядит в ее глазах, эта твоя жизнь? Что она о ней думает? И надо ли, чтобы она вообще что-то думала о твоей жизни? При чем тут она?
Он замолчал и уперся, сам себе сопротивляясь. И на его лице от этой борьбы с самим собой появилось то жестокое выражение, которое она сразу же заметила. Он умел быть жестоким к самому себе, таким был и сейчас. Но она не поняла этого; ей показалось, что он сейчас молча упрекает не себя, а ее.
— Не сердитесь, что я проголосовала на дороге и вскочила к вам на подножку. Я могу и соскочить… Но мне не хочется.
И в этот момент — не раньше, когда она ждала этого, а сейчас, когда не ждала, — он наклонился над столом и поцеловал ее лежащие на столе руки; одну и другую. А потом, разогнувшись и откинувшись на стуле, сказал:
— Это не вы проголосовали, а я. Так что если кого и спихивать с подножки, то как раз меня!
Это было сильно сказано. Пожалуй, даже слишком сильно, так, что вроде уже нечего было больше говорить.
Если угодно, это было признание в том, что ты ему необходима, и в устах такого человека оно звучало куда значительнее расхожих мужских слов о том, как ты хороша собой и как ты нравишься. То, что она все еще хороша собой, она знала, то, что нравится, не раз слышала и тоже знала. Знала и сейчас. А вот с какой силой, оказывается, он способен сказать ей про ее необходимость для него — этого не знала. И ни здравый смысл, напомнивший ей сразу же о тысяче вещей — о войне, о годах, о сыновьях, ни ее склонный к иронии ум — ничто не смогло помешать рождению простой и до глупости счастливой мысли: «Вот так и сводит людей судьба!» Хотя судьба еще не свела их и могла не свести.
Ничего не ответив на его слова про подножку, только сказав глазами, что никуда они оба не соскочат, она заговорила о делах. Сегодня — она знала это от начальника санатория — в Москву звонили по ВЧ из штаба фронта и нетерпеливо интересовались здоровьем Серпилина. Говорить ему об этом она не хотела, чтобы зря не волновать его, но некоторые меры считала нужным принять.
— На днях у нас здесь будет на консультациях главный терапевт армии, я вас к нему приведу, а вы уж потрудитесь произвести на него хорошее впечатление своим состоянием здоровья и видом, чтобы вдруг не застрять потом на комиссии. Не хочу, чтоб комиссия закончилась не так, как вы ждете. Если вас задержат, все равно душой будете уже не здесь, а там… А нам таких не надо.
Она улыбнулась, а он подумал, что раз зашла речь о его лечении, наверное, пора подниматься.
— Идите, вам и правда пора, — сказала она, встретив его выжидающий взгляд.
Сказала так потому, что сейчас, после всего уже сказанного ими обоими, ей осталось только одно из двух: или это, или «останьтесь».
Глава 4
В тот день, когда Серпилин с Батюком вдали от фронта, в Архангельском, вспоминали о члене Военного совета фронта генерал-лейтенанте Львове, Львов тоже вспомнил о Серпилине и, позвонив члену Военного совета армии Захарову, вызвал его к себе.
— Когда прибыть? — спросил Захаров.
— Сейчас, — тоном ответа Львов подчеркнул неуместность вопроса. — Сколько вам надо на дорогу?
— Два часа.
— Жду вас.
Тому, что вызывал глядя на ночь, даже не спросив при этом — можете ли сейчас выехать? — удивляться не приходилось. У Львова свой распорядок дня — любит работать по ночам, а какой распорядок у других и когда они успевают спать, его не интересует.
Чертыхнувшись, Захаров надел шинель и, прежде чем ехать, зашел к исполняющему обязанности командарма, начальнику штаба Бойко.
— Поужинаем? — спросил Бойко.
Обычно они — так это было заведено еще Серпилиным, — закончив все дела и подписав все бумаги, намечали планы на будущий день и вместе ужинали.
— Не могу, — сказал Захаров. — Зачем-то понадобился товарищу Львову.
— Сейчас?
— Лично, срочно! Даже поинтересовался, за сколько доеду. Чего-либо особого в штабе фронта сегодня не почувствовал?
— Наоборот. За весь день всего два раза звонили.
— Значит, он в сегодняшнем номере нашей армейской газеты что-нибудь на ночь глядя обнаружил. Или передовая не такая, или сверстали не так. Или свежая идея пришла, с которой подождать до завтра сил нет… Мог бы и по телефону, но, наверно, решил лишний раз поднять по тревоге, проверить мою боевую готовность!.. Бывай здоров.
— А как же с поездкой в семьдесят первый корпус? — спросил Бойко.
— Поедем в семь, как условились. Как встанешь — позвони, разбуди. А если надолго задержит, прямо там и съедемся, в дороге посплю.
Захаров вздохнул, устало погладил круглую седую голову и вышел.
Водитель дремал, навалясь на руль.
— Поехали, Николай, — сказал Захаров, толкая его в плечо и садясь рядом. — Если засну, учти: за час пятьдесят минут должен довезти до места.
Но, несмотря на усталость, против ожидания спать не потянуло.
— Товарищ генерал, — заметив, что Захаров не спит, спросил водитель, ездивший с ним еще до войны, когда Захаров служил в Московском военном округе, — не слыхали, когда командующий армией вернется?
— Кто его знает. Писал, что поправляется, но последнее слово не за ним, а за медиками. Почему спросил? Так просто или солдатская почта что-нибудь на хвосте принесла?
— Так просто. Вижу, вы без него скучаете…
Захаров действительно скучал по Серпилину, хотя скучать времени не было. Армия пополнялась людьми и техникой, готовилась к боям и к форсированию водных преград. Каждый день то учения и тренировки, то сборы командного и политического состава, то поверки. Считается затишьем, а на деле ни сна, ни отдыха.
«Скучать» — это слова! Это проще всего. А суть дела — чтобы и без Серпилина все шло своим чередом.
«Бойко молодой, еще год назад — полковник, а тут — един в двух лицах; на плечах и то, что сам раньше тянул, и то, что — Серпилин. Разрывается, но делает, и даже нельзя сказать про него, что разрывается. Весь в поту, а мыла не видно», — с уважением вспомнил о Бойко Захаров, не любивший людей, которые везут свой воз кряхтя, всем напоказ.
«Зачем он меня вызвал?» — думал Захаров о Львове.
В прошлый раз вот так же глядя на ночь вызвал и приказал сделать в армейской газете полосу об опыте снайперского движения и целый час объяснял, как именно надо составить эту полосу. Объяснял со знанием дела, но непонятно: почему ночью? И почему вызвал тебя?
При всей важности такой полосы в газете все же не члену Военного совета ее верстать, а тому, кому положено, — редактору. За все сразу хвататься — можно и главного не успеть!
Правда, есть и другая постановка вопроса; как же так? Я, член Военного совета фронта, во все вхожу, все успеваю, а у тебя, у члена Военного совета армии, времени на это нет?
Казалось бы, что возразишь? Но возразить можно. Все, что я упустил или не успел, — это тебе сверху видно, или считается, что видно, и если тебе там, наверху, ударило в голову встрять самому в какую-нибудь мелочь, то я, конечно, должен от этого в восторг прийти! Это ясно! А вот не упустил ли ты сам там, наверху, за всеми этими мелочами чего-нибудь поважней — об этом мне спрашивать не положено. Хотя вполне возможно, что так оно и есть. И спи ты хоть по два часа в сутки, всего на свете все равно сам не переделаешь. А раз так — значит, все же надо делить: одно делаешь сам, а другое — другие. Если они, конечно, на своих местах сидят. А сделать так, чтобы они на своих местах сидели, — это и есть самое главное, без чего, в какие бы мелочи ни влезал, далеко не уедешь.
«Интересно, зачем все же вызвал? — еще раз подумал Захаров. — Может, после того как знакомился с армией, надумал кого-нибудь, кто понравился, к себе в Политуправление фронта забрать?.. Хорошо бы Бастрюкова от меня забрал. Кажется, понравился ему, два часа ночью на беседе у него сидел. И вышел такой довольный, словно яичко снес. Отдам — не охну…»
Он даже рассмеялся от мысли, какой подарок, сам того не подозревая, сделал бы ему Львов, забрав наконец от него Бастрюкова.
— Что, товарищ генерал? — спросил водитель.
— Анекдот вспомнил. Как фрицы начальника военторга в плен взяли. Командующему доложили и спрашивают: «Прикажете отбить?» А командующий говорит: «Не надо, мы с ним уже два года мучаемся, пускай теперь они помучаются…» Подумал про одного работничка. И вспомнил. Не слыхал?
— Слыхал. Вы один раз рассказывали.
— А чего ж ты по второму разу смеешься? Значит, память у меня уже не та, не смеяться, а плакать в пору…
Приехали в штаб фронта и остановились у избы, которую занимал Львов, без опоздания, ровно в час ночи.
Захаров скинул шинель и бросил ее на сиденье «виллиса».
— Будешь спать — накройся.
Он потер левой рукой правую, озябшую, пока всю дорогу на ветру держался за переднюю стойку «виллиса», предъявил документы автоматчику, поднялся на крыльцо и открыл дверь.
За столом, привалясь к стене, подложив под толстую щеку толстую руку, спал толстый полковник, уже давно состоявший при Львове одновременно и адъютантом и офицером для поручений и, как хвост, ездивший за ним с фронта на фронт.
«И как он только сохраняется такой рыхлый при таком беспокойном начальстве? Другой бы на его месте давно последний вес потерял», — подумал Захаров о спящем полковнике и озорно гаркнул так, что тот подпрыгнул на стуле:
— Явился по приказанию генерал-лейтенанта! Прошу доложить…
Подпрыгнув на стуле и проснувшись, полковник неохотно встал и, моргая, сказал недовольным голосом, что товарищ Львов еще не вернулся от командующего. Сказал, называя своего начальника не по званию и не по должности, как принято в армии, а именно «товарищ Львов», по привычке вкладывая в эти слова свой особый смысл: то, что его начальник был сейчас генерал-лейтенантом, имело меньшее значение, чем то, что он был и оставался «товарищем Львовым».
Полковник постоял несколько секунд за столом напротив Захарова и наконец, словно делая ему одолжение, кивнул на дверь:
— Пройдите, подождите там.
Захаров прошел в соседнюю комнату, оставив дверь открытой. Его заставило сделать это какое-то едва уловимое колебание в тоне полковника.
Он оглядел комнату. В прошлый раз Львов принимал его не здесь, а в соседней деревне, в Политуправлении фронта: там, где вдруг вспомнил про эту полосу в газете, туда и вызвал.
Комната была довольно большая, с бревенчатыми, чистыми, может быть, даже специально вымытыми, стенами. На стенах ничего не висело: ни старого, оставшегося от хозяев, ни нового.
Один угол комнаты был завешен от пола до потолка сшитыми в два ряда плащ-палатками, а на всем остальном пространстве стояли только стол со стулом, несгораемый ящик и еще четыре стула напротив стола, по другой стене. Больше ничего.
На столе лежали: большой чистый блокнот, толстый карандаш — с одного конца синий, с другого — красный — и очечник. Ни бумаг, ни карт — ничего.
Правда, стол был канцелярский, с ящиками, и, наверное, и бумаги и карты — все, без чего не обойтись, лежало там и в несгораемом ящике. Но сейчас, когда в комнате не было хозяина, ничего этого на виду тоже не было.
Захаров прошелся по комнате, сел и вдруг почувствовал себя не членом Военного совета армии, а сидевшим на стуле у стены посетителем.
Стул был жесткий, желтый, крашеный, канцелярский. Такой же, как четыре других стула — еще три у стены и один там, с той стороны, за столом. И стол был такой же точно — желтый, крашеный.
Захаров подумал, что, наверно, все это возилось с собой — с фронта на фронт. О Львове было известно, что он до сих пор подолгу нигде не задерживался.
И эту занавеску на кольцах, сшитую из шести плащ-палаток, скорей всего тоже возили с собой. Что там — за ней? Наверное, всего-навсего складная койка да один чемодан.
Почему-то при мысли о Львове казалось, что он может возить за собой этот канцелярский стол и стулья, но что у него больше одного чемодана, в голову не приходило. Да и этот свой чемодан и койку он отгородил занавеской от чужих взглядов, чтобы, не дай бог, не подумали, что и он, как все люди, и спит на койке и чистое белье в чемодане держит.
Комната была такая, что даже не требовалось надписи: сделал свое дело — уходи. И так не засидишься!
Сидя на стуле у стены и почему-то даже не закинув по привычке ногу на ногу, Захаров думал о Львове и о том не до конца еще понятном ему самому впечатлении, которое производил на него этот человек.
Слышал о нем больше чем достаточно и даже один раз был у него пятнадцать минут по вызову на Дальнем Востоке. Но та встреча не в счет, другие обстоятельства. По сути, знакомство состоялось здесь, на фронте, и больше всего за те три дня, что Львов недавно пробыл у них в армии.
Разное было за эти три дня: и понятное и малопонятное. Были вызовы и разговоры по ночам, когда только что заснувшие и не ожидавшие вызова люди хлопали, не выспавшись, глазами и чувствовали себя виноватыми перед лицом бессонного начальства. Хотя, наверное, если взять на круг, они не меньше его трудились и не больше его спали.
Один Бастрюков, как видно загодя разузнав привычки Львова и благополучно выспавшись днем — он это умел, — глядя на ночь был как огурчик.
Конечно, строго говоря, на войне ночи нет. Должен быть как штык — в любое время суток. Если действительно необходимо. Но Львов, как показалось Захарову, любил держать людей в напряжении — надо или не надо. Как будто им этого и так не хватает на войне!
На передовой Львов много лазил по переднему краю, и это в разных случаях вызывало в Захарове разные чувства. В одном полку Львов не только по всему переднему краю прошел, но и в ячейки боевого охранения залез, в переднюю яму к переднему солдату. И оказалось потом — не просто так, а имел сигнал, что по двое суток горячей пищи туда не доставляют, люди сидят даже без сухого пайка. И полез сам и докопался, и в одной роте оказалось — верно, так и было. И пришлось старшину роты под трибунал. И замполиту полка влетело, и замполиту дивизии, и самому Захарову пришлось краснеть…
Но в других местах Львов лазил по переднему краю непонятно зачем. Лазил так, словно хотел выбрать участок для прорыва, оценить передний край противника. А на самом деле и не выбирал, и не оценивал, и не задавал вопросов, которые бы имели к этому отношение. Просто лазил, таская за собой без необходимости целую свиту: от замполита корпуса до замполита полка, заставляя их белеть от страха не столько за свою, сколько за его жизнь. Лазил, словно хотел уязвить их, что они без него там не бывали, а вот он приехал — и им пришлось! А они и без него там бывали, когда требовалось.
Говорил там, в окопах, со многими, иногда подолгу, особенно когда немцы, заметив шевеление, открывали огонь; как бы испытывал этим окружающих. Узнал, что у солдат махорка крошится по карманам: не в чем держать, — и приказал тыловикам немедленно пошить кисе-«ты. А в то же время ни одного теплого человеческого слова так никому и не сказал, не запомнилось.
Были и обижавшие людей мелочи. Что ночевал все три ночи у них там, в армии, и одну из этих ночей на передовой, — хорошо. А вот что с собой, оказывается, возил закатанный в валик тюфячок, тощенький, как подстилка, и этот тюфячок, и свои простыни, и одеяло приказывал класть поверх постеленного, это уже ни к чему. Вшей, что ли, боялся или думал, что ему в армии чистого белья не найдут и не постелят… И водки ни разу ни с кем ни глотка не выпил, как бы отодвигая людей от себя. И главное, этот его Шлеев, полковник, за ним не только термос, но и отдельный стакан возил, и в пергамент завернутые какие-то диетические котлетки, и что-то там еще, тоже свое, отдельное. А при всем этом был способен днем, на брюхе, в грязь доползти до боевого охранения…
Захаров, посмотрев на часы — он ждал уже тридцать минут, — еще раз оглядел комнату Львова, которая, казалось, говорила о своем хозяине, что ничего, кроме порученного ему дела, в его жизни не было и не будет, и вдруг вспомнил рассказ своего однокашника по Толмачевке, начальника Политуправления фронта Гаврилина, о жене Львова: жена его, уже немолодая, даже пожилая женщина, оказывается, работала начальником аптеки в одном из фронтовых госпиталей и за это время несколько раз приезжала к мужу. От этого госпиталя до штаба фронта километров сорок, и Гаврилин узнал стороной, что жена Львова в первый раз приехала и уехала на перекладных, на попутных машинах. Он при случае спросил Львова: как же так вышло? Если у него машина была занята, нашли бы другую! А Львов ответил: «Я для нее особых условий создавать не буду. Пусть добирается, как все другие люди». «Выход из положения, конечно, нашли, — посмеиваясь, сказал Гаврилин. — Пришлось мне после этого разговора — сердце не камень! — в другие разы посылать за ней свою машину». А Захаров, услышав это, подумал тогда и снова подумал сейчас, что в такой сверхщепетильности Львова есть что-то показное, обдуманное, дающее ему возможность с высоты своей принципиальности беспощадно обрушиваться на других людей за всякую мелочь…
— Здравствуйте, товарищ Захаров, — сказал за спиной Захарова голос Львова.
Львов вошел, закрыл за собой дверь и, наскоро подав руку поднявшемуся со стула Захарову, прошел за стол и сел.
— Берите стул. Поговорим.
Захаров взял стул и сел к столу, напротив Львова.
— Вспомнил сегодня, что мы встречались с вами в Хабаровске, — сказал Львов.
«Три дня был у нас в армии и не вспомнил, а сейчас вдруг вспомнил, — подумал Захаров. — Не иначе как моим личным делом интересовался».
И он покосился на несгораемый ящик в углу, как будто его личное дело должно было лежать именно там, в этом ящике.
— Был у вас в Хабаровске по вашему вызову в мае тысяча девятьсот тридцать восьмого года, — сказал Захаров. — Вы многих из нас тогда вызывали. Думал — забыли.
— Нет, не забыл. Вопрос о вашей судьбе стоял тогда достаточно остро.
Захаров ничего не ответил.
«К чему и для чего такое начало разговора? — подумал он. — Напомнить, что давно знакомы, можно бы и по» другому. Или хочет подчеркнуть, что от него тогда зависела моя судьба? Вроде бы как по молчаливому согласию стараемся пореже вспоминать то, что болит. А он, видишь ли, вспомнил. У него, видно, не болит».
— Чаю хотите? — спросил Львов.
— Спасибо, с дороги неплохо бы.
— Шлеев! — своим высоким, резким голосом громко через дверь крикнул Львов.
И сейчас же в открывшейся двери появился его толстый полковник, с невыспавшимся белым лицом.
— Нужно чаю, — сказал Львов.
Полковник исчез, закрыв за собой дверь.
Львов придвинул к себе блокнот и, взяв со стола карандаш, поставил в блокноте синюю цифру «один» и за ней скобку, но больше ничего не написал.
Лицо у него было худое, треугольное: узкий подбородок и широкий лоб, а над ним густая шапка черных, жестких, курчавых волос.
Сейчас, когда он сидел, глядя на блокнот, опустив тяжелые веки, и по этим векам и по морщинам у глаз было видно, что он человек немолодой и усталый.
«На двенадцать лет старше меня, но я давно седой, а он все еще черный.
— Захаров поглядел на аккуратно, наверное, только сегодня подстриженные парикмахером виски Львова, в которых едва заметно пробивалась седина. — Ну так что же будет во-первых?»
Львов поднял глаза от блокнота и посмотрел на Захарова, словно сам еще не решил, что же будет во-первых и что во-вторых.
Теперь, когда он поднял глаза, он опять казался моложе своих пятидесяти восьми. Глаза его смотрели не прямо в глаза Захарову, а чуть повыше, в лоб. Как будто ему были интересны не настроение сидевшего перед ним человека, не выражение его лица и глаз, а те мысли, которые спрятаны там, за лбом, и которые надо знать.
— Черненко, — сказал Львов своим отрывистым голосом. Ничего не добавив, опустил глаза на блокнот, написал сипим карандашом вслед за цифрой «один» и скобкой «Черненко» и лишь после этого, подняв глаза, спросил: — Какого вы о нем мнения?
Бригадный комиссар, а теперь полковник, Черненко был на глазах у Захарова уже два года подряд, со дня своего прибытия в армию. В сорок втором, во время отступления, заменил убитого начальника политотдела, на второй день сам был ранен навылет в шею, но остался в строю и потом еще два раза за эти два года опять оставался в строю, получив еще два, правда, уже более легких ранения.
Захаров знал Черненко как облупленного, со всеми его достоинствами и недостатками, с храбростью, грубостью, горячностью, с его ненавистью к писанине, с его способностью самыми простыми словами поднять людей на подвиг и с его неспособностью планомерно внедрять в их сознание какую-нибудь мудреную директиву. Черненко был неутомим в боях, ленив в дни затишья и имел привычку спасаться от начальства на передовой.
Захаров считал, что Черненко — золотой человек с крупными недостатками. Такого человека легко отстранить, но трудно заменить.
Будь перед Захаровым не Львов, а кто-то другой, способный понять, как это может сочетаться в человеке — что он и такой золотой и такой трудный, Захаров, на свой характер, выложил бы все, что думал о Черненко. Но Львов, по мнению Захарова, понять этого не мог, и поэтому Захаров насторожился и сухо ответил, что Черненко занимаемой должности соответствует.
— Вполне ли? — спросил Львов.
И стал перечислять прегрешения Черненко: не обращает внимания на то, как ведется в их армии газета, не понимает ее значения; слишком многое переваливает на плечи заместителя, даже последнее совещание политработников по приказу 512 проводил не сам: поручил заму, а сам в это время болтался где-то в тылах армии. С политдонесениями поступает как бог на душу положит — то подмахивает не читая, то вымарывает из них отрицательные факты, которые, по его мнению, малосущественны, а на самом деле показательны.
Слушая все это, Захаров подумал, что тогда, ночью, просидев два часа у Львова, Бастрюков времени не терял: не только перечислил ему грехи своего начальника, но и успел познакомить его со своими простынями — с черновиками политдонесений, которые потом сокращал Черненко.
— Насчет недочетов в работе — правильно, товарищ генерал-лейтенант, — сказал Захаров, хорошо знавший, что Львов любит, когда его называют не генерал-лейтенантом, а «товарищем Львовым», но не желавший доставлять ему этого удовольствия. — А насчет болтания по тылам — не точно: не болтался по тылам, а с ведома Военного совета присутствовал на учениях, когда мы людей в тылу танками обкатывали. И сам с ними в окопах сидел, показывал, что не так это страшно… Остаюсь при своем мнении. О недостатках в его работе буду иметь с ним беседу, а в целом считаю — должности соответствует.
— Оставаться при своем мнении — это хорошо, — сказал Львов. — Людей, быстро меняющих свои мнения, не уважаю. Но мнение должно основываться не на упрямстве, а на фактах. А из приведенных фактов вы пока оспорили только один.
— Есть и другие факты, товарищ генерал-лейтенант. Три ордена Красного Знамени, три ранения, не выходя из строя. Если до сих пор не Герой Советского Союза — только потому, что политработникам не густо дают, сами знаете. А то был бы! Армия представляла. В боевой обстановке всегда в частях, на самых опасных участках. Факты говорят за него.
Сказал все это, считая, что Львову, который ценит личную храбрость и не терпит трусов, будет трудно возразить. Но Львов возразил:
— Бывает и так, товарищ Захаров, что, казалось бы, все факты за человека, а должности он все же не соответствует. И те же самые факты будут иметь другую цену, если переместить его на другую должность. Вот и подумайте: может, правильней переместить Черненко на должность замполита корпуса? Будет и поближе к передовой и подальше от той сферы деятельности, с которой в полном объеме не справляется. А на его место другого выдвинем. Или мы вам дадим, или у вас поищем — найдем.
Насчет «дадим» — это так, слова. А насчет «у вас поищем — найдем» — было понятно и где поищем, и кого найдем. Поищем и найдем Бастрюкова.
Конечно, если Черненко переместить на замполита корпуса, он от этого не заплачет. И хорошо воевать будет и в душе ничего не затаит. Но вот Бастрюкова взамен него на политотдел — на это рука не подымается!
«Чего-чего, а этого не будет! — решил Захаров. — Костьми лягу, а не дам! Ишь ты, успел, наскрипел!» — вспомнил он ровный, скрипучий голос Бастрюкова и сказал вслух:
— Товарищ генерал-лейтенант, заместителей командиров корпусов у нас два, и оба на своем месте. И начальник политотдела армии, как я считаю, на своем месте. Перемещать не вижу оснований.
Говоря это, хорошо понимал, что обостряет отношения, понимал, что, если бы Львов мог сейчас сместить начальника политотдела армии, не спрашивая твоего мнения, если бы у Черненко были не просто недостатки, а какой-то такой факт обнаружился, после которого можно — раз! — и за жабры, тогда и разговор был бы другой. Но пока этого нет! Если бы ты был согласен, можно и сместить. А раз ты, член Военного совета армии, не только не согласен, а, наоборот, возражаешь, наверху могут не понять и не поддержать Львова. А должность у Львова не прежняя, не та, что когда-то была, и он вынужден с этим считаться!
«А хотя кто его знает, может, и напролом пойдет!» — подумал Захаров, глядя в глаза Львову, по-прежнему смотревшему поверх его глаз, в лоб.
— Хорошо, пока отложим, — сказал Львов ровным голосом, таким, словно не придавал всему этому разговору особого значения. — Хотя думаю, что вы потом раскаетесь.
И, повысив голос, снова через дверь крикнул:
— Шлеев!
В дверях появился полковник.
— Как чай?
— Готов. — Шлеев, не закрывая двери, снова исчез.
Было слышно, как в той комнате наливают чай, и Захаров ждал, что сейчас с этим чаем войдет ординарец, но вошел опять-таки Шлеев, неся на блюдечках два стакана.
Вошел, поставил на стол и вышел, закрыв за собой дверь.
«Лицо-то у него отечное, — наверное, такой рыхлый оттого, что сердце больное. А спать не дают!» — с внезапным сочувствием подумал о нем Захаров.
— Пейте, — Львов взял с блюдца ложечку, стал размешивать в стакане сахар.
И Захаров так и не понял, почему надо было второй раз кричать «Шлеев!» после того, как уже было сказано, чтоб принесли чай.
Может быть, тут заведен такой порядок, чтоб без вызова никому не появляться, даже с чаем?
Шел уже третий час ночи.
«Раз пьем чай, значит, еще что-то услышим», — подумал Захаров.
Львов хотя и мелкими глотками, но очень быстро выпил свой чай, вынул из кармана бриджей белый носовой платок, так тщательно вытер им губы, как будто не чай пил, а ел кашу, и сказал в упор, без предисловий:
— Ваша армия почти месяц без командарма. Я сегодня звонил в Москву и справлялся. Не берут на себя дать точный ответ, через сколько дней он прибудет обратно к месту службы. Зависит от медицинских показаний. Это создает нетерпимое положение. Начальник штаба армии в период предстоящей операции, не имея достаточного командного опыта, на должность командарма выдвинут быть не может. События надвигаются, а командарм неизвестно когда вернется. Но если и успеет вернуться, — все так же жестко продолжал Львов, — здоровье его еще до войны подорвано, и в начале войны перенес тяжелое ранение, а теперь, после аварии, имел сотрясение мозга… Если и будет возвращен в строй врачами, еще вопрос, сможет ли такой болезненный человек командовать армией в полную силу. Возникает вопрос: не лучше ли использовать его на другой работе?
Сказав все это, Львов замолчал. Так, словно сам уже все решил и спрашивать не у кого и не о чем.
Однако после паузы все же спросил:
— Согласны с этим?
— Не согласен, товарищ генерал-лейтенант, — не потратив ни секунды на размышления, отрубил Захаров.
— Почему не согласны и с чем именно? — быстро спросил Львов.
— Не согласен, что болезненный, — сказал Захаров и, посмотрев на Львова, подумал: при всем выпавшем на долю Серпилина, он, к счастью, оставался еще таким крепким мужиком, что, понадобись, сгреб бы такого, как ты, в охапку. И ты пикнуть бы не успел!
Но своей шальной мысли, разумеется, вслух не высказал, а добавил, что неоднократно сам был свидетелем, как молодые высовывали языки от усталости, а командарм продолжал работать, как машина, и ничего ему не делалось.
— Теперь врачи, очевидно, другого мнения, чем вы, — сухо сказал Львов, — раз до сих пор не могут сообщить, когда вернут его в строй. А тем временем положение в армии создается все более нетерпимое.
— Не знаю, почему вы пришли к такому выводу, товарищ генерал-лейтенант. Как член Военного совета армии, докладываю вам, что генерал Бойко с исполнением обязанностей командарма за этот период справлялся нормально. А что касается меня, то хотя имел упущения, но что в армии создалось нетерпимое положение, не слышал до сих пор ни от вас, ни от кого другого.
— Не «создалось», а «создается», — сказал Львов. — И речь не о ваших упущениях; они есть, и их надо исправить. Но не переводите разговор на себя. Речь идет о затянувшемся отсутствии командарма. Это сейчас главное.
— Этот вопрос не мне решать, товарищ генерал-лейтенант. Но мнение свое, если потребуется, везде, где потребуется, изложу, — сказал Захаров, давая понять, что права свои помнит и, будучи не согласен со Львовым, все, что сможет сделать поперек, сделает. Другой вопрос, чем кончится, но сделать — сделает.
Сказал твердо, но с тревогой подумал при этом, что уж больно уверенно держится Львов. Характер характером, но кроме характера для такой уверенности должны быть еще и основания! Может, уже говорил с командующим фронтом и склонил его? Только что от него вернулся…
А с другой стороны, почему все-таки вышел с этим вопросом на меня? Значит, все же нуждается в моем содействии? Чтобы камень с горы покатить, иногда лишь толчка не хватает. Толкнешь… и пошел!
Он покосился на лежавший перед Львовым блокнот и увидел, что там уже была проставлена синим карандашом цифра «2» и за ней скобка и слово «командующий» — без фамилии, с вопросительным знаком.
Львов потянулся рукой к стоявшему на краю стола телефону так, словно хотел позвонить кому-то, кто сразу все решит и сделает дальнейший разговор бессмысленным. Но не дотянулся, передумал и, взяв стакан, допил глоток остывшего чая.
«Сейчас отпустит, — подумал Захаров. — О чем еще говорить?»
Но Львов не отпустил его.
— Как член Военного совета армии, изложите мне свое собственное мнение о командующем, — сказал Львов спокойно, нажав, однако, голосом на слово «собственное» так, словно заранее не обещал принимать его во внимание.
Захаров начал с того, что Серпилин командовал в их армии дивизией, а потом стал начальником штаба. Не забыл упомянуть, что выдвижение его на должность командарма произошло после вызова в Москву, к товарищу Сталину.
Львов слушал не перебивая и делал пометки в блокноте. Писал все тем же синим карандашом, но теперь мелко, и Захаров уже не видел, что он пишет.
— В историю можете не вдаваться, — в первый и единственный раз за все время прервал его Львов, когда он стал перечислять операции, в которых участвовала их армия. — Меня интересует не ход действий, а ваши оценки.
Как их отделишь на войне, одно от другого, оценки — от хода действий? Но когда докладываешь начальству, времени у тебя не сколько тебе нужно, а сколько тебе дадут. И, зная за собой привычку, увлекшись, выходить за пределы военной краткости, Захаров остановился и спросил:
— Еще пять минут имею?
И когда Львов молча кивнул, сказал за эти пять минут о Серпилине все то хорошее, что знал; сказал как положено и обо всем, о чем положено говорить политработнику, давая характеристику командиру, с которым давно бок о бок воюешь. Добавил и то, чего по букве не требовалось: что из трех командующих, с которыми работал, Серпилин самый сильный и перспективный.
На этом и закончил.
— Перспектива пока неясная, — сможет ли и дальше командовать, — сказал Львов так, словно пропустил мимо ушей все остальное. — У вас все?
— Все.
— Об отрицательных сторонах сказать нечего?
— Такого, что заслуживало бы внимания, нечего.
— Странная позиция для члена Военного совета. Вместо того чтобы смотреть на командарма партийным глазом, складывается такое впечатление, что, наоборот, смотрите на все его глазами и за пределы этого не выходите.
— На оперативную обстановку, верно, обычно смотрю его глазами, — сказал Захаров. — Учусь и многому научился у него. Не отрицаю. А в остальном имею собственные глаза, ими и смотрю.
Он лез на рожон, но уже не мог сдержать себя. Знал, хорошо знал, что в свое время Львов был понижен в звании, стал из армейских комиссаров корпусным как раз потому, что, подмяв под себя командующего, сам, один, взялся решать оперативные вопросы и такого наворотил, что до сих пор все помнят.
Однако Львов, против ожидания, никак не показал, что задет его словами, только перемолчал с минуту да хрустнул зажатым в пальцах карандашом и тем же самым тоном, сухим и спокойным, каким говорил до этого, сказал:
— Речь не о том, что он плох, а о том, что вы в нем не видите ничего, кроме хорошего, а значит, вообще ничего не видите. В чем он действительно на высоте и в чем нет, из ваших подобострастных речей вывод сделать трудно. А вывод, что вы сами не на высоте положения как член Военного совета, начинает складываться. Во всяком случае, партийностью в ваших речах и не пахнет.
— Не знаю, — Захаров встал, — наверно, самого себя плохо видать! Партия на это место поставила, партия, если надо, и снимет.
— Если надо, снимет, — так и не повысив голоса, как эхо, сказал Львов.
Захаров повернулся, взял стул, на котором до этого сидел, пошел с ним в руках через комнату, поставил его у стены, там, где он раньше стоял, подвинул так, чтоб был в линеечку с другими, и, при помощи этих размеренных, неторопливых движений совладав с собой, повернулся и, бросив руки по швам, спросил:
— Разрешите идти?
— Идите, — сказал Львов, но, прежде чем Захаров успел повернуться, добавил: — Полосу об опыте снайперского движения видел. Заголовки вялые, в остальном оцениваю как удовлетворительную. Запланируйте солдатские отклики.
— Запланировали, — сказал Захаров, продолжая стоять в положении «смирно».
— Идите.
Спустившись с крыльца, Захаров посмотрел на часы. Уже четвертый час — имеет смысл ехать прямо в корпус. Езды туда часа два с половиной. Можно даже и выспаться в дороге, только хрен заснешь после такой беседы…
Привыкая к темноте, Захаров поискал глазами машину. Но машины не было ни перед домом, ни справа, ни слева от него.
— Где моя машина? — спросил Захаров у автоматчика.
— За восьмым домом налево, товарищ генерал, в проулке. Приказано туда машины отгонять. Ваш водитель уже приходил сюда, ждал вас и опять к машине вернулся.
Захаров потел налево по длинному деревенскому порядку, считая дома.
Все было правильно. Машины было положено отгонять. Но сейчас, после разговора со Львовым, его разозлило даже и это.
«Небо в тучах, можно бы в такую ночь и не отгонять, никто их с неба не увидит…»
Ночь была не такая уж холодная, а он и зимой привык ходить нараспашку, но сейчас, выйдя от Львова, почувствовал, что зуб на зуб не попадает.
«Что ж это получается? До того напугался, что мороз по хребту? — сердясь на себя, с усмешкой подумал Захаров. — Нет, врешь! Хотя и довел до белого каления, но все же не испугал. С Черненко — понятно — спасибо товарищу Бастрюкову за информацию. А с Серпилиным? Чего он вдруг полез командарма снимать? Почти не видав его! Откуда такое нетерпение? Надо будет Федору Федоровичу письмо туда, в Архангельское, написать. Дать понять, что не только он там, а и мы здесь дни считаем. И послать с письмом кого-нибудь из оперативного отдела. Увидимся в корпусе, посоветуемся с Бойко…»
Занятый своими мыслями, Захаров обсчитался, прошел мимо восьмого дома, завернул не туда, не нашел своей машины, повернул обратно и услышал голос своего водителя:
— Я здесь, товарищ генерал. Сюда, направо!
— Почему не спишь? Я ж тебе спать велел. Теперь вот повезешь, не выспавшись, и навернешь меня, как Гудков командующего.
— Я спал, товарищ генерал. Шаги ваши услышал, когда мимо прошли, и схватился… Шинель наденете?
— Надену.
Водитель наклонился в глубь машины, достал оттуда шинель и хотел помочь Захарову одеться.
— Отдай. Сколько раз тебе говорил, что не люблю этого.
— Так темно ж, в рукава не попадете, — улыбнулся в темноте водитель.
— И правда темно, — сказал Захаров, надевая шинель в рукава и чувствуя приятное тепло. Видимо, Николай не соврал, действительно до последней минуты спал, накрывшись ею.
— Поехали, — сказал Захаров, садясь и запахивая вокруг колен полы шинели.
— Куда? Домой?
— Нет, прямо в семьдесят первый.
Они предъявили документы на выезде у шлагбаума и выехали на дорогу.
Захаров ехал и долго, целых полчаса, молчал. Потом, покосившись на водителя, подумал: «А все же что-то такое уже просочилось по солдатской почте. Без этого не спросил бы меня, когда ехали сюда, скоро ли вернется Серпилин…»
— Разрешите узнать, товарищ генерал… — заметив взгляд Захарова, сказал водитель.
— Что, молчать надоело? — усмехнулся Захаров. — Подожди, еще намолчишься, когда командующий вернется. При нем не то что при мне, за баранкой не поговоришь.
— Да, если когда в нашей машине с ним едем, тут уж рот на замок, — сказал водитель.
— Ничего, тебе полезно. Ты и так чересчур разговорчивый. Что узнать хотел?
— Отчего у вас настроение сегодня плохое, товарищ генерал?
— Не плохое, а, можно сказать, хреновое, — сказал Захаров, — потому что по ночам спать надо, а спать не дают.
— А вы сейчас поспите. Дорога еще долгая.
— Попробую, если вопросов задавать не будешь.
Водитель замолчал, а Захаров подумал, что, с одной стороны, зря распускает его больше, чем нужно, бывает, что Николай держит себя слишком уж вольно. А с другой стороны, уже который год сидит слева от тебя за баранкой, и днем и ночью, почти всякий день по многу часов, человек, каких поискать, готовый все, что может, сделать и все, на что способен, отдать, вплоть до жизни. И это не слова, а так и есть, потому что проверено. И после только что кончившегося длинного разговора там, в этой превращенной в канцелярию избе, сейчас было очень важно, что рядом с тобой едет Николай, с которым вы оба, каждый по-своему, любите друг друга.
И это, казалось бы, самое простое, немудрящее чувство делало Захарова сейчас, в трудную для него минуту, чем-то сильнее того оставшегося там, в избе, человека, которого не только не любил сам Захаров, но и, как казалось Захарову, не могли любить и все другие люди, потому что он сам не мог и не умел любить их.
«Интересно, какой он был в гражданскую воину, когда его послали комиссаром в ту Четырнадцатую Железную бригаду, которая начинала под Воронежем, а кончала к Польше? Неужели и тогда был такой, как сейчас? Трудно себе представить. И что ему дался Серпилин? Выходит, плохо, что мы живем с командующим душа в душу? А если я по-другому не умею и не хочу? Значит, я, по его, уже не политработник? Дал понять, что «спелись» с командующим. Очевидно, так смотрит на это. А мы не «спелись», а сработались. А для него нет разницы. Что сработались, что спелись — для него одно и то же. А что я, капать, что ли, ему на хорошего человека должен, чтобы доказать свой партийный глаз? И было бы на что капать, все равно бы не капал. А поставил вопрос открыто и ребром. Рука бы не дрогнула… Бывало в жизни и такое…»
И, вспомнив, как это бывало у него в жизни, Захаров с удовольствием подумал, что не отступил сегодня. Понадобилось схлестнуться, и схлестнулся! Неужто Львов в самом деле думает про тебя, что, если б понадобилось, ты не схлестнулся бы с Серпилиным? С ним, с членом Военного совета фронта, понадобилось, и схлестнулся, а со своим командармом не схлестнулся бы? Плохо же Львов понимает в людях при всем своем уме! А Серпилин лечится в санатории и не знает, какие тучи у него над головой…
Захаров вдруг вспомнил ту свою давнюю встречу со Львовым, в Хабаровске, и с неприятным холодком в душе, связав одно с другим, подумал о тогдашней судьбе Серпилина.
«Чего ты так стараешься? — подумал он про Львова. — Может, тебе это в Серпилине не нравится, биография не устраивает?.. Товарища Сталина устраивает, а тебя нет?..»
Глава 5
После того как Захаров ушел, Львов еще с минуту неподвижно просидел за столом, продолжая смотреть прямо перед собой в стену, туда, где раньше стоял Захаров.
Потом вынул из кармана бриджей ключ от несгораемого ящика, вышел из-за стола, нагнулся, открыл ящик, достал оттуда книжку с бланками шифротелеграмм, снова закрыл ящик, спрятал ключ в карман и сел за стол, поморщившись от головной боли.
Он редко ложился спать раньше пяти утра. Но сегодня в четвертом часу ночи чувствовал себя усталым больше, чем обычно.
Разговор с заупрямившимся Захаровым был только концом длинного и трудного, восемнадцатичасового рабочего дня, в течение которого он потратил на себя лично всего двадцать минут: десять на обед и десять на ужин. Завтрак не в счет: два стакана крепкого утреннего чая он, как всегда, выпил, просматривая в это время с карандашом в руке очередные номера фронтовой, армейских и дивизионных газет.
Потом поехал во второй эшелон, выслушал там доклад заместителя командующего по тылу, записал в блокнот полученные данные и до позднего вечера ездил по фронтовым тылам, проверяя, как обстоит дело в действительности.
Он побывал на двух артиллерийских складах, потом на складе горючего, потом проверил поступление авиационных заправок на одном из аэродромов, оттуда заглянул в госпиталь, который вопреки докладу все еще не передислоцировался вперед, и, наконец, поехал сначала на одну, потом на другую станцию снабжения, куда по железной дороге поступала главная масса тех грузов, без которых нельзя было начинать наступление.
Собственно говоря, по распределению обязанностей основной контроль над всем, что относилось к тылам и снабжению, лежал не на нем, а на втором члене Военного совета. Но, считая, что тот не справится с этим, Львов действовал через его голову.
Привычка считать почти всех работавших с ним людей недостаточно сильными для того дела, на которое их поставили, была для него неотъемлемой частью сознания собственной необходимости.
Если бы он считал иначе, он бы недоумевал: зачем он здесь и почему послан?
Сознавать себя человеком, предназначенным исправлять чужие промахи, настолько вошло у него в плоть и кровь, что, еще направляясь к новому месту службы, он уже заведомо считал, что те, с кем ему предстоит встретиться, не делали до его приезда всего, что должны были делать.
Он вернулся сегодня после поездки по тылам одновременно и недовольный и удовлетворенный. Недовольство деятельностью других людей вызывало в нем чувство удовлетворения собственной деятельностью.
Нельзя сказать, чтобы дело со снабжением их фронта к предстоящему наступлению шло плохо. Но картина выглядела менее безоблачной, чем в утреннем докладе заместителя командующего по тылу.
Вопреки графику не подошло несколько эшелонов, на одной из станций простаивали порожние вагоны, а на другой грузы первой очереди были загнаны на дальние пути и разгружались позже грузов второй очереди.
Кроме того, имелись основания думать, что по крайней мере два из неподошедших эшелонов были кем-то задержаны по дороге и переадресованы на соседний фронт.
Обо всем этом, помимо внутренних мер, предстояло написать три резких шифровки в Москву; в НКПС, в Генштаб и Штаб тыла.
Этим он и занялся сейчас, положив перед собой рядом свой блокнот с записями и книжку с бланками шифротелеграмм.
Написав все три шифровки, Львов крикнул через дверь: «Шлеев!» И когда тот со своим заспанным лицом появился в дверях, приказал ему позвать шифровальщика.
Шлеев вышел. Львов поднялся из-за стола, чтобы убрать книжку с бланками шифротелеграмм обратно в несгораемый ящик, и, сделав это, снова сел за стол. Превозмогая усталость и желание перенести на завтрашний день писание того самого главного документа, который ему предстояло послать в адрес Сталина, он все-таки решил сделать это сегодня, не откладывая. Надо было только еще раз подумать над всеми сторонами дела, а главное, над ясностью и краткостью своих аргументов.
То, о чем Захаров, уезжая от Львова и злясь на него, думал как о главном, для самого Львова главным не было. И намерение переместить начальника политотдела армии Черненко, и желание найти поддержку своей идее заблаговременной замены Серпилина — все это, вместе взятое, было только частью тех тревог, которые владели Львовым перед лицом предстоящего летнего наступления.
Полтора месяца назад, когда тот фронт, где Львов довольно долго, дольше, чем на других фронтах, был членом Военного совета, разделили на два, назначив на оба фронта новых командующих, самого Львова послали сюда, где, по сути, все создавалось наново.
И хотя после разделения на том, другом, фронте оказалось вдвое больше сил, чем на этом, Львов не позволил себе усомниться, что его назначение на этот второстепенный фронт было правильным и нужным для дела. Видимо, Сталин счел, что именно он, Львов, не отступая перед трудностями, сделает все, что необходимо для будущей боеспособности этого вновь созданного фронта. А если кто-то будет мешать, доложит без колебаний, невзирая на лица.
Мысль о том, что его судьбой, как бы она ни оборачивалась, всегда распоряжается сам Сталин, и никто другой, эта мысль, имевшая основания и давно превратившаяся в уверенность, облегчала Львову самые тяжелые часы его жизни. С этой уверенностью он без раздумий принимал на себя обещавшие трудную жизнь поручения. С этой уверенностью после неудач готов был безропотно пойти хоть на полк, если это сочтет нужным Сталин.
Кто знает, что осталось бы от этой безропотности, если бы он усомнился: а не причастен ли к решению его судьбы еще и кто-то другой? Но как раз этого ему в голову не приходило, и он под ударами судьбы оставался самим собой, человеком, беспощадно докладывавшим Сталину о действительных и мнимых ошибках и пороках других людей и еще ни разу в жизни не попросившим снисхождения для себя самого.
Конечно, когда его вдруг назначили на этот фронт, ему пришлось заставить себя счесть это в порядке вещей. Но привычка к насилию над собой, над первыми естественными чувствами обиды и горечи уже давно стала такой неотъемлемой частью его натуры, что он даже гордился своей способностью не считаться с собственными чувствами.
Он был не из тех, кто гладит против шерсти только других. Он был способен гладить против шерсти и самого себя. И как раз на этом жестоком отношении к самому себе основывал свое право на беспощадность к другим людям.
Когда он сегодня сказал Захарову про Черненко: вы еще раскаетесь! — он вовсе не хотел постращать этим Захарова. Он имел в виду только одно — реальный ход событий. Черненко при его храбрости, которую никто не отрицает, в силу своей так называемой нелюбви к канцелярщине, за которой на самом деле скрывались лень и недисциплинированность, не годится и не будет годиться в начальники политотдела. И это все равно будет доказано в ближайшем будущем. И Захарову все равно придется раскаяться в своем упрямстве и согласиться уже не на перевод, а на снятие Черненко, притом в обстоятельствах худших, чем сейчас, и для Черненко, и для Захарова, и для дела.
За три дня пребывания в армии Львов решил, что Захаров как член Военного совета на месте, что он опытный политработник, много бывающий в войсках. Намекам на необъективное отношение Захарова к Черненко, услышанным в разговоре с заместителем начальника политотдела армии Бастрюковым, Львов не придал излишнего значения. Вызывая к себе Захарова, он считал, что пусть даже в этом есть доля истины, но у Захарова достанет здравого смысла и решить вопрос о перемещении Черненко и тем более понять ненормальность положения, когда в армии накануне наступления четвертую неделю нет командующего!
К сожалению, в своих взглядах на Черненко Захаров оказался недостаточно зрелым человеком. А в вопросе с Серпилиным проявил себя еще хуже. За два года работы настолько сросся с командующим и привык к той легкой жизни, которой можно жить в таких случаях, что даже в ущерб делу стремится сохранить все по-прежнему. Пусть армия страдает от отсутствия командующего, лишь бы не прислали в нее кого-то другого, непривычного.
Словом, член Военного совета армии Захаров оказался гораздо хуже, чем можно было думать о нем, и Львову не приходило и не могло прийти в голову, что Захаров, наоборот, оказался гораздо лучше, чем он о нем думал.
Другого человека могла бы ожесточить сама резкость отпора, который дал ему подчиненный, в данном случае Захаров. Но для Львова это говорило скорей в пользу Захарова. Человек, способный так отвечать тебе, наверное, в иных обстоятельствах способен так же резко отстаивать свою точку зрения и в споре с командующим армией — что от него и требуется! Но при этом он, как видно, из тех людей, которые теряют способность к резкой постановке вопросов, когда слишком долго работают на одном месте и начинают смотреть на все глазами тех, с кем работают, а не собственными. Чтобы такой человек, как Захаров, снова оказался на своем месте, надо разъединить его с теми, к кому он привык, и соединить с теми, к кому не привык. Создать для него другие обстоятельства, и он окажется еще не потерянным для политработы.
Если находящийся на излечении командарм все-таки вернется на армию, придется менять члена Военного совета. А если придет новый командарм, посмотрим. Вопрос остается открытым, хотя это плохо, когда слишком много вопросов слишком долго остаются открытыми!
Захаров ошибался, думая, что Львов уже согласовал с командующим фронтом вопрос о Серпилине. Наоборот, идя говорить с командующим, Львов заранее ждал, что они не сойдутся во взглядах. Но тем не менее пошел, потому что хотел ясности.
Он заговорил о замене Серпилина другим командармом в той прямой и напористой форме, в какой привык ставить такие вопросы, но командующий фронтом не занял той резко отрицательной позиции, которой ждал от него Львов. Ждал и даже предпочел бы ее, потому что резко отрицательная позиция облегчала возможность перенести спор наверх и драться там за свою точку зрения. Сейчас, а не потом, когда будет поздно.
Командующий воспротивился напору Львова, не переходя на басы. Вместо прямого «нет!» уклончиво сказал, что Львов рано бьет тревогу. Бойко пока что безукоризненно, даже сверх ожиданий, исполняет обязанности командарма, и это дает возможность повременить, еще раз запросить реальные сроки возвращения Серпилина. Говорил, что армия Серпилина поставлена им на будущее направление главного удара потому, что она единственная из трех армий фронта уже имеет за плечами опыт наступательных операций на большую глубину, а обе другие армии и их командармы такого опыта еще не имеют. И хотя его самого не радует временное отсутствие Серпилина в период подготовки операции, все же это — меньшее зло по сравнению с тем, которое принесет поспешное назначение на ударную армию нового человека, еще не сработавшегося со штабом и не знающего войск.
— А если он вернется не только с запозданием, но еще и в неполноценном физическом состоянии после перенесенной им аварии и сотрясения мозга? — спросил Львов.
— Не будем подменять собой врачей, — сказал на это командующий. — Они, а не мы, несут ответственность за то, в каком состоянии выписывают человека. И, очевидно, при этом знают, что выписывают его на фронт, а не в инвалидную команду. Подождем! Не спешите с выводами.
Тем и кончилось — как в вату!
Своими «рано» и «пока» командующий поставил Львова в затруднительное положение для тех немедленных действий, которые ему не терпелось предпринять. В желании этом не было ничего личного. Его тревожила суть дела: в период подготовки к наступлению почти месяц без командарма как раз та армия, которой предстоит наносить главный удар. Ну, а если нового командарма все же придется назначить, и не сейчас, а впритык перед наступлением — что тогда? А если назначить его сейчас, почему заранее предполагать, что он окажется хуже Серпилина? И почему он за оставшееся, еще вполне достаточное время не успеет освоиться в армии и сработаться с штабом? Что это за незаменимость? Незаменимых людей нет! Заменили его, Львова, на том фронте другим человеком, и работает другой человек. И готовит тот фронт к наступлению. А он, Львов, приехал на этот, вновь образованный, фронт и делает свое дело здесь. И нечего разводить шаманство вокруг слова «сработаться»! На войне где приказано, там и работают.
Был бы сейчас этот Серпилин живой и здоровый, здесь, на месте, очевидно, и не возник бы о нем вопрос. А раз его нет на месте — возник!
После разговора с командующим Львов думал о Серпилине с раздражением, как о препятствии, мешавшем созданию той полной ясности, к которой он стремился. Но когда Захарову пришло в голову, что Львова вдобавок ко всему может не устраивать еще и биография Серпилина, он был не так уж далек от истины.
Не то чтобы Львов не доверял Серпилину или имел основания плохо думать о нем как о командарме. Этому не давали достаточных оснований ни состояние армии, ни личное впечатление от единственной встречи. А в то же время с первого дня своего назначения на этот фронт Львов со смутным чувством неудовольствия все время помнил, что одной из трех оказавшихся в его подчинении армий командует человек, четыре года просидевший перед войной в лагерях.
Львов знал о Серпилине все, что следовало знать. Знал, что Серпилин писал Сталину, знал, что Сталину понравилось его письмо и что он выдвинул его командармом. Знал и дальнейшее — то, о чем сам Серпилин только догадывался. Когда немцы выпустили листовку, что в их расположении сел и сдался им в плен начальник оперативного отдела армии Пикин, и Серпилина, давшего личное разрешение на этот плохо кончившийся полет, уже собирались снять и доложили об этом Сталину, Сталин не дал согласия, сказав: «Я ему доверяю».
Все это Львов знал. И тем не менее испытывал неудовольствие и оттого, что Серпилин оказался на его фронте, и оттого, что именно к такому человеку так некритически относится член Военного совета армии, и именно его особенно высоко ставит командующий фронтом, твердит об его опыте.
И хотя как раз сейчас была полная возможность расстаться с ним по разумным, деловым причинам, все, как сговорившись, хотели помешать этому.
Сам Львов был человеком бесповоротным, его затрудняла необходимость общаться на войне с людьми, вернувшимися оттуда, откуда, как он раньше считал, они уже никогда не вернутся. Он не мог относиться к ним так, словно с ними ничего не случилось, словно в них ничего не переменилось, словно они и после этого оставались такими же, какими были до этого.
Их нынешнее должностное положение на войне вынуждало его скрепя сердце мириться с тем, что некоторые из них командуют десятками тысяч людей и при этом, чем дальше идет война, тем больше пользуются наверху доверием, наравне с другими, в чьих биографиях не было ничего такого.
Но там, где это всецело зависело от него самого, он никогда не брал в свое прямое подчинение не только таких, как Серпилин, но и вообще никого, в чьей биографии усматривал какие-нибудь изъяны: ни того, кто выбирался в одиночку из окружения, ни того, кто когда-нибудь в былые годы ездил по заграницам. Он хотел быть подальше от всех этих людей и чтобы они были подальше от него.
Он любил ясность, а в них для него всегда оставалась какая-то неясность.
Сталин брал таких людей на работу, даже поручал им командовать фронтами. А он бы на месте Сталина не брал. Так он считал в глубине души, — нет, не брал бы! И без них бы провоевали.
Все, что делается в жизни, должно делаться бесповоротно! Он считал, что этому его научил сам Сталин. И ценил это в Сталине и видел именно в этом самую сильную его сторону как политика. А уж если бесповоротность, то лучше без исключений.
Преданность Сталину составляла суть существования Львова, всего, чем он жил и что делал. Но, быть может, как раз в силу сознания огромности и бескорыстия собственной преданности он считал себя вправе не одобрять в душе некоторых поступков Сталина. И прежде всего тех, которые хоть в чем-то нарушали его давно сложившиеся представления о Сталине, о том, какой он был, есть и должен быть.
То, что Сталин вернул в армию многих таких, как Серпилин, вернул и приказал им самим и всем другим забыть все, что с ними было, казалось Львову какой-то почти необъяснимой слабостью Сталина. Во всяком случае, ему хотелось, чтоб Сталин обошелся без этого.
Будь на месте Серпилина кто-то другой, Львов все равно был бы обеспокоен заблаговременной заменой больного командарма. Но раз этим командармом оказался человек с биографией Серпилина, Львов тем более спешил заменить его и был раздражен сопротивлением, с которым столкнулся.
Пришедший по вызову шифровальщик взял со стола три заполненных бланка телеграмм и вопросительно посмотрел на Львова.
— На сегодня все, — сказал Львов.
Шифровальщик повернулся и вышел, топоча тяжелыми сапогами. Эта внезапная громкость отдалась в ушах Львова. По ней, а не по пробившемуся сквозь замаскированные окна свету он почувствовал, как поздно.
Но записку Сталину все равно надо было писать сейчас, чтобы утром отправить в Москву фельдсвязью.
За всеми другими тревогами, связанными с трудностями существования вновь образованного фронта, стояла одна, главная. Чем дальше, тем больше у Львова складывалась уверенность, что командующий фронтом уже сейчас не справляется, а в дальнейшем тем более не справится со всем, что ляжет на его плечи. Слишком нетребователен, мягкотел и доверчив. Сказать, что мало занимается подготовкой к будущей операции, было бы неправдой. Занимается. Но как? Слишком уверен, что, если он сказал, все так и будет сделано. Слишком редко проверяет, как сделано. Даже в одном разговоре проскользнула нота: что, дескать, все время давать людям чувствовать, что ты не надеешься на их совесть, — значит лишать их чувства собственного достоинства, подрывать их веру в самих себя.
Вообще слишком много разговоров о совести и собственном достоинстве и мало конкретной, черновой работы по проверке всех и вся.
Сейчас, в период подготовки, так и быть, можно еще ждать, что и какие результаты даст. Но если так будет и потом, в боях, это может стать опасным и даже гибельным. Там ждать некогда!
В работе аппарата штаба фронта, в аппарате связи, вообще во всем, что связано с управлением войсками, было достаточно неполадок. И не удивительно: фронт только сформировался. Но командующий, по мнению Львова, слишком терпимо относился к этим неполадкам. А главное, к людям, которые были в этом виноваты. Все у него рука не поднималась — ни снять, ни переместить даже тех, кого, по убеждению Львова, уже нельзя было терпеть.
Во вред делу не любит портить отношений? Не далее как сегодня, когда Львов сказал ему о расхождениях между докладом заместителя по тылу и фактическими данными за день, — что сделал командующий? Когда Львов назвал заместителя по тылу «липачом», остановил жестом руки и сказал: «Ну, это уж вы слишком, сплеча».
А потом позвонил этому своему заместителю и, вместо того чтобы взгреть его, сказал укоризненно, называя его по имени-отчеству, что не ожидал от него таких неточностей и надеется, что это никогда не повторится…
Так пронадеяться можно и до начала наступления! А потом окажется, что по именам-отчествам друг друга звали, друг на друга надеялись, а боекомплектов и бензозаправок недобрали!
Пробуя объяснить себе эту мягкотелость, эту размагниченность командующего, казалось бы не сочетавшуюся с некоторыми страницами его прежнего боевого опыта, когда он, командуя армией, прославился упорством в тяжелых оборонительных боях, Львов находил этому частичное объяснение в том, что командующий сейчас прибаливал. У него было обострение сахарной болезни, наверное, чувствовал себя из-за нее неуверенно. Даже в войска ездил, посадив с собой сзади, на «виллис», женщину-врача; она по два раза в день делала ему уколы.
Львов прямо сказал ему сегодня, что, если нужны уколы, все же лучше ездить в части с кем-то другим. Можно даже кого-нибудь из постоянно сопровождающих офицеров оперативного отдела научить этому: уколы инсулина — дело несложное.
Командующий только сердито крякнул:
— Эх, хоть бы в это вы не лезли…
А как не лезть в это, когда есть сигналы снизу: идут разговоры о том, что командующий ездит по передовой с врачом. В чем дело? Что с ним случилось? Это уж помимо всего прочего…
Да, нездоров и, очевидно, поэтому недостаточно уверен в себе и требователен к другим. Это одно с другим почти всегда связано.
И еще одно — тоже тревожное: за плечами у этого человека нет опыта крупного наступления. Опыт обороны, главным образом в масштабах армии, есть. А опыта в наступлении нет. Потому так и цепляется за Серпилина и поставил его армию на направление главного удара. У Серпилина есть опыт наступления, а у самого нет.
Лично — человек храбрый, доказано. Когда знал: или ни шагу назад, или сбросят в море! — неплохо решал свою тяжелую, но простую задачу.
А вот как он будет наступать, командуя целым фронтом? Как будет день за днем толкать вперед войска при отсутствии достаточного опыта и достаточной жесткости и требовательности?
Где-то в глубине души примеряя все, что он думал о других, к самому себе, Львов считал, что жесткость и требовательность способны возместить недостаток опыта и знаний. Но если нет ни опыта, ни требовательности, что тогда?
Его тревожило будущее наступление. То, что он был послан Сталиным на этот вновь образованный фронт, требовало от него с первых же шагов проявить твердость, которой от него ждали: написать Сталину, что командующий фронтом не справится, что здесь нужен другой человек, более волевой, более требовательный.
На втором году войны, в дни самой тяжкой для него жизненной катастрофы, Львов ожегся, взяв всю власть в свои руки, подмяв под себя хотя и знающего, но нерешительного командующего. Тогда, до самого момента катастрофы, Львова вполне устраивало положение, при котором он, по сути дела, командовал сам, а забывший о своих действительных правах, нерешительный человек состоял при нем в роли советчика. Но теперь, когда память об этой катастрофе уже два года, как тень, ходила за Львовым по всем фронтам, куда бы его ни посылали, он, наоборот, боялся, что рядом с ним будет воевать человек недостаточно требовательный, не способный проявить волевое начало и довести до конца операцию. А именно таким человеком ему и казался командующий фронтом.
Да, были времена, когда Львов по своему положению и самочувствию мог решиться оттеснить в сторону командующего и взять все в свои руки. Эти времена в армии прошли, и нет признаков, что они могут вернуться. Но все-таки Сталин послал его сюда и, значит, продолжает на пего надеяться. Тревога, что командующий не справится с фронтом в будущем наступлении, а он, Львов, будет при сем присутствовать, опоздав исправить положение, угнетала его все последние дни.
У него созрела решимость написать об этом Сталину, заодно поставив вопрос и об отсутствующем до сих пор командарме. Решимость была, но все-таки он сидел сейчас за столом, перед ним лежали блокнот и карандаш, которым надо было написать эту записку, — сидел и не мог заставить себя сделать это. Мешала мысль о возможных последствиях.
Вдруг Сталин не поймет его, не захочет понять?
Та катастрофа в сорок первом году, когда он сначала подменил собой командующего фронтом, а потом провалил операцию, была трагедией для него самого.
Когда она произошла, он сделал все, что от него зависело, чтобы спасти всех, кого еще можно было спасти. При этом он так мало думал о собственной жизни, что потом о нем говорили как о человеке, искавшем смерти. Это была неправда. Он не искал смерти, потому что не думал ни о себе, ни о том, что с ним будет потом.
Катастрофа была таких размеров, что он мог ждать для себя любых последствий. Они казались ему нестрашными по сравнению с тем, что он не оправдал надежд Сталина, подвел его.
И когда его после этого, сняв с должности и понизив в звании, послали на фронт членом Военного совета армии, — все эти перемены в служебной судьбе были для него ничто рядом с надеждой, что Сталин все-таки не вычеркнул, оставил его в числе тех, кто мог пригодиться.
Ему дали дело в десять раз меньшее, чем раньше, но это дело ему доверил лично Сталин. Потому что после всего случившегося только Сталин мог решить, как с ним поступить.
Он знал, чего от него ждали те, кто его не любил и не понимал, — ждали, что теперь он станет тише воды и ниже травы.
Но вопреки их ожиданиям он остался самим собой. И, поехав работать членом Военного совета армии, находясь в самом невыгодном положении, тем не менее почти сразу же написал прямо Сталину о непорядках, которые увидел на фронте и которые были существенны не только для их армии, но и вообще для ведения войны. Написал и внес свои предложения, часть которых была принята.
Сталин не захотел его видеть после той катастрофы. Так и не смог простить. Но то, что он писал Сталину, Сталин читал и, когда считал нужным принять меры, — принимал. И после того, как он пробыл несколько месяцев членом Военного совета армии, назначил членом Военного совета фронта.
И вдруг в сорок третьем году ему впервые показалось, что Сталин перестает его понимать. Во всяком случае, так, как понимал раньше.
Раньше, опираясь на доверие Сталина, он присвоил себе право не доверять никому. В этом видел свою роль и сам на нее напросился. Считая свое собственное недоверие к людям нормой политической жизни, он, невзирая на лица, информировал Сталина обо всем, на что следовало обратить внимание, обо всем, что могло вызывать недоверие к тому или иному человеку, что требовало повышения бдительности или усиления контроля.
Он не придумывал отрицательных фактов, но в собирании их был тщателен и непреклонен, считая, что сами по себе факты не делятся на заслуживающие и не заслуживающие внимания, ибо любой так называемый мелкий факт в определенной обстановке мог приобрести крупное значение.
Если у людей нет крупных, то есть всем очевидных, недочетов, значит, есть мелкие, то есть не всем очевидные. Иначе не бывает. И надо искать и находить эти не всем очевидные недочеты, которые тоже могут сделаться опасными.
Став в начале сорок третьего года членом Военного совета фронта, он поспешил написать Сталину о недочетах командующего фронтом, пока о так называемых «мелких».
Через два месяца его отозвали с этого фронта и послали на другой. Как он потом узнал, командующий фронтом пожаловался Сталину и попросил его решить, кто из них двоих, он или член Военного совета Львов, останется на фронте. Вдвоем они работать, наверно, не смогут.
Почти то же самое повторилось на следующем фронте. Он не нашел общего языка с командующим. Не впервые. Не находил в своей жизни и с другими. Не искал, да и не считал, что поиски общего языка — часть дела, которое ему поручено. Просто-напросто непреклонно доносил обо всех недостатках, ошибках и нарушениях, которые усматривал в чьей бы то ни было деятельности. Писал и о корыстных и морально нечистоплотных поступках тех или иных лиц. Или о том, что считал такими поступками. И в результате через пять месяцев снова оказался на другом фронте. На этом, третьем, фронте они с новым командующим опять не нашли общего языка и, одновременно поставив вопрос перед Сталиным, на этот раз были сняты оба сразу.
Фронт, который полтора месяца назад был разделен на два, был для него четвертым по счету, а этот — пятым. Но он сам оставался тем же, кем был. Не давал наступать себе на ногу, не стал тем битым, за которого двух небитых дают. Писал Сталину все, что считал себя обязанным написать, невзирая на последствия.
Не менял ни принципов, ни отношений с людьми. Везде и всегда жил и работал не вместе, а отдельно от командующих. Не срастался с ними, не искал себе спокойной жизни. Едва прибыв, сразу вносил ясность: что не дает поблажек другим и не попросит себе.
Считал, что ведет себя так, как должен вести человек, несмотря ни на что не утративший доверия Сталина и обязанный оправдывать это доверие везде и всюду, чего бы это ни стоило.
Но чем дальше, тем больше на войне с ним происходило что-то не так, он не до конца понимал, что именно, но считал, что все это происходит только потому, что Сталин перестал его понимать. А почему перестал? Почему в начале войны, в самые трудные дни, когда дела шли хуже, он вроде бы оказывался на своем месте? А сейчас, когда при всех недостатках дела шли намного лучше, чем раньше, он вроде бы стал хуже, не на своем месте! Почему? Или все то, что он делал, что раньше считалось таким нужным, сейчас хотя и нужно, но уже не так? Почему те или иные его донесения об упущениях и непорядках теперь все чаще пропускались мимо ушей? Когда, где и с него это началось?
Вспоминая сейчас все, что происходило с ним за последние полтора года, он хорошо, даже слишком хорошо понимал всю меру опасности, которую могла таить сейчас для него самого записка Сталина о желательности замены командующего фронтом, да еще вдобавок — одного из трех командармов.
Человек, почти никогда и никому до конца не доверявший, он нес сейчас в собственной душе ни с кем не разделенную трагедию, не понимая, почему Сталин доверяет ему теперь меньше, чем раньше. И, наоборот, больше, чем когда-нибудь раньше, верит людям, которые при всех своих победах и знании военного дела остаются младенцами в политике по сравнению с ним, Львовым.
Почему? Что изменилось?
Как было бы просто сейчас отступить! Какая сила соблазна таится в примирении с обстоятельствами, в которых он оказался! Какое легкое самооправдание: не верит — и не надо, не считается — и не надо.
Он подумал об этом с презрением к людям, для которых такие мысли оказываются важней всего остального. Подумал и, придвинув к себе блокнот, надел очки, взял карандаш и своим резким, крупным почерком написал на верху листа: «Тов. Сталину».
Так он всегда писал ему — и в двадцатые, и в тридцатые годы, и теперь. «Тов. Сталину» — без имени и отчества. Имя, отчество — это все из позднейших привычек других, позже пришедших людей. А у него в его отношении к Сталину сохранились еще привычки тех, двадцатых годов, когда он только начинал работать со Сталиным, только учился у него работать, находясь рядом с ним.
«Тов. Сталину», — написал он в заголовке и то же самое повторил еще раз в тексте.
«Тов. Сталин, считаю необходимым сообщить Вам…»
Глава 6
Командир 332-го стрелкового полка Герой Советского Союза подполковник Ильин возвращался к себе в штаб вместе с майором из оперативного отдела армии, с которым они весь день, с утра, лазали по переднему краю полка, проходившему вдоль болотистой поймы реки Проня, в пятидесяти километрах от Могилева. Это — если считать по прямой; когда пойдем наступать, выйдет, конечно, длиннее…
Весь день ходили пешком, а теперь возвращались верхами. Ильин приказал прислать к вечеру двух лошадей с коноводом; левофланговый батальон стоял в лесу, и дорога оттуда до штаба полка не просматривалась.
Правда, немцы несколько раз в сутки открывали одним-двумя орудиями беспокоящий огонь. Но, месяц простояв в обороне, в полку уже знали, в какие часы и по каким квадратам они чаще всего бьют. А остальное — дело случая.
Погода была пасмурная, но теплая, пыль на дороге прибило прошедшим под вечер дождичком, и, намаявшись за день, было приятно ехать домой, в штаб, на ходком, выезженном коне. Зимой, став командиром полка, Ильин сразу же приказал заменить клячу, которая была у его предшественника. Раз по закону положен конь, он должен быть хороший. А ездить верхом Ильин и любил и умел. Он вообще не любил чего-нибудь не уметь.
С утра, когда позвонили, что в полк едет офицер из оперативного отдела штаба армии, Ильин был не в духе. Откуда бы ни явился офицер оперативного отдела — из корпуса или из армии, — считается, что способен помочь тебе полком командовать. На войне все только и делают, что друг другу помогают. Даже когда мешают, и то считается, что помогают.
А у Ильина был грех — не любил, чтобы ему помогали. Командир полка и так не один — у него штаб есть, заместители, вся та помощь, какая по штату положена. А если, кроме нее, ему еще и сверху все время помогать будут — дело плохо!
Так думал Ильин, в свои двадцать четыре года уже пятый месяц командовавший стрелковым полком. Думал не от молодого задора, — потому что после трех лет войны молодым себя не чувствовал, — а просто знал по опыту: командир полка не забор, если сам на ногах не стоишь, ничем тебя не подопрут — напрасные старания!
Неделю назад в полку вышла неприятность. Считались образцовыми не только в дивизии, айв армии и вдруг споткнулись на гладком месте. И сразу в полк зачастили проверяющие. Откуда только не ехали! Даже замкомандующего по тылу приезжал. Ильин извелся от этих поверок, однако, увидев сегодняшнего майора, обрадовался и отбросил заранее приготовленное в душе недоброжелательство. Из оперативного отдела армии на этот раз приехал сослуживец Ильина по сталинградским боям, бывший его комбат Синцов. Ильин слышал про Синцова, что тот, вернувшись после ранения, работает в штабе армии, но у себя в полку за все время ни разу его не видел. И думал о нем, что из-за протеза на левой руке его, наверно, держат только на бумагах.
Оказалось, что, напротив, Синцов много ездил в части. Но все время в другие дивизии. И если бы не заболел желтухой обычно ездивший к ним майор Заварзин, не встретились бы и сегодня.
— Хоть одно доброе дело сделал — вовремя заболел, — сказал Ильин про Заварзина.
— Вижу, не любишь его? — спросил Синцов.
— Вообще вашего брата, наблюдающих, не люблю.
— Ясно, — усмехнулся Синцов. — Все, кто в строю, — ангелы, а все, кто в штабах, — бабы-яги, только в штанах. Оставим эту вечную тему. Расскажи лучше про полк, кого нет и кто есть из тех, кого знаю.
Разговор этот, начавшийся утром, не кончился еще и теперь, когда ехали обратно в штаб полка. Конечно, весь день занимались не только воспоминаниями. Ильин показывал передний край полка, а Синцов смотрел — проверял. Как ведется наблюдение за передним краем противника, что там наблюдается и как фиксируется? И как выполняется отданный две недели назад строгий приказ о стабильном режиме огня и передвижений в наблюдаемой немцами зоне — чтобы сколько людей появлялось вчера, столько же и завтра, тогда же и там же. И стрелять не реже и не чаще, чем вчера и позавчера.
Такой строгий приказ значил, что предстоит наступление. В тылу идет подготовка, а передовой приказано жить не тише и не громче, чем раньше, чтоб немцы не отметили перемен. Выполняя приказ со всей щепетильностью, на какую был способен, Ильин еще с утра надеялся, что Синцов никаких нарушений не обнаружит. Так оно и вышло, и это оставило им время для разговоров на другие темы: и там, в батальонах, и теперь, когда ехали обратно. Коновод трусил в двадцати шагах позади, а кругом стояла предвечерняя тишина.
Ильин с утра приглядывался, как Синцов управляется со своей инвалидной рукой. От большого пальца осталась только нижняя фаланга, а четырех совсем нет. Вместо них — железные, твердые, затянутые в черную, кожаную перчатку. Может, и не железные, но как-то неудобно спросить — из чего? Прижимает обрубком большого пальца к перчатке вилку и ест. И планшет этим обрубком расстегивает, когда достает карту.
Утром Ильин спросил, имея в виду руку:
— Как, на коне можешь?
— Конечно, — сказал Синцов.
Ильин приглядывался, приглядывался и в конце концов забыл об этом думать. Только сейчас, когда подъехали к броду, поглядел на Синцова — как управится? Ничего, управился, понудил коня перейти речку.
«Да, видать, привык», — подумал Ильин о Синцове, хотя не мог представить себе, как бы он сам привык к такой вот чужой кисти. А Синцов привык, как будто так и надо. А как иначе на фронте жить с такой рукой? Иначе нельзя.
— Привык? Не мешает она тебе? — спросил Ильин вслух, когда они переехали речку. Почувствовал, что сейчас можно об этом спросить.
— Нельзя сказать — привык… Но работе вроде не мешает. Хотя, когда по настоянию командующего взяли в оперативный отдел, были не рады. В первый же день, не вовремя войдя, услышал: «Навязали на шею, будет теперь своей клешней карты рвать». С тех пор стараюсь, не рву.
— А как сама ваша работа? По тебе или нет?
— А мне другой не предлагали, — сказал Синцов. — Месяц от белого билета отбивался, месяц упрашивал, чтоб на фронт пустили. После этого куда назначили — на том и спасибо! А ты что, считаешь, оперативный отдел — дело десятое, можно и без него? Приказал — и пошли?
— Да уж без вас пойдешь! Без вас теперь и захочешь — шагу не сделаешь! Спасибо, что напомнил.
— А как же! Раз теперь сижу на этом деле, должен доказывать, что нужен!
— Нужны-то вы нужны. Только вопрос: где, когда и сколько? А то, бывает, сидите над душой, когда этого вовсе не требуется.
— Сколько прикажут, столько и сидим. Думаешь, у такого, как ты, над душой сидеть — легкий хлеб? А бывают и похуже тебя.
— А чем я плох? — рассмеялся Ильин.
— А тем, что, наверно, любишь так: приказали, выполнил, донес. А чтоб мы при сем присутствовали, когда ты приказ выполняешь, — не любишь. И чтоб помимо тебя доносили, как у тебя дела идут, тоже небось не любишь. Тем и плох. Что ж в тебе хорошего, с нашей точки зрения?
Синцов начал так серьезно, что Ильин не сразу уловил иронию. Но потом понял и усмехнулся:
— А хорошие попадаются?
— Попадаются и хорошие, — в том же тоне сказал Синцов. — Только получит приказ и уже смотрит — где же помогающие, дух поддерживающие, положение выправляющие! Где они, а если нет — когда прибудут? Вот это для нашего брата — хороший человек! Тут мы можем и совет дать, и свои оперативные способности развернуть, и донести потом, что помогли и обеспечили. С таким человеком нам есть где развернуться. А с тобой что? Накося выкуси?
— Неужели у вас и в самом деле так на это смотрят?
— Смотрят по-разному, разные люди. Но ведь и вы тоже разные. Есть среди вас и такие, что не дай ему костыля — захромает. Не проверь его донесения — наврет. Не бывает?
— Начальником штаба пошел бы ко мне? — вдруг спросил Ильин.
— Считал до сих пор, что он у тебя есть.
— Есть. Но ты мне ответь. Если бы вакансия открылась?
— Если бы да кабы, — сердито сказал Синцов. — Когда откроется, тогда и поговорим.
— Тогда поздно будет. Я здесь буду, а ты там…
— Ну, пошел бы. — Синцов остановил лошадь. — Что дальше? Зачем спросил?
— Хотел бы с тобой служить.
— Положим, и я бы хотел. Давно бы ушел из оперативного отдела, да навязываться кому-то со своей рукой неудобно. Только не вижу смысла в нашем разговоре. Заводить его при живом начальнике штаба некрасиво.
— Почему некрасиво? Что я его, под пулю, что ли, подвожу? Он сам рапорт подал, уходить хочет, мне комдив говорил.
— А почему уходить хочет? — спросил Синцов. — Кадровый офицер, по первому впечатлению человек разумный и в годах. Может, ты свой характер на нем показываешь?
— Я характер не показываю, — сказал Ильин, — но имею, это верно. А тут видишь, как сложилось: когда Туманян с полка начальником штаба в дивизию пошел, остались я и этот Насонов. Я — заместитель по строевой, он — начальник штаба. Он кадровый, по званию уже подполковник, я майор и офицер доморощенный, в полку вырос. Он считал, что назначат командиром полка его, а назначили меня. Я ему ямы не копал, но раз меня назначили, значит, мне командовать, а ему подчиняться. Человек с опытом, но малоподвижный. А тут еще забрал себе в голову: почему Ильин, а не я? Из-за этой мысли все другие шарики крутиться перестали. Теперь вопрос предрешенный — уйдет. Возможно, в нашу же дивизию, заместителем по тылу. А мы с тобой, если придешь, над полком поработаем, сделаем лучшим во всей армии!
В Ильине откровенно прорвалось то молодое, задорное, двадцатичетырехлетнее, что все-таки было в нем, несмотря на его самоощущение зрелого человека.
Синцов улыбнулся:
— А может, если я в строй попрошусь, мне должность повыше дадут, чем ты сулишь? Все же год в оперативном отделе провел!
— Пошлют на большее — иди, пойму тебя.
— Пошутил. Какое там — большее! На войне всего сразу не превзойдешь: пока одного опыта набираешься, другой теряешь. Напротив, я рад твоим словам.
— Будешь возвращаться, скажи о нашем разговоре комдиву. По-свойски. Все же он тебе свояк.
— Давно было, забыто и похоронено, — сказал Синцов.
— Ну и что ж? Товарищами-то вы с ним остались? И речь не о том, чтоб с передовой — в тыл, а наоборот.
— Если обстановка позволит, скажу, — пообещал Синцов.
— Как твоя… — Ильин, подумав о Тане, было уже сказал «жена», но остановился. Чего на войне не бывает! Тогда, в Сталинграде, думали пожениться, а может, потом вышло по-другому… — Как твоя Татьяна?
— Еще в марте с фронта отправил. Девочку родила.
— Выходит, вы времени не теряли! — неловко сказал Ильин и, сознавая, что сказал неловко, покраснел.
Но Синцов даже не заметил неловкости его слов. Все, что было и до отъезда Тани и теперь, было так непросто, что, заговори он в Ильиным по душам, это потребовало бы долгих объяснений.
— А сам-то ты как?
— Живу вприглядку. На большее времени нет, — сказал Ильин. — Служба такая — полк. После войны отыграюсь, за всю войну сразу.
Несколько минут они оба молча ехали вдоль рано и густо зазеленевшей опушки леса. Весна была дождливая и теплая, и зелень в лесах была гуще, чем обычно в это время.
— Мы через эти места в июле сорок первого из окружения с Серпилиным выходили. — Синцов продолжал глядеть на опушку леса. — Когда были у тебя во втором батальоне, там, где ручей в овраг уходит, даже показалось, что как раз по этому оврагу шли тогда к большаку на Кричев.
— А что у вас о командарме слышно, вернется он, позволит здоровье? — спросил Ильин. И в его вопросе вместе с человеческим сочувствием был заметен еще и оттенок того низового, солдатского равнодушия к возможности перемен там, наверху, которое невольно, само собою, рождается и редкостью встреч с большим армейским начальством и величиной дистанции от тебя до него.
— Слышно, что должен вернуться. Никаких других разговоров пока не было.
— Если вернется, ему теперь по знакомым местам наступать, это хорошо, — сказал Ильин, удерживая себя от желания спросить Синцова: как считаешь, когда все же начнется?
Все равно ответить на это Синцов ему не мог, если б даже и знал: о таких вещах не говорят. А вообще-то ясно, что наступление не за горами. Ильин уже много раз планировал про себя, как это будет. После долгого стояния на передовой их дивизию, скорей всего, должны были в последний момент заменить и вывести во второй эшелон. Так уже бывало, но Ильин не хотел и думать об этом. По его плану — наоборот: фронт уплотняли справа и слева другими частями, их дивизия оказывалась на острие прорыва, а его полк — в первом эшелоне.
— В ночь на двадцать седьмое вырвались из Могилева через Днепр, а тридцатого все, кто жив остался, были уже здесь, — снова вспомнил Синцов о прошлом.
— Неплохо бы и обратно — за три дня отсюда до Могилева, — сказал Ильин.
— Но пока до Днепра дойдешь — водные преграды одна за другой. И у всех, как на смех, названия бабьи: Проня, Бася, Фрося, Маруся.
Синцов улыбнулся. Фроси и Маруси — таких рек здесь не было, но Проня и Бася действительно были, и их форсированию отводилось немало места в предварительных планах, которые и так и эдак прикидывались в оперативном отделе.
Они ехали рядом и думали друг о друге. Ильин думал о том, почему Синцов не захотел говорить о своей Татьяне. Уехала и родила. Больше ни слова не сказал. Может, что не так у них? Молчит, характер имеет. Да разве без характера с такой рукой обратно на фронт попал бы? Сказал, что послан в дивизию на три дня, по дню на полк. Надо оставить ночевать у себя, а утром отправить к соседу. Заночует, тогда и поговорим. Если кто-нибудь на голову не свалится, как на прошлой неделе член Военного совета фронта.
Ильин вспомнил этот приезд, кончившийся и для него и для полка большими неприятностями, и поморщился, как от зубной боли. Было обидно до слез, что именно у тебя, в лучшем полку не только в дивизии, но и в корпусе, у тебя, с твоей привычкой жить без выволочек, в одной роте все сошлось как назло: командир роты приболел, а старшина наблудил, солдаты в боевом охранении некормленые сидели. Позор не только полку, а всей дивизии. Член Военного совета фронта понадобился — раскопать все это!
Ильин покосился на Синцова и подумал: «Интересно, знает или не знает?»
— Дошло до тебя, что у нас тут было?
— Дошло.
— А я думал, не дошло, раз не спрашиваешь.
— А что же спрашивать? Когда у хорошего командира полка такая осечка — это все равно что шальная пуля. Что ж спрашивать, откуда и почему? На то и шальная.
— Насчет хорошего командира полка теперь еще подумают, — с горечью сказал Ильин. — Имели раньше мнение, что хороший, но могут и переменить.
— Если б переменили, не оставили бы на полку. Считают, что хороший, раз оставили.
— Веришь ли, — сказал Ильин, — когда все это вышло, две ночи вовсе не спал. Думал: как же так?
— Почему не верю? Раз узнал, что солдаты некормленые остались, из-за этого положено не поспать. Тем более навряд ли один маялся! Подчиненным тоже небось спать не дал?
— Не дал.
— Так и подумал, — сказал Синцов. — Думаешь, я тебя не помню? Я тебя помню.
Ильин кивнул. Он знал, что подчиненным служить с ним не легко, некоторые даже считали — тяжело. И гордился таким мнением о себе, считая это похвалой своей строгости.
Слова Синцова хотя и царапнули его по самолюбию, но понравились прямотой. Хорошо, если Синцов действительно придет в полк начальником штаба. Ершистых подчиненных, таких, что не гнутся, Ильин не боялся. Боялся тех, что гнутся. Кто перед тобой гнется, тот и перед бедой согнется. Самого упрямого из комбатов — Чугунова — Ильин, став командиром полка, сразу же выдвинул на свое место заместителем по строевой. Потому что хотя и собачился с этим человеком еще в Сталинграде, когда тот был командиром роты, но знал, что Чугунов перед немцами еще упрямей, чем перед начальством.
«Интересно, за что ему четвертый орден дали? — глядя на Синцова, думал Ильин, всегда замечавший, сколько у кого орденов. — Под Сталинградом пришел в батальон с двумя. Третий орден в приказе был, за взятого в плен генерала. А четвертый откуда?»
— Когда Звездочку получил?
— Зимой, — сказал Синцов и чему-то усмехнулся.
— Чего смеешься? — спросил Ильин.
— Да так. Даже и не светила, а потом сама с неба свалилась. Помнишь, на Слюдянке в феврале плацдарм захватили, а расширить не смогли?
— Помню.
— Послали меня в двести вторую дивизию — она уже третий день считалось, что наступает, — лично проверить, где передний край. Я на брюхе проверил. И сразу же на доклад к нашему Бойко, начальнику штаба. По моему донесению — где были, там и остались. А у него — по всем другим данным — продвинулись, сколько приказано. В таких случаях известно, кому верить — тому, кто по карте дальше шагнул! А перепроверить не удается. Пурга, раций не слышно, телефонную связь порвало. Бойко мне: «Отстраняю вас! Не верю, что были на переднем крае! За ложное донесение пойдете под трибунал!» И по телефону приказывает: «Соедините с прокурором». Подходит комендант штаба: «Идите со мной». Приводит в караульное помещение, приказывает сдать наган и сажает тут же в углу под охраной красноармейца.
Сижу час, сижу два. Приходит комендант, отпирает стол, возвращает наган: «Идите». — «Куда?» — «Приказано отдать вам оружие и сказать, чтоб шли к себе в оперативный отдел». А через месяц в очередном списке среди других и мне орден. Сам Бойко наградной лист написал.
— Извинился этим орденом, — сказал Ильин.
— Считаю так. Других извинений от него не слышал.
— Выходит, у вас обстановка тоже бывает злая, — сказал Ильин. — О начальнике штаба, я слышал, командир дивизии отзывался, что крут.
— Крут, когда врут. А вообще сильный начальник штаба. Справедливый и трудолюбивый. И здоровый как бык. Тоже имеет значение. И молодой. Всего на три года старше меня. С девятого. В тридцать пять лет генерал.
— Да, это рванул! — с какой-то радостной завистью сказал Ильин, наверно подумав сейчас о самом себе и о том, когда и как он сможет стать генералом.
Они продолжали ехать рядом, конь в конь, и Синцов искоса поглядывал на Ильина, маленького, худощавенького, длинноносого, цепко сидевшего на своем крупном рыжем жеребце, про которого утром сказал, что взял его у разведчиков. Как они ему морду ни заматывали, все равно жеребец ржал — не годился для разведки!
Но сейчас Синцову подумалось, что Ильин выбрал себе этого коня, наверно, еще и за рост: сам себе кажется выше, когда сидит на нем. По-прежнему переживает свой росточек.
Он смотрел на Ильина и думал, что они не так уж долго и прослужили вместе. Пришел в батальон после госпиталя, девятого января вечером, в канун наступления, а сдал Ильину батальон после своего ранения второго февраля утром. Все знакомство — двадцать пять суток. Но за эти двадцать пять суток узнал об Ильине достаточно. Особенно запомнился один из первых откровенных разговоров, когда Ильин объяснял ему, почему, чувствуя в себе военное призвание, не пошел после семилетки в военную школу. Как раз в ту весну умер его отец, и ему уже нельзя было уехать в другой город, оставив мать с тремя младшими сестрами. Пришлось пойти там же, у себя в районном центре, в педучилище, а по вечерам подрабатывать на семью. Но когда окончил и стал учительствовать, все равно решил, что через три года, как только призовут в армию, останется в ней навсегда. И жизнь сама заторопилась навстречу: в августе тридцать девятого вышел закон призывать не в двадцать два, а в девятнадцать, и Ильин ушел в армию и встретил войну под Тирасполем старшим сержантом, писарем в штабе дивизии. А дальше сама война уже не давала ему терять время.
Шла большая война, а маленький Ильин пер и пер на ней вперед. Заменив убитого, явочным порядком из писарей стал начальником штаба батальона, раньше, чем получил лейтенантское звание. Потом заменил раненого Синцова на батальоне. И тоже, как и в первый раз, сперва только исполнял должность, потом утвердили; после младшего лейтенанта сразу дали старшего, перешагнув через одно залежавшееся представление. Курскую дугу встретил комбатом. В первый день боев пропустил через себя немецкие танки, а пехоту не пропустил. Как ни возвращались, как ни утюжили, а не вылез и не побежал, остался. И когда снова пошла немецкая пехота, снова: по пехоте — огонь! И так четыре раза. До ночи, пока не приползли из полка с приказом: если живы — отойти.
Об этом потом писали и в армейской и во фронтовой газетах. И в батальоне дали Героя сразу четверым: трем мертвым и одному живому — Ильину. Сразу и Героя и капитана. А через три месяца Туманян взял его к себе в замы по строевой. А потом, зимой, остался за командира полка вместо Туманяна — майор! А в Последнем, майском приказе — подполковник.
Шел быстро, но навряд ли ему чего-нибудь передали сверх того, что заслужил. Конечно, то, что Герой, известную роль в выдвижении сыграло. Но ведь на войне как? Если сам по себе Герой, а как командир слабый, за одно то, что Герой, теперь двигать не станут. Наказать — иногда задумаются. А двигать — нет! Себе дороже.
Синцов думал об Ильине без зависти. Такое прошел за войну, что не жалко для него ни полка, ни звания подполковника, ни Звезды на грудь. Все дали, и правильно сделали. Если в чем и повезло на войне Ильину, в одном; что не только жив, но и ни разу не ранен. Ни разу за всю войну ни на что, кроме войны, времени не терял. Ни на переформировки, ни на тыловое сидение, ни на госпитали. Так и прошел все три года без царапины, не то что ты. Тьфу, чтоб не сглазить!
Война идет. И люди на ней или помирают, или растут, как Ильин. «Хотя бывает и так, что война идет, а люди на ней стоят. Она их за собой вперед тащит, а они все равно: затылком вперед, а взглядом назад, в прошлое», — усмехнувшись, подумал Синцов и вдруг спросил:
— Двадцать пять еще не стукнуло?
— Смотря для кого, — сказал Ильин. — Для других считается: раз с девятнадцатого года — двадцать пять. А для себя пока считаю двадцать четыре. Хочу еще пять месяцев молодым пожить!
Он улыбнулся, но за тем, что сказал, почувствовалось серьезное. Наверное, вел счет с самим собой, что успел и чего — нет. А может, и ревниво думал: нет ли в их армии командира полка еще моложе его? Хотя теперь, кажется, такого не было. Был один в двести второй дивизии, да убили зимой, в тех зимних боях на Слюдянке.
«Честолюбивый и цену себе знает. Хотя человеком от этого не перестает быть», — подумал Синцов и вспомнил один случай в Сталинграде, казалось бы, незначительный, но много открывший ему в Ильине.
Как-то уже к концу боев, когда они заняли под КП подвал, где раньше был штаб немецкой дивизии, он вошел и услышал, как Ильин сам себе читает вслух одну из тех бумаг, что остались после немцев везде: и на столах и под столами. И, насколько мог судить Синцов, читал Ильин эту бумагу довольно бегло, не ломая языка.
— Выходит, ты немецкий знаешь? — спросил Синцов. — Чего ж скрывал до сих пор?
— Разве это называется знаю? Просто поинтересовался, могу ли прочесть. Там у нас, в Балашове, много немцев Поволжья жило, и я в педучилище вместе с ними учился. Прислушивался к их языку…
В этом был весь Ильин, весь его характер. Рыбочкин, тот, зная пятьдесят слов, уже и пленных переводить брался. А Ильин — нет! Знал намного больше Рыбочкина, но ни разу не сказал. Не желал краснеть за свое слабое умение ни перед немцами, ни перед своими. А втихомолку читал немецкие документы, проверял свои знания.
— Как, пока не виделись, в немецком языке дальше продвинулся? — вспомнив об этом, спросил Синцов.
— Нихт зо гут, — сказал Ильин, — абер айн бисхен бессэр, альс ин дер альтен цайт нах Сталинград! — сказал довольно бойко и сам рассмеялся этой бойкости. — В Германию войдем — пригодится. С тех пор как снова с Завалишиным судьба свела, подучиваюсь у него, выбираем время.
— За счет чего, за счет сна, что ли? — усмехнулся Синцов.
Ильин кивнул. Можно было и не спрашивать. За счет сна, конечно. За счет чего же еще могут выбрать время командир полка и замполит? На этих должностях у порядочных людей свободного времени мало.
Заговорив о Завалишине, Ильин сказал, что замполита чуть было снова не отозвали в седьмой отдел Политуправления фронта, как тогда, после Сталинграда. Еле отбился.
Этой новости о Завалишине Синцов еще не знал. Тогда, после капитуляции немцев, Завалишина на два месяца брали для работы с пленными, но он добился возвращения в строй. И вышло даже, что с повышением. Ушел в седьмой отдел с замполитов батальона, а вернулся замполитом полка.
— Дрожал, что заберут его у меня, — сказал Ильин о Завалишине, как о чем-то до такой степени своем, что забрать у человека невозможно. — Стремлюсь ни к кому не иметь слабостей, а к нему имею.
Что Ильин старается ни к кому не иметь слабостей, Синцов уже заметил. В своей роли офицера оперативного отдела он достаточно много бывал в разных частях у разных командиров и умел отличать показную аффектацию, которой тешат слабых и ненаблюдательных начальников, — все эти наспех гаркнутые: «есть», «понятно», «будет сделано», — от той действительной напряженности, которая появляется у подчиненных в общении с действительно строгим и тонко знающим свое дело командиром.
У Ильина в полку не просто тянулись. У него делали то, что приказано. И дважды одних и тех же приказаний ни повторять, ни выслушивать не привыкли. Это чувствовалось и в поведении самого Ильина и в поведении подчиненных ему людей, даже и в том, как сейчас коновод, взяв дистанцию двадцать шагов, за всю дорогу так и не нарушил ее.
«А лет тебе двадцать четыре…» — подумал Синцов об Ильине и вдруг спросил:
— Сколько сейчас сестрам?
— Старшей — девятнадцать, средней — семнадцать, младшей — шестнадцать. Сестры у меня красивые. Я в отца пошел, а они в мать. Только боюсь, женихов война возьмет. После такой войны всех трех сестер замуж не выдашь.
— Да, навряд ли, — сказал Синцов.
— А моей матери знаешь сколько сейчас? — сказал Ильин. — Сорок три года. Она меня девятнадцати лет родила. А тридцати пяти вдовой осталась. В сорок первом мне на действительную в Тирасполь письмо прислала — просила моего благословения по второму разу замуж выйти.
— Что значит — благословения? — спросил Синцов.
— Если б дал ей понять, что против, не вышла бы.
— Благословил?
— Конечно. Ей всего сорок было. И человека этого знал… В мае своей матери счастья с новым мужем пожелал, а в сентябре, когда написал ей, что вышли из окружения, ответ получил: «Спасибо, хоть ты нашелся. А Федор Иванович погиб, похоронная пришла». В тридцать девятом, когда я на действительную уходил, была еще молодая и красивая. С тех пор не видел. Хотя в Сталинграде близко от нее были. Двести верст.
— Не говорил мне тогда.
— А зачем зря душу рвать? Кто бы мне тогда отпуск дал? Написал на прошлой неделе старшей сестре, она на почте работает: раз пока по закону не берут, добровольно иди в армию, в связистки. Приедешь на фронт — замуж выдам. Только здесь и можно… Чего смеешься? Думаешь, мало таких, которые из-за этого на фронт стремятся? И ничего плохого не вижу, если при всем при том служат честно.
— Слушай, Николай. Неужели у тебя в самом деле так-таки ничего на фронте не было?
— Что было, то проехало, — сказал Ильин. — А сейчас нет и не было, с прошлого лета, как снова воевать начали. А ты так и хотел — дочь? Или сына?
— Она хотела дочь.
— Почему дочь?
— Не знаю, — пожал плечами Синцов. — Не объяснила.
— А по-моему, лучше сына, — сказал Ильин. — Женщин и так после войны больше чем надо останется.
Сказал и сам усмехнулся своим словам.
— По привычке все на войну мерим, чтобы побольше мужиков… А к тому времени, как ваша дочь вырастет, все так на так будет, как до войны…
Синцов ничего не сказал, только кивнул в ответ и вспомнил, как они с Таней прощались около армейской автомастерской. Оттуда через час или два должен был идти грузовик в Москву за запчастями. Ее обещали взять в кабину, но Синцов не мог ждать, пока она уедет, ему надо было возвращаться к своим обязанностям. Она осталась там ждать грузовика, а он сел в «виллис» и уехал. Она хотела дочь, а ему было все равно — кто будет, тот и будет, лишь бы с ней самой ничего не случилось. Он беспокоился за нее, особенно когда она стала перетягиваться, чтобы не замечали ее беременности.
Странно это было все: как она сначала ни за что не хотела и сердилась на него, когда ей вдруг казалось, что он неосторожен. А потом, после того как месяц не виделись, вдруг сказала спокойно: раз так вышло, буду рожать!
И когда он стал винить себя и оправдываться, что не уберег ее, покачала головой: «Какой же ты глупый, даже не понимаешь, как я тебе благодарна за это! Хочу быть женщиной, как все… Неужели ты этого не понимаешь?» И потом ночью, которую удалось провести вместе, потому что все сложилось хорошо — один из двух соседей Синцова по землянке уехал на передовую, а второй ушел ночевать в другое место, — до утра шептала ему глупости: «Я же нежная, я же добрая, я женщина», — как будто он не знал этого, что она женщина и что она нежная и добрая. Шептала ему на ухо, как что-то самое затаенное: «Я теперь, после того как узнала, больше ни грамма водки не выпью, ни одной папиросы в жизни не выкурю. Ты что думаешь, я не замечаю, что у меня голос стал сиплый, что я грубая стала, что выматериться могу?»
А потом сказала, отвечая на тот вопрос, который был у него в душе с самого начала: «Рожу, выхожу и маме оставлю, а сама к тебе вернусь!»
— Роди сначала, — сказал Синцов. — Может, и война вся кончится.
— Не кончится, — сказала она. — А я себя знаю, я не смогу, чтоб ты здесь, а я там. Если бы мы оба оказались там — другое дело…
— Что глупости говорить, — рассердился он. — Как это мы можем там оба оказаться? А ты теперь можешь. Кто же от грудного ребенка на фронт едет? Это никаким законом не положено.
— Молчал бы уж, что положено, что не положено, — сказала она.
И он понял, что это о его руке. И еще понял, что она так устала от войны, что была бы счастлива, если бы он сейчас тоже мог уехать вместе с ней. Но сказать этого не скажет и о себе самой считает, что у нее только отпуск с фронта.
Он долго не мог прийти в себя от неожиданности ее отношения ко всему этому. Как будто вдруг случилось что-то такое, что все в ней перевернуло навыворот. Раньше ни за что не хотела ребенка, повторяла: не хочу! Грубила, вспоминая свою прошлогоднюю поездку в Ташкент, говорила, что в тылу баб теперь разливанное море, а мужиков наперечет — как же ты хочешь, чтоб я от тебя отлипла! Думаешь, нет среди нас таких бедняг, что мечтают хотя бы здесь, на фронте, бабой побыть? Здесь хоть кто-нибудь на нее посмотрит. А там и глядеть некому! Говорила о том же самом, о чем сегодня заговорил Ильин, вспомнив своих сестер.
Когда она в июне прошлого года вернулась после тифа, после госпиталя и четырехмесячной жизни в тылу, худая и коротко стриженная, и сидела, не выпуская самокрутку, и говорила как-то по-другому, чем раньше, грубее, прямее, нарочно надсаживаясь, чтоб не обнаружить своей слабости, ему показалось, словно вся она незажившая рана, а на ране корка.
Здесь, на фронте, нагляделась на людское горе, притерпелась, привыкла. А там, в тылу, не могла перенести того, как тяжело живут люди. Жалела их, злилась от невозможности помочь и поэтому грубила. Ему — первому.
Злилась, что свидания их слишком редки: то ей у него нельзя остаться, то ему нельзя к ней приехать. И хотя она делала для этого все, что могла, все равно жили, как в разных городах. Без того, чтобы не забыть о других, на фронте счастья нет. Даже на одну ночь. На фронте счастье всегда короткое, всегда зажмурясь от всего остального, потому что у других и этого нет! А все остальное время приходится думать, что вам можно и чего, нельзя, если хотите оставаться людьми в глазах других людей.
Один раз, испугавшись, что забеременела, она наговорила на себя, что это будет бегство с войны и еще невесть чего… И нельзя было ее переубедить пока сама не поняла, что обошлось. А когда поняла, устало и горько, сквозь слезы, шептала ему: «Это, наверное, мне мой тиф помог, что ничего не вышло. Такая дохлая стала, что теперь вообще рожать не смогу».
Но потом все равно помнила об этом и напоминала ему. Говорила зло: «Ты что, меня с войны угнать хочешь?»
А ему порой и в самом деле хотелось угнать ее с войны. Чтобы только она боялась за него, а он за нее — нет.
Когда он заговаривал о ребенке, она сердито обрывала: «Замолчи! Если не смогу родить, возьмем после войны на воспитание». Или, вспомнив, что, может, еще найдется его дочь, начинала объяснять, какой она станет хорошей мачехой.
— Тебе своего ребенка надо иметь, — возражал он.
— Надо, надо, конечно, — вдруг соглашалась она. — Дай только война кончится. Будем где-нибудь вместе жить и каждую ночь стараться.
Злясь на войну, нарочно дразнила его своей грубостью. Но нежность иногда просвечивала сквозь эту грубость с такой силой, что он любил ее за это, кажется, еще больше.
— Будет смолить, хватит, перестань! — ругал он ее, видя, как она снова и снова вертит свои самокрутки.
— Брошу… Как война кончится, на следующий день брошу. Или хочешь, в тот же день брошу?! — говорила она, продолжая затягиваться.
— Дымом от тебя пахнет.
— Не целуй меня, раз противно.
— Да нет, мне не противно. Но ты посмотри, на кого ты похожа! Брось, пожалуйста. У тебя же…
— Не считай моих болезней, надоело! Сама знаю, что гнилушка! Брось меня к черту, зачем тебе такая дохлая! — сердилась она. Сердилась и смеялась над собственными словами, над собственной злостью и продолжала смолить свои самокрутки.
А иногда вдруг говорила:
— Ну какие мы с тобой муж и жена? Мы с тобой только так, приходящие друг к другу…
Ее мучила неестественность положения женщины на войне. Она знала, что он полюбил и продолжает любить ее такой, какой ее сделала война, но все равно хотела стать снова просто-напросто женщиной: взять и родить ему и себе ребенка. И чем больше отрекалась от этого, как от невозможного, и чем больше старалась, чтобы этого не было, тем больше хотела. Наверное, поэтому все так и перевернулось за один день. Перевернулось не потому, что она стала другой, чем была, а потому, что с ней вдруг все-таки случилось то, чего она хотела, но чего не позволяла себе. И когда случилось, она подчинилась этому.
По числам выходило, что она родила раньше, чем думала. Только доехала — и родила. А может, и не доехала. Он беспокоился из-за штампа на ее письме: «Арысь». Почему не Ташкент, а эта Арысь, не доезжая до Ташкента? Из-за почерка, которым было написано письмо, и из-за того, что после этого письма от нее больше ничего не было.
«Может, вернусь в штаб армии — получу», — подумал он и, посмотрев на дорогу, которая огибала впереди острый мысок леса, спросил Ильина:
— Вроде бы подъезжаем к твоему штабу. Не там ли, за этим мыском?
— А ты откуда знаешь? Ты же ко мне не с этой стороны, а из дивизии подъезжал?
— Когда второй месяц на одном месте стоим, — сказал Синцов, — и каждый день наносим на карту все ту же обстановку, нашему брату карта по ночам снится. Закрою глаза — и вижу на карте и этот мысок, и за ним развод оврага, и кружок с крестиком — твой штаб. Не так, что ли?
— Так точно, — сказал Ильин. — Еще пять минут, и приехали. — И вдруг спросил: — А все же пойдешь ко мне начальником штаба, если вакансия откроется?
Синцов удивленно посмотрел на него. После всего, о чем говорил с Ильиным, не ожидал такого вопроса.
— Что это ты по второму кругу пошел?
— Услышал, как тебе карты по ночам снятся, и подумал: все же работа у вас чистая. Может, не захочешь оставить?
— Работа у нас разная. Могу подробней объяснить, если не знаешь. Хотя должен бы знать. Все же как-никак командир полка!
— Прости, если обидел, не имел в виду, — сказал Ильин.
— Бог простит. Я не обидчивый.
— А Татьяна твоя как бы посмотрела на это дело, если б тут была? — спросил Ильин, продолжавший испытывать чувство неловкости от нескладно повернувшегося разговора с Синцовым.
— Если б тут была? Не знаю, — сказал Синцов. — Беспокоюсь за нее. Известие, что родила, получил быстро, на шестнадцатый день. А с тех пор — двадцать шестые сутки — ни слова нет. Здоровье у нее не богатое: тиф был тяжелый, чуть не умерла. До этого ранение тоже тяжелое — в живот, и тоже чуть не умерла…
— Ничего, — сказал Ильин, — мы, маленькие, жилистые. Сколько во мне весу — кости да хрящи. А двухпудовую гирю по утрам десять раз бросаю и ловлю.
— Спасибо, успокоил… Теперь все ясно. Больше вопросов нет, — рассмеялся Синцов той солдатской находчивости, с которой Ильин без колебаний привел в пример самого себя.
— Козьмин, принимайте коней! — крикнул Ильин коноводу и легко соскочил на землю.
Глава 7
Первым, кого, оставшись ужинать и ночевать в полку, увидел Синцов, был Иван Авдеевич, его сталинградский ординарец.
Иван Авдеевич на вид почти не переменился: пожилых людей война вообще меньше меняет, чем молодых. Только разбогател за это время еще на две медали да ушел еще на тысячу верст дальше от дома, от Александрова Гая, где жила его семья.
— Хотя и дальше, а почта ныне все же исправней идет, — сказал он, когда Синцов умывался перед ужином. — Тогда, при вас, ни одного письма не получил, а теперь пишут и пишут.
— А что пишут?
— А все то же — чтоб со скорою победой! Спешат войну закончить, думают, мы не спешим!
— Как с подполковником живете? — спросил Синцов про Ильина, помня, что Иван Авдеевич его недолюбливал.
Иван Авдеевич посмотрел с укоризной: разве время сейчас, в нынешней его солдатской должности, спрашивать у него, какие они были и есть, его начальники на войне? Вот отслужит, придет домой, тогда и спрашивай!
Но, посмотрев с укоризной, все же не уклонился — раз спрошено, ответил:
— Чересчур самолюбивый, а так все при нем. — И, считая нужным объяснить свои отношения с Ильиным, добавил: — Остаться при нем не просился и уйти от него не искал. Так и живем.
Синцов, перед тем как умываться, снял с левой руки протез, и Иван Авдеевич, сливая ему воду, смотрел на лежавшую на пеньке черную перчатку и на изувеченную руку Синцова. Потом спросил, не болит ли, не натирает ли, и Синцов ответил этому старому, расположенному к нему человеку то, чего не ответил бы кому-нибудь другому: что сначала и болело и натирало, а сейчас меньше, только зимой мерзнет культя.
— Что ж у нас за медицина такая, — сказал Иван Авдеевич, когда Синцов стал пристегивать перчатку. — С таким ранением — и обратно — воевать!
Синцов понял, что Иван Авдеевич сказал это не о медицине, а о нем самом: зачем лезешь на фронт с такой рукой? Можно было, конечно, ответить, как на медицинской комиссии, — что в порядке исключения… Но Иван Авдеевич был любитель порядка и не уважал исключений.
— Как думаете, Иван Авдеевич, — спросил Синцов, надевая гимнастерку, — подполковник по случаю встречи фляжку выставит?
— А как же. Он еще днем звонил, чтоб подготовили.
— Это хорошо, — сказал Синцов. — А то я было подумал, у вас сухой закон. Днем в батальоне и намека не было.
— А он днем по всему полку запретил, — одобрительно сказал Иван Авдеевич. — Разрешает только вечером, после всего…
Штаб полка размещался за обратным скатом холма в веселом, молодом и густом сосновом лесочке. Здесь, как и всюду в полку, чувствовались те особенные чистота и порядок, которые возникают, только когда войска надолго становятся в оборону.
К леску из лощины подходила всего одна автомобильная колея, лишних вензелей кругом наезжено не было. По лесочку были протоптаны только необходимые тропки, а щели возле штабных землянок и палаток обложены дерном.
— Как, сухо здесь? — спросил Синцов, поднимаясь вместе с Иваном Авдеевичем по склону от родничка, к которому ходили умываться.
— По месту глядя, должно. Но сыровато. То ли весна такая, то ли у них всегда так, кто их знает, — сказал Иван Авдеевич о Могилевщине так, словно это бог весть какая далекая от его привычек и понимания земля.
Домик командира полка, в который Синцов уже заходил перед тем, как идти умываться, был одной стеной врезан в скат холма, а тремя выходил наружу. Имелись в нем и дверь и два окна, как в самом настоящем доме, а бревна были по-плотницки перенумерованы.
— За собой, что ли, таскаете? — спросил Синцов у Ивана Авдеевича. — Саперы перенумеровали?
— Да нет, сруб тут, недалеко, в лесу нашли, когда позицию занимали. Видать, еще до войны хозяева, избу разобрали и на новое место перевезли. А подполковник увидел.
Синцов зашел в домик, а Иван Авдеевич не пошел, остался снаружи. Синцов знал за ним эту привычку: пока делал, что приказано или что требовалось по его обязанностям, — охотно откликался, если с ним заговаривали, и мог показаться словоохотливым человеком. Но, исполнив свой долг, сразу же исчезал или, если некуда было уйти, замолкал, словно бы переставая присутствовать до следующего приказания.
Ильина в домике не было. Он, как приехали, ушел в штаб.
По сторонам от двери, у окон, стояли два стола на крестовинах, один поменьше, другой побольше, и около них — по две лавки. На большом столе был собран ужин, накрытый газетами. Вторая половина домика была отделена сбитой из чистенького горбыля перегородкой; там стояли два застланных топчана.
«С кем он здесь живет, с замполитом?» — подумал Синцов про Ильина. И, повернувшись, увидел входившего в домик Завалишина, так сильно раздавшегося за год, что его было не узнать.
— Ильин сейчас придет, — сказал Завалишин после того, как они обнялись.
— Задержался, чтобы потом уже не отрываться.
— Понятно. — Синцов глядел на Завалишина, улыбаясь от неожиданности происшедшей с ним перемены.
От одних людей можно ожидать, что они переменятся, а другие, кажется, навсегда должны остаться такими, как ты их запомнил. Именно таким человеком остался в памяти Синцова Завалишин.
Но он переменился, да еще как! Даже его круглые очки, раньше, на тощем лице, казавшиеся большими, теперь, на потолстевшем, выглядели маленькими.
— Что смеешься? — Завалишин улыбнулся, но и улыбка у него тоже вышла не прежняя — раньше, на тощем лице, она была быстрая и робкая, а сейчас, на круглом, — медленная.
— Признаться, не ожидал, тем более от такого беспокойного человека, как ты, — сказал Синцов.
— Сам не ожидал, — усмехнулся Завалишин. — Успокоился после Сталинграда, что победа будет за нами, и вот тебе результат… Ездил прошлый месяц в армейский госпиталь, — сказал он, перестав улыбаться. — Один говорит: сердце плохо качает. Другой говорит: обмен веществ. Третий вообще чушь городит: надо на исследование класть… Загадка природы: хожу столько же, ем и сплю столько же, работаю больше, психую не меньше, а результат — как видишь.
— А может, все же сердце?
— Все может быть, — сказал Завалишин. — А может, сама природа так запроектировала: половину войны продержать меня тощим, как неукомплектованную часть, а потом довести до комплекта. Те, с кем вместе живу, уже перестали замечать. Ильин не говорил тебе, как меня чуть было не загребли от него для тары-бары с фрицами?
— Сказал.
— А знаешь, как отбился? Когда рапорт по команде подал, что не хочу, — меня сразу во фронт, к самому товарищу Львову. Явился, раб божий, стою перед ним. «Почему отказываетесь идти в седьмой отдел? Важность этой работы понимаете?» — «Так точно, понимаю», — «Языком владеете?» — «Так точно, владею». — «Так в чем дело? Какие мотивы?» Отвечаю: «Прошу оставить на передовой. Других мотивов нет». Он мне на это с иронией: «Не такая уж это передовая — если вы замполит полка!» — «А вот в этом уж не виноват, — говорю. — На войну пошел рядовым и о присвоении званий просьб не подавал. Если считаете, что оказался далеко от передовой, готов вернуться к тому, с чего начал».
— Так и сказал?
— Дословно. Так обиделся на него, что в тот момент все трын-трава.
— И что ж он?
— После всего этого услышал от него только одно слово: «Идите». И через левое плечо кругом, в дверь — и в полк! Как уже потом узнал, спас себя тем, что разозлился. У него, оказывается, слабая струнка: любит закатывать на передовую. И считает: кто перед ним дрожит, тот этого боится. А я, наоборот, голос повысил! Даже потом, когда приезжал, делал нам тут раздолб, все же не снял меня. Только для проверки потаскал за собой по переднему краю. Сумасшедший человек! Как ему только до сих пор голову не оторвало!
Синцов слушал Завалишина и понимал, что в нем изменилась не только внешность. Он заматерел на войне, и в нем исчезла прежняя мягкость. Исчезла вместе с той прежней быстротой и робкой улыбкой, которую уже трудно представить на его лице.
— А если как на духу, почему при своем знании языка не представляешь себя работником седьмого отдела?
Вслух задавая этот вопрос Завалишину, Синцов молча задавал его и себе: почему захотелось сюда, в полк? Чем тебе плохо там, где ты есть?
— Видишь ли как, — сказал Завалишин. — Насчет языка. Немецкий язык для меня — язык детства, язык наивной и доброй книжки с картинками, по которой меня учила мама еще до школы. И хотя у меня русская мать, но из-за того, что мы жили вдвоем и она все детство учила меня немецкому языку, для меня это не только язык детства, но язык мамы, которая потом умерла от голода там же, в Ленинграде, потому что я не смог вывезти ее оттуда, а не смог ее вывезти потому, что был в это время на войне, а был на войне потому, что… Мне не легче, а трудней говорить с этими нынешними немцами из-за того, что я знаю их язык с детства. Да и не их это язык для меня! Тот язык, который я знаю с детства, — для меня совсем другой язык совсем других немцев… Конечно, если б изнасиловали, пошел бы и в седьмой отдел. Но охоты к этому нет. Наше дело их в плен взять. И — побольше. А дальнейшие беседы об их прошлом и будущем — пусть с ними другие ведут! В общем, подальше от надстройки, поближе к базису, — невесело усмехнулся Завалишин. — Был в нашем батальоне?
Синцов молча кивнул. И Завалишин понял его молчание. Именно их батальон тогда, на Курской дуге, под командой Ильина, зацепился и не ушел из-под танков, а потом, когда ночью отвели оттуда, от всего батальона осталось счетом девятнадцать человек. А после этого — еще почти год войны…
— Да, третий батальон, третий батальон, — задумчиво сказал Завалишин. — Тогда, на Курской дуге, я уже замполитом полка был, — добавил он, словно оправдываясь, что остался жив. Потом спросил: — Капитана Харченко видел?
Спросил о единственном человеке из их прежнего батальона, которого Синцов мог теперь там увидеть и действительно видел.
— Прошу прощения, что задержался, — прервав Завалишина, сказал вошедший Ильин. — Почему не за столом?
— Ждем ваших приказаний, — сказал Завалишин.
— Садитесь. — Ильин стянул покрывавшие стол газеты и сел первым.
На столе лежала фляга, стоял большой графин для воды с налитой в него темной жидкостью, четыре кружки, тарелка с горой нарезанного ломтями хлеба, тарелка с мятыми крупными солеными огурцами, две банки с американским колбасным фаршем и накрытый крышкой котелок.
Ильин, как только сел, сразу снял крышку о котелка и заглянул туда.
— Картошка еще горячая, в мундире. Разбирайте. Котлеты и чай принесут. Чугунова ждать не будем. — Ильин кивнул на четвертую кружку: — В батальоне задержался. Явится — догонит. Ну что ж, каждому по потребности.
Он взял графин с темной жидкостью и налил себе полную кружку.
— Что это у него? — спросил Синцов.
— А это он лично для себя гонит самогонку из сухого компота, — усмехнулся Завалишин. — С утра ест сухофрукты, а из фирменного графина на ночь глядя пьет юшку. А мы с тобой как, по-нормальному? — Он отвинтил крышку и держал наготове флягу.
— Давай по-нормальному, — сказал Синцов.
Завалишин разлил водку, и они чокнулись с Ильиным.
— За встречу, — сказал Ильин и одним духом выпил всю кружку компота.
— Позволь тебе представить, — выпив водки, сказал Завалишин и кивнул на Ильина, закусывавшего компот соленым огурцом. — Командир полка, подполковник Ильин Николай Петрович. Он же Коля. Не курит, не пьет и не выражается. Сразу после войны отправим на выставку.
— На какую выставку? — улыбаясь, спросил Синцов.
— Уж не знаю. Будет, наверное, какая-нибудь. А куда же девать такое чудо? Получит на ней первое место как образцовый командир полка, если к тому времени не станет командиром дивизии.
— Картофель бери, а то пока проговоришь, не останется. — Ильин пододвинул Завалишину котелок с картошкой.
Сам он, пока Завалишин шутил над ним, успел покончить с огурцом и, очистив и помакав в соль, съел три картошки.
— О том, что у меня ночуешь, а утром доставим к соседу, я уже позвонил. Комдива на месте нет, в корпусе, а начальник штаба дал «добро», — сказал Ильин, принимаясь чистить еще одну картошку.
— Вчера, когда я к работе приступал, комдива тоже не было, — вспомнил Синцов. — Один Туманян в штабе.
— Все учения и учения, — сказал Ильин. — То учения, то рекогносцировки. Что-то нашей дивизии долго гвардейской не дают. Может, после этой операции получим?
— После какой операции? — поддразнил его Синцов.
— А что, все лето тут стоять будем? Трепать языком не положено, но доходить своим умом не запрещается! Хотя бы до простых истин, что дважды два — четыре?
— Что дважды два — четыре, не запрещается.
— На позициях первого батальона, у дороги, в болоте три наших танка БТ-7 видел?
— Видел, — сказал Синцов.
— Так с сорок первого года и стоят, бедные, ничего внутри нет, одни пустые коробочки. А краска зеленая все же местами осталась — заметил? И еще один броневичок видел, на повороте? Почти каждый день их вижу, и такое зло за сорок первый год берет! Когда же мы за все, до конца, рассчитаемся? Если хочешь знать, я за тобой следил, когда в бывшем нашем батальоне были. На весь батальон одно знакомое лицо встретил, так?
— Так. Но после таких жестоких боев ничего другого и не ждал. Увидел Харченко — и на том спасибо.
— Говоришь, жестокие бои, — сказал Ильин. — А я этих слов не признаю. Какие такие «жестокие»? Бои бывают или удачные, или неудачные. Каждый бой для кого-то из двух неудачный. А жестокий бой — что это за слова? Кто с кем жестоко поступил? Мы с ними или они с нами? Если мы их больше положили, — значит, для них этот бой жестокий, а если они нас, — значит, для нас. Я на всякий бои так смотрю: больше дела — меньше крови. Исходя из этого, и командую. И еще одно желательно: солдатскую жизнь поближе на своей шкуре познать. Это наилучшее понятие дает, что можно и чего нельзя на войне. То, что ты жестокими боями называешь, я понимаю как решительные, когда приняли верное решение и обеспечили себя заранее так, чтобы действительно добиться всего, что решили. Таких жестоких боев я не боюсь, они для немцев жестокие. А для нас жестокие — это когда тыр-пыр, тыр-пыр — и ни с места; как на Слюдянке в конце этой зимы. Продолжать наступление уже сил нет, а перейти к обороне еще приказа нет. Самые безрадостные бои. А тут еще, как назло, вашего брата — при сем присутствующих — как горох сверху насыплют: одного — из дивизии, второго — из корпуса, третьего — из армии. И все тебя в спину толкают и каждое твое донесение проверяют. Я не против проверки. Но тогда чтоб уж всех одинаково! Думаешь, нашему брату командиру полка достаточно сказать о самом себе: я человек щепетильный — как есть, так и докладываю, а как мои соседи докладывают — мне дела нет! А что значит доложить не так, как твои соседи? И ты и те, кто слева и справа от тебя, положим, имели малый успех — только одно название. Но ты доносишь об этом строго, а сосед с допуском: у тебя противник потерял двадцать человек, а у него — «до роты». А что значит «до роты»? Все, что меньше роты, можно считать «до роты». И выходит, при одинаковой обстановке и при одинаковых действиях с соседом, если ты доложил ближе к истине, ты хуже, чем он. И не в тебе самом вопрос, а весь твой полк получается вроде бы хуже других!
— И какой же выход предлагаешь? Как все же нам, проверять или не проверять вас? — усмехнулся Синцов.
— А выход только один: лучше воевать, чтобы действительно было о чем докладывать, — сердито сказал Ильин. — А то ведь как у нас некоторые делают? О своих потерях донесет, как они есть, — их никуда не денешь. Свое продвижение тоже укажет близко к истине, — если соврет, рано или поздно обнаружится. Значит, простор для фантазии, особенно если неудача, — только в одном: какой страшный противник перед ним оказался! Где против него два батальона из разных полков действовали — доложит, что два полка, где роту уничтожил — укажет «до батальона», и если поверят, значит, с него и спросу нет. Стандарт преувеличений — вещь опасная! Привыкнуть недолго, а поди потом выскочи из него! Хорошо еще, чем дальше, тем меньше таким горлодерам верят. Раньше, бывало, доложил — и ладно. А теперь требуют: докажи!
Ильин повернулся к Завалишину:
— Расскажи ему этот случай.
Завалишин улыбнулся своей медленной улыбкой.
— Весной в политотделе корпуса разбиралось одно политдонесение из полка соседней дивизии, — сказал Завалишин. — Бои были, как Ильин выражается, безрадостные, успехи — чуть-чуть, а политдонесение один мудрец составил, что противник потерял до двухсот человек только убитыми и бежал в панике. Раз в панике, значит, уже не догонишь и подтверждения у него не спросишь. А вот где двести убитых? Поехали, проверили; действительно, когда опушку леса заняли, двадцать девять немецких трупов на своем переднем краю закопали. Подтвердилось. А где остальные? Ну, этот мудрец, когда его спросили, не растерялся. «Остальных, говорит, с собой утащили. Они всегда стараются трупы утаскивать!» Что стараются утаскивать — это верно, но как же так, все сразу, вышло, что и в панике бежали и сто семьдесят трупов при этом с собой тащили? Смех смехом, а автора донесения сняли. Сам начальник политотдела армии Черненко приезжал, занимался этим. Он такой лжи ни от кого не потерпит.
— Еще мало у нас за это снимают, — сказал Ильин. — А то иногда подписываешь донесение, в котором все правда-матка, а сам про себя думаешь: лопух ты, лопух!
— Что-то не пойму: ругаешь себя или хвалишь? — спросил Завалишин.
— Хвалю, — огрызнулся Ильин.
— Ну, а раз хвалишь, не забудь, что не ты один такой лопух. Есть и другие. И докладывать по совести не хуже тебя умеют…
— Давай, давай, — сказал Ильин. — А то давно меня за ячество не прорабатывал!
— А как же, — сказал Завалишин. — Между прочим, в русском языке для местоимения «я» даже специальные ловушки имеются. Вот скажи, например: как будет от глагола «побеждать» будущее время первого лица единственного числа? «Я победю»? «Я побежду»? Или: «Я побежу»?.. Или как? «Побегу» — есть, а «победю» — нет. Почему? Видимо, для того, чтобы во множественном числе этот глагол употребляли. Глядишь, оно и ближе к истине будет.
— Когда эту байку придумал? — спросил Ильин. — Еще не слышал ее от тебя.
— Сегодня. Возвращался из батальона, шел один. Вспомнил тебя и придумал.
— С утра делом занимаемся, а глядя на ночь — самокритикой, — сказал Ильин, кивнув на Завалишина. — Считается, что не дает мне спуска.
Синцову показалось, что Ильин расскажет сейчас Завалишину о своем предложении насчет начальника штаба. Но Ильин так и не заговорил об этом за все время, что сидели вместе. Только спросил, давно ли Синцов видел Артемьева.
— Полгода назад, — сказал Синцов.
— Считал, вы, как свояки, все же чаще видитесь.
— Два раза за все время.
— Сначала, когда после Кузьмича на дивизию пришел, он мне не показался, — сказал Ильин. — Слишком формально всех гонял, фасон давил. А потом, в июне, перед Курской дутой, жена к нему приехала. На позиции лазила, пушку за шнурок дергала — считается, стреляла, на коне ездила, «виллис» водила, даже разбила… Хотя и говорится, что жена, а…
— Ну давай выскажись, чего мучаешься, — сказал Синцов.
— Еще чего! Уже девятнадцать месяцев зарок держу. Под танками лежал, и то не выматерился… Пока здесь жила, насколько могла, подорвала в дивизии его авторитет. Но потом, за время боев, худого о нем не скажу, командовал дивизией твердо. И сам грамотный и инициативу командиров полков не зажимает. Когда идет война, нервы нам не портит, не звонит каждые пять минут: что, как и почему? Это, я считаю, хорошо. А когда между собой соберемся, все равно Кузьмича вспоминаем.
И Ильин, вдруг изобразив Кузьмича, выкрикнул тонким, быстрым голосом:
— Молодец, молодец! Двадцать годов тебе уже есть? Есть!.. Ну, тогда иди вперед без мамки, да пошибче иди, туда, где вечером будешь, туда к тебе и приду… Туточки вам, пожалуйста!
Изобразил так похоже, что Синцов рассмеялся:
— Здорово запомнил!
— А чего запоминать? — сказал Завалишин. — Он с тех пор, как в армию вернулся, уже три раза в дивизии был, из них два раза в полку. Где ты сейчас сидишь, неделю назад сидел, пил чай и стыдил нас за тот случай, когда в боевом охранении люди некормлеными остались. Не знаю, как у меня, а у Ильина уши красные были.
— У тебя тоже, — сказал Ильин. — Так совесть заговорила, что даже очки вспотели.
— Стыдил, стыдил нас, — Завалишин снял и протер очки, — а потом спрашивает у Ильина: «Кто ты есть в первую очередь?» Ильин, конечно, заявляет, что он в первую очередь командир полка. «Нет, это ты во вторую очередь, а кто ты есть в первую?» Ильин молчит. Не знает. «А в первую очередь ты, говорит, есть солдат революции, и если у тебя в полку старшина бойцовский паек зажимает, ты, как солдат революции, слышать это должен за три версты вдаль и на три сажени вглубь. Так у нас, говорит, на гражданской войне было заведено. А что ты подполковник, а я генерал-лейтенант, так это все, говорит, дальнейшее… Война, говорит, производит людей во всякие чины. И в ангельские — тоже. Живем в ожидании дальнейшего производства, а война, глядишь, — раз! — и мимо всех других чинов сразу — в ангельский! А того свету нету. И на нем грехов, что при жизни сделал, не поправишь. Мертвого не воскресишь и голодного не накормишь. А раз так, пока жив, помни, что война — дело святое и жить на ней надо безгрешно». Прочел нам эту лекцию, потом поворачивается к своему адъютанту: «Баян!» Адъютант у него баянист и в «виллисе» баян возит. Приказал принести баян и сыграть «Раскинулось море широко». Послушал сам, пригорюнясь, напомнил нам этим, что все люди смертны, поднялся и, больше слова не сказав, уехал. А мы, как видишь, запомнили.
— А командарма я после Сталинграда за все время только раз в полку видел, — сказал Ильин. — В прошлом году, в марте, когда из-под Харькова отступали. Приехал, потребовал, чтобы рубеж до ночи держали, ночью даст приказ отвести, а до этого — ни шага.
— Отвел? — спросил Синцов.
— Отвел. И мы сделали, как обещали, и он — тоже. И с тех пор в полку не был, — сказал Ильин и, словно заподозрив себя в несправедливости, добавил:
— А чего ему в полки лазить, если обстановка нормальная? Ты там в штабе чаще его видишь. Как-никак ближе к нему.
Синцов ничего не ответил, только усмехнулся про себя. Несколько раз как дежурный офицер докладывал Серпилину обстановку. Четыре раза сопровождал, ездил с ним в войска. Чаще — это верно. А насчет «ближе»… За весь год один разговор не по службе, когда Таня после тифа вернулась. Спрашивал о ней и привет ей передавал. И все. Да так оно и должно быть. А то много охотников найдется: один, как ты, вместе с командующим из окружения выходил, другой в госпитале лежал, третий в академии учился… Недавно рассказывали, что в штабе тыла служит старичок ополченец — капитан старой армии, в ту германскую войну комбатом был, а командующий у него — фельдшером. Что ж теперь с ним делать? Чаи к нему туда в штаб тыла ездить пить?
— Захарова, члена Военного совета, чаще у себя видели, — сказал Ильин, не дождавшись ответа от Синцова. — Черненко, начальника политотдела, тем более, — раз десять был. Любит ездить. А хотя его такое дело — ездить. Если не ездить — что делать?
— Опять цепляешь политработников, — сказал Завалишин.
— Опять цепляю. Согласился бы на седьмой отдел, имел бы дело не со мной, а с фрицами.
— А что, может, еще и подумаю, с кем легче?
Ильин стал расспрашивать Синцова о том, как получилось, что Кузьмич, почти год пробыв на излечении, снова оказался в их же армии и притом на должности заместителя командующего.
Но Синцов и сам толком не знал, как это произошло. В оперативном отделе ходили слухи, что вроде бы Кузьмич написал Серпилину, прося найти ему место в армии, а потом уже сам Серпилин предложил его на эту должность.
— Все же староват для такой работы, — сказал Ильин. — Пятьдесят восемь лет.
— Ваши бы с ним годы соединить и переполовинить, — сказал Завалишин. — Как раз и выйдет зрелый для войны возраст.
— А ну тебя, — отмахнулся Ильин. — Я серьезно. Если эта должность нужная, тогда он стар для нее. А если ненужная — зачем она?
— А что ты к нему прицепился? — сказал Завалишин. — Сам же говорил, когда он дивизией командовал, что старик золотой.
— А я и сейчас не говорю, что он медный. Я говорю, что старый. Когда он от нас уезжал, как он с лавки вставал, видел?
— Видел. Ну и что?
— Раз «ну и что», значит, не видел. А я видел. Он же за три войны весь из кусков составленный.
Ильин сказал это со всей силой симпатии к Кузьмичу, на какую только был способен при своей жесткой натуре. Но рядом с этой симпатией в нем жила молодая непримиримость к тому, что человек, по его мнению уже истративший все свои главные силы, опять вернулся на фронт, да еще на такую должность. Неужели в целой армии не нашлось на нее кого-то помоложе?..
— Вот кончится война. — Завалишин заранее улыбнулся, давая понять, что все, что он скажет вслед за этим, — шутка. — Долго ли, коротко, а дослужится наш Коля до командарма или еще выше и сразу всех своих подчиненных, кто окажется старше его, уволит в запас. Оставит только тех, кто моложе его.
— А что я, когда командармом стану, большего ума наберусь, чем сейчас имею, не допускаешь? — усмехнулся Ильин.
— Ума — не знаю, — продолжая улыбаться, сказал Завалишин. — Ум у тебя в норме. А что присвоение звании вносит свои поправки в психологию, пожалуй, верно…
В этот момент принесли котлеты и чай. Принес все это и поставил на стол не Иван Авдеевич, а другой солдат, молодой, здоровенный, в натянутой поверх обмундирования белой поварской куртке.
— Дюжий для такой службы, — заметил Синцов, когда солдат вышел. — Такому бы «Дегтярева» на плечо!
Заметил потому, что с застарелой неприязнью относился к тому, когда в штабах около начальства паслись отъевшиеся молодые ординарцы. Другое дело — в батальоне или в роте; там сейчас ординарец, а через минуту автоматчик.
— Понадобится, подгребем на передовую, — сказал Ильин. — Что же это Чугунова нет? Непохоже на него.
Покрутив ручку телефона, Ильин стал искать через связистов Чугунова. В том батальоне, где он должен был находиться, его не было. Оказывается, пошел в другой.
— Если и там нет, значит, в дороге, — сказал Ильин, не отрываясь от трубки.
Но Чугунов был не в дороге, а оказался как раз в этом, другом, батальоне.
— Василий Алексеевич, куда ж ты пропал? — сказал Ильин, когда его соединили с Чугуновым, но что-то другое, сказанное на том конце провода Чугуновым, сразу переменило выражение его лица. — Слушаю вас, — сказал он.
— Когда?.. Вынесли?..
Он несколько раз повторил: «Правильно», одобряя какие-то действия Чугунова там, в батальоне, и, сказав: «Оставайтесь, разрешаю», положил трубку и все с тем же изменившимся выражением лица посмотрел на Синцова, как будто только что увидел его здесь.
— Извини, забыл ему от тебя привет передать.
Потом повернулся к Завалишину и сказал:
— Максименку убили.
— Когда?
— В сумерки. Чугунов говорит: около двадцати одного часа слышали выстрел, а в двадцать один сорок пять подползли сменить — лежит убитый. Входное — в левом глазу, выходное — за правым ухом.
Из дальнейшего разговора Синцов понял, что речь идет о снайпере, про которого уже рассказывал сегодня Ильин. За последние две недели он не только убил нескольких немцев, но и подметил в их обороне некоторые подробности, раньше ускользавшие от нашего внимания. Когда Синцов был в батальоне, Ильин жалел, что нет возможности расспросить самого Максименко, потому что он до смены будет дежурить на своей точке.
А теперь этот Максименко убит немецким снайпером, и Чугунов хочет за ночь скрытно выдвинуть за передний край наблюдателей и утром с нескольких точек засечь немца.
Ильин отговорил Завалишину все то деловое, что было связано с этой смертью и для чего Чугунов остался там, в батальоне, — отговорил и замолчал.
С делами было закончено, а смерть осталась.
И она, эта смерть, присутствовала сейчас здесь, за столом, среди трех живых людей, из которых двое знали убитого, а третий не знал. Но дело было не в том, кто знал и кто не знал, а в другом — в самом моменте, когда убили этого человека.
На войне есть разные дни. Есть дни, когда от многих потерь подряд люди деревенеют и теряют чувствительность до такой степени, что только потом, отойдя, постепенно, начинают осознавать все, что с ними произошло, и заново поодиночке вспоминать всех, кого уже нет.
Есть дни, когда в ожидании наступления, как и всякий раз, надеясь потерять в нем как можно меньше людей, в то же время заранее знают, что многие неизбежно будут убиты. Но, несмотря на это, не хотят и не просят отодвинуть то неотвратимое, что все равно должно произойти.
Но есть на войне дни такой тишины, когда почти ко всем людям на время возвращается первоначальное, нормальное человеческое чувство, и, как бы заново услышав слова «человека убили», они опять начинают сознавать, что это значит, что вот вдруг взяли и убили человека! Было все тихо, и он был жив, а потом его вдруг убили, и надо теперь зарывать в землю человека, час или два назад еще совершенно живого, не хотевшего и не собиравшегося умирать…
Ильин, Завалишин и Синцов не говорили сейчас друг с другом об этом. Но именно это чувство, вызванное внезапным присутствием смерти, породило то молчание за столом, в котором они сидели целых две или три минуты.
— Сколько дней похоронных не писали? — спросил Синцов.
— Шесть дней ни одной похоронной, — сказал Завалишин. — Ранения были, а похоронной ни одной не написали. Хотя нет, один, из хозроты, от гнойного аппендицита умер. Перемогался, не говорил, а пока довезли — перитонит.
— А что в похоронной написали?
— Написали «умер», — сказал Ильин. — Если умер при исполнении служебных обязанностей в действующей армии, пенсия все равно устанавливается. Закон это предусматривает.
«Да, много все же людей умирает на войне не от самой войны… Так и Таня могла тогда от тифа…»
Синцов снова с тревогой подумал о том, почему на треугольнике ее письма стоял этот штамп: «Арысь»…
Ильин и Завалишин в это время говорили, что надо позвонить в дивизию и еще раз подтвердить представление Максименко на «Отечественную войну» первой степени, чтобы хоть — посмертно! А потом послать орден — спецпакетом — по месту жительства, чтобы его через военкомат — семье…
— А хотя, — вдруг усомнился Ильин, — он же с Западной Украины, его места вроде еще не освободили, что-то я не помню.
— Он не с Западной, — сказал Завалишин, — он из-под Каменец-Подольска, его места еще в начале весны освободили. Он оттуда уже и письмо получил, говорил мне неделю назад.
— Раз освободили, значит, и военкомат опять на своем месте, — сказал Ильин. — Тирасполь, где я войну начинал, давно свободный. Они там, на юге, вон где! А тут, перед нами, еще вся Белоруссия!
— Не вся, — сказал Завалишин. — А считай, пол-Белоруссии. Полтерритории под немцами, а в половине Советская власть — партизанские края.
— Посмотрю я, вы, политработники, на такие подсчеты чересчур размашистые, — сказал Ильин. — Да разве можно на войне считать, что половина территории — это половина страны? За все «то главное, что им для войны нужно, — города, узловые станции, магистрали — немцы еще и теперь почти по всей Белоруссии ногтями и зубами держатся! Зачем же так размахиваться — пол-Белоруссии! Вроде нам только полдела сделать осталось. А у партизан никто не отнимает. Партизаны тут… Кабы такое, как тут, везде и всюду… — Ильин не договорил и усмехнулся. — Тут мы две недели назад «языка» взяли. Прежде чем разведчикам сдать, сам побеседовал с ним, для практики. Унтер-офицер, немолодой уже. Так он знаешь как здешних партизан высоко ставит! Всю зиму и весну между Минском и Барановичами на охране железной дороги был, а потом в чем-то проштрафился — и на передовую! Так ему тут, на передовой, после партизан, знаешь как понравилось? Тишина! Зо гут, зо руиг, зо айяэ штилле! А там, говорит, в тылу, плохо — шлехт! Зер шлехт! Еде нахт шпренгунген, юберфэлле, шюссе… В общем, каждую ночь — ЧП! А на фронте, говорит, тишина! Только не повезло, не вовремя и не под тот куст по нужде сел! У нас, конечно, тут тоже не совсем тишина. Пять дней назад, наверно, читал, мы доносили, — засекли ночью у немцев, прямо против себя, мощный взрыв; на торфяных болотах, на узкоколейке мост — капут! А кто? Партизаны, больше некому! И где? Буквально рядом с передовой! Как им должное не отдать? — повторил Ильин, давая понять, что заспорил с Завалишиным совсем не для того, чтоб умалить заслуги партизан.
— Разрешите войти?
В дверь вошел и, войдя, закрыл ее за собой низенький капитан со знакомым Синцову лицом.
— Слушаю вас, — сказал Ильин после короткой паузы.
— Вы сказали, сразу же вам доложить, как выясню, — сказал капитан. — Ведущий хирург медсанбата не подтвердил заключения. Отверг наотрез! И предложил доследовать. Остальные подробности могу утром. Пойду спать.
— Не подтвердил? Ну и ну! — Ильин удивленно мотанул головой.
— А что, плохо, что ли? — спросил Завалишин.
— Наоборот, так хорошо, что даже не верится. — Ильин посмотрел на капитана. — Куда же ты спать? Раз зашел, попей с нами чаю. Вот Синцов явился, ужином его кормим.
Капитан ничего не ответил, снял пилотку и шинель, повесил их на гвоздь и, вынув из кармана расческу, прежде чем подойти к столу, причесал растрепавшиеся редкие волосы. И пока он делал все это, Синцов сообразил, кто он.
Пришедший капитан был уполномоченный особого отдела полка, старший лейтенант Евграфов, которого тогда, под Сталинградом, Синцов встретил в первый же день, как принял батальон, и потом часто видел у себя, особенно вначале.
— Как, выпьешь по такому случаю? — показав на Синцова, спросил Завалишин, когда Евграфов сел за стол.
Евграфов кивнул, и Завалишин налил в кружку водки: ему побольше, себе и Синцову поменьше — по второму разу.
— С разрешения командира полка, еще раз будь здоров, — сказал Завалишин и чокнулся с Синцовым. Евграфов кивнул, чокнулся и тоже выпил. Потом, закусив, спросил у Синцова:
— В оперативном отделе?
— Да.
— Мне сообщили, — сказал Евграфов, — что к нам офицер из оперативного отдела армии приехал, только фамилии вашей не назвали.
— Выходит, недоработали твои люди? — усмехнулся Завалишин.
— При чем тут мои люди? — сказал Евграфов. — Кутуев, ординарец, сказал, что вы не один. Колебался: заходить или нет. А потом, раз обещал командиру полка сразу же доложить, решил зайти.
— А вы все время здесь, в полку? — спросил Синцов.
— А куда он от нас денется? — сказал Завалишин. — Так и живем с ним, как при тебе. Ни мы ему лишних осложнений не создаем, ни он — нам. Был уполномоченный, а стал — старший уполномоченный. Одну звездочку за полтора года добавили — только и всего.
— А у нас, пока нам чего добавят, еще пять раз подумают, — сказал Евграфов. — Если мне по общему закону, как на передовой положено, звания добавлять, я бы уже подполковник был. А раз подполковник — то меня с моим званием уже в дивизию или в корпус надо переводить. А кто у нас в полку сидеть будет?
— А ты что жалуешься? Ты же к нам привык.
— Что к вам привык, два раза уже слышал. Не от вас.
— Что это ты — известия хорошие принес, а сам невеселый? — спросил Завалишин.
— А чего веселого, если человека чуть было зря под трибунал не отдали.
Евграфов посмотрел на молчавшего все это время Ильина, потом на Синцова: говорить ли сейчас, при нем, все, что выяснил, или оставить до завтра? И рассказал историю, какую не каждый день услышишь.
Только что прибывший из училища лейтенант на третьи сутки службы в полку прибежал на рассвете в санроту с простреленной левой кистью. Просил скорей перевязать и отпустить обратно, говорил, что хочет остаться в строю. Про свое ранение объяснял, что перед рассветом, поднявшись над бруствером окопа, смотрел в сторону немцев, и вдруг его ударило в руку.
Сначала все показалось ясным: левая рука, пуля прошла через ладонь, по краям раны ореол ожога, — значит, выстрел в упор или почти в упор — самострел! Словами, что хочет остаться в строю, думал отвести от себя подозрение, а существующего порядка, что при любом подозрении на самострел сразу докладывают по команде, — не знал.
Непонятным оставалось одно: как мог пойти на такую подлость лейтенант, только что с отличием окончивший училище, один из тех, кто, как правило, спит и видит поскорей оказаться на фронте, боится опоздать на войну?
Откуда и почему такой урод? Отвечая на вопросы Евграфова, лейтенант до конца стоял на своем, плакал от обиды, что ему не верят, и, словно так и не поняв, что его уже арестовали, все продолжал проситься обратно в роту — рана, мол, небольшая, он ее на ногах переходит.
Его под конвоем свезли в медсанбат на экспертизу.
Ведущий хирург очень долго смотрел рану, заставил лейтенанта повторить свои объяснения про то, как его ранили немцы, выслушал не перебивая, а после этого, оставшись вдвоем с Евграфовым, заявил, что считает рассказ лейтенанта святой правдой. Выстрел произведен не из личного оружия, как написали в санроте, а из винтовки, и не в упор, а издали, но только пуля была, видимо, пристрелочная, с фосфором на головке, поэтому у входного отверстия имеет место подобие ожога, а порошинки и следы копоти, которые всегда бывают при выстреле, произведенном в упор, отсутствуют.
Сказал, что один такой случай на его памяти был. Значит, не исключен и второй. А как пуля именно в ладонь попала — это уж глупости войны! Возможно, от избытка молодых сил потянулся, руки развел — вот тебе и пуля в ладонь. Если поискать, возможно, где-нибудь там и эта пуля найдется.
— К доследованию приступили? — выслушав все это, спросил Ильин.
Евграфов пожал плечами:
— Что одиночные выстрелы трассирующими в ту ночь со стороны немцев в районе этой роты были, уже доследовали — подтверждается. Считаю, что на этом дело можно закрыть. А пулю искать — навряд ли найдем, — не в комнате стреляли. Если только прикажете всей ротой ползать…
— Шутки отставить! — уловив иронию в словах Евграфова, сердито сказал Ильин. — Раз не надо — не надо! А если б ради чести полка потребовалось — сам ползал и искал бы!
— Это понятно, — сказал Евграфов, — а все же сам себе теперь задним числом рад, что не поверилось в это.
— Тебе не поверилось, а я поверил, — сказал Ильин. — Почему-то казалось: пришла беда — отворяй ворота. Весь день сегодня из головы не выходило. Сам бы, казалось, ему пулю в лоб влепил за такое пятно на полк!
— При чем тут полк, — сказал Завалишин, — когда он всего три дня, как в полк прибыл.
— Всего три дня, как прибыл! Посмотрел бы, как ты это в политдонесении объяснил! Когда бы ни прибыл, а уже твой! Все понимают, что еще не твой, а все равно — твой. Если пополнение получишь, и его в первый день — в бой, и все — как по маслу — успех, и люди живые остались, и ордена им положены, что ж, воздержишься, что ли, их представлять? Эти, скажешь, еще не мои, еще и двух дней нет, как пришли, рано им ордена давать! Что-то не слышал этого еще ни от кого! И от тебя тоже.
Ильин заглянул в кружку Евграфова и налил ему чаю.
— Пей! До сих пор, как вспомню того старшину, так руки чешутся. И днем и во сне. А тут, не дай бог, еще бы и этот оказался.
— Ладно, — сказал Завалишин. — Хватит переживать! Что было — то было! Зато век не забудем, как вшестером с членом Военного совета фронта, с членом Военного совета армии, с начальником политотдела армии, с замполитом дивизии в таком, можно сказать, обществе, среди бела дня, ползем с тобой на пузах в боевое охранение и от страха за начальство только что богу не молимся! Есть что вспомнить!
Но Ильин даже не улыбнулся.
— Не спорю, храбрый, — сердито сказал он про Львова. — Но одной немецкой мины на всех нас тогда вполне бы хватило!
— Дуролом он! — зло отрубил молчавший до этого Евграфов. Его плоское, широкое, казавшееся до этого Синцову таким спокойным лицо налилось кровью от напряжения, с которым он старался сдержать себя. Но не сдержал — вырвалось.
— О ком это ты? — усмехнулся Завалишин.
— О том, о ком надо. Вы эту храбрость тут в первый раз видите, а я ее еще на Тамани видел, когда из-за него по всему проливу бескозырки да пилотки… Видел его там, как он на берегу распоряжался до последнего! А черта мне в его храбрости, когда из всего нашего подразделения только двое живыми на камере выплыли! В одном две пули, в другом — три. Полгода по госпиталям вспоминал его храбрость, пока к вам не попал.
— Никогда не слышал от тебя этого, — сказал Завалишин.
— Услыхал — и забудь.
— И забуду.
Евграфов дохлебал чай и, не сказав больше ни слова, встал.
— Куда? — спросил Ильин.
— Спать пойду. Устал.
Надев шинель и пилотку, Евграфов, не прощаясь, вышел из домика.
— Сколько ему лет? — спросил Синцов у Ильина.
До сих пор воспринимая Евграфова как человека немолодого, он не задумывался, сколько же ему лет.
— Сорок два, — сказал Ильин.
— А откуда он, где до армии был?
— Ты его не спросил, когда комбатом был? — вскинул голову Ильин.
— Нет.
— Ну и я не спросил. Что сам о себе скажет — за то и спасибо. Будем спать ложиться? Сейчас Иван Авдеич со стола уберет, две лавки тебе сдвинем, сенник есть, постель тоже есть…
Ильин потянул к уху трубку неожиданным зуммером затрещавшего телефона.
— Ильин слушает… Здравствуйте, товарищ первый… У меня… Ничего с ним не делаем, спать думаем… Есть!
— Командир дивизии звонит, — сказал Ильин, передавая трубку Синцову. — Говори, тебя просит.
— Синцов слушает.
— Что, уже ночевать расположился? — спросил в трубке голос Артемьева.
— Собрались.
— Не выйдет. Приказано, чтоб ты до утра был обратно в штабе армии. На полчаса заедешь ко мне — хочу тебя видеть, — и отправлю дальше. А ко мне тебя Ильин доставит. У него и трофейный «опель» зажат, и водитель есть… Дай трубку Ильину…
— Есть, — сказал Ильин в трубку. — Есть… Будет сделано…
Говорил все это безразличным служебным тоном, но, когда положил трубку, лицо у него было обиженное.
— Некрасиво поступает.
— Почему? — спросил Синцов.
— Командир полка пригласил к себе в гости, а он забирает. Так не делают.
— Объяснил, что меня в штаб армии вызывают.
— Тогда другое дело. А зачем?
— Не сообщил.
— Может, повышение дать хотят, — полусерьезно-полушутя сказал Ильин и, открыв дверь, крикнул в темноту: — Кутуев, быстро сюда!..
Глава 8
Дивизия стояла в обороне на широком фронте. Из штаба полка в штаб дивизии надо было ехать почти десять километров без света, потому что в последнее время было настрого запрещено ездить вблизи передовой даже с маскировочными сетками на подфарниках. Поднятый среди ночи недовольный водитель молчал, а Синцов сидел рядом с ним в тесном трофейном опелечке «кадет» и думал о себе. Зачем вдруг вызвали, бесполезно угадывать. На войне себе не принадлежишь, а в оперативном отделе — меньше, чем где-нибудь. Думал не о том, зачем вызвали, а вообще о своей жизни. Все сегодняшние разговоры толкали на это.
«Да, когда Ильин сегодня предложил идти к нему начальником штаба, я захотел этого. А почему? Хочу быть ближе к делу? А что, я сейчас не делом занят? Неужели за год службы в оперативном отделе пришел к такой мысли? Ильин говорит: «наблюдающие». Конечно, к этому не сводится. Все же чаще всего и прежде всего ставят задачу: помочь! Но и о непорядках докладывать приходится. Этого не минуешь. И тут, конечно, радости мало. Иной раз, доказывая чужую неправду, в пекло лезешь, а потом, когда докажешь, на душе тяжесть. Потому что знаешь: неточно докладывают и даже врут чаще всего не от подлости, а от тяжести сложившегося положения. А поменяй тебя местами с тем, кто не нашел в себе сил до конца выполнить задачу, чуть-чуть не дошел, не дополз, не дотянулся, кто знает, сумел бы ты сделать это лучше и доложить правдивей, чем он? Иногда кажется, сумел бы! А иногда представляешь, как залез бы опять сам в его шкуру, и сомневаешься в себе, потому что уже привык к другому: приезжаешь и уезжаешь, приезжаешь и уезжаешь, имеешь передышки, чтобы отдохнуть от опасности, а люди остаются все там же, в бою… Идешь на передовую зимой, в оттепель, в распутицу, в мокрых валенках, проваливаясь на каждом шагу в снег. А снег после долгого обстрела весь в воронках. И убитые еще не убраны. И одиночные мины, напоминая о себе, ноют над головой. Идешь как в ад. А ведь не бог весть куда идешь, — всего-то на командный пункт батальона, не дальше него!»
Синцов вспомнил, как после зимнего боя за одну из высот на плацдарме, за рекой Слюдянкой, когда после шестого приказа — взять! — ее под вечер все же взяли, командир дивизии генерал-майор Талызин, выпив на НП треть фляги, пошел сам под эту высоту подбирать раненых:
— Пойдем со мной, майор!
Раненых было много, они лежали подо всей высотой. И Талызин, несмотря на треть фляги, шел не пьяный и даже не выпивший, а только какой-то странный, прибитый. То ли хотел оправдаться в душе перед своими ранеными солдатами, лежавшими под этой высотой, то ли жалел их, то ли не знал, что с собой делать, такая тоска его взяла после тяжелого боя, и потащил за собой Синцова, и своего адъютанта, и ординарца, и двух автоматчиков. И вместе с бродившими по скатам высоты санитарами подбирал раненых в глубоком, мокром снегу. Иногда только помогал, а иногда, найдя сам кого-нибудь в стороне, взваливал на плечи и тащил к носилкам. Потом вдруг вспомнил о руке Синцова, когда тот плохо, неловко помог ему, в сказал:
— Ты ладно, ты иди. Зачем ты со мной пошел?
Но куда уже было идти от него? И они еще час ходил га и подбирали. Чего не бывает на передовой! Рассказать кому-нибудь, не поверят. И сам Синцов, когда снова попал к тому же командиру дивизии, когда уже все было в порядке, когда пошли дальше, вперед, не узнал его, увидев совсем другого человека. Как будто не только та высота осталась далеко позади, но и тот человек, подбиравший раненых, тоже остался там, под этой высотой…
«Да, я-то хорошо знаю, что такое передовая, — вспомнив о Талызине, подумал Синцов. — И кем бы я ни пошел — командиром полка или начальником штаба, — до конца войны еще натерплюсь страхов. И все-таки хочу ближе к делу. Раз тогда, после госпиталя, не взял белый билет, теперь хочу идти до конца».
Он думал о том, о чем уже не раз думал на войне. «Бывает и так: хорошее делает человека хуже, а плохое — лучше… Меня, во всяком случае, именно плохое сделало другим, чем я был до войны. Как я забуду ту переправу через Днепр, когда немцы рубили нас из автоматов сверху, с берега, по головам, как капусту сечкой? Или тот отбитый у немцев под Сталинградом лагерь наших военнопленных, где я нашел Бутусова? Он и теперь живой и воюет. И уже после лагеря был разжалован в рядовые за то, что, командуя ротой, несмотря ни на какие приказы, немцев в плен не брал. И разжалован, и ранен, и недавно написал, что опять в строй вернулся и опять ротой командует. И тоже, как я, не хочет, чтоб без него война кончилась. А чего я хочу на войне для самого себя? Как и все, хочу быть живым. А кроме этого, ничего особенного для себя не хочу. Ильин спросил, как бы Татьяна посмотрела на то, что я стремлюсь в полк, одобрила или нет? Вслух сказала бы: да! А что про себя подумала бы, не знаю. Какой она хочет быть — это одно, а насколько у нее на это хватает сил — другое. Человек многого хочет от себя. Но не на все из этого он способен. Так со мной. Так и с ней», — подумал он о Тане с новым приступом тревоги за нее.
Водитель резко тормознул; перед машиной, преграждая путь, стоял солдат с автоматом, сзади него темнела перекладина шлагбаума.
— Редко видимся, — были первые слова Артемьева, когда Синцова привезли в избу, где квартировал командир дивизии. — В последний раз пять с лишним месяцев назад…
— Скоро шесть, — сказал Синцов.
— Тем более. Чаю? — Артемьев кивнул на стол. Там стояли термос и два стакана. — Другого не предлагаю, знаю — уже было.
— И чаю не буду.
— А я буду. Тянет глядя на ночь. Иногда и среди ночи просыпаюсь, пью. — Артемьев налил себе из термоса полстакана черного чая и завинтил крышку.
— Зачем меня вызывают, не знаешь?
— Представления не имею, видимо, понадобился им. Сам ваш Перевозчиков звонил: закончил или не закончил у нас работу, а чтобы к шести ровно был там!
— Не закончил. В двух полках был.
— Это знаем. Ну и какие твои наблюдения — поделись!
Артемьев привычно потянул к себе по столу блокнот и стал слушать Синцова. Но заметок делать почти не пришлось. По мнению Синцова, в дивизии, там, где он был, за редкими исключениями, все обстояло нормально и с маскировкой и с соблюдением режима огня и передвижения. А по триста тридцать второму полку, по Ильину, вообще не было замечаний.
— Ильин всегда тянется быть первым, — выслушав Синцова, сказал Артемьев. — А после того случая с харчами — вдвойне. Да что говорить, все тянемся. Наша жизнь на войне знаешь из чего состоит?
— Из чего?
— Как и всякая жизнь, только из двух вещей: из хорошего и плохого. Хорошего теперь намного больше стало, но и плохого еще достаточно, не при начальстве будь сказано!
— Уж не меня ли имеешь в виду?
— А хотя бы и тебя. На войне, кроме солдата, все — начальство. Завтра по твоим следам вдоль переднего края пройду. Не исключаю, что могли штабному товарищу и очки втереть.
— Не думаю, — сказал Синцов.
— Зря. Все же ты не кадровый и всех наших тонкостей не знаешь.
— А Ильин знает? — спросил Синцов.
— А Ильин знает, хоть и не кадровый. Он все превзошел. А что ты себя с ним равняешь? Ильин и через сорок лет в гроб ляжет в военном обмундировании. Ильина, если его раньше этого в отставку уволят, считай, что при жизни убили! А ты воюешь — пока война. Ты свое, можно считать, отвоевал, теперь только твоя добрая воля.
— Ладно, оставим это. — Синцов поморщился.
Говорить с Артемьевым о предложении Ильина теперь, после его слов, стало труднее. Но Синцов все же переступил через эту трудность.
— Поторопился Ильин, — выслушав его, недовольно сказал Артемьев. — Верно, что Насонов рапорт подал, но удовлетворять его просьбу пока не будем. Когда Туманян с полка ушел, они оба могли претендовать. Насонов — по прошлому опыту, Ильин — в перспективе на будущее. Остановились на Ильине. Временно обидели неплохого офицера. Откроется возможность — у нас или не у нас, — и Насонов тоже, возможно, пойдет на полк. А пока подержим их вместе. Обоим полезно! После твоих слов тем более в этом уверен. Так что извини.
— Напротив, извини, что начал этот разговор. Если б не Ильин…
— То-то и оно, — рассмеялся Артемьев. — Говоришь, очки не способны тебе втереть! Ильин, твой друг, первый же и втер! Выдал желаемое за действительное. А это и есть на войне самая опасная форма уклонения от истины.
Он перестал улыбаться.
— Что стремишься обратно в полк, уважаю. Если б мог, пошел бы навстречу. Но сейчас не в силах.
«Не в силах так не в силах». Синцову показалось, что, говоря «пошел бы навстречу», Артемьев замялся. Насчет уважения — это в принципе! А к себе в дивизию брать не хотел. Помнил, что свояк, и именно поэтому на хотел.
И, словно спеша подтвердить догадку Синцова, Артемьев заговорил о том, что их связывало:
— Если представить себе маловероятную вещь, что мы, как сейчас стоим, так и попрем по карте, никуда не сворачивая, вдоль своей пятьдесят четвертой параллели, то прямо перед нами сперва Могилев, потом Минск, потом Лида. А меридиан Гродно пересечен всего в двадцати километрах от города. Но это, конечно, только в сказках бывает, а не на войне… Еще до этого одних рокируют, другим разграничительные линии изменят, третьих в резерв выведут…
Он так напористо перечислял все эти возможности, словно сам хотел отговорить себя от маловероятной, но все же запавшей ему в голову мысли, что их армия и его дивизия в конце концов могут выйти именно к Гродно.
— Что ж самих себя обманывать! — сказал Синцов. — Какие бы ни были разграничительные линии, а все равно думаем с тобой об этом!
Думать об этом — значило думать о старой женщине и маленькой девочке, о матери Артемьева и дочери Синцова, оставшихся там, в Гродно. Кроме всего другого, что их связывало в жизни, у них была еще эта общая память. Ни Артемьев, командовавший полком в Забайкалье, ни Синцов, вместе с женой оказавшийся в отпуску в Крыму, не могли быть виноваты в том, что эта старая женщина с годовалой девочкой не успела уехать или уйти пешком из военного городка под Гродно, в котором немцы оказались через шестнадцать часов после начала войны.
И все же тяжесть этой вины лежала у них обоих на душе, как лежит она на душе у всякого здорового — телом и духом — мужчины, на глазах у которого погибает кто-то беспомощный. Даже при полной физической невозможности помочь другим человек, сам только случайно спасшийся при катастрофе, все равно чувствует себя виноватым перед неспасшимися. Особенно если это женщины и дети.
Что-то схожее с этим чувством жило и в Артемьеве и в Синцове. Хотя ни про того, ни про другого нельзя было сказать, что они спасали себя на этой войне. То есть, конечно, спасали в пределах разумного, когда надо лечь под обстрелом или пригнуть голову. А в остальном не спасали. Сначала, как могли, останавливали войну, когда она катилась и хотела перекатиться через них и через миллионы других людей. А теперь, остановив, катили ее обратно, туда, откуда она началась.
Люди привыкают к неизвестности трудней, чем к чему бы то ни было другому. Но и к ней привыкают. Трехлетняя привычка — не знать, что с этой старой женщиной и девочкой, — и для Артемьева и для Синцова стала частью их существования на войне. Но это уже привычное неведение, словно заросший мясом осколок, иногда напоминало о себе старой болью. Так вышло и сейчас, когда Артемьев заговорил о Гродно.
Они оба по многим признакам понимали, что предстоящее летнее наступление уже не за горами. Куда бы ни вышла их армия, но в ближайших планах войны, очевидно, записано освобождение всей Белоруссии, а значит, и Гродно. То, что еще недавно казалось далеким, приблизилось. И неизвестность, ставшая за три года привычкой, должна была кончиться и превратиться или в радость, или в горе. Зажмуривайся или не зажмуривайся от страха и ожидании того, как ответит на это жизнь, а все равно одно из двух!
— Ты меня, конечно, извини, — сказал Артемьев, — но я, когда думаю, — все о матери и о матери… Дочку вашу видел только на фотографии. А с матерью вся жизнь…
Синцов кивнул:
— Конечно, как же еще.
Он и сам плохо представлял себе свою дочь. Тогда ей был год. Теперь, если жива, четыре. И чтобы он признал ее сейчас, нужно, чтобы другие люди сказали ему про нее, что это — она.
— Как Таня? — спросил Артемьев. — Зимой слышал от тебя, что ожидаете прибавления?
— Отправил к матери в Ташкент. Дочь родила, — сказал Синцов, не вдаваясь в свои тревоги.
— Поздравляю. Самое время! Тем более что здесь скоро каша заварится. Они там «ладушки, ладушки!», а мы тут пока Белоруссию освободим. Глядишь, после этого и я хоть на день в Москву вырвусь под предлогом или без. Терпенья уже нет. С ноября прошлого года Надежду не видел! На одни сутки в Москву выскочил, незадолго перед тем, как с тобой тогда встретились. И с тех пор все! Позавчера седьмой месяц пошел, куда это годится? Хоть греши, хоть прибинтовывай!
Артемьев снял портупею, расстегнул ворот гимнастерки и, засунув руки в карманы бриджей, прошелся взад и вперед по избе.
— А сама навестить тебя здесь после этого не могла? — спросил Синцов.
— Она да не могла! — усмехнулся Артемьев. — Она все может. Это я не могу, чтобы она ко мне приезжала. Запретил ей это, наотрез. Спрашиваешь, а сам, наверно, в курсе дела, как она тут летом начудила! И у вас там прокатывались на мой счет, и здесь, в дивизии, языки трепали. Не слепой и не глухой, знаю!
Он расхохотался и хлопнул себя по ляжкам.
— Треску много было! Хотя, по сути, никому ничего плохого не сделала. Адъютанта-дурачка обвела; и на передний край вдруг явилась: захотела меня в боевой обстановке посмотреть! Артиллеристов уговорила — из пушки пострелять! На коне скакала — подумаешь, невидаль! И даже то, что «виллис» навернула, так тоже никого не убила, только сама из него высыпалась. С другой бы — на все это никто и внимания не обратил. Ну, ходила, ездила, ну, в аварию попала. А у этой все на виду! Такая баба! Даже когда не хочет, все равно у всех на виду! А тем более когда хочет! Хлебал и буду хлебать с ней горя…
Вопреки словам Артемьева, в его голосе было больше радости, чем обреченности. Сказал и, сам себя услышав, рассмеялся:
— Не могу вспоминать о ней без удовольствия. Что ты будешь делать!
Все то двужильное и неунывающее, что всегда сохранялось в его натуре, вдруг, оттеснив остальное, вылезло из него, напомнив Синцову о том Пашке Артемьеве, который не был еще никаким командиром дивизии, а только еще собирался из последнего класса школы в военное училище и говорил про Надьку Караваеву, что пусть не воображает, что он долго будет за ней ходить.
— Рад видеть тебя в хорошем настроении!
— Настроение неплохое, это верно, — сказал Артемьев. — Шестнадцатый месяц на дивизии. И разведчиком а оператором работал, а нашел себя все же здесь, на командной! А ведь летом, перед Курской дугой, чуть не слетел! И все из-за Надежды. И затишье было, и приехала ко мне как законная, и разрешение получила от такого начальства, что не подкопаешься! Но Серпилин в таких делах злой! Не любит, чтоб бабы на фронте околачивались. Взял ее в поле зрения и, когда она раз, другой, третий учудила, вызвал меня, посадил напротив и спрашивает; «Что вам дороже: жена или дивизия?» Я было думал отшутиться: «Обе дороги, товарищ командующий. Человек есть человек». А он в ответ: «Верно. Но военная служба есть военная служба. И ее суть в том, что она требует от нас забыть, что человек есть человек. Иногда ненадолго, а иногда надолго. Супруге вашей обстановка действующей армии, как выяснилось, противопоказана. Если намерены и дальше командовать дивизией, сделайте так, чтобы ваша супруга через сорок восемь часов покинула пределы вверенной мне армии. Мотивы — на ваше усмотрение. Вы свободны!» С ним разговор по часам — две минуты. С ней после этого часов на двадцать! В результате она — в Москве, а я, как видишь, все еще на дивизии. Работы хватает. И вроде справляюсь. Хотя и я того разговора не забыл и командующий помнит. Чувствую; не любит меня с тех пор.
— Не знаю, по-моему, он человек справедливый, — сказал Синцов.
— Возможно, и так. Но лучше не на его справедливость, а на самого себя полагаться. Любит или не любит, а раз я уже в три приказа Верховного попал со своей дивизией, этого никто не отнимет!
— Думаю, никто и отнимать не собирается, — сказал Синцов. — Повторяю, он человек справедливый.
— Тем лучше для него. Но у меня сейчас без него, с Бойко, лучше складывается. У меня, если хочешь знать, свои трудности как у командира дивизии. С сорок второго года я третий по счету. А где прежние? Оба тут! Командующий армией до меня этой дивизией командовал. Заместитель командующего армией до меня этой дивизией командовал. С одной стороны, неравнодушны к ней, и это неплохо. А с другой стороны, не слишком ли много воспоминаний о том, как они ею до меня командовали? Как было при них и как при мне? И в самой дивизии есть охотники, особенно когда за что-нибудь хвоста накрутишь, сравнивать меня, не в мою, конечно, пользу, с предшественниками: один был душа человек, притом самородок, у другого — опыт не чета моему, недаром командующим армией стал! А я когда такой намек в глазах прочту, спуска не жди.
— А не читаешь в глазах то, чего нет? — спросил Синцов.
— Возможно, — усмехнулся Артемьев. — Но кому-то надо все это выложить? Вот тебе и выложил. Не всякому встречному скажешь.
— А как у тебя с Бережным?
— Вот именно, как с Бережным, — сказал Артемьев. — Тоже вопрос. Уважать друг друга уважаем, а что касается — любить, я на безответную любовь плохо способен. Приезжал не так давно генерал-лейтенант Кузьмич. Как положено, доклад, обстановка, а потом мне: «Ты, командир дивизии, человек занятой, не хочу тебя отрывать…» И на Бережного: «Матвей Ильич, его дело комиссарское, он все же посвободней тебя, с ним и походим по полкам». Что на это ответишь? И ходили два дня по полкам в обнимку, по старой памяти. А в итоге заместитель командующего армией отбывает из дивизии, не заехав к командиру; получаю от него привет и благодарность через Бережного. Теперь жду, может, и командующий армией таким же порядком дивизию посетит. Мне — здравствуйте! — и поехал дальше со своим бывшим замполитом, благо он у нас один на всех троих оказался. Мы меняемся, он все тот же. Хоть бы они его от меня на повышение куда-нибудь взяли!
— Однако ты стал горяч. Не знал этого за тобой.
— Не служили вместе, потому и не знаешь, — сказал Артемьев. — Строевая служба в одну сторону характер гнет, а штабная — в другую. Вот и вышло, что я стал горячей, а ты прохладней. Может, если засох там, в штабе, тебе и на самом деле в строй пойти. Начнутся бои — начнется и убыль; вам туда наверх сразу доложат, где какая дырка. Серпилин тебя все же лично знает, найди случай, попросись. Только лучше до боев, заранее… — Артемьев, не договорив, взглянул на часы. — Давай езжай. Что я, в самом деле, разболтался, как баба. Вроде бы все мыслимое и немыслимое уже переговорили. Хотя, с другой стороны, когда еще увидимся? Жене писать будешь, привет от меня!
— И ты тоже.
Хотя Синцов по старым школьным воспоминаниям недолюбливал Надю, но какое это имело теперь значение?
— Мне Таня рассказывала, как они с твоей Надей виделись, тогда, в сорок третьем, в Москве, у нее на квартире. Она ей понравилась тогда.
— Эх, Ваня, Ваня! — вдруг сказал Артемьев и с силой хрустнул пальцами.
— Плохо жить на войне, когда у тебя тыл ненадежный. Только тебе, как брату. И никому дальше.
— Кому дальше?
— Даже Татьяне…
— И этого предупреждения тоже не требуется!
— Когда она со мной, — сказал Артемьев, — знаю, лучше меня для нее нет и никого другого не надо. А когда не со мной, не знаю. И знать не хочу. А иногда, наоборот, хочу! Несколько раз писала мне, требовала, чтобы я ее как жену взял сюда, на фронт, машинисткой, кем смогу! Зачем ей это, если я ей не нужен? Что ей, в Москве плохо? Здесь будет лучше? А с другой стороны, думаю: почему она от меня этого требует? Сама себя, что ли, боится: одной там быть? А что я могу сделать, когда знаю: если будет рядом, воевать не смогу.
Они оба уже встали, оставалось проститься.
— Выйду, провожу тебя. — Артемьев, сдернув с гвоздя, накинул плащ-палатку и, словно сам себе удивляясь, повел под ней широкими плечами.
— Знобит что-то к вечеру. Первый раз в этом году искупался утром в речке, возможно, простыл. Погоди, звонят!
Артемьев вернулся от дверей к столу и, перед тем как взять трубку, недовольно посмотрел на часы — для звонков было поздновато, если чего-нибудь не случилось…
Однако из разговора по телефону Синцов сразу же понял, что ничего не случилось.
— Пока здесь. Задержал немного у себя, чтоб поделился наблюдениями. Ясно, ясно! — несколько раз повторил Артемьев. — Есть! Понятно! Сей же час отправлю его, раз так!
Но, положив трубку, сказал Синцову совершенно обратное:
— Раз так, задержу тебя еще на пять минут. Присядь! — И, скинув с плеч плащ-палатку, положив ее рядом с собою на лавку, усмехнулся недоумению Синцова. — Перевозчиков звонил.
— Это я понял, — сказал Синцов.
— Узнавал, выехал ли ты. А узнавал потому, что ему самому член Военного совета звонил. Оказывается, тебя в Москву проектируют послать с каким-то поручением, а перед тем, утром, в семь ровно, приказано явиться к члену Военного совета. За такое известие с тебя причитается.
Синцов пожал плечами. На его памяти офицеры оперативного отдела два иди три раза ездили, минуя штаб фронта, прямо в Москву с разными поручениями. Но почему теперь в Москву посылают именно его, не приходило в голову. Да и тревожные мысли о Тане мешали радоваться поездке.
— Могли бы найти кого-нибудь другого, кто спит и видит.
— Вот так у нас всегда и выходит, — усмехнулся Артемьев. — Тех, кто, как я, спит и видит, не посылают. — Он потянул к себе блокнот. — Посиди, я записку Надежде напишу. Отдашь ей в Москве из рук в руки и расскажешь, какой я тут без нее… Газеты посмотри. — Он пихнул Синцову по столу папку, в которую были заложены газеты. — В «Звездочке» статьи интересные — об истории русского офицерства. Я их вырезаю. Вчера четвертая была, ты, наверно, еще не видел.
Но Синцов не стал смотреть вырезанные Артемьевым статьи об истории русского офицерства. Сейчас ему было не до них. Он вдруг сообразил, что в Москве можно попробовать сделать то, чего не сделаешь отсюда, из действующей армии: можно сходить на Центральный телеграф и послать «молнию» с оплаченным ответом в Ташкент, Таниной матери. Узнать, почему больше нет писем. И что это был за штамп на первом письме: «Арысь»? Что она, не доехала, родила в Арыси? Или кому-то для скорости отдала там, в Ташкенте, письмо, чтобы опустил в Москве, а он не довез, бросил по дороге в этой Арыси?
Пять дней назад, вновь не получив письма с очередной полевой почтой, он выпросил машину и съездил во второй эшелон, в санотдел, поговорить с Зинаидой Сергеевной, врачихой, подругой Тани; втайне надеялся успокоить себя этим разговором с ней.
Но она, узнав, что Синцов так и не получил больше ни одного письма, стала ругать Таню:
— Упрямая, как козел! Я же ей говорила: с таким, как у нее, ранением уж кому-кому, а ей бы разрешили аборт! Даже тебе хотела сказать, чтобы ни за что не разрешал ей оставлять! Да побоялась, что съест меня потом, если узнает! И не доносила, и в Арыси, вполне возможно, с поезда сняли — все возможно! — говорила она, вовсе и не собираясь успокаивать Синцова, потому что сама любила Таню и в душе считала, что переживает за нее не меньше, чем Синцов.
Он уехал от нее не успокоенный, а, наоборот, еще больше встревоженный, только теперь поняв до конца, что Таня сама заранее, лучше всех других знала меру риска, на который шла.
— Я пишу Надежде, — перебив мысли Синцова, заговорил вдруг Артемьев, — чтобы ты у нее там харчился и ночевал, тем более если задержишься. Там у нас на квартире и помыться хорошо можно: газ есть. А в комендатуре только зарегистрируешься и адрес сообщишь — это старшему офицерскому составу разрешается.
— Ладно, там разберусь, — Синцов не хотел отрываться от собственных мыслей.
Он думал о том, что завтра утром, до отъезда, надо зайти на полевую почту — вдруг что-нибудь пришло за эти два дня. А может, сегодня вернется — а на койке лежит письмо и в нем все хорошо!
— У нее и от нашей старой квартиры ключи есть. Если хочешь, возьми их, сходи туда, она, по сути, теперь твоя, — снова прервав мысли Синцова, сказал Артемьев, как раз сейчас писавший об этом Наде.
Синцов кивнул, а про себя подумал об этой квартире: «Наша, моя, твоя — не разберешь теперь, чья она, эта старая двухкомнатная артемьевская квартира на Пироговке!» Когда он начал ходить туда, они с Павлом учились в седьмом классе, а Маша была еще совсем маленькая — третьеклассница… Потом, когда они перед войной поженились с Машей и уехали в Гродно, а Артемьев служил в Чите, эта квартира, где оставалась жить только бабушка, считалась как бы общей, предназначенной для всех, кто мог оказаться в Москве. Артемьев, женившись на Наде, наверное, после войны будет жить с ней в ее большой, оставшейся от первого мужа, от Козырева, квартире где-то на улице Горького, а эта старая квартира на Пироговке…
— Ты что, платишь за нее? — спросил он Артемьева.
— А как же, — сказал Артемьев, продолжая писать. — Не век же война! Как бы ни сложилось, а пригодится. Тебе в первую очередь. — Он оторвался от письма. — Ты что, думаешь, если мать жива, она твою Татьяну не примет, не поймет тебя?! Только бы жива была!
Сказал и снова уткнулся в свое письмо.
А Синцов подумал: «Ну что ж, и зайду, раз есть ключи и есть эта квартира. Это хорошо, что есть эта квартира. Навряд ли после войны с такой рукой оставят в кадрах. А раз есть эта квартира, можно будет жить в Москве».
Жизнь человека, который давно в армии и давно на войне, чем-то сложней всякой другой человеческой жизни, а чем-то и проще. Сами военные порядки ставят предел его заботам о близких. Он делает для них то, что может и должен, но за каким-то пределом он уже ничего не может и ничего не должен. Война как бы освобождает его от ответственности за то, что он все равно не в состоянии сделать.
Но сейчас, выведенный своими мыслями из этого привычного состояния, Синцов с какой-то оторопью подумал о том, что после войны ему придется жить совсем по-другому, чем он живет сейчас, пока идет война.
— Все. — Артемьев встал и сложил пополам несколько листков бумаги, которые он успел исписать. — Клади в карман. Задержал тебя не на пять, а на двенадцать минут.
— Мог бы и дольше. Раз являться утром, запас времени имею.
— А, — махнул рукой Артемьев, — все равно всего не напишешь. Ответ привези. А главное, хочу от тебя услышать, как ты у нее был. Как вернешься, сразу дай знать.
— Все будет сделано.
Синцов сложил письмо еще вдвое и застегнул пуговицу на гимнастерке.
— Не забудь в китель переложить, когда в Москву поедешь.
— А я, скорей всего, в этой же гимнастерке и поеду, — сказал Синцов, подумав, что надо будет до утра подшить чистый подворотничок.
Артемьев снова накинул на плечи плащ-палатку и с непокрытой головой вышел из избы вслед за Синцовым.
— На старую квартиру все же зайди, — посоветовал Артемьев, уже стоя около своего «виллиса», с которым отправлял Синцова в штаб армии.
И Синцов, услышав это, подумал, что старая квартира и для самого Павла как запасная позиция. Может быть, иногда все же приходит в голову, что не уживется со своей Надеждой.
— Калашников, — обратился Артемьев к водителю, — во-первых, не гоните: ночь темная, лес и встречное движение машин с боеприпасами. Во-вторых, на выезде из леса развилку быстрей проскакивайте. Они там бьют по ночам. Вчера полуторку прямым попаданием разбили…
Это он сказал уже не водителю, а Синцову и, повернувшись к водителю, спросил:
— Понятно?
— Все понятно, товарищ полковник.
— Тогда езжайте, — приказал Артемьев.
Обниматься с Синцовым не стал, но руку стиснул крепко и долго не отпускал. Отпустил, лишь когда Синцов стал садиться в «виллис». И когда «виллис» уже тронулся, все еще стоял, глядя ему вслед…
Глава 9
— Вручишь командующему. А помимо письма, сам дай почувствовать, что ждем его. Способен на это? Полагаю, способен, — сказал Захаров, отдавая письмо Синцову. — Подумали — будет рад тебя видеть. Слыхал от него, как ты с ним в трудный час не по долгу службы, а по своей воле остался. В этих самых местах. Было так?
— Было.
— Значит, если захочет, есть что вспомнить вместе с тобой там, на отдыхе. — Захаров усмехнулся. — Когда-нибудь все только и делать будем, что войну вспоминать… — И снова стал серьезным: — Нам отсюда не видать, насколько он здоров. Вопрос деликатный — и торопить не вправе, и поторопить возникло желание. Вот и ориентируйся между тем и другим.
Больше Захаров ничего не сказал и отправил Синцова к начальнику штаба.
Генерал Бойко тоже передал свою записку для Серпилина в запечатанном конверте. На ощупь у него записка была короткая — в один листик.
— Узнаете в оперативном отделе утреннюю обстановку и доложите ее командующему. Карту взять разрешаю, но без обстановки. Доложите на память. Кроме того, для сведения командующего… — Бойко понизил голос, хотя в хате не было никого, кроме них двоих, приказал сообщить Серпилину ту самую последнюю армейскую новость, которая еще не была отражена на штабных картах.
Синцов ждал, что за этим последует обычное «выполняйте», но Бойко, молча посмотрев на него, добавил:
— На вопросы командующего отвечайте правдиво. Без прикрас и домыслов; в пределах собственной осведомленности.
Сказал так, словно заранее дал выговор. Имелась у него такая привычка заглядывать в будущее.
А после всего этого была дорога до Москвы, занявшая больше времени, чем сначала думали. И резина оказалась лысая, и запаска тоже старая; пришлось три раза качать и клеить; и одна рессора по дороге полетела, а под конец сел аккумулятор; ехали на буксире, пока не завелся мотор.
Синцов считал, что раз он повез письма командующему, то машину дадут хорошую, можно, не проверяя, сесть и ехать. И ошибся. По дороге от водителя выяснил, что у командира армейского автобата был свой расчет: послал в Москву собственный, видавший виды «виллис», на котором давно требовалось сменить и резину, и аккумулятор, и задний мост, и еще что-то. И дал водителю записку в Москву к своему фронтовому другу, начальнику ремзавода. По этой записке за то время, что «виллис» пробудет в Москве, на нем должны были заменить все, что только можно, и вернуть на фронт новеньким. А до Москвы, считалось, и на таком, как есть, можно добраться: майор из оперативного отдела не велика птица!
Это, конечно, верно, но все же, учитывая поручение, с каким ехал Синцов, командир их армейского автобата был нахал и основывался на тройном расчете: авось доедут, а не доедут — авось не доложат, а если и доложат — авось обойдется!
Синцова тревожило, что они не поспевают в Москву даже к восьми утра, к подъему там, в Архангельском, когда приказано явиться к Серпилину. В конце концов, хотя и выбившись из сил, они все же среди ночи добрались до последнего перед Москвой КПП и по просьбе водителя, свернув с дороги в лесок, как мертвые проспали там три часа прямо в машине.
Зато вкатили в Москву ясным, солнечным утром; на Большой Полянке поливали мостовую, как в мирное время; только дворниками были теперь одни женщины.
А потом увидели с Каменного моста Кремль, стоявший, как и стоял.
И хотя Синцов не раз слышал, что за всю войну на Кремль так и не дали упасть ни одной немецкой бомбе, все-таки вид Кремля, продолжавшего стоять целым и невредимым, заставил его вспомнить, как седьмого ноября сорок первого года он в последний раз был здесь, в Москве; стоял в строю на Красной площади и сквозь все гуще сыпавшийся снег смотрел на Мавзолей и на Сталина, а после парада проходил под уклон, вниз, мимо Спасских ворот, а потом по набережной, а потом по Большой Полянке и дальше через Серпуховскую площадь на фронт, навстречу наступавшим на Москву немцам.
…На улице Горького уже не поливали, кончили. Асфальт был сильно побит за войну, но от еще не просохшей воды все равно казался свежим.
Синцов остановил «виллис» на углу, напротив Центрального телеграфа, и перешел улицу.
На телеграфе было немного народу, но в этот ранний час работали не все окошечки, и Синцову пришлось переждать несколько человек, прежде чем очередь дошла до него.
Сидевшая за окошечком худая девушка с такой длинной цыплячьей шеей, что жалко было смотреть, долго, как спросонок, думала, прежде чем ответить на его вопрос: за сколько часов могут доставить в Ташкент телеграмму-«молнию»? Потом сказала, что за шесть часов должны доставить.
— Должны доставить или доставят? — спросил Синцов.
Она страдальчески пожала плечами, словно не понимая, для чего он мучает ее такими вопросами, и опять не сразу ответила, что, наверно, доставят.
— А вы с оплаченным ответом «молнии» принимаете?
— Принимаем.
— А за сколько она оттуда дойдет, если дать обратный адрес сюда, к вам, до востребования?
Девушка снова подумала и сказала, что если до востребования, то «молния» должна дойти оттуда быстрей, чем туда: не нужно будет времени на доставку.
Синцов взял у нее бланк, подошел к столу и в ожидании, когда освободится единственная ручка, стал еще раз считать, как все это может выйти, если он пробудет сутки в Москве, а «молния» действительно дойдет туда за шесть часов и сразу застанет дома Таню или Танину мать, и они сразу же пойдут на телеграф и отправят ему ответ. Выходило, что он тогда получит от них ответ завтра утром или даже сегодня вечером. Но если его «молния» не застанет их дома, если Таня еще в больнице, а мать в дневной смене и вернется только к ночи, — выходило, что он не получит от них ответа за эти сутки и, если не задержится в Москве, уедет, так ничего и не узнав.
Ручка наконец, освободилась, и он, царапая по шероховатой, с соломинками бумаге брызгавшим чернилами пером, торопливо написал уже мысленно составленный текст:
«Молнируйте здоровье Центральный телеграф востребования буду Москве сутки целую Ваня».
Что еще напишешь в «молнии»?..
— На сколько слов оплаченный ответ? — спросила девушка, когда он подал телеграмму.
— На тридцать слов.
Девушка сделала наверху на телеграмме свои надписи, потом, шевеля губами, долго считала, сколько надо заплатить за эту «молнию», и, когда он заплатил, сказала:
— Вы вечером зайдите, товарищ майор, вдруг ответ быстро придет. Все же это «молния».
Синцов услышал в ее голосе сочувствие к своей тревоге, которую она вычитала в телеграмме, и, беря из ее тонких, как у ребенка, пальцев квитанцию и сдачу, подумал, что эта девушка за окошком так медленно тянет слова и так медленно думает и считает, наверное, не потому, что не выспалась, как он сперва сердито подумал о ней, а просто потому, что она слабая, изголодавшаяся и ей все трудно: и говорить, и считать, и сидеть там, за этим окошком.
«Получает, наверно, служащую карточку, да еще иждивенцев имеет…»
Он вспомнил прошлогодние рассказы Тани о том, как живут люди в Ташкенте, с новым приливом страха за нее подумал: «Что же все-таки случилось, почему не пишет?» — и пошел из телеграфного зала на центральную переговорную: решил попробовать, кроме «молнии», сделать еще вызов по телефону, чтобы они тоже пришли там, в Ташкенте, на переговорную.
В переговорной стояла густая толпа; вот уж где сразу, за одну минуту, можно было понять, скольких людей война обрекла на разлуку! Люди медленно шевелились, проталкиваясь и тесня друг друга, стояли у стен, сидели на стульях, скамейках, подоконниках. Одни вздрагивали от каждого доносившегося из хриплого репродуктора вызова в кабину, а некоторые, наверно ждавшие еще с вечера, спали, притиснутые друг к другу.
В окошечке, к которому он все же протолкался, потратив на это полчаса, Синцову сказали, что линия с Ташкентом сейчас повреждена, а если ее восстановят, то новые заказы будут принимать только после двадцати четырех часов, значит, в три ночи по ташкентскому времени. А кто их там, в Ташкенте, будет искать среди ночи и вызывать на переговорную?
Оттесняемый другими, протискавшимися вперед людьми, он постоял еще с минуту у окошечка и двинулся к выходу.
Большие часы на стене переговорной показывали без четверти семь. Вынув из кармана гимнастерки свои часы, он подвел их на две минуты. Раньше носил ручные, но теперь если носить их на правой руке, то пока со своим протезом застегнешь браслетку — целая история! А по-прежнему носить на левой — тоже неудобно: надо надевать часы поверх ремня, на котором держится протез.
Уже пора было ехать в Архангельское к Серпилину. На дорогу хватит сорока минут, но надо иметь запас.
Кладя часы в карман, Синцов вспомнил о письме Артемьева и, достав его, посмотрел адрес: Горького, четыре, квартира шесть, буквально здесь же, напротив телеграфа.
На конверте не было фамилии, только адрес, телефон и имя-отчество: «Надежде Алексеевне». Он и раньше смотрел на этот конверт, но только сейчас подумал, почему на нем нет фамилии.
Наверно, когда выходила замуж за Артемьева, не переменила прежней. Хотя Козырев давно погиб, но все равно его имя у всех на памяти, еще с Испании. Вот и не переменила. А Павел из самолюбия не захотел писать на конверте не свою фамилию. Очень просто.
Синцов подошел к автомату и набрал стоявший на конверте номер: решил сразу с утра сказать хотя бы по телефону, что привез ей письмо от мужа.
В трубке один за другим раздавались длинные гудки. Он досчитал до десяти и повесил. Наверное, там еще спали.
До Архангельского Синцов добрался быстрей, чем думал. Узнав в регистратуре, в каком корпусе и в какой палате находится генерал-лейтенант Серпилин, и пройдя пешком через парк, он уже без пятнадцати восемь оказался на месте. В штабе армии хорошо известно, что командующий встает всегда в одно и то же время — в тесть ровно, но как здесь, на лечении, кто его знает… Раз приказано явиться к восьми, незачем раньше и соваться.
Синцов присел на лавочку у выхода из аллеи, расстегнул полевую сумку, проверил еще раз все, что лежало в ней, и, снова застегнув, подумал, что, если проситься обратно в строй, надо сегодня поговорить об этом прямо с командующим: другого такого удобного случая не будет.
Он посмотрел на часы — оставалось ждать еще десять минут, а когда положил часы обратно в карман, увидел вышедшего на крыльцо корпуса Серпилина в тапочках и в синем лыжном костюме.
Довольно жмурясь на солнце, он то разводил руки в стороны, вниз ладонями, то сжимал их в кулаки и сводил к плечам, — наверно, радовался, что может это делать.
Потом открыл глаза и увидел подошедшего и стоявшего теперь в пяти шагах от него Синцова.
— Смотри-ка, — сказал он почти без удивления и шагнул с крыльца.
— Товарищ командующий… — Синцов, отрапортовав все, что положено — кто он есть и по чьему приказанию явился, стал отстегивать ремешок на полевой сумке, чтобы достать письма.
Но Серпилин остановил:
— Погоди. Отдашь. Во-первых, здравствуй. — Он пожал руку Синцову с такой силой, что у того заныли пальцы, — созорничал, хотел показать, что выздоровел. Пожал — и сам улыбнулся. — На лавочку пойдем сядем. Жалко от солнца уходить. Видишь, какое оно сегодня? Выздоравливающие — самые счастливые люди на свете. Всему радуются, даже до глупости.
Серпилин читал письма без очков, только подальше отодвигая листки от глаз. А Синцов сидел рядом на лавочке и, искоса глядя на него, думал, что командующий выглядит сейчас моложе, чем в последнее время на фронте, и что в этом своем синем лыжном костюме он похож на какого-нибудь тренера по футболу или по боксу: хотя и худощавый, но кость крепкая и под курткой чувствуются мускулы.
Письмо Бойко Серпилин прочел один раз, а письмо Захарова — два. Прочитав во второй раз, нахмурился и минуту над чем-то думал. Потом повернулся к Синцову, спросил:
— Карандаш имеешь?
Синцов подал ему карандаш и положил на колено полевую сумку, чтобы командующему было удобнее расписаться на пакетах.
Серпилин расписался, пометил день и час получения и отдал Синцову пакеты, а письма продолжал держать в руке.
— Карта при тебе?
— Так точно.
— Тогда пойдем в хату, доложишь обстановку.
«Хата» у командующего была хорошая, просторная, с большой никелированной кроватью, зеркальным шкафом и мебелью в парусиновых чехлах. На середине комнаты стоял круглый стол, накрытый плюшевой скатертью. На столе — стопка книг и графин с водой.
Серпилин кивнул, показывая, что здесь надо будет разложить карту для доклада, и, взяв стопку книг, сам отнес ее на подоконник. Синцов поставил графин на тумбочку около кровати и стал снимать со стола плюшевую скатерть. Серпилин, вернувшись к столу, сделал такое движение, словно хотел помочь, но Синцов быстро управился со скатертью, свернул и повесил на стул. То, что со стороны казалось трудным при его покалеченной руке, на самом деле не так уж затрудняло его, а трудными были как раз такие мелочи, о которых никто и не думал, например застегнуть две пуговички на правом обшлаге гимнастерки…
Разложив карту, Синцов стал докладывать обстановку, делая карандашом только слабые пометки, которые потом можно будет стереть резинкой. Такой доклад по чистой карте, на которой не обозначены ни наш передний край, ни передний край противника, ни первые, ни вторые эшелоны, ни командные пункты, ни тылы, ни огневые позиции, требовал напряжения памяти. Синцов старался оказаться на высоте и не допустить ни одной неточности, хотя понимал, что главное для Серпилина сейчас не сами контуры огневых позиций или флажки командных пунктов, а совсем другое, то, что постепенно вырастало перед ним за всеми этими подробностями. Главное для Серпилина состояло в том, что, судя по нарезанной его армии узкой полосе, при которой на переднем крае стояли только две дивизии, а четыре оставались в глубине, можно было предполагать, что именно здесь, в полосе его армии, и собираются наносить главный фронтовой удар. Если бы его армию поставили на вспомогательное направление, навряд отвели бы ей такую узкую полосу и так глубоко эшелонировали ее дивизии.
Переведя дух и на этот раз вовсе не прикасаясь к карте, Синцов острием карандаша обвел над ней в воздухе, примерно в тридцати километрах от линии фронта, круг, захвативший лесной массив и несколько населенных пунктов.
— Генерал Бойко приказал доложить вам, что сюда, в нашу полосу, начинает прибывать стрелковый корпус, который намечено передать в состав нашей армии.
— С этого бы и начинал! Какой корпус? Кто командир? — весело спросил Серпилин.
По его лицу было видно, как он обрадовался известию об этом корпусе: раз дают еще один корпус, значит, армия действительно будет наносить главный удар.
— Не могу знать, товарищ командующий.
— И на том спасибо, — все так же весело сказал Серпилин. — Карту сложи и оставь мне.
Синцов сложил карту и достал из сумки полевую книжку.
— Прошу расписаться, товарищ командующий.
Серпилин расписался, бросил на стол карандаш и заходил по комнате, словно не зная, что ему теперь делать и с самим собой, и со стоявшим перед ним Синцовым. Потом остановился и спросил:
— Завтракал? Только не ври!
И, услышав, что нет, пока не завтракал, сказал, что за большее не ручается, но творогом или манной кашей накормят. А все другие вопросы — после, на сытый желудок.
— Пойдем, только полотенце возьму, у меня сразу после завтрака процедура, а ты подождешь в парке, соберешься с мыслями: вопросов много будет!
Он взял со спинки кровати полотенце и, перекинув через плечо, спросил:
— А другие, попутные поручения в Москве у тебя есть? Не может быть, чтобы не дали! Не такой человек генерал Бойко…
Синцов не успел ответить. Отворилась дверь, в комнату вошла высокая женщина в белом медицинском халате — наверное, врач — и строго, как начальник подчиненного, спросила Серпилина:
— Почему вы до сих пор не на завтраке? Я вас обыскалась. Главный терапевт приехал… Уже сговорилась с ним, что вы сейчас же придете, а вас нигде нет…
Она лишь теперь заметила стоявшего в другом углу комнаты Синцова и недовольно посмотрела на него.
— Не видела, что у вас гости.
— Это мой офицер. Привез письма и доложил обстановку. А помимо всего прочего товарищ по оружию, из окружения с ним выходил… Познакомьтесь.
Серпилин начал неуверенно, даже непохоже на себя, словно стеснялся присутствия этой женщины. Но последние слова договорил с улыбкой и даже, взяв Синцова за плечо, подтолкнул к ней.
— А я лечащий врач вашего командующего, — сказала женщина. — Понимаю, что помешала, но надо идти!.. Сейчас самое главное для вас — главный терапевт!
Она сказала это уже не Синцову, а Серпилину, первой выходя из комнаты. Так и шла потом по аллее впереди них, иногда оборачиваясь, торопя их идти за собой.
Идя сзади, Синцов заметил то, чего нельзя было не заметить, глядя ей в спину: что она сложена — лучше не бывает и, когда идет впереди, выглядит как двадцатилетняя.
«Хотя на самом деле, наверно, старше меня, — подумал Синцов, вспомнив красивое, но не такое уж молодое лицо женщины. — Лет тридцать пять, не меньше…»
Серпилин первые сто шагов шел молча, а потом, покосясь на Синцова, шедшего, как положено, чуть сзади начальства, и пригласив его этим взглядом идти вровень, сказал:
— Вернемся к разговору. Как с поручениями: есть или нет?
Синцов ответил, что поручения есть: приказано попутно явиться в топографическое управление Генштаба и получить там новые листы карт.
— Какие листы?
Синцов назвал литеры листов, которые он должен был получить, и Серпилин довольно усмехнулся: все одно к одному — листы карт, которые предстояло получить Синцову, тоже говорили о предстоящем наступлении.
— Раз имеешь поручение, — помолчав и пройдя еще несколько шагов, сказал Серпилин, — сделаем так: сейчас поезжай, занимайся делами, а завтра в девять прибудешь сюда за ответом на письма, уже готовый в дорогу… Как думаете, Ольга Ивановна, сколько меня сейчас главный терапевт продержит?
— Не могу вам этого доложить, Федор Федорович, — повернувшись на ходу, но не замедляя шага, сказала женщина. — Думаю, что вам на главного терапевта времени жалеть не надо. Сколько продержит — столько продержит, лишь бы в вашу пользу.
Сказала и пошла дальше.
— Товарищ командующий, разрешите обратиться по личному вопросу, — попросил Синцов, прикинув, что идти до главного корпуса остается всего несколько минут, а поговорить с Серпилиным лучше до того, как он напишет письма в армию.
— Ну что ж, обращайся, — весело, как почти все, что он говорил в это утро, сказал Серпилин. — Тем более хорошие известия из действующей армии в стольный град Москву привез; при царях за одно это курьерам кресты давали!
Синцов сказал, что побывал недавно в сто одиннадцатой, в своем бывшем полку, у Ильина, и потянуло пойти обратно в строй. К руке за год привык, надеется, что и в строю помехой не будет.
— Вернусь — подумаем. Можем послать начальником штаба полка… — Мысленно перебрав ступеньки фронтовой службы Синцова, Серпилин чуть было не добавил: «а можем и командиром». Но удержался: лучше обещать меньше, а сделать больше, чем наоборот. Сказал вместо этого коротко: — К началу боев будешь в строю. Эту просьбу выполню. Других нет?
— Других нет, товарищ командующий.
— А про нашу сто одиннадцатую завтра утром мне расскажешь, давно в ней не был… За сколько до Москвы доехал?
Синцов, не вдаваясь в жалобы, доложил, как было, — за двадцать один час, но добавил, что обратно доедут быстрей.
— Долговато, — сказал Серпилин, наверно подумав о самом себе и своей будущей дороге на фронт.
Впереди был главный корпус, а налево ворота, за которыми Синцов оставил машину.
— Завтра в девять, если плохая погода, ищи меня в хате, — сказал Серпилин, — а если хорошая, буду гулять здесь.
— Ясно, товарищ командующий.
Серпилин простился с ним, и женщина-врач тоже протянула ему руку с таким подобревшим лицом, словно он сделал для нее что-то хорошее.
— Желаю, чтобы никогда ни одна пуля вас больше не тронула!
И пошла вместе с Серпилиным в главный корпус.
Синцов так и не понял, почему она вдруг так от души это сказала. То ли обратила внимание на его руку и нашивки за шесть ранений. То ли еще почему-то, неизвестно почему…
Дел у Синцова хватило на весь день. Сначала поехал в Московскую комендатуру отметиться, получить талоны в столовую и разрешение на койку в офицерском общежитии для приезжающих там же, при комендатуре; потом надо было заехать с водителем на ремзавод около Яузского моста. И не просто заехать, а своими ушами услышать, что завтра к восьми «виллис» будет на ходу. Оставив машину там, добрался на трамвае в центр и час ждал в бюро пропусков, звоня по телефону начальству, которое могло распорядиться выдачей пропуска, а дозвонившись, ждал, когда спустят заявку. Получив пропуск и поднявшись наверх, выяснил, что разрешение на выдачу комплекта карт зависит не только от того начальства, к которому попал, а еще и от другого, — пришлось ждать и этого другого. А сам комплект карт, оказалось, должны были выдать не в этом, а в другом отделе, который находился в другом конце города; пока ехал туда, пока опять звонил там и опять дожидался пропуска, дело подошло к шести вечера. Чтобы забрать карты, приказали явиться завтра к десяти утра. Остальное все, что полагалось, правда, было уже сделано. Да и то, что карты получать завтра, к лучшему: куда с ними таскаться остаток вечера по Москве без машины? Будешь ходить как привязанный, не выпуская их из рук.
Знал, что рано, что ответа на телеграмму еще не могло быть, но все-таки поехал на Центральный телеграф, протолкался к окошечку «До востребования», сунул в него удостоверение личности и услышал, что никаких телеграмм на имя И.П.Синцова нет.
После этого еще раз позвонил по автомату жене Артемьева. Звонил ей за день уже три раза — никто не отвечал. Не ответили и теперь.
«Надо будет на всякий случай зайти, бросить письмо в ящик, а потом еще позвонить. Может, она куда-нибудь взяла да уехала, кто ее знает… — с мимолетным интересом подумал Синцов о Наде. — Сколько ни мучила Павла тогда, в школе, когда все вместе учились, сколько потом ни швыряло от него в разные стороны, а все же под конец кинуло к нему. Дождался своего. Тогда всем было по семнадцать, по восемнадцать, а теперь ей тоже тридцать два, как и Павлу, самое меньшее — тридцать один…»
Словно ударившись открытой раной о жесткий угол, он опять вспомнил Таню в одну из самых счастливых их ночей. Вспомнил, как она, выздоровев от тифа, вернулась на фронт, и нашла его там, и всю ночь не хотела спать, и, смеясь, рассказывала ему всякие подробности своей жизни, которых раньше, до этого, так и не успела рассказать. И среди них вдруг о том, как познакомилась с Надей и о ее матерью, как пуганула у них на квартире из пистолета спекулянта, когда тот делил с Надиной матерью свой спекулянтский сахар. А про Надю говорила, что она хорошая баба. И он тогда не спорил с ней — какие тогда споры, в ту ночь. Это было в конце июня, за неделю до начала Курской битвы…
Синцов вышел из здания телеграфа и пошел вниз по улице Горького, то и дело прикладывая руку к козырьку фуражки, приветствуя или отвечая на приветствия шедших навстречу военных. Военных в Москве много, он заметил это еще с утра. Война большая, и пути ее и с фронта в тыл и с фронта на фронт для многих идут через Москву. Синцов весь день сегодня чувствовал эту величину войны, и когда ждал в бюро пропусков, и когда ходил по разным управлениям и отделам.
Приехавший с фронта по служебным надобностям фронтовой майор чувствовал себя здесь, в Москве, только песчинкой этой войны. Никто не устраивал проволочек в его деле, наоборот, относились к нему доброжелательно, даже с уважением глядели на его четыре боевых ордена, две медали, за Москву и Сталинград, и шесть нашивок за ранения — три золотых за тяжелые и три красных за легкие. Но дело, по которому он приехал, было всего-навсего одним из многих тысяч дел, которые провертывались ежедневно в этой военной машине, управлявшей одиннадцатью воевавшими фронтами и двумя невоевавшими — Закавказским и Дальневосточным, десятком военных округов, транспортом, связью, тысячами госпиталей и тысячами всяких иных неисчислимых и разных учреждений и ведомств. И само многолюдство военных на улицах Москвы было только житейским отражением мощи и необозримости всей этой военной машины.
Дойдя до низу улицы Горького, Синцов пересек ее и стал подниматься наверх по другой стороне. Судя по номеру, Надя должна была жить во втором большом доме по этой, правой руке.
Он остановился, вспомнив это хорошо знакомое ему место таким, каким оно было в октябре сорок первого года. В последний раз он проходил тут мимо не в октябре, а уже в ноябре, в строю, на парад, и от того метельного ноябрьского утра остались в памяти не дома, а танки, стоявшие цепочкой, один за другим, вдоль всей улицы Горького. А шестнадцатого октября запомнились именно дома и разные подробности: телефон-автомат с разбитыми стеклами и болтавшимся без трубки шнуром, обрывки обгорелых бумаг, выброшенных сверху из окон, закрытые доверху мешками с песком витрины магазинов. Сейчас мешков не было, витрины были целы, вымыты, и за ними толпились люди.
Остановившись, он заметил прошедшего мимо и мельком, с любопытством взглянувшего на него короткого рыжего человека в рыжем, как волосы, костюме, с туго затянутым узелком пестрого галстука. Подумав, что они где-то виделись, Синцов продолжал стоять и смотреть на людей, толпившихся за стеклами магазина, как вдруг этот человек снова оказался перед ним.
— Привет, к-к-комбат! — Человек так заикнулся на слове «комбат», что Синцов сразу вспомнил, где он видел этого рыжего заику, — у себя в батальоне, под Сталинградом, в первые сутки зимнего январского наступления, вместе с Люсиным.
— Я Гурский, — сказал рыжий. — Если, к-конечно, не п-путаю, был у вас в б-батальоне на высоте сто тридцать семь и два, к-которую вы взяли сверх п-приказа, как говорится, п-по собственному желанию. Поэтому и запомнил. Не об-бознался?
Он протянул Синцову покрытую рыжим волосом веснушчатую руку.
— Не обознались, я, — сказал Синцов.
— Рад вас видеть на этом с-свете, п-плохо приспособленном для д-длительного п-проживания на нем п-пехотных комбатов, — сказал Гурский. — Вообще радуюсь, когда вижу людей по второму разу. П-при моей п-профессии — нынче здесь, а завтра там — не так часто уд-дается. Что п-поделываете в Москве?
— В кратковременной командировке. Завтра снова на фронт.
— На к-какой, если не секрет?
Синцов назвал свой фронт.
— Вон вас куда м-метнуло. А я п-последние месяцы в Москве околачиваюсь. Несмотря на мое н-незаконченное среднее образование, редактор заставил п-писать п-подвалы об истории русского офицерства. М-может, читали?
— Первые два читал. Но не подумал на вас, думал, это какой-нибудь ваш однофамилец из старых офицеров.
— К оф-фицерскому сословию даже сейчас, к сожалению, не п-принадлежу п-по п-причине п-полной негодности к военной с-службе. — Гурский показал пальцем на свои толстые марсианские очки. — П-по-прежнему остаюсь вольнонаемным н-необученным. А п-по социальному п-происхождению — сын сапожника, как т-товарищ Сталин.
Синцов улыбнулся. Помнил, конечно, по биографии, что Сталин — сын сапожника, но сейчас, после трех лет войны, было как-то чудно вспоминать об этом.
— П-принимали пищу?
— Пока нет, — снова улыбнулся Синцов той необычной манере, в которой Гурский говорил самые обыкновенные вещи.
— Им-меете какие-нибудь личные п-планы?
— В общем-то нет. Только письмо надо забросить в ящик, тут в одну квартиру… — Синцов показал рукой на дом, около которого они стояли.
— Идите забрасывайте, — сказал Гурский, — а я п-подожду. П-приглашаю вас от-тобедать. Как говорится, з-запросто. Т-тет-а-тет.
Сказал щеголевато, так, словно взял эти слова напрокат из своих собственных статей об истории русского офицерства. И Синцов улыбнулся этому.
— Где будем обедать?
— А это уж по м-моему усмот-трению. С-сегодня моя очередь угощать в ответ на ваш ст-талинградский харч.
— Что-то не помню, чтобы мы вас угощали.
— Вы не п-помните, а я п-помню, ваш к-кондер с т-тушенкой и д-двойную порцию сп-пирта, которую мне уступил замполит вашего п-полка. К-как он, ж-жив-здоров?
— Убит.
— Ст-транное дело. П-почему-то хорошие люди чаще т-торопятся отправиться на т-тот свет, чем п-подонки. Ладно, ступайте, б-буду ждать вас здесь, не сходя с м-места.
Когда Синцов, поднявшись на четвертый этаж и на всякий случай позвонив, бросил письмо в прорезь для почты и вернулся, Гурский ждал его, действительно не сходя с места и даже в той же позе — стоял и о чем-то Думал.
— О чем задумались? — спросил Синцов.
— О н-несовершенстве этого мира, о чем же еще д-думают п-порядочные люди, ост-таваясь наедине с собой, — сказал Гурский без улыбки. — Пойдем тут, н-немного п-повыше, м-меня там иногда к-кормят за т-те же деньги, чт-то и в других коммерческих рест-торанах, но ч-чуть-чуть п-получше.
— А не прогорим? — Синцов вспомнил, что у него с собой мало денег.
— Вы не п-прогорите потому, что я вас п-приглашаю, а я не п-прогорю потому, что только что п-получил деньги, сразу за т-три передовых. Б-более чем достаточно на п-пол-литра с п-приличной закуской.
— Когда я работал в газете, не любил писать передовые, — сказал Синцов.
— Хотя у вас в «Красной звезде» бывают неплохие — берете быка за рога.
— Спасибо, — без улыбки сказал Гурский, так, словно похвала Синцова относилась прямо к нему и именно он писал те передовые, в которых брали быка за рога.
Он придержал Синцова за локоть:
— Н-не п-попадите под машину, неп-подходящая с-смерть для фронтовика, д-даже если п-по привычке наппишут, что п-пал смертью х-храбрых. А я люб-блю писать передовые. — Он продолжал придерживать за руку Синцова, хотя они уже перешли улицу и снова шагали по тротуару. — Воспитал в себе п-привычку чувствовать себя б-безымянным героем. А к-кроме того, м-может быть, вам известно изречение М-мольтке об офицерах генерального штаба: «Б-больше б-быть, чем к-казаться».
— Слышал от нашего начальника оперативного отдела, — сказал Синцов. — Любит утешать себя этим.
— А вы теперь в оп-перативном отделе? — спросил Гурский и, прежде чем Синцов успел ответить, кивнул на его руку: — Г-где это вас?
— Еще там, в Сталинграде, в последний день.
— П-понятно.
Они прошли молча несколько шагов, и Гурский вдруг задержался на месте так, словно его остановило что-то невидимое.
— Когда вы сказали про п-последний д-день, п-подумал о тех, кто п-погибнет в п-последний д-день войны. Оч-чевидно, родственники будут их жалеть б-больше всех ост-тальных. Как будто в п-последний д-день войны этого м-могло не случиться. Хотя на самом деле именно п-потому, что это п-последний день в-войны, в этот день должны будут п-погибнуть и п-последние несколько сот или т-тысяч людей. А то, что у войны неп-пременно будет п-последний день, зап-планировано обеими сторонами с ее п-первого дня. Вопрос только, к-когда и где он будет.
— Ну и как, по-вашему, когда или хотя бы где?
— Логика событий п-последнего времени подсказывает, что в Берлине, если только нас не уп-предят наши с-союзники, что н-нежелательно, исходя из п-послевоенных соображений.
— Послевоенные соображения! — усмехнулся Синцов. — Не рано ли о них?
— П-почему рано? Когда п-послевоенные с-соображения возникают п-после войны, это п-поздно. Они д-должны возникать во время войны и оп-пределять собой длину п-паузы между двумя войнами, этой и с-следующей. А те соображения, к-которые будут возникать уже п-после этой войны, п-перед с-следующей, б-будут называться уже не п-послевоенными, а п-предвоенными сооб-бражениями. К с-сожалению, с исторической точки зрения, это именно т-так.
— А ну вас к черту с вашей исторической точкой зрения!
— С-согласен. Но к-куда ее д-деть? Если она с-существует и ни в з-зуб ногой? Как сказал Маяковский по д-другому п-поводу. Ут-топить ее в водке, что ли? К сожалению, не сп-пособен, даже п-после литра на д-двоих. История вообще вещь для в-веселья мало об-борудованная, как говорил т-тот же М-маяковский. Говорю вам это с г-грустью, как историк по п-призванию.
Синцов вспомнил, как Гурский при встрече сказал о своем незаконченном среднем образовании, и пошутил:
— Хотя и с незаконченным средним?
— С-совершенно в-верно. Образованный ч-человек тем и отличается от н-необразованного, что продолжает считать свое образование н-незаконченным. Н-не так ли?
Синцов ничего не ответил на это, подумал, что разные люди по-разному стремятся показать свое превосходство над тобой: один спешит показать, что снисходит к тебе с высоты своего служебного положения, а другой из кожи вон лезет, чтобы втемяшить в тебя, какой он умный! И чаще всего это от их собственных неладов с жизнью: один не способен делать то, что ему поручено, а другому не дают делать то, на что он считает себя способным.
Умничанье Гурского не рассердило его, и он даже с каким-то сожалением посмотрел на этого слишком умного рыжего человека.
— Чего на меня ем-смотрите? — с какой-то звериной чуткостью встрепенулся Гурский под его взглядом.
— Умный вы человек.
— П-представьте, иногда д-даже сам за с-собой это з-замечаю, — усмехнулся Гурский.
«Сам-то ты замечаешь, — подумал Синцов. — Да другие, видно, не всегда спешат заметить».
Они вошли в ресторан и сели в углу за столик, на котором лежала бумажка «занято».
— Н-не люблю слова «з-занято», есть в нем какая-то н-несправедливость.
— Гурский перевернул бумажку и подозвал некрасивую и немолодую официантку:
— Д-диночка, б-будь так добра, д-дай нам п-пол-литра и к-какой-нибудь з-закусочки на т-твое усмотрение. И п-попроси на к-кухне у Коли две соляночки на ск-ковородке.
Немолодая и некрасивая женщина улыбнулась, поставила на стол пепельницу и ушла.
— Часто бываете здесь? — спросил Синцов.
— К-как п-позволяет бюд-джет. Н-не особенно. Но приплачиваю к счету, чтоб не заб-были. А т-то люди забывчивы, — сказал Гурский и без паузы спросил: — Ваш замп-полит полка когда погиб?
— Тоже в последний день под Сталинградом.
— А к-как?
— Обыкновенно, как люди погибают. А через минуту после этого тишина. Вообще все кончилось. Наверно, вы правы, что больше всех будем жалеть тех, кто в последний день погибнет.
— Если на от-ткровенность, м-можете мне не верить, но мне еще т-тогда показалось, что он не жилец на этом с-свете.
— Почему?
— Слишком п-прямой человек. К-когда человек зигзагом идет, в него реже п-пули попадают. К-конечно, в б-более широком смысле с-слова…
Официантка принесла водку и хлеб, Гурский налил рюмки и, не дожидаясь, пока принесут закуску, отломил корку хлеба, густо намазал ее горчицей и посолил.
— Советую п-последовать моему п-примеру. Б-будьте здоровы.
Он опрокинул рюмку, не дожидаясь Синцова.
— Нашу ст-татейку п-про тот день, когда мы б-были там у вас, ч-читали?
— Читал, — сказал Синцов.
— Б-более или м-менее близко к истине? — спросил Гурский.
Синцову не хотелось отвечать на его вопрос, и Гурский это заметил.
— Д-давайте без в-виражей, выходите на п-прямую.
Синцов сказал, что, конечно, когда прочли о себе корреспонденцию в газете, да еще в «Красной звезде», чувствовали себя именинниками. Но, наверно, бой вообще трудно описать близко к истине. Если бы в гуще боя вдруг появился какой-то неуязвимый человек, способный спокойно наблюдать все, что вокруг него делается, наверно, только он смог бы написать потом все близко к истине. А когда сам себя вспоминаешь, каким ты был и что делая в бою, сам себе не веришь: неужели все это так и было с тобой?
— Чеп-пуха, — сказал Гурский. — Ваш н-неуязвимый человек н-не поймет в бою ни б-бельмеса. Чтобы что-нибудь п-понять, к-как раз н-надо оказаться хотя бы н-немножко уязвимым. А к-корреспонденция наша, в-вы правы, п-получилась н-ниже среднего: м-мой последний опыт к-коллективного творчества с вашим п-приятелем Люсиным.
Синцов почувствовал: Гурский ждет, чтоб он спросил его о Люсине. Но спрашивать о Люсине не хотелось. Если жив — пусть живет. А если убит — мир праху.
— Т-товарищ Люсин теперь б-большой человек — н-начальник отдела, — так и не дождавшись вопроса, с не покидавшей его лицо усмешкой сказал Гурский.
— Еще г-годик-п-полтора войны — и будет п-полковником и зам-местителем ред-дактора.
«А шут с ним, пусть хоть редактором будет, пусть хоть в какой угодно газете будет и редактором, и генералом, и кем угодно, только бы с Таней все было хорошо», — неожиданно подумал Синцов. Подумал, сам сознавая, как нелепа его мысль, и все-таки почему-то связывая одно с другим, словно речь шла не о боязни за жизнь дорогого ему человека, а вообще о борьбе между добром и злом, и этому злу надо дать какой-то выкуп за жизнь и здоровье Тани.
— Д-думаете, всуе сказал п-про год-п-полтора, — по-своему истолковав молчание Синцова, спросил Гурский. — Считаете, война раньше к-кончится?
— Я совсем о другом сейчас задумался, — с трудом отрываясь от своих мыслей, сказал Синцов. — А насчет сроков — на фронте всегда живешь или происходящей, или предстоящей операцией — о ней и думаешь, за редкими исключениями. Правда, недавно в разговоре между собой даже с циркулем прикидывали, сколько до чего нам осталось. И вышло, что от того леса, в котором сидим со своим оперативным отделом, до Могилева — восемьдесят, до Минска — двести пятьдесят, до границы — пятьсот, до Варшавы — семьсот, до Берлина — тысяча двести. При любых темпах наступления расстояние еще приличное. Им до Москвы еще и теперь вдвое ближе, чем нам до Берлина. Если по карте.
— К-как известно из в-военной истории, во время п-первой мировой войны Германия запросила п-пардону, когда ее войска еще находились н-на территории Франции.
— Это мне тоже известно, — сказал Синцов. — Но когда что будет, судить не берусь. Война к конкретному мышлению приучила: сидя в оперативном отделе армии, вижу перед собой на карте Могилев — думаю о Могилеве. А вернусь из Москвы, перейду на должность начальника штаба полка, буду иметь перед собой на переднем крае болото и лес, а в глубине три высоты и деревню — о них и буду думать.
— А п-почему вы… — начал было Гурский, но замолчал.
Наконец-то к их столику шла официантка. Он уже несколько раз до этого, нервно высучивая из воротничка заросшую рыжим волосом шею, смотрел в сторону дверей на кухню и сейчас, кажется, собирался укорить официантку, но, увидев у нее на подносе кроме тарелки с кетой и нарезанным колечками луком судок с горячей картошкой, сказал:
— К-картошечка! Молодец, Д-диночка! Вот теперь в-вижу, что ты меня д-действительно помнишь.
Они выпили еще по рюмке водки, закусили соленой кетой и картошкой с маслом, и Синцов похвалил и кету и картошку, потому что все это действительно было вкусно и потому что хотел сделать приятное Гурскому, который просто просиял при виде этой картошки.
— М-мыслящий человек д-должен уметь извлекать б-большое удовольствие из м-мелких радостей жизни, — сказал Гурский, жуя свою картошку и уже не в первый раз за время их разговора словно угадывая то, что подумал Синцов. — П-потому что чем у него б-больше в голове ст-тоящих мыслей, тем у него м-меньше в жизни к-крупных радостей. Вся н-надежда на м-мелкие. Д-давайте выпьем еще по одной, чтобы их все-таки было п-побольше. А т-теперь задам вам вопрос, от к-которого отвлекла к-картошка. П-почему из оп-перативного отдела армии в начальники штаба полка?
— Ближе к делу, — сказал Синцов, и Гурский удовлетворился этим, не стал больше спрашивать.
— К-когда начнете н-наступать, приеду к вам в п-полк. Д-думаю, что н-найду. У н-нас редакция хорошо информированная. Только надо закончить мою ист-торию русского офицерства, пока вы еще наступать н-не начали, так и не ус-спев д-дочитать п-перед этим.
— Пока не дочитаем, не начнем, — улыбнулся Синцов. — Читают, между прочим, с интересом. Много еще будет?
— Дело к концу. От П-петра Великого до Ск-кобелева уже д-добрался. А русско-японская и германская войны, к сожалению, н-не изобилуют п-положительными п-примерами. Интересно, — помолчав, сказал Гурский, — что у вас там г-говорят в в-вашем офицерском кругу о вт-тором фронте?
— Говорим мало. Надоело толочь воду в ступе, — сказал Синцов.
Гурский усмехнулся.
— В вопросе о сроках открытия второго фронта есть своя д-диалектика, — сказал он. — С од-дной стороны к-каждый день задержки второго фронта — это лишние г-головы, к-которые мы кладем в б-боях. И это их вп-полне уст-траивает. А с д-другой стороны, ч-чем раньше они его отк-кроют, тем у них б-болыпе шансов п-первыми войти в Берлин. Т-теперь скоро откроют. После того, как мы в-весной вышли к г-границам Румынии, для м-меня л-лично это п-почти оч-чевидно. Они не м-могут себе п-позволить, чтобы мы, не д-дожидаясь их, освободили слишком б-большой к-кусок Европы.
— А я иногда думаю вовсе о другом, — сказал Синцов, — станет или не станет им наконец совестно?
— А к-кому именно должно, по-вашему, стать с-совестно? — спросил Гурский. — Ч-черчиллю д-должно стать с-совестно? П-почему?
— Не знаю, — сказал Синцов. — Но, по-моему, им где-то в глубине души все-таки должно быть совестно.
— Ну что ж, м-может быть, кому-то из них и совестно, т-тем более в г-глубине души. Но второй фронт они откроют не п-потому, что им с-совестно, а п-потому, что им это н-нужно.
— Так думать проще всего, — сказал Синцов. — Только жить при этом как-то неохота.
Сказал не о втором фронте, а о чем-то отдаленном и страшном, стоявшем за словами Гурского и касавшемся не только второго фронта, а всей жизни вообще.
— А м-мы вообще ж-живем не п-по личному желанию, а п-по необ-бходимости, — сказал Гурский. — К-как вам известно, мы в н-нормальных обстоятельствах не п-приемлем самоубийства. К-казалось бы, п-просто: н-не хочешь жить, н-не живи. А н-на самом деле от т-тебя требуется д-другое. Не хочешь жить, а ж-живи. П-поскольку в этом есть общественная н-необходимость. Д-даже когда сталкиваешься с т-такой грубой п-правдой, от к-которой жить н-не хочется. Все равно ж-живи.
— А ну вас к черту! — сказал Синцов. — Все вы думаете как-то навыворот, взявшись правой рукой за левое ухо.
— Н-не всегда, но ст-тараюсь, — усмехнулся Гурский. — К-когда думаешь, н-находясь в таком н-неудобном положении, это изб-бавляет от п-первых попавшихся мыслей и н-наталкивает на б-более содержательные.
В это время им наконец подали солянку. Гурский снова обрадовался ей так же, как давеча картошке, — и тому, что ее подали прямо на сковородке, и тому, что, только что снятая с плиты, она еще шипела.
Под эту огнедышащую солянку они быстро незаметно допили всю водку.
— Что ут-томил вас разговорами об отвлеченных материях? — спросил Гурский.
— Да, на мою слабую фронтовую голову с непривычки тяжеловато, — сказал Синцов без улыбки.
— М-молодец, комбат, щ-щелкнул меня по носу и даже н-не улыбнулся. Считать себя умней собеседника — м-моя с-слабость! П-перейдем на конкретные т-темы. Не устроить ли вас п-переночевать?
— Спасибо, уже устроился, в комендатуре.
— П-первый вопрос отпал. Несколько п-позже иду в гости к одной д-даме. Предп-полагаю, что там могут быть и д-другие. М-могу взять с с-собой, ост-тальное зависит от вас.
— Нет охоты, — сказал Синцов. — Боюсь, у меня что-то с женой случилось. Дал ей в Ташкент «молнию» и жду ответа.
— Д-думаю, что, если вы хорошо п-проведете вечер в М-москве, это не п-принесет никаких б-бед вашей жене в Т-ташкенте. Т-тем более на т-таком большом расстоянии. Но, конечно, в-вам видней, — сказал Гурский и поднял руки. — Н-не сердитесь. Иногда шучу глуп-пей, чем следует. Рас-сматривайте как п-процент неп-попадания!
Он взял у официантки счет и стал расплачиваться.
— Может, я все же приму участие? — спросил Синцов.
— С-следующий обед за вами. У вас в п-полку.
Гурский расплатился, и они встали.
Когда пошли между столиками к выходу, из-за дальнего стола, где сидело несколько женщин и мужчин, штатских и военных, кто-то поднялся и замахал Гурскому руками:
— Боря, иди сюда.
Тот сделал ответный жест, что еще вернется к ним, вышел вместе с Синцовым в вестибюль ресторана и продолжал стоять и ждать, пока Синцов брал в гардеробе фуражку.
— Ну что ж, — Синцов надел фуражку. — Спасибо за угощение и за разговор на отвлеченные темы.
— Не б-будьте м-мстительны, — сказал Гурский. — Н-несмотря на мое старание б-блеснуть перед вами, я в основном хороший п-парень. Б-будьте с-счастливы, комбат, н-насколько это в-возможно. И, р-ради бога, п-пусть с в-вашей женой все будет в п-порядке, т-только этого вам не хватало, в с-самом-то д-деле!
Он крепко пожал руку Синцова, и тот, уже выходя за дверь, почувствовал спиной, что Гурский продолжает стоять и смотреть ему вслед, не торопясь уйти к своим, ждавшим там, в зале ресторана, московским знакомым.
Глава 10
Когда Синцов, простившись с Гурским, еще раз зашел на телеграф, в окошечке «До востребования» сидела другая девушка, но ответ был тот же: телеграммы нет. Оставалось ехать ночевать в общежитие при комендатуре.
Уходя с телеграфа, он для очистки совести позвонил Наде и после первого же гудка услышал!
— Алло!
— Надежду Алексеевну!
— Это ты, Ваня? — поспешно сказал женский голос.
— Я.
— Я только что вернулась и прочла письмо. Павел пишет, что ты зайдешь. Заходи сейчас же. Где ты?
— Не так далеко.
— Зайдешь, да? — повторила Надя тревожно, словно боясь, что он почему-то не зайдет.
— Сейчас зайду.
— Ты знаешь адрес? Хотя ты же принес письмо! Скорей приходи.
Когда он поднялся на четвертый этаж, дверь квартиры была приоткрыта. Но он все-таки позвонил.
— Входи, входи, — раздался женский голос из глубины квартиры. — Я на кухне, сейчас…
Надя вышла ему навстречу с перекинутым через плечо кухонным полотенцем и, приподнявшись на носки, расцеловалась с ним по-родственному. Потом, потянув за руку из полутемной передней в столовую, где уже горел свет, стала разглядывать его.
— Вон ты какой стал! Майор…
Пересчитала глазами нашивки за ранения.
— Сколько же тебя?!
И, скользнув взглядом по кожаной перчатке, спросила:
— Болит?
— В общем — нет.
Надя стояла и продолжала смотреть на Синцова словно откуда-то издалека, сравнивая его, нынешнего, с тем, какого в последний раз видела на выпускном школьном вечере.
И он тоже стоял и смотрел на нее. Таня говорила про нее, что она красавица. Может быть, и красавица. Тогда, в школе, и Надя и ее бросавшаяся в глаза красота казались ему какими-то нахальными. А сейчас в глазах у нее была растерянность, неизвестно почему. Может, не знала, что с ним теперь делать, хотя сама же торопила, чтобы скорей пришел.
Он хотел сказать ей, что немножко посидит и пойдет, но она опять потянула его за руку, теперь к столу.
— Сядем, договоримся, как все будет. Начала собирать тебе ужин, но не успела. Откуда ты звонил?
— С телеграфа.
— Когда едешь обратно?
— Завтра утром.
— Тогда я сейчас соберу поужинать, за ужином и поговорим. А потом помоешься с дороги и ложись спать. Постелю тебе здесь, на диване. За ночь напишу письмо, а утром накормлю завтраком, и поедешь. Договорились? Павел написал, чтоб, если захочешь, дала тебе ключ от старой квартиры. Но, по-моему, это глупости. Ночевать там одному, в пустой квартире… Я, правда, убрала там месяц назад, даже полы помыла, но все равно. Нечего тебе там делать. Разве я не права?
— Права.
— Значит, договорились?
— Нет. — Он объяснил, что уже обосновался в общежитии при комендатуре; утром туда за ним приедет водитель и будет искать.
Кажется, Надя огорчилась, что он не заночует. Может, хотела, чтобы рассказал потом Павлу, как она его по-родственному приняла. Но спорить не стала. Только предложила:
— Помойся, по крайней мере. До комендантского часа далеко.
Он подумал и кивнул:
— Спасибо.
В самом деле, зачем ему торопиться отсюда в комендатуру? Чего он там не видел? Жаль только, что сверток с чистым бельем, мочалкой и мылом оставил в «виллисе». Думал, на обратном пути, если будет теплая погода, помыться где-нибудь в речке.
— Ты помоешься, а я на стол соберу, — сказала Надя.
— Слушай, — не совсем уверенно обращаясь к ней на «ты», сказал Синцов.
— Может, сделаем по-другому? Посидим, поговорим, потом помоюсь, а потом уж перекусим. По правде говоря, я недавно обедал.
— Как хочешь, — сказала Надя. — Мне еще лучше! Я тебя сразу спрашивать начну.
Она пересела так, чтобы смотреть ему прямо в глаза, и положила на стол перед собой обе руки. Синцов только теперь заметил, как она одета. В черное шерстяное платье с длинными рукавами до кистей и с глухим воротом, из-под которого виднелся еще один, узенький белый воротничок.
«Как монашка», — почему-то пожалел он ее в эту минуту.
Она стала расспрашивать его, как все это было, когда он позавчера ночью видел там, на фронте, Павла.
Расспрашивала такие подробности, что он под конец усмехнулся.
— Ей-богу, не помню, что и где у него стоит и лежит, тем более ночью был и о другом думал. Хата и хата!
— А как, по-твоему, есть у него кто-нибудь?
— Кого имеешь в виду? — насмешливо спросил Синцов.
— Не говори со мной, как с дурочкой.
— А как с тобой говорить? Неужели, когда спросила, ждала от меня, что скажу: есть?
— Нет, не ждала. Верно. Ну, а все-таки? Наверно, трудно без этого?
— Наверно, трудно. — Он подумал про себя, что иногда трудно, но чаще не до этого. Не только говорится так, а действительно не остается сил ни на что, кроме войны.
— Может, и поняла бы его, но все равно бесилась бы ужасно! — сказала Надя, и, наверное, сказала правду; даже от одной этой мысли у нее сделалось злое лицо.
— А чего тебе понимать? По-моему, и понимать пока нечего.
— Да разве я хочу об этом думать! — с внезапной силой сказала она. — Не хочу, а думаю. Так уж скверно устроена! — И, помолчав, спросила другим, смирным голосом: — А когда ты его еще, перед этим, видел?
— Почти так же давно, как и ты, в ноябре.
— Но хоть по телефону-то разговариваете?
— Два раза за это время говорили, когда я оперативным дежурным был.
— Всего два раза? — В ее голосе было такое удивление, словно она до этого думала, что они с Павлом только и делают, что говорят друг с другом по телефону.
— Ты все же, наверно, плохо себе представляешь реальную обстановку, в которой работает командир дивизии, да и вообще все мы, грешные, — не удержался он от усмешки.
— А я не виновата, что плохо себе это представляю, — с вызовом сказала она. — Я-то хотела!.. Он не захотел. Это ты знаешь? Это он тебе говорил?
И хотя Синцов кивнул, дав ей понять, что уже знает все это, она все равно стала рассказывать ему, какой Павел упрямый и нелепый человек, не понимающий, что там, на фронте, она не принесла бы ему ничего, кроме счастья, а все остальное — ерунда.
По ее голосу чувствовалось, что она отступила, по не смирилась.
— Разве когда человек счастлив, он хуже воюет? — вдруг спросила она. — Тебе это лучше знать!
Это был прямой вопрос, а что на него ответить? Сказать ей: тебе нельзя быть на фронте с Павлом! А Тане со мной — можно. Ты не умеешь себя там вести, не умеешь и не сумеешь! А Таня умеет. Как это сказать ей в глаза? Как взять на себя такую смелость — судить чужую жизнь да еще ставить при этом в пример собственную?..
— Чего молчишь? — спросила Надя. — Думаешь, как выкрутиться, чтобы и меня не обидеть и Павла не подвести?
— Вот именно. Об этом и думаю.
— Ну и что надумал?
— Ничего не надумал. Вы с ним живете, вы с ним и разбирайтесь.
— А ты смелый! — Надя поглядела на него так, словно он сказал ей что-то удивительное. — Другие со мной боятся так разговаривать.
— А я вот почему-то не испугался. Ты уж извини.
— Наоборот, люблю, когда меня не боятся. Привыкла, что мужики передо мной хвостами виляют по первому требованию. Берегись, будешь и дальше такой храбрый, как бы не влюбилась!
Она мимолетно улыбнулась собственным словам, как чему-то, что несбыточно лишь оттого, что она сама сейчас не допускает такой возможности, и снова спросила про Павла:
— Расскажи мне, как ты его в предпоследний раз видел.
Синцов пожал плечами:
— Так это уже когда было, почти полгода назад, и притом мельком.
— А я его еще дольше не видела. Ни мельком — никак. Мельком или не мельком, все равно расскажи мне, как это было.
Синцов рассказал, как это было. Как его послали к командиру дивизии, чтобы передать пакет, в котором содержалось приказание о передислокации. Пакет требовалось вручить лично командиру дивизии. Но Артемьева в штабе дивизии не оказалось: с утра уехал в один из своих полков на занятия.
— Какие занятия? — спросила Надя.
— Ну какие занятия? В данном случае получили пополнение и учили его наступать за огневым валом.
— Что значит за огневым валом? — снова спросила Надя.
— За огневым валом — значит: ведут огонь несколькими батареями и наступают так, чтобы пехота шла вслед за этими разрывами в двухстах — двухстах пятидесяти метрах, не отставая.
— А когда учение, как стреляют, холостыми?
— Почему холостыми? Обыкновенными, боевыми.
— А если вдруг что-нибудь… Если не долетит?
— Убьет людей. Не должно быть недолетов. На этом все и построено.
— Ну, ладно, — поморщилась Надя. — Как же ты его увидел?
— Увидел в поле. Он шел в цепи, вместе с солдатами. Я пошел вслед за ними и, когда догнал, вручил ему пакет. К этому времени как раз дали отбой.
— А какой он был?
Синцов рассмеялся:
— Главным образом грязный. Снег выпал и сошел, наступали в грязи по уши. Какой у него вид был? В комбинезоне, весь грязью забрызганный. Я подошел, доложился, он повернулся, платком утерся. Потом из фляги руки помыл, прежде чем пакет взять. Наверно, пока занимались, где-нибудь споткнулся, упал на руки.
— А он что тебе сказал?
— Принял пакет, расписался и сказал: «Можете ехать».
— И все?
— Пока расписывался на пакете, спросил про Таню — жива, здорова ли?
— А про меня не сказал тебе, что ездил ко мне в Москву?
— Видимо, не успел. Только теперь это от него услышал. А тогда была такая обстановка: вручил пакет — и мотай дальше, в следующую дивизию!
— И все?
— Все.
— Надоела тебе своими расспросами?
— Есть немножко.
— Мы, бабы, в этом смысле глупее вас, мужиков. Вам достаточно про нас знать, что мы живы-здоровы. А нам, если любим человека, мало этого. Мы все себе хотим представить: как он выглядит, как встает, как ложится, как сидит, как ходит, какое у него выражение лица, когда про нас вспоминает. Поэтому и расспрашиваем вас так по-глупому. Таня твоя, думаешь, другая? Такая же самая! Я так за вас обрадовалась, когда прочла в письме Павла, что у вас теперь дочь! Таня мне тогда, в ту зиму, очень понравилась. Просто на редкость!
Она подошла к стоявшему у стены большому серванту, выдвинула ящик и поманила Синцова:
— Иди посмотри. Наверно, никогда не видел такой прелести.
Синцов подошел, не понимая, зачем она его зовет. А когда понял, не знал, что сказать. Да и некуда было вставить слово. Она продолжала говорить, не останавливаясь ни на секунду:
— Это теперь все твоей дочери! Когда я в сороковом году вышла за Козырева и ждала ребенка, он попросил — у него товарищи летали за границу — привезти приданое. Так все и лежит с тех пор. У меня на седьмом месяце…
Она резко повела рукой, объяснив этим жестом, что с ней произошло.
— Не люблю этого слова… Врачи сказали: из-за того, что до этого сделала подряд несколько абортов… Может быть, и так, только не уверена, что это заслуженное наказание…
Она усмехнулась:
— Да и за что, собственно? Доброй была, жалела вашего брата. Сама любила не помнить себя от счастья и вас не заставляла ни об чем помнить. А выходит, что за это бог наказывает. По-моему, несправедливо… Дашь мне адрес, и я завтра же все это пошлю.
— Спасибо. Пока не надо. Как бы беды не накликать! — не глядя на нее, хмуро сказал Синцов.
Она закрывала ящик и от неожиданности больно прищемила пальцы.
— Какой беды? — спросила она, прикусывая ушибленные пальцы, а выражение лица у нее было такое, словно она готова заплакать, не то от боли, не то от того, что услышала.
— Уже второй месяц не имею никаких известий, — сказал Синцов. — Не понимаю и боюсь.
Он не хотел говорить ни о Тане, ни о ребенке, ни о своих тревогах. Но сейчас пришлось сказать. Этот ящик, полный уже пятый год лежавшего здесь детского белья, сам по себе был несчастьем. И заставил подумать о несчастье.
— Почему же мне Павел не написал? — Надя продолжала держать пальцы во рту.
— Он не знает.
— Как не знает?
— А откуда ему знать, когда я сам еще ничего не знаю.
— Какие-то вы каменные все! — Надя наконец выпустила пальцы изо рта. — Подожди, пойду под кран! Думаешь, гримасничаю, а я видишь как…
Она протянула руку, и Синцов увидел, что она действительно сильно отдавила пальцы: через ногти шла сине-багровая полоса.
— Сейчас приду.
Она ушла, и он, слыша, как льется пущенная во весь кран вода, думал о том, что женщины вообще терпеливее к боли, так уж они созданы: «Сильней нас в этом смысле».
Надя вернулась, помахивая в воздухе рукой.
— Так мне и надо. Бог наказал за тупость. У вас, мужиков, всегда все на роже написано. Должна была догадаться по тебе сразу, как пришел, что ты себе места не находишь.
Синцов сказал о посланной в Ташкент «молнии». Надя кивнула.
— Может, и правда, к утру обернется. А если до твоего отъезда ничего не будет, я получу ее за тебя и в тот же день сообщу тебе на фронт.
— Как ты сообщишь?
— Я найду как сообщить, это уж мое дело.
Сказала так уверенно, словно хорошо знала, как это сделать. По военному проводу, что ли? С нее станется!
И хотя ему не хотелось чувствовать себя обязанным ей, он поверил, что она сделает это. Было в ее словах что-то, заставлявшее так думать.
— Не перерешил, не останешься ночевать? — спросила Надя.
Он покачал головой.
— Тогда мойся и будем ужинать. Что тебе, ванну или душ?
— Лучше душ. В ванне только грязь разводить.
— Пойду зажгу газ. — Надя вышла и отсутствовала довольно долго. Он слышал, как она хлопала дверью, пускала воду, как потом уходила еще куда-то в глубину квартиры, что-то открывала и закрывала. Квартира была большая. Потом вернулась и сказала:
— Там я тебе положила белье. Совершенно чистое, сама Павлу стирала, доказывала, какая я хорошая жена, что надо на фронт меня взять. А он не взял. Надевай, если влезешь. Смотри, какой вымахал. — Она окинула его взглядом, в котором было что-то привычно женское, хотя сейчас и не имевшее к нему отношения.
Потом, когда он уже был у дверей, спросила неуверенно:
— Может, тебе помочь надо?
Он обернулся, сначала не понял, но, увидев ее глаза, понял. Это о руке.
— Спасибо. — Он рассмеялся. — Я к ней уже привык. Все ею делаю. Только на рояле не играю.
Он не спеша вымылся, надел белье Павла — белье оказалось впору, только чуть коротковато, прикрепил на руку протез, надел гимнастерку, причесался. Осталось перепоясаться. Он повесил ремень с портупеей и кобурой на вешалке в передней: не хотел брать с собой в ванную. Надо было выйти в переднюю, но выходить туда было неудобно, потому что несколько минут назад там начался какой-то еще не вполне понятный ему скандал. Кто-то, придя в квартиру, шумел там, в передней, и Надя отвечала сначала тихо, а сейчас все громче.
— Оставь меня в покое, уходи! Сколько раз объясняла, чтоб не являлся без звонка. Что за наглость!
— К тебе только так и надо являться, — отвечал громкий мужской голос.
— Сейчас же уходи, слышишь? — Надя сдерживалась, но ее голос был все равно слышен. — И откуда только ты на мою голову свалился?
— Я же тебе сказал, — отвечал мужской голос. — Мы раньше вернулись из поездки, чем думали. И прямо к тебе. А ты…
— Уходи.
— Почему?
— Потом поговорим. Уходи.
— Сначала ответь: кто у тебя? — Голос мужчины стал требовательным. — Воображаешь, что я слепой, а я не слепой!
Услышав это, Синцов подумал о своей фуражке и портупее. Неизвестно, что хуже: оставаться в ванной и поневоле слушать все это через дверь или выйти в переднюю.
— Уходи! Не желаю с тобой говорить!
— Вообще или сейчас?
— Сейчас. И вообще! Уйдешь ты наконец или нет?
Синцов откинул крючок и вышел. В передней горел свет; около открытой настежь наружной двери, прислонясь к стене и заложив руки за спину, стояла Надя с выражением непритворной ярости на лице.
На другом конце передней, в проеме двери в столовую, упершись руками в косяки, в вызывающей позе человека, чувствовавшего себя здесь как дома, стоял молодой мужчина в штатском, в застегнутом до горла плаще, с какими-то странного цвета выгоревшими волосами.
Лицо его показалось Синцову знакомым, но все дальнейшее произошло так быстро, что он не успел задуматься, где же он видел этого человека.
— Вот оно, явление Христа народу! — увидев Синцова, пьяным голосом сказал молодой человек. — Теперь, по крайней мере, все ясно.
— Ясно или не ясно, уходи! Уходи вон, слышишь!» — крикнула Надя, и лицо ее дрогнуло.
Кажется, она не хотела, чтобы Синцов выходил. Но теперь уже было поздно.
— Моя помощь не требуется? — спросил Синцов, поворачиваясь к Наде и сознавая, что попал в положение, из которого все равно нет ни одного вполне разумного выхода.
— А он что, тут вышибалой при тебе состоит? — спросил за спиной Синцова молодой человек.
Надя ответила не сразу. Сначала посмотрела туда, за спину Синцова, умоляющим взглядом, словно надеялась, что ее еще могут послушаться.
— Сделай что хочешь, Ваня, но пусть он уйдет. Уже надоело его просить!
Синцов повернулся и пошел к молодому человеку со знакомым лицом; тот в прежней позе стоял в дверях и удивленно смотрел на Надю, словно не мог поверить, что она произнесла эти слова.
— Вы бы лучше послушались и ушли!
Как всякий нормальный человек, Синцов не представлял себе, что надо говорить в таких случаях, но знал: как бы там ни было, а теперь этот парень должен уйти.
— А вы бы лучше не подходили ко мне, — сказал молодой человек, глядя прямо в глаза подходившему к нему Синцову, и быстро и дерзко ударил его наотмашь по лицу.
Синцов понял, что его ударят, но не успел вовремя перехватить руку. Перехватил уже после удара и, вложив в это всю свою силу и вес, оторвал молодого человека от двери и с хрустом завернул ему руку за спину.
Молодой человек попробовал вывернуться, взмахнул левой рукой, даже задел Синцова по протезу, но Синцов своей правой рукой еще выше завел ему завернутую за спину руку. И тот, застонав, понял свое положение.
— Пусти!
— Выведу за дверь, пущу, — сказал Синцов. — Иди спокойно, а то больно сделаю!
Он заметил, что, когда этот парень застонал, Надя чуть не кинулась к нему, но сдержалась и снова прислонилась к стене. Сказала только тихо, сквозь зубы:
— Руку ему не сломай.
— Ничего я ему не сломаю. Только пусть идет спокойно.
Молодой человек не сказал больше ни слова ни Синцову, ни Наде, молча переступил порог, прошел еще два шага по лестничной площадке и остановился.
Синцов отпустил его руку и, не двигаясь, продолжал стоять за его спиной. Вернуться в квартиру и поспешить захлопнуть за собой дверь было почему-то неловко.
Молодой человек пошевелил за спиной рукой, словно пробуя, цела ли она, потом опустил ее, сделал еще шаг в повернулся к Синцову. На его лице была не злость, а удивление: не думал, что его так скрутят. Может, и ударил потому, что увидел протез. Если так — сволочь! А может, просто спьяна.
Не то удивляясь, не то запоминая, молодой человек несколько секунд простоял перед Синцовым и пошел вниз но лестнице.
Когда Синцов вошел в квартиру, Надя продолжала стоять все там же, у стены.
— Вот так, — сказал Синцов, не зная, что сказать, и потрогал рукою лицо. Из носа шла кровь.
— Сними, — сказала Надя, отрываясь от стены и подходя к нему. — У тебя на гимнастерку накапало. Я застираю, а то после не отойдет.
Он не стал спорить и стянул через голову гимнастерку.
— Сейчас я застираю, — повторила Надя. — А ты посиди в столовой. Закинь назад голову, быстрей пройдет.
И он пошел в столовую и сел. Вытащил из бриджей платок, вытер кровь и продолжал сидеть, закинув голову и думая об этом парне, расквасившем ему нос. Пьяный или трезвый, все равно ясно, что в отсутствие Павла у него тут в доме свои права. Только бы она не объяснялась, не выкручивалась! Хоть бы без этого обошлось…
— Как? — входя, спросила Надя.
— Вроде прошло.
Синцов встал с кресла и поглядел на накрытый по всем правилам на два прибора стол. На нем стояли и водка, и колбаса, и еще какая-то закуска, и даже неизвестно где добытые свежие огурцы.
— Гимнастерка пока пусть повисит, посохнет, — сказала Надя. — Садись за стол так. Не больно он тебя ударил?
— Как курица лапой. У меня нос слабый. Всегда так было, еще в детдоме. Чуть по носу зацепят — и готов. Я даже отказывался драться до первой крови, считал невыгодным для себя, — засмеялся Синцов неожиданности собственного детского воспоминания.
— Какой-то он оголтелый! Верно? — сказала Надя. — И так всегда, когда выпьет! — Сказала как о человеке, которого Синцов должен был знать и до этой встречи. — Может откуда-то вдруг свалиться, явиться без звонка. И вообще вести себя так, что можно бог знает что подумать! То, чего совершенно нет.
— Слушай, не вдавайся, а?.. — сказал Синцов, и было в его голосе что-то, заставившее ее замолчать.
— Закуску клади себе сам, я не знаю, что тебе больше нравится. — Надя наливала в рюмки водку. И пока Синцов накладывал себе закуску, рассмеялась.
— Чего смеешься?
— Испугалась, что ты ему руку сломаешь. А вообще смешно! Наверно, теперь не смогу на него без смеха смотреть, когда увижу. Только не хватало, чтобы ты ему руку сломал, вот была бы история! — сказала она так, словно этому человеку никак нельзя было ломать руку и Синцов должен понимать это.
Синцов снова попытался вспомнить, где же он видел этого человека, но не вспомнил. А спрашивать не хотел.
— Не буду тебе врать, — сказала Надя, — я с ним раньше, до Павла, знакома была. И он этого до сих пор никак забыть не может.
— Просил тебя, не вдавайся, — повторил Синцов.
— Хорошо, не буду. Неужели ты расскажешь об этом Павлу, сделаешь эту глупость?
— Не волнуйся, не сделаю. Хватит с него там забот и без тебя.
— Вот именно — без меня. А была бы я с ним там, не было бы ничего этого здесь. Думаешь, я всего этого хочу? Думаешь, когда Павел со мной, мне кто-нибудь еще нужен? А когда его нет, вот так все и получается…
На этот раз, кажется, была искренней, объяснила, как было на самом деле, не выкручиваясь. И Синцов не прервал ее.
— Да, вот так все… — после молчания задумчиво сказала Надя и, взявшись пальцами за рюмку, но не подняв ее, покрутила и поставила обратно. — А ехать к нему на фронт хочу и готова хоть завтра.
— Извини меня, конечно, — сказал Синцов, — но выходит, судя по твоим же словам, так: или Павел должен таскать тебя за собой, или у тебя здесь, в Москве, другого выхода нет, чем все это…
— Да, выходит так. Выходит, другого выхода нет. А какие другие выходы? Это в театрах разные выходы: главный, запасной, пожарный, еще какие-то. А в жизни из каждого положения только один выход. Не умею я одна жить, вот и все! Другие в этом не признаются, а я признаюсь. Только в этом и разница. И с тобой свела бы судьба в другое время, и на тебя, наверно бы, глаз положила. А что ты Павлу ничего не скажешь, лучше для него. А если б сказал, все равно врала бы ему отчаянно до последней возможности. Клялась, божилась бы, не знаю, чего бы только не придумала, потому что боюсь его лишиться. А боюсь лишиться потому, что люблю. Если хочешь знать, даже когда за Козыревым замужем была, все равно Павла помнила. Так уж меня к нему судьба приговорила. Такую, какая я есть, к такому, какой он есть. И вы, мужики, должны понимать такие вещи…
Синцов слушал и думал о том, что понятие «вы, мужики» для нее и любимое и враждебное — все вместе. И он для нее тоже часть этого понятия, тоже мужик — не сейчас, так в другое время, как она сама выразилась. И разговоры о том, что он должен ее понять, могут слишком далеко завести…
Он поднял рюмку:
— Не входя во все остальное, давай за Павла.
— Только если веришь, что я люблю его. Если нет, лучше не пить!
Синцов ничего не ответил на это. Молча взял и выпил. Все это слова. Любит, не любит! Пускай сами разбираются. «Пашка тоже не маленький. Пусть будет здоров там, на фронте. И подальше от всего этого, хотя бы пока война!..»
— Спасибо, что все-таки выпил за него со мной, — прочувствованно сказала Надя. Она тоже выпила свою рюмку до дна и сразу налила новую. — А теперь я за твою Таню! Я так хочу ей добра, что пусть лучше со мной будет какое-нибудь несчастье, чем с ней! Готова на это. Искренне тебе говорю!
Синцов поморщился. «Допустим, искренне, а все же есть в твоих словах что-то такое, чего люди не должны говорить друг другу, даже если им в ту секунду кажется, что они говорят искренне».
— Не надо так говорить, — сказал он вслух. — Меня война суеверным сделала.
Он выпил свою рюмку, и она тоже выпила. И, выпив, спросила с любопытством:
— Неужели война правда сделала тебя суеверным?
— Как тебе сказать? И правда и неправда, середка наполовинку. Есть что-то на войне, что толкает людей к суеверию.
— А я не суеверная. Когда Козырев погиб, у меня никаких предчувствий не было совершенно. Напротив, когда провожала его на войну, думала, что уж с кем, с кем, а с ним ничего не будет.
Синцов поднял глаза от тарелки и посмотрел на Надю. В свое время в Сталинграде, рассказывая Павлу, с чего начал войну, он рассказал и о том, как все это вышло тогда с гибелью Козырева. Но говорил ли ей об этом Павел? Может, и не говорил…
Синцов выжидающе смотрел на Надю, а она, глядя в стенку, задумчиво катала по скатерти хлебный шарик. Потом сказала ровным голосом:
— Расскажи мне подробно все, как это было, как он застрелился. Все время хочу тебя об этом спросить и все не могу решиться. А сейчас решилась.
«Значит, все-таки сказал ей, за язык потянуло! — с неудовольствием подумал Синцов об Артемьеве. — А хотя чего не скажешь женщине, с которой живешь? Подошла минута, и сказал».
Она просила подробно, а ему казалось, что как раз этого и не надо: куда и как стрелялся Козырев и как выглядел после этого? Застрелился и застрелился. Про такое чем меньше рассказывать, тем лучше.
Рассказав, как они нашли Козырева там, в лесу под Бобруйском, и как он, приняв их за немцев, стрелял в них, а потом выстрелил в себя, Синцов не стал говорить ей больше никаких подробностей. Не сказал и о своем ранении. «Наверно, уже знает об этой глупости от Павла, а если не знает, незачем ей и знать».
Надя молчала. Потом сказала, продолжая смотреть в стенку:
— В одном только перед ним была виновата: вышла за него замуж, меньше любя, чем он хотел. А больше ни в чем не была виновата. И ждала его с войны так, что, если действительно, как в стихах уверяют, ожиданием можно спасти, спасла бы. Но все это ерунда! — добавила она глухо.
И, оторвав наконец взгляд от стенки, посмотрела на Синцова мрачными, влажными глазами.
«Действительно ерунда», — с какой-то здравомыслящей легкостью подумал Синцов. Он сначала поддался мрачности ее тона, но, когда она сказала про себя «ждала с войны», вдруг подумал: «Зачем она так? Когда ждала? И сколько? Ведь все это случилось уже на седьмой день войны…»
«Действительно ерунда», — мысленно повторил он с непримиримостью человека, прожившего на войне три года и знающего, почем фунт лиха, если это в самом деле лихо, а не разговоры о нем.
Но Надя не заметила перемены в его настроении и продолжала, уже невпопад, говорить все тем же мрачным тоном, который теперь казался ему фальшивым:
— Когда освободят эти места, поеду искать его могилу. Не успокоюсь, пока не найду. Единственный долг, который остался за мной. Больше я ему ничего не должна. А это должна.
— А разве тебе не сообщили тогда, где он похоронен?
— Нет. Мне тогда позвонили о его гибели и сказали, что решено похоронить его в Москве, что уже погрузили гроб на машину, дали сопровождающих и повезли. А они оказались такие сволочи, что не довезли, бросили. И я еще разыщу их!
— Почему сволочи? Зачем так говорить? — сказал Синцов. — Вполне могли погибнуть по пути вместе с машиной под какой-нибудь бомбежкой. Наверно, не представляешь себе, что тогда на дорогах делалось. Люди, возможно, погибли, а ты их сволочами обзываешь. Зачем это?
Все, что она теперь говорила, задевало его, и ему хотелось противоречить. Казалось бы, худшие вещи выслушал от нее спокойно: и про то, что изменяет Павлу, и про то, что смотрит на это как на неизбежное. Слушал и не спорил: шут с вами, разбирайтесь сами! А вот сейчас, когда заговорила об этом своем давно погибшем Козыреве, вдруг задела какая-то неправда в ее словах. Стало стыдно за нее перед этим погибшим тогда человеком, и перед всеми теми, кто тогда погиб, и вообще перед тем временем.
«Сволочи, гроб не довезли», «Еще разыщу их…»! Нашла о чем думать, вспоминая то время!
— Гимнастерка моя не просохла?
— Сейчас посмотрю. — Надя вышла из комнаты и вернулась с его гимнастеркой. — Можешь надевать.
Но прежде чем отдать ему в руки, задержала. И, показав пальцем на нашивки за ранения, спросила:
— Мне Павел говорил про Козырева, что он ранил тебя, когда вы хотели его спасти. Это правда?
Синцов кивнул и взялся за гимнастерку, но Надя все еще держала ее.
— Когда с маху сказала тебе про эти нашивки, потом почувствовала, что по-глупому сказала; ведь одна из-за него, да?
«Ничего ты тогда глупого не сказала, — подумал Синцов. — А вот сейчас говоришь глупости, что-то из себя строишь».
— Он мог тебя убить, — задумчиво сказала Надя.
— Давай на другую тему! — Синцов забрал гимнастерку. — Мог убить, мог не убить! А может, наоборот, спас? Откуда ты знаешь? Не попади я в госпиталь, вдруг бы меня как раз за это время убили? Если на войне начать разбираться, почему, из-за кого, отчего, кто жив и кто помер, психом станешь.
Говоря все это, он натянул гимнастерку, прошел за ремнем и портупеей в переднюю и вернулся обратно.
— А с этими нашивками иногда думаешь: лучше б их не вводили, чтоб и на вопросы не отвечать и самому поменьше помнить. Что в этом хорошего?
— Вижу, ты уже собрался, — сказала Надя, выбитая из колеи его тоном. — Но все-таки, как теперь любят говорить, мы с тобой русские люди. Давай выпьем посошок на дорогу. А то пути не будет.
— Путь будет! Дальше фронта никуда не денусь! — усмехнулся Синцов. — Только бы дождь завтра не пошел. Тогда действительно последние пятьдесят километров будет не путь, а мука.
Он налил рюмки себе и Наде и подцепил на вилку кусок колбасы потолще. Они чокнулись и выпили.
— Позвони мне завтра утром, если не получишь «молнии».
— Хорошо, — сказал Синцов. — Если не получу, позвоню. — И вдруг вспомнил: — А как же с твоим письмом Павлу?
— Не буду ему писать.
— Как не будешь?
— Нет настроения. Увидишь — расскажи обо мне.
— Могу не сразу увидеть.
— Ничего, сам тебя найдет. Он же знает, что ты у меня был. Найдет, не беспокойся, — повторила Надя с покоробившим Синцова сознанием своей власти над человеком, о котором говорила. — Если бы села сегодня писать, мучилась бы, как получше наврать про себя, чтобы спокойно жил, не волновался. И перед тобой было бы неловко, что ты повезешь такое письмо. А на словах что захочешь, то и говори. Твое дело.
«Да, дерзка ты, — подумал Синцов с каким-то даже удивлением перед решимостью этой женщины взвалить все — и правду и неправду — на его плечи.
— И дерзка и расчетлива — все вместе! Почти уверена: не скажу ее мужу ничего из того, чего он не должен знать. И права. Действительно не скажу».
— Звони про телеграмму. Получишь или не получишь, все равно звони, — сказала Надя. — Если после десяти, позвони на работу.
Она оторвала уголок от лежавшей на столе газеты, написала на нем телефон и протянула Синцову.
— Удивляешься, что работаю?
— Нет, почему? — Синцову стало неудобно, что он и в самом деле удивился этому.
— Ничего, не ты первый. А я уже давно работаю.
— Кем?
Надя рассмеялась:
— На это трудно ответить. Если в двух словах — «палочкой-выручалочкой». В театре работаю, — добавила она серьезно. — Заведовала костюмерной, была администратором, роли на машинке печатала. Делала все, что просили. Муж убит, мамочка в эвакуации, а я — животное общественное. В начале войны пошла туда с тоски, а потом привыкла. В последнее время перешла в помрежи.
— Это что значит? — Синцов слабо разбирался в театральной жизни.
— А это тот, кто спектакль ведет. Разве тебя не удивляет, что все артисты всегда вовремя выходят и уходят со сцены, и за сценой стреляют вовремя, и море вовремя шумит, и собаки вовремя лают… Так вот все это я!
Как только Надя стала рассказывать о театре, Синцов вдруг понял, кто был тот выставленный им за дверь парень, о котором она говорила так, словно его нельзя было не знать.
Ну конечно же он знал этого человека по нескольким ролям в кино еще до войны и теперь, во время войны. Это был очень хороший артист, во всяком случае Синцову он нравился. А странные, словно выгоревшие волосы, которые помешали сразу узнать его, наверно, покрашены для съемок в какой-нибудь новой картине.
«Вот наделал бы делов, если б ему руку сломал», — с запоздалой тревогой подумал Синцов. Подумал беззлобно, потому что при всем своем хорошем отношении к Артемьеву не мог сочувствовать ему до конца.
«За что боролся, на то и напоролся». Но тут же, оправдывая Павла, подумал: «А что ему делать, если любит ее?»
И вспомнил лицо артиста, когда тот стоял в дверях и смотрел на Надю.
«А может, и этот любит?»
— Значит, Павел так и не удосужился сказать тебе, что я работаю? — спросила Надя.
— Нет, не говорил.
— Потому что для него это неважно! Он и на фронте смеялся, когда я говорила, что пойду к нему машинисткой. И напрасно. И все остальное бы успевала, что ему нужно, — она усмехнулась, — и отличной машинисткой была бы. У меня золотые руки. Правда, в самом деле! В случае чего, прокормлюсь.
— Она снова усмехнулась, кивнув на обеденный стол: — Хотя это, конечно, не на мою карточку и не на мою зарплату. Но, между прочим, и не на его аттестат. Остатки былой роскоши. По старой памяти, как Козыревой, дают ежемесячно лимит по твердым цепам. И от прежней поликлиники пока что не открепили. И мамочку и других родственничков подкармливаю и лекарства, когда они хворают, достаю. Павел злится на меня, что фамилию не сменила. Напрасно. Когда вышла за него замуж, где-то там не одобрили, считали, что должна еще вдовой побыть. Но и не настолько рассердились, чтобы лишить благ жизни. Пользуюсь пока что. Хорошая колбаска была?
— Неплохая.
— Видишь, как хорошо. А то бы хвост селедки да от силы винегрет.
— Обошлись бы и этим.
— Конечно, обошлись бы. Лишат — не повешусь. Только мамочка и родственнички ужасно на меня за это рассердятся. Ладно. Давай прощаться. Поцеловать тебя на прощание после всех происшествий можно? Господь храни тебя от бед, как наши театральные старухи говорят…
И она, сделав серьезное, даже трагическое лицо, перекрестила Синцова.
Спускаясь вниз по лестнице, он слышал, как Надя все еще стоит там, наверху, в тишине, у открытой двери. Во всем этом прощании было что-то, снова раздражавшее его против нее. Прощалась так, словно свечку за тебя в церкви ставила, сама в это не веря.
«Сейчас попам опять хорошая жизнь, опять свечками торгуют», — уже выходя на улицу, подумал он с враждебностью мальчишки, выросшего в детском доме.
Глава 11
Господь не сохранил Синцова от бед.
Встав в пять утра, он пешком пришел из общежития при комендатуре на телеграф, рассчитывая успеть обернуться, прежде чем водитель пригонит отремонтированный «виллис».
В окошко «До востребования» протянул удостоверение заснувшей, упав лицом на стол, девушке. Не той, что была первые разы, когда он заходил вчера днем, и не той, что была в последний раз, когда он зашел уже поздно вечером, после Нади, а новой, третьей. Она тяжело проснулась и, взяв у него удостоверение, стала перебирать пачку писем и телеграмм. Перебрала всю от начала до конца, зажмурилась, протерла глаза и стала перебирать снова. Во второй раз нашла. Последняя телеграмма в пачке, оказывается, была для него. Все-таки он добился своего, дождался своей беды!
Он стоял у окошечка и раз за разом перечитывал телеграмму, до тех пор, пока кто-то не тронул его за плечо:
— Подвиньтесь от окошечка, товарищ военный.
Синцов подвинулся, еще два раза перечел телеграмму, не то чтобы не понимая ее — чего уж тут непонятного! — а не в состоянии свыкнуться с тем, что она существует.
В телеграмме после адреса стояло: «Роды преждевременные Верочка скончалась письма получили Таня двадцать шестого выписалась двадцать восьмого вылетела армию запретила писать хотела сказать сама Овсянникова».
Он отошел от стойки и, поискав глазами, где бы сесть, опустился на лавку и стал думать, что же ему делать теперь, после этой телеграммы.
«Верочка скончалась…» Зимой, начав думать о своем отъезде, Таня как-то спросила, как звали его покойную мать. Не сказала, зачем спрашивает, но, значит, еще тогда решила: если будет девочка, назвать ее именем матери. И назвала. Оказывается, только для того, чтобы вспоминать, что Верочка скончалась. Сколько лет будет теперь вспоминать об этом — год, два или пять, или пока не родит другого ребенка, если родит? На все это сейчас никто не ответит. И она сама тоже.
Да, ненадолго назвали дочку Верочкой. Все так и вышло, как он боялся. Не доехала. Родила девочку там, в Арыси, где-то в конце первой недели апреля, похоронила. А сама, выходит, выписалась из больницы только через пятьдесят дней после родов. Значит, тяжело болела. И могла умереть.
Тогда, весной сорок третьего, заболев тифом, она была уже при смерти и выжила только чудом, как потом, смеясь, сказала ему: «Твоими молитвами!» А сейчас, если целых пятьдесят дней в больнице, значит, было так плохо, что не хотела ни врать, ни писать правды, потому что его к ней с войны все равно никто не отпустил бы.
Он любил ее такой, какая она была, — маленькой, худенькой, легкой, как ребенок. Такой, что, пока она не забеременела, ее шутя можно было поднять на руки. Он испытывал и страсть и нежность к ее телу — именно такому, а не другому. Но сейчас вспомнил это тело с испугом — и его легкость и его худобу, потому что во всем этом была опасность для нее. Хотя в телеграмме и сказано, что она выписалась из больницы, но это еще вопрос, как выписалась и в каком состоянии. Решила не сообщать о смерти ребенка, сказать самой. И не сообщала. Решила, что довольно быть в больнице, и выписалась. И мало того, что выписалась, вырвалась на фронт первым же самолетом, на какой попала.
А почему родила в Арыси? Почему раньше времени? Почему?.. Да нечаянно толкнули, и все! Что ее стоит толкнуть? Или поскользнулась, упала где-нибудь с подножки.
Его передернуло, когда он представил себе, как все это могло быть. А может, ничего такого и не было, просто ей нельзя было рожать. И нельзя будет дальше. И это для нее самой еще страшнее, чем если бы она упала.
Двадцать восьмого — это позавчера. Значит, пока он ехал сюда, она уже вылетела из Ташкента. Наверно, устроилась на один из самолетов, которые оттуда перегоняют. Так и тогда летела из Ташкента под Сталинград.
Что они там получили его письма, это хорошо. Хотя из-за военной цензуры ничего прямо не скажешь, но он постарался дать ей понять, куда передислоцировали их армию. Написал: «Живу напротив того места, откуда мы шли, когда я первый раз тебя встретил». Цензура навряд ли вымарала это. А она, не глядя на карту, могла понять, что они теперь стоят напротив Могилева. Остальное, имея на руках документы о возвращении в свою часть, могла уточнить по дороге.
Конечно, она имела возможность остаться там, в Ташкенте. После неудачных родов и пятидесяти дней больницы дали бы отпуск по болезни. И мать, наверно, уговаривала. Но, значит, не уговорила. Если бы остался жив ребенок, осталась бы. А раз нет ребенка, не захотела.
Может быть, она сейчас даже и не рада, что осталась жива. Хотя для него самого эта мысль была нелепой: будет или не будет у них ребенок, все это даже и рядом не стояло для него с ее жизнью и смертью.
«Как все теперь сложится у нас?» — подумал он. И вспомнил, как почти год назад она вернулась после тифа в армию и, прежде чем являться к себе в санитарный отдел, приехала прямо к нему, вся с головы до ног в пыли слезла с попутной машины. И когда он пошел докладываться начальнику оперативного отдела полковнику Перевозчикову, что к нему после госпиталя приехала жена и останется до завтра у него в землянке, Перевозчиков недовольно сказал: «До завтра разрешаю. А вообще устраивать вам здесь, в оперативном отделе, семейную жизнь не обещаю».
«А кто это может обещать во время войны? Кто и кому? Никто и никому», — подумал Синцов уже не о том, что было год назад, а о том, как будет теперь, когда они снова окажутся вместе на фронте. И почему-то представил себе ее, как в прошлом году после тифа, остриженной, хотя сейчас этого не могло быть. Почему ей быть стриженой? Правда, она как-то говорила ему, что когда женщины мечутся и во время родовых схваток сбивают себе целый колтун на голове, то им обрезают, укорачивают волосы. «Но я не дамся, — сказала она. — С таким трудом отрастила!» — «Как же так не дашься?» — «Перехитрю их. Не охну, пока не рожу».
Да, теперь все это было позади…
У выхода с телеграфа висела на стене вчерашняя сводка: немцы вели разведку боем под Тирасполем, мы потопили в Финском заливе их подводную лодку, партизанский отряд, действовавший в Могилевской области, взорвал три немецкие автомашины, а какие-то насильно призванные в немецкую армию французы из Лотарингии Жозеф Б. и Пьер В. перешли к нам, хвалили нас и ругали немцев…
Синцов видел эту сводку еще вчера, но она продолжала висеть, потому что новые газеты еще не вышли. И хотя между душевным состоянием, в котором он смотрел на нее вчера и сегодня, была огромная разница, сводка оставалась та же самая. И война была та же самая. И что-нибудь изменить на ней могли только общие усилия миллионов людей. А твое собственное горе ничего не меняло!..
Только одно непонятно: почему именно с Таней должно было случиться все это? На том свете, что ли, отплатится? Некоторые считают, что верующим людям легче думать о смерти. Легче или не легче — неизвестно, а вот что бога нет, это точно!
Все еще не в состоянии думать ни о чем другом, он дошагал до комендатуры, увидел стоявший около нее «виллис», поздоровался с водителем, спросил его, все ли в порядке, услышал в ответ, что бензина хватит до места, сходил в комендатуру, отметил предписание, взял оставшиеся в общежитии шинель и плащ-палатку, сел в машину и поехал в Архангельское к Серпилину.
Он ехал так глубоко задумавшись, что даже не заметил, как по дороге начался дождь; водитель, остановив машину, стал натягивать тент.
Только уже в Архангельском, идя по мокрой аллее, под мягкий шум затихавшего дождя, Синцов окончательно взял себя в руки, чтобы явиться к начальству, как положено военному человеку, отрешенным от собственных чувств и способным выполнять чужие приказания.
Серпилин ждал Синцова у себя в комнате и был в прекрасном настроении, не покидавшем его со вчерашнего дня.
Неизвестно, что больше подействовало вчера на главного терапевта: откровенность, с которой Серпилин объяснил, почему ему надо скорей оказаться на фронте, или история болезни с приложенными к ней анализами, которые показала главному терапевту Баранова, или сам медицинский осмотр, после которого, похлопав Серпилина по голому плечу крупной белой рукой, главный терапевт с веселым удивлением сказал: «Крепкий вы, однако, на удивление!» В итоге все вышло как нельзя лучше. Главный терапевт приказал придвинуть комиссию на целых три дня и, прощаясь, кивнул на Баранову:
— Другие страхуются, норовят продержать своего больного лишнюю неделю, а она, наоборот, только и думает, как бы вас поскорей на фронт выпихнуть! Ваше счастье, что с лечащим врачом повезло!
Сказал шутя, сам не зная, как верно сказал. Действительно счастье! Как ни странно, Серпилин до конца понял, что она любит его, именно там, у главного терапевта, когда почувствовал, с какою силой она хочет для него того же, чего он сам.
А вечером она захотела, чтобы он остался у нее, и он остался, и понял, что ей хорошо и будет хорошо с ним.
И сегодня все утро после этого находился в том, наверное даже смешном со стороны, откровенно счастливом состоянии, которое с особенной остротой испытывают немолодые люди.
Когда Синцов постучал и вошел, Серпилин выглядел уже не по-санаторному, а был, как обычно, в гимнастерке, только без пистолета на ремне.
— Не удалось погулять: дождь помешал, — сказал он. — В дорогу готов? Карты получил?
Синцов ответил, что и сам он и машина наготове, но карты получит только после десяти часов.
Серпилин посмотрел на часы.
— Начнем с писем. — Он взял со стола два конверта и отдал Синцову. — Если приедешь ночью, никого не тревожь. Сообщи оперативному дежурному, что явился, а с утра доложись обоим — и Захарову и Бойко. Если полюбопытствуют, можешь сообщить личные впечатления.
Серпилин сказал «можешь», но Синцов почувствовал по его тону, что именно этого он и хочет.
— Я им там, в письмах, пишу, что через пять суток буду на месте. Сегодня с утра, как видишь, оделся; договорился в Генштаб съездить, дать о себе знать. А после обеда сниму, похожу еще в санаторном. Тут, когда наш брат, не дождавшись выписки, форму надевает, с подозрением относятся: имелись случаи бегства.
Серпилин с удовольствием повел плечами и, по-солдатски засунув под ремень большие пальцы, проверив заправочку, сел к столу.
— Есть личный разговор. Присядь, Иван Петрович.
Синцов сел. Серпилин давно не обращался к нему так, с того дня, как после госпиталя вызвал в армию и взял в оперативный отдел.
— Ты мне нужен, — помолчав, словно в последний раз примерясь, сказал Серпилин.
Синцов ждал, что дальше: раз нужен, значит, нужен. А все же для чего?
— Вчера, когда ты был, обещал исполнить твою просьбу — вернуть в строй. А уже без тебя подумал; возможно, предложу тебе другое, раз все равно уходишь с прежнего места. Пока я тут лечился, жена моего сына вышла за Евстигнеева, вторым браком. Приобрел родственника, но лишаюсь адъютанта. До фронта доедем, и отпущу. А про тебя вчера вспомнил, как был у меня за адъютанта, когда из окружения шли. И надумал повторить. Требуется твое согласие. Для ясности уточню: превращать адъютанта в денщика, как делают некоторые, привычки не приобрел. А теперь, если есть вопросы, задай.
На самом деле он не ожидал вопросов; ему казалось, что Синцов будет рад состоять при нем. Чем дальше шла война, тем больше он верил, что подчиненные любят служить под его началом, за исключением тех, кого он сам считал негодными к службе. И привычка считать так постепенно превратилась у него в уверенность, отчасти самодовольную, чего, впрочем, он сам за собой не замечал.
Синцов никак не был готов к предложению стать адъютантом Серпилина. Но слова «ты мне нужен» не давали ему права ответить отказом человеку, без помощи которого он вообще не вернулся бы в армию. Сказать «нет» было нельзя, а об остальном еще найдется время подумать.
— Если подхожу вам, вопросов нет.
— Тогда спасибо. — Серпилин считал о этой минуты дело решенным, но, вспомнив о вчерашней просьбе Синцова, для очистки совести добавил: — Если плохо себя почувствуешь в этой роли, придешь и скажешь. Держать не буду. Отпущу после того, как подберу другого.
«Подберу другого… Если буду хорош для тебя, подбирать другого не станешь. А если сам считаю, что не буду хорош для тебя, зачем идти?» — подумал про себя Синцов. Отвечать: «Поживем — увидим» — не полагалось, а отвечать что-то другое не хотелось.
Им все еще владело какое-то странное равнодушие. Он с такой силой тревоги продолжал думать о Тане, что все остальное куда-то отодвинулось и на время перестало казаться важным.
— Ну что ж! — Серпилин принял его молчание за решимость служить адъютантом и не думать ни о чем другом. — Готовься к исполнению новых обязанностей. А пока работай по-прежнему, в оперативном. Как там у вас, что думают о будущем?
— У нас в оперативном отделе, товарищ командующий, пока не получено приказа «думать», не думают, тем более о будущем. — Синцов впервые за все время улыбнулся.
— Не верти вола. — Серпилин тоже улыбнулся. — Когда и что начнется, будем считать, как всегда: никому, кроме Ставки, неведомо. И нам с Захаровым и с Бойко — тоже. А вот когда вы лично, товарищи офицеры оперативного отдела, собираетесь наступать? Что у вас младотурки об этом думают?
Младотурками, подшучивая над ними, Серпилин называл тех задиристых молодых операторов, которые в разговорах между собой все планировали по-своему и в душе считали себя людьми мыслящими, самое малое, наравне с командующим армией, а то и повыше.
— Чего молчишь? Доложи. Никому не скажу.
— У нас в оперативном отделе большинство склоняется к тому, что начнем в середине июня.
— А поточней?
— Точней — единого мнения не сложилось.
— А что в середине июня — сложилось?
— Сложилось. Даже нашего метеоролога упрекали, что плохой прогноз дает по осадкам на середину июня.
— А такой мысли, что немец и этим летом, как на Курской дуге, первым начнет наступать, не допускают у вас в оперативном отделе?
— Этого не думают. Ни одна разведсводка не дает оснований. Все, что против нас стояло и на фронте и в глубине, так и стоит без изменений.
Серпилин взглянул на часы:
— Десять минут еще имеем. Расскажи хотя бы коротко, как живет наша с тобой сто одиннадцатая?
Синцов стал рассказывать про сто одиннадцатую, как она живет и кого там видел. Когда дошел до Ильина, Серпилин покачал головой, словно сам себе удивился:
— Давно не видел Ильина. С Курской дуги, с присвоения Героя. Нет, еще раз видел, зимой, когда командиров полков собирал. Теперь на войне порядок, каждому — свое, — сказал Серпилин с неожиданным для Синцова оттенком грусти. — Слишком большое хозяйство под руками. И хотел бы, как прежде, дотянуться до командира полка, да не всегда дотянешься. Так где, говоришь, штаб Ильина стоит?
— В лесу, три километра южней Селищи.
Серпилин наморщил лоб и задумался. Потом сказал:
— Раз так, то у него на правом фланге большой овраг проходит, недалеко от Кричевского большака. Мы в этом овраге в ночь на тридцатое июля накапливались, а потом к большаку поползли. Так или нет?
— Так, — сказал Синцов.
— Сейчас вспомнил?
— Нет, там. Как увидел, сразу вспомнил.
— Вспомнил, а мне не рассказываешь.
— Всего не расскажешь, товарищ командующий. Там на каждом шагу то об одном память, то о другом…
— Да, это верно, что там на каждом шагу память, — задумчиво сказал Серпилин.
И, наверно, оттого, что вспомнил сорок первый год, вышел из состояния веселого возбуждения, в котором был все утро, и заметил осунувшееся лицо Синцова.
— Что-то ты невеселый? Вчера веселей был.
Заметь Серпилин это раньше, Синцов избавил бы его от исповеди, нашел бы в себе силы сказать, что все нормально. Но воспоминание об этом овраге, где они тогда ночью, притаясь, лежали в нескольких шагах друг от друга — и Серпилин, и он, и Таня, — заставило Синцова сказать, что случилось.
— Вон какая у вас с ней беда. А я даже и не спросил, из головы вон… Стыдно перед такой, как она, женщиной… Говоришь, обратно в армию вылетела? — переспросил Серпилин.
— В телеграмме так.
— Да, — сказал Серпилин. — Если б родила, на пушечный выстрел не подпустил бы обратно к войне. Но раз такое дело, понять ее, конечно, можно. — И, покачав головой, повторил: — Как же так, даже не спросил тебя о ней! Мозги, что ли, при этой аварии так тряхануло, что память отшибло? Так нет, вроде врачи не подтверждают, говорят, напротив, счастливо отделался.
Он поднялся из-за стола и впервые за все время задержался взглядом на руке Синцова в черной перчатке.
Синцову показалось, что Серпилин сейчас что-то скажет про его руку. Но Серпилин сказал совсем другое. Постоял, помолчал и спросил:
— Помнится, говорил, что рано сиротой остался, через детдом прошел? Так? Не вру?
— Все правильно, товарищ командующий…
— Чего ж тут правильного? — неожиданно для Синцова возразил Серпилин. — Наоборот, неправильно, когда человек с малых лет растет без отца, без матери. А сколько их теперь после войны будет, таких… — И так же неожиданно вдруг сказал о себе: — А мне вот уже полсотни. И живого отца имею. Жду к себе сегодня. Евстигнеева за ним в Рязанскую область послал. Пропуск оформил, чтоб в Москву пустили… А ты поезжай. Скоро увидимся.
У ворот санатория рядом со своим «виллисом» Синцов увидел другой, знакомый «виллис» Серпилина и знакомого серпилинского водителя Гудкова, с которым командующий попал в аварию. Синцов не думал, что Серпилин после такой аварии оставит его у себя водителем. Оказывается, оставил.
Водители разговаривали, а по площадке, на которой стояли «виллисы», заложив руки за спину, ходил взад и вперед адъютант Серпилина Толя Евстигнеев.
— Здорово, Толя! — окликнул Синцов.
В оперативном отделе они все звали его Толей и за молодость лет, и из хорошего отношения к нему, потому что, приходя в оперативный отдел с разными поручениями командующего, Евстигнеев никогда не стремился подчеркнуть свое адъютантское положение.
— Как раз вас поджидал, когда вы от командующего вернетесь, — сказал Евстигнеев.
Синцов было подумал, что Евстигнеев догадывается о разговоре, который имел с ним Серпилин, и хочет узнать, чем этот разговор кончился. Но Евстигнеев интересовался другим: что новенького там, в штабе армии.
Синцову, в свою очередь, хотелось спросить Евстигнеева, что представляла собой его адъютантская служба. Одно дело — издали, а другое — вблизи. Но удержался. Пока человек еще исполняет свои обязанности, узнавать у него такие вещи неловко. Вместо этого, взглянув на забрызганный грязью «виллис» с прикрученными к нему запасными канистрами, спросил:
— Услышал сегодня, что ты за отцом командующего ездил. Привез?
— Не привез. — Евстигнеев уклонился от подробностей. — Пойду докладывать.
Они простились, и Синцов, садясь в «виллис» и глядя вслед Евстигнееву, почувствовал себя без вины виноватым перед ним. Хотя, если бы не согласился занять его место, ничем бы ему не помог. Раз Серпилин решил сменить адъютанта — так и так сменит.
— Опять дождь собирается, — поглядев на небо, сказал водитель. — А в дождь той скорости не разовьешь.
— Дождь или не дождь, а приказано к подъему начальства быть на месте. И хотя бы два часа в запасе надо иметь. Значит, к четырем утра. Отсюда и рассчитывайте, — сказал Синцов.
И вдруг, когда машина уже тронулась, подумал не о том, о чем думал все это утро, а о том, что все-таки самого страшного не случилось: Таня жива! И если она обогнала его, то завтра днем или вечером он увидит ее там, на фронте. Просто увидит, как видят друг друга люди, не когда-то там, через год, или после войны, а завтра! И можно будет подойти к ней и дотронуться до нее, до живой…
Глава 12
Сегодня в час должна была состояться врачебная комиссия, а на завтрашнее утро Серпилин заранее назначил отъезд в армию.
Получив привезенное Синцовым письмо, Бойко в дополнение к «виллису» прислал в Москву для страховки «додж-3/4» с водителем и техником-лейтенантом из армейского автобата.
Хотя Серпилин и сказал вчера с маху этому технику-лейтенанту, что зря приехали, без вас бы добрался, но сделали правильно. Ехать одной машиной, рискуя застрять из-за какой-нибудь неисправности, командующему армией нет расчета. И возможности другие, чем раньше, и время, как никогда, дорого.
На предотъездный день скопились отложенные или сами собой оттянувшиеся дела.
После обеда должна была приехать жена Геннадия Николаевича Пикина, которую Серпилин никогда до сих пор не видел и не особенно хотел видеть, но она прислала два письма — и пришлось согласиться.
Вообще выходило, что у него сегодня какой-то женский день. После обеда — Пикина, а сейчас, с утра, предстояло увидеться с женой сына. Она два раза присылала к нему внучку, а сама заладила, как дятел: «Стыжусь вас видеть». Но вчера, когда срок отъезда подошел вплотную, он велел Евстигнееву передать ей: чтобы приезжала, или он ее знать не хочет. Долго говорить не о чем, а увидеться надо. И пусть не боится — не съем!
В ожидании ее приезда он прогуливался по аллее, которой ей все равно не миновать, когда пойдет от главного входа. В том, что на этот раз приедет, был уверен.
Он увидел ее еще издали, в конце аллеи. Она шла так, словно боялась встретить его, хотя для этого и приехала. Но, увидев, заторопилась навстречу, а последние несколько шагов не прошла, а пробежала и ткнулась ему в грудь лицом.
— Извините меня! — не сказала, а выдохнула.
Из-за силы владевшего ею напряжения шепот этот был как крик.
Серпилин погладил рукой ее соломенные, жесткие, сожженные на концах перманентом волосы и без раздумий сказал первые пришедшие на ум слова:
— Буде плакать-то! Какая у тебя вина передо мной? А того, кто помер, уже не воротишь; значит, и перед ним — без вины.
Жена сына оторвалась от Серпилина, вытерла рукою свои заплаканные и переплаканные глаза, в которых уже и слез-то не было, — наверно, ревела и дома и по дороге, — и стояла перед ним теперь, как виноватая девочка, беспомощно шмыгая носом и по-солдатски, по швам, опустив руки.
Стояла стройная, тощая, с выпиравшими из-под вязаной кофточки ключицами, перемученная, бледная, с искусанными широкими губами и с синевой под глазами от слез, или бессонницы, или от всего вместе.
— На кого ты похожа! — сорвалось у Серпилина. — Зачем и для чего себя так доводишь? Стараешься доказать ему, что старше него на шесть лет?
— А я, думаете, ему не говорила? Я ему с самого начала доказывала.
— Сколько б ни доказывала, а, видать, не доказала, — улыбнулся ее горячности Серпилин. — Красивая женщина, все у тебя есть, что надо. Можно у нас при входе вместо этой, гипсовой, с веслом, поставить, даже лучше ее будешь. Он на тебя любоваться должен, а ты до чего себя довела?
— Не об этом мои мысли, — сказала она полуудивленно-полуобиженно.
— Как не об этом, раз замуж за него выходишь? Как раз об этом у тебя и должны быть мысли. О чем же еще? Пойдем в дом, поговорим. Чего мы тут стоим?
— Давайте лучше здесь сядем. — Не дожидаясь Серпилина, она первая устало опустилась на скамейку.
— Торопишься, что ли? — спросил Серпилин, садясь на другой конец скамейки.
К его удивлению, она кивнула.
— И куда ж спешишь?
— Мы в загс с ним идем расписываться. Он настоял, чтоб сегодня.
— И правильно сделал. Завтра чуть свет в дорогу. Чего ж ты другого от него ждала?
— Хотела до этого поговорить с вами.
— Давно могла бы.
— Не могла я… раньше. — Она закусила губу. — Стыдно было перед вами, потому что сама ему на шею кинулась. Он перед вами ни в чем не виноват. Только одна я.
— Слушай-ка, Аня. — Несмотря на искусанные губы и синяки под глазами, ее лицо в эту минуту полного душевного самоотвержения все равно казалось Серпилину прекрасным. — Не обижайся, если спрошу у тебя одну вещь.
— Спрашивайте чего хотите, — сказала она, все с той же готовностью к самоотвержению.
— Когда ты за моего Вадима выходила, у тебя до этого никого не было?
Она покраснела и посмотрела ему в глаза.
— Нет. — И вдруг вскрикнула от собственной догадки: — Не мог он вам этого сказать про меня!
— А он ничего и не говорил. Я сам тебя спрашиваю, — сказал Серпилин, после этой вспышки уверенный, что она сказала и будет говорить ему правду.
— И за то время, пока с Анатолием не встретились, тоже никого не имела?
Она ничего не ответила на это, только слезы выступили у нее на глазах, и она сердито вытерла их ладонью.
— Вот видишь. Вадим у тебя был первый в жизни. Анатолий — второй. А ты у него, насколько понял, вообще первая. О чем ты говоришь? О каких своих винах? Вот уж истинно солдатская жена, какую только пожелать можно. Был бы у меня второй сын, лучшей бы для него не искал. И Анатолий твой может считать, что в сорочке родился.
Серпилин сказал все это, желая поднять ее в собственных глазах, никак не думая, что именно от этих слов она и расплачется.
Он смотрел на нее, ждал, когда она кончит плакать, и думал о себе, что, наверно, так горячо доказывал ее правоту еще и потому, что это было самооправданием для него самого, для человека, который в свои пятьдесят лет, после долгой и хорошо прожитой жизни с хорошей женщиной, оказывается, с трудом может жить один и всего через полтора года после ее смерти не только готов любить другую женщину, но и плохо себе представляет, как будет существовать без нее.
В том, что происходило между облегченно плакавшей сейчас рядом с ним на скамейке Аней и ее двадцатилетним Анатолием и между двумя уже немолодыми людьми — им и Барановой, — при всех различиях было и сходство. И состояло оно в том, что людям плохо жить в одиночку, что они не умеют и не хотят этого делать, хотя иногда притворяются перед другими или перед самими собой, что и умеют и хотят…
— Как у тебя дела на работе? — спросил Серпилин у Ани, когда она отплакала свое и остановилась.
— Без перемен. Девушки хорошие, привыкли друг к другу. Меня уважают… Что бригадиром стала, я вам еще зимой писала…
Она помолчала, припоминая, что бы еще рассказать ему, потом вздохнула:
— Одной прошлую неделю про брата из Крыма прислали: пропал без вести. Если бы, как раньше, отступали, а то ведь наступали, как же так — без вести?
Объяснять ей, почему и во время наступления люди тоже пропадают без вести, было бы долго. Да и требовались ли сейчас эти объяснения?
Серпилин промолчал и спросил!
— А что шьете?
— Как и раньше — гимнастерки-гимнастерочки.
«Да, гимнастерки-гимнастерочки, — в тон ее словам, в которых промелькнуло что-то песенно-печальное, подумал Серпилин. — Раньше шили с отложными воротниками, а теперь со стоячими… В них и воюют, в них и в земле лежат. И те, на кого похоронные пришли, и те, о ком пока пишут: «Без вести…»»
— Я теперь по аттестату не могу от вас получать, — сказала Аня. — Вы отмените с первого числа.
— Одна над этим думала или вместе с Анатолием?
— Одна. А что, я не права, что ли?
— Если и права — от силы наполовину. Хотя плечи у старшего лейтенанта Евстигнеева, согласен, широкие, но все же перекладывать на них заботу о прокормлении своей внучки не вижу причин. О тебе пусть старший лейтенант Евстигнеев заботится, а о ней — позволь мне.
— А если он ее удочерить хочет? — спросила Аня даже с каким-то вызовом.
— Желание понятное, раз тебя любит. Но разум подсказывает — внучку оставить на моем иждивении. Потерпеть с этим, пока не отвоюемся.
Она сказала «спасибо» одними губами, без голоса.
Слова «пока не отвоюемся» прозвучали для нее напоминанием, что люди смертны и не рано ли старшему лейтенанту Евстигнееву удочерять девочку, когда у него впереди еще не оконченная война. Она сдерживала себя, но любовь и страх так завопили внутри нее, что все-таки вырвались наружу:
— Вы только не отсылайте его от себя. Если можно. Пусть с вами и дальше будет. — И снова повторила: — Если можно!
«Можно-то можно, — подумал Серпилин. — Да вот почему-то нельзя. Все-таки решилась, заговорила об этом! Все остальное, наверно, заранее обсудили вдвоем. А это — нет! Это взяла на себя».
— Только ему не говорите, что я вас просила! — сказала она, подтверждая догадку Серпилина.
— Адъютантом ему у меня не быть, — сказал Серпилин. — Неудобно и нельзя для нас обоих. А на смерть его никто посылать не собирается. Через две недели напишет тебе и где, и кем, и насколько жизнью доволен.
Жена сына вздохнула. Серпилин все еще мысленно называл ее так. Вздохнула, качнула головой, словно сама себе ответила на какой-то вопрос, и, подняв глаза на Серпилина, сказала:
— Мне ехать надо, а то не успеем сегодня.
— Где жених-то твой? — вставая, спросил Серпилин. — Небось у машины дожидается? Провожу тебя до него.
— Нет, он в загсе. Очередь занял.
— Какая же там теперь очередь? — идя рядом с ней по дорожке, спросил Серпилин.
— А там все вместе — одна очередь, — объяснила она.
И Серпилин вспомнил, что загс — это ведь не одни женитьбы и рождения, а еще и разводы и смерти… Главное теперь, во время войны, — смерти. Справки для единовременных пособий. Справки для пенсии. Да, конечно, там много народу. И, подумав, что не больно-то весело расписываться в этой общей очереди, сказал ей:
— Завтра, когда через Москву поеду, заеду чарку за вас выпить. Коньяк мой, а ты картошки поджарь с луком, Здесь завтракать не буду, расчет на тебя. Найдется?
— Найдется. У меня и консервы есть. Вы когда приедете?
— А ты когда с ночной смены вернешься?
Она покраснела.
— Меня отпустили сегодня. Я не иду. Обменялась о подругой, потом отработаю за нее.
— К девяти ровно приеду. — Серпилин подумал, что сегодня у них последняя ночь с Евстигнеевым, когда будет следующая, неизвестно, и добавил: — Анатолию скажи, чтоб не ездил сюда, за мной. Пусть машину пришлет к восьми тридцати, чтоб прямо к корпусу подъехала, а сам ждет там, у тебя. Ясно?
— Хорошо.
— Слушай-ка, — вспомнил Серпилин, когда они уже подходили к воротам. — Имею к тебе просьбу.
— Какую? — спросила она с готовностью. Обрадовалась, что у него еще и теперь может быть к ней какая-то просьба.
— Анатолий тебе про моего отца объяснял?
— Говорил.
— Теперь, выходит, отец меня уже не застанет. Пусть у тебя остановится, если приедет.
— Я знаю. Анатолий предупреждал.
— Походи за ним несколько дней, как тебе работа позволит. Все же он немолодой. Семьдесят семь.
— Хорошо. Анатолий говорил. Я все сделаю.
— Ну, а в случае чего, думаю, тебе соседка поможет. Как с ней живете?
— Ничего, — не сразу, с запинкой сказала она.
— Вижу, не договорила? Не ладите, что ли?
— Нет, ладим. — Видимо, ей не хотелось говорить то, что предстояло сказать. — Ладим, когда не выпивает.
— Как так выпивает? — У Серпилина не вязалось в голове одно с другим: воспоминание о соседке Марье Александровне, какой он ее видел, когда приезжал хоронить жену, и мысль, что эта женщина стала выпивать. — С чего вдруг и на какие заработки?
Жена сына пожала плечами:
— Она на эвакопункте через сутки работает, дежурит. А сутки дома. Не всегда, конечно, но выпивает. Хлеб меняет, вещи одну за другой продает.
— И давно это у нее?
— Как сын осенью на фронт уехал.
То, что сын соседки, Гриша, уехал на фронт, Серпилин знал. Не только знал, но и готов был помочь ему уехать. Но помогать не понадобилось. Новый командир той гвардейской дивизии, которой раньше командовал его отец, сделал все сам. Удовлетворил ходатайство и зачислил мальчика в музыкантскую команду. Гриша тогда написал Серпилину, что в музыкантскую команду — это только по штату, а на самом деле его берут в дивизионную разведку. Обещал писать еще, но больше не написал. Как видно, короткая его привязанность к Серпилину здесь, в Москве, заменилась теперь там, на фронте, другими, посильнее. Так и должно быть. Тем более если оказался среди хороших людей. А почему среди плохих? Конечно, среди хороших. А вот мать, оставшись одна, выходит, сплоховала. Кто бы мог подумать?
— Поговорю с ней завтра утром, — сказал Серпилин.
— Не поговорите. Она сегодня с обеда на сутки дежурить уйдет. Уже не увидите ее.
«Что же сделать? Как повлиять на женщину? — подумал Серпилин. — Написать ей? Усовестить? Пригрозить, что сообщу сыну? Но у кого рука подымется написать в армию мальчику, что мать его пьет с горя, оттого что муж погиб, а сын на фронте?»
— Ты бы хоть приглядывала за ней, — неуверенно сказал Серпилин.
— А что я, не гляжу? И на работу к ней ходила в свой выходной, говорила, чтобы повлияли. А как удержишь, когда она через сутки дома, а я каждый день на работе?
— Да, вот еще что, — вспомнил Серпилин. — Там в шкафу набор на сапоги и отрез на шинель лежат…
— Лежат, я нафталином пересыпала, — сказала Аня.
— Отдай их отцу, когда приедет. Анатолий говорит, что обносились они там.
Аня молча кивнула.
— Ладно, до завтра, — сказал Серпилин, когда они дошли до ворот.
Жена сына остановилась, словно ждала от него еще каких-то слов перед тем, как поедет в загс. Но говорить было уже нечего.
Она уехала, а он, придя в комнату, сел за стол и положил перед собой вынутый из полевой сумки блокнот. Надо было, если отец приедет, оставить ему письмо. Но что писать после стольких лет разлуки?
Особой близости с отцом у Серпилина никогда не было. Отец был человеком грубым и веселым, в молодости способным на задор и отчаянность. Когда взял мать — заставил ее креститься и как умел защищал ее и от пересудов и от чужой грубости. А сам мог и пригрозить и замахнуться на нее, хотя на памяти Серпилина ни разу не ударил. Когда умерла, тосковал и пил, но не прошло года — женился. И женился так, что о матери больше в доме и памяти не было. Так себя сразу же поставила новая молодая жена Паня — Пелагея Степановна, которая и за глаза и в глаза звала пасынка татарином. Не потому, что был похож на татарина, а потому, что хотела отделить его этим названием от себя и от своих трех, одна за другой родившихся дочерей. Но он и без этого чувствовал свою чуждость в новой семье и упрямо звал ее не матерью, а тетей Паней, а потом, во взрослые годы, — Пелагеей Степановной. Она была женщина трудолюбивая и скаредная, не щадившая ни себя, ни других и все в жизни измерявшая тем: принесет ли это что-нибудь в дом или отнимет из дому. Не мешая отцу показывать на людях свою отчаянность, она втихомолку подчинила его себе, хотя и делала вид, что он продолжает жить по своей воле.
Всякую душевную связь с родительским домом Серпилин утратил еще до первой мировой войны, когда уехал из Тумы в Рязань, в фельдшерскую школу. Из-за гибели матери детство было заслонено чем-то печальным и черным, и Серпилин вспоминал его так, словно в затмение смотрел на солнце через закопченное сажей стекло. От детства осталась лишь память о матери как о навеки добром начале да острое чутье ко всякой несправедливости, а вся остальная натура была заквашена позже, на германской и гражданской войнах. В родительском доме Серпилин объявился лишь через много лет, в двадцать третьем году, едучи из Царицына — где он сдал полк — в Москву, на курсы усовершенствования комсостава. Стояла зима, и он заехал домой во всей красе тогдашней формы, в буденовке-богатырке, в шинели с красными «разговорами», с нашивкою комполка на левом рукаве — звезда и четыре кубаря.
Отец в то время жил хорошо. Знал и свое фельдшерское дело и всю ту пользу, какую оно способно дать умелому человеку в сельской местности. Имел дом, и хозяйство при доме, и сад, и огород, и пасеку. Старшая из дочерей была просватана за кооператора. Жили сыто и хотели жить еще сытей. И, судя по разговорам отца и мачехи, ни о чем другом не думали. С удивлением узнав от Серпилина, какой малый оклад он получает, несмотря на свои нашивки, отец даже спросил, не думает ли он демобилизоваться и пойти обратно в фельдшера. И когда Серпилин ответил, что нет, не собирается, сказал неодобрительно:
— Тебе видней…
Узнав, что сын женился на вдове товарища, да еще взял ее с ребенком, тоже не одобрил:
— Молодой еще, мог бы взять за себя без довеска.
После многих лет разлуки прожили рядом три дня, не поняв и не позавидовав друг другу.
Следующий раз увиделись еще через тринадцать лет, в тридцать шестом году. Тут уже Серпилин приехал не сам, а по вызову мачехи. Она написала об отце, что тот приболел «и хорошо бы вам, Федя, к нему приехать». Написано было на «вы». А вспомнила о нем, наверно, потому, что в газетах были напечатаны списки комсостава, получившего воинские звания. Он тогда уже служил в Москве, преподавал в академии, и ему было присвоено звание комбрига.
Он взял отпуск и поехал. Один. Валентину Егоровну, жену, с собою не брал. Считал, что эта поездка не принесет ей радости.
Отец действительно приболел, но богу душу отдавать не собирался и, когда Серпилин приехал, уже похаживал в валенках по дому, собирался идти на работу. Хотя ему уже тогда было под семьдесят, о пенсии еще не Думал.
Скорей всего отец поддался на уговоры мачехи: закинуть удочку на будущее — не начнет ли сын помогать? Возраст позволял заговорить об этом. Все три дочери вышли замуж и жили теперь отдельно. Две здесь же, в Туме, одна за кооператором, другая за директором школы, а третья за железнодорожником, в отъезде. Судя по намекам мачехи, Серпилин понял: дочки помогать не склонны. Или потому, что знают пока безбедное положение родителей, или не так воспитаны.
Серпилин, не долго думая, пообещал каждый месяц высылать из получки небольшую сумму.
— Не спеши, с женой посоветуйся, — сказал на это отец.
И опять не поняли друг друга. Отец, зная свою Пелагею Степановну, не понимал, как можно сделать такое, не посоветовавшись. А Серпилин, зная свою жену, полагал, что тут не о чем спрашивать.
После того как он начал переводить деньги, из Тумы стали регулярно приходить родственные письма, подтверждавшие получение переводов и сообщавшие домашние новости. Близости к родным письма эти не прибавили, да и переписка длилась недолго…
Потом, в сорок третьем году, в своем первом после шестилетнего перерыва письме, отец объяснил Серпилину, что он не стал тогда писать Валентине Егоровне, чтобы не растравлять ее горя — словами не поможешь.
Словами, верно, не поможешь, но мог бы сделать и по-другому, позвать ее: приезжай, поживи у нас. Но если б даже отцу и пришло это в голову, Пелагея Степановна все равно бы не разрешила.
Отец написал Серпилину в сорок третьем году, в марте, после того как прочел в газете о награждении генералов орденами Кутузова за Сталинград.
Адресованное в Наркомат обороны, отцовское письмо зигзагом, через Москву, пришло к Серпилину только в мае, уже на Центральный фронт. В письме были приветы жене и сыну. Серпилин ответил, что их обоих нет на свете, и дал распоряжение начфину армии переводить на адрес отца часть своих полевых денег.
Тогда у него не возникло мысли повидаться с отцом. Она возникла недавно, когда уже здесь, в Архангельском, получил пересланное с фронта отцовское письмо, из которого узнал, что пришла похоронная на второго зятя. Вспомнил, как сам недавно чуть не отправился на тот свет, вспомнил, что отцу уже семьдесят восьмой, выхлопотал ему пропуск для поездки в Москву и послал за ним Евстигнеева на «виллисе».
Но отец, против ожидания, с Евстигнеевым не приехал. Почему так поступил, трудно понять. Евстигнеев объяснить не мог; с вечера старик сказал, что утром поедет, а утром, когда пора было ехать, объявил, что ему неможется и нужен срок на сборы; приедет потом сам, поездом, через Рязань.
Если послушать Евстигнеева, старики по военному времени жили неплохо. Вечером накормили его яичницей с салом, а утром напоили чаем с молоком: держали козу.
— Почему он все же, по-твоему, не поехал? — расспрашивал Серпилин, но Евстигнеев лишь пожимал плечами. То ли не понимал, то ли не хотел говорить.
«Что ж, пусть как хочет, так и едет, не второй же раз за ним гонцов слать, — подумал Серпилин. — Довольно и того, что один раз «виллис» за ним гонял. «Виллис», водителя, адъютанта. Да, возможностей у нас, конечно, больше стало и по-разному ими пользуемся. Бывает, что и дурно!»
Думая так, он, однако, не имел в виду себя, считая, что за отцом в его возрасте «виллис» послать был вправе.
Написать отцу надо, потому что и он уже старый, и ты немолодой; и все люди смертны. Но что написать, так и не придумал; вместо этого вспомнил, что надо еще не забыть оставить Ане приготовленные для отца деньги…
В дверях комнаты появилась нянечка:
— Товарищ генерал, к вам женщина просится.
Серпилин едва успел встать из-за стола, как дверь позади нянечки отворилась и в комнату, мягко оттеснив сухощавую старушку, со словами «Федор Федорович, извините великодушно, это я, Пикина» вошла полная немолодая женщина с расплывшимся добрым лицом.
Серпилин поздоровался, пригласил ее сесть и убрал со стола блокнот.
— Извините, бога ради, помешала вам!
— Ничего вы не помешали. Только должен буду уйти через полчаса на врачебную комиссию. А кабы приехали ко мне, как условились, после обеда, располагал бы временем.
— Ничего, ничего, — сказала она, быстро и радостно улыбаясь. — Я вас не задержу. Машина случилась, подвезла меня сюда. Вы уж извините.
Глядя на нее, Серпилин вспомнил, как Пикин, бывало, говорил про ее письма: «Пишет мне моя дуреха». Может, и правда глупая, но, наверное, добрая. Доброта была не только написана на ее расплывшемся, когда-то красивом лице. Доброта была и в спокойных движениях, которыми она поправляла накинутый на плечи теплый платок, и в ее руках, толстых и мягких, с добрыми мягкими подушечками на пальцах. И полуседые волосы были добро и спокойно зачесаны на прямой пробор и затянуты сзади большим спокойным узлом.
«А вот уж бриллиантовые серьги в ушах, наверно, от глупости, — подумал Серпилин. — Чего это она, едучи ко мне, нарядилась в свои серьги?»
— Очень рада вас увидеть, Федор Федорович, — сказала Пикина, несколько раз глубоко вздохнув перед этим, не от печали, а чтобы отдышаться. — Я вас сразу узнала. Мне Геннадий Николаевич фотографию присылал, где вы вместе сняты. Но сейчас вы лучше выглядите. И моложе. Как ваше здоровье? Совсем поправились после аварии?
Оказывается, она знала, по какому поводу он здесь.
— Поправился, — сказал Серпилин. — Еще раз врачи посмотрят — и на фронт!
Она поняла это как напоминание и заторопилась:
— Я не задержу вас, не беспокойтесь, — и, вынув из сумки конверт, пододвинула его по столу своей мягкой рукой с подушечками на пальцах. — Возвращаю вам с великой благодарностью присланную вами после всего случившегося сумму. Обстоятельства позволили не прикасаться к ней, но не решилась послать ее вам обратно, чтобы не быть превратно понятой. Ждала случая лично поблагодарить вас за проявленное милосердие.
— Какое там милосердие! — не беря лежавшего на столе пакета, сердито сказал Серпилин. — Сделал, как считал лучше, думал, пригодится. Неужто вам до такой степени деньги не нужны, что истратить не смогли?
— Сейчас я вам все объясню.
Она сложила перед собой ладошками внутрь свои пухлые руки таким жестом, словно собиралась объяснять все это ребенку. Серпилин чуть заметно улыбнулся, но она не заметила, лицо ее было серьезно.
— Как вы знаете, в двадцать пятом году Геннадию Николаевичу пришлось демобилизоваться из армии из-за брата моего Сергея Петровича.
Серпилин до сих пор все вспоминал, как же ее звали. Пикин говорил, а он забыл. Теперь вспомнил. Ее звали Надежда Петровна.
— Сергей Петрович был в миру богатым по тому времени человеком, имел крупную фирму. Был сам и инженером и предпринимателем, тогда это считалось в духе времени. Но потом оказалось…
Она остановилась, подыскивая выражение, а Серпилин механически отметил сказанные ею странные слова — «в миру». «В миру, в миру, что бы это могло значить — в миру?»
— После изъятия ценностей, когда Сергея Петровича за отказ от добровольной их сдачи сослали на Соловки, это, как вы знаете, отразилось и на нашей с Геннадием Николаевичем судьбе: ему на гражданскую службу пришлось перейти счетоводом.
— Знаю. Он мне объяснял.
— Но совсем лишить брата своей заботы я, конечно, не могла; я и на Соловках его посещала, и в Томске на вольном поселении. Он оставил там, в Сибири, мирские дела и принял духовный сан. А перед войной был рукоположен на воронежскую епархию и покинул Воронеж уже под бомбами по настоянию своего духовного руководства.
«Вон, оказывается, где ее братец был летом сорок второго! — подумал Серпилин. — Неподалеку от нас, грешных, в тех же местах. Только та разница, что он по настоянию своего руководства покинул те места под бомбами, а мы, грешные, по настоянию своего руководства хотя и под бомбами, а не покидали их до последней возможности».
Да, о том, что его шурин стал не то архиереем, не то даже митрополитом, Пикин не говорил. Или стеснялся, или боялся, что Бережной над ним шутить будет.
— Брат в миру был Сергей, а с тех пор, как принял сан, — Никодим, — сказала Пикина так, словно, услышав это имя, Серпилин должен сразу понять, кто ее брат.
Он действительно помнил это имя по газетам. Этот Никодим был не то членом комиссии по расследованию фашистских злодеяний и подписывал ее документы, не то его подпись стояла под призывами об участии верующих в сборе средств на танки и самолеты для Красной Армии.
— С тех пор как он переехал в Москву, я веду его хозяйство. Ну, какое хозяйство! — Пикина развела руками, словно поясняя этим жестом: какое может быть хозяйство у духовного лица. — Однако о хлебе насущном думать не приходится. Да и потом, — после маленькой нерешительности добавила она, — у меня от нашей мамы еще сохранилось. Два ее кулона и брошь я в начале войны пожертвовала. Но все-таки немножко оставила и на черный день.
Она чуть заметным движением руки показала на серьги в ушах.
«Вот зачем ты их надела, — подумал Серпилин. — Чтобы доказать мне, что не нуждаешься».
Тем временем Пикина той же рукой, которой до этого показывала на серьги, деликатно подвинула по столу конверт.
— Ладно, не надо так не надо.
Серпилин взял конверт и сунул его в лежавшую на столе полевую сумку, решив добавить эти внезапные деньги к тем, что собирался оставить отцу.
— Вы не знаете ничего нового о Геннадии Николаевиче? — спросила Пикина, которая давно ждала возможности задать этот главный для нее вопрос, но не хотела приступать к нему, не разрешив волновавшую ее неловкость с деньгами.
— К сожалению, не знаю, — сказал Серпилин. — Нам таких сведений не сообщают. Да, возможно, и сами не имеют.
Он действительно ничего не знал о Пикине. Ровно ничего. Осенью прошлого года, когда история с Пикиным осталась позади и без последствий, после Курской дуги и полученных за нее новых наград, Серпилин написал в интендантское управление запрос: какие права на получение единовременного пособия и пенсии имеют жены оказавшихся в плену генералов?
Пикин буквально накануне плена получил звание генерала, но в горячке боев так и не успел переобмундироваться и в сообщениях немцев прошел как полковник. А по нашим интендантским документам числился уже генералом.
Ответ пришел довольно быстро. Интендантское управление сообщало, что семьи попавших в плен генералов обеспечиваются пенсией и единовременным пособием только в том случае, когда об этих генералах имеются данные, что они не являются предателями.
Мысль, что жена Пикина могла бы получать пенсию, пришлось оставить. И сейчас незачем было рассказывать ей обо всем этом.
— Остается верить в крепкое здоровье Геннадия Николаевича — что выдержит плен. Тем более до конца войны теперь не так долго. А что ведет себя в плену как положено, лично я не сомневаюсь, — добавил Серпилин то главное, что, как он считал, следовало ей сказать.
— Ну какие же тут могут быть сомнения? — сказала она тихо и просто, как о самой обыденной вещи, в которой никто и не мог сомневаться. — Только бы здоровье не подвело. У него ведь диабет перед войной начинался!
— Что-то не замечал за ним, — сказал Серпилин, подумав, что, наверно, Пикин не давал этого за собой замечать, был не из тех, кто жалуется на здоровье.
— Еще одного боюсь, — вздохнула Пикина. — Пишут о бомбежках Германии нашими союзниками, что это ужасные бомбежки! Как бы он не пострадал! Ведь они куда попало все это бросают. Я пыталась через Красный Крест выяснить его судьбу. Попала к самой Пешковой, Екатерине Павловне. Приятная, воспитанная женщина. Но она сказала, что Красный Крест ровно ничего не знает. Мы, оказывается, в свое время какой-то там взаимной конвенции не подписали и теперь ничего не можем узнавать о пленных. Англичане и американцы могут узнавать, а мы не можем.
Серпилина чуть не передернуло от удивления. Да, он знал, конечно, и даже хорошо помнил по той мировой войне, что был Красный Крест и через Красный Крест узнавали о пленных и даже посылки посылали пленным офицерам. Но соотнести все это с войной, происходившей сейчас, не приходило в голову: «Какой Красный Крест? При чем тут он в этой войне с фашистами? Какие конвенции? Какая взаимность?»
Просто невозможно было себе представить, что между нами и фашистами могла сейчас действовать какая-то конвенция о Красном Кресте, по которой можно было бы узнать, что там сейчас делается у них в плену с мужем этой сидящей перед ним женщины, — жив он или умер и в каких условиях находится.
Мысль об этом до такой степени не сочеталась со всем, что происходило на войне все эти три года, что казалось дикой.
— А Пешкова — очень приятная женщина, — повторила жена Пикина. — Вы с ней не знакомы?
— Не знаком.
— И сама так внимательно ко мне отнеслась. И секретарь ее так внимательно ко мне отнесся. Все они в Красном Кресте были такие внимательные… Правда, я к ним с письмом от брата пришла, — добавила она.
«Да, — подумал Серпилин, — вот уж именно неисповедимы пути твои, господи! Ее муж, коммунист, сидит где-то в фашистском плену, а она приходит в Красный Крест с письмом от своего брата, который был нэпманом, десять лет просидел в Соловках, а теперь не то архиерей, не то митрополит, и ее там, в Красном Кресте, принимают с особым вниманием, потому что у нее письмо от брата».
Сложившееся у Серпилина еще с гражданской войны непримиримое отношение к церкви было для него таким естественным чувством, что он еще никогда в жизни не сомневался в своей правоте. Но, как ни странно, с приходом этой добродушной толстухи жизнь вдруг повернулась к нему еще каким-то одним боком, и внутри нее обнаружился еще какой-то иной, плохо ему понятный, но реально существующий мир других людей, других надежд на будущее и, наверно, других взглядов на прошлое, чем у него.
Он молчал, охваченный неожиданными для себя мыслями, а жена Пикина поняла его молчание по-своему — что разговор окончен и надо идти.
— Наверно, вам уже пора. — Она поднялась.
Он тоже поднялся и посмотрел на часы.
— Потихоньку пройдемся с вами по аллее до ворот, как раз и выйдет время. И будем считать, что в следующий раз увидимся после войны все вместе, с Геннадием Николаевичем.
— Только бы у него с диабетом не обострилось! У него уже раз перед войной было обострение, пришлось делать уколы… А там, наверно, это невозможно…
«Да уж там уколы!» — подумал про себя Серпилин, но ничего не сказал.
— Завтра опять на фронт? — спросила она, когда они вышли в парк.
Он кивнул.
— Если бы верующий были, надела бы на вас ладанку со Старого Афона. Я Геннадия Николаевича просила, когда он уезжал, а он отказался, — сказала она так горестно, словно только это и было причиной всему, что потом случилось.
Серпилин не нашелся что ответить. Он никогда не понимал, как это сколько-нибудь образованные люди могут верить в бога. Знал, что бывает, но все равно не представлял себе, как это может быть. А женщина, шедшая рядом с ним, наверное, наоборот, не представляла себе, как это человек может не верить в бога.
«И она — тоже Россия, как и я, как и все другие», — подумал он вдруг, вспомнив, как на Курской дуге они хоронили геройски погибшего прямо под танками у себя на артиллерийских позициях сорокапятилетнего капитана, пришедшего из запаса, а после похорон доложили, что вместе со всеми документами покойного в отдел кадров сдан нательный крестик, который оказался у него на шее, и непонятно было — то ли он и раньше скрывал, что верит, то ли во время войны уверовал. Да и не было времени думать над этим. Серпилин, узнав тогда, что сняли с покойника этот крестик, даже накричал на того, кто докладывал:
— С чем умер, с тем и надо было хоронить!
Так рассердился, словно над покойником была совершена несправедливость. А может, так оно и было?
— Откуда вы узнали, что я здесь, если не секрет? — спросил Серпилин.
— Одна из наших прихожанок про вас сказала.
«Наверное, какая-нибудь няня отсюда, из Архангельского, а может, и медсестра», — подумал Серпилин, но спрашивать не стал.
— Церквей мало осталось, — сказала Пикина. — Сколько людей изо дня в день ждут, если хотят, чтобы не просто в поминание вставили, а отдельную панихиду об убиенном воине отслужили, как в очереди какой-нибудь, до слез жалко бывает!
— Понятно. Где война — там и панихиды, — сказал Серпилин.
Идя с ним по аллее, она продолжала рассказывать, сколько стало молящихся; что теперь и военные, приезжая с фронта, тоже иногда бывают в церкви, хотя еще редко. Она говорила все это так, словно Серпилин должен был непременно сочувствовать тому, что стало больше верующих.
Серпилин вовсе не разделял ее чувств, но за наивностью, с какой их высказывала эта добрая и неумная женщина, была сила убеждения. Она говорила с ним так, словно он идет на фронт защищать не Советскую власть, а ее православную церковь, и он чувствовал, что это не составляет для нее сейчас разницы, кажется ей почти одним и тем же.
Когда они подошли к самым воротам, она подняла на Серпилина глаза и сказала, глубоко вздохнув:
— Мой Геннадий Николаевич до тридцати пяти лет был верующим, только в церковь не ходил, когда служил в Красной Армии. А потом, пока учился в вечернем экономическом институте на бухгалтера, стал неверующим. Но не бросать же нам было из-за этого друг друга… Как он там сейчас? С этим засыпаю; с этим просыпаюсь.
И Серпилин, глядя на ее лицо, сделавшееся старым и несчастным, с уверенностью подумал: «Не только засыпает и просыпается с этим, а и молится, чтобы ее муж вновь обратился к богу и спасся своею верою там, в стенах фашистского ада. Ну что ж, пусть молится. Тем более если при этом еще и на танки жертвует. Молитвами — навряд ли, а силой оружия спасем».
Он вспомнил о своем, о том, что хорошо бы на время наступления получить мехкорпус, и, наклонившись, поцеловал добрую пухлую руку женщины.
— Вместе с вами верю, что вернется.
Поцеловал, поднял глаза и увидел у ворот машину и около нее Баранову.
— Не в аптеку, а прямо в операционную снеси и старшей хирургической сестре отдай, — говорила она кому-то в машине.
Потом заметила Серпилина и подошла — высокая, в ловкой, по фигуре сшитой гимнастерке и в таких же ловких хромовых сапогах на маленьком каблучке.
— Анестезирующие средства ездила в Москву получать, чтоб мимо носа не проехали!
Серпилин познакомил женщин, и Баранова, коротко сказав Пикиной, что слышала от Федора Федоровича много хорошего о ее муже, приложив руку к пилотке, пошла к лечебному корпусу.
И, лишь отойдя на двадцать шагов, обернулась и крикнула Серпилину:
— Смотрите, не опоздайте на комиссию!
Она была уже далеко, а Серпилин подвел Пикину к привезшей ее «эмке», которая, оказывается, ждала здесь.
За рулем «эмки» сидел немолодой мордастый человек в прорезиненном плаще и парусиновой фуражке.
«Может, тоже прихожанин, — усмехнулся Серпилин, открывая Пикиной дверцу машины. — А может, у ее брата своя «эмка» есть, кто их теперь знает».
Пикина уже на ходу машины помахала ему через стекло, и он повернулся и пошел — опаздывать действительно не годилось.
В вестибюле около вешалки стояла Баранова. Стояла и поправляла перед зеркалом волосы.
За это время она могла успеть подняться по лестнице на второй этаж. Значит, ждала его здесь, хотела что-то сказать.
Когда он вошел, она повернулась от зеркала, быстро пошла навстречу и, остановившись перед ним, взяла его за руку, не обращая никакого внимания на стоявшую за гардеробной стойкой и смотревшую на них санитарку.
Она держала за руку Серпилина и стояла к нему так близко, что он видел сверху вниз, почти вплотную, ее поднятые на него глаза, ее чуть порозовевшие сейчас щеки, ее губы и подбородок.
— Я очень хочу, — как ему показалось, чересчур громко, на весь вестибюль, сказала она своим ясным, чистым голосом, — чтобы они тебя выписали и разрешили завтра ехать, чтобы все вышло именно так, как ты хочешь. Я очень этого хочу…
И она крепко стиснула ему руку, словно еще и этим хотела объяснить, что все это правда.
— Иди, я сейчас приду вслед за тобой…
Глава 13
Не спеша одеваться в надоедавшую за целый день военную форму, Баранова ходила из угла в угол в тапочках на босу ногу, в майке и в трикотажных брюках, в которых каждое утро делала гимнастику у себя в этой комнате.
Было семь утра. Серпилин только что ушел от нее собираться, потому что в восемь тридцать уезжал на фронт, а ей еще раньше, к восьми, надо было идти в лечебный корпус на пятиминутку.
Когда Серпилин уходил, она, обняв его на прощание и посмотрев на его лыжный синий костюм, рассмеялась:
— Мы с тобой как два «старичка!» Даже вспомнила сейчас, глядя на тебя, как играла когда-то в баскетбол за женскую сборную округа.
Серпилин, как и следовало ожидать, ответил, что он-то действительно старый, а она еще молодая.
При всем своем уме никак не мог отлепиться от глупой темы старости. Все еще не мог поверить, что ей с ним действительно хорошо. Хорошо, как молодой с молодым или как немолодой с немолодым, — неизвестно, как это назвать, главное, что хорошо.
— Ну, на что ты мне нужен, если бы мне не было хорошо с тобой? Ну сам подумай, — сказала она ему сегодня на рассвете.
И это правда. Хотя она всегда в своей жизни считала, что не это самое главное, но самого главного без этого тоже не было бы.
«Вот и разбери тут, что главное и что не главное», — подумала она легко и счастливо, радуясь сознанию своей красоты, увиденной его глазами. Как будто она не знала о себе, как выглядит, две недели или месяц назад! Прекрасно знала и месяц назад, а радовалась сейчас.
— Если бы нас с тобой не потянуло друг к другу, — сказала она ему сегодня утром, — разве ты стал бы мне рассказывать все, что рассказал про себя? И я тоже так впопыхах все выпалила, что теперь — хоть придумывай! Все вспоминаю и никак не могу вспомнить, чтобы такое еще рассказать тебе.
Счастье делало ее смешливой, ей хотелось шутить и даже дурачиться, и несколько раз за эти дни она ловила на его лице удивленное выражение.
Она выпаливала сразу то, что приходило в голову, а он чаще всего говорил, уже заранее решив для себя все «да» в «нет». И это значило, что им обоим еще придется привыкать к тому, что у них и разные привычки думать и разные привычки говорить.
Вот только где и когда они будут привыкать к тому, что они разные люди и у них разные привычки…
Он предложил ей выйти за него замуж. Она ответила, что, если он через несколько дней уедет на фронт и останется там до конца войны, а она тоже уедет и окажется на фронте совсем в другом месте, их поездка в загс никому не нужна, ни ему, ни ей. Он не новобранец, а она не барышня, с которой на всякий случай надо сочетаться браком, прежде чем уйти на действительную. Другое дело, если бы они оказались вместе на фронте; хотя любая семейная жизнь на фронте все равно несправедливость в глазах тех, кому это и присниться не может, все же люди меньше обижаются, когда начальство на фронте живет с законной женой.
Тогда он промолчал, ничего не ответил ей.
Ответил на другой вечер. Сказал, что думал над ее словами и не может с ней согласиться. Она должна сама понимать, как он хочет быть вместе с ней, но он никогда не считал это возможным для себя. Наоборот, считает, что этого вообще не должно быть в армии. Если бы всем, кому только возможно, давали краткие отпуска для свидания с семьями — это было бы меньшим злом для службы.
— Это в теории, — сказала она. — А на практике не так.
— На практике не так, — согласился он.
— Неужели, узнав меня, ты способен думать, что я не сумела бы там, на фронте, жить рядом, не мешая тебе?
— А я не о тебе говорю. Я о себе.
— Что значит о себе?
Он стал объяснять, что это значит: что на его плечах армия и что от каждой его ошибки и упущения будет зависеть жизнь людей и успех дела. Что у него, как у всякого человека, ограниченные силы и он обязан отдавать их войне и не думать на фронте ни о чем другом, в том числе и о ее безопасности…
— О своей безопасности я бы и сама подумала, но ладно, так тому и быть! Не поеду! — перебив его, сказала она со спокойной горечью.
Он поднял глаза так, словно она вынесла ему приговор.
— Что смотришь на меня? — Она рассердилась, что он ее не понял. — Что я тебе такого плохого сказала? Не поеду к тебе на фронт, не буду жить с тобой под одной крышей. Начнем жить под одной крышей, когда кончится война. А сейчас поеду на фронт в другую, не в твою армию и буду писать тебе письма. Иногда длинные, а ты можешь отвечать короткими, но каждый раз.
Он поцеловал ее руки и спросил:
— А почему ты все-таки не хочешь…
— Потому что это было бы глупо, бежать в загс, словно не верим друг другу. Для чего нам это нужно, пока мы не вместе?
Как ни странно, прошло всего четыре дня и четыре ночи с тех пор, как он в первый раз остался у нее, или с тех пор, как она в первый раз оставила его у себя. Как это вышло, в конце концов не суть важно. Важно, что это было и что они оба этого хотели и сделали так, как хотели.
Три ночи из этих четырех они были вместе, а одну у нее украло дежурство по санаторию. И они наутро встретились так, словно были в долгой разлуке.
Да, все это будет очень трудно, хотя бы и с очень длинными письмами — все равно трудно.
Все, о чем они говорили в эти дни и ночи, и лежа в постели, и сидя друг против друга за столом, и встречаясь на дорожках в столовую или в лечебный корпус, урывками, случайно и намеренно, — все это сложилось сейчас в одно длинное объяснение друг другу: кто ты — каждый из вас. И почему вы оба — каждый из вас — так нужны друг другу?
Она, улыбнувшись, вспомнила, как они сначала путались, потому что то одному, то другому казалось странным говорить «ты».
— При тех отношениях, которые у нас теперь с тобой сложились… — сказал он в то первое утро, когда проснулся у нее.
Эта фраза показалась ей глуповатой, и она перебила:
— Когда «теперь»? Отношения не начинаются с этого и не кончаются этим. И, как ни смешно, иногда обходятся без этого. У нас с вами, слава богу, не обошлось. И я рада этому. Но при чем здесь «теперь»? Теперь так? А до этого как?
Он сказал ей тогда «ты», а она ответила «вы». И усмехнулась, защищая себя от разговора, к которому не была готова. Всего за минуту до этого она сама подумала, что теперь хочет ехать вместе с ним на фронт, и это слово «теперь», которое она не произнесла, а он произнес вслух, в сущности, было ее собственным словом.
Но он, остановленный тогда ее усмешкой, на следующий день все-таки договорил, предложил ей выйти за него замуж.
Оказывается, это он и собирался сказать, начав с глуповатой фразы про «отношения, которые теперь сложились».
Почти все, о чем они говорили друг с другом за эти дни, все равно или выходило из войны, или уходило в войну.
Она знала войну. Хирург, сделавший около тысячи операций, не может не знать войны. Но как-то она сказала, что он, наверно, во много раз лучше ее знает солдатскую жизнь.
Он сначала кивнул, а потом, будто не согласился сам с собой, сказал:
— Вообще-то как не знать, если в августе стукнет тридцать лет службы. Знать — не знаю. Но своими глазами, как живет солдат на войне, теперь вижу реже, чем раньше. Армия — это уже не дивизия и не полк. Сколько я вижу его, солдата, до атаки, в которой он или живой останется, или умрет, или попадет к тебе на стол раненый? Минуту-две. С наблюдательного пункта, в бинокль или в перископ. Вижу: сидят в окопах, начинают по сигналу вылезать, бегут, падают, скрываются в дыму, который стоит после артподготовки. Перед боями, когда проводим рекогносцировки, ползаем на брюхе по переднему краю, выбираем место для прорыва, тут, конечно, вижу солдат и чаще и ближе, чем в другое время. Поговоришь с одним, со вторым, с третьим… Остановишься, а если надо, и задержишься, посидишь, солдаты хорошо чувствуют разницу между тем, кто действительно хочет их расспросить — узнать их настроение, их мнение о местности и противнике, и тем, кто делает это напоказ. А в разгар боев современная война оставляет командующему армией мало возможностей для прямого общения с солдатами. Если сумятица, окружение, то, что переживали раньше, — там, конечно, другое, там и сами порой оказывались на положении солдата или младшего командира. А сейчас, когда война, как говорится, вошла в свои рамки…
Выражение «рамки» показалось ей тогда странным и даже бесчеловечным, как будто война — что-то такое, что может войти в рамки или выйти из рамок. Но то, как он ответил на ее расхожие слова про хорошее знание солдатской жизни, заставило ее снова подумать о своей все усиливающейся любви к нему; он был глубже, чем казался ей сначала.
— А знаешь, — помолчав, сказал он, — о чем важней всего услышать солдату перед новым наступлением, когда у тебя во втором эшелоне стоит свежая дивизия и он уже понимает, для чего стоит, только дня не знает, когда начнется. Как думаешь, в чем солдат заботу о себе видит, каких слов ждет от тебя? Что и артиллерии у нас много к наступлению приготовлено, и тяжелой и самоходной, и гвардейских минометов! И что танки к нам придут! И что авиация штурмовая будет нас поддерживать, когда пойдем! Главное — штурмовая. Солдат прежде всего в штурмовую авиацию верит. Говоришь ему обо всем, кто будет за его плечами, потому что перед наступлением — много ли мало будет у него за плечами — это для него вопрос жизни и смерти… А еще важней твоих слов, если сам услышит, как по ночам танки грохочут, или увидит, как тяжелая артиллерия в лесах на закрытые позиции становится. Тут безвыходная диалектика: по букве закона, для сохранения тайны, не надо, чтобы солдат все это видел и слышал, а для его настроения, наоборот, надо.
— Он помолчал. — Перочинным ножом не много наоперируешь… Хотя читал в газетах, что и так приходилось. Так и мы: когда инструмента нет, какие из нас операторы? Хотя бывало, что и приходилось…
Как-то, неожиданно зайдя к нему, еще давно, две недели назад, она застала его за книгой. На столе лежала целая груда других книг с закладками.
— Не слишком ли много читаете, Федор Федорович? — спросила она тогда.
— А разве это бывает, чтобы человек слишком много читал? — Он, сняв очки, посмотрел на нее. — Чтобы слишком мало человек читал — сталкивался. А чтобы слишком много… Не понял вас. Видимо, чего-то недодумываю.
— Я говорю конкретно про вас здесь, сейчас, в санатории.
— Конкретно — жадничаю. Многое упущено. За недостатком времени и излишком дел.
— А что вы читаете? — спросила она. — Что вам больше всего сейчас нужно?
— Что нужно? Военному человеку в моем положении почти все нужно. От метеорологии до психологии. Легче сказать, чего нашему брату не нужно. В идеале, конечно. А на практике… — Он положил перед ней книжку в сером потрепанном переплете. — Сейчас, например, дочитываю некоего Сикорского. Слышали про такого?
— Строитель самолетов?
— Нет, генерал. Воевал с нами в польскую войну, а потом был председателем первого эмигрантского польского правительства в Лондоне. А потом, когда у нас стали польские части формировать, приезжал к нам договариваться. А потом угробился над Гибралтаром. Ходят слухи, что англичане его угробили за то, что он якобы слишком далеко нам навстречу пошел. Допускаю такую возможность.
Ей в душе не хотелось допускать такой мерзкой возможности, тем более во время войны, которую мы вместе с англичанами вели против немцев. Но она промолчала. Наверное, он знает лучше, раз говорит.
— В тридцать четвертом году, когда в отставке был, он книгу написал «Будущая война». Вот эту. Генералы, когда они в отставке, любят книги писать. Может, и мы, когда будем в отставке, тоже начнем, — усмехнулся он.
— Книга неглупая, даже умная. Десять лет назад писал в ней, что будущая война будет непохожа на войну четырнадцатого года, потому что прибавились новые факторы: большевизм и его антитезис — фашизм. И поэтому столкновение наций приобретает в этой войне политико-социальный характер, чему мы с вами четвертый год свидетели… Ну и многое другое, — он перелистнул и закрыл книгу, — уже прямо по нашей специальности. О возрождении маневра, о темпах наступления, о действиях механизированных войск… Писал, между прочим, что длят Польши сближение с Германией было бы не политической ошибкой, а самоубийством. Интересно читать, как люди оттуда, из прошлого, думают об этой войне, которая идет на твоих глазах… Тут у вас, в Архангельском, хорошая библиотека. Даже на удивление. Такое сохранилось, что и не представлял себе!
Она потом несколько раз вспоминала этот стол с книгами, за которым он сидел, как сильно проголодавшийся человек, с маху назаказавший больше, чем может съесть. Раньше ей всегда казалось, что она много читает, а теперь, после встречи с ним, не казалось.
Она призналась в этом, и он улыбнулся:
— Ничего, ты моложе меня на десять лет. Еще перегонишь. Будем после войны читать: я книгу — ты две, я две — ты три.
— А что ты думаешь делать после войны? — спросила она.
— Как что делать? Служить до предельного возраста. Надо думать, установим его после войны. Хватит ума. Как ни обидно, но армия стареть не имеет права.
— Ну, а все-таки ты лично, чего ты хочешь для себя после войны?
— Меня как-то мой бывший командующий Батюк укорял: у тебя, говорит, две души на одно тело, одна строевая, а другая штабная. Близко к истине, хотя не вижу в этом беды. Штабная душа хочет по окончании войны кафедру оперативного искусства получить в академии Генерального штаба, а строевая просится округом командовать, если дадут. Кстати, куда Батюк исчез, и сам и жена? Вы, медики, все знаете — и что положено и чего не положено.
— На этот раз не знаю, — сказала она. — Знаю только, что позавчера его в Москву вызывали, вернулся, выписался и уехал.
— Должно быть, назначение получил. Интересно, куда его теперь?..
Сегодня под утро, когда проснулись, она вдруг сказала ему:
— А я знаю вашего начсанарма.
— Генерала Нефедова?
— Теперь генерал, а был профессор — патологоанатом. Он у нас на третьем курсе читал. И уже тогда казался всем нам немолодым.
— А он и есть немолодой, мой одногодок, — усмехнулся Серпилин.
— К тебе это не относится, — рассмеялась она и спросила: — А вот будет у нас с тобой ребенок, что тогда? Не подумал об этом?
— Не подумал.
— А зря. Я вполне на это способна, только еще сама не знаю, хочу этого или нет. Кажется, все-таки не хочу. Поздно.
Он молчал.
Она смутно в полутьме видела его лицо, и ей показалось, что ему странна сама мысль, что у него еще может быть дочь или сын.
«И в самом деле это было бы странно», — подумала она не о себе и не о нем, а о своих взрослых сыновьях; подумала и улыбнулась.
— Что ты? — спросил он.
— Немолодым людям надо поменьше говорить о своих страстях, хотя иногда и хочется. Наверно, это смешно, если смотреть на нас со стороны.
— А кому это надо — смотреть на нас?
— Может, и не надо. — Она продолжала поддразнивать его. — Но ведь не запретишь. Смотрят. Люди не слепые. А моя жизнь здесь на виду. Соседка вчера утром прямо так и спросила: «Что у тебя с ним? Это серьезно?»
— А что ты?
— Сказала: «Еще как!» А что ж мне отнекиваться? В моем возрасте как-то и вовсе смешно. Ты не находишь?
— Скрывать нечего. Но и говорить об этом ни с кем не хочется.
— Я и не стала говорить. Просто ответила ей: «Да». А вот как своим сыновьям, двум взрослым людям, написать об этом, еще не придумала.
— А ты не придумывай. Напиши, что я просил тебя выйти замуж, а ты ответила, что решишь после войны. И больше ни о чем не пиши.
— Не сумею. Если писать, надо всю правду. И говорить тоже. Только как это сделать, как набраться храбрости?
В самом деле, как набраться храбрости написать об этом сыновьям? Один на фронте, другой скоро поедет на фронт, а ты здесь, без них, чувствуешь себя счастливой… Как можно это написать? Хотя это и на самом деле так и хотя ничего не отнимает у них…
«Нет, неправда. Вот тут-то и неправда. Отнимает! Хотя бы потому, что уже не только о них будешь думать и не только за их жизнь бояться. Душа все та же — одна, но уже не на двоих, а на троих. Поэтому и надо набраться храбрости, чтобы написать им».
— Чемодан прийти тебе собрать? — спросила она. — Вашему брату обычно или жены собирают, или адъютанты, или ординарцы. Как правило, вы сами не умеете.
— Я исключение. Умею. Когда зайдешь — буду готов. Лучше десять минут посидеть перед дорогой.
Оставшись одна, она распахнула настежь окно. Из окна дул холодный ветер, и она подумала о том, как он будет ехать на фронт. Не растрясет ли его с отвычки на «виллисе» — все-таки пятьсот километров да объезды…
Она одевалась, стоя у открытого окна, а в голове мелькали обрывки мыслей о нем и о себе.
Надо попросить его не сдавать в библиотеку ту книжку Сикорского, которую он показал ей, и еще одну книжку, про которую он говорил, — о Мещерских лесах между Рязанью и Владимиром, где он родился и вырос… И пока будет пятиминутка, надо, чтобы медсестра набрала ему аптечку на дорогу…
Она еще застегивала пуговицы на гимнастерке, а в дверь уже постучала соседка, с которой они по утрам всегда вместе шли в лечебный корпус.
— Можно к тебе?
— Входи.
Вошла соседка, рентгенолог Розалия Павловна — худая, маленькая, в очках, с седыми перекрашенными волосами, которые она зачем-то стала отпускать, хотя раньше, когда она коротко стриглась, это было ей больше к лицу.
Розалия Павловна, которую, несмотря на возраст, все звали без отчества, Розочкой, следила за собой, делала маникюр и занималась гимнастикой, а теперь вот даже отпускала волосы, по все равно, глядя на нее, казалось, что она совершенно не думает о своей внешности, такая уж она была какая-то вся нескладная, особенно в военной форме.
— Ну, как? — спросила Розочка.
— Давай для разнообразия помолчим.
— Отчего ты такая грубая?
— Я не грубая. Я неразговорчивая. Пойдем, а то опоздаем.
Легонько подтолкнув, она пропустила соседку вперед.
Попавшаяся им навстречу в аллее молоденькая девчонка-нянечка поздоровалась с ней с таким выражением лица, как будто тоже что-то знала. А может, только показалось: на воре шапка горит!
Встретив нянечку, она усмехнулась тому, как и эта и другие нянечки звали их с соседкой: ее — молодой докторшей, а Розочку — старой, хотя Розочка старше не так уж намного, всего на семь лет.
— Чего фыркаешь? — спросила Розочка.
— Ничего, — сказала она, подумав про себя; «Вот в мне будет через семь лет — сорок семь, как Розочке, и я буду старой докторшей… Нет, я не буду… А вообще, что будет через семь лет? Разве можно сейчас представить себе, что с кем будет через семь лет?»
И она еще раз тревожно вспомнила о своих взрослых сыновьях…
Глава 14
Серпилин положил поверх белья и меховой безрукавки пачку книг, которые достал по его заказу в Москве Евстигнеев, защелкнул чемодан и поглядел на часы — даже обидно, что так быстро собрался. Семь сорок. В восемь тридцать — по коням. А она придет самое раннее за десять минут до этого. Не успеет раньше. Это у них только так называется — пятиминутка.
Оглядев комнату — не забыл ли чего, он увидел на подоконнике отпитую на треть бутылку коньяка и, покрепче вдавив в нее пробку, снова открыл чемодан и положил бутылку.
Коньяку он выпил вечером — оскоромился по случаю неожиданного прихода Шмакова. Оказывается, Шмаков уже несколько дней лечился здесь же, рядом, в санатории. Но только вчера вечером узнал и приковылял на костылях, незадолго до отбоя.
Просидели полтора часа за коньяком, вспоминая, как все это было тогда, в сорок первом, когда Шмакова прислали в полк комиссаром.
Шмаков после своего ранения вернулся на кафедру экономики в Московском университете. Как был отличный человек, таким и остался. Только ноги нет, по самое некуда, до бедра, и мучается с этим — культя болит, не дает покоя. Одну операцию сделали, грозят второй.
Шмаков приводил на память данные о военном потенциале немцев, взятые по американским источникам, — с чем начинали и с чем остаются: выходило, что, несмотря на все американские и английские бомбежки, уровень выпуска военной продукции у немцев по многим пунктам все еще не падал, а по некоторым — даже рос. Но это из последних сил. Потенциальные возможности на пределе.
Слушая все это, Серпилин с уважением вспомнил, как еще тогда, летом сорок первого, идя из окружения, его комиссар говорил, что немцы зарываются, спешат заглотать больше, чем могут. И видел в этом их страх перед долгой войной, на которую не хватит потенциала.
Теперь, задним числом, корень из этой задачки извлечь не так уж мудрено, но в сорок первом надо было иметь хорошую голову на плечах, чтобы при непосильной тяжести обстоятельств продолжать думать, а не просто выть от горя.
И не в Архангельском за коньяком тогда все это говорилось, а в лесу, грызя размоченный в воде последний сухарь, у обочины дороги, по которой всю ночь с грохотом шла немецкая техника.
«Да, это был комиссар! — подумал Серпилин, глядя на Шмакова, сидевшего напротив него, прислонив к столу костыли. — Вот уж воистину повезло мне тогда!»
— Стою теперь почти там же, где начинали с тобой воевать.
— Подзатянулась война, плохо немцы считали, — сказал Шмаков.
— У нас перед войной тоже не сказать, чтоб все хорошо сосчитано было.
— Верно, — согласился Шмаков. — С одной поправкой: их отсчет войны — с того дня, какой сами себе выбрали, признали себя готовыми. А наш — вынужденный, мы с двадцать второго июня начинать свой отсчет не собирались. Надеялись, что начнется в сорок втором или даже в сорок третьем…
— То-то и плохо.
— Ну, это уже другая материя. Мое дело — считать. И то, что у немцев война была худо сосчитана, чем дальше, тем очевидней.
— Вообще-то они счетоводы неплохие, — сказал Серпилин. — Только, может, те из них, которые поближе к истине считали, в свое время слова для доклада не получили? — Он посмотрел на Шмакова и подлил в рюмки коньяку. — Выпьем, Сергей Николаевич.
Ему вдруг надоел весь их умный разговор про немецкую бухгалтерию войны, потому что был на земле еще и другой счет — своим могилам на своей земле. Пока все еще на своей. Только на юге несколько румынских уездов заняли, а все остальное пока на своей. А надо к этой осени шагнуть так, чтобы уже не на своей.
Шмаков вспомнил, как Серпилин в первом их откровенном разговоре там, в Могилеве, сказал ему: «Эх, Сергей Николаевич, брат мой во Христе и в полковой упряжке…» — вспомнил и рассмеялся:
— Подумал тогда, что ты из семинаристов. А ты, оказывается, из фельдшеров!
Его снова потянуло на воспоминания, но Серпилин не поддержал и перевел разговор на другое. Боялся, что Шмаков вдруг заговорит о Баранове. А касаться этой темы сейчас не хотелось.
Он проводил Шмакова уже после отбоя и немного опоздал к Барановой. Сказал ей, что задержал сослуживец.
Она не упрекнула, только подняла на него глаза, словно ожидая, не объяснит ли еще чего-то. Но он не стал объяснять, а под утро у них вышла из-за этого первая размолвка; оказывается, у нее были такие требования к нему, к которым он не привык.
— Почему не сказал мне, что у тебя сидел Шмаков? — спросила она. — Во-первых, глупо: мы все равно тут все знаем. Но пусть бы даже я не знала. Еще хуже. Это же не просто так для тебя — Шмаков. Вы же, наверно, говорили с ним и вспоминали о чем-то важном для тебя. А это и для меня важно.
— О тебе не говорили и не вспоминали.
Она огорченно вздохнула:
— Да разве меня только это интересует? А я и не думала, что ты можешь заговорить с ним обо мне. Наоборот, зная, что он сидит у тебя, была уверена, что такой человек, как ты, не захочет говорить с ним обо мне.
— И правильно. Как раз не хотел говорить с ним о тебе, даже нарочно повернул разговор так, чтоб не возникло.
— Вот видишь! И все-таки не понимаешь, как для меня все это важно?
— Что?
— Все. И почему не захотел говорить с ним обо мне, и о чем говорил с ним, и что вспоминал, и почему пришел ко мне после этого такой чужой и грустный, словно перед этим долго стоял и смотрел в открытую могилу. И не сразу стряхнул с себя это, хотя и старался, я видела… Как я могу чего-то не знать о тебе? Я про теплые носки, про то, что ел и пил, спрашивать не умею — может, и плохо, но не умею! А что ты думал, почему пришел ко мне не такой, а другой… Как я могу этого не знать? Сам подумай! Мы должны знать друг о друге или все, или ничего. А если ничего, тогда и вообще ничего не надо. Мне, во всяком случае.
Он отшутился, сказал:
— Виноват, исправлюсь.
И был рад, что она улыбнулась и больше не говорила об этом.
Да, есть привычки, через которые не сразу перешагнешь. Он и так удивлялся себе, сколько было в жизни такого, о чем, казалось, никогда и никому не скажешь! А за эти несколько дней взял и сказал. Наверное, никто о себе заранее не знает, что сможет, а чего так и не сможет рассказать женщине.
И он не знал.
Но теперь, из этого утреннего разговора, выходило, что ей нужно знать про тебя столько же, сколько знаешь сам. К такой степени близости он не привык и недоумевал: как же это у них будет?
Обычно он старался уклоняться в мыслях от сравнения того, что есть, с тем, что было, с той жизнью, которую он прожил с Валентиной Егоровной. Но сейчас подумал об этом. Та, ушедшая в прошлое, жизнь была правдивой с обеих сторон. Иной и не могла быть с такой женщиной, как Валентина Егоровна. Но та правдивость была другой, чем эта, которой сейчас требовали от него. Раньше он давал правдивый отчет в своих поступках и решениях, но думать над своими решениями привык один. Как говорится, «знакомил с выводами». А как и почему пришел к ним — оставлял при себе. И если были не согласны друг с другом, чаще всего молчали.
Но теперь от него ждали отчета уже не в поступках, а в мыслях и чувствах. А за этим, если поглядеть в корень, стояло желание вместе думать и вместе решать. Но как это так — вместе решать? Вот уж к чему жизнь действительно не приучила!
И, стремясь отстоять в себе то привычное, что хотела поколебать эта женщина, вспомнил: вот решил же сам, без нее, что нельзя ехать вместе на фронт! А потом подумал, нет, неправда, что без нее! И когда решал и когда говорил ей, все время чувствовал, как она, борясь с собою, Дает ему возможность принять это решение.
Нельзя себе представить, что она потом упрекнет его: «Зачем ты так решил тогда?» Если и скажет, то: «Напрасно мы с тобой так решили». Других слов от такой, как она, не дождешься.
Он подумал о ее двух сыновьях и о том, как она напишет им о нем. Что могут почувствовать, получив ее письма, эти неизвестные ему старший лейтенант и курсант артиллерийского училища? Каким будет после этого их отношение к матери? Он знал, что в армии такие вещи переживаются тяжелее, чем где бы то ни было, и чувствовал себя виноватым перед ее сыновьями.
Вроде бы все правильно: они там, где им положено быть, и делают то, что им положено делать. Их отец — хорош или плох он был — три года как погиб. И мать прошла через фронт и снова туда поедет. А если она в свои сорок лет еще продолжает хотеть для себя женского счастья, оно ни у кого не украденное. Все так. Но непонятное чувство вины перед ее сыновьями все равно остается, и мысль о них неотделима от мысли о женщине, которую он любит и которая любит его.
Старший воюет уже третий год, а в училищах ускоренный выпуск — войны еще хватит и на младшего. Они могут не вернуться с нее, и один из них и оба, и тогда это настолько переменит жизнь их матери, что от этой жизни вообще ничего не останется.
Не потому ли она не согласна сейчас выходить замуж? Хочет сначала встретить с войны сыновей, а потом уже решать свою судьбу. Но тогда почему не сказала об этом? Или это такая вещь, которую даже она не в силах сказать?
А почему все же дала согласие идти замуж, если бы ехали вместе на фронт? Потому что хочет быть рядом. Боится не только за сыновей.
Простая догадка, что она боится и за его жизнь, сейчас впервые пришла ему в голову. Они ни разу не говорили с ней об этом и, как ему казалось, не думали. Во всяком случае, он не думал. На войне все и со всяким может случиться, но сейчас не сорок первый и не сорок второй год, и командующих армиями, можно считать, не убивают.
«Не за меня, а за них надо беспокоиться».
— Товарищ командующий, разрешите?
Дверь была открыта, и в ней стоял Евстигнеев.
Серпилин удивленно посмотрел на него, потом на часы — ровно восемь.
— Тебе что, приказания не передали? Зачем явился?
— Папашу вашего привез.
— Где он?
— Там, в «виллисе» сидит. Пригласить?
— Сам встречу. Когда и на чем приехал?
— На поезде из Рязани вчера в двадцать три часа, прямо к Анне Петровне на квартиру. Не решились вас беспокоить, да и уставши он был.
— Где ж вы его там устроили?
— В комнате на кровать положили.
«Да, испортил он вам последнюю ночь перед разлукой», — подумал Серпилин, надевая фуражку.
«Виллис» стоял тут же возле корпуса за утлом.
Отец еще не вылезал из него, сидел на переднем сиденье, рядом с водителем, и, повернувшись к нему, о чем-то расспрашивал.
Когда Серпилин подошел, до него долетел обрывок вопроса:
— Ну, а если, скажем, жены у кого нет, кому аттестат?
— Здравствуй, — сказал Серпилин, вплотную подойдя к «виллису» с той стороны, где сидел отец.
Отец, еще не поворачиваясь, словно не расслышав, приложил руку к уху. И только потом повернулся и стал слезать с «виллиса» навстречу сыну.
Серпилин поддержал отца под локоть, помогая ему слезть, и, скинув фуражку, трижды расцеловался с ним, почувствовав запах махорки с той особой силой, с какой это испытывает человек, недавно бросивший курить.
Отец по-старчески прослезился, чего раньше за ним не водилось, и первые слова — «вот и свиделись» — сказал незнакомым, дрогнувшим голосом. Но сразу же добавил окрепшим, знакомым:
— Генералом стал, Федька! И читал и слыхал, а глазам не верю — попривыкнуть все же надо.
«Федька», — сказал нарочно, не потому, что так звал про себя, а потому, что захотел так назвать сына при всем его генеральском штате — при водителе и адъютанте; для них генерал, а для меня все равно Федька.
Серпилин отдаленной, смутной памятью вспомнил мать и ее безропотную, покорную любовь к отцу. Все же было в нем тогда что-то, заставившее мать без оглядки пойти за него.
Слабый отблеск этого чего-то — озорного и властного — все еще оставался в отце и теперь, несмотря на его очевидную старость.
— Пойдем в дом. — Серпилин взял отца под руку и поглядел искоса, сверху вниз, на его чуть подрагивавшую голову в выгоревшей, старой фуражке с артиллерийским черным околышем без звездочки. Отец, одетый в засаленный солдатский ватник, мешком висевший на когда-то широких, а сейчас пригнутых годами плечах, показался ему ниже, чем он помнил, а может, так оно и было.
— Товарищ генерал, — остановил Серпилина Евстигнеев, — какие будут теперь приказания?
— Приказания? — Серпилин полуобернулся от отца к Евстигнееву и задумался.
Ломать дорогу было уже поздно. В армию уже сообщено, и на границе его тылового района с двадцати двух часов приказано ждать маяку. Да и навряд ли там будет только маяк, скорей всего выедут встречать или Бойко, или Захаров.
— Приказания прежние. С той поправкой, что тронемся немного позже.
Серпилин посмотрел на Евстигнеева и подумал: «Золотой ты все же парень. Не отправил отца одного с водителем, а из уважения к нему и ко мне потратил свой самый дорогой последний час».
Он усмехнулся, вспомнив молодость и ту цену, какую имеет такой час, и решил вернуть этот час Евстигнееву.
— Поезжай помоги Ане завтрак подготовить, а «виллис» сразу пришли за нами.
— Завтрак у нее подготовлен, — честно сказал Евстигнеев.
— Делай, как приказано, — сказал Серпилин и об руку с отцом пошел в дом.
— А то, может, разом с ним и поедем? — спросил отец.
Но Серпилин, зная, что теперь Баранова зайдет к нему при отце и отец все равно увидит ее, сказал, не уклоняясь:
— Тут еще ко мне прощаться зайдут. Прощусь, вернется машина — и поедем.
Когда зашли в дом, отец, прежде чем сесть, внимательно оглядел комнату, и Серпилин, заметив это, тоже, как бы заново, увидел ее уже не своими, а отцовскими глазами.
Комната была просторная, даже слишком просторная для одного человека, и обставленная хорошей мебелью в белых парусиновых чехлах.
Серпилин ожидал, что отец, так внимательно оглядывавший комнату, что-нибудь скажет о ней. Но отец ничего не сказал, не захотел. Повесил на стоявшую у двери никелированную вешалку свою артиллерийскую фуражку и сел к столу.
— Может, скинешь ватник?
— Ничего, пар костей не ломит. Простыл в поезде: то одно окно отворят, то другое. Остерегаюсь!
— Чего ж машиной не поехал? Для того ведь и посылал за тобой.
— Что же за мной посылать! Сам бы к нам приехал, милости просим. Не те уж мои года, чтобы с вечера прислал, а поутру ехать.
— Я бы приехал, да лечащие врачи не пустили бы.
— Тебя — врачи, а меня — Панька, — сказал отец; съерничал, назвав так за глаза свою Пелагею Степановну. В противоречии со смыслом сказанного хотел этим уменьшительным именем дать понять, что не больно-то ее боится.
— Пока сборы, то да се, да еще водитель твой у ней на глазах аккурат перед хатой в грязи юзом пошел, чуть не перевернулся. Вот она и побоялась за меня. Уговорила на поезд. Да еще… — Отец хотел объяснить что-то еще, из-за чего он не поехал сразу, но не договорил, раздумал. — А за пропуск — спасибо: Москву давно не видели, с тридцатого еще года, — сказал он о себе во множественном числе. — А нельзя было пропуск на двоих выправить?
— Не подумал об этом, — сказал Серпилин.
На самом деле думал, но не захотел, чтобы отец приезжал к нему вдвоем с мачехой.
— Значит, решил про меня, что и один, без старухи, доеду, здоровье позволит, — сказал отец с оттенком самодовольства. — Панька говорит, что усыхать стал, а так я еще крепкий. А она старая стала, уже не та, что была, прибаливает, — сказал таким тоном, что было не понять: не то жалеет ее, не то радуется, что, несмотря на ее более молодые годы, первой прибаливать стала она, а не он.
Серпилин смотрел на отца и думал, что тот все же переменился меньше, чем можно было ожидать за эти восемь лет, из них три года войны. Лицо у отца было еще крепкое и здоровое, с лиловым старческим румянцем на туго натянутых скулах; только вокруг глаз все в морщинах, но глаза те же — маленькие, голубенькие, востренькие, так и не выцветшие.
И голос у отца был все тот же, знакомый — э тоненький тенорок, без стариковской трещинки.
— Все еще поешь? — спросил Серпилин, вспомнив, как и в молодости и уже в немолодые годы отец, выпивши, пел своим удалым, отчаянным тонким тенором самые разные песни — и старые деревенские, и духовные, и озорные солдатские, находя особое удовольствие в том, чтобы неожиданно до оторопи переходить от одного к другому.
— Теперь только и петь, — сказал отец.
Серпилин, сердясь на себя, подумал: «Действительно, нашел о чем спрашивать!» Но отец, оказывается, имел в виду другое.
— Теперь не только спирт, а и денатурат в аптеке под печатью. На цельный день приема больных — вот такой пузырек дают!
Он показал двумя пальцами, какой это пузырек.
— Тут уж для себя, как ни хоти, не оставишь — совесть не пропили. А водка не по зубам. А самогон гнать не из чего. А на сухое горло какие песни?
И вдруг высоко и сильно, без единой фальшивой ноты, вывел:
Вывел — и оборвал.
— Вот победу даруете, спою вам где хошь — хошь на клиросе, хошь на собрании. Когда все же победу даруете, а? — спросил отец вдруг шепотом, как о чем-то секретном, на что так же секретно должен был ответить Серпилин.
— Когда расточатся врази, тогда и даруем, — ответил Серпилин запомнившимися с детства словами из церковного песнопения.
— Хорошо хотя бы к той весне, — сказал отец. — А то опять на коровах да на бабах пахать.
Вспомнив, как отец сказал про сухое горло, Серпилин открыл чемодан и достал начатую бутылку коньяка.
— Может, выпьем с тобой?
— А закусить есть? — спросил отец.
— Закуски нет. Закуска там, когда приедем.
— Там и выпьем.
Серпилин положил бутылку обратно в чемодан и снова сел за стол.
— Про нашу жизнь адъютанта своего исповедовал? — спросил отец.
— То, что видел и слышал, сказал мне.
— Много он слышал! Поел, поспал, обратно поел, да и уехал. Послушал бы с мое, как в доме бабы воют…
И отец стал рассказывать о том, когда и как в их дом пришли одна за другой похоронные на всех трех зятьев.
Первая похоронная была не похоронная, а просто письмо от младшей дочери, вышедшей за железнодорожника и жившей вместе с ним с тридцать девятого года во Львове. Его убило на второй день войны, когда выгонял из депо паровозы. От нее пришла открытка с пути, из Тернополя, когда бежала с детьми от немцев. Бежала, да, видно, не добежала; писем за всю войну больше не было.
— Тернополь еще в марте освободили.
— Читал, — сказал отец. — А писем нет. Может, куда в Германию угнали. Пишут в газетах, что угон большой был!
И стал рассказывать дальше, без выражения, ровным голосом, как человек, давно привыкший и уставший обо всем этом думать.
Старшей дочери, той, что была за кооператором, пришло сообщение, что ее муж, старшина, пропал без вести. Только полевая почта, а где, откуда — так и не вычитали.
— Где-то в России, а Россия большая, — о вдруг прорвавшейся горечью сказал отец. — Как раз в страстную субботу пришло. Разговелись слезами и стали дальше ждать: может, еще найдется — с одним на нашей улице так было.
Средней дочери, той, что была за директором школы, похоронная пришла в прошлом году, в сентябре, и в письме все было сказано: и где, и как погиб старший политрук, и где памятник над братской могилой стоит — хутор Юрьевка, в десяти километрах от станции Комаричи.
Услышав это, Серпилин подумал, что если на десять километров южнее Комаричей, то это была полоса его армии, и муж сводной сестры, возможно, служил в ней. Но спрашивать теперь, южнее или севернее Комаричей этот хутор Юрьевка, не стоило. Какая теперь польза от такого вопроса?
Спросил вместо этого, не ездила ли вдова туда, на могилу.
— Вот и видать, что ты нашу жизнь плохо знаешь, — сказал отец. — Какая теперь езда!
Серпилин промолчал. Нет, жизнь он знал, пожалуй, не так плохо. И знал, что не пришло еще время ездить на могилы. О собственном сыне тоже знает, где и как похоронен, даже схемку оттуда прислали, второй год в папке лежит. А съездить не съездил — не смог. Но женщины, бывает, делают невозможное. Поэтому и спросил.
— От одной известий нет, другая день и ночь под боком скулит, а третья за двадцать верст живет, на совхозной усадьбе, но зато уж как приедет да заведет… — отец махнул рукой. — А Пелагея за всех трех голосит. Одно спасение, что времени у ней много нету. В молодые годы — что ей от бога надо было: крашеные яички да с бабами в церкви язык почесать. А теперь богомольной стала.
О себе и собственном горе отец так и не сказал. Спрятал это горе под невеселой насмешкой над бабьими слезами. И была в этой грубости к другим, соединенной с забвением самого себя, какая-то сила и гордость, и это, несмотря на их давнее взаимное отчуждение, сейчас вдруг приблизило Серпилина к отцу.
Как бы там ни было у них с отцом, а теперь и он тоже был для Серпилина — Россия, натерпевшаяся горя по самое горло, наработавшаяся и продолжающая работать до упаду и терпеливо ожидающая от своих сыновей только одного: чтобы рано ли, поздно ли, но так как надо кончили эту проклятую войну бесповоротной победой.
— Ты-то как сам? — спросил Серпилин. — Анатолий говорил, с начала войны опять работаешь.
— Не с начала. С начала еще задумывался: все же семьдесят пятый пошел. А потом, как к первой зиме стали мужиков под гребенку мести, надумался, пошел врачевать…
— Тяжело?
— А что ж, на печи лежать да волком выть легче, что ли? А если про саму работу — на пустой желудок у людей болезней меньше. Травмы там или кожное что… А так другого чего — мало. Чирьев, правда, много, от истощения, — вспомнил он. — Ну, а если болезнь такая, что ее только хлебом с маслом лечить, тут чем поможешь? Ветеринар некормленую корову и ту без сена на ноги не подымет. С работой при своих годах справляюсь. Врачую. Чиряк или флегмону вскрыть — руки не дрожат. И зуб, коли надо, могу вырвать… Тебе не надо?
Серпилин усмехнулся, и, заметив при этой усмешке стальные мосты у него на передних зубах, отец спросил:
— Где делали?
— Где делали — теперь меня нет.
— Теперь такие мосты поставить, если даже в Рязань поедешь, навряд ли! Техники говорят, ничего у них для этого дела нет, хоть шаром покати…
— Как внуки растут?
— Старшего мало вижу, с матерью в совхозе работает. Повестки ждет. Семнадцать уже. А младшие при нас живут… Картошка в прошлом году хорошая была — и посадить хватило, и еще два мешка есть. Молока от козы — чай забелить хватает. Живем лучше многих, врать не буду. Да и в школе в этом году постарались. Какой-никакой суп, а по тарелке для детей дают. Советская власть о тех, кому дальше жить, все же лучше заботится, чем о тех, кому помирать пора.
Серпилин в первый момент не понял, потом догадался: «Это, наверное, о пенсии».
И спросил:
— Сколько у тебя пенсия?
Отец усмехнулся:
— Если на червонцы — большая, жить можно. А если по нынешним базарным ценам — на два кирпича хлеба с довеском. Наверно, после войны твоя пенсия будет все же поболе моей.
— Пока не думал. Дожить надо.
— Война кончится — доживешь, — сказал отец. — Вон сколько теперь вас, генералов: какой приказ в газете ни прочтешь — по десять генералов. Одни генералы при содействии других генералов… Кто ж его знал, что ты генералом будешь. И звание раньше считалось царское, да и дошел ты до него не сразу… Перерыв был.
— Перерыв был, это верно, — сказал Серпилин.
— Когда в прошлом году прочел о тебе в газете, что генерал и что орден дали, две недели в околотке всем, кто ни придет, газету показывал. И в райисполком с ней ходил. Железа на починку крыши сразу мне дали, безо всякого. Как же это тебя вдруг взяли и выпустили? — спросил отец.
Серпилин не захотел отвечать на этот вопрос, потому что за ним стояло удивление не перед тем, что взяли, а перед тем, что выпустили. Так ничего и не ответил.
— Далеко был? — спросил отец.
— Без малого Америку видно.
— Дорогое дело, — сказал отец, — один провоз туда сколько государству стоит. А коли еще и обратно…
И было не понять: всерьез ли он подумал об этом убытке государству или созорничал по своей привычке.
— Вот ты мне скажи, вот ты генерал, — сказал отец после молчания. — Ты товарища Сталина сам видел?
— Видел.
— Какой он из себя? Как на портретах? Или, говорят, рябоватый, оспой тронутый?
— Есть немного.
— Но ведь умный же он человек, можно сказать, изо всех самый умный… — сказал отец так, словно его нынешнее представление, что Сталин самый умный изо всех, пало в противоречие с чем-то, что думал о нем раньше. — Так или нет?
— Так. А почему спрашиваешь? По-моему, само собой разумеется.
— Война больно тяжелая вышла, — сказал отец. — Кто ее знал, что она такая будет… Мне семьдесят седьмой, младшему внуку девятый. А отцы где?
На этих словах постучали, и Серпилин, уже понимая, что это пришла Баранова, и заранее поднимаясь ей навстречу, крикнул:
— Входите.
Баранова широко открыла дверь, готовая что-то сказать, но, увидев сидевшего к ней спиной старика, остановилась, поняла, что это отец Серпилина, который уже не должен был приехать и все же приехал.
Поняла и сказала совсем другое, чем собиралась:
— Товарищ генерал, принесла вам аптечку на дорогу, Думала прямо в «виллис» положить, но его что-то нет…
Отец быстро, с любопытством повернулся к ней, а Серпилин сказал ей так, словно тут и не было отца:
— За аптечку спасибо. А поговорить о тобой нам все-таки надо.
И, взяв Баранову под руку, сказал отцу:
— Посиди, сейчас приду.
Они вышли из дома и остановились за углом у начала длинной аллеи, которая вела к желтевшему вдали главному корпусу.
— Отец? — спросила она.
Он кивнул.
— Я так и поняла. Почему не познакомил меня с ним?
— Пожалел время на это. У нас и так его мало. Вернусь — объясню. Все равно спросит.
— Наверное. Оглядел меня всю от макушки до щиколоток. Я по-другому его себе представляла, — сказала она, и Серпилин почувствовал, что отец ей не понравился. — Когда же ты теперь едешь?
— Как только машина вернется.
— Не задержишься из-за него?
— Теперь уже не могу.
— На тебе аптечку.
Она все еще держала под мышкой эту аптечку, а сейчас отдала ему. И у него руки оказались занятыми, а у нее — свободными. Она обняла его и спросила:
— Как же ты теперь будешь жить без меня? Все время думала это о себе, а сейчас вдруг о тебе.
Серпилин краем глаза заметил: кто-то прошел невдалеке. И она заметила, что он это заметил.
— Ничего, — сказала она. — Как мне сын писал: «Дальше фронта не пошлют, меньше взвода не дадут». В крайнем случае скажут или напишут, что путается врачишка с хорошим человеком. А я подтвержу; действительно, путаюсь. Как, подтвердить?
И остановила его, не дав ответить:
— Что ты! Я же дурю. Просто все еще не придумаю, как жить без тебя. Заревела бы сейчас — есть, говорят, и такой способ выражения чувств. А говорить нечего. Все сказали.
Она посмотрела мимо него, словно о чем-то вдруг вспомнила, и, сняв с руки большие мужские часы, протянула ему:
— Возьми с собой.
Он знал от нее, что эти часы были памятью об отце и что она уже несколько лет носила их не снимая, но как раз это и не позволило ему возразить. Он молча взял часы и надел на руку. А свои, снятые с руки, держа за расстегнутый ремешок, нерешительно протянул ей. Она улыбнулась и на секунду закрыла глаза, давая понять, что этого и ждала от него, что так и надо было сделать; потом взяла часы и опустила их в карман своего белого халата.
— До свидания, родной… Ну что тебе еще сказать?
Она несколько раз поцеловала его.
— А теперь мне на обход надо. А ты иди в дом.
— Почему?
Ему не хотелось идти в дом. Ему, наоборот, хотелось, чтобы она пошла туда, к главному корпусу, по этой длинной аллее и он мог бы еще долго смотреть ей вслед.
— Иди, иди. Это же не ты меня, а я тебя провожаю. Иди.
И, снова крепко поцеловав, оторвалась от него и повторила еще раз, строго:
— Иди.
Он почувствовал, как ей трудно, повернулся и ушел. Зайдя в комнату, не глядя на отца, подошел к окну и стал смотреть ей вслед, чувствуя себя виноватым, словно она ему запретила, а он все-таки тайком делает это.
Она шла по аллее, теперь уже далеко, в надетом поверх обмундирования белом накрахмаленном халате, который, смеясь, называла своей парадной формой.
Аллея была длинная, и он смотрел ей вслед еще долго.
Потом повернулся к отцу.
— Это кто? — спросил отец.
— Лечащий врач.
— Эта, что ли, не пустила тебя ко мне приехать?
— Эта, — сказал Серпилин. — Когда война кончится, женюсь на ней.
— А согласие дала?
— Дала.
— Понятно.
И была в этом отцовском «понятно» чуть заметная усмешка: «Конечно, дала согласие. Как не дать согласия тебе, генералу?»
— Видная женщина, — помолчав, сказал отец. — Но все же ты, извини, мужик потраченный. Не молода она для тебя?
— Ничего, — сказал Серпилин с уверенностью, за которую был благодарен ей.
— Понятно, — повторил отец с новой, другой, чем раньше, интонацией, теперь, наверное, подумав не о сыне, а о себе и собственной семье: «Раз женится, значит, все, что будет, ей».
Серпилин почувствовал эту озабоченность, за которой стояла долгая совместная жизнь со скупой и хваткой женщиной, и вспомнил о деньгах, которые надо дать отцу: и тех, что отложил сам, и тех, что вчера принесла Пикина. Расстегнул полевую сумку, достал из нее оба конверта и положил перед отцом:
— На вот деньги. Тут на всех, посмотри сам, кому сколько. Антонину с сыном тоже не забудь, — на всякий случай сказал он о жившей отдельно от отца сестре. — Тут восемь тысяч.
Отец взял конверты, поколебался — не сосчитать ли, но считать не стал, а, расстегнув ватник, долго укладывал деньги там, под ватником, в разные карманы — и слева и справа.
— Спасибо. Считай, на внуков дал. Мы с Пелагеей и так бы прожили. Нам с ней много не надо.
«Там уж надо или не надо…» Серпилин вспомнил обрывок отцовской фразы у «виллиса»: «Ну, а если, скажем, жены у кого нет, кому аттестат?..»
— Теперь куплю гостинцев на толкучке, — сказал отец. — Пелагея провожала, говорила: хорошо, если бы мануфактуры какой…
— Откуда же у меня мануфактура? — Серпилин не сдержал мгновенной вспышки неприязни. — Набор на сапоги для тебя и отрез на шинель есть, из сукна ребятам зимнее пошьете. Там у Ани лежит. Возьмешь у нее. Я уже велел ей дать.
— Ничего она мне не сказала, — испуганно и сердито сказал отец.
И Серпилин снова подумал о его долгой жизни с Пелагеей Степановной.
«Другой он был в молодости. По-всякому бывало, но другой. Как много может сделать дурная женщина за долгую жизнь с человеком… Хотя почему дурная? Для меня дурная, а для него, может, и хорошая».
— Никуда она их не дела — не из таких, — сказал он об Ане, все еще продолжая думать о мачехе. — Просто забыла тебе сказать.
— Как так забыла?
Серпилин не ответил, вспомнил о сегодняшней ночи и о том, что соседки нет, она на дежурстве и, как говорила Аня, теперь запирает свои комнаты, когда уходит… Значит, они положили отца на кровать, а девочку на диван, а самим осталось идти в эту последнюю ночь только на кухню.
«Но об этом у него и в мыслях нет, — подумал он об отце. — А вот что про набор на сапоги сказать забыла…»
— Верно говорят, что расписались? — спросил отец.
— Верно.
— Стало быть, расписались…
В словах отца опять была озабоченность, может быть даже самому еще непонятная. Наверное, не успел обдумать, как это: хорошо или плохо для него и для его домашних. С одной стороны, если расписались, значит, баба с возу, пусть о ней теперь старший лейтенант думает. А с другой стороны… Кто его знает, что там с другой стороны.
Серпилин услышал, как за окном развернулась машина.
— Приехали за нами, — сказал он отцу.
И, посмотрев на принесенную Барановой картонную коробку с аптечкой, подвинул ее по столу отцу:
— Возьми для своего околотка. Говоришь, лекарств не хватает, тут, верно, много чего есть.
— Товарищ генерал!..
В дверях стоял водитель.
— Забирай чемодан, поехали!
Глава 15
Уже девятый час подряд «виллис» и шедший за ним «додж» прыгали по выбоинам и ухабам Варшавского шоссе.
Малоярославец, Медынь и Юхнов остались позади, но до Кричева, за которым предстояло свернуть на свою армейскую дорогу, было еще почти двести километров.
Серенький, для первых чисел июня холодный, но сухой день позволял идти по графику, со средней скоростью в сорок километров, хотя шоссе, несмотря на все старания дорожников, было так размолочено войной, что даже эту скорость удавалось держать с трудом.
Евстигнеев, подменивший дремавшего теперь на заднем сиденье водителя, пытался делать невозможное: вести машину поосторожней, не снижая скорости. Но она все равно, как козел, прыгала на побитых участках дороги. Заснувшего час назад Серпилина так резко дергало вверх и вниз, что Евстигнеев все время боялся, как бы с головы командующего не слетела новенькая генеральская фуражка, купленная для него вчера в Москве, в Военторге.
«Все же здоровый он», — искоса взглянув на Серпилина, продолжавшего и во сне цепко держаться рукой за стойку ветрового стекла, подумал Евстигнеев.
И вспомнил, как позавчера, когда еще неизвестно было, выпишут ли, доктор Ольга Ивановна подстерегла его одного, без Серпилина, и строго сказала, чтоб везли генерала поаккуратней. Объяснила, что после той аварии долгая тряска на «виллисе» ничего хорошего не даст.
— Ни в коем случае не везите его сразу дальше Рославля, в крайнем случае соврите, что машина сломалась!
«Наверное, воображает, что он какой с ней, такой и с нами. Попробуй соври ему, когда он уже вырвался из Москвы и больше ни о чем, кроме своего приезда в армию, не думает! Приказано: что бы ни было, а сегодня быть на месте. За все время только раз на пять минут разрешил остановиться — бензина в бак долить. А чай из термоса пили и закусывали по очереди, на ходу. Все время кто-нибудь за баранкой. И на «виллисе» и там, сзади, на «додже»…»
Снова посмотрев на продолжавшего спать Серпилина, Евстигнеев вспомнил, как сегодня утром завтракали и прощались там, на квартире у Ани.
Серпилин, как приехал и вошел в квартиру, сразу по-родственному расцеловал и Аню и его — поздравил. И девочку, подняв с полу, поцеловал несколько раз в волосики; чувствовалось, что жалеет с ней расстаться.
Но как только опустил девочку на пол, сразу сказал:
— На харч и прощание имеем тридцать минут. В десять — по коням!
И потом хотя не торопился, не напоминал, а все равно все по часам.
Сидел за столом рядом со своим отцом так, словно все, что им надо было друг другу сказать, уже сказано. Говорил только с девочкой и с Аней. Даже запретил Ане унести на кухню грязные тарелки: «Сиди, потом уберешься».
А когда Аня сказала ему: «Вы об нас там, на фронте, не беспокойтесь; у вас, военных, и без нас хлопот много», — вдруг спросил: «Сколько за этот год гимнастерок пошила?»
Аня сказала, что не считала.
Тогда он протянул через стол свою длинную руку, погладил ее по голове и сказал: «Сама не считала, так мы когда-нибудь сочтем. Думаешь, только те военные, у кого погоны на плечах? Нет. Военные — это все те, у кого война на плечах». Сказал так, словно чувствовал себя в чем-то виноватым перед ней. У нее даже слезы брызнули.
А отец генерала все сидел и молчал. Как и вчера, оглядывал комнату: что в ней есть? А может, просто скучал оттого, что разговор не с ним, а с Аней. Потом сказал: «Поживу у вас три дня и поеду». И стал расспрашивать, как добираться до той большой московской толкучки на станции Салтыковка, о которой ему говорили в Рязани. Оказывается, они еще зимой боровка закололи, и он привез оставшееся сало. Хочет это сало продать, а мануфактуры купить.
«Ну привез и привез! Ну и продай и купи, а зачем об этом при генерале? — с осуждением думал Евстигнеев. — Подожди, пока на войну уедет. Останешься с Аней, объяснит тебе, как в эту Салтыковку проехать…»
Он невзлюбил отца генерала заранее, еще не видя его, потому что из-за этой поездки пришлось на два дня и одну ночь оставлять Аню. А дни и ночи были и так считанные; теперь до конца войны никто ничего не добавит.
Сначала он не давал воли своей неприязни; даже пристыдил себя, когда, приехав в Туму, узнал, что у стариков все дочери вдовые, а трое внуков — сироты.
Но когда утром старик вдруг отказался ехать, неприязнь к нему вспыхнула в Евстигнееве с новой силой.
Если сразу не поехал, значит, не так уж стремился к сыну. Выходило, что можно было за ним и не ездить, пропуск по почте послать.
Когда явился вчера на ночь глядя, тоже радости было мало. Хотя ничем не показали этого с Аней и говорили с ним, сколько ему захотелось, и помыться приготовили, и ждали, пока помоется, и на свою постель положили… Сделали все, как нужно было сделать, из уважения.
Но себя, конечно, пожалели. Своих последних часов. А тут еще с утра завел про боровка и мануфактуру…
Генерал промолчал, но Евстигнееву показалось, что и ему это не понравилось. Даже на минуту стало жалко генерала, что у него такой отец.
Завтрак закончили раньше, чем было назначено.
Генерал встал из-за стола и сказал девочке:
— Пойдем на двор, поглядим мою машину.
— Я ее уже видела, — сказала девочка.
Но генерал объяснил:
— У меня еще другая есть, большая, которой ты не видела.
И, взяв отца под локоть, тоже потянул за собой:
— Пойдем с нами, дадим людям проститься.
— И мы с вами, — застеснялась Аня, но генерал остановил ее.
— Мы пойдем, походим, поговорим там, а вы не спешите, прощайтесь, сколько потребуется. Можем и в десять пятнадцать выехать. На дворе сухо, в дороге нагоним.
И ушел на улицу вместе со своим отцом и девочкой, оставив им с Аней еще эти последние пятнадцать минут, на которые уже не надеялись. Наверное, заранее так решил.
«Да, в чем другом, а в этом он добрый оказался», — подумал Евстигнеев о Серпилине, вспомнив заплаканные глаза Ани и ее самый последний вопрос: «А может, все-таки оставит тебя…»
Вспомнил, затормозил машину перед шлагбаумом на переезде и, повернувшись, посмотрел на Серпилина.
Серпилин, оказывается, уже не спал — проснулся при остановке и сам смотрел на Евстигнеева. И когда их глаза встретились, Евстигнеев снова подумал то, что не раз говорил Ане: «Не оставит у себя».
В этом он и не добрый и не злой, а просто сделает, как решил. И, значит, надо проситься или в штаб полка, или на батальон, и чем скорее попросишься, тем больше сохранит к тебе уважения.
— Ну что, родственник, — улыбнулся Серпилин. — О чем думал, пока я спал?
— О себе, о своем рапорте, товарищ командующий.
— Если о рапорте, значит, не о себе, а обо мне. В таком деле, чем самому приказывать, все же легче на рапорте написать «согласен». Спасибо. Сколько проехали, пока спал?
— Поворот на Людиново проехали. Скоро направо поворот на Спас-Деменск. До Рославля еще девяносто пять километров. Это станция Ерши.
Старуха в черной железнодорожной шинели открыла шлагбаум.
— Пока по графику, — сказал Серпилин. — День серый. При солнце земля все же веселей смотрела бы.
И, поглядев на небо, сразу за переездом отвернулся от Евстигнеева и замолчал.
Сейчас, по дороге на фронт, у него было такое чувство, словно одна жизнь, не успев начаться, кончилась, а другая, не успев кончиться, опять началась. И эта прежняя жизнь, ненадолго прерванная всем тем, что было с ним в Москве, снова напоминала о себе: что она и есть та единственная жизнь, которой он будет теперь жить до конца войны.
Варшавское шоссе было для него дорогой воспоминаний. Все, мимо чего сегодня ехали до Юхнова и за Юхновом, было так или иначе памятно по зиме сорок первого и сорок второго годов.
Проехали Подольск, где шили для его дивизии маскхалаты…
Проехали Кресты, где в последние дни немецкого наступления на Москву он принимал дивизию…
Проехали станцию Воскресенская, которую он брал на третий день наступления; она так и оставалась с тех пор в руинах…
Проехали Юхнов, во взятии которого он тоже участвовал, и за Юхновом тот поворот налево, к райцентру Грачи, до которых дошла его дивизия и по его плану, глубоким обходом, почти без потерь взяла эти Грачи. Но с опозданием и не так, как вначале приказали; и за то, что не тогда и не так, его сняли с дивизии, хотя те, кто снимал, понимали, что он прав.
Сейчас бы за это не сняли. Возможно, наоборот; за умелый маневр благодарность в приказе получил бы. А тогда сняли.
На том повороте к Грачам даже хотел на минуту задержаться, но не стал. Много воды утекло с зимы сорок второго…
Серпилин услышал, как сзади, на сиденье, зашевелился и крякнул спросонок водитель, и, не поворачиваясь, спросил:
— Как, Гудков, выспались?
Евстигнееву было приказано сменить водителя, чтобы тот отдохнул перед последним, самым тяжелым участком пути.
— Выспался, товарищ командующий, — подавив зевок, сказал Гудков. — Прикажете сменить старшего лейтенанта?
— Пока не надо — после Рославля смените. Отдыхайте. Если хотите курить, курите, пока не за баранкой.
— Есть закурить, товарищ генерал! — весело отозвался Гудков.
Он хорошо знал, что, сколько бы часов подряд ни ехать за баранкой с Серпилиным, нет никакой надежды не только закурить, но и рот открыть: с водителем, когда он за рулем, генерал — ни слова. За исключением команды, где и куда свернуть.
— Не имел случая вас спросить, — сказал Серпилин, — как провели время в Москве? С родными виделись?
У Гудкова под Москвой, в Мытищах, жила старшая сестра.
— Четыре раза виделись, товарищ командующий. Два раза с ночевкой. Поговорили за всю войну.
— Как они живут?
— Живут по настоящему времени неплохо, товарищ командующий. И сестра и свояк работают — он на Мытищинском заводе, она на станции, имеют две рабочие карточки. У него на заводе обед. Зимой, говорит, обеды хорошие были, сейчас, правда, слабее. Ту добавку, которую за счет подсобного хозяйства имели, до лета не дотянули.
— А почему вдвоем? Детей нет?
— Почему нет? Есть. Только не на отцовских харчах, а в действующей — сами по первой норме там получают.
— Где они там?
— Дочь в дорожной службе, регулировщицей, а сына взяли в зенитную.
— В зенитную — повезло, все же больше веры, что жив будет, — сказал Евстигнеев и осекся, вспомнил, что Серпилин не терпит, чтоб отвлекались за рулем.
— А что сестра и свояк по карточкам получают? Хватает?
— Как сказать, товарищ командующий. Хлеба по двум рабочим на двоих — тысяча двести граммов. Хлеба хватает. А в остальном не сказать, чтоб хорошо. Если б все, что в карточках обозначено, в точности давали… А то одно вместо другого: то вместо мяса яичный порошок, то вместо крупы картошку, то вместо сахара конфеты дадут. Кусок сахара — поколешь его, — и на утро и на вечер хватит, а конфету, как ее растянешь? И потом, как и когда получать? Он на производстве, она на станции, у него карточки в одном продмаге прикреплены, у ней — в другом. И тут стоять, и там стоять… А если сразу, когда объявят, не пойдешь — опять же риск: вдруг хотя и объявлено, а уже нет! Значит, пропали талоны…
Гудков остановился на полуслове, наверно, решил, что развел лишнюю панихиду, и добавил другим, бодрым голосом:
— А все же как-никак живут люди и не жалуются. Тем более считают: война теперь недолгая.
«Живут-то живут, — подумал Серпилин, — и жалуются так редко, что шапку за это перед ними надо снять. А ты при своем генеральском положении если и не ешь на фронте по целым дням, лишь потому, что некогда об этом вспомнить. Живешь, освобожденный от мысли, чем набить желудок. И правильно: слишком много всего на твоих плечах, чтобы думать еще и об этом. А все же вспомнишь, как люди в тылу живут, и вроде неловко перед ними…»
Гудков вдруг фыркнул за его спиной.
— Анекдот, что ли, вспомнили?
— Вот именно анекдот, товарищ командующий. Вспомнил, как свояк про посылку рассказывал. У него в Тамбове вдовая сестра живет, на служащей карточке. Так он для нее два месяца сухари сушил. А как отправить? Чтобы посылку отправить, надо талон иметь. А талон только военнослужащим дают, и не всякий запросто так его уступит. Так они с женой сперва сухари сушили, а потом еще месяц бутылки собирали. За десять пустых бутылок в магазине пол-литра водки дают. Бутылки набрали, пол-литра взяли, у одного стрелка железнодорожной охраны на талон обменяли и по этому талону сухари послали. Вот ведь какая канитель — смех сквозь слезы!
После рассказа Гудкова об этих сухарях для вдовой сестры Серпилин непонятно даже почему вдруг представил себе свою собственную, давно умершую мать, без него и без отца, затерянно живущую где-то в глубоком тылу… Останься она жива, ей было бы сейчас семьдесят один год. Вспомнил, как мать в детстве изредка готовила им с отцом татарское блюдо — баур-тарак — запеченную в сальнике, мелко нарубленную баранью печенку с луком и яйцами. Готовила, но сама почему-то не ела, а любила сидеть рядом и смотреть, как едят они с отцом…
— Рославль, — доложил Евстигнеев.
Серпилин запомнил Рославль приветливым зеленым городком. На девятый день войны их эшелон остановился здесь, на станции, и никому еще не приходило в голову, что ехать осталось всего ничего до Могилева…
Машина поднялась в гору по исковерканной булыжной мостовой. Главную улицу Рославля было не узнать; две стоявшие при дороге старые церкви разрушены. Одна избита снарядами и вся в дырах, у другой колокольня обрушилась горой битого кирпича: бомба ударила под самый корень.
По обеим сторонам улицы все, что было деревянного, сгорело; среди пустырей полуразбитые каменные дома — нежилые и жилые, с пробоинами, на скорую руку залатанными кирпичом, взятым с других развалин.
От прежнего уцелели только деревья, но и их стало меньше, чем раньше, — спилили на дрова.
Серпилин хотел остановиться здесь, в Рославле, — размяться. Но раздумал. Лучше сделать это, выехав из города. Все же веселее.
Едва миновали Рославль, как увидели впереди хвост колонны «студебеккеров» со 122-миллиметровыми орудиями на прицепах. Семь километров до переезда через железную дорогу все обгоняли и обгоняли эту колонну, но так и не обогнали.
«Студебеккеры» были новые, орудия тоже. Судя по всему, к фронту двигалась артиллерийская дивизия прорыва, или вновь сформированная, или получившая новую материальную часть.
Разгрузились там, в Рославле, а дальше шли своим ходом.
Серпилин прикинул по часам: артиллерия шла по такому графику, чтобы немец не засек с воздуха. Как видно, разгружались еще прошлой ночью, день, рассредоточившись, ждали и двинулись дальше с таким расчетом, чтобы к прифронтовой полосе подойти в темноте, за ночь добраться до места, а к утру исчезнуть в лесах — как ничего и не было!
Впереди показался переезд, мимо которого медленно полз, тоже в сторону фронта, к Кричеву, длинный состав с замаскированными на платформах «тридцатьчетверками». Машина Серпилина остановилась рядом с шедшим в голове артиллерийской колонны «виллисом». У шлагбаума стояли сошедшие с «виллиса» артиллеристы — два подполковника и майор.
Увидев подъехавшего генерала, они издали откозыряли, но не подошли.
И он не стал подзывать их — удержался от соблазна спросить, кто, куда и в чье распоряжение, тем более что отвечать ему на это не обязаны, даже напротив. Да и спрашивать, по сути, не о чем: раз выгрузились в Рославле и идут на Кричев, значит, поступят в распоряжение их фронта; а в какие пункты идут — проезжим генералам, будь ты хоть командарм, знать не положено. С этим у нас в последнее время порядок почти образцовый.
Посидев в машине, он все же вышел размяться, но пошел в другую сторону, а не в ту, где стояли офицеры. От долгой езды побаливала голова, но чувствовал себя лучше, чем ожидал. И это радовало: действительно подлечили, время не потерял.
Интересно, кто его встретит там, на развилке, за Кричевом, и какие новости сообщит? В душе хотелось, чтоб Захаров. Бывает, что и дольше живут на войне бок о бок командарм с членом Военного совета, а все не притрутся друг к другу. Приходилось слышать про такое. А они с Захаровым и не притирались, само собой вышло.
Когда Серпилин вернулся к «виллису», Гудков и Евстигнеев уже поменялись местами: Гудков сидел за баранкой, а Евстигнеев — сзади.
Мимо шлагбаума, громыхая на стыках и вдавливая в насыпь шпалы, тянулись последние платформы с танками.
За переездом километра три проскочили быстро и опять потащились черепашьим шагом, то и дело съезжая на обочину, обгоняя еще один артиллерийский полк на «студебеккерах». У этого материальная часть уже побывала в боях. На кузовах машин, на лафетах и щитах орудий царапины, вмятины, следы осколков.
Обогнав и этот полк, снова километров пятнадцать ехали свободно, только иногда придерживали ход, разъезжаясь со встречными машинами, пока уже вечером не настигли колонну тяжелых 203-миллиметровых гаубиц на гусеничной тяге. Эти занимали чуть не всю ширину дороги, и Гудкову пришлось попотеть, объезжая их в темноте одну за другой.
«Все по графику, — снова подумал Серпилин. — Этих пустили вперед, с интервалом, чтобы не создали пробки».
Радость, которую он испытывал, обгоняя артиллерию, была сильней досады на задержки в пути. На их фронт двигалась такая сила, какую не под каждый праздник дают!
Гудков наконец обогнал голову колонны и, вырвавшись на свободу, снял пилотку и отер пот; на последнем десятке километров ему досталось — обгоняя, шел левыми колесами по обочине, на волосок от того, чтобы забуриться в кювет.
«Смело водит!» — с удовольствием подумал Серпилин, окончательно решив, что не станет заменять Гудкова.
Пока добрались до Кричева, пришлось обгонять ночью тылы еще какого-то хозяйства, судя по количеству бензозаправщиков — танкового.
Хозяйство — слово не военное, скорей мужицкое, и в прежнее время его в военном обиходе не было, а в войну оно как-то незаметно укоренилось. Сначала возникло как средство маскировки — чтобы не называть по номерам ни полки, ни дивизии, ни армии, — хозяйство такого-то… по имени, и все тут: хозяйство и хозяйство… А потом постепенно стало самым что ни на есть военным, необходимым словом. Отвечало сути дела.
Действительно, как еще назвать все то, что у тебя на войне в руках, будь ты большой или маленький начальник? Все, что нужно не только для самой войны, но и для людей на войне, — все при тебе. И то, чем воюют, и на чем едут, и чем землю роют, и чем людей кормят, и поят, и моют, и раны перевязывают — все должно быть при тебе, в твоем хозяйстве. Все. От боекомплекта до индивидуального пакета в кармане шинели.
А если чего нет или не хватает, значит, плохой хозяин.
За Кричевом, на втором километре, на повороте вправо, замигали фонариком. Наверное, не им первым — как-никак ждут уже третий час!
«Вот и мое хозяйство», — подумал Серпилин и при свете фонарика, продолжавшего гореть в руке регулировщика, увидел вылезавшего из «виллиса» Захарова. Все-таки встретил Захаров.
— Начальник штаба после обеда в штаб фронта укатил, — сказал Захаров после того, как, помня о сломанной ключице, осторожно обнял Серпилина. — Начальник оперативного отдела трудится. А у нас, членов Военного совета, как некоторые считают, свободное время всегда есть — куда захотел, туда и поехал!
— Ладно клепать на себя, — сказал Серпилин. — Много у тебя свободного времени!
Захаров даже при свете фонарика выглядел усталым.
— Сильно достается?
— По правде говоря, делов невпроворот. Особенно в последнюю неделю, — пояснил Захаров и кивнул на стоящего рядом подполковника: — Вот, взял с собой на всякий случай Прокудина. Если захочешь, оператор тебе по дороге всю обстановку доложит, какая на восемнадцать часов была.
— На месте по карте посмотрим, дотерплю, — сказал Серпилин, здороваясь с Прокудиным.
Он огляделся, может, еще кто стоит, с кем не поздоровался, и спросил о своем заместителе:
— Иван Васильевич не приехал?
— Хотел, да я отговорил, в полуприказном порядке, — сказал Захаров. — Приболел он.
— Опять рана открылась? — с тревогой спросил Серпилин.
— Нет, просто ангина старика прихватила. При его натуре завтра на ногах будет. Поедем?
— Поехали!
— А как?
— Как хочешь.
— Тогда к тебе назад сяду.
— А не вытряхнет тебя с заднего сиденья? Дорога-то, как я помню…
— Давно не был. Дорога теперь у нас лучше, чем Варшавское шоссе. Потрудились.
— Разрешите в вашу машину перейти, товарищ член Военного совета? — спросил Евстигнеев.
— Переходи. Небось заскучал там, в Москве, по фронту? Ничего, теперь снова поездим!
Евстигнеев не ответил, промолчал. Знал, что теперь не поездит.
Захаров и Серпилин сели в «виллис» и проехали первые несколько минут молча, привыкая к присутствию друг друга. Впереди шла машина с заместителем начальника оперативного отдела Прокудиным.
— Дорога действительно неплохая, — заметил Серпилин.
— Через семь километров на собственную армейскую свернем. Это пока еще фронтовая. Ну и наша дорога, пожалуй, не хуже… Уехал наш Бойко в штаб фронта, к начальнику штаба. А завтра с утра и нас с тобой вызывают к новому командующему фронтом. Поедем представляться.
Захаров чему-то усмехнулся. Серпилин не понял чему. Его поразило, что назначен новый командующий фронтом.
— А кого назначили?
— Неужто не знаешь, в Москве не сказали?
— Не знаю.
— Генерал-полковник Батюк. Вчера прибыл и принял фронт.
— А куда же… — начал было Серпилин, имея в виду прежнего командующего фронтом.
— Пока не ведаем. А ведаем то, что едем завтра с тобой знакомиться с новым командующим — генерал-полковником Батюком. Чего на свете не бывает!
«Так вот куда он вдруг исчез из санатория! — подумал Серпилин. — Стало быть, Батюк…»
Глава 16
Новый командующий фронтом генерал-полковник Батюк ожидал приезда Серпилина, которого после вступления в командование фронтом еще не видел.
С Серпилиным должен был приехать и член Военного совета армии Захаров. Его Батюк не видел со Сталинграда; простился с ним, когда был отозван в Москву без объяснения причин, и потом задним числом выяснял, знал тогда Захаров что-нибудь или правда не знал. Хотел проверить, не ошибся ли, считая его откровенным человеком. Оказалось, не ошибся.
«Везет Серпилину, что он с таким членом Военного совета!» — подумал Батюк, вспомнив о первом члене Военного совета фронта — Львове, которому только что звонил.
Порученец Львова ответил, что товарищ Львов лег в шесть утра и еще спит. Даже не спросил, как сделал бы на его месте всякий другой: не надо ли разбудить? Спит — и все тут! Видно, считает, что хоть и командующий звонит, а Львова все равно будить не положено. Так и не услышав этого привычного для слуха вопроса, Батюк сказал сам: «Не буди. Как встанет, доложи, что я звонил». И положил трубку.
Львова он будить и не собирался. Наоборот: вызвав и себе Серпилина и Захарова на девять утра, почти наверное знал, что Львов будет в это время спать. Но позвонить ему счел нужным, чтобы иметь потом возможность сказать: «Командующий армией и член Военного совета представлялись, хотел принять их вместе с вами, но пожалел будить». Со Львовым надо было держать ухо востро. И сам с ним встречался до войны, и от других наслышан достаточно, и, еще едучи сюда, заранее решил: впервые командуя фронтом, с самого начала не позволять Львову сесть на голову: если сразу не отучишь, пропадешь. С другой стороны, конечно, и Львову нельзя было давать поводов для упреков, что не считаешься с ним и так далее. Львов не Захаров. С Захаровым, бывало, и на басах столкнешься, и наговоришь, и услышишь лишнее, а потом все же к чему-то придешь. И тогда все! Захаров у тебя за спиной, какой ты плохой, докладывать не будет. А этот, говорят, любит писать. А что ему не писать? Вон он когда ложится-то? Пиши хоть всю ночь!
Почему освобожден его предшественник, Батюк не спрашивал ни в Москве, ни здесь. Считал это лишним. Тебя назначили — твое дело принять хозяйство и воевать. А за что сняли — пусть думает тот, кого сняли. В свое время, когда тебя снимали, поломал над этим голову. Теперь не твоя очередь.
Так он считал. А все же разные мысли в уме возникали: уму не прикажешь. Что предшественник снят не за ошибки в оперативных вопросах — было ясно. Предложенный им план операции утвержден Ставкой без особых изменений и продолжает считаться правильным. Уже прибыв сюда, Батюк почувствовал, что приехавший вместе с ним представитель Генерального штаба не только не ждет от него перемен в плане, а, хотя и деликатно, дает понять, что самое лучшее, если новый командующий фронтом не будет предлагать Ставке ничего нового.
Нет, предшественник пострадал не за оперативные промахи. Считается, что освобожден по болезни, но, когда сдавал фронт, больным не выглядел. Знакомил с обстановкой не торопясь, без нервов. Уехал и бровью не повел, проявил выдержку.
Об этой выдержке Батюк думал с уважением, хотя сам бы поступил по-другому: раз освобожден по болезни, уехал бы в госпиталь — и все! Пусть того, кто прибудет, здоровые в курс дел вводят!
Другого такого случая, как с предшественником, даже и на памяти нет. И если Львов тут руки не приложил, тогда вообще мало что понятно.
Но сколько бы ни гадать о своем предшественнике и о Львове, не это было главным в мыслях Батюка. Сильней всего это была прямая радость от своего назначения. Оно могло объясниться только одним: тем, что товарищ Сталин оценил его действия на юге и переменил свое прежнее несправедливое отношение. И главное, о чем думал Батюк первые двое суток, проведенные в новой для него роли командующего фронтом, было то будущее, за которое он здесь отныне первый ответчик.
Хотя в масштабах всей операции, с замыслом которой он был теперь ознакомлен, его фронту отводилась второстепенная роль и для выполнения ее соответственно выделялись более скромные, чем у соседей, силы, но все же привычка командовать армией — это привычка именно к армии, а фронт есть фронт! И какой бы ни был твой опыт на войне и сколько бы ни думал до этого о себе, что мог бы и фронтом командовать, а все же, когда взяли и назначили, за один день не освоишь! Руки намного подлинней стали, и как ими двигать, надо еще привыкнуть! А планы будущих действий утверждены до тебя. И пусть чужая голова была не дурней твоей, а все же вступать в готовую чужую мысль трудно. Дают понять, что передумывать поздно! А желание кое-что передумать появилось.
Позавчера, после докладов начальника штаба и начальников родов войск, Батюку показалось сомнительным: почему участок для прорыва выбран на правом фланге, где еще до Днепра надо форсировать три реки, а не на левом, где все же одной рекой меньше — еще зимой перелезли через нее и держим плацдарм на том берегу?
Едва он задал этот вопрос, как его сразу же стали убеждать в несколько голосов, что ничего не надо менять, что хотя здесь и лишняя речка, но зато наш берег господствует, и местность просматривается, и артиллерии будет легче подавить оборону противника — словом, облюбовали для прорыва такой участок, что лучше нет и быть не может! А представитель Генштаба напомнил, что все это уже утверждено. Хотя Батюк и сам знал, что теперь с любым принципиальным изменением придется заново входить в Ставку.
Вчера утром, перенеся встречу с Серпилиным и Захаровым на сутки, Батюк поехал в левофланговую армию: хотел посмотреть там своими глазами заинтересовавший его плацдарм. Если действительно невыгодный, выбросить из головы! А если ошиблись, то, пока не поздно, доложить в Ставку о необходимых изменениях.
Батюку хотелось, чтобы с его приездом на фронт в план предстоящей операции были внесены поправки к лучшему. Однако, переправясь вчера на этот плацдарм и проверив все на местности, он решил: копья ломать не из-за чего — господствующие высоты прямо над плацдармом были в руках противника, местность ничего хорошего не обещала.
Батюк был доволен, что съездил туда вчера и отсек сомнения. Да и для Серпилина тоже лучше: и лишние сутки получил, чтобы познакомиться с обстановкой, и разговор с ним теперь можно вести окончательный — прорыв, как и намечено, будет в полосе его армии.
Правда, вчера подпортил настроение Львов. В двадцать три часа Батюк, вслед за начальником штаба, подписал итоговое донесение в Генштаб, и оно пошло на подпись к Львову. Ходивший к Львову офицер вернулся и, ни слова не сказав, положил донесение на стол перед командующим. Батюк посмотрел сначала на офицера, потом на донесение и долго молчал. Подпись Львова под донесением стояла. Но кроме подписи в тексте были поправки и вычерки красным карандашом. Или Львов так поставил себя здесь раньше, или хотел приучить к этому его, Батюка, или вообще неизвестно, что думал: как это так — черкать текст донесения после подписи командующего? Если с чем не согласен, зайди или позвони, докажи, что надо внести поправки, наконец, откажись подписать, напиши свое особое мнение, если уж коса на камень… Но крестить донесение красным карандашом после командующего! Да где и когда это видано?..
Батюк побагровел, но пересилил себя и сказал только:
— Оставь меня.
И когда офицер вышел, еще раз посмотрел поправки Львова. Ничего особенного в них не было — не понравилось ему изложение — в двух местах поправил, а в третьем вычеркнул вторую половину пункта: посчитал лишним. В общем, отредактировал своим красным карандашом.
Как поступить? Подумав несколько минут, Батюк приказал отправить донесение в таком виде, а Львову позвонил и пригласил зайти, когда освободится.
Львов освободился только через час. Разговор был короткий. Львов сказал, что не видит повода для споров. Если б он был принципиально не согласен, вернул бы без подписи и сказал почему. А объясняться по поводу трех фраз, из которых одна лишняя, а две недостаточно хорошо изложены, не счел нужным: берег свое и чужое время. Отредактировал и подписал.
На это Батюк ответил, что в грамотности со Львовым тягаться не собирается, если статьи писать, а если речь об оперативных документах, то как их писать — знает, обучен. И привык, что в них после подписи командующего никто и ни единого слова без согласия командующего не исправляет. Так это принято на всех фронтах. И их фронт исключением не будет. Пусть это запомнит на будущее товарищ генерал-лейтенант Львов.
Львов встал и вышел. Но Батюк ни тогда, ни сейчас не жалел о своих словах. Рано или поздно пришлось бы столкнуться из-за этого красного карандаша, и лучше рано…
В первый же день, когда Батюк услыхал по телефону от Бойко, что Серпилин уже в дороге, он с радостью сказал Львову: «Теперь все командармы на месте». Но Львов, скривившись, словно ему муха в суп попала, процедил: «Если возвращается вполне здоровый, то хорошо, но если не долечившись…»
— Если даже и не долечившись малость, все равно рад, что едет, — сказал Батюк. — Приедет — долечится на свежем воздухе.
И, заметив, как Львов опять скривился, спросил:
— Чем он вам не понравился?
— Ничем. Просто хочу видеть на этой должности вполне здорового человека.
— А я его в Архангельском пять дней назад встречал. Он уже и тогда почти здоровый был, если не отсюдова на него глядеть, а вблизи. — Батюк поддразнил Львова, ожидая, что тот заспорит.
Но Львов не заспорил. Не считал возможным заострять эту тему после того, как Сталин, приняв во внимание первый пункт его записки — о командующем фронтом, не поддержал второго — о Серпилине — и недовольно сказал ему по ВЧ:
— Не слишком ли много вы берете на себя, товарищ Львов? Все у вас больные: один у вас больной, другой у вас больной. Только вы один здоровый. Подумайте о своем здоровье. И не учите нас бдительности. Как и на чьем здоровье что отразилось, нам, если понадобится, врачи скажут. Не пишите больше об этом. Надоело.
Не знавший всего этого Батюк с удивлением услышал, как Львов в ответ на его слова о здоровье Серпилина сказал: «Тем лучше», — хотя на лице его в эту минуту было такое выражение, словно думал: «Тем хуже…»
— Чего тебе, Барабанов? — спросил Батюк адъютанта, прервавшего своим появлением его мысли о Львове.
— Товарищ командующий, водитель просит разрешения заменить два ската. Новые привезли. Никуда в ближайший час не поедете?
— Пусть меняет. Не поеду. — Батюк посмотрел на Барабанова. — Генерал-лейтенант Серпилин сейчас приедет. Твой друг. Вспоминали с ним о тебе в Архангельском.
— Вы мне говорили, — хмуро сказал Барабанов.
— А сейчас опять вспомнил, как он пострадал тогда через твою дурость. Задержался, чтоб взять этот ваш хреновый бугор, и жену в живых не застал.
— Для чего вы мне это вспоминаете, товарищ командующий? — все так же хмуро спросил Барабанов.
— А чтоб не помнил зла. Не только ты из-за него хлебнул, но и он из-за тебя. А то я знаю тебя; ты, черт, злопамятный!
— Я тогда злопамятный, когда не виноватый, — сказал Барабанов. — Обед на сколько человек заказать?
— Ни на сколько, — взглянул на часы Батюк. — С ними закончу, будем с начальником штаба работать, а там посмотрю, когда еще обед… Пойди встреть, — добавил он, услышав через открытое окно голоса.
Барабанов выскочил за дверь, а Батюк поднялся из-за стола и, быстро пройдясь взад-вперед по комнате, повел плечами, с удовольствием сознавая, что он еще крепок, здоров и неутомим. Встреча со старыми соратниками в новой для себя и для них роли радовала его.
Встретив вошедших, Батюк первому пожал руку Серпилину — тот и вошел первым, — а Захарова обнял со словами:
— С твоим командующим пять дней назад кефир пили, а с тобой как-никак почти полтора года не виделись.
Потом повернулся к Серпилину и оглядел его с головы до ног:
— Совсем хорошо выглядишь!
— Не только выгляжу, но и чувствую себя хорошо, товарищ командующий.
— Что нам и требуется! А то тут один товарищ опасался, как бы тебя к нам больного не выписали. А ты вон какой! Здоровей, чем был. Часом, не женился за это время?
— Пока нет.
— Звонил Львову, — повернулся Батюк к Захарову, — хотел вас принять вместе с ним. Но, к сожалению, спит. Поздно ложится… А он как у тебя, — теперь обращаясь уже к Серпилину, кивнул Батюк на Захарова, — подъема не просыпает?
— В чем, в чем, а в этом пока не замечен, — улыбнулся Захаров.
— Значит, после меня от рук не отбился, — сказал Батюк. — А то хуже нет: один уже встал, а другой только лег, один уже лег, а другой еще телефоны крутит. Все — не разом!
Он махнул рукой, перекрестив эту тему, и пригласил Серпилина и Захарова к своему рабочему столу.
— Докладывайте ваше решение. Как думаете наносить удар? Начнем с этого.
Серпилин разложил на столе поверх лежавшей на нем карты свою и стал докладывать предварительное решение, над которым работал штаб армии. В основном оно осталось таким, каким подготовил его Бойко, до приезда Серпилина.
Когда Серпилин закончил, Батюк задал несколько вопросов о деталях и спросил:
— Как оцениваете намеченный для вас участок прорыва? Действительно как наилучший во всей полосе фронта?
— За всю полосу фронта не берусь ответить, — сказал Серпилин. — А в полосе нашей армии считаем; выбран правильно. Но имеем дополнительное предложение. Разрешите доложить?
Это дополнительное предложение возникло у Серпилина вчера, когда он осматривал участок прорыва на своем крайнем правом фланге, на стыке с соседней армией. Суть была проста, но сама армия решить этого не могла, мог только фронт. Весь участок будущего прорыва, шириной в двенадцать километров, целиком приходился на правый фланг армии Серпилина и заканчивался на севере точно по разграничительной линии с соседней армией, которой в будущей операции отводилась вспомогательная роль. Она должна была сначала держать оборону на широком фронте, а потом, когда противник под нашими ударами начнет отступление, преследовать его.
За разграничительной линией, перед соседом, в глубь немецкого расположения тянулась цепочка небольших высоток, по мнению Серпилина, очень для нас неудобных. Если все останется без перемен, то сразу же после прорыва правому флангу армии придется или наступать несколько километров под немецким фланговым огнем с этих высоток, или на ходу разворачиваться и брать их, теряя при этом темп.
Предложение Серпилина было — отодвинуть еще на два километра к северу разграничительную линию с соседом, так, чтобы правый фланг прорыва с самого начала охватывал эти высотки, не оставлял их вовне, а загребал внутрь.
Серпилин вчера прикинул все это вместе с Бойко и артиллеристами, вчерне спланировал, сегодня с утра ввел в курс дела Захарова и, едучи сюда, помня характер Батюка, считал: чем раньше доложим, тем лучше, пусть командующий фронтом почувствует себя причастным к этой идее с самого начала, с азов.
Батюк выслушал внимательно, не перебивал, как любил это раньше, вопросами. Молча постояв уже не над картой Серпилина, а над своей, на которой был нанесен передний край соседней армии, он быстро оценил выгоды, которые все это сулило. Схватил суть дела быстрей, чем в былые времена. Серпилин отметил это про себя.
— Соблазн большой, — оторвавшись от карты, сказал Батюк. — Поработайте сегодня над этим вариантом, а я завтра посмотрю на местности и решу. Соображения вашего соседа справа тоже послушаю. Как-никак хочешь вторгнуться в его полосу, два километра у него отобрать. А вдруг он заявит: «Дайте мне хотя бы часть тех силенок, что Серпилину подкидываете, и я сам правей этих высоток ударю». Что тогда? — Батюк усмехнулся. — На это, конечно, не пойдем, растопыря пальцы не воюем, но узнать соображения соседа следует. Тоже старый вояка.
— С вашего разрешения, прежде чем начинать работать, я сам к нему съезжу, — предложил Серпилин. — Поделюсь тем, что вам докладывал, и участок вместе посмотрим. А то до сих пор все мои наблюдения — с моих НП, в чужую полосу без спроса не залезал.
— Это можно, — сказал Батюк и на минуту задумался.
Предложение Серпилина казалось ему настолько разумным, что при взгляде на карту странно было, как оно не пришло в голову раньше. Одно дело — ты только прибыл, не разом во всем разберешься. А как предшественнику в голову не пришло? Думал все же с конца апреля! Направление удара выбрал верно, а подвинуть его еще чуть правей, как подсказывала местность, разграничительная линия между двумя армиями помешала. Мыслим иногда еще этими разграничительными линиями, как будто они что-то незыблемое. А ее надо подвинуть — и все.
Мысль, что он внесет в свое фронтовое решение этот корректив, с одной стороны, заметный, а с другой — все же не таких масштабов, чтобы все наново утверждать в Ставке, привела Батюка в хорошее настроение.
— А других предложений в связи с этим у тебя не будет? — спросил он Серпилина.
— Не будет.
— Это хорошо, — сказал Батюк, — а то я было подумал: раз прибавим тебе два километра справа, попросишь настолько же убавить слева. Имей в виду: за счет соседа справа расширю, а за счет соседа слева полосу армии не сужу. Вся прибавка за твой счет.
— Об этом не просим, Иван Капитонович, — сказал Захаров. — И при лишних двух километрах все равно остаемся богатыми.
— Да, воевать теперь можно, — сказал Батюк. — И вы действительно будете богатыми, не сравнить с тем, что мы когда-то с вами имели. — Он усмехнулся. — Тем более раз наносите главный удар, — и правого и левого соседа грабим в вашу пользу. Левого — еще ничего, а правого — догола. Он уж мне плакался!
Батюк взял телефонную трубку и приказал соединить себя с командармом, к которому хотел ехать Серпилин.
— Сам ему скажу, что ты приедешь.
И Серпилин понял и по его словам и по лицу, что Батюк твердо решил принять их предложение. А раз так, желает с самого начала взять все в свои руки. Поэтому сам и звонит.
— Здравствуй, Николай Семенович, — сказал Батюк, когда его соединили. — Твоего соседа слева сейчас пришлю поделиться с тобой соображениями и выслушать твои… Куда?.. А ты где сейчас?.. А!.. — Батюк искоса глянул на карту. — А он прямо туда к тебе и поедет. Жди его… Когда? — Батюк взглянул на часы. — Сейчас девять сорок пять. К одиннадцати тридцати будет… Ко мне ничего нет? После того, как встретитесь, позвони мне. Бывай здоров…
Слушая все это, Серпилин внутренне улыбнулся.
«Сам за меня решил — и куда поеду, и когда выеду, и за сколько буду. Даже и не подумал спросить меня, хотя я и командарм. Ума война прибавила, а характера не изменила».
— Он как раз там, где тебе надо, — в левофланговой дивизии в триста пятой, командный пункт — роща, южней Дятькова. — Батюк положил трубку. — Обедать не приглашаю. Время раннее — вам недосуг и у меня работа. Завтра у вас в корпусе или в дивизии пообедаем, если покормите» Приеду прямо с утра, к девяти.
— Разрешите… — Серпилин приподнялся, подумав, что разговор окончен и надо прощаться.
Но Батюк задержал его:
— Погоди. Мне в десять ровно к начальнику штаба работать идти; еще двенадцать минут имеем поговорить на вольные темы.
«Вон как, — подумал Серпилин. — Раньше у него это не было заведено. Удобно или неудобно для дела, а считал, что все идти и все тащить должны только к нему, раз он первый. Это новость!»
— Был вчера у вашего соседа слева, дал ему разгон, — сказал Батюк. — А знаете, за что? По тылам у него проехал — кругом медали блестят! Чем от войны дальше — тем больше! А когда в двух его полках людей построил, вижу, во всем строю ни у солдат, ни у сержантов наград нет. На двадцать человек — одна! Стал спрашивать: оказывается, больше половины давно воюют! А почему наград нет — дело известное: большей частью госпитали помешали! В госпитале награда не каждого офицера догонит, что говорить о солдате! Но… — Батюк вдруг, может даже незаметно для себя, так повысил голос на этом «но», что Серпилин понял, как он вчера разносил соседа слева. — Здесь-то время было! Здесь-то второй месяц стоим! Себя-то небось не забыли, наградных листов целые горы понаписали! А солдат молчит, свет не застит! Где же тут о его награде вспомнить! — Батюк посмотрел на Серпилина и, все еще не выйдя из вчерашнего возбуждения, громко, с угрозой сказал: — Завтра у тебя по полкам поеду… Смотри! Если и у тебя так же — при всех пристыжу!
— Возможно, и у нас есть промахи, — спокойно сказал Серпилин, подумав про себя, что есть и даже наверное. — Будем исправлять.
Батюк сердито посмотрел на него, но вспомнил, что Серпилин только что вернулся в армию.
— С тебя взятки гладки. Ты сам из госпиталя, — миролюбиво сказал Батюк, вместо того чтобы повысить голос, как собирался. — Но ты все время был, — повернулся он к Захарову, — с тебя и спрос. Если такая же картина, как у соседа, — достанется тебе на орехи! И смотри: после моего предупреждения мне там товар лицом не выстраивай, кто с медалями — тех вперед! Меня не надуешь!
— А вот это вы зря, Иван Капитонович, — сказал Захаров.
— Там зря или не зря, а предупреждаю.
— А я говорю, это вы зря, Иван Капитонович, — повторил Захаров, в пределах допустимого, но все же достаточно заметно для Батюка повысив голос.
— А ты теперь поменьше говори, побольше слушай, — сказал Батюк.
Пожалуй, слово «теперь» сорвалось у него помимо воли. Просто от воспоминания о том, как Захаров раньше, в армии, во время их споров, бывало, и стоял на своем, и оставался при своем. Слово «теперь» значило, что теперь этому не бывать, потому что теперь их обоюдное положение несоизмеримо с прежним. И все же давать волю этому слову не надо было! Батюк почувствовал это по наступившему в комнате молчанию и по лицу Серпилина. Мог бы, конечно, и скрыть свое неодобрение! Но не скрыл, не пожелал.
— А ты тоже хорош, — обратившись к Серпилину, чтобы как-то выйти из этого молчания, заговорил Батюк о том, о чем сегодня не собирался. — Смотрел список руководящих кадров, вижу, кого же он себе в замы подобрал! Генерала Кузьмича! Нашел себе, понимаешь, зама, не мог подобрать помоложе да пограмотней. Думаешь, если некуда его на войне деть, так надо к себе взять?
— Ничего, он нам обедни не испортит, — сказал Серпилин.
— Раз уж дали ему по старости лет генерал-лейтенанта, так и отправили бы командовать суворовским училищем! Самое ему место. И остатки здоровья бы там сохранил! А то опять на фронт полез, понимаешь, и опять, как на грех, у меня оказался.
— Практически все же у меня, — не удержался Серпилин.
— Он у тебя, а ты у меня.
Серпилин хотел было сказать, что независимо от их разных мнений о Кузьмиче заместитель командующего особой погоды в армии все же не делает, но вовремя вспомнил, что Батюк еще недавно сам сидел на такой же должности, только во фронтовом масштабе, и, чего доброго, примет это на свой счет.
— Как его здоровье-то? Подставки хоть держат? — спросил Батюк, смягчаясь от молчания Серпилина, потому что ему на его характер молчание чаще всего казалось знаком согласия.
— Чувствует себя неплохо, — сказал Серпилин. — Кроме прочих обязанностей, возложили на него наблюдение за оперативной маскировкой. Сам летает, смотрит сверху — как с точки зрения немцев, — не видать ли у нас чего, нет ли нарушений. Уже двенадцать часов налетал. Вчера докладывал.
— Только этого не хватало, еще и летает! Скажи ему, пусть завтра не прячется, хочу его в натуре посмотреть, какой он теперь есть. — Батюк встал.
Если бы он мог пересилить свою натуру, то, наверное, сказал бы сейчас Захарову: «Не обижайся, Константин Прокофьевич, зря я с тобой так…» Но пересилить свою натуру он не мог и поэтому, прощаясь, только чуть покрепче пожал руку Захарову, а Серпилину сказал:
— Сосед твой, учтя мой звонок, думаю, возражать не будет…
Хотя Батюку было тоже пора идти и, чтобы пересечь улицу, отделявшую его дом от дома начальника штаба, он мог бы выйти сразу вместе с Серпилиным и Захаровым, однако остался еще на минуту у себя: не хотел, чтобы выглядело так, словно он вышел из дому провожать подчиненных. Вообще-то Батюк не был особым любителем субординации, но после вступления в командование фронтом все время помнил о своем новом положении.
Он задержался на минуту, и на столе, как нарочно, затрещал телефон.
— Первый слушает, — Батюк поднял трубку.
— Здравствуйте, говорит Львов. Вы мне звонили?
— Звонил. Прибыл представляться Серпилин. Хотел принять его вместе с вами…
— А где он? У вас?
— Уже уехал. — Батюк был доволен, что Львов позвонил ему сам, проглотил вчерашнюю пилюлю.
— Ничего другого у вас ко мне нет? — спросил Львов.
— Пока нет.
— Я буду у себя. — Львов первым положил трубку.
«Мало все ж спит, — подумал Батюк о Львове, — в Шесть лег, теперь только десять…»
Батюк надел фуражку, уже совсем собрался идти, но снова затрещал телефон. На этот раз звонил начальник штаба фронта.
— Иван Капитонович, десять-пять. Как прикажете? Может, мне к вам прийти?
— Сам иду. — Батюк положил трубку.
«Десять-пять! Тоже мужик с характером, напоминает, чтоб не опаздывал. Кругом у всех характеры…»
Он подумал про Серпилина, что и у этого характер не из легких, но хотя бы заранее известный. От него знаешь, чего можно и чего нельзя ждать. Можно ждать стремления поставить на своем, но нельзя ждать обмана. И хорошо, что человек с таким, достаточно известным ему характером стоит у него на направлении главного удара.
Батюк радовался завтрашней поездке в свою бывшую армию. Его радовало, что именно ей предстояло наносить главный удар в том первом наступлении, которое он проводил в роли командующего фронтом. Батюк ее формировал, он с ней начинал в самое трудное время, и во всем том, что она теперь совершит, есть доля его заслуг, не только нынешних, но и прошлых: их тоже из истории не вынешь.
— Что делать будем? — спросил Серпилин у Захарова, когда они, выйдя от Батюка, пошли по улице к своим стоявшим за углом машинам. — Если прямо в Дятьково, — Серпилин открыл планшет и взглянул на карту, — самое большее пятьдесят минут, с запасом — час. А время впереди — полтора часа. Поедем, выберем по дороге местечко, сядем под елку и обсудим вопросы. Есть что.
— Обсудить согласен, — сказал Захаров. — Но к соседу с тобой не поеду. Зачем мне около вас отсвечивать? Съезжу тем временем к начальнику Политуправления фронта, это мне действительно нужно. До развилки вместе, там посидим, а потом — ты направо, я налево. Лады?
— Давай теперь на моей, — сказал Серпилин, когда они подошли к стоящим в тени домов «виллисам»; сюда они ехали на «виллисе» Захарова.
Захаров сел сзади, и «виллис» тронулся. Второй шел следом.
Пока ехали, говорили о том, о чем считали возможным говорить при водителе Серпилина — Гудкове. При нем можно было на все темы, кроме тех, на которые ни при ком не положено.
— Забыл тебя спросить: чего без адъютанта поехал? Уже отпустил? — спросил Захаров про Евстигнеева.
— Простились утром. Пошел в сто одиннадцатую. Веру вместо него Синцова.
— Это хорошо, — сказал Захаров, — если тебя его рука не смущает.
— Меня не смущает. Не в носильщики беру. Он, кстати, с этой своей рукой, оказывается, даже машину водит.
— Евстигнеев сильно переживает?
— Сам за него переживаю. Ну-ка, случись, убьют! Сноха по второму разу вдова, внучка по второму разу сирота… А что делать?
— Авось минует его чаша сия, — сказал Захаров. — Потери, надо надеяться, будут не те, что раньше. Ехали с тобой сюда утром, и опять едем, и ни разу еще на небо не взглянули. А помнишь, как было? Сколько раз за это время из машины бы выскакивали…
Справа к дороге спускалась опушка ельника, впереди виднелась развилка, у которой надо было разъезжаться.
— Возьмите в сторону, Гудков! — приказал Серпилин. — Тут сухо.
Машина съехала с дороги и остановилась. Серпилин и Захаров пошли к опушке.
— Товарищ командующий, может, плащ-палатки дать? — крикнул вдогонку Гудков.
Серпилин оглянулся:
— Боязно: ляжешь да заснешь… Недоспал сегодня… Ладно, давайте.
Гудков принес им две плащ-палатки и разостлал под елкой. Серпилин лег, облокотившись на руку, а Захаров ложиться не стал, сел на посеревший от дождей, старый, но еще крепкий пенек и, улыбаясь, сделал вид, что подсек и тянет из воды рыбу. Показал так похоже, что Серпилин тоже улыбнулся.
— Уже и не помню, когда рыбачил, — сказал Захаров. — Вот до чего война людей доводит. Совсем в каменный век отбросила — рыбу гранатами глушим, как какие-нибудь пещерные люди — камнями.
Он с удовольствием отвлекся в сторону, потому что догадывался, о чем его сейчас спросит Серпилин, и был не рад этому.
— Когда получил в Архангельском твое письмо, — сказал Серпилин, — понял: обстановка требует как можно скорей вернуться. А теперь вижу: что не просто обстановка требовала, а тучи над головой были, а может, и остались.
— О чем разговор, о каких тучах?
Серпилин посмотрел на Захарова и с уверенностью подумал, что тот пусть из благих целей, но лукавит. Бывает с ним и так.
— Вчера Григорий Герасимович Бойко при всем его неразговорчивом нраве все же нашел нужным сказать мне, что десять дней назад Львов пригласил его зайти и час расспрашивал, какой я есть и какое мое состояние здоровья, а также духа.
— Спросил и спросил. Такое его дело — знать кадры. Я бы, например, этому большого значения не придал.
— Ты бы не придал, а Бойко придал, и правильно сделал. И нашел нужным мне сказать, и тоже правильно сделал. А сегодня выясняется, что командующий фронтом, как видно, все тому же Львову объяснял, что я еще способен армией командовать, не дышу на ладан. Теперь я и твое письмо задним числом по-другому читаю. В письме не мог написать, согласен. Но почему, когда я приехал, не выложил всего, что знаешь?
«Эх, Федор Федорович, слишком много ты от меня захотел! — подумал Захаров, глядя на Серпилина и вспоминая свой разговор со Львовым. — Слишком многое пришлось бы рассказать, если все подряд. А тебе надо к наступлению готовиться, а через две или три недели сто тысяч человек в бои вводить. И не время отвлекаться от всего этого на воспоминания о товарище Львове и о тучах над головой».
Подумал, но вслух спросил только одно!
— Веришь мне?
— Дурацкий вопрос, извини.
— Извиняю. Но раз дурацкий, скажу тебе коротко: тучи над головой если и были — их нет. А вся наша жизнь — там. — Он махнул рукой в сторону передовой. — А что Бойко даже из лучших побуждений этим мусором с тобой делился, не вижу ничего хорошего. Лучше б со мной поделился. Дальше меня не пошло бы.
— А что в прятки-то играть?
— А я, когда надо дело делать, в прятки не играю, — сказал Захаров. — А когда закончено, не возвращаюсь. И если меня кто не любит, но при всем желании сделать со мной ничего не может, мне от этого жить веселей! Чего и тебе желаю!
— Ладно. Проведем операцию, после нее, живы будем, поговорим.
— А еще бы лучше — после Берлина, — усмехнулся Захаров.
Серпилин ничего не ответил, поднялся с плащ-палатки и прислушался к тишине: где-то далеко-далеко полз не то танк, не то гусеничный трактор.
— А все-таки лето пришло в полном смысле этого слова, — сказал Серпилин и, подразумевая войну, добавил: — Считай, уже четвертое…
Гудков подошел, забрал плащ-палатки и понес их к машине.
— Как ты Батюка нашел? — спросил Захаров.
Серпилин ответил не сразу, вспомнил не только сегодняшний разговор с Батюком, а еще тот, первый, в Архангельском, заставивший почувствовать в Батюке что-то новое, раньше незнакомое, выросшее в нем на войне и вместе с войной.
— Думаю, трудно ему сейчас. Но стремится быть на высоте своего нового положения.
— Невыдержанный он все же мужик, — сказал Захаров. — Боюсь, как бы срываться не начал, если что не так пойдет.
— Поживем — увидим. Тем более что и от нас зависит, как все пойдет.
Серпилин уехал первым, а Захаров с минуту постоял у своего «виллиса», не садясь и продолжая глядеть вслед Серпилину.
«Запал ему теперь в память Львов! Разозлился, что я не посвятил его во все подробности. А зачем его посвящать? Вот начальника Политуправления фронта по старой дружбе посвятить в свой разговор со Львовым — это надо! И самому просветиться: чего мне в дальнейшем ждать, раз принял огонь на себя… Не много ли мнит товарищ Львов о собственной личности? Наверное, в душе считает, что после того, как там, в Москве, в ПУРе уже не он главный, все политработники по всей армии уже не те! Все без него стали хуже работать! Все теперь не так, как при нем!»
Мысль была, может, и не до конца справедливая по отношению к Львову, но Захаров был слишком сильно задет им. Не только недоверием к себе, но и недоверием к Серпилину, к человеку, за которого он, старый армейский политработник, лично отвечал и готов отвечать до конца войны! Обида за Серпилина была для Захарова частью личной обиды; но в его негодовании против Львова присутствовало что-то еще, самое главное, более глубокое, чем личная обида: уж больно не ко времени и не к месту все это затеяно Львовым! Не об этом люди думают, не этого хотят, не этого ждут сейчас, готовясь к наступлению. Не об этом их мысли! Не за это они умирают и не для этого жить остаются.
«И мы с ним — тоже!» — подумал Захаров о себе и о Серпилине.
Его взяла такая досада, что он даже заколебался, ехать ли сейчас к начальнику Политуправления фронта, говорить обо всем этом или отложить до другого раза, вернуться прямо в армию, где и без Львова дел полон рот.
Но, пересилив себя, решил, что все-таки нужно поехать и рассказать, и сел в «виллис». Машина разворачивалась, скользя по склону, вдавливая в землю молодую траву.
«Еще сыровато по этому времени года. Хорошо бы, к началу наступления как следует просохло», — подумал Захаров, глядя на следы от колес.
Захаров был прав. Серпилину действительно запала в память забота Львова о его состоянии здоровья. Но хотя и запала — думать об этом было совершенно некогда до самой ночи!
Встреча с соседом вместе с дорогой туда и назад отняла почти пять часов. Сосед поначалу с долею горечи пошутил, обозвал «захватчиком». «Сперва на целый корпус в твою пользу ограбили, а теперь еще территориальные требования ко мне предъявляешь!» Но потом согласился с целесообразностью этой передвижки разграничительной линии между их армиями и обещал в таком духе доложить командующему фронтом.
Вернувшись в середине дня, Серпилин сразу же сел работать вместе с Бойко, по ходу дела вызывая всех, кто требовался, а требовались многие. Раз полоса наступления армии расширялась на два километра вправо — это касалось почти всех. Но особенно много нового вносилось в артиллерийское и инженерное обеспечение операции. Планировались и новые секторы огня, и новые колонные пути для движения войск, и новые переправы. Серпилин, как и все трудившиеся вместе с ним, хотел завтра, к приезду командующего фронтом, показать, как далеко зашла их работа. Убедить, что эти коррективы при всей их трудоемкости не вызовут проволочек и не отразятся на сроках готовности армии к наступлению.
Еще вчера, поделившись возникшим у него предложением, Серпилин почувствовал, что для Бойко это была не такая уж неожиданность. А сегодня, пока весь день до ночи вместе работали, окончательно убедился, что начальник штаба и раньше думал об этом — в слишком уж готовом виде выскакивали из него разные предложения. Голова у Бойко была хорошая, но и при самой хорошей голове — одно дело мысли, которые только сейчас явились, а другое дело те, которые давно в ней ворочаются.
— Слушай, Григорий Герасимович, — сказал Серпилин, когда они, закончив работу и отпустив всех, остались вдвоем. — Сдается мне, что я вчера велосипед выдумал. Ты и до меня держал такой план в голове?
— Держал.
— А почему не доложил?
— Думал доложить после того, как вы своими глазами весь передний край увидите. А вы едва вернулись — сами с этого начали.
— Положим, так. А почему все же не сказал, что моя идея для тебя не новая? На мозоль, что ли, мне боялся наступить? Зря! Второй год знакомы.
— Была бы идея. А в чьей голове зрела — не суть важно. — В словах Бойко была та скромность паче гордости, без которой нет настоящего штабного работника.
Сам побывав в роли начальника штаба, Серпилин знал: на войне все идеи в конечном итоге под одну крышу подведены: «Командующий решил…», «По замыслу командующего…». А сколько и чьих мыслей и усилий вложено в этот замысел — поди потом разберись. Всякий раз по-разному! И не всегда сами об этом помним. Даже в приказах Верховного только недавно стали вслед за командующими начальников штабов называть. А до этого словно их и не было…
Разговор с Бойко так и закончился на этих его словах — «не суть важно». Ничего к ним не добавив, он простился и ушел к себе.
А Серпилин, прихватив с собой полковника Гущина — армейского разведчика, поехал глядя на ночь в шестьдесят второй корпус, в полосе которого, на участке будущего прорыва, уже имелся неплохо оборудованный армейский наблюдательный пункт. Намерение было обернуться до приезда Батюка; переночевать поблизости от передовой, в полку, и с рассвета понаблюдать еще раз, как все это выглядит там, на переднем крае, — и в пять утра, и в шесть, и в семь. Понаблюдать и подумать. А попутно и поговорить. Когда приезжаешь без свиты, такие разговоры больше дают, лучше уясняешь себе не только действительное настроение солдат, но и их собственное мнение о противнике, сложившееся в трехстах метрах от него, на расстоянии голоса.
Серпилин ехал, и у него не выходил из головы разговор с Бойко. Почему Бойко, выносив ту же идею, что и ты, не сделал этого предложения фронту раньше, пока исполнял твои обязанности?
Самый простой ответ — не хотел рисковать, можно и по носу получить!
Но, зная его, верней предположить другое: боялся рискнуть не собой, а идеей. Если что-нибудь по первому разу отвергнут, пойди-ка выдвинь по второму! Может, и хотел бы выдвинуть как лично свою, но удержался, поберег идею, чтоб провести ее в жизнь общими усилиями.
Поднеся в темноте руку к глазам, Серпилин посмотрел на подаренные Барановой часы и подумал, что через несколько минут будет двое суток, как он снова в армии. Пока ехал из Москвы, беспокоился за себя — не за дух, а за плоть, — как выдержит, не будет ли с отвычки уставать сверх обычного. И вот двое суток, в которые и спал по четыре часа и работал почти по двадцать, а ничего не болит, не ноет, не ломит, не напоминает о себе — ни голова, ни ключица, ни прежние раны. И усталости нет, наоборот, такое чувство, что горы сворочу!
Он вспомнил слова Барановой, что ее существование на свете должно помогать, а не мешать ему на войне.
Наверное, так и есть. Только как бы ни хотелось ее видеть, а раз есть война, должно быть и расстояние. Он попробовал представить себе ее где-то здесь, рядом с собой, досягаемой не только в мыслях. И не смог. Ей не было здесь места.
Серпилин полуобернулся на сиденье и чуть было по привычке не окликнул: «Евстигнеев!» — хотя знал, что там, сзади, в «виллисе» сидит уже не Евстигнеев, а Синцов.
— Как ты там, не спишь?
— Не сплю, товарищ командующий.
— Забыл днем спросить — жену свою встретил?
— Нет, видно, еще не добралась до армии, в дороге…
— Когда доберется — доложишь.
— Слушаюсь, товарищ командующий.
— Может, должность полегче ей подыщем, если еще слаба здоровьем. Нас, мужиков, в армии вон сколько, а таких женщин, как твоя жена…
Серпилин не договорил: с нахлынувшей в душу теплотой вспомнил, как тогда, в окружении, после смерти Зайчикова шел, опираясь на ее плечо.
— С наблюдательного пункта на рассвет тот брод через реку Проню увидишь, где в сорок первом году переходили с первого на второе августа, в ночь. Дни стояли сухие, и воды было мало. Сейчас намного больше. Будем вместе смотреть — проверю, какая у тебя зрительная память.
Гудков сбавил скорость.
— Правильно делаете, — повернулся к нему Серпилин. — Сейчас поворот будет. Во второй раз не проскочите, как вчера днем проскочили!
Глава 17
Отпуск для свидания с женой Синцов получил, когда уже и не надеялся, — почти в канун наступления.
Они возвращались с Серпилиным вечером из поездки в войска. Моросил дождик. Серпилин, как выехал с передовой, за всю дорогу не сказал ни слова. Сидел впереди и думал; и Синцов незаметно для себя задремал на заднем сиденье «виллиса», держась здоровой рукой за перекладину тента. Две недели непривычной адъютантской службы измотали его сверх ожидания. Он и сквозь сон сознавал, что они продолжают ехать, и что-то путаное, отрывочное неслось в мыслях вместе с дорогой.
— Как жена? Неужто все еще не прибыла? — раздался с переднего сиденья голос Серпилина.
— Прибыла, — вздрогнув и проснувшись, сказал Синцов.
— Когда же? Помнится, неделю назад тебя спрашивал.
— На другой день после этого прибыла.
— Долго добиралась. Говорил, что самолетом обещала.
Синцову пришлось объяснить, что Тане не удалось улететь из Ташкента самолетом. Ехала поездом до Москвы, потом до Смоленска, потом на попутных автомашинах до штаба фронта, оттуда в армию.
— Обязан доложить, что жена явилась.
— Не до моих докладов вам было, товарищ командующий.
— Повидались хоть за эти дни?
Вопрос лишний. Синцов всякий день, с подъема до отбоя, был безотлучно с ним, но и ночью не позволил бы себе отлучиться без доклада. Но кто знает, может, Серпилин подумал иначе.
— Пока нет, — сказал Синцов. — Только по телефону.
— А где она теперь?
— Как и раньше, в эвакоотделении. Ездит по госпиталям, готовится к приему раненых.
— Хотя и ездит, но ночевать-то куда-то возвращается? Как только принесешь мне метеосводку, бери запасной «виллис» и съезди повидайся. Потом времени действительно не будет. Разрешаю отсутствовать до девяти ровно.
Последнюю метеосводку полагалось приносить в двадцать три часа. Значит, отпуск на целых десять часов!
Но Синцов, хотя и огорошенный такой щедростью, все же напомнил:
— Вы завтра на пять тридцать наметили выезд в войска.
— Что я себе наметил — мое дело, — сказал Серпилин. — Потребуется выехать — выеду и без тебя.
Когда в двадцать три Синцов принес метеосводку и, вытянувшись перед Серпилиным, спросил: «Разрешите отбыть?» — Серпилин, подняв на него глаза от карты, несколько секунд молча смотрел так, словно бы вдруг позавидовал ему, и, ничего не сказав, махнул рукой — отпустил.
Синцов сел в уже стоявший наготове «виллис» и поехал.
Ехать было недалеко. Санотдел армии вместе с другими отделами штаба тыла перешел трое суток назад туда, где раньше стоял штаб армии. Синцов не только знал, куда ехать, но и знал, где там искать Таню. Санотдел разместился в деревне, в ближайших к лесу домах — раньше там, неподалеку от своего закопанного на опушке узла связи, жили связисты.
Где Таня, было известно, а когда удастся увидеть ее, до сегодняшней ночи так и не знал.
Сначала она через своего начальника дозвонилась до дежурного по оперативному отделу, передала, что приехала. Потом Синцов через двое суток — раньше не удалось, — вернувшись ночью с передовой, вызвонил ее там, в санитарном отделе, ждал, прижав трубку к уху, пока сходят, разбудят, приведут к телефону, и боялся, как бы кто не прервал, не занял линию. Потом пришла от нее с Оказией записка. Писала, что туда, где теперь находится он, ее, видимо, не пустят, и как трудно вырваться ему к ней, тоже понимает…
Когда женщина понимает, что ты через минное поле перебежал бы — только б ее увидеть, но все равно не можешь, потому что служба не дает, — такое понимание на войне уже само по себе половина счастья. А когда ты все же вырываешься к ней, к этой женщине, и считаешь оставшиеся до встречи минуты, то какого тебе еще надо счастья?
Сколько бы ни думал раньше Синцов о случившейся с Таней беде, боясь тех внешних и внутренних перемен, которые могли с ней произойти, сейчас у него все это вылетело из головы, и он ехал к ней совершенно счастливый.
Он считал, что проскочит эти пятнадцать километров за тридцать минут, в крайнем случае за сорок. Но дорога заняла час. В одном месте ждали, пока пройдут танки, в другом пришлось делать объезд, потому что на этом участке, еще с прошлой ночи, установили одностороннее движение в сторону фронта. Он знал об этом, но, занятый своими мыслями, забыл предупредить водителя.
Доехав до Аверовки, бывшей штабной деревни, и оставив «виллис» у шлагбаума, — штаб тыла тоже установил здесь свой шлагбаум, — Синцов пошел к третьему с края дому. Здесь, не то в самой хате, не то в пристройке, судя по ее записке, жила теперь Таня.
Подумал: куда тыкаться? Но повезло! Из темноты, с крыльца, его окликнул женский голос:
— Синцов, что ли?
— Я, — отозвался Синцов, вглядываясь в темноту.
На ступеньках крыльца сидела Зинаида Сергеевна, или просто Зинаида, с которой Таня всегда старалась жить вместе, в любом закуте, но вдвоем, ценя ее мужской товарищеский характер и готовность, если надо, выручить, уйти безо всякого.
— Сразу увидела тебя, — сказала Зинаида. — Длинный, тебя не спутаешь. Садись, покурим…
Синцов сел рядом с ней и в темноте пожал ее жесткую и широкую мужскую руку.
— Где Таня? — спросил он, уже понимая, что Тани здесь нет; иначе Зинаида не сказала бы ему: «Садись, покурим». И тревожно подумал: вдруг, как назло, как раз сегодня заночевала в госпитале…
— Здесь она, — сказала Зинаида. — Дежурит по отделу. В двадцать четыре сменится — придет.
— Уже двадцать четыре.
— Подождешь. Ты дольше к ней не являлся.
Зинаида давно привыкла и к Тане, и к Синцову, и к тому, что должна помогать им своим отсутствием. Синцова она звала на «ты» и говорила с ним покровительственно, как старшая, хотя была моложе его.
— Бросил курить или табака нет?
— Есть. — Синцов вынул из планшета папиросу и прикурил.
Зинаида перед тем, как дать ему прикурить, затянулась папиросой, и при свете этой затяжки он различил ее лицо с крупными красивыми губами и немного приплюснутым носом. Зинаида была русская, но Таня за этот приплюснутый нос звала ее калмычкой.
— Почему не являлся? — спросила Зинаида. — Мы, женщины, этого не любим. Тем более после родов… Как только узнал, что вернулась, должен был на карачках приползти!
— Если бы мог, приполз бы.
Синцов не сердился на Зинаиду за ее слова: знал, как бы она ни ругалась, все равно всегда все готова сделать для него, раз он с Таней. А была бы Таня не с ним, а с кем-то другим, сделала бы все для другого…
— Я ей так и объяснила, — сказала Зинаида, — хорошо, если не врешь.
— Как Таня?
— Придет — увидишь. Сколько терпел, еще потерпи. Движок у нас после двадцати трех только штабу энергию дает. А свечка есть. При свечке увидишь какая.
— Пойду водителя отпущу, — подымаясь, сказал Синцов.
— Переночевать можешь?
— Могу. Сегодня разрешили.
— До скольких?
— В девять должен вернуться.
— Смотри-ка! — Зинаида вздохнула. — А у Татьяны подъем в шесть: в семь за нами уже машина будет, поедем в эвакогоспиталь.
— Учту.
Сказав водителю, чтобы ехал ночевать к себе в автороту и был здесь завтра к семи, Синцов вернулся, но Зинаиды на крыльце уже не застал.
«Наверное, ушла в хату, соображает, как оставить нас вдвоем», — с благодарностью подумал он о Зинаиде, которая сама была мужняя жена, но, по словам Тани, сердилась за неверность на своего мужа, начальника госпиталя где-то на другом фронте, и, хотя продолжала любить его, от времени до времени назло ему крутила несчастливые романы. Свидетелем этих романов Синцов не был, а что все они несчастливые, слышал от Тани — ей лучше знать.
Он сидел на скамейке и прислушивался. Внутри в хате стояла тишина. И на дороге, там, откуда должна была прийти Таня, тоже ничего не было слышно, лишь вдали стучал движок.
Ему захотелось пойти туда, навстречу ей, но он удержал себя. После дежурства могли выйти гурьбой, а ему хотелось увидеть Таню одну. Он был рад, что Зинаида не сидит здесь и не курит рядом с ним на крыльце, а ушла в хату.
Как подошла Таня, он не увидел, а услышал. И даже сам не понял, что услышал: то ли особенную легкость именно ее шагов по прибитой дождем пыли, то ли именно ее быстрое дыхание на ходу. Неизвестно, как все это можно отличить издали, но он отличил. И когда она подошла ближе, заранее знал, что это она.
Подняв руки, крепко и больно обхватив его за шею, она повисла на нем всей своей легкой тяжестью, знакомой и в то же время забытой. Сначала повисла, оторвав ноги от земли, а потом, стоя на носках, тянулась к нему и, нагнув к себе его голову, долго целовала в губы. Наконец сказала первое за все время слово — «сядем» и стала толкать его в грудь, чтобы он сел. А когда он сел, сама села рядом, не прикасаясь к нему и зажав лицо руками, вдруг так жалобно заплакала, что у него все перевернулось.
Но когда он обнял ее, сбросила его руку и опять, схватясь за лицо, продолжала плакать. Потом всхлипнула, перестала плакать и, найдя в темноте своей рукой его руку, крепко сжала и сказала: «Не сердись».
Он не сердился и не мог сердиться. Он просто не знал, что делать с ней, потому что она никогда при нем не плакала, только раз, очень давно.
Продолжая крепко держать его за руку, она шмыгнула носом и вдруг сказала другим, счастливым голосом, словно она и не плакала только что:
— Какая радость, что ты на всю ночь! Мне Зинаида сказала. Она мне навстречу пошла. Увидела у нее одеяло через плечо — и сразу поняла, что ты приехал.
Он сидел и ждал, вдруг она все-таки спросит: что же не приехал к ней раньше? Вдали от нее, там, у них на КП, можно было это объяснить и себе и ей. А здесь нельзя было. Но она, наверно, сама понимала это и сидела молча, продолжая держать его за руку. А потом сказала не о нем, а о себе:
— Я понимаю, ты сердишься на меня, что так долго ничего не сообщала, так долго тебя мучила…
Он хотел перебить ее, сказать, что не сердится, но она не дала ему ничего сказать, продолжала сама:
— Я просто не могла написать тебе про это, не было сил, так верила, что она будет жива, что все обойдется… Мне врачи обещали. Обещали-обещали, обманывали, потом стали говорить, что какая-то инфекция у нее, поэтому нельзя принести ко мне… А я все не догадывалась, что они меня обманывают, только потом поняла, что боятся за меня и поэтому лгут. Ты не сердись, я сама долго не знала. А потом, когда узнала, вдруг стало такое равнодушие — подумала: уже не вернусь к тебе! Зачем? А потом самой сделалось плохо, чуть не умерла. А когда осталась жить, так захотелось тебя увидеть и объяснить, как все было. Пусть даже ты рассердишься, что не писала, пусть хоть побьешь меня, только бы самой увидеть и все сказать…
Он снова попытался остановить ее, начал говорить, что все понимает… Но она опять не позволила, перебила:
— А потом, когда самолет не улетел, я даже маме не сообщила, так и сидела там на аэродроме, ждала еще пять дней. Сначала погоды не было, потом народу много — так и не взяли. Пока ехала на поезде, так хотела тебя видеть, что даже перехотела где-то по дороге и опять захотела…
Она в темноте улыбнулась, еще крепче сжала пальцами его руку и тихонько потянула:
— Пойдем туда, к нам…
И они пошли туда, к ним. Через сени, через комнату, где спали и дышали во сне, в какой-то летний чуланчик на другой стороне избы, похожий на те, какие пристраивают иногда в крестьянских домах для дачников. Это он увидел, уже когда она зажгла ту самую свечку, про которую говорила Зинаида.
Чуланчик был крохотный, дощатый, в щелях, с занавешенным мешком окном и щелястой дверью наружу. Он так и не понял, почему Таня повела его через дом, мимо спящих женщин, а не впустила через эту другую дверь.
На полу лежали вещевые мешки и стояли один на другом два знакомых чемодана — Танин и Зинаидин. На чемоданах стояло зеркальце — вот и все женское богатство.
У стены стоял на скорую руку сбитый топчан, и на нем — сенник, наполовину накрытый одеялом, а наполовину ничем не накрытый, — наверное, там лежало одеяло, которое унесла с собой Зинаида. Значит, они спали обе вместе на этом сеннике.
Не поворачиваясь к Синцову, глядя в зеркало и поправляя волосы, Таня виновато сказала:
— Извини, что такой свинюшник, у нас никогда такого не было. Три дня, как приехали, — с утра до ночи, с утра до ночи… Только спали тут. Даже ничего не прибрали.
Все еще не поворачиваясь к Синцову, она подошла к топчану, откинула с сенника одеяло, выпростала из-под него простыню и взбила подушку. Словно все это непременно надо было сделать, прежде чем повернуться к нему.
— Совсем на себя рукой махнули, — сказала она, наконец повернувшись к Синцову.
Сказала про их неприбранный чулан, а не про себя, но вышло так печально, как будто и про себя тоже.
— Я уже примирилась, что не увижу тебя за эти дни. Нет, неправда. Просто боялась об этом думать, не хотела готовиться, чтоб не сглазить. Поэтому все так…
Она говорила, а он смотрел на нее, против его ожиданий не исхудавшую, а, наоборот, словно бы даже успевшую немножко поправиться за эти несколько дней на фронте. Смотрел на ее почти не изменившееся лицо, на котором, однако, было какое-то несвойственное ей отчаянное выражение.
У нее было такое лицо, словно она готовилась не к встрече с ним, а к прощанию, такое лицо, что он почти вскрикнул:
— Да что с тобой?
— Ничего со мной. — Она бросилась к нему на шею и ничего уже больше не говорила, молчала.
Все, что было потом, было молча и торопливо. Он почувствовал ее нетерпеливую поспешность и какую-то беззастенчивую, непривычную открытость; ее лихорадочную тягу, которую она не сдерживала и не хотела сдерживать.
Он чувствовал это тем сильнее, что сам, помня все, что с ней было, и зная себя и силу своей тоски по ней, заранее зарекся — не позволит себе быть нетерпеливым, будет думать о ней, а не о себе. Но ее словно бы даже сердила та нежность, с какой он с ней обращался. И когда он, все еще не уступая ее торопливости, спросил шепотом: «А тебе все можно?» — она ничего не ответила вслух, а, прижимаясь к нему, сердито и быстро закивала, словно злясь на него, что он может еще что-то спрашивать у нее в эту минуту.
И он не решился ни о чем больше спрашивать. Ни о том, как она себя чувствует, ни о том, что можно и чего нельзя, — ни о чем. Он понял: она не хочет никаких вопросов. Хочет одного: чувствовать, что она живая и здоровая и что ему хорошо с нею. И хочет этого с такой требовательной силой, словно старается что-то доказать себе, или ему, или обоим вместе… Она была какая-то шалая, жадная, непохожая на себя. И, нисколько не скрывая этого, спешила исполнить все свои желания.
Потом, обняв его, прижавшись горячей щекой к его груди, стала сердитым шепотом ругать его за то, что пошел в адъютанты к Серпилину, вдруг, ни с того ни с сего, как будто этот разговор нельзя было отложить, как будто непременно сейчас должна была сказать ему это.
Он сначала не хотел отвечать. Гладил ее по голове и молчал. Но она, хотя и поняла, что он хочет ее остановить, продолжала шептать свое:
— Ну зачем, зачем ты согласился?
А когда он ответил, что как раз перед этим просился у Серпилина в строй, и рассказал, как ездил в полк к Ильину, зашептала:
— Вот это и надо было! Я давно чувствовала, что тебе это надо, только не говорила, потому что не знала, можно ли. Но раз это можно, как же ты согласился пойти адъютантом? Ты должен был настоять на своем…
Он стал объяснять, что в конце концов все равно настоит на своем, но сейчас это нельзя, потому что он нужен Серпилину — человеку, которому обязан своим возвращением в армию.
— Ничем ты никому не обязан, — сказала она и снова зашептала свое: — Ну зачем, зачем ты согласился? — с таким укором, словно его согласие пойти в адъютанты не совпадало с ее представлениями о нем.
— Как ты не понимаешь, — наконец сказал он, — что я сам не хотел этого?
— Эх ты, христосик! Не хотел, а пошел…
— И ты бы пошла, если б тебе сказали, что ты нужна.
— Не пошла бы, — сердито сказала Таня.
Он был уверен, что пошла бы, но спорить не стал.
— Ты должен уйти, все равно должен.
— Я и уйду. Будет затишье после боев, и уйду.
— А когда это будет?
— Не знаю.
— Вот видишь, ничего ты не знаешь… — на самом деле хорошо поняв его, придралась она к слову. — А ты сделай так, чтобы он сейчас тебя прогнал.
— Что значит прогнал? Холуй я, что ли?
— Все равно хочу, чтоб он тебя прогнал.
— Не прогонит. Раз я делаю и буду делать все, на что способен, не прогонит.
— Неужели он не видит, что это совсем не по тебе?
— Может, и увидел бы в другое время, а сейчас навряд ли. Сейчас ему привыкать вместо меня к другому человеку уже некогда. Знаешь, какая у него работа?
— Я знаю, какая у тебя работа. Принеси, подай…
— Не совсем так, — сдержался он.
— Не совсем, но так. Все-таки так, — горько прошептала она.
И он почувствовал, что нет, она не разуверилась в нем и понимает, что он не мог в такой момент не пойти адъютантом к Серпилину, не к кому-то вообще, а именно к Серпилину. Но она не может пересилить себя — сердится, потому что боится унижений для него.
Кто знает, может, они все-таки поссорились бы из-за этого адъютантства, потому что она наговорила ему много жестоких глупостей. Но она шептала их, продолжая прижиматься щекой к его груди. Если бы отодвинулись друг от друга, может, и поссорились бы. А так — не могли. Она ссорилась с ним, а ее прижатое к нему тело говорило, что оно не сможет и не захочет быть без него.
В том, как она упрекала и уговаривала его, было какое-то странное ожесточение, словно она уже никогда потом не сумеет убедить его в том, в чем не успеет убедить сегодня.
Он подумал об этом мельком, потому что нелепо было думать об этом. Но все-таки подумал…
И вдруг она замолчала, как будто вспомнила что-то другое, гораздо более важное.
Замолчала и сказала уже не прежним быстрым шепотом, а тихо и спокойно:
— Ах, в конце концов твое дело. Кем хочешь, тем и будь. В общем-то все равно.
— Почему все равно?
— Да так, все равно, — повторила она.
Его удивило, что она вдруг потеряла всякий интерес к тому, из-за чего только что так сердилась. Но что она замолчала, был доволен, потому что разговор бессмысленный: что бы она ни говорила, он не мог переменить своего решения. В этом и состояла его правота перед ней. Ей казалось, что его может унизить кто-то другой, а для него самым главным унижением была бы собственная неспособность сдержать свое слово.
А потом Таня, в первый раз за все время оторвавшись от него, лежа на спине и закинув за голову руки, вдруг сказала:
— А я там, когда была без сил, в госпитале, думала, что после всех моих страданий мне уже никогда ничего не захочется и ни с кем не будет хорошо.
— Что значит «ни с кем»? — невольно спросил он. Не в самой фразе, а в том, как она произнесла ее, было что-то заставившее его спросить.
— Ни с кем, — повторила она. — Ни с тобой, ни с кем! Если б ты ушел от меня, а мне бы пришлось быть с кем-то другим… Ни с кем не было бы хорошо.
— Почему у тебя мысли об этом?
Она долго молчала.
— Не знаю.
Он чувствовал, что она сказала неправду. Просто чтобы что-то ответить. Потом помолчала и сказала, словно продолжая давно, молча, внутри себя начатый рассказ:
— И Кольку моего убили.
Это показалось ему странным: она никогда раньше не называла так при нем своего бывшего мужа…
— Зимой под Корсунь-Шевченковским… Вот так и всегда медиков убивают. Когда немцы прорываются из окружения, тогда чаще всего и убивают. Выходят из окружения, на наши госпиталя напарываются — и убивают…
— Кто тебе о нем сказал?
— Моя мама сказала. А ей его жена сказала… И старый парторг умер, который меня тогда, в сорок третьем, на заводе встречал. Тоже мама сказала, уже когда я поправлялась. Даже поплакали о нем с мамой — хороший был человек!
Она сказала «старый парторг», как и раньше, не называя его по фамилии. И Синцов так и не узнал, что в Ташкенте, на заводе, где в литейке работала мать Тани, прямо там же, на территории, в заводском околотке, умер Малинин — человек, сделавший для него когда-то больше всех остальных людей…
Таня сказала про парторга «поплакали о нем с мамой» так, словно она часто плакала, словно это самое обыкновенное для нее дело — плакать.
И Синцов подумал, что это, наверное, совсем разные для нее слезы: те слезы, про которые она вспомнила, — женские слезы, их женщины между собой за слезы не считают; а слезы при нем, при мужчине, это другие — редкие, тяжелые слезы…
Синцов стал расспрашивать, как все с ней было, из-за чего получились преждевременные роды и как все вышло потом. Но она, видно, так перемучилась со всем этим, что сейчас говорила нехотя. Словно один раз уже все рассказывала ему, а теперь приходилось повторять.
И врачей, и медсестер, и санитарок в роддоме — всех подряд хвалила, хотела подчеркнуть, что никто во всем, что с ней случилось, не виноват, кроме нее самой. Даже про пассажиров в поезде, когда ехала беременная туда, в Ташкент, не забыла сказать, что заботились о ней и за кипятком бегали, не выпускали из вагона, чтоб не поскользнулась и не упала.
А о себе самой сказала сердито, словно о ком-то другом, к кому давно приглядывалась:
— Бывают же такие несчастные, нелепые женщины… Ничего-то у них не выходит, ничего-то не получается, все не как у людей…
Потом сказала про девочку, вдруг сама — он не спрашивал, боялся спросить — сказала, что девочка была не такая уж маленькая, хотя и недоношенная.
— Хорошая девочка. Чистенькая. Когда приносили, показалась здоровенькой. Поэтому и поверила им, что живая, когда потом сказали, что не приносят из-за инфекции. — И горестно заключила: — Никто ни в чем не виноват. Я одна виновата. Дохлая, не смогла тебе родить. Она из-за меня не выжила. Из-за того, что я дохлая такая.
Синцов, придвинувшись к ней, целовал ее руки, лицо и голову. Целовал нежно и долго, стараясь дать ей почувствовать всю свою любовь к ней, заставить понять, насколько он ее любит.
А она лежала неподвижная и печальная. Лежала и молчала. Потом сорвалась с места и изо всей силы прижалась к нему сама. И не хотела отрываться, хотела, чтобы он был с ней. И даже говорила шепотом такие вещи, которых раньше никогда не говорила. Потом снова, как прошлый раз, положив голову ему на грудь, стала рассказывать, как, явившись после возвращения к начальнику медико-санитарной службы, почувствовала себя виноватой, что на три месяца уезжала с фронта.
— А для чего уезжала? Ни для чего! Просто так. А там, в тылу, знаешь, как тяжело живут… Даже говорить не хочется. И перед ними стыдно, что приезжала. И здесь стыдно, когда ни с чем вернулась. Попросила у начмеда, чтобы он меня в полк послал.
— Со мной бы до этого поговорила!
— А что с тобой говорить? Ты же со мной не говорил? А мне было стыдно, хотелось как-то загладить. Все-таки там, считается, тяжелей. Хотя у нас тоже много работы. Работать везде одинаково, а… — Она не договорила, но он понял: речь шла не о тяжести работы, а об опасности.
— Ну и что он? — спросил Синцов про начмеда, вспомнив этого хмурого, бровастого генерал-майора, приезжавшего только вчера к Серпилину с докладом.
— Выгнал. Сказал: «Работай, где работала, а будете трепыхаться, рапорта подавать — я тебя вчистую упеку. Назначу комиссию и признаю ограниченно годной». Вынул из гимнастерки зеркальце и сунул мне в нос: «Погляди, на кого похожа». А мне как раз казалось, что я неплохо выгляжу.
Синцов услышал, как она усмехнулась, дрогнула щекой у него на груди.
— Разве я плохо выгляжу?
— Нет, — сказал он. — Хотел даже сказать тебе, что хорошо.
— А чего же не сказал?
— Побоялся.
— Ну и глупый, — счастливо сказала она. — Я так рада, что сегодня хорошо выгляжу. Я это сразу поняла, когда свечку зажгла, а ты стоял и смотрел на меня. Но все равно хотела от тебя это услышать. Я тебе записку написала такую спокойную, потому что конверта не было, так просто сложила вчетверо. Я, конечно, не думала, что Росляков может ее прочесть, а все-таки неловко, когда незапечатанная. Понял, да?
— Конечно. — Синцов вспомнил завезшего ему записку заместителя начальника медслужбы армии, горбоносого, щеголеватого подполковника Рослякова. — Он никогда не пробовал за тобой ухаживать?
— Только раз, — сказала Таня. — Когда тебя еще не было. А потом понял и переключился. Он хороший, у него только вид такой — бабника.
Но Синцов думал сейчас не о том, хороший или нехороший человек Росляков и какой у него вид, а о ее словах «когда тебя еще не было». В самом деле, было время, когда его еще не было! Смотря что считать этим временем?
Он рассказал ей, как Серпилин во время поездки в войска вспоминал про нее и про то, как они тогда, в сорок первом, все вместе переходили вброд Проню.
— Сказал, что, если у тебя со здоровьем будет плохо, надо полегче должность подыскать.
— Ничего мне от него не надо, — ожесточенно сказала Таня. — И ни от него, ни от кого. Три месяца проболталась в тылу в свое удовольствие, а теперь мне еще должность будут полегче подыскивать!
— Зачем так говоришь о себе?
— Затем говорю, что так и есть. Три месяца в том отпуску пробыла, который на войне никому не положен.
— Как будто от тебя зависело… Что ты себя мучаешь? Ведь если бы…
Но она не дала ему договорить:
— Что «если бы»? Если бы по-другому — не здесь бы я сейчас была и не тебя бы нянчила. — Она сказала это почти враждебно к нему, а в то же время тихонько притянула его голову к своей груди. Снова оторвавшись от него, она полусидела, прислонясь к стене, приткнув за спину подушку. — Вскакивала бы сейчас кормить. У меня знаешь сколько молока было? Когда не надо, так оно бывает!
И он вспомнил, как она, уезжая, говорила ему с тревогой: «А вдруг у меня молока не будет? Единственное, чего боюсь».
— Бабой была бы, с ребенком бы по ночам сидела, а не майора, подругу прогнав, принимала, — сказала она, не отпуская его голову.
— Чего ты плетешь?
— Конечно, плету. Потому что к одному себя приготовила, а другое вышло. Вот и бросаюсь сама на себя. И на тебя тоже, как дура какая-нибудь. Как будто ты в чем-то виноват!
— Никто ни в чем не виноват.
— Конечно, никто ни в чем не виноват. Так легче всего думать, — сказала она таким далеким и отчужденным голосом, словно в эту минуту вспомнила что-то совсем другое, чем все то, о чем они говорили.
И он тоже, может быть из-за этого ее вдруг отчужденного голоса, подумал о другом.
— Когда с Павлом виделся перед своей поездкой в Москву, смотрели с ним по карте. Не исключено, что ваша армия прямо на Гродно выйдет…
— А я почему-то чем дальше, тем все больше верю, что ты ее найдешь, — сказала Таня про дочь Синцова с какой-то даже чрезмерной горячностью, словно должна была убедить его, что правда верит в это.» — Найдешь! Ничего с ней не случилось.
Он заговорил о своей дочери, потому что не боялся этой темы. В последний раз они говорили об этом с Таней незадолго перед ее отъездом. «Не бойся, что я теперь сама рожу, — шутила она тогда. — Ты меня не знаешь. Меня на всех вас троих хватит. И накормлю, и обошью, и на службу не опоздаю!»
Но сейчас, заговорив о дочери, он и сам был не рад, потому что Таня никак не могла остановиться, для чего-то все повторяла и повторяла свое: найдешь, найдешь! Как будто это ее уже не касалось, а касалось только его. Как будто это он найдет, а она теперь тут ни при чем. Как будто, когда она раньше сама говорила про его дочь, надеясь, что у нее будет от него вторая, своя, это было одно, а теперь совсем другое.
— Не найдешь, а найдем. Если найдем, — сказал он.
Она ничего не ответила.
— Наверно, я зря заговорил с тобой про это, — сказал он.
— Наверно, — как эхо, отозвалась она и снова замолчала.
Он знал за ней это упрямое молчание, когда она вдруг вот так останавливалась. Это значило, что она может молчать сколько угодно. Нужных слов, чтобы ответить, не находит, а ненужными отвечать не хочет.
Так и молчали. Пока Таня не спросила:
— У Нади там, в Москве, был?
— Был.
— Как у них сейчас с Павлом?
— Не знаю. — Он уклонился от разговора. — Меня встретила хорошо. Накормила и даже ночевать оставляла.
— Почему ж не остался?
— В комендатуру пошел, у меня уже там койка была.
— А ты бы мог с ней? — вдруг непохоже на себя неожиданно грубо спросила Таня.
— При чем тут это?
— Ни при чем. А все-таки мог бы?
— Не приходило в голову, — сказал он, подумав про себя, что, наверно, мог бы, но это действительно не приходило в голову.
И вспомнил, как Надя прищемила пальцы ящиком комода, когда хотела достать белье для их девочки, а он сказал: «Не надо, как бы беды не накликать!»
То, что спросила Таня, было так непохоже на нее, что он ждал продолжения. Но она не продолжала. Помолчала и, следуя какому-то своему ходу мыслей, словно пропустив несколько вопросов и ответов, спросила:
— А мне ты веришь?
Верит ли он ей? На нее можно было злиться или не понимать, почему она делает так, а не иначе, но не верить ей было нельзя. Было в ней что-то исключавшее эту возможность. Да у них как-то и не было таких разговоров: верю, не верю! До сих пор, по крайней мере.
— Требуется ответ? — сердито спросил он. — Или обойдешься тем, что промолчу?
— Обойдусь.
— И на том спасибо.
— Только ты не сердись на меня, — виновато попросила она.
Но, даже услышав этот тихий, виноватый голос, он все равно сердился на нее, не понимая, что с ней; хотел спросить, но удерживал себя. Потому что, наверно, нельзя спрашивать женщину, с которой ты впервые вместе после того, как она потеряла ребенка, почему она какая-то не такая, какая была раньше.
— Не сердись на меня, хорошо? Поспи немножечко, — говорила она все так же виновато и тихо. — Тебе так удобно? — Она снова подоткнула за спиной подушку и подвинула у себя на груди его голову.
В окно сквозь мешковину пробивался пасмурный утренний свет. Было уже половина шестого, но по свету чувствовалось, что на улице нет солнца.
Синцов дремал, подложив левую руку с изувеченной кистью под Танину спину, обняв ее за плечи другой, здоровой рукой и приткнувшись головой к ее груди. А она полусидела-полулежала, не шевелясь, одной рукой придерживая у себя на груди его тяжело лежавшую голову.
Она не заметила, как он проснулся, и Синцов успел увидеть ее смотревшие в стену глаза, остановившиеся и несчастные.
Вышло так, словно он подглядел что-то такое, чего не имел права подглядывать, что-то такое, чего она еще не хотела или не могла разделить с ним. И он снова, закрыв глаза, притворился, что только еще начинает просыпаться.
Она почувствовала, как он пошевелился. Отпустив его голову и соскользнув вниз, тесно прижалась к нему всем телом, торопя его скорее проснуться и именно в эту минуту с ужасом понимая, что все это будет в последний раз.
«Как мужик, — прижимаясь к нему, с грубостью отчаяния подумала она о себе. — Досплю с ним последнюю ночь до конца — и все. И сама уйду от него».
Синцов вдруг спросонья, увидев ее глаза, верно почувствовал, что она не готова разделить с ним всю меру своего несчастья. Но он подумал о том, о чем только и мог подумать, — о несчастье с ребенком. А несчастье, случившееся с ней, было совсем другое и такое огромное, что оно как бы погребло внутри себя все остальное.
Несчастье с ребенком, о котором знали оба, они когда-нибудь могли вместе исправить или вместе забыть.
А о том, другом несчастье знала только она, и оно было только ее несчастьем, а не его. Для него это, наоборот, даже могло оказаться счастьем. А для нее, для того, чтобы это несчастье перестало существовать в ее жизни, должен был перестать существовать другой человек, ни в чем перед ней не виноватый. И в этом состоял весь ужас ее положения.
Несчастье началось с удачи. Она добиралась до своей армии через тыл фронта и в той деревне, где стояло медико-санитарное управление фронта, прямо на улице встретила бывшего командира своей партизанской бригады Каширина. Уже выяснив, что утром в их армию пойдет грузовая машина с перевязочными материалами и можно будет на нее подсесть, шла пристраиваться на ночлег и на деревенской улице нос к носу столкнулась с Кашириным — покруглевшим, веселым, теперь уже не бородатым, как в партизанской бригаде, и не бритым, как в последнюю их встречу в Москве, а с лихими черными подкрученными усами. И еще с двумя орденами на гимнастерке, полученными за то время, что они не виделись.
Каширин, несмотря на то что шел не один, а еще с какими-то командирами и был одет в свою полковничью форму, увидев Таню, сначала вскрикнул от удивления, а потом обнял, расцеловал и, крутанув вокруг себя в воздухе, поставил обратно на землю. Такой уж он был человек. Таким, значит, и остался. Поставил на землю и стал спрашивать, какими она тут судьбами. Таня рассказала, какими судьбами. Сказала все, как было, потому что Каширин — из тех людей, которым надо говорить все. Он ненадолго пригорюнился, даже сдвинул фуражку на лоб и огорченно почесал в затылке, но почти тут же улыбнулся и сказал, что ничего, как только войну закончим, у всех все само собой получится! Сказал с такой уверенностью, что и Таня невольно улыбнулась. И впервые после всего, что с ней случилось, подумала: если война кончится и они с Синцовым останутся живы-здоровы, то она рискнет еще раз.
Узнав, куда направляется Таня, Каширин забрал у нее чемодан — она шла с чемоданом, — повел ее к своей стоявшей за домами «эмке» и сказал, чтоб ждала его в машине: сейчас он сходит, обговорит с медиками то дело, из-за которого сюда приехал, а через полчаса повезет ее в соседнюю деревню, к ним в штаб партизанского движения, и уже оттуда, утром, отправит ее в армию.
У Каширина всегда все выходило хорошо и просто, и притом так, что, казалось, иначе и быть не могло. Вернулся он от медиков но через полчаса, а через десять минут и Таню, сидевшую впереди с шофером, так и оставил там: «Сиди, чтоб тебя поменьше трясло после всего этого». И водителю сразу же приказал, чтобы на случай, если другие машины не пойдут, завтра в восемь был наготове, отвезти капитана медицинской службы. А приехав на место, подняв палец, как учитель в школе, спросил:
— Как мы с тобой ужинать будем, с водкой или без?
И когда она сказала «без», согласился:
— Тогда и я без. Передохну от нее, проклятой.
Вызвав пожилую симпатичную женщину, машинистку Надежду Фроловну, и познакомив с Таней, попросил:
— Лично к себе ее заберите переночевать, чтоб лишних разговоров не было!
Но, несмотря на то что не хотел лишних разговоров, все же поужинал с Таней вдвоем в своей хате, потому что радовался встрече с ней и хотел поговорить с ней именно с глазу на глаз.
И хотя за ужином вспомнил о невеселом — о гибели нескольких товарищей, которых они оба знали, — даже эти воспоминания смягчила его знакомая Тане привычка говорить обо всем тяжелом как о давно прошедшем, а о будущем как о чем-то таком, где уже не будет ничего тяжелого. Он говорил о будущем так, словно, чтобы кончить войну, осталось только собраться с духом и проскочить под обстрелом еще один кусок дороги, а там все! И хотя Таня знала, что это не так и что сам Каширин лучше ее понимает это, но его привычка веселого и сильного человека весело и бесстрашно смотреть в будущее увлекла ее.
Все было хорошо до той минуты, когда Каширин вдруг наморщил лоб и, вспомнив, улыбнулся:
— Каких чудес с людьми не бывает! Веронику помнишь? — И, увидев неподвижное лицо Тани, подумав, что она не вспомнила, повторил: — Ну, Вероничка наша, твоя подружка, вместо которой ты потом в Смоленск на явку пошла. Помнишь?
— Конечно, помню, — все с тем же, остановившимся выражением лица сказала Таня.
— Так она, вполне возможно, живая. Еще прошлой осенью, когда Смоленск освободили, разбираясь там с людьми и документами, заимел такие сведения. Одна женщина после освобождения Смоленска сообщила, что видела ее живую.
«Живую!» — чуть не вскрикнула Таня. Но не вскрикнула, наоборот, промолчала.
— А потом проверили, оказалось, действительно подменили ее документы, — объяснил Каширин. — В партию, которая тогда под расстрел пошла, включили по ее документу умершую в ту же ночь в тюрьме девушку. А ее под документом этой умершей воткнули в ту партию, которую в Германию угоняли. Женщина, которая мне рассказывала это, видела ее, уже когда их в телячьем вагоне везли на Варшаву… Вот какие дела! Думали с тобой: расстреляна, — а она, вполне возможно, живая! Окончательно узнаем, когда в Германию войдем, навряд ли раньше. Они тех, кого на работу к себе угнали, даже в Восточной Пруссии, в приграничной полосе, теперь не держат — дальше на запад отсылают. Работает там, вполне возможно, как и другие, на производстве или арбайтерии — батрачит у какого-нибудь помещика ихнего. Жизнь, конечно… — Каширин вздохнул. — Но все же не мертвая, а живая…
Он посмотрел на Таню и увидел ее белое, без кровинки, лицо. В Тане все дрожало от усилия взять себя в руки. Однако Каширин этого не понял; ему показалось, она сдерживается, чтобы не заплакать.
— Чего ты? Реветь, что ли, собралась? Чего ради? Человек-то, скорей всего, живой. Не реветь, а радоваться надо.
— Я радуюсь, — продолжая дрожать всем телом, сказала Таня и, поднявшись из-за стола, сцепив руки, несколько раз прошлась взад и вперед по комнате и только после этого села, держа теперь сцепленные руки перед собой, на столе, — Иван Иванович, это я сообщила ее мужу, что она погибла. — Таня глядела в глаза Каширину, не сознавая, что, в сущности, еще ничего не сказала.
— Ну и что ж тут такого? — пожал плечами Каширин. — Мало ли мы людей за войну сперва схоронили, а потом обратно оживили. Хуже, когда наоборот: считаем, еще живой, а он уже мертвый. А что же ты еще могла ему сообщить? Сообщила, что знала. Допустим, даже если он, считая себя холостым, нашел себе кого-то за это время, когда с живой женой наново встретятся, все, что было, спишется! Уже имеем такие случаи.
Он говорил все эти слова, лишние, ненужные, не имевшие никакого значения; говорил о каких-то людях, которые встретятся или не встретятся, с которыми что-то может, а чего-то не может быть, а Таня в ужасе сидела напротив него и ждала, когда он замолчит. Ей даже не хотелось прерывать его, потому что и это — будет ли он говорить дальше или остановится и замолчит — тоже не имело теперь для нее значения.
— Я за него замуж вышла, — сказала Таня, когда Каширин замолчал.
— За мужа ее? — остолбенело сказал Каширин.
— Да! За мужа ее.
— Положение… — сказал Каширин и долго молчал. Потом спросил о муже, кто он и где находится.
Таня объяснила. Сказала, что муж работает в оперативном отделе их армии. О том, что Синцов перешел адъютантом к Серпилину, она тогда еще не знала.
Каширин молчал, обдумывая, что ей теперь посоветовать, и, обдумав, стал убеждать, что она до конца войны ничего не должна говорить обо всем этом своему мужу.
— Не знаю, какой он у тебя, — сказал Каширин, — но какой бы ни был — не надо! Только свою жизнь с ним разрушишь. И возможно, зря. Говорим про нее: живая. А кто за это может поручиться? Тем более угнанная в Германию. Сколько из них живыми вернется, этого никто не знает. — Он подумал и привел еще один довод, показавшийся ему важным: — А если и живая, но за три года жизни там, может, с каким-нибудь нашим же угнанным арбайтером тоже встретилась, не хуже тебя, что тогда?
Таня покачала головой. Не потому, что не верила в возможность этого, а потому, что не хотела искать для себя оправданий.
— Зря головой качаешь! Вполне возможная вещь. Что, у тебя с Дегтярем разве не было тогда?
— Было.
— Ну и у нее так же могло быть, как и у тебя. Что ты, плохая, что ли? Наоборот, хорошая. А бывает же! Не рассказывай. Не порть жизни ни себе, ни человеку, пока, по сути, еще ничего неизвестно.
Таня сидела, все еще онемевшая, и смотрела на него. Разве она думала, когда шла сюда к нему, что ее ждет горе? Да, горе. Когда считали, что человек умер, а он на самом деле жив — разве это горе? Да, горе. Вот такая странная жизнь, что это оказывается вдруг горем. Как это может быть? А вот так и может быть.
— Ты ни в чем не виновата. — Каширин принял ее молчание за согласие с собой. — Допустим, так вышло, что именно ты рассказала ему про нее. Но ты же, как и я, действительно считала тогда, что ее нету. Была в этом больше чем уверена!
Он так и сказал: больше чем уверена. Да, больше чем уверена! И он был больше чем уверен. И ты была больше чем уверена. Только одна разница, что ему, мужчине, говорящему все эти, может, и правильные слова, не встречаться с Синцовым, а тебе, женщине, встречаться. Тебе обнимать его, и ложиться с ним в постель, и быть с ним.
«Больше чем уверена». Ее почему-то особенно терзали эти слова: больше чем уверена. Была больше чем уверена и рассказала ему, как умерла его жена, и он стал тоже больше чем уверен. А теперь, когда он больше чем уверен, надо рассказать ему, что его жена не умерла…
Каширин поднялся расстроенный и сказал, что пойдет к себе в штаб. Таня тоже встала.
— Слушай, — вспомнил он, уже надевая фуражку, — я же, наверно, могу до него дозвониться. Не до него, так до дежурного по оперативному отделу. Дозвонюсь и предупрежу, что ты завтра на месте будешь.
— Не надо, — испугалась Таня. — Не надо, — повторила она так, словно Каширин может все-таки сделать по-своему.
Когда Каширин предложил позвонить Синцову, ей пришло в голову: как только она вернется, пойти к начальнику медслужбы и все объяснить и попросить, чтобы ее сразу же, избавив от встречи с мужем, перевели куда-нибудь в другую армию; написать ему обо всем этом уже оттуда.
Начальник медслужбы, наверно, мог бы это сделать для нее, но она сама, оказывается, не могла!
Вместо этого, когда была у генерала, внезапно для себя попросилась, чтобы ее отправили врачом в полк, в санроту. Вспомнила, как в прошлом году одна женщина-врач из их отдела настояла на этом, и пошла в санроту, и уже через неделю погибла. Лихорадочно подумала в ту минуту: «Вот и меня пусть так убьют, и очень хорошо, и лучше всего!»
Но когда генерал, старый и умный человек, отругал ее и высмеял, она не настаивала на своем, потому что все это была только вспышка отчаяния. А она не любила этого ни в себе, ни в других людях — когда на войне что-то делают или хотят сделать с отчаяния.
Всю эту неделю она и ждала и боялась встречи. То убеждала себя, что скажет ему все сразу — как с моста в воду! То, потеряв решимость, виновато представляла себе, как все будет, если она ничего не скажет. Даже встретив Зинаиду с одеялом через плечо, все еще не знала, как будет. И, только потянувшись и прижавшись к нему в темноте на улице и почувствовав, что не может отказаться от этого, поняла, что сейчас ничего не скажет.
Она дала ему этой ночью почувствовать, как ей хорошо с ним, и старалась доказать, что и ему лучше, чем с нею, никогда и ни с кем не будет.
Да, она думала об этом и хотела, чтобы он это почувствовал, и не удерживалась этой ночью от того, от чего раньше часто удерживалась.
Ей хотелось быть такой, чтобы он был не способен думать о других женщинах. Поэтому она так грубо и спросила его про Надю. Хотела услышать от него, что ни о ком, кроме нее, не думает и не может думать.
Когда он заговорил о Гродно и о своей дочери, она поняла, что уже не может думать о его дочери так, как думала раньше. Не может, потому что хотя сама еще по-прежнему здесь, с ним, но там, за линией фронта, у него теперь не только его дочь, но и его жена. О них можно думать, что они умерли и что они живы, но она должна надеяться, что они живы. Не только эта его девочка, но и мать этой девочки, его жена. Или его настоящая жена, как она беспощадно подумала о самой себе.
«Да, я не виновата. Ни в чем не виновата, — вспоминала она слова Каширина. — Да, если она там не осталась жива, а умерла, я действительно ни в чем не виновата. Ну, что же тогда, мне хотеть ее смерти? Хотеть, чтобы она не спаслась, для того чтобы я была не виновата? А я уже почти хочу этого. Потому что я с ним. И хочу и дальше быть с ним. И только если я заставлю себя не быть с ним, только тогда я, даже в глубине души, не буду хотеть ее смерти. А если я останусь с ним и ничего не скажу ему, то — как это ни ужасно — я все равно не смогу хотеть, чтобы она спаслась. Буду только уговаривать себя, что хочу этого. Я не должна больше быть с ним. И все это, что было сегодня, все это должно быть в последний раз», — подумала она, и ей стало безмерно жалко себя и своего тела, которое последний раз прикасалось к нему, которое он в последний раз обнимал, которое будет теперь одно, без него. Если она сделает так, как решила. Так, как она должна сделать.
Она думала о нем, как если бы они этим утром навсегда прощались. Может быть, у нее не хватит на это сил. Но все равно это будет только отсрочка, все равно она не сможет с ним дальше жить, не сказав. И не сможет, сказав. Даже если бы он сам потребовал этого.
«А сможет ли он быть со мной после того, как я скажу ему это?» — подумала она уже не о себе, а о нем.
Ей пришло в голову то, чего никогда не приходило раньше: ведь они сошлись с ним, думая, что той женщины нет на свете; и это совсем другое, чем если бы та женщина была жива, а он все-таки, хотя она была жива, любил бы не ту женщину, а тебя?
Она мысленно с ужасом соединила несоединимое — себя, лежащую с ним здесь, в постели, и ту женщину, там в Германии, которая, среди той жизни, может быть, только и существует силою веры в свое будущее. И даже мысленно лишить ее этой веры — все равно что убить. Одно оправдание, что она ничего не знает. Но достаточное ли?
Она ужаснулась себе и тому, что все-таки встретилась с ним и легла с ним в эту постель, так ничего и не сказав ему. Но в следующую секунду с такой же силой пожалела себя, с какой только что осудила.
«Что ж, мне нельзя было даже и этого, даже в последний раз? Почему мне нельзя? Что, кому плохого я этим сделала?» — с какой-то почти предсмертной тоской подумала она о себе как раз в ту минуту, когда Синцов проснулся и увидел ее несчастное лицо.
Утро было тихое и серенькое. Таня вышла вместе о Синцовым через ту же комнату, через которую он про» ходил ночью, только сначала выглянула и сказала кому» то: «Накройся». Нары, стоявшие в этой комнате, были пустые, все уже встали и ушли. Только в углу Синцов мельком увидел высунувшееся из-под одеяла женское лицо.
— Пришла с дежурства и спала бы, — оглянувшись, сказала Таня. — Сказали тебе, а ты даже с головой не могла накрыться.
Сказала не сердито, а спокойно, с усмешкой и, когда вышли с Синцовым на улицу, продолжая улыбаться, добавила:
— Вот так и на войне все равно бабами остаемся.
Машина, с которой ей надо было ехать, уходила в семь часов. Они вышли раньше, и она предложила проводить Синцова до его «виллиса». А если «виллиса» еще нет, все равно там и проститься, пусть он останется и подождет. А она пойдет.
— Много тебе ездить сегодня? — спросил Синцов.
— Много. В нескольких точках будем. Сейчас каждый день так.
Шла с ним по деревенской улице, нисколько не таясь, и даже взяла его под руку, спросив при этом:
— Больше ни разу не ушибал?
Как раз незадолго до ее отъезда, в марте, он, попав на передовой под обстрел, выскакивая из машины, зашиб свою изуродованную кисть о стойку…
— Не ушибал. Вообще никаких происшествий не было. Только с одного фронта на другой переехали.
— Я, когда мне мама в госпиталь твое письмо принесла, сразу поняла, что вы переехали. Прочла, что теперь живешь там, где с тобой познакомились, и все поняла. Только не представляла себе, что это действительно тай близко.
Она говорила все это, слегка улыбаясь. Была какая-то притихшая и спокойная. Даже странно, до чего спокойная.
Ночью Синцову несколько раз казалось, что все-таки с ней произошло что-то, чего он не знает. Сейчас, утром, глядя на ее спокойное лицо, он не думал этого. Думал, что она просто ужасно устала, и мысленно выругал себя. Даже пусть она всего этого сама хотела, он должен был помнить, что она недавно из больницы. Как-то нужно было ее хоть немножко, сколько можно, поберечь! Но говорить об этом сейчас было бы глупо, и он не сказал, только крепче прижал локтем ее руку.
— Так рад, что ты снова здесь!
— И я рада. — Она вытащила свою руку у него из-под локтя, откозыряла шедшему навстречу военврачу и снова взяла его под руку. — Пока была в больнице, отвыкла козырять. А теперь каждый день езжу, козыряю, козыряю… Хоть бы война кончилась. А хотя, может, и война кончится, а меня в кадрах оставят…
— Кончится — разберемся. — Синцов подумал не о том времени, когда кончится война, а о том все приближающемся дне, когда она, наоборот, со всею силой снова начнется у них на фронте.
— Оставят в кадрах — опять козырять буду, — так, словно не слышала его, сказала она, занятая собственными мыслями о своей отдельной от него судьбе.
Когда они вышли за шлагбаум, «виллис» уже стоял на опушке под деревьями. Синцов еще издали увидел его.
— Еще несколько шагов пройдем. — Таня оглянулась на стоявшего у шлагбаума солдата.
Они прошли еще несколько шагов.
— А теперь остановимся.
Так уж у них сложилось за время их жизни на фронте: когда она бывала у него, он распоряжался, решал, докуда ее проводить и где с ней проститься, а когда он бывал у нее, решала она. Так было и сейчас.
— До свидания, Ваня! — Она вздохнула и закинула ему за шею руки.
Он наклонился и крепко поцеловал ее в губы. Но она оторвалась, отвела губы, словно почему-то не хотела сейчас этого, и несколько раз поцеловала его в глаза неторопливыми, легкими поцелуями.
Он не стал говорить ей, когда они встретятся. Было и так ясно, что до начала наступления уже не встретятся. И в начале наступления — тоже. Не встретятся, пока не будет остановки. Если вдруг встретятся раньше этого, значит, повезло. Но они уже привыкли не говорить заранее о том, что будет, если им вдруг повезет.
«Плохо себя чувствует», — подумал он, увидев у Тани на чуть подрагивавшей губе усталые капельки пота.
— Что ты? — спросил он. Ее глаза показались ему необычно печальными.
Прежде, когда он задавал какой-нибудь зряшный, как ей казалось, вопрос, она отвечала ему, улыбаясь: «Сам дурак». Но сейчас не улыбнулась и, так ничего и не ответив, осталась стоять и смотреть ему вслед, пока он шел к «виллису».
Он сел рядом с водителем и, когда развернулись, помахал ей рукой. Потом еще раз помахал, уже на повороте. А она стояла все так же неподвижно. Стояла и ждала, когда он уедет.
Он подавил в себе чувство тревоги и еще раз подумал о ней, что это все просто от усталости, да и нервы у нее после всего пережитого — на живую нитку. Достаточно вспомнить, как набросилась на него за то, что пошел в адъютанты. Конечно, не о себе при этом думала, а о нем. Расстроилась, что ему, наверно, нелегко привыкать к этой должности. И правильно догадалась. Работая адъютантом у Серпилина, только поспевай слушать, записывать, передавать, уточнять, наносить на карты и при этом еще держать наготове в памяти не одно, так другое. А к ночи такое чувство, словно весь день, восемнадцать часов подряд, шел в затылок начальству, никогда не зная заранее, сколько шагов оно сделает и через сколько остановится, где поспешит и где задержится, где встанет, где сядет, где опять пойдет. Все-таки плохая это должность, даже при хорошем человеке! Будешь относиться к ней по совести, как к исполнению своего долга на войне, значит, никогда и ни в чем не будешь самому себе принадлежать. А будешь относиться к ней как нерадивый раб, выйдет, что ты и есть раб при начальстве, а не солдат на войне.
Вспомнив, как рассердилась на него Таня, Синцов подумал, что им все-таки надо понять друг друга. Надо объяснить ей, что рад или не рад, но презирать себя за то, что пошел на эту должность, не можешь. И не искал себе легкого хлеба, и не нашел.
Направо в лес уходили колеи машин, виднелись следы гусениц. Вдоль дороги лежали вялые ветки — свалившаяся на обочину маскировка проходивших здесь ночью танков. А может быть, реактивных установок. И еще колеи в лес, и еще. Указка направо — в чье-то хозяйство, потом указка налево — в чье-то другое. И вдали шлагбаум, где надо будет предъявлять пропуск. Дальше без пропуска днем не проедешь.
Было последнее утро растянувшегося на два месяца затишья…
Глава 18
До начала Белорусской операции оставались считанные часы.
Три фронта должны были начать ее завтра утром, 23 июня, а четвертый — сутками позже.
Наступление начиналось в третью годовщину войны именно там, где немцы три года назад нанесли нам самое жестокое поражение. Немецкая группа армий «Центр», которая когда-то доходила почти до самой Москвы, теперь стояла перед нами на прямой дороге к Берлину, и это чувствовали не только мы, но и немцы.
Из допросов пленных стало известно, что за немецкой оборонительной линией в Белоруссии утвердилось название «Фатерлянд» — родина! Официальным или солдатским было это название, в конце концов, не имело значения, так или иначе оно говорило о самоощущении немцев, что Берлин у них за спиной.
По-особому воспринималось предстоящее наступление и нами самими. Почти все географические пункты, упоминавшиеся при планировании операции, были связаны с войной двенадцатого года, с движением Наполеона к Москве и гибелью его великой армии. Планировавшие операцию генералы и офицеры были не склонны к символике, но именно об этом напоминали им названия городов и рек: Витебск, Могилев, Борисов, Минск, Гродно, Днепр, Друть, Березина, Неман…
И не плодом ли этих воспоминаний было то известное строго ограниченному кругу лиц кодовое название предстоящей операции «Багратион», которое еще весной, месяц назад, дал ей Сталин?
Те из участников операции «Багратион», кто дожил до конца войны, потом смогли прочесть сочинения немецких историков, назвавших случившееся крахом немецкой армии, по своим масштабам и последствиям превзошедшим даже катастрофу под Сталинградом.
Однако тогда, в июне 1944 года, всего этого еще не было написано ни в немецких, ни в наших военных историях. Разгром немецкой группы армий «Центр» в лесах Белоруссии существовал только в замысле; и на всех четырех готовившихся к наступлению фронтах, на всех ступенях командования предпринималось множество разнообразных усилий, чтобы как можно дольше оставить немцев в заблуждении относительно времени, места и направления наших будущих ударов.
К операции «Багратион» готовилось без малого полтора миллиона человек, больше тридцати тысяч артиллерийских стволов, шесть тысяч самолетов, пять тысяч танков и самоходных орудий. Полностью скрыть приготовления такого масштаба невозможно. Оставалось создать у немцев ложное впечатление, что хотя подготовка идет повсюду, но главный удар, с которого начнется наше большое летнее наступление, будет нанесен все-таки не здесь, в Белоруссии, а южнее — на Украине.
Для этого был разработан план дезинформации огромных масштабов, включавший в себя и ложные переброски войск, и их ложное сосредоточение на юге. Это соединялось со строжайшей маскировкой всех видов, радиомолчанием и радиодезинформацией. Исчезнувшая еще зимой армия, которую немцы давно разыскивали, числя ее в резерве Ставки, вдруг «неосторожно» давала засечь по радио свою переброску на юг, именно на то направление, где немцы считали вполне логичным ждать ее ввода в бой. Хотя на самом деле эта армия была давно расформирована и существовала лишь как набор радиосигналов. А реально существовавшие танковые корпуса, направлявшиеся на север, были переименованы в стрелковые; их командирам временно дали другие фамилии; на документах ставились другие, временные, печати; танки перевозились на платформах, замаскированных под вагоны, и даже в местах прибытия танкисты носили общевойсковые погоны и временно становились на довольствие, числясь как стрелковые части.
А когда в результате всего этого у немцев стало складываться впечатление, что наш главный удар будет наноситься не в Белоруссии, а южнее, и они заблаговременно стали смещать часть своих резервов с севера к югу, партизанам было дано указание на время ослабить действия на рокадных дорогах, по которым шли переброски немецких войск. Удар по этим дорогам — начало большой «рельсовой войны» — был приурочен к тому моменту, когда начнется операция «Багратион» и немцам понадобится срочно перебрасывать свои резервы обратно с юга на север.
Конечно, считать, что мы в каждом случае введем в заблуждение немцев, было бы неосмотрительно. Но вся эта кропотливая работа обмана велась долго и неотступно; она была одной из тех предпосылок победы, которыми нельзя пренебречь, готовя наступление.
Неотступность в требованиях — уже заранее всем, чем возможно, обеспечить успех — была не только результатом выросшего за три года войны умения воевать, но и свидетельством острой потребности сделать как можно больше действительно малой кровью.
Страна вступала в четвертый год войны в сознании близости окончательной победы, но каждое новое усилие стоило ей великого труда. А значит, напрасных усилий не имело права быть. Ни напрасных, ни непродуманных. Они были бы преступлением перед этой страной, которая своими усталыми от войны, натруженными руками делала там, в тылу, в четыре раза больше танков и в шесть раз больше самолетов, чем три года назад. И в той непреклонной тщательности, с которой готовилось наступление в Белоруссии, участвовало сознание всего этого. Оно существовало и в обществе и в армии и в чем-то самом главном определяло собой поведение людей и на фронте и в тылу.
Сама смертельная опасность заставляет всякого воюющего человека всегда хотеть, чтобы он был как можно лучше вооружен и защищен. На третьем году войны человек на фронте все больше отвыкал думать о том, о чем так мучительно думал в начале; теперь у него уже не было чувства, что ему недодано против немца. Ему и додали все, чего не хватало раньше, и дали многое из того, чего теперь, наоборот, не хватало у немца.
Конечно, даже при неоспоримом превосходстве в качестве и количестве оружия не всякий бой оказывается удачным для того, кто обладает этим превосходством, — так бывало раньше с немцами, бывало теперь и с нами. Да и опасность, что могут убить, все равно остается для каждого, кто по-прежнему находится под огнем. Но все же общее чувство, что теперь мы живем в таком военном достатке, о каком и не мечтали в сорок первом году, намного облегчало жизнь людей на войне.
Понятие «умеем воевать» — о всех нас, вместе взятых, — или понятие «умеет» — о ком-то, взятом отдельно, — в ходе войны стали связываться со все более высокими требованиями и к себе и к другим людям. И хотя готовность к самопожертвованию оставалась на прежней высоте, рядом с ней возросло и понятие цены человеческой жизни. А с возрастанием этого понятия военные люди разных рангов стали много строже, чем раньше, относиться к вопросу об оправданности или неоправданности тех непрерывных смертей, которые все вкупе носят на войне название потерь. И эта возросшая строгость к себе сейчас, в канун операции «Багратион», тоже была составной частью того общего духа войска, о котором когда-то писал Толстой.
Хотя армия Серпилина была всего лишь одной из двух десятков общевойсковых армий, которым предстояло принять участие в огромном белорусском наступлении, в ней насчитывалось ни мало ни много — сто тысяч человек. А если точней, то со всеми приданными частями, по списочному составу на вчерашний день, 98992 человека.
«Три наших Рязани», — с усмешкой подумал Серпилин вчера, вспомнив свою молодость, когда начиналась не эта, а еще та, первая мировая война. Рязань была еще губернским городом с тридцатью пятью тысячами жителей, а он кончал в ней фельдшерскую школу.
В полосе армии было сосредоточено около трех тысяч орудий и минометов, триста танков и самоходок, и почти все это было нацелено на тот узкий четырнадцатикилометровый участок прорыва, где предстояло решаться делу. По двести орудий и минометов на каждый километр. По стволу на каждые пять метров. И по пятьдесят метров на каждый танк или самоходку, если бы роздали эти танки и самоходки всем поровну, чего, конечно, делать не будем.
Танки будут главным образом поддерживать пехоту; исключение составит одна бригада, которую намечено уже после форсирования Днепра включить в подвижную группу и резануть ею в обход Могилева. А более крупных танковых сил Ставка не дала ни твоей армии, ни фронту. Видимо, на главных направлениях будут действовать соседние фронты — справа и слева. Им и даны мехкорпуса, а возможно, танковые армии. Этого тебе, командарму, знать не положено, но предполагать не возбраняется; и по нынешнему времени было бы странно не предполагать: теперь без танков на главных направлениях не воюют.
А вообще-то все это, как говорится, вольные мысли при взгляде на большую карту. Как бы ни планировал лось все в целом, а здесь, на вашем фронте, главный удар доверено наносить тебе и с самого возвращения в армию ни о чем другом думать некогда. Поставлена задача на пятый день операции освободить Могилев. А чтобы освободить, надо еще до него дойти, а по дороге четыре реки одна за другой, и каждую надо форсировать, и каждая кусается — поймы заболочены!
Можно, конечно, догадаться, что твоя задача здесь, в центре немецкой обороны, не только взять Могилев, но и привлечь на себя как можно больше сил противника, пока там, северней и южней, взломав оборону, другие фронты рванут вглубь, навстречу друг другу, и замкнут клещи где-то под Минском. И это не праздные размышления для командарма: когда предвидишь общий размах событий, сильней чувствуешь ответственность за то, что выпало на твою долю. И все же лишнего времени на эти мысли нет. И не от чего оторвать его. Только от сна. Но спать тоже надо. Тот, кто взял на войне в привычку не спать по ночам, сам себя обманывает. Конечно, день на день не приходится, а все же чудес не бывает; что ночью недоспано, досыпают днем. А если не досыпают, то какую-то часть работы делают вполглаза. Лучше уж, за самым крайним исключением, свои шесть часов ночью взять, а остальные — работать. Не только для здоровья лучше, но и для дела. Проверено.
Событий за те семнадцать дней, что вернулся в армию, произошло много. На Карельском перешейке за десять суток проткнули и смотали линию Маннергейма, все три ее полосы, а вчера взяли Выборг. Вспоминая все, что слышал про Финскую войну, как тогда до этого же Выборга шли не десять суток, а десятью десять — больше трех месяцев, — лишний раз думаешь, что воевать все же научились. И от тебя здесь ждут такого же умения ломать оборону.
На Западе союзники наконец-то высадились во Франции. Хотя вчера в сообщении Информбюро об итогах трех лет войны и сказано про их высадку, что она блестящая, но пока что уже третью неделю воюют все на том же полуострове Котантен, на котором высадились. На простор еще не вырвались. Конечно, если вникнуть, дело нелегкое. Где-нибудь за речкой плацдарм захватишь, и то, пока его удержишь, семь потов прошибет. А тут море. Правда, готовились к этому не один год. Времени было достаточно, чтобы любую «мощу» собрать. Но, видимо, моща мощой, а немцы не больно-то поддаются. Дают почувствовать, что значит немец и с чем его едят. Ничего, пусть покорячатся. Если б там у союзников слишком легко пошло, было бы даже обидно. Хотя и желаешь им победы, но при этом в душе хочешь, чтоб хоть немного испили из той чаши, из которой мы по горло сыты.
Но об этом много думать некогда. Сначала приказал Синцову достать карту французского побережья, следил по ней, разбирался, а в последние дни недосуг. Услышишь, что без особых перемен, и этим ограничиваешься.
Даже на свое личное, о чем еще недавно в Москве думал и днем и ночью, тоже какая-то, черт ее знает, диета. Подумаешь, не удержишься, а потом заставляешь себя — из головы вон! И ничего, получается. Количество дел помогает.
За эти дни пришло два письма, длинные, по нескольку листов, с двух сторон. Такие, каких еще никогда в жизни не получал. Как будто продолжение разговора. Как будто не считается с тем, что она там, а ты здесь, а сидит перед тобой и так все подряд и говорит, что без тебя надумала.
Читал оба письма на ночь глядя, после всех дел, а отвечал с утра, до всех дел. О том, чем был занят, разумеется, не писал. Писал, что жив и здоров, придерживается режима, как обещал, старается спать шесть часов и продолжает гимнастику для ключицы.
Если бы повернулась рука, написал бы, что любит ее, как еще никого не любил. Но написать это не повернулась рука, перед собственным прошлым.
В конце второго письма была полевая почта… «Отвечай сюда. Послезавтра еду». Раз послезавтра еду, значит, пока письмо шло, она уже там, в госпитале, на соседнем справа фронте. Сделала, как собиралась.
Читая письмо, вспоминал ее слова; «Как, возьмете меня к себе в армию?» И свой ответ: «Не возьму». И нестерпимо захотелось, чтобы она была здесь, а не там.
Еще никогда, кажется, он не работал с таким напряжением, как в эти семнадцать суток после возвращения в армию.
Как и всякому командиру, ему всю войну хотелось иметь в своем распоряжении больше сил и средств, чем у него было. На войне никогда не считаешь, что у тебя чего-нибудь в избытке. И все же он не мог скрыть от себя — от других скрыть сумел — того волнения, которое испытал, когда, вернувшись в армию, принял ее заново во вдвое большем составе, чем была. Таким хозяйством он еще не командовал. У него только один раз было восемь дивизий — на Курской дуге. Бывало и шесть и пять. Но тринадцати дивизий еще не бывало. Поддерживать наступление к нему пришло двенадцать тяжелых артиллерийских полков, артиллерийская дивизия прорыва, несколько бригад гвардейских минометов, две противотанковые бригады. Хотя армии и не придали мехкорпуса, но все же в ее составе теперь оказалось кроме своих штатных танков еще три танковые бригады и два полка самоходок. А прибытие саперных батальонов, понтонных и других инженерных частей снова и снова напоминало о водных преградах, которые предстояло преодолеть.
Армейское хозяйство в канун наступления… Как представить себе, что это такое? И с чем это сравнить, не на войне, а где-нибудь в мирной обстановке? Наверно, не с чем сравнивать. Потому что нет такого вида ответственности, которая бы не лежала на человеке, стоящем во главе этого хозяйства.
И для людей, которые были над Серпилиным, командовали им, и для людей, которыми командовал он, сейчас, перед началом операции, не имела значения его собственная личность вне того дела, которое ему предстояло сделать. Сейчас для всех них имело значение лишь одно: способен или не способен ты сделать то, что от тебя требуется? И при этом, строго выполняя все, что требуется, способен ли уберечь какое-то количество человеческих жизней вопреки ожидавшимся потерям или потерять еще кого-то сверх ожидавшихся потерь?
И он считал справедливым такой взгляд на себя, потому что сам точно так же смотрел на других. И все, что у него было за душой, все нажитое опытом и воспитанное жизнью, все приобретенное в строю, в академиях и в боях за тридцать лет службы, все пережитое и перетерпленное, все самое хорошее и сильное, что было в нем, включая его веру в людей, — все это без остатка он вкладывал сейчас в подготовку операции. Все взятое из войны снова вкладывал в войну.
Что значит хорошо подготовиться к будущему наступлению? Прорвать немецкие позиции, разбить немцев, форсировать четыре реки, взять Могилев, уложиться при этом в сроки, которые даны? Да, так. Но это еще не все. При этом требуется выполнить приказ с наименьшими потерями в людях и технике. Прийти в Могилев не при последнем издыхании, а готовым к дальнейшим действиям. Обойтись без напрасных потерь — общие слова, а в бою все конкретно: в одном случае те же самые потери напрасные, а в другом — не напрасные. За этими словами должна присутствовать мысль и работа. Не просто требовать от подчиненных: берегите людей. Такое требование на войне, если оно ничем другим не подкреплено, — сотрясение воздуха! Скажи, пожалуйста, какие слова генерал говорит: берегите людей! От таких слов, если за ними дело не стоит, только дурака слеза прошибет. Какой же начальник скажет: не берегите людей? Такого во всей армии не найдешь. А вот сделать так, чтоб добиться победы и действительно сберечь людей, — это и есть военное искусство.
Действительная забота о людях в то же время есть и забота о деле: если сегодня в этом наступлении потеряешь людей больше, чем строго необходимо, завтра с кем воевать будешь? Если армия снабжена к началу наступления всем, чем только возможно было ее снабдить, — это и есть начало заботы о людях. И то, что за их спиной на участке прорыва двести орудий на километр будут молотить по немцам, — забота о людях. И что танки на участке прорыва вместе с пехотой пойдут — тоже значит, что этим людей сохраним. И что со снарядами голодать не придется — забота о людях, лишних потерь не понесем. И что, не считая фронтовых госпиталей, в самой армии, как сегодня доложили, семь тысяч шестьсот коек подготовлено — тоже имеет отношение к потерям: значит, сумеем всех, кто ранен, сразу на койку! И где передовые медицинские пункты разместим, от этого жизнь людей зависит. А не только от того, скольких из них осколками зацепило. Скольких зацепило, стольких зацепило. А вот через сколько минут и часов после этого он на стол попал — вот в чем вопрос! Чтобы самому прочувствовать, как подготовилась медицина, сегодня ранним утром, в последний день перед наступлением, еще раз вызвал к себе начсанарма для личного доклада. Слушали его вдвоем с Захаровым и внесли несколько поправок в планы эвакуации раненых, так же как за три дня до этого — в планы инженерного обеспечения.
За сколько времени проходы в немецких заграждениях и минных полях сделаем, вручную будем их рвать или закатим туда подрывные заряды на тележках, а потом ударим по всей минной полосе так, чтобы от детонации рвануло эти заряды и расчистило проходы, — от этого тоже зависит и сколько саперов потеряем, и как быстро через проходы пройдем. То же самое и с переправами: какие средства для них заготовлены и в каком количестве? Чем быстрее перелезем, тем дешевле за это заплатим!
И наконец подготовка самой пехоты к наступлению, вся та учеба, которой полтора месяца занимались у себя в тылу с теми, кому завтра наступать. Как их подготовили? От этого зависит, как пойдут. Если впритык за огневым валом, больших потерь не понесут. А если отстанут, залягут — упустишь время и потом головы не подымешь! Хотя при учебном форсировании водных преград и движении за огневым валом своей артиллерии в условиях, приближенных к боевым, потеряли из-за недолетов четырех человек убитыми и двадцать ранеными; как ни горько, но даже и эти потери ради того, чтобы потом не понесли несравнимо больших.
И прав был Батюк, когда позавчера, во время рекогносцировки на участке прорыва, послал по матери того подхалима, который, рассчитывая польстить, стал говорить ему, что командующий фронтом слишком мало бережет свою жизнь, что при всей его храбрости не вправе ползать по переднему краю. Правильно оборвал его Батюк, почувствовал фальшь. Надо или не надо — в таких случаях самому решать. Если чувство такое, что тянет еще раз своими глазами примериться на местности, где твои люди в рост встанут и пойдут в атаку, — как можно отказать себе в этом?
Жизнь командующего фронтом или армией, конечно, дорога. Если убьют, вместо него другого из хлебного мякиша враз не слепишь. А все же как отказаться от того, чтобы еще раз посмотреть своими глазами передний край противника, когда еще в твоей власти что-то учесть или исправить? Как пренебречь этим? Рисковать жизнью никому не охота, но как вообще воевать, если раз навсегда не заставить себя считать этот риск второстепенным делом? Что значит быть храбрей других? Без колебания оружие поднять и убить? Но разве не считаем храбрым того, кто сам первым вызовется расстрелять дезертира? Разве он храбрый? Храбрый — это не тот, кто убить способен, а тот, кто убитым быть не боится. Верней, хотя и боится, но не остановится перед тем, чтобы быть убитым, выполняя то, что должен.
А дезертир — за что его под расстрел ставят и изменником родины называют? За то, что он изменить хотел? Или немцам добра хотел, а нам — беды? Чаще всего не так. И немцам добра не желал и нам беды не кликал, а просто жить хотел больше, чем другие. Другие пусть вместо него умрут, а он пусть вместо них жив будет. Вот и все. И за это расстрел. И нельзя иначе. И как самое малое — штрафная рота; иди искупай кровью, будь храбрым поневоле.
А такие, что любят на людях храбрость начальства подчеркнуть, укорить его, что мало бережет свою драгоценную жизнь, — чаще всего сами трусы. Потому что храбрый и заботливый не станет напрасных слов говорить, а молча рядом пойдет и молча телом закроет.
Подготовка к армейской операции, изнурившая всех, кто ею занимался в штабе армии, в политотделе, в штабах родов войск, в штабе тыла, и занявшая почти два месяца, была, в общем, закончена. Все войска уже стояли на позициях, артиллерия — тоже; оставалось только завтра утром, уже под грохот артподготовки, перебросить часть танков и самоходок с выжидательных позиций на исходные.
До последнего времени на участке прорыва занимала оборону 111-я дивизия — бывшая дивизия Серпилина. Теперь ее вывели в тыл, в третий эшелон, а на ее место выдвинули войска четырех стрелковых дивизий.
Головные батальоны полков, которым предстояло наступать в этом первом эшелоне, сели на передний край в окопы, занятые раньше сравнительно редкой цепочкой частей 111-й дивизии. Смена войск шла в течение двух ночей. Были приняты все предосторожности, чтобы эта смена происходила в тишине, незаметно для немцев. Вновь прибывшие части, вчера и сегодня, ничем не обнаруживая своего присутствия, старательно наблюдали за немцами.
Командиры дивизий и полков, да и большинство командиров батальонов, уже бывали здесь на рекогносцировках. Но командиры рот и взводов, сержанты и солдаты пришли сюда, на этот передний край, впервые; а именно им предстояло первыми подниматься завтра в атаку, и они тоже должны были освоиться и привыкнуть к тому, что лежало перед ними.
Вслед за дивизиями первого эшелона, в затылок им, были придвинуты, за эти же две ночи, дивизии второго эшелона.
Чтобы все это произошло точно в назначенные сроки, быстро и тихо, потребовалось особенно большое напряжение в работе всех штабных и тыловых служб.
Серпилин провел в войсках целый день вчера и все утро сегодня и возвращался оттуда с ощущением, что машина войны на участке его армии отлажена, заправлена, смазана, теперь только остается пустить ее в ход.
Несмотря на то что за эти полтора дня пришлось дать несколько разгонов по поводу разного масштаба погрешностей — без этого не обошлось, — возвращаясь, он испытывал чувство благодарности к людям. В общем-то, глядя правде в глаза, без самоотверженных стараний тысяч людей, которые, каждый на своем месте, делают свое дело, ты один, сам по себе, ничто, ты бессилен. Хотя этому трезвому признанию, казалось бы, и мешает твоя должность командующего армией и связанная с этой должностью и необходимая для дела привычка говорить и писать «я приказал», «я решил».
Сделав крюк, Серпилин заехал на полчаса в прежнее расположение штаба, куда теперь передвинулся штаб тыла.
Поговорив со своим заместителем по тылу, он отдал несколько распоряжений, связанных с тем, что видел за эти дни на передовой, и посмотрел последнюю сводку материальных средств на сегодняшнее утро — 22 июня.
Сводка, за редкими исключениями, соответствовала тому, что запланировано иметь. Особенно хорошо — и это порадовало Серпилина — обстояло дело со снарядами для дивизионной и тяжелой артиллерии. От трех с половиной до девяти боекомплектов на каждое орудие! Бензина было четыре с половиной заправки, а это опять-таки обещало своевременный подвоз снарядов в ходе наступления. Были овес и ячмень для лошадей на семнадцать суток. Значит, и на конной тяге двигаться можно. Лошадка на себе пока что многое тащит, без нее по белорусским хлябям далеко не уедешь, особенно если дожди.
Поблагодарив заместителя по тылу, которому всегда в такое время достается больше всех и которого столько понукали, что он даже удивленно прищурился в ответ на неожиданную благодарность, — Серпилин поехал в штаб своей бывшей 111-й дивизии; после вывода с передовой она стояла тут же неподалеку.
И командир дивизии Артемьев и начальник штаба Туманян были на месте. Две ночи не спали, выводя с переднего края свои части, а сейчас, наверно только встав, сидели и завтракали вдвоем у командира дивизии.
Серпилин от завтрака отказался, но стакан чая сказал, чтоб дали.
Лица у обоих — у командира и у начальника штаба — были недовольные. Уже давно понимали, что, раз столько времени сидят на широком фронте в обороне, значит, перед началом наступления их сменят, выведут в резерв, чтоб люди передохнули. Но понимание пониманием, а когда сдаешь свой участок другим и знаешь, что завтра-послезавтра они пойдут в бой и первыми ворвутся в те самые немецкие траншеи, до которых тебе два месяца было рукой подать, — радости мало.
— Вижу, в обиде на командование армии?
Туманян промолчал, а Артемьев признался:
— Так точно, в обиде, товарищ командующий.
— Вон как, даже «так точно», — усмехнулся Серпилин. — И надолго ваша обида?
— Пока в деле не окажемся.
— Коли так, значит, ненадолго.
— Ненадолго, товарищ командующий? — спросил Артемьев. За вопросом была надежда, что Серпилин уже заранее прикинул, когда будет вводить в бой их дивизию.
Ответить на такой вопрос непросто. Как бы ни хотел командир дивизии скорей принять участие в наступлении, у командующего армией — надежда обратная. Чем позже придется пустить в дело оставленные в резерве дивизии, тем лучше. На каком рубеже их введешь, на ближнем или на дальнем, с нетронутыми резервами дойдешь до этого дальнего рубежа или уже растрясешь их — большая разница!
Про себя Серпилин рассчитывал, что хорошо бы использовать дивизии третьего эшелона попозже, после Днепра. Чтобы форсировать Днепр за чужой спиной свеженькими, а задействовать их — так выражаются военные люди — только при захвате Могилева, или, еще лучше, преследуя противника уже за Могилевом.
Эти его надежды разделяли и Бойко и Захаров, но объяснять заранее командиру и начальнику штаба дивизии, что как можно дольше постараешься их не задействовать, лишнее.
— Что вам по старому знакомству сказать? — Серпилин перевел взгляд с Артемьева на Туманяна. — Как вы какой-нибудь свой батальон хотите подольше в кулаке подержать, так и я. Не дурей вас. Но сражение, как над с вами в академиях учили, складывается не из одного нашего хотения, а еще и из усилий противника воспрепятствовать нам при осуществлении наших хотений. Чего я хочу, знаю, но противник-то обратного хочет — вот ведь какое дело! Отсюда вывод: быть ко всему готовыми, как и всегда на войне.
— Это понимаем, — сказал молчавший до этого Туманян. — Сегодня дали дневку, отдых, а на завтра уже назначили занятия.
— Какие? — спросил Серпилин.
— Те, которых не имели возможности провести в условиях передовой, — сказал Туманян. — Наступление батальона за огневым валом…
— Это правильно, — одобрил Серпилин. И помрачнел от воспоминания.
Шесть дней назад в другой дивизии во время как раз вот таких батальонных учений был убит осколком мины старейший командир полка полковник Цветков, недавно взятый отсюда, из сто одиннадцатой, заместителем командира дивизии.
— Осторожней только, — хмуро сказал Серпилин.
— Приказ читали, товарищ командующий, — сказал Туманян. — Учтем.
В дивизии, как и всюду в армии, знали об этом случае.
Серпилин кивнул все с тем же мрачным выражением лица. То, что учтут, понятно. А что Цветкова уже не вернешь, это все равно остается.
— Тем, кто последнее время без смены на переднем крае был, все же не одни, а двое суток полного отдыха дайте! — помолчав, приказал Серпилин. — Вам самим можно, конечно, и без отдыха. Сколько бы по переднему краю ни лазили, а все же у себя в штабе на коечках спали. А солдаты в окопах. Устали и недоспали за это время.
Серпилин снова замолчал. Если бы высказал свою мысль вслух до конца, сказал бы, что и те, из минометного расчета, который, ударив с недолетом, убил Цветкова, тоже были и уставшие и недоспавшие.
— Скажи-ка мне лучше вот какую вещь, командир дивизии, — после молчания обратился Серпилин к Артемьеву. — И ты, начальник штаба, — повернулся он к Туманяну. — Вот вы два месяца в четыре своих глаза за немцем смотрели. Что он, по-вашему, сейчас из себя представляет? Что вы за ним заметили?
— Все, что замечали, доносили, товарищ командующий, — с недоумением сказал Туманян.
— Все, что доносили, — читали. Или я, или Бойко. Вы о том, чего не доносили, скажите. Перед зимним наступлением вы тоже полтора месяца стояли на переднем крае. И теперь стояли. Какой он сейчас, немец? Одинаковый с тем, осенним, или нет?
— «Языки» сообщали… — начал было Туманян, но Серпилин прервал его:
— Что «языки» сообщали, тоже знаю. Имеет, конечно, значение. Но все же приходится поправку на плен делать. Когда — мешок на голову и к русским на допрос приволокли, у него одно настроение. А пока он там, у себя, — другое. Как они службу несут, по вашим двухмесячным наблюдениям? Какой порядок, дисциплина? Все так же по часам, как раньше?
— «Языков» взяли больше, чем осенью, — сказал Артемьев. — И легче брали. Нелегко, но все же легче.
— Это, согласен, показатель, — сказал Серпилин. — А в остальном?
У Туманяна лицо стало озабоченным. Видимо, перебирал в памяти все, что было за эти два месяца, чтобы как можно точней ответить на неожиданные вопросы командующего.
— Не старайся, Степан Авакович, не вспоминай подробностей. Ответь, что сразу на ум пришло.
— Меньше маскировочной дисциплины стало, — сказал Туманян. — И огневой тоже. В режиме огня нарушения отмечались. А раньше это у них как часы. С подвозом пищи тоже засекали опоздания.
— А я бы добавил, что они теперь больше нервов тратить стали по мелким поводам, — сказал Артемьев.
— Что значит: больше нервов?
— Острей на все реагируют. «Языка» заберем — стрельба не только там, где взяли, а по всему фронту полка. Ночной поиск сделаем, они потом много ночей подряд психуют — чувствуется, нервы натянуты.
— А нервы отчего? — спросил Серпилин. — Оттого, что наступления нашего ждут?
— И оттого, что наступления ждут, и вообще, думаю, устали.
«А мы не устали?» — мысленно спросил себя Серпилин, в то же время подумав, что в словах Артемьева есть важная для будущего наступления истина. Хотя устали и мы и немцы, но усталость эта разная. Мы-устали от перенесенного, от всего того самого страшного, что было у нас уже позади. И эта уверенность, что самое страшное уже позади, при самых разных настроениях у самых разных людей все-таки в конце концов была у всех у нас. А поэтому и усталость у нас была совсем другая, чем у немцев.
У немцев, конечно, тоже накопилась за годы войны усталость, но вдобавок к ней у них была еще и усталость от ожидания будущего. У них-то не было чувства, что самое страшное позади…
Насчет нервов слова командира дивизии верные. Нервы у них натянуты. И это хорошо.
— Сегодня на рассвете три года войны кончились, — вдруг сказал Артемьев.
— Где война застала? Помнится, на Дальнем Востоке? — спросил Серпилин.
— В Забайкалье. А начал, надо считать, в декабре под Москвой.
— Ту встречу помню. — Серпилин и в самом деле отчетливо вспомнил, как ехал тогда ночью по заметенной дороге принимать дивизию и встретил Артемьева, расшивавшего на подъеме пробку.
По глазам было видно, что Артемьев рад этому воспоминанию, но в ответ промолчал, не сказал того, что другой поспешил бы сказать командующему: «Как же, и я вас помню и век не забуду!»
Самолюбивый. Мельтешить перед начальством не любит. Недавно проверено. Пять дней назад маршал Жуков приезжал в армию, заслушивал доклады о подготовке к операции, в том числе доклады нескольких командиров дивизий, среди них Артемьева. После доклада давал вводные, усложнял обстановку, спрашивал, как поступите в этой обстановке, как в той. И, довольный докладами, нашел потом время побеседовать с Командирами дивизий и корпусов, как говорится, в положении «вольно». А когда перед самым отъездом Жуков пил чай в столовой Военного совета, вдруг выяснилось, что он лично знает Артемьева. Захаров в ответ на вопрос, кто у них самый молодой по возрасту командир дивизии, назвал Артемьева: «С двенадцатого года. Но начал воевать раньше других, еще на Халхин-Голе».
Жуков, услышав это, наморщил лоб: «Вспомнил его теперь… Когда докладывал, мелькнула мысль: не он ли в разведотделе там у меня был?»
Воткнуться с воспоминаниями о том, как он служил под началом у Жукова на Халхин-Голе, Артемьев возможность имел. Но не воткнулся. И Серпилин, исходя из собственных воззрений, поставил ему это в плюс.
— А ты, Степан Авакович, по-моему, с первого дня?
Туманян кивнул:
— На этом же направлении. Строго на запад. Недалеко от станции Сокулька штаб нашего полка стоял, пятьдесят километров юго-западней Гродно.
— Что ты в первый день войны начал, — помнил, а что на этом направлении, не знал.
— Договариваемся с командиром дивизии, — без улыбки сказал редко шутивший Туманян, — просить командование, как ближе подойдем, нас под Гродно послать. Я там первый бой принимал. И у него причина есть.
Серпилин поднял глаза на Артемьева.
— У меня мать осталась в Гродно, в первый день войны, — сказал Артемьев. — Вместе с племянницей. Вам ваш адъютант Синцов не говорил? Это его дочь там осталась. Он до войны на моей покойной сестре был женат.
— Я говорил комдиву: будем вместе искать! Как так — свою мать потерять?
— сказал Туманян с какой-то особенно горькой и цепкой силой привязанности к своему роду, которая в крови у армян.
Артемьев промолчал, и Серпилин тоже ничего не ответил. Разве скажешь — кто теперь жив и кто умер там, за немецкой линией фронта, которую завтра утром будем наконец проламывать!
Не ответив Туманяну, сказал о себе:
— А мое первое поле боя — теперь рукой подать, на окраине Могилева…
И, сказав это, подумал о том, как много людей в его армии начинали войну здесь, в Белоруссии. И Туманян, оказывается, начинал под Гродно. И начальник штаба Бойко рассказывал о себе, что принял тогда полк после гибели командира под Домачево, южней Бреста. И командующий артиллерией Маргиани вспоминал, как подрывал тогда свои стодвадцатидвухмиллиметровые гаубицы под Слонимом, не мог переправить их через реку Щара. И Синцов был под Могилевом. И докторша его тоже была…
«Да, — с внезапно вспыхнувшей злобой на немцев подумал Серпилин о завтрашнем наступлении, — считали тогда, что уже нет нас: стерли в порошок, проехали по нас — и нет нас! А мы — вот они!»
— Пора к себе. — Он поставил на блюдечко второй, недопитый стакан чая. И, уже встав, спросил Туманяна: — Как тут у вас Евстигнеев себя показал?
— Как докладывал вам, в оперативное отделение зачислили. Может, хотите его увидеть? Он здесь рядом, за пять минут найдем!
— Не за этим спросил. — Серпилину не понравилась готовность Туманяна искать Евстигнеева. — Как показал себя? Не жалеете, что согласились взять?
— Показать себя не успел, — сказал Артемьев. — Случая не было. По мнению начальника штаба, служит исправно. А я пока не сталкивался.
— Сразу как прибыл, просил меня в полковую разведку его направить, — выжидательно сказал Туманян.
— Ну и что? — спросил Серпилин.
— Пока вакансий нет, но просил. — Сказано было в ожидании, что Серпилин сам даст понять, как поступить с его бывшим адъютантом.
Но Серпилин словно бы и не услышал этой интонации в голосе Туманяна. Пожал обоим руки и уехал.
По дороге из сто одиннадцатой Серпилин продолжал думать о людях, с которыми только что расстался.
Туманян, при своей плохой привычке слишком поспешно говорить начальству «есть», слов на ветер не бросал: то, что обещал, непоколебимо исполнял. И хотя был самолюбив и неравнодушен к поощрениям, зарабатывал их честно, докладывал без преувеличений. И с должности начальника штаба, учитывая его упрямство и волю, по мнению Серпилина, со временем мог быть выдвинут на командира дивизии.
В Артемьеве Серпилин ценил опыт, соединенный с молодостью. Много успел. За плечами и академия, и штабная работа, и полк, и уже второй год дивизией командует. А лет всего — тридцать два! По возрасту может еще двадцать пять лет служить и продвигаться. Война, — хотя Ольга Ивановна и считает, что грех об этом каркать, — все же навряд ли последняя. А раз так, надо почаще думать о тех, у кого побольше лет впереди!
Оказывается, Синцов был женат до войны на его сестре. Артемьев сказал «покойной», — значит, или умерла, или погибла уже во время войны. Синцов никогда не говорил об этом. Уже давно, со Сталинграда, считаются в армии со своей докторшей мужем и женой.
«Да, — подумал Серпилин не о Синцове и его покойной жене, а о себе самом, — так и бывает: сперва считаешь — век не забуду, а потом оказывается по-другому».
Дорога шла через лес, потом выходила на открытое место. На выезде из леса, у шлагбаума, стоял «виллис»; из него выскочил офицер и, размахивая руками, препирался с автоматчиком. Режим передвижения по дорогам был строго регламентирован. Каждой части выдали жестко ограниченное количество пропусков на машины. Пропуска были разные: для одних дорог одни, для других — другие, чтобы нигде не происходило заметного немцам скопления.
В светлое время по всей полосе армии должно было передвигаться не больше машин, чем два месяца назад, а все остальные — только ночью! Кузьмич, надо отдать ему должное, мотался по дорогам с утра до вечера и порядок навел образцовый.
Подъехав поближе к шлагбауму, Серпилин приказал водителю Гудкову затормозить и, искоса взглянув направо в лес, заметил, что под деревьями уже стоят загнанные туда машины — чей-то штабной автобус и две «эмки».
— Подойдите ко мне! — высунувшись из «виллиса», крикнул Серпилин офицеру. Тот, все еще не заметив начальства, яростно ругал сержанта, упрямо стоявшего перед ним с автоматом наизготовку. — Подойдите сюда, слышите, что вам говорят?
Обернувшись и увидев генерала, офицер подбежал. Это был рослый майор с багровым от злости лицом, в танкистском шлеме и накинутой на плечи поверх комбинезона плащ-палатке.
— Инженер-майор Булыгин, помпотех сто восьмой отдельной танковой бригады, — представился он, не забыв при этом отрапортовать, что их бригада не просто бригада, а гвардейская, краснознаменная, ордена Александра Невского, Карачевская!
— Что гвардейская — это хорошо, танкистов мы уважаем… А вот почему вы сержанта при исполнении служебных обязанностей матом крестите? Он выполняет приказ командования. Мой. Может, и меня перекрестите, раз вам мой приказ не нравится?
— Товарищ командующий… — Танкист не знал Серпилина в лицо, но уже сообразил, что перед ним командующий армией. — Командир бригады приказал мне к пятнадцати часам лично доложить о выходе из ремонта двух поврежденных танков. Не доложу — с меня с самого Шкуру спустят. А он задерживает!
Танкист продолжал стоять по стойке «смирно», только резким движением головы показал в сторону шлагбаума.
— На вашу бригаду, как и на другие, дано два пропуска для дневного проезда, — сказал Серпилин. — Если вас командир бригады вызвал, зная, что у вас нет машины с пропуском, — значит, сам виноват. А если у вас есть машина с пропуском, а поехали без пропуска, придется объяснить командиру бригады, почему не прибыли к сроку.
— Была машина, товарищ командующий, — сказал танкист, — я ее с запчастями вперед отправил, а сам…
— А сам решил на бога. Как же, большой начальник, и глотка здоровая…
— Серпилин усмехнулся и перешел на «ты». — Как так не прорваться через солдата! А вот не прорвался, солдат службу знает, а ты нет! Ему благодарность, а тебе выговор. Машину с дороги — в лес! До двадцать одного часа.
— Разрешите выполнять, товарищ командующий?
— Погоди. — Серпилин оглядел танкиста. — Почему в танкистском шлеме? Приказ о мерах маскировки доводили до вашего сведения?
— Так точно, доводили.
— Но для вас закон не писан? Спешите обнаружить свое присутствие? Чтобы немцы узнали, что ваша гвардейская, краснознаменная, Александра Невского, Карачевская здесь появилась? Хотите заранее напугать их своим прибытием? Так нам этого не требуется!
Серпилин мог бы и покруче взять в оборот этого инженер-майора и взял бы, случись все это три дня назад. Но наутро предстояло наступление, в котором с первых же часов участвовать и этой танковой бригаде, и не хотелось портить перед боем настроение ее командованию, дав несколько суток ареста помпотеху, который завтра будет нужен до зарезу.
В последнюю неделю за нарушения маскировки уже несколько офицеров отправились под арест. А один злостный нарушитель даже пошел под трибунал. Но с этого сегодня хватит и острастки…
— Идите! — Серпилин еще раз усмехнулся, увидев, как шедший к своему «виллису» танкист на ходу вытащил из комбинезона пилотку, нацепил ее на голову, а шлем спрятал под плащ-палатку.
Серпилин подъехал к шлагбауму и подозвал сержанта.
— Кроме этой, были за ваше дежурство попытки не подчиниться?
— Еще одна была, товарищ командующий.
— Будут повторяться — записывайте и докладывайте по команде.
— Есть докладывать по команде! — сказал сержант.
— Спасибо за службу! У нас все в порядке. — Серпилин показал на прикрепленный к ветровому стеклу «виллиса» пропуск. — Можем ехать?
— Так точно, товарищ командующий!
Приехав на командный пункт, Серпилин зашел к себе. Оперативная группа штаба теперь сидела в лесу. Рассчитывая через несколько дней перейти еще дальше вперед, Серпилин приказал блиндаж не рубить, а собрать на скорую руку трофейный штабной металлический домик, который захватили у немцев в прошлом году, осенью. Он растягивался, как гармошка, и быстро устанавливался. Зимой эта металлическая гармошка оказалась холодной, а сейчас, летом, годилась.
Домик стоял под шатром деревьев, внутри было прохладно. Серпилин опустился на складной стул и позвал Синцова:
— Докладывай, что тут без меня. Где командующий фронтом?
— У Кирпичникова. Оттуда пока не выезжал. Не звонили.
Кирпичников — командир корпуса, которому предстояло действовать на правом фланге прорыва.
— Ясно, — сказал Серпилин. — Обед подготовлен?
— Нач. АХО доложил, что все готово.
Кто звонил?
— Прокурор звонил, спрашивал, нет ли перемен. Вы его на пятнадцать часов вызывали.
— Что ответил?
Что других приказаний не было.
— Жену повидал?
— Повидал.
— Как ее здоровье?
— Здорова.
Синцов расстегнул планшет и положил перед Серпилиным лист метеосводки. Он уже привык, что Серпилин интересуется прогнозом погоды по нескольку раз в день и любит смотреть метеосводки сам.
— Хорошо, иди.
Метеосводка отражала реальность. Погода тихая и пасмурная, а что предвещает такая погода в дальнейшем, почти всегда сказать трудно. В метеосводке после цифр атмосферного давления стояло: «Ночью возможен туман».
«Да, возможен туман, — подумал Серпилин. — И если он будет плотно стоять до утра, как это уже несколько раз бывало — все же тут много болот, и это сказывается, — придется переносить и начало артподготовки и час атаки. Такая возможность не только не исключена, но и предусмотрена. Хотя лучше бы, конечно, не переносить.
Если ночью будет сильный туман, это отразится на действиях авиации. По тылам противника должна нанести удар авиация дальнего действия — три дивизии. Но если будет сильный туман, еще вопрос: всем ли, кто запланирован, дадут «добро» на вылет, а если и дадут, какая будет эффективность их бомбового удара в условиях плохой видимости? Если за ночь хорошо пробомбим немецкие тылы — это нам завтра для наступления еще одно очко плюс. А если не пробомбим, наоборот, одно очко минус.
Как тщательно ни готовь операцию, а погода все равно может в самый последний момент внести свои коррективы не в твою пользу».
Серпилин позвонил начальнику штаба.
— Григорий Герасимович, я на месте. Если ничего особо срочного нет, сам зайду к тебе через полчаса… Это знаю!
Бойко сказал ему по телефону, что особо срочных дел нет, а командующий фронтом еще не выезжал от Кирпичникова.
О том, что командующий фронтом Батюк вместе с членом Военного совета Львовым приехал сегодня с утра в армию, Серпилин узнал сразу же, хотя и был в тот момент далеко от штаба, на наблюдательном пункте одного из полков.
Батюк, приехав утром в штаб армии и не застав там Серпилина, сказал Бойко, чтоб командующего армией не отрывали — пусть занимается в войсках своими делами. А Львов сказал то же самое о Захарове, который с утра был в другой дивизии.
Взяв с собой оказавшегося на командном пункте генерала Кузьмича, Батюк и Львов поехали с ним в корпус к Кирпичникову.
Командующий фронтом приезжать сегодня не собирался. Наоборот, вчера, уезжая из армии, сказал Серпилину: «Занимайся доделками. Теперь приеду к тебе только за час до музыки».
«За час до музыки» — значит, прямо к артподготовке. В ста метрах от окопчиков с козырьками, которые там на НП подготовили для Серпилина, был готов и наблюдательный пункт для командующего фронтом, такой же. И связь туда была протянута, и все что положено. Не захочет завтра быть вместе, захочет наблюдать отдельно — все готово!
Но, оказывается, не выдержал, приехал еще и сегодня!
Серпилин, когда узнал, был не рад этому. Мало ли что там может выйти, пока будет ездить, что-то не понравится или, еще хуже, что-то новое в голову придет перед самым началом дела!
Но в то же время в душе не осуждал Батюка за этот сегодняшний приезд. Возможно, и сам на его месте не выдержал бы, приехал. Все же главный удар именно здесь. И впервые он наносит такой удар в роли командующего фронтом. Не удивительно, что ему не сидится.
Серпилин не испытывал зуда спешить навстречу начальству. Наоборот, узнав по телефону, что Батюк приказал не тревожить командарма, продолжал действовать, как запланировали, побывал сначала в одном полку на переднем крае, потом в штабе одной из дивизий второго эшелона, потом на позициях тяжелой артиллерии. С артиллеристами речь шла не об артподготовке, не о начале, а о конце первого дня наступления: за сколько времени рассчитывают сменить позиции и выдвинуться вслед за пехотой.
Оттуда поехал к танкистам, в ту самую Карачевскую бригаду, откуда был майор-помпотех, которому пришлось делать выволочку. Всюду предупреждал, куда двинется дальше, и всюду ему звонили, где находится командующий фронтом и что сейчас делает.
Кстати, таким образом заодно проверил и связь. Со связью был порядок, работала без осечек.
Если от Кирпичникова командующий фронтом поедет прямо к соседу справа, не заезжая в штаб армии, Кузьмич вернется, расскажет, как ездили, какие замечания были. А если станет возвращаться через командный пункт армии, на всякий случай в палатке, в столовой Военного совета, готов обед.
Побывав с утра в войсках, Серпилин почувствовал, что там, внизу, так же как и он сам, ждут завтрашнего дня с затаенным волнением. Но суеты не было. И перед начальством не мельтешили, вели себя с достоинством, как люди, сознающие, что они вполне приготовились к своему решительному часу.
Серпилин не стремился сегодня объехать побольше частей; побывал лишь в нескольких, хотел ощутить настроение в войсках и на выборку проверить, как подготовились не только к моменту атаки, а и к дальнейшему. Войск было много, график движения многоэтажный. Некоторые тонкости этого дела он и проверял сегодня. Рвануть сразу даже на большую глубину после удачной артподготовки — это еще не все. В глубине могут возникнуть и, наверное, возникнут многочисленные осложнения, которые требуется предусмотреть.
Сейчас, вернувшись, он вспомнил о танкисте-помпотехе и позвонил командующему АБТ полковнику Свиридову. Сказал ему сначала, что был в Карачевской гвардейской танковой бригаде и что ее командир полковник Галченок, которого раньше не знал, произвел самое наилучшее впечатление, а потом добавил, чтобы Свиридов взял на заметку и доложил после операции, как проявит себя в ходе боев помпотех этой бригады инженер-майор Булыгин.
Свиридов по телефону сказал только: «Есть», о причине звонка не спросил, видимо, сам догадался — у Серпилина была слабость: он любил, когда чем-нибудь проштрафившиеся люди потом, вопреки ожиданиям, хорошо проявляли себя в боях.
— Товарищ командующий, к вам прокурор армии, — доложил Синцов.
— Пусть заходит.
Серпилин посмотрел на часы. Ровно пятнадцать. Прокурор никуда не делся, явился точно.
И хотя, казалось бы, в самый канун наступления на эту встречу можно было времени и не найти, Серпилин нашел. Хотелось воевать на свежую голову, освободить ее от того тяжелого вопроса, по которому пришел прокурор.
— По вашему приказанию явился.
— Садитесь, — сказал Серпилин, поднимая глаза от метеосводки на вошедшего подполковника юстиции, которого он видел впервые.
Прокурор прибыл десять дней назад вместо Полознева, служившего в армии бессменно с начала ее формирования. Как раз в тот день, когда Серпилин вернулся из Москвы, Полознев был ранен на передовой осколком. Ранение было неопасное для жизни, но неудобное — ни встать, ни сесть!
И хотя он был хороший человек и к нему хорошо относились в штабе армии, но, как обычно в таких случаях, все равно не могли удержаться от шуток, говорили, что немец все же подвел прокурора под трибунал!
А на плечи нового прокурора сразу, как прибыл, легло из ряда вон выходившее дело: гибель на учениях заместителя командира дивизии полковника Цветкова и ранение находившегося рядом с ним командира полка от осколков одной и той же злосчастной мины.
Дело тяжелое для всех еще и потому, что хотя прямых, доказательств злого умысла обнаружено не было, но не было и доказательств обратного, а масштабы последствий требовали суровой кары виновному.
Кроме всего прочего, для тех, кто занимался этим делом, не осталось в секрете, что командующий армией, человек обычно уравновешенный, узнав о гибели полковника Цветкова и тяжелом ранении командира полка, вышел из себя и потребовал строжайшего расследования. Не только принял к сердцу сам факт, который действительно не лез ни в какие ворота, но и никак не мог пережить, что погиб Цветков, с которым он еще в должности комдива прошел через весь Сталинград.
А командующий армией есть командующий армией. Какой бы ни вынесли приговор — утверждать ему! И при таком заведомо крутом отношении начальства пойти на смягчение буквы закона будет трудно. Даже если и захочется. А на фронте этого часто хочется людям, особенно когда речь идет о возможности смертного приговора. И так кругом столько смертей, что добавлять к ним еще смерть по приговору редко кто стремится. Почти всегда это делается скрепя сердце.
И это дело тоже разбирали скрепя сердце. Виновного обнаружили сразу, да он и не думал отпираться.
Обстоятельства дела были такие: третий день шли учения в обстановке, максимально приближенной к боевой. Незадолго до этого командованию дивизии досталось от Серпилина за то, что занимались показухой, наводили на дивизию лоск, а настоящие трудовые учения не проводили, к боям, по сути, не готовились. Замкомандира дивизии сняли, назначили на его место Цветкова, и Цветков взялся за дело с двойным старанием — хотел доказать, что не зря пришел. Несколько дней подряд так гонял людей на учениях, что все были в мыле.
И в этот день с утра назначили батальонные учения — наступление за огневым валом. Огневой вал создавали артиллерией и минометами. Цветков, взяв с собой командира полка, шел в цепи батальона, показывая личным примером, что на таком удалении можно безопасно двигаться за огневым валом.
Потом цепь пошла дальше, а Цветков с командиром полка стали возвращаться, хотели побывать еще в одном батальоне. В это время и произошел проклятый выстрел.
Минометы вели огонь, как и положено на дальнюю дистанцию, с дополнительными зарядами. При очередном выстреле произошла осечка. Мину извлекли из ствола — причиной осечки оказалось то, что перед этим на бойке осталась часть шляпки гильзы.
Приведя боек в порядок, миномет установили снова, но заряжающий в спешке схватил мину без дополнительного заряда. Командир расчета, заметив это, приказал прекратить огонь и стал ругать заряжающего за оплошность.
И тут-то и произошло непонятное и непоправимое — наводчик сержант Никулин, которому это было вовсе не положено, сам схватил еще одну мину и произвел выстрел. И мина эта оказалась тоже без дополнительного заряда — была взята не оттуда… Недолет получился большой, в цепи никого из солдат не задело, мина разорвалась за их спинами, на поле, как раз там, где в это время шли Цветков и командир полка. Командиру полка оторвало ступню, а Цветкову — семь осколков в живот. Умер на операционном столе, не приходя в себя. Удивительно, как еще прожил полтора часа.
Строго говоря, никто, кроме наводчика, не виноват. Что командир расчета приостановил огонь, отвлекся для выговора оплошавшему солдату, было в порядке вещей. А что наводчик как раз в этот момент вдруг проявит такую инициативу, сам произведет выстрел, никто ждать не мог.
Допросив командира батареи и командира расчета, состава преступления в их действиях не нашли, рекомендовали обойтись дисциплинарными взысканиями. Так и было сделано. Старшего лейтенанта, раз, на его несчастье, выстрел произвела его батарея, за халатность — из старших лейтенантов в младшие, с батареи — на взвод. Командира минометного расчета — из сержантов в рядовые. А наводчик, тоже сержант, предстал перед трибуналом.
В ответ на вопрос, почему самовольно произвел выстрел, объяснил, что спешил продолжить огонь. А как не заметил, что взял мину без дополнительного заряда, — ничего вразумительного сказать не мог. Только, удивляясь самому себе, разводил руками и повторял: «Что ж теперь делать! Раз виноват — отвечу». Был как в воду опущенный. Пока сидел под следствием, прокурор даже забеспокоился: как бы не наложил на себя руки. Приказал обыскать: нет ли при нем чего-нибудь такого, чем себя жизни лишают?
Когда обыскивали его, поняв, почему обыскивают, сказал: «Зря на меня подумали, не Иуда, чтоб вешаться. Моя вина, но суда не боюсь!»
Трибунал признал наводчика минометного расчета сержанта Никулина виновным в преступном нарушений приказа, что в результате самовольно произведенного им выстрела миной без дополнительного, заряда привело к гибели заместителя командира дивизии и ранению командира полка. Учитывая тяжесть последствий, сержант Никулин был приговорен к высшей мере наказания — расстрелу.
Выслушав приговор, Никулин только глубоко вздохнул, но ничего не сказал. Наверное, было бы легче, если б хоть что-нибудь сказал. А он не сказал ни слова. О том, что приговор трибунала подлежит утверждению Военным советом армии, сержант Никулин во время объявления ему приговора или не услышал, или не придал значения. По лицу его было видно, что он ждал такого приговора. Не потому, что считал себя преступником, а привык к мысли: раз вышло так, что убил человека, значит, и сам должен быть готов к ответу и по всей строгости.
Два дня назад приговор трибунала был доложен командующему армией. Человеку на этой должности приходится сталкиваться со многими необходимостями, в том числе и такой тяжелой, как утверждение смертных приговоров, вынесенных трибуналом.
К счастью, эта необходимость бывала редкой. За полтора года командования армией Серпилин вставал перед ней только трижды. Два приговора утвердил не колеблясь. Третий не утвердил, вернул. И дело кончилось впоследствии штрафным батальоном и смертью в бою.
Этот приговор был четвертым. Серпилин прочел подписанное председателем трибунала и прокурором представление и, не утвердив, отложил в сторону — хотел сам ознакомиться с делом.
Зацепило что-то в приговоре. Да и формулировка — «Преступное нарушение приказа», — может, по букве закона и верная, не вполне отвечала сути. Преступно нарушил, — значит, приказали идти вперед, а вместо этого побежал назад. А тут вся беда, что выстрелил без приказа! Цветков уже похоронен, и над могилой его на городской площади в Кричеве сказаны слова прощания, и салют дан из двадцати винтовок, и письмо вдове написано — все это уже в прошлом, уже затмилось и перехлестнулось другими делами, и предстоявшая теперь смерть виновного в смерти Цветкова солдата стала уже чем-то отдельным от смерти Цветкова, на что и смотреть необходимо было отдельно. Заставила отложить в сторону приговор и мысль, имевшая отношение к предстоящему наступлению: что это не дезертир и не членовредитель, и расстреливать его перед строем не станут, потому что ни сам случай, ни обстановка этого не требуют. Наоборот, обстановка перед наступлением требует этого не делать. Значит, просто приведут в исполнение приговор, и человека не будет. А что это за человек, которого не будет?
Вчера глядя на ночь Серпилин прочел привезенное ему дело. Из него можно было узнать, что виновник смерти полковника Цветкова сержант Никулин Петр Федорович имел тридцать девять лет от роду и происходил из Пскова, где его семья, состоявшая из жены, тещи и троих детей, еще и по сей день находилась в фашистской оккупации. Оттуда же, из Пскова, где работал складским рабочим на товарной станции, он и пошел по призыву на войну, на которой был один раз награжден медалью «За боевые заслуги» и трижды ранен: под Тихвином в ноябре сорок первого, на верхнем Дону в июле сорок второго и под Белгородом в марте сорок третьего, после чего направлялся на излечение в госпитали, а после излечения в госпиталях возвращался в действующую армию.
Выходило, что сорокалетнего Цветкова, тоже не раз побывавшего в госпиталях, и тоже после них возвращавшегося на фронт, и тоже семейного и многодетного, но только успевшего эвакуировать в начале войны свою семью, убил солдат, как и он, уже немолодой и семейный и продолжавший воевать после всех своих госпиталей.
Прочитав все это, Серпилин не только пригласил к себе прокурора, но и сказал, чтоб доставили осужденного. Доставлять его сюда было не положено, и он знал, что не положено, но приказал сделать.
Про себя уже почти решил не утверждать приговора. Дочитав вчера дело, даже снял трубку и обговорил такую возможность с Захаровым. А все-таки оставалась потребность самому увидеть этого невольного убийцу, опереться в своем решении на личное впечатление о нем. Бывает в жизни: увидишь человека — и что-то меняется в тебе. Раньше решил так, а тут решаешь иначе. Как отказаться от проверки самого себя, тем более в таких обстоятельствах?
— Не видел вас до сих пор, — сказал Серпилин, когда прокурор сел. Подполковник юстиции был еще молодой, лет тридцати пяти, не больше.
— Я только одиннадцатый день в армии, товарищ командующий.
— И сразу такое дело тяжелое, — сказал Серпилин. — Вот задержал утверждение приговора.
— Знаю, товарищ командующий. Ждем.
— Чего? Чтобы утвердил или чтобы не утвердил?
— Чтобы не утвердили, товарищ командующий.
Ответ был таким же прямым, как и вопрос. Видимо, сорвалось с языка то, что было на душе.
— А зачем тогда такой приговор вынесли? — спросил Серпилин, неодобрительно, как показалось подполковнику, глядя на него.
Но, несмотря на этот неодобрительный взгляд, подполковник не отступил:
— Колебались, товарищ командующий. И председатель трибунала и я, когда представление вместе с ним подписывал. Не хотелось идти на такую кару, но и преступление такое, что приходилось учитывать всю тяжесть последствий.
Серпилин посмотрел ему в глаза и вдруг явственно вспомнил то, что в самую первую секунду, еще до всех размышлений, толкнуло его задержать утверждение приговора. Там, в бумаге, которую они ему представили, — сейчас он вспомнил это, — было написано: «Никулина Петра Федоровича, сержанта, ранее не судимого, трижды раненного и после излечения трижды возвращавшегося в строй…»
Глядя сейчас в глаза подполковнику, Серпилин понял, что это последнее — про возвращение в строй после трех ранений, то, что по букве закона упоминать было не обязательно, вписано, чтобы он на этом задержался, когда будет утверждать, чтобы его задели эти слова. Написали и достигли того, чего хотели.
— Осужденного привезли?
— Так точно, привезли. Я его в своей «эмке» с конвоиром привез, чтобы внимания не привлекать.
— Ну и правильно. Что ж его, на черном вороне, что ли, везти? Да его, наверно, у вас и нет, по штату не положено.
— По штату у нас грузовик крытый.
Серпилин кивнул:
— Давайте осужденного.
Через минуту подполковник вернулся с осужденным. Больше никто не вошел, видимо, конвоира оставил там, за дверью.
Осужденный сержант стоял не так, как стоят солдаты перед начальством — руки по швам, — а руки за спину. Кто его так научил, конвоир, что ли? Гимнастерка у него, как и положено, была без пояса и без погон. Только ниточки видны. Гимнастерка старая, выгоревшая. На плечах — темные следы от погон и на груди — от снятой медали. А три нашивки за ранение — две золотых, хотя какие они золотые, давно уже выгоревшие, рыжие, и одна красная! — их оставили. Насчет этого, наверно, нет таких указаний, чтоб нашивки за ранение спарывать. Накрепко вшиты, сидят, как железо в теле.
Сержант был среднего роста, худой, обстриженный под машинку, но уже с отросшими черными с проседью волосами и чисто выбритый.
«Наверно, перед тем, как ко мне везти», — догадался Серпилин.
Осужденный стоял и смотрел не в землю и не на Серпилина, а куда-то вбок, в стенку, словно никого не хотел тревожить своим взглядом. Словно сам уже примирился с тем, что с ним будет, но не хочет, чтобы люди глядели ему в глаза, чтобы им было совестно из-за этого.
Однако все эти не шедшие из головы у Серпилина мысли в то же время не могли заставить его забыть, что перед ним стоит не просто попавший в беду и ждущий смерти человек, а что именно он, а не кто-то другой своими руками, своим самовольно произведенным выстрелом — как сказано в приговоре, и правильно сказано, — убил полковника Цветкова и сделал инвалидом командира полка.
— Скажите, Никулин, — спросил Серпилин, — почему вы, старый солдат, почти три года воюете в минометных частях, почему, зная порядок, все же произвели выстрел без приказа командира расчета? Тем более вы наводчик, а не заряжающий. И не боевая обстановка, когда потери — и один другого вынужден заменять! Как это могло получиться?
— Хотел поддержать темп огня, — ответил сержант и посмотрел на Серпилина с безнадежной усталостью человека, уже не способного сказать ничего нового.
— Желание верное, — сказал Серпилин, — но без команды производить выстрел никто не имел права. И вы это знаете. Почему же произвели?
— Сам не знаю, товарищ командующий.
На неподвижном, усталом лице сержанта промелькнуло что-то такое, словно он неожиданно для самого себя что-то вспомнил:
— Карасев только вернулся в тот день, три недели желтухой болел, и медсанбате был, может, от этого… — сказал он фразу, сначала показавшуюся Серпилину нелепой.
— Карасев — это командир их минометного расчета, — объяснил подполковник.
— Я заменял его, за командира расчета оставался три недели, — сказал сержант, почувствовав, что его не поняли, и пробуя объяснить свою так и не высказанную полностью мысль: возможно, он потому без приказа произвел выстрел, что на нескольких предыдущих стрельбах, исполняя обязанности командира расчета, сам подавал команду «огонь». Сказал и замолчал, больше ничего не добавил.
По тому, как он замолчал, так и не постарался покрепче схватиться за это вдруг возникшее объяснение, оправдаться им, Серпилин почувствовал, что перед ним стоит человек, не способный ко лжи и не умеющий защитить себя. А может, уже и не желающий.
— Да как же ты, черт тебя дери, без дополнительного заряда мину сунул? Где твоя башка была в ту минуту? — крикнул Серпилин.
И в той горячности, с которой он все это крикнул, была такая досада на случившееся, такое желание сделать все это не случившимся, не бывшим, что именно в эту минуту подполковник понял, что командующий не утвердит приговора.
— Кто его знает, — сказал сержант. — Сколько раз спрашивали, сколько раз думал, — не могу вспомнить, как так вышло.
— Не можешь вспомнить, а человек-то погиб! — сердито сказал Серпилин.
— Моя вина. — Сержант снова стал смотреть мимо Серпилина в сторону, туда, куда смотрел сначала. И, так и продолжая смотреть туда, в сторону, добавил: — Разве я не знаю? По нам в сорок втором, у Софиевки, по нашей позиции своя гаубичная батарея залп дала. Два убитых, девять раненых. Мы потом ходили к ним, сказали им про их грех. А что говорить? Мертвых все одно не воротишь. Мы это знаем, — добавил он печально, словно говорил это уже не от собственного имени, а от имени всех других людей — и живых и мертвых.
«Да, если бы за каждый недолет, за каждую бомбу или снаряд, который в горячке боев — по своим, судить виноватых, — многих бы недосчитались», — подумал Серпилин и снова вспомнил Цветкова, уже неживого, лежавшего около могилы в не заколоченном еще гробу, за несколько минут перед тем, как крышку забьют и на нее посыплются первые комья. И лицо Цветкова — желтое, неживое, запавшее на щеках.
Вспомнил на этот раз без злобы на виновника этого, а просто с жалостью и к Цветкову и к другим людям, которые умирают, вместо того чтобы жить. Как надоело узнавать об этом!
«Какими словами и когда сказать о своем решении? — подумал Серпилин, посмотрев на подполковника. — Сейчас, или пусть сперва выведут осужденного?»
Встретившись взглядом с Серпилиным, подполковник встал, приоткрыл дверь и, окликнув конвоира, приказал осужденному выйти.
Серпилин пододвинул к себе лежавшие на столе бумаги.
— Пишу вам так: «Приговор не утверждаю. Считаю меру наказания чрезмерной…» Как вам дальше писать: «Возвращаю на новое рассмотрение»? Или «Предлагаю пересмотреть»? Как там у вас полагается?
— Лучше напишите прямо, чем предлагаете заменить, — сказал подполковник.
— Чем заменить? Штрафною ротою. Это имею в виду. Что же другое? В Сибирь его, что ли, отправлять? Получите подпись члена Военного совета; думаю, будем с ним одного мнения. А после этого сразу делайте, — сказал Серпилин, подумав о завтрашнем наступлении.
Он написал: «Предлагаю направить в штрафную роту для искупления вины кровью», скупо, без росчерка, подписался и, поставив по привычке не только день, но и час, отдал бумаги.
И только когда за прокурором закрылась дверь, вдруг вспомнил, как зимой сорок третьего, как раз в тот первый день, когда он приступал к обязанностям начальника штаба армии, Батюк в его присутствии тоже не утвердил смертного приговора.
Долго держал бумагу перед глазами и, словно вдруг вычитал в ней что-то новое, спросил тогдашнего их прокурора Полознева: «Как думаешь, Полознев, если оставим его жить, он еще одного фашиста убить может?..»
Встав из-за стола и сделав несколько шагов взад и вперед по тесному немецкому домику, Серпилин позвонил по телефону Бойко.
— Григорий Герасимович, иду к тебе… Тем лучше, что он у тебя.
Бойко сказал, что у него находится командующий артиллерией армии.
Надев фуражку и велев Синцову остаться здесь и дежурить у телефона, Серпилин пошел к Бойко. В лесу было прохладно, и Серпилин, пока шел, принюхивался к лесной сырости. Небо, видневшееся между купами деревьев, было серое, низкое, ровное, без просветов.
Погода, как всегда на войне, планированию не поддавалась и продолжала беспокоить Серпилина.
Бойко приказал срубить для себя маленький блиндажик — спал там, а работал в большой, двойной палатке. Он любил работать просторно и при всякой возможности старался отхватить себе рабочее помещение побольше и привести его в наилучший порядок. Просторное помещение требовалось еще и потому, что Серпилин обычно не вызывал начальника штаба к себе, а сам ходил работать к нему, считая это более полезным для дела и экономным по времени. Увидел такой порядок работы в штабе фронта у Рокоссовского и с тех пор завел у себя. А теперь оказалось, что не он один последовал хорошему примеру. Батюк тоже к своему начальнику штаба работать ходит. В былое время только заглядывал посмотреть обстановку, а теперь, видимо, в систему взял.
Когда Серпилин вошел в палатку, Бойко и командующий артиллерией генерал Маргиани стояли над рабочим столом Бойко, во всю длину которого была развернута схема. Оба разогнулись навстречу Серпилину, и Бойко почти достал головой до брезента палатки.
«Вымахал же дядя!» — уже в который раз подумал Серпилин, с удовольствием глядя на Бойко, на его очень высокую, но пропорционально широкую в плечах, атлетическую фигуру, на белокурую курчавую, надменно посаженную голову. Лицо Бойко, правильное и красивое, было, однако, из тех лиц, которые красивыми не называют: этому мешает выражение силы, которое, преобладая на таких лицах, заставляет забывать обо всем другом.
Маргиани, худощавый и тоже довольно высокий, сейчас, когда Бойко вытянулся во весь рост, казался рядом с ним малорослым. Бойко вообще привык вытягиваться, словно аршин проглотил. И когда докладывал начальству и когда ему докладывали подчиненные, вытягивался одинаково, это у него было в крови. И спал тоже вытянувшись во весь свой рост. Хозяйская ли кровать где-то в деревне или раскладная койка, которую возил с собой, все равно ординарец пристраивал табуретку, чтобы все сто девяносто пять сантиметров несгибаемого даже во сне начальника штаба армии могли уместиться по прямой.
Серпилин не стал спрашивать, чем они занимались; подойдя к столу между расступившимися Бойко и Маргиани, увидел, что схема была та самая, какую он и предполагал увидеть, — план артиллерийского — наступления.
Как и в каждой сложной военной задаче, в перемещении артиллерии вслед за наступающей пехотой была своя диалектика; недаром говорят: «огнем и колесами». С одной стороны, развитие боя требовало постоянной поддержки огнем артиллерии. А с другой стороны, если, удовлетворяя эти запросы, беспрерывно сопровождать пехоту огнем на все большую дальность, все с тех же позиций, не перемещая артиллерии, можно в конце концов дойти до предельной дальности и оставить пехоту вообще без поддержки.
Учитывая и то и другое, приходилось составлять для наступления такой график, при котором одна треть артиллерии передвигается вперед и временно безмолвствует, а две трети стоят на месте и ведут огонь.
Когда-то, в начале войны, и по недостатку артиллерии и по приверженности к старым уставным порядкам, перемещали артиллерию на новые позиции побатарейно, внутри каждого дивизиона. Две батареи вели огонь, а одна передвигалась; потом, когда она вставала на новое место, начинала передвигаться вторая… Теперь от этого отказались: слишком мелкое членение запутывало дело, создавало лишнюю суету. Количество стволов, несравнимое с тем, какое имели в начале войны, позволяло осуществлять тот же принцип, перебрасывая артиллерию уже не батареями и даже не дивизионами, а по возможности целыми полками и бригадами. Одни полки продолжали бить со старых позиций, другие передвигались, третьи готовились к движению. Все это и было отражено на той схеме, которую смотрели Бойко с командующим артиллерией.
— А это тот полк, что у тебя на срубах стоит? — спросил Серпилин, увидев на схеме артиллерийские позиции, от которых не шло пунктира дальнейшего движения.
— Да, — сказал Маргиани.
Артиллерийский полк, о котором шла речь, был посажен прямо в болото. Были сделаны срубы, забучены камнем, и на эти срубы поставлены орудия. Все это было сделано скрытно, по ночам, в какой-нибудь тысяче метров от передовой.
Этот полк должен был открыть неожиданный и убойный огонь с кратчайшей дистанции. А затем в течение всех первых суток увеличивать дальность огня почти до предела, не двигаясь с места; вытянуть оттуда, из болота, тяжелые орудия было не так-то просто.
В общих чертах все это уже было известно Серпилину, но, раз он спросил, Маргиани еще раз подробней доложил ему про этот полк.
— А схему огня по тыловым рубежам смотрели? — спросил Серпилин.
— Смотрели, — сказал Бойко и повернулся к командующему артиллерией.
Тот открыл портфель, вынул еще одну схему и развернул ее на столе поверх первой. Она была уже знакома Серпилину в разных вариантах — первоначальном, уточненном, окончательном, но сейчас он снова смотрел на нее и думал, как много зависит от того, на сколько процентов проведем все это в жизнь.
Если наступление пойдет хорошо, прорванные и сбитые в течение дня с первой позиции немцы постараются за ночь сесть вот на эту свою вторую полосу, нанесенную на нашей схеме с максимально доступной нам точностью. Не дать им сесть туда ни за ночь, ни утром — одна из главных задач; с ее решением связан дальнейший ход операции. И значит, надо уже к концу первого дня двинуть артиллерию вперед так, чтобы у нее хватило дальности ударить несколькими сотнями стволов по этой второй полосе, когда немцы только начнут садиться на нее.
Добавить к запланированному было нечего, Серпилин просто стоял и еще раз смотрел на эту схему. В планировании боя есть разумный предел, за которым излишнее предугадывание будущего переходит в самообман, в неготовность перестроиться и принять те мгновенные решения, которых потребует обстановка, вдруг сложившаяся вопреки плану.
И все же схема завораживала. Трудно было оторваться от нее, потому что очень хотелось, чтобы все пошло именно по этому так хорошо составленному плану.
— Ладно, складывайте, — сказал Серпилин, заставляя себя оторваться от схемы.
— И вторую тоже. Больше смотреть не будем, — сказал Бойко.
Командующий артиллерией привычно и быстро сложил схемы по сгибам и спрятал их в портфель.
— Что дает ваша метео? — спросил Серпилин, пока Маргиани занимался этим. — Есть разночтения с нашей?
У командующего артиллерией был свой штаб, в нем свой оперативный отдел, а в этом оперативном отделе — своя метеослужба.
— Уже сверялись друг с другом, — ответил Маргиани. — Расхождений нет, а опасения одинаковые. Погода сложная.
— Ну как? — посмотрел Бойко на командующего артиллерией. — Кто из нас доложит? Я, что ли?
Маргиани кивнул.
— Полчаса назад уехал начальник штаба воздушной армии, — сказал Бойко.
— Уточняли с ним последние данные авиаразведки. Авиаторы настаивают, что штаб корпуса у немцев все же выдвинут сюда и находится: северная окраина Коржицы, южная опушка леса. — Бойко показал по карте, освободившейся теперь от лежавших поверх нее артиллерийских схем. — Авиаразведка засекла вторую, дополнительную дорогу через лес, которая, считалось, обрывается, а на самом деле на последних километрах она просто закрыта масксетью. И еще одну линию связи обнаружили; штурмовики на бреющем сегодня утром над ней прошли. Так что прежние выводы подтверждаются.
— И что же вы решили тут без меня? — чуть-чуть усмехнулся Серпилин.
Он уже понял, что Бойко, поговорив с авиатором, решил, прежде чем докладывать, посоветоваться с командующим артиллерией и заранее установить с ним общую точку зрения.
Укорять их в этом не приходилось; все это было, на взгляд Серпилина, вполне нормально, но он не мог удержаться от человеческой слабости — дал им понять, что знает ход их мыслей.
— Если нанести сюда — будем считать, что тут их штаб корпуса, — бомбовый удар ночью, — сказал Бойко. — Результат сомнителен. У них в штабах хорошие укрытия, они теперь с этим не шутят. Если еще сегодня, до темноты, пустить штурмовики с прикрытием истребителей, немцы, может, и понесут потери, но у них останется ночь на то, чтобы после такой штурмовки переместиться на не установленный нами запасной командный пункт. Наилучший вариант — ударить дальнобойной артиллерией одновременно с началом артподготовки, а потом перемежать артналеты и беспокоящий огонь, не давать штабу работать, рвать связь, мешать управлению.
— Все хорошо, — сказал Серпилин, — но как с дальностью? Дальности-то не хватит! Пока не двинемся вперед, на самом пределе будем стрелять. Только снаряды зря расходовать.
Сказал с уверенностью, потому что все это однажды уже прикидывали. Наша артиллерия с нынешних ее позиций практически туда не доставала.
— Вот Маргиани сообщил, — кивнул Бойко на артиллериста, — что в распоряжение фронта из резерва Ставки поступил новый артполк большой мощности. Если поставить его сюда, — Бойко показал на карту, — штаб корпуса окажется в зоне действительного огня.
— Куда? — Серпилин надел очки и посмотрел на карту. — Здесь у вас позиции реактивных установок.
— А мы их переместим сюда, — сказал уже не Бойко, а Маргиани.
— Ладно, — сказал Серпилин. — Допускаю. Поставите, переместите и даже успеете все вовремя сделать. А кто нам этот полк даст? Я о нем, например, еще ни от кого не слышал.
— Есть он, — сказал Маргиани. — Вчера прибыл в распоряжение фронта. Только его не предполагают в первый день наступления вводить. Хотят пока в резерве оставить.
— И что вы мне предлагаете? — усмехнулся Серпилин.
— Попросить этот полк, товарищ командующий, — сказал Бойко.
— У кого?
— Прямо у командующего фронтом.
— Если приедет к нам?
— Если приедет. Я у Кирпичникова про него узнавал, он с самого утра нигде даже не перекусил. Видимо, перекусит здесь, у нас.
— Да-а, — протянул Серпилин.
Предложение было заманчивое, но обращаться к Батюку с просьбой дать этот дальнобойный полк не хотелось. Ставя себя на его место, хорошо представлял, что, несмотря на все соблазны, все же при достаточном количестве артиллерии в армии мог бы придержать у себя в резерве такую силу, как этот полк. Вполне можно нарваться на отказ Батюка — не будет ничего удивительного.
А нарываться на отказ — дело не просто в самолюбии: не хочется и самому привыкать и начальство приучать к тому, чтобы оно тебе отказывало.
По, с другой стороны, если там действительно штаб немецкого корпуса и если организовать по нему такой огонь…
— Хорошо, будь по-вашему, — сказал Серпилин. — Только сразу уточним. Сколько времени ему к нам идти, если нам его дадут, посчитали?
— Посчитали, — сказал Бойко. — Сейчас стоит здесь, в районе выгрузки. — Он показал на карте. — За три часа после получения приказания может дойти на своей гусеничной тяге и стать на место.
— И когда же его перемещать, ночью?
— Нет, днем, — сказал Маргиани. — Желательно, чтобы еще засветло стал на позиции.
— А если немцы засекут его днем в движении?
— А я на всякий случай дал авиаторам заявку, — сказал Бойко. — Если прикроем маршрут движения беспрерывным патрулированием истребителей — не дадим немцам наблюдать, это в наших силах. День длинный, в двадцать один час можно еще успеть пристрелку произвести. Сразу, как на место прибудут.
— А как планируете пристрелку?
— Пристреляемся. Выберем для пристрелки отметку не перед собой, а перед соседом справа, а потом пересчитаем данные, — сказал Маргиани. — Конечно, не будем их там, в штабе корпуса, тревожить своей пристрелкой!
— Это-то понятно, — сказал Серпилин. — Ну, а как с тем, что мы прибытие к нам таких больших калибров своей пристрелкой обнаружим?
— А когда обнаружим, товарищ командующий? — возразил Маргиани. — Обнаружим, когда немцам уже поздно будет. И притом не на участке прорыва. Ну, прибыли на фронт эти калибры! Что немцы за ночь успеют? Доложат, что прибыли, только и всего.
— Да, соблазн велик, — сказал Серпилин.
В эту минуту затрещал телефон. Бойко взял трубку и передал Серпилину:
— Вас.
Синцов доложил ему, что звонили от Кирпичникова. Батюк и Львов выехали из корпуса сюда.
Едва Серпилин положил трубку, как телефон снова зазвонил. На сей раз о том же самом звонили Бойко.
— Пойду к себе, — заторопился Маргиани. — Разрешите?
— Хочешь, чтобы у командующего фронтом без тебя для тебя артиллерию просил? В случае чего — мне отказ, а ты в стороне? Не знал раньше за тобой такого восточного коварства.
— Я буду у себя наготове, — не отвечая на шутливый упрек Серпилина, сказал Маргиани. — А своего оператора пошлю в наш четвертый артиллерийский парк; он рядом с этим хозяйством. Как только позвоним ему туда, он через пять минут будет у них.
— Смотри, как у тебя все рассчитано, — сказал Серпилин. — Иди. Только на всякий случай скажи, откуда агентурные сведения получил об этом хозяйстве? Ссылаться не буду, а знать хочу.
— В крайнем случае можете и сослаться, — сказал Маргиани. — Блинов сообщил.
— Почему Блинов? — недоумевая, спросил Серпилин.
Начальник связи армии Блинов, как и все связисты, был человек хорошо информированный, но все же почему именно он первый узнал о только что прибывшем из резерва Главного командования хозяйстве, было непонятно.
— А они, когда пришли на место, свою связь еще не протянули, на нашу сели, чтобы доложить командующему артиллерией фронта. Имели дело с нашим Блиновым.
— Ну, раз имели дело с нашим Блиновым, то конечно… — кивком головы отпустив Маргиани, полунасмешливо-полуодобрительно сказал Серпилин о Блинове, который, по его мнению, хорошо исполнял свое дело, но при этом был чересчур уж ловок. — А командующий фронтом продолжает считать, что мы в неведении. Может нагореть командиру полка, хоть он и из резерва Главного командования.
Были и другие вопросы, над которыми следовало подумать вдвоем с Бойко, но сейчас начинать эту работу не имело смысла. Дороги в полосе армии приведены в порядок, и хотя Батюк не любит ездить особенно быстро, все равно скоро будет.
— Лавриков! Лавриков! — два раза, второй раз погромче, крикнул Бойко.
В дверях палатки появился его ординарец Лавриков, старшина по званию, заодно исполнявший при нем и обязанности адъютанта. Все время работая с офицерами штаба и наезжая в войска всегда с кем-нибудь из них, Бойко не считал нужным иметь адъютанта в офицерском звании: пробывший с ним всю войну и дослужившийся до старшины расторопный Лавриков вполне удовлетворял его.
— Сбегайте в столовую Военного совета, скажите, что через десять минут придем. Шесть человек… или семь, — подумав, добавил Бойко. — И чтобы горячее было наготове, только в тарелки оставалось разлить.
— Кто, считаешь, седьмой? — спросил Серпилин.
— Возможно, Маргиани придет.
— Навряд ли. Постарается не прийти. Не сказать, чтоб мы с тобой до слез любили начальство, но уж он… Не грузин, а отшельник какой-то. Мцыри… Возможно, и не будет обедать, — помолчав, сказал Серпилин о Батюке. — Просто заедет, чтоб выслушали все замечания лично от него. Он в этом щепетильный. Сколько его помню, мимо меня не проезжал. И всегда, когда обстановка позволяла, предупреждал, что приедет. Сегодня исключение. И правильно, что исключение. Армия не ларек с пивом, тут внезапных ревизий не требуется: сколько пива недоливаем? Не терплю таких ревизоров.
— Я тоже.
— Если, конечно, заранее на всех нас смотреть как на очковтирателей, тогда дело другое. А если ты сам действительно военный человек и к военным людям едешь, в том-то и сознание твоей силы, чтобы не бояться предупредить: приеду, будьте готовы! А потом, несмотря на всю их готовность, все равно увидеть все, что у них недоработано… Завтра на НП поедешь смотреть, что будет делаться? — спросил Серпилин у Бойко, подумав о завтрашнем дне.
— Не предполагал. Необходимости в моем присутствии, думаю, не будет.
— Ну, а соблазн, если даже без необходимости? Я, например, когда начальником штаба армии под Сталинградом был, не мог удержаться, ездил вместе с Батюком на НП, посмотреть своими глазами.
— Думаю, на этот раз удержусь, — сказал Бойко. — Охотников в бинокли глядеть и без меня хватит. А если по делу — мне отсюда по телефонам видней будет.
— Отчасти верно, — согласился Серпилин.
Он знал, что начальник штаба неодобрительно относится к излишнему сидению на наблюдательных пунктах, считает, что в таком звене, как армия, не говоря уж о фронте, в современном бою поле обзора слишком малое по сравнению с масштабом происходящего, и выгода личных наблюдений чаще всего не перекрывает тех невыгод, с которыми связано пребывание на наблюдательном пункте человека, управляющего боем. Все равно всего не видит, а быстрота и четкость в отдаче приказаний ухудшаются, когда они дублируются в два этажа — и на наблюдательном и на командном пунктах. Кроме того, у Бойко была еще целая теория, которую он уже высказывал Серпилину: личное наблюдение приводило, по его мнению, к перекосам в оценках происходящего. То, что ты сам непосредственно видишь, сильней на тебя воздействует, чем все другое, возможно более существенное, что происходит в это же самое время вне поля твоего зрения. И бывает, что в результате с наблюдательного пункта идут назад, в штаб, скороспелые приказания как вывод из лично наблюдаемой обстановки, а не из оценки всей обстановки на всем поле боя.
Бойко считал, что за его точкой зрения — будущее, что она все равно когда-нибудь станет общепринятой. Не на этой войне, так потом!
Серпилин, находя его точку зрения крайней, сам любил ездить вперед, в войска, и возможность лично, своей рукой пощупать пульс боя считал необходимой предпосылкой для отдачи общих, а не только частных приказаний. Умом признавал, что истина где-то посредине, но не мог отрешиться от уже сложившейся привычки помногу бывать там, впереди.
Во время рекогносцировок Бойко считал для себя, как для начальника штаба, необходимым вместе с командующим облазить передний край, но, когда приходила пора управлять боем, почти не двигался с места, считая, что только в штабе все нити боя безотказно сходятся в его руках.
— Я Блинова еще раз послал, — сказал Бойко, — лично проверить оттуда, с вашего наблюдательного пункта, на слышимость и надежность всю вашу связь с командирами корпусов, чтобы нам как можно меньше пришлось дублировать.
— Это хорошо, благодарю, — одобрил Серпилин.
Бойко был самый настоящий фанатик бесперебойной связи, выматывал жилы у связистов, требовал с них беспощадно, но и помогал им всем, на что был способен. «Что такое штаб без связи? — любил говорить он. — Отрубленная голова. Глазами еще моргает, но не видит. Руки-ноги еще дрыгаются, но уже не живут».
— Думаю, если все будет нормально, пораньше лечь сегодня, — сказал Серпилин. — Сразу, как только итоговое донесение подпишем. Еще неизвестно, сколько потом спать доведется…
Они оба услышали шум подъезжавших машин и вышли из палатки встречать.
Машин было две. Открытый «виллис» командующего фронтом и «эмка»-вездеход с двумя ведущими осями, на которой, предпочитая ее «виллисам», ездил Львов.
Из «виллиса» вылез Батюк в полевой фуражке и в надетой поверх кителя плащ-палатке. Вслед за ним с заднего сиденья вылезли его обычный спутник, которого он всегда возил с собой с тех пор, как принял фронт, заместитель начальника оперативного управления полковник Ланской и генерал Кузьмин.
«Вон как! Даже в свой «виллис» сегодня Кузьмича забрал», — подумал Серпилин, здороваясь с командующим фронтом.
Из «эмки» вылез Львов и, прихрамывая, подошел к Батюку, уже успевшему поздороваться с Серпилиным и Бойко. Наступило минутное молчание, словно все стоявшие здесь, в лесу, перед палаткой, не знали, что им теперь делать. Кто его знает, отчего такие занятые сверх меры люди вдруг способны на такую потерю времени? Может, как раз оттого, что все они так долго были заняты сверх меры и столько всего переговорили за последние дни, что уже и говорить почти не оставалось сил. Оставалось лишь ждать завтрашнего утра, когда начнется то, ради чего все они столько работали.
— Вот, захромал у нас, — кивнув на Львова, сказал Батюк. — Еле ходит сегодня.
— Может, нашего хирурга вызвать? — спросил Серпилин.
— Ушиб ногу. Не имеет значения, — сказал Львов.
— Не ушиб, а связки растянул, — поправил Батюк. — Хирург вчера смотрел и мне докладывал, что в другое время и другого человека уложил бы на неделю, не дал ходить.
— Оставим это, — сказал Львов с какой-то сердитой неловкостью, за которой чувствовалось, что он не только не любит, но и не умеет говорить о себе; не привык к тому, что у него, как и у всякого другого человека, может что-то болеть и кто-то помимо него, да еще вслух, может обсуждать этот вопрос.
Он сделал три шага, обойдя сзади Батюка, с таким совершенно неподвижным лицом, что было ясно: другой на его месте скрипел бы зубами от боли.
— Заехали к вам ненадолго, — сказал Батюк. — От вас — к соседу справа. Все же как-никак, хотя он и ограблен в вашу пользу, а и ему воевать. По всему, что раньше у вас видели, раньше разговоры были. А сегодня, по ходу дела, указания вот, — он кивнул на Кузьмича, — соратнику Фрунзе в дороге дал; он тебе их доложит. Серьезное предупреждение одно, еще раз тебе лично повторяю, — обратился Батюк к Серпилину с изменившимся, сердитым лицом. — Районы сосредоточения для двух танковых бригад далековаты от исходных. Предупреждал тебя своевременно, но ты на своем настоял, — якобы другого места не нашли! Еще раз обращаю твое внимание. Не дай бог, если своевременно на исходные позиции не прибудут, опоздают поддержать пехоту, — пеняй на себя.
— Ясно, товарищ командующий.
— Что тебе ясно? — хмуро спросил Батюк.
— Ясно, что взял на себя ответственность за это. Сделаем все вовремя, согласно своим расчетам.
Батюк сердито посмотрел на Серпилина, наверно, хотел другого ответа, но сдержался. То ли так устал за эти дни, что не было сил сердиться, то ли копил гнев на завтра. Как бы хорошо ни пошли дела, а для гнева в течение дня боя поводы все равно будут.
— Приглашаем отобедать, товарищ командующий, — сказал Серпилин.
— Сколько займет? — спросил Батюк.
— Тридцать минут, если спешите.
— Раз так, согласны. Хотели бы не спешить, но спешим. Где у вас руки помыть?
Начальнику столовой Военного совета было приказано поставить к приборам стаканы, а на стол кроме обычного хлебного кваса, который всегда был у него, — бутылку коньяка. Командующий фронтом обычно не пил за обедом ни дома, ни в гостях, но если уж пил, то коньяк.
— Это как понимать? — сказал Батюк, первым садясь за стол и показывая на коньяк. — Предлагается выпить? А за что? Пока ничем не отличились. Ни вы, ни мы с членом Военного совета, — кивнул он на Львова.
— Можем убрать, чтобы глаза не мозолил, — сказал Серпилин.
— Раз уж поставил, поздно убирать, — сказал Батюк. — Что впереди — там увидим, кому и какие будут салюты. А позади, как ни считай, три года войны. Как бы за это время ни костили друг друга — сверху вниз — вслух, а снизу вверх — про себя, а все же три года провоевали, блицкриг-то у немцев длинный вышел. Есть причина выпить. Тем более отсырел сегодня. Места все же болотистые, и лето сырое. Только уж пить, так всем, — повернулся он к Львову.
Тот молча кивнул, потянулся к бутылке, налил себе четверть стакана и передал бутылку Батюку.
— А вы, я вижу, вовсе больной нынче, — сказал Батюк так, словно ему доставляло удовольствие вспоминать о нездоровье Львова.
Серпилин посмотрел на Львова. Его худое треугольное лицо с темными мешками под глазами было истомлено усталостью и действительно имело нездоровый вид. Еще более нездоровый, чем обычно.
Пока остальные вслед за Львовым и Батюком разливали себе коньяк, а подавальщица Фрося ставила на стол закуску — селедку с винегретом, — Батюк, держа в руке стакан с коньяком, налитый чуть повыше, чем у Львова, заговорил о том, что вчера на севере перешел в наступление еще один фронт. И первая оперативная сводка хорошая.
Фронт, о котором заговорил Батюк, был тот самый, где он почти год пробыл заместителем командующего, прежде чем его перебросили на юг командовать гвардейской армией.
— Застоялся там народ. Пока я там был, если не считать частных операций, почти все время стояли. Как в такой обстановке себя проявишь, при всем своем желании? Ну что? Кто три года отвоевал и жив — тем и дальше желаю. А кто не жив — земля пухом! — сказал Батюк и, оглядев всех, выпил.
Львов тоже выпил, равнодушно, как лекарство. Выпили и остальные.
— Кто его знал, что первой границей, на которую обратно выйдем, против ожиданий окажется румынская, а второй — финская? Сперва на юге, теперь на севере… — сказал Батюк и сделал паузу.
Договорил он до конца то, что было на уме, оставалось сказать: теперь дело за нами. Но он промолчал, не захотел вслух говорить о том, что им всем предстояло и что существовало в их сознании так неотвратимо и близко, что даже время отсчитывалось уже спереди назад: считали, сколько его еще осталось до того условного момента «Ч», когда все начнется.
— Считаем до этого и после этого, как до и после рождества Христова, — пошутил на днях Серпилин.
Подавальщица Фрося принесла и поставила перед каждым дополна налитые тарелки с вермишелевым супом и кусками курицы в нем.
— А чего после этого? — спросил Батюк, подняв на нее глаза.
— Что пожелаете — котлеты или бефстроганов.
— Ничего больше не пожелаем. Суп твой съедим, куру погрызем, кого чем оделила, и поедем. А чаю у соседа выпьем, чтоб не обижался. Как? — повернулся Батюк к Львову.
Тот кивнул.
Серпилин вспомнил, как прошлый раз Львов приказал во время обеда своему порученцу принести что-то из машины, и как тот принес и отдал ему сверток в пергаментной бумаге, и как Львов доставал оттуда какие-то свои диетические капустные котлетки; ел сам и предлагал другим. Сейчас он никого не позвал, котлетки на столе не появились. Ел то же, что и другие.
— Маскировка у вас неплохо поставлена. До конца додержали порядок, — сказал Батюк во время супа. — И дисциплина движения на дорогах на высоте. Это соратник Фрунзе тут строгость такую навел? — кивнул Батюк на Кузьмича, обращаясь к Серпилину.
— Да, Иван Васильевич приложил много усилий, — сказал Серпилин, радуясь, что совместная поездка с Батюком, видимо, не вышла Кузьмичу боком.
— Строгости большие, — усмехнулся Батюк и снова кивнул на Кузьмича: — Хотел было нас с членом Военного совета в одну машину сселить. А как нас сселить? Я дышать люблю, со всех сторон открытый езжу. А Илья Борисович, как в машину — сразу на все стекла закручивается. Как нам вместе? А с другой стороны, у вас приказ по армии — вблизи передовой не больше двух машин вместе. Ничего не оставалось, как только генерала Кузьмича к себе взять. Раз обещаете хорошо воевать, приходится соглашаться на ваши условия.
— Обещаем, товарищ командующий, — сказал Бойко, хотя и негромко, но так серьезно, что все невольно обратили внимание.
— А мы сегодня с товарищем Львовым доискалися, — обращаясь к Серпилину, сказал Кузьмич, обрадованный общим» хорошим настроением за столом, — что здесь, на Западном фронте, в двадцатом году соседи с ним были. Я Двадцать девятым имени Московского пролетариата полком у начдива-семь, у Сергеева, командовал, а он, — повел Кузьмич головой в сторону Львова, — левей нас шел, комиссаром Четырнадцатой Железной бригады. Почти до самой Варшавы, можно сказать, рядом шли. И обратно, правда, больше ста верст катилися. Чего на войне не бывает!
— Если бы не Тухачевский, не катились бы, — коротко и зло сказал Львов. Сказал, как выстрелил.
За столом наступила тишина. Казалось, Львов скажет сейчас что-то еще, такое же холодное и резкое, но он ничего больше не сказал, а, придерживая левой рукой куриную ножку, обернув ее кончик кусочком линованной бумаги, по случаю гостей нарезанной из тетрадок вместо салфеток, счищал с нее мясо вынутым из кармана маленьким перочинным ножом.
С середины 1937 года Тухачевский считался предателем, и к этому уже привыкли. Но чем дальше шла война, тем меньше в армии любили говорить на эти темы. Они все дальше отодвигались куда-то не то в прошлое, не то в сторону. И от внезапных слов Львова всем стало не по себе.
— А ты где был тогда? Помнится, на Перекопе? — нарушив молчание, обратился Батюк к Серпилину.
— В северной Таврии и на Перекопе, полком командовал, — сказал Серпилин.
Ему показалось, что, хорошо зная, где он в то время был, Батюк нарочно задал этот вопрос после слов Львова.
Он посмотрел на Львова — все еще держит бумажкой, чтоб к пальцам не прилипло, и стругает своим перочинным ножом курицу…
— Я тогда в тифу лежал, — сказал Батюк. — Первая конная с Западного Буга на Каховку пошла, а я как дурак — в тифу.
Он встал, так и не дав Львову достругать свою курицу.
— Если вопросов нет, поехали. — Батюк застегнул верхний крючок на кителе и разгладил пальцами усы.
— Товарищ командующий, есть срочный вопрос, — сказал Серпилин; он помнил, что вопрос надо задать как можно скорей, но ждал, когда кончится обед.
— Какой?
— Может, пройдем к начальнику штаба? Хотел бы на карте…
— Давай здесь, — сказал Батюк. — Я твою карту наизусть помню. Слушаю.
Серпилин начал с того, что авиаторы сегодня еще раз подтвердили пункт расположения штаба немецкого армейского корпуса.
— Тебе еще раз подтвердили, а мне еще не докладывали, — ревниво сказал Батюк.
— Это в моей полосе, — сказал Серпилин. — А вас на месте не было.
— Ладно, — усмехнулся Батюк. — Вернемся — разберемся, почему такие вещи тебе раньше меня докладывают. В чем твой вопрос? Хочешь, чтоб ударили по этому штабу?
— Да.
— Ударим.
По выражению его лица было видно, что он настроен сейчас же ехать. Но Серпилину еще предстояло самое трудное.
— У нас есть предложение и просьба, — сказал он.
— Просьба?
На недовольном лице Батюка можно было прочесть тот упрек, которого Серпилин заранее ждал: «Сколько тебе дали, всех соседей раздели, чтобы тебе дать! Себя самих раздели, фронтовых резервов в обрез оставили — все тебе! Какие еще у тебя просьбы?»
Но Серпилин все равно сказал то, что собирался: о прибывшем в распоряжение фронта дальнобойном артиллерийском полке и о необходимости временно подчинить его армии для удара по штабу немецкого армейского корпуса.
Пока Серпилин говорил все это, Батюк медленно багровел. Сдерживал себя, но не сдержал.
— Не дам! — отрезал он и, надев на голову фуражку, которую до этого держал в руках, дернул ее за козырек, надвинув на лоб.
— Товарищ командующий, разрешите… — начал было Серпилин.
— Не разрешу! Совсем обнаглели. Думаете, одна ваша армия на весь фронт? Слали им, слали, — как в ненасытную прорву, чего только не дали! А ему еще надо! Полк, понимаешь, ко мне вчера пришел! Вчера пришел, а сегодня уже тебе его отдай? А откуда вам известно, что к нам этот полк пришел? Кто вам эти сведения сообщил? Ты, что ли, Ланской, сообщил им? — спросил Батюк, повернувшись к стоявшему позади него полковнику.
— Оперативное управление ничего никому не сообщало, товарищ командующий, — сказал полковник. — Прибытие резервов из Ставки Главного командования по положению строго секретно.
— Для кого секретно, а для кого и нет! Для них, выходит, не секретно. — Батюк уже пошел к машине, но на ходу повернулся и сказал: — По делу надо бы еще спросить — откуда об этом знаете?
— А может, и в самом деле надо спросить, — сухо сказал молчавший до того Львов.
— Надо бы, да неохота, — махнул рукой Батюк. — Все равно начальники сухими из воды выйдут, а какой-нибудь стрелочник виноват окажется. Не хочу мараться перед самым наступлением, а то бы спросил. А полка не дам, и не думай! — еще раз повторил он.
И когда повторил это «не дам» во второй раз, Серпилин подумал: Батюку все же запала в голову мысль, что полк просят для дела. Но в том состоянии гнева и даже обиды на Серпилина, в каком он сейчас находился, не мог дать хода этой здравой мысли.
— За хлеб-соль спасибо, — сказал Батюк, садясь в машину. — Думал, даром нас похарчили, оказывается, не даром! Завтра на НП встретимся. — Он приложил руку к фуражке.
— Товарищ командующий фронтом, — подал голос стоявший у самой машины Кузьмин, — разрешите вас проводить до границы армии?
— Провожайте, коли вам больше делать нечего, — сказал Батюк, — только на своей, — и махнул водителю: — Давай!
Львов сухо и не спеша простился за руку с Серпилиным и Бойко и сел в свою «эмку». По выражению его лица Серпилин понял, что он все же выяснит, откуда у них в армии сведения об этом полке из резерва Главного командования.
Кузьмин насмешливо мотнул головой, крякнул по-стариковски и полез в свой «виллис», запасливо оказавшийся тут же рядом, у столовой…
— Ты, Федор Федорович, не слыхал еще в ту мировую войну рассказ: что есть субординация?
— Не слыхал, — сказал Серпилин.
— Вернусь доложить, как сопроводил, расскажу.
Машина Кузьмича развернулась и ушла вслед за двумя первыми. Серпилин и Бойко остались вдвоем.
— Чего вы расстроились, Федор Федорович? — спросил Бойко, глядя на Серпилина. — Плюньте.
— На форму плюнуть могу. А на содержание — не вправе. Пусть бы хоть обматюкал, но полк дал. Не хочу с этим мириться, что не внял голосу рассудка. Конечно, отсюда, из армии, не все видно, но убежден, что этот полк завтра нигде с большей пользой не задействует, чем там, где мы предложили! Вот вроде меняется человек на твоих глазах к лучшему, а потом вдруг наткнешься и видишь: в одном изменился, а в другом какой был, такой и есть.
— Пойдемте поработаем, — предложил Бойко.
— А что же еще делать? Слезы лить? Пошли.
Они проработали минут тридцать. Раздался звонок, и Бойко взял трубку.
— Бойко слушает. Да, здесь. А ты бы после позвонил, не отрывал сейчас. Работает командующий, не до тебя, — сказал Бойко с той властной повадкой, которая замечалась у него и раньше, а после того, как исполнял обязанности командарма, еще усилилась. — Никитин звонит. — Бойко повернулся к Серпилину, держа трубку в руке. — Говорит, всего на минуту вас оторвет.
Серпилин взял трубку, подумав, что начальник особого отдела армии Никитин, скорее всего, звонит в связи с неутверждением приговора над тем сержантом. Но Никитин звонил совсем о другом.
— Извините, товарищ командующий, что оторвал, — быстро сказал он в трубку. — Ко мне временно прибыл один человек. Уверен — вы его увидеть захотите. Прошу назначить время, когда могу с ним зайти.
Серпилин чуть не поддался первому желанию спросить, что это за человек, имя и должность которого почему-то не назвал Никитин, но удержался и, сказав, чтобы Никитин зашел в двадцать один час, добавил:
— Сперва один. — Когда клал трубку, заметил скользнувшее по лицу Бойко выражение любопытства и мимолетно улыбнулся: — Секреты разводит. Видимо, лично, а не по телефону доложить хочет.
Они проработали еще полчаса, когда раздался второй звонок. Бойко снова взял трубку и сразу передал ее Серпилину:
— Командующий фронтом!
— Принимай то хозяйство, о котором просил, — с места в карьер, не называя Серпилина ни по фамилии, ни по имени и отчеству, сказал Батюк. — Уже приказал, чтоб отдали завтра до конца дня в твое распоряжение. Но на дальнейшее не рассчитывай, отберу. — Батюк ничего не добавил и, не прощаясь, положил трубку.
«Нелегко ему далось пересилить себя, а все же, пока доехал до соседа, пересилил!» — подумал Серпилин и весело сказал Бойко, чтоб тот звонил Маргиани — пусть начинает действовать по плану.
— Даже «спасибо» не успел сказать командующему фронтом. Сразу трубку бросил!
Бойко позвонил Маргиани и, переговорив с ним, озабоченно сказал Серпилину:
— Помяните мое слово, как только займем эту рощу, командующий фронтом сразу же пошлет лично от себя проверять, что там стояло и как мы ударили — в яблочко или нет.
— Ну и правильно, что пошлет, — сказал Серпилин. — Не задарма же давать такое хозяйство!
Они радовались, что получили артиллерийский полк, который ударит по штабу немецкого корпуса, и в то же время заранее беспокоились: что покажет проверка после того, как мы займем этот нынешний пункт расположения немецкого штаба.
И в том, как они запросто говорили об этом сейчас, накануне наступления, незаметно для них самих сказывались все те перемены, которые произошли в армии к четвертому году войны.
— Разрешите, товарищ командующий? — входя в палатку, спросил Кузьмич.
В принципе, когда Серпилин думал не о себе лично, а вообще, он осуждал привычку «тыкать» подчиненным, но избавиться от нее уже не мог. Да и не очень задумывался над этим.
В первые годы после гражданской войны навсегда воспитал в себе правило, в то время строго соблюдавшееся, обращаться на «вы» к красноармейцам — «товарищ боец» и к младшим командирам — «товарищ младший командир». Даже когда и рявкал, рявкал на «вы»: «Как стоите?!»
В обращении же между командирами повседневное товарищество приучало вне службы почти всегда говорить друг другу «ты». Но на службе это «ты» как-то незаметно превратилось и у него и у других в «ты» сверху и «вы» — снизу. Так и осталось, хотя по закону не положено и, если вдуматься, неправильно. Но уж так!
Кузьмич — исключение: ты ему «ты», и он тебе «ты». В годах человек. Только если, как сейчас, обращается к тебе официально по занимаемой должности, тогда, конечно, на «вы». Придерживается.
Кузьмич присел к столу и сказал, усмехаясь:
— Проводил командующего фронтом. Поостыл немного по дороге, поручкался со мной с одним за вас за всех и сказал на прощание: «Берегите здоровье, чтобы опять подставки не подвели». Вспомнил мне Сталинград, ту историю, — Кузьмич подмигнул Серпилину. — Весь день на «вы» меня звал.
— А чем плохо? — сказал Серпилин. — И всем бы нам так! Сами не заметили, как разучились.
— Конечно, неплохо, — согласился Кузьмич. — Если из уважения, от души. А скорей всего просто решил: ладно, буду звать на «вы», пока тебя, старого хрыча, еще ноги носят! А между прочим, член Военного совета фронта не моложе меня, мы с ним одногодки, с восемьдесят шестого.
Услышав это, Бойко с недоверием взглянул на Кузьмича: как так — ровесники с членом Военного совета фронта! Кузьмич в ощущении Бойко был старик; из-за своего маленького росточка даже старичок. А Львов — совсем другое. И хотя тоже немолодой, но про него нельзя было сказать ни «старичок», ни «старик». Было в нем что-то противопоказанное этому. Может быть, та привычка к власти, которая и зримо и незримо исходила от него и мешала другим людям воспринимать как старика этого уже давно не молодого человека.
— Какие у тебя планы, Иван Васильевич? — спросил Серпилин, знавший, что при всей исполнительности Кузьмича за ним водился стариковский грешок: наработавшись до отказа и чувствуя себя вправе немного отдохнуть, он бывал словоохотлив, не глядя на то, расположены или нет к этому его собеседники.
— План мой простой. Чаю выпью, на три часа глаза смежу, а потом, глядя на ночь, поеду по дорогам, чтобы нигде беспорядку не было. А то славяне как? До последнего часа соблюдают, стараются, а потом кто-нибудь возьмет и в остатние минуты всю обедню испортит. Пойду, — сказал он и, уже надев фуражку, вспомнил: — Все думаю, чего ж я недосказал? Что есть субординация, обещал вам объяснить.
— Ну, ну, — улыбнулся Серпилин.
— Это еще в старой армии ходило. Фельдфебель новобранца учит, говорит ему — запомни, что есть субординация: я начальник — ты дурак, ты начальник — я дурак!
Серпилин и Бойко даже рассмеялись от неожиданности.
— Неужто ни разу не слыхали?
— Слыхал — не забыл бы, — сказал Серпилин. — Формулировка диалектическая, есть что запомнить.
— Ну вот и ладно! А я пойду.
Кузьмич уже вышел, когда Бойко вдруг досадливо махнул рукой.
— Забыли его обрадовать, что хозяйство это получили…
— Завтра узнает, — сказал Серпилин, привычно не придавая особого значения тому, что его заместитель не в полном курсе всех дел.
И в этой привычности сказывалось само положение, которое занимал Кузьмич в их армии, а в других армиях многие другие, такие же, как он, заместители командующих. Так уж чаще всего выходило, что на этих должностях задерживались люди, которые командовать армиями не станут и в начальники штаба не пойдут — далеки от штабной работы. На дивизию их тоже не пошлешь — уже откомандовали там свое, а если открылась вакансия командира корпуса — на нее обычно стремятся лучшего из командиров дивизий выдвинуть.
До Кузьмича у Серпилина было два заместителя. Один, оставшийся после Батюка, человек хороший, но в военном отношении отсталый, честно сложил свою голову, выполняя очередное поручение, как и всегда на самой передовой, под огнем.
Вместо него после ранения из госпиталя прислали заместителем молодого генерала. Рвался скорей на фронт, на любую должность и, пробыв три месяца, показал себя с самой лучшей стороны. В это время один из корпусов остался без командира: увезли прямо с поля боя с прободением язвы — скрывал свою болезнь до последнего. Командиры дивизий, по мнению Серпилина, до командования корпусом тогда еще не дозрели, а заместитель Кирпичников был под руками, и Серпилин предложил назначить его, предпочел остаться без заместителя, чем без командира корпуса.
А тут как раз Кузьмич прислал письмо. Получил после Сталинграда и госпиталя звание генерал-лейтенанта и сам напросился на эту должность. И Серпилин взял. Верней, не взял, а дал понять, что будет согласен. И когда запросили — подтвердил. И не каялся в этом. Кузьмич был человек беззаветный и добросовестный. В чем возникала необходимость, то и делал. А в общем, строго говоря, был в штабе армии генералом для поручений, хотя такой должности нет и не положено.
Когда Серпилин временно выбыл из строя, ни у кого не возникало мысли, что командовать за него армией может Кузьмич. Кандидатура была одна — Бойко. Даже и вопроса ни о ком другом не стояло.
И сам Бойко, чувствуя свою молодость, силу и способности и понимая, что только он и есть и будет первым заместителем командующего, относился к Кузьмичу, даже при своем крутом характере, можно считать, бережно. Не обижая старика, сумел поставить себя с ним правильно не только в присутствии Серпилина, но и в его отсутствие, пока исполнял обязанности командарма. Об этом сам Кузьмич, по своей прирожденной справедливости, поспешил сказать Серпилину в первые же дни после приезда.
— Что-то Захаров о себе знать не дает, — вспомнил Серпилин после ухода Кузьмича. — С утра в войсках и ни разу не позвонил.
— Бродит там где-нибудь по переднему краю и еще не знает, что Львов уже уехал, — сказал Бойко. — Как узнает — вернется. А я, — добавил он, помолчав, — хотя о нем разное говорят, все равно уважаю Львова. Довелось и с начальником штаба фронта об этом говорить, и с начальником штаба тыла — Львов ни одному эшелону не дал мимо носа к соседям проехать. Что нам — то нам, никому не отдал! А охотники оттяпать были. Сидел на снабжении фронта дни и ночи. И что мы сейчас столько заправок и боекомплектов и суточных дач имеем, если хотите знать, Львова заслуга.
Серпилин промолчал. Вспомнил сегодняшнее истомленное лицо Львова и подумал: конечно, и его заслуга, и немалая, наверное. Нравится или не нравится тебе человек, а надо быть к нему справедливым, тем более на войне.
Проработав с Бойко еще около часа и сказав ему, что вернется в двадцать два тридцать, Серпилин пошел к себе.
Рабочий день начался рано — с пяти утра — и продолжался больше четырнадцати часов, но дел оставалось еще много. Он приказал соединить себя с двумя командирами корпусов, чтобы доложили об исправлении недоделок, которые были им замечены сегодня во время поездки. Потом выслушал вызванного за этим же начальника инженерной службы армии, или, как это по-старому называлось, начальника инженеров полковника Соловьева. Соловьев был военным инженером еще в первую мировую войну и не принадлежал к числу тех, кто спешит доложить, что у него все в порядке. Все, что было запланировано сделать к началу наступления, он сделал; сделал и сверх этого, по своей инициативе. И недоделки, на которые обратил его внимание Серпилин, тоже исправил, Но сам все еще оставался недоволен инженерным обеспечением предстоящей операции и после доклада, уже уходя, не удержался, сказал:
— Нам бы еще трое суток, товарищ командующий… Или хотя бы двое.
— Ишь чего захотел, — усмехнулся Серпилин. — Теперь нам не трех суток, а трех часов сам господь бог не добавит.
После начальника инженеров явился начальник разведотдела. Что ночью в тылу у немцев было отмечено много взрывов, сообщала и артиллерийская звукометрическая разведка и авиаторы-ночники, засекшие свыше десятка пожаров. Но сейчас начальник разведотдела пришел с картой, на которой он, согласно последним данным, поступившим из штаба партизанского движения, пометил в полосе будущего наступления армии все пункты, где за минувшую ночь были произведены диверсии на железных дорогах в тылу у немцев.
— Надрезали им уже вены, — сказал начальник разведотдела, человек молодой и любивший образные выражения. — А нынешней ночью разрубят им все движение — ни взад, ни вперед!
— Ну, все не все, — сказал Серпилин. — На войне ведь так: один рубит, другой чинит. Так у нас, так и у немцев. Но если таким путем сократят у них хотя бы на треть пропускную способность железных дорог — огромное дело сделают! Даже затрудняюсь назвать меру нашей благодарности товарищам партизанам!
Отпуская разведчика, посмотрел на него медленным взглядом. Так уж оно обычно бывает перед началом операции — в последний раз смотрят таким взглядом разные начальники, каждый на своего разведчика, и думают: сколько процентов его предсказаний исполнится и сколько нет? И с какими допусками ты на них положился? Какой была мера твоей веры и неверия в том окончательном сплаве расчета и риска, который заложен в плане всякой операции?
Разведчик выдержал медленный взгляд Серпилина и не стал вдруг высказывать всякие дополнительные соображения, на которые тянет в таких случаях не уверенных в себе людей. Выдержал взгляд и, продолжая радоваться тому, что узнал от партизан, поднялся с места и встряхнулся, как утка, — молодой, толстенький и веселый.
Отпустив его, Серпилин позвонил командующему воздушной армией, с которым когда-то учился на командном факультете Академии Фрунзе.
— Как, тезка, — спросил Серпилин по телефону (командующего воздушной армией тоже звали Федором), — что слышно у Костина? Не переменил он своих намерении?
«Костин» по разработанной для наступления кодовой таблице был псевдоним командующего дальней бомбардировочной авиацией.
— Не переменил. И навряд ли уже переменит. Будет работать, — ответил командующий воздушной армией.
— И у тебя все здоровы, никто не заболел?
— У меня все здоровы, болеть не привыкли, — усмехнулся авиатор. — До скорого свидания…
Уже позвонив, Серпилин мысленно обругал себя за это.
Звонок авиаторам — лишний звонок, а все же не удержался, позвонил! Ничего не попишешь. Чем ближе к делу, тем сильней беспокоишься. И как ни держи себя в руках, все равно это внутреннее беспокойство найдет действительный выход только завтра, в самом сражении.
Серпилин посмотрел на часы. Захаров все еще не звонил. Наверно, был в дороге. До прихода Никитина оставалось несколько минут.
Серпилин оглядел рабочий стол. Как ни странно, на нем ничего не оставалось. Все, что к этому времени было намечено сделать, было уже сделано.
«А вообще-то война в голове помещается, только когда ее по частям берешь, — подумал Серпилин, устало заводя обе руки за голову и несколькими движениями — взад и вперед — пробуя, не болит ли сломанная ключица. — Сейчас об одном подумаешь, потом о другом, потом о третьем, потом о четвертом. И так вот день за днем, год за годом мозг забит всем этим — то одним, то другим, то третьим, одно за другое цепляется, одно другим движется… А если бы взять все, что пережито, да обо всем сразу подумать: что она такое, война, из чего состоит? Голова лопнет! Никакие обручи не удержат».
— Входи, — сказал он навстречу появившемуся в дверях домика полковнику Никитину. — Садись. Рассказывай, какие у тебя секреты.
— Могу и стоя доложить, товарищ командующий. Секреты у меня короткие, на три минуты, — сказал начальник особого отдела — так его по привычке мысленно называл Серпилин, хотя особые отделы еще в прошлом году были переименованы в «Смерш».
— Ничего, не спеши, — сказал Серпилин, — кто-кто, а ты меня редко тревожишь. Не помню, когда и был…
Пока полковник Никитин, на вид молодой, а на самом деле совсем не такой уж молодой, красивый блондин, придвигал себе табуретку и садился напротив, Серпилин, глядя на него, подумал, что вряд ли за все два года совместной службы с Никитиным у них наберется хотя бы два часа разговору.
Человек молчаливый и хладнокровный, куда ему не положено, носа не сует, но и свои права помнит. Такой и должен быть контрразведчик. На глаза не лезет, докладывает редко, и то большей частью Захарову. Так уж повелось. Делает свое дело без лишних слов, а входить в подробности — как и что — нет оснований.
— Извините, товарищ командующий, — с каким-то непривычным для него выражением лица сказал Никитин. — Может, отругаете меня, что в такой день, но все же решил доложить. Когда мы весной сюда перемещались, вы в моем присутствии сказали члену Военного совета, что дорого бы дали встретить здесь кого-нибудь из тех, с кем в сорок первом из окружения шли…
— Сказал, а что? — спросил Серпилин, в душе веселея от предчувствия чего-то еще неизвестного, но хорошего. — Не одни божьи угодники в чудеса верят, а и мы, военные люди. Какая же война без чудес?
— Чудо не чудо, — сказал Никитин, — а недавно переправили к нам из Могилева одного работавшего там по нашей линии человека. Учли ошибки прошлого, чтобы, начав территорию освобождать, от недостатка информации не наломать дров, как иногда бывало с нами раньше, — не покарать тех, кто под видом службы у немцев на нас работал.
— Это умно. Нет хуже, чем зазря пропасть. — Серпилин вспомнил слышанный им зимой от Захарова рассказ, как в полосе их армии вешали старшего полицая, а он уже в петле крикнул: «Да здравствует Советская власть!»
— Хотели было, получив информацию, этого работника обратно по воздуху перекинуть, а потом отдумали: еще подобьют, захватят, начнут за язык тянуть… Решили перед началом операции не рисковать, оставили у себя до освобождения Могилева. А сегодня он вдруг ко мне с ножом к горлу: «Дайте возможность увидеть командующего, я с ним из окружения шел…»
Серпилин прикинул — кто бы это мог быть? — но удержался, не стал спрашивать за минуту до того, как увидит самого человека.
— Могу предъявить для опознания, — усмехнулся Никитин, так и не дождавшись вопроса, — в моей «эмке» сидит, с вашим адъютантом разговаривает.
— Ну что ж, предъяви! — сказал Серпилин.
Никитин вышел из домика, а Серпилин встал и заходил взад-вперед. Он не был суеверен, но встреча с одним из тех, с кем выходили тогда из-под Могилева, теперь, накануне наступления на тот же Могилев, казалась счастливой приметой. И, увидев за плечом вошедшего Никитина лицо человека, которого мысленно давно похоронил, он с удивительной простотой подумал, что завтра все непременно пойдет так, как надо.
— Здравия желаю, товарищ командующий, — выдвигаясь из-за плеча отступившего в сторону Никитина, сказал этот знакомый человек, со все еще юным лицом и курчавыми волосами. Он держал пилотку в левой, прижатой к телу руке, наверное сняв ее для того, чтобы Серпилин сразу узнал его по шевелюре. — Капитан Сытин явился в ваше распоряжение.
— Здравствуй, Сытин. Обрадовал. Даже не верится…
— Самому не верится, товарищ командующий.
Серпилин шагнул к нему, обнял и, оторвавшись, посмотрел ему в лицо так, словно там могло быть написано все, что случилось с ним за три года.
Но на лице его как раз и не было ничего написано. Это неправда, что на лице всегда все написано. Просто проходят годы, и люди старше становятся. А этот даже и старше не стал — все такой же, как в то утро, когда, переправившись через Днепр, шли лесом и встретили уполномоченного особого отдела 527-го полка капитана Сытина и старшину Ковальчука с группой бойцов и знаменем дивизии.
Старшина Ковальчук потом так и пронес через все окружение на себе, под гимнастеркой, это знамя. Сытин за неделю до выхода был тяжело ранен миной в бедро и в ногу. День тащили его за собой и оставили без сознания ночью в глухой смоленской деревне. «Плохой он, — сказал тогда при докладе Серпилину старшина Ковальчук, сам заносивший Сытина в избу. — Но уж эти женщины, товарищи комбриг, так его пожалели, такой, говорят, молоденький, кучерявенький! Может, все же выходят?»
Все же выходили. И все тот же молоденький, кучерявенький, совсем не изменившийся за три года войны Сытин стоял теперь перед Серпилиным.
— Значит, сразу узнали меня, товарищ командующий? — обрадовался Сытин.
— А как тебя не узнать? Тем более все тот же чубчик носишь.
— И чубчик брил, товарищ командующий, и бороду запускал, родная мама не узнала бы!
— Первый его доклад знаешь какой был? — Серпилин повернулся к Никитину.
— «Вышли девятнадцать человек, вынесли знамя дивизии». Такого доклада, если он в окружении сделан, век не забудешь. Даже если бы лысый, как колено, стал, все равно бы вспомнил за такой доклад. Не знаю, какой он у вас, а у меня молодец был.
— И у нас тоже ничего, — сказал Никитин. И по тому, как сказал, Серпилин понял: Никитин рад услышать от него похвалу человеку из своего ведомства.
— Хорошо, что привел его ко мне, — сказал Серпилин.
— Прошу разрешения отбыть, — сказал Никитин; как человек опытный, сразу понял то, что было недоговорено: спасибо, а теперь оставь нас вдвоем!
Никитин вышел, а Серпилин показал рукой на табуретку, стоявшую по другую сторону стола, и, облокотясь, молча смотрел на Сытина.
— Скажи, Сытин, как там люди живут?
— Живут. А что им еще остается? — ответил Сытин.
Сказал так, словно вдруг бросил в колодец камень, глубоко, на всю глубину людского горя. Как люди живут? После того как армия отступила, людям остается одно — жить там, где их оставили…
— Не обиделся на нас, когда оставили тебя раненого?
— Не обиделся. Только когда очнулся — страшно стало. А потом отлежал два месяца и понял: жить остаюсь. А раз жить остаюсь, чего-то делать надо. Документы откопал и снова службу начал. Сначала был начальником разведки в партизанской бригаде. Потом ранили, на Большую землю вывезли, а оттуда уже по линии органов забросили для работы в подполье. Сначала в Орше, потом в Могилеве.
— Сам вызвался, чтобы снова забросили?
— В общем, сам. С одной стороны, не хотел, а с другой — как туда не вернешься, раз там люди остались? Могилевщину начнете освобождать, даже на мелочах увидите, сколько все эти годы народ старался! Одну только немецкую связь взять — сколько этих столбов со связью поспиливали! Немцы вместо спиленного столба из ближнего леса притащат дерево, только сучья обрубят, даже кору не стешут и воткнут рядом. Пройдет неделя — опять спилили! Они опять ставят… Сами где-нибудь увидите — столб, а около столба, как грибы, шесть или семь пеньков. Так и во всем! Посмотрите, какие здесь железные дороги у немцев в тылу — как тришкин кафтан, все в латках! Ну, а немцы, конечно, лютуют. Иногда говорим сами про себя: провели операцию без потерь! Вроде и правда, а все равно за каждую из них головами платили. Немцы, если не убьют того, кто сделал, все равно убьют того, кто под руку попал.
— Об этом можно догадаться, — угрюмо сказал Серпилин и спросил после молчания: — Из нашей сто семьдесят шестой никого за все годы не встречал?
— Никого, — сказал Сытин. — Могилы, возможно, установим. Жители в Могилеве передавали: у кирпичного завода во рвах, где ваш полк тогда оборонялся, есть братские могилы. Немцы заставили там пленных закопать трупы; наверное, из вашего полка. Около городской больницы тоже могилы рыли: там из разных полков нашей дивизии — и кто от ран умер, и медики, которых немцы потом расстреляли за то, что в больнице пленных прятали. У железной дороги, у водокачки, еще одна могила, железнодорожники рассказывали. Это три места, где, надо считать, люди из нашей дивизии. А живых никого не видел. И про вас, что вы живы, не знал. Только в прошлом году, после Курской дуги, вашу фамилию в приказе встретил: читал и думал: вы или не вы? Потом уже здесь, в штабе партизанского движения, сказали, что вы. Решился время у вас отнять…
— Что ж тут решаться, — сказал Серпилин. — Как иначе!
Понял по выражению лица Сытина, что тот стесняется отнимать время, но сам еще не был расположен отпустить его. И хотелось и надо было кое-что спросить о Могилеве.
Наиболее существенные сведения, которыми располагали партизанские соединения, базировавшиеся в будущей полосе наступления, были заблаговременно переданы на Большую землю и хорошо известны Серпилину. Они касались как раз тыловых укрепленных районов, в том числе Могилевского. Партизанам было легче проникать туда, чем на немецкий передний край. А население, которое немцы сгоняли на постройку тыловых полос, было еще одним источником информации.
Поступали сведения и по количеству войск, и по грузообороту, и по состоянию дорог и мостов, и по сохранности городских объектов: что цело, что разрушено, чем можно и чем нельзя будет воспользоваться.
Но Серпилину в дополнение ко всему этому хотелось узнать от Сытина еще некоторые подробности о немецких позициях северней Могилева, по берегу Днепра, там, где предполагалось его форсировать.
Однако ответы Сытина не выходили за пределы того, что Серпилин уже знал, и, сам почувствовав это, Сытин виновато пожал плечами:
— Все данные, что общими силами собирали, — суммировали и в центр отправляли. А я лично последние месяцы божий свет редко видел, был подпольный житель в буквальном смысле.
— А как те женщины, у которых тебя оставили? Что-нибудь знаешь про них?
— В прошлом году живы были, — сказал Сытин. — Я их осенью видел, когда Смоленск освободили. После госпиталя в штаб партизанского движения ехал, и как раз почти мимо них! Завернул на своей полуторке. От всей деревни — один дом. Живут в подвале. Старуха лежит, не встает, а дочь ее, когда ходила за мной, еще была женщина как женщина, под сорок лет. А тут — от голода и сырости и ноги и руки — вот… — Сытин показал, какие опухшие были у женщины ноги и руки. — Ни запасу, ни припасу, ни одежи — ничего. Государство немного помогло, армия в первое время тоже дала, из тылов. Но к моему приезду все поели, а свой хлеб еще когда будет — на тот год? Люди все терпят, пока освобождения ждут… Спичка — на четыре щепочки, а то и забыли, что такое спичка. В хлеб чего только не кладут! Чай забыли, ягоды заваривают. Иголка — самоделка. Нитку, чтобы пуговицу пришить, из старой ряднины выдергивают… Когда лежал у этих женщин, поправлялся, думал про них: жив буду, немцам, даст бог, голову свернем, — чего только для вас тогда не сделаю! А увидел их после освобождения — что я для них мог? После госпиталя едешь — лишнего с собой нет. Все, что в сидоре было, отдал. А больше ничего не имел. Тяжеловатая жизнь у людей, войну скорей кончать надо…
— Будем стараться, — сказал Серпилин. — Гляжу на тебя и думаю: добрая у тебя все же душа, Сытин.
— Хотя и по линии контрразведки работаю, — не то с вызовом, не то с иронией сказал Сытин.
— А это уж не я, а ты за меня досказал. Откуда взял?
— Так, почудилось.
— И зря! Сказал тебе потому, что война три года людей прямо по душам бьет и таких мозолей набила, что иной уже ни своей, ни чужой боли не чувствует. А ты все еще чувствуешь, — значит, душа добрая, человек хороший. А контрразведчик, черт тебя знает, какой ты есть? Может, даже и вовсе плохой. Моих мыслей, например, прочитать не смог!
Серпилин посмотрел на Сытина и вспомнил то существенное, что хотел сказать ему еще вначале, но не сказал, отвлеченный ходом разговора.
— Обязан перед тобой отчитаться.
Сытин удивленно посмотрел на него. В устах командующего армией это было странное начало.
— За знамя, которое вы тогда вынесли, — объяснил Серпилин. — До конца его сохранили и сдали в дальнейшем в штаб Западного фронта. Я после госпиталя ставил вопрос, чтоб, раз мы со знаменем вышли, возобновили нашу дивизию под тем же номером. Тогда не прислушались: немец под Москвой был… А недавно из одного документа узнал, что снова есть сто семьдесят шестая стрелковая. И раз сформировали заново под тем же номером, думаю, что и наше знамя ей вручили. Написал туда, на Третий Украинский фронт, но пока ответа не имею, — закончил он так, словно считал своим долгом доложить бывшему подчиненному все, что знал сам.
Да, в сущности, так оно и было — считал.
В домик вошел Захаров, без шинели, в надетой поверх гимнастерки байковой меховой безрукавке, и с порога сказал:
— Зашел за тобой; Бойко сказал, ты к нему собирался.
— Да, пора. — Серпилин, поднявшись с места, пожал руку Захарову. — Еще не видались с тобой. — И кивнул на вскочившего из-за стола Сытина: — Вот капитан Сытин объявился, с которым три года назад из-под Могилева выходили.
— Никитин заходил ко мне, уже доложил, кто у тебя сидит. — Захаров поздоровался с Сытиным. — Если еще не закончили беседы, с твоего разрешения послушаю…
— Раз ты пришел, закончили, — сказал Серпилин. — И вообще время вышло.
Он, не садясь, покрутил телефон и сказал, чтобы зашел Синцов.
— Синцова уже видел?
— Так точно.
— Опознали друг друга?
— Опознали.
— Забирай от меня Сытина, — сказал Серпилин навстречу входившему в домик Синцову, — организуй поужинать и по чарке. Считайте, что я при сем присутствую. И проводи, пусть едет. А сам в двадцать три ровно зайдешь ко мне.
Когда Сытин, откозыряв и повернувшись на каблуках, вышел вслед за Синцовым, Серпилин посмотрел ему в спину и сказал:
— Хотя и в подполье был, а как поворачиваться через левое плечо, еще не забыл. Пропавшим без вести его считали. Может, не поздно поправить — за вынос знамени дать орден?
— Почему поздно? — сказал Захаров. — В нашей власти!
— Строго по закону — не наш.
— Зато в твоем лице живого свидетеля — командарма — имеем. Скажем Никитину, чтоб наградной лист писал, и включим в первый же список.
— Ладно. Никитину ты, что ли, скажешь?
— Могу я сказать.
— Пойдем в штаб, уже опаздываем против назначенного.
— А ты опоздай раз в жизни! Сделай Бойко такой праздник. Он же любит, чтоб все в ажуре! А у него сейчас, как на грех, не в ажуре — последнего донесения ждет, чтоб все подбить, — с Кирпичниковым связь порвалась. Понтонеры стали в темноте со своим хозяйством передвигаться и где-то зацепились. Сейчас вкруговую дублируют.
— Это плохо, — сказал Серпилин.
— От Бойко уже всем и каждому досталось; можем не добавлять, — усмехнулся Захаров. — А как тут у вас с начальством было — все тихо?
— Почти. — Серпилин рассказал, как было дело с артполком из резерва Главного командования.
— Это еще хорошо, — обрадовался Захаров, узнав, что Батюк позвонил Серпилину о своем согласии. — Быстро превозмог себя. Раньше у него на это больше времени уходило. Ну, а как Львов? Котлетками своими угощал?
— Сегодня нет. Наоборот, сам коньяку выпил.
— Все же, значит, не мы одни волнуемся, и у него тоже душа болит. Только черт ее знает, где она у него есть, в каком-то не в том месте, как у всех людей: никак ее не ущупаешь. Откровенно говоря, бегал от него сегодня, прятался в войсках. Настроение такое: чистое белье надеть — и в бой! Не хотел, чтоб испортили.
Когда Серпилин услышал это, его вдруг охватило порой отодвигаемое куда-то в сторону и им и другими военными людьми ощущение великости предстоящего им дела. И не военной его великости, которую они чувствовали даже за всеми мелочами и подробностями подготовки. О военной великости своего дела они помнили. А это была другая великость, еще более великая — человеческая, напоминавшая, что у них впереди не просто война, а когда-то оставленная ими земля и оставленные на ней люди.
От мысли об этом Серпилин вдруг почувствовал себя не только сильным всею той силой, которая была в его готовой к наступлению армии, но еще и виноватым перед теми людьми, там. Однако, как ни странно, это чувство своей вины перед ними делало его сейчас нравственно не слабее, а сильнее. Он чувствовал себя просто-напросто неспособным обмануть их великие и долгие ожидания.
— И верно, Костя, надо к завтрему чистое белье надеть, — сказал он Захарову, хотя при всей близости их отношений еще никогда не называл его так.
И тот, почувствовав его волнение, ничего не ответил, только, когда стали выходить из домика, молча и крепко, выше локтя, сжал ему руку.
— Что это, не накрапывает? — подняв голову, спросил Серпилин.
— Мне тоже, когда вылезал из машины, показалось. Ветер, листья шумят.
Они уже подошли к штабной палатке, когда где-то правей, очень далеко, возник чуть слышный гул самолетов.
Оба остановились и долго прислушивались, ничего не говоря друг другу.
Бойко, когда они зашли в палатку, стоял у стола и говорил по телефону:
— Все ясно. Понятно! И вам желаю того же!
Он положил трубку и, повернувшись к Серпилину и Захарову, сказал:
— От Костина звонили. Две дивизии уже в воздухе. Пошли на цели.
— Теперь надо считать — начали, — сказал Серпилин.
Глава 19
Четвертые сутки наступления Серпилин встретил на новом командном пункте, в лесу, где еще три дня назад был один из наблюдательных пунктов немцев. В лесу стоял густой запах смолы, шедший от обрубленных и расщепленных осколками сосен.
Но и этот новый командный пункт сегодня предстояло менять, поспешая за продолжавшими наступать войсками.
Вернувшись сюда ночью и мертвым сном проспав четыре часа, Серпилин получил донесение, что один из выброшенных к Днепру передовых отрядов переправился и захватил плацдарм.
Ночью командир корпуса и командир дивизии клялись и божились, что к утру сделают это. И вот зацепились, выполнили свое обещание.
Нет ничего лучше, как узнать от подчиненных, что выполнили обещанное. Если б всегда так, война была бы легким делом, только успевай глядеть на часы. Но, к сожалению, на войне далеко не все выходит по часам и у других и у тебя самого!
Те, кто первым прыгает через реку, всегда прыгают налегке. Теперь все и у немцев и у нас будет построено на выигрыше во времени. Подбросим быстро все, что требуется, сумеем поддержать огнем — удержатся, не сумеем — спихнут.
Серпилин позвонил командующему воздушной армией и просил взять плацдарм под защиту штурмовой авиации. Не подпускать к нему немцев, особенно танки и самоходки. Авиатор обещал послать штурмовики, но попозже: местность пока плохо просматривается, над Днепром еще висит ночной туман…
«Вот они в этом тумане и перелезли, — с одобрением подумал Серпилин о тех первых, кто уже был там, впереди, за Днепром. — Они свое дело сделали, остальное зависит от нас…»
Он позвонил Кирпичникову, командиру корпуса, потребовал, чтобы тот как можно скорей шел своими главными силами вперед, к Днепру, и сказал, что сейчас сам приедет в корпус.
— Где вы? Там же, где вчера?
— Пока там же, — сказал командир корпуса.
«Жаль, что там же», — хотелось сказать Серпилину, но он удержал себя. Жаль-то жаль, но задача не в том, чтобы командир корпуса после твоих попреков сорвался с места. Дело в продвижении войск, а не в том, чтобы каждые пять минут скакать со своим командным пунктом все вперед и вперед. Иной, бывает, так далеко заберется, что без риска для жизни до него и не доедешь. Но сам впереди, а войска его топчутся. Что в этом проку?
По твоему же собственному плану действий, который утвержден наверху и после этого стал для тебя законом, предполагается захватить Могилев к исходу пятого дня операции. И, несмотря на все трудности и задержки, особенно в первый день, эта возможность остается еще реальной. Если не позволим сбросить себя с первых плацдармов, а, наоборот, захватим новые, за день подойдем к Днепру главными силами, а за ночь переправимся, — завтра к вечеру можно быть в Могилеве!
Серпилин взялся за трубку — отдать перед отъездом последние распоряжения Бойко, но в это время в дверях домика появился сам Бойко, одетый в дорогу; на плаще у него были капли дождя.
— Все еще моросит?
— Продолжается. Явился доложить, что, согласно плану, отбываю на новое место. Связь проверена: начальник оперативного отдела уже там.
— А Захаров? — спросил Серпилин.
— В пять часов уехал к Воронину. Все еще топчемся.
Серпилин поморщился. Он с вечера знал, что на левом фланге, где наступал корпус Воронина, сильное сопротивление, и знал, что топчемся, но, хотя и поморщился, теперь уже меньше переживал эту задержку.
«То, что немцы особенно зло дерутся на левом фланге, прямо против Могилева, на поверку может оказаться даже хорошо, — подумал он. — Значит, они недооценили возможность нашего удара севернее, на правом фланге. Поэтому мы там и вышли уже к Днепру. И именно там и решится дело, если сами не испортим его проволочками».
— Как скоро прибудешь на новое место? — спросил Серпилин, посмотрев на часы, потому что от этого зависело время его собственного отъезда. И по писаному и неписаному закону им с начальником штаба одновременно находиться в дороге не полагалось.
— Через сорок пять минут буду там.
— Позвони по прибытии. Поработаю пока с командующим артиллерией и прямо отсюда поеду к Кирпичникову.
Бойко кивнул. Он так и думал, что командующий поедет на правый фланг, где уже зацепились за Днепр.
— А ты, Григорий Герасимович, как прибудешь на новый КП, продолжай заниматься подвижной группой. За день наведем там, у Кирпичникова, переправу, к утру перебросим за Днепр подвижную группу — и пусть вырывается на простор, обходит Могилев, режет сзади него и Минское и Бобруйское шоссе. Если за день еще плацдармы захватим, создадим угрозу форсирования на большом отрезке, немцам придется затыкать дыры. Здесь задержат, там задержат, а остановить нашу подвижную группу уже силенок не хватит.
— Будем готовить, — сказал Бойко.
Разговор о подвижной группе у них возник вчера, когда Серпилин вернулся с передовой. Первоначально, в масштабах фронта, ее не спланировали, и Серпилин решил сколотить ее сам и получил на это «добро» только в разгар наступления, когда стало ясно, что армия заходит к Днепру правым плечом намного северней Могилева и переправленные там за Днепр подвижные части смогут быстро и глубоко обойти Могилев.
— Где сейчас танкисты? — спросил Серпилин, имея в виду ту еще не воевавшую танковую бригаду, которая должна была войти в состав подвижной группы как главная ее сила.
— Пока не двинулись, по-прежнему на восточном берегу Баси.
— А почему не перешли?
— Я разрешил отложить, — сказал Бойко. — Боятся посадить танки в пойме. Хотят вступить в бой в полном составе. Я это их желание разделяю. — Он расстегнул планшет и показал по карте. — С ночи работают вместе с саперами — улучшают переправу. Сосредоточиться на исходных вполне успеют, зачем же спешить с риском для техники.
— С этим согласен, — сказал Серпилин. — Хорошо бы компактно сосредоточить к середине дня в одном районе все части, которые включим в подвижную группу.
— Так и будет сделано.
— Сколько пехоты, считаешь, сможем посадить на машины? — спросил Серпилин.
— Начальник тыла обещал до трех батальонов. Сам подгребает машины, взял это на себя.
— Будем считать — полк. Временно отнимем его у Артемьева. Начнем следовать дурному примеру командиров корпусов, тратить резервы раньше, чем собирались, — усмехнулся Серпилин.
— А какой полк? — спросил Бойко.
— Пусть сам командир дивизии скажет, какой у него полк лучший. Больше чем уверен, даст Ильина.
— А кого на группу? — снова спросил Бойко.
Он спросил это еще вчера, сразу же, потому что любил как можно раньше получать распоряжения на будущее. Чем раньше получишь, тем больше останется времени, чтобы в ходе разработки подправить и улучшить первоначальное решение командарма. Но Серпилин вчера не ответил, сказал, что обдумает. Не сразу ответил и сейчас.
Кого назначить командовать подвижной группой, состоящей из танковой бригады, самоходного артиллерийского полка, стрелкового полка и саперного батальона? Вопрос не так прост. Можно дать им начальника сверху, а можно найти внутри. Можно послать заместителя командующего армией, как это часто делают, и в этом есть преимущества — звание, должность, права. Но есть и недостатки: группа собирается из разных частей, а командовать ею сажают человека нового для каждой из них.
— Думаю все же назначить командира танковой бригады. Для своих он — привычный, а остальных за собой потянет. Раз надеемся на моторы, на скорость — пусть танкисты и играют первую скрипку. Если до середины дня обстановка не внесет поправок, позвоню тебе от Кирпичникова, подтвержу.
Бойко кивнул. Он достаточно хорошо знал Серпилина, чтобы не придавать значения слову «думаю». Вопрос был решен.
— Главная задача авиаторам на весь сегодняшний день — защита плацдармов. Если штурмовики будут действовать, как вчера, — никакой черт нас с плацдармов не спихнет, — сказал Серпилин, прощаясь с Бойко.
Когда через час, поработав с командующим артиллерией над тем же самым — над обеспечением плацдармов, — он сел на «виллис» и поехал в войска, за его «виллисом» пристроились еще два. На одном — рация и связисты, на втором — автоматчики. По приказу за командармом при выездах на передовую должен следовать бронетранспортер. Но бронетранспортер позавчера застрял в болотистой пойме реки Прони, и, хотя его вытащили, Серпилин не желал после этого с ним связываться.
«Виллисы» гуськом выскочили из лесу и пошли на север, вдоль реки Прони.
Дождь перестал, но утро по-прежнему было серое. Над головой низко висели облака. Хорошо видная сверху, с шедшей вдоль бывших немецких позиций рокадной дороги, болотистая и широкая, почти в полтора километра, пойма напоминала о том труде, которого стоило преодолеть ее в первый день наступления. Всюду были видны следы этого труда — не столько боя, сколько именно труда. Воронок было много, но почти все старые, заросшие осокой, — следы прошлогодних осенних боев, когда фронт остановился здесь, на Проне. Свежих воронок в пойме почти не было: артиллеристы не мазали, били без недолетов, прямо по траншеям немцев на возвышенности. А немцы, подавленные нашей артподготовкой, во время атаки почти не стреляли. Только потом, когда пехота уже захватила и вторую и третью линии траншей, немцы начали бить отдельными орудиями из глубины. А позже, к вечеру, неудачно бомбили переправу.
Эти следы были свежие, а остальное все старое. Зато следов того, как волокли через пойму артиллерию, самоходки, танки, как они вязли и как их вытаскивали, щитов и настилов, в крошево расщепленных бревен и досок — всего этого было предостаточно.
Сейчас все уже вытащили, все колеса и гусеницы пошли и поползли дальше. А в первый день, когда в поту и в мыле до самой ночи преодолевали пойму, минутами казалось, что не успеют вытащить, что техника безнадежно отстанет, так и не догонит рванувшуюся вперед пехоту.
Опоздание наверстывали два следующих дня, а вернее, два дня и две ночи. В разгар наступления люди, можно считать, не живут, только воюют. Едят и спят — все на ходу, когда придется и где придется.
Трудности хочешь не хочешь, а заставляют думать: верно ли было с самого начала твое решение? Там ли ударил, где лучше всего было ударить?
Когда в первый день задержались на Проне, Серпилин тоже думал об этом. Трудности преодоления поймы недоучли, но остальное оценили верно: направление главного удара было для немцев неожиданным — ждали его ближе к Могилеву и держали там более плотную оборону. Дальнобойный полк тоже выпросили у Батюка не впустую. Попали в точку — по штабу немецкого корпуса. Серпилин, как только захватили эту рощу, послал туда вместе с разведчиком своего адъютанта — вдвоем проверить, стоял или не стоял там штаб. Доложили: стоял и уходил оттуда в спешке, даже побросал кое-какие бумаги, хотя и несущественные. Прямые попадания и в блиндажи и в штабные домики.
— На обратном пути встретил машину из разведотдела фронта. Уточняли у нас, как туда проехать, — сказал Синцов.
— Вон как! — усмехнулся Серпилин.
И когда приехавший в армию Батюк мимоходом обронил: «Не обманул меня, действительно по штабу корпуса в первый день бил, а не по пустому месту», — не удержался, съязвил в ответ: «Так точно, товарищ командующий. Первым делом, как заняли, проверил это». — «А почему сразу не доложил?» — «Узнал, что вы своего проверяющего туда послали, не хотел лишать его возможности порадовать вас личным докладом». — «Ох и вредный у тебя характер, командарм», — сказал Батюк. Сказал без особого зла; сам не любил, чтобы ему наступали на ноги, и уважал это в подчиненных.
Вчера все глубже загребали правой рукой. Там, на правом фланге, к утру первыми форсировали на широком фронте вторую реку — Басю, там же вчера к вечеру вышли на третью — Ресту и, в нескольких местах перескочив ее с ходу, пошли к Днепру.
Кирпичников действовал особенно напористо, не задерживался. Где протыкал — там и шел напролом своими передовыми отрядами, продолжая воевать у себя в тылу с еще не отступившими немцами. Один подзастрявший полк сегодня с утра был у него еще на Басе, а передовые отряды уже на Днепре.
Год назад Серпилин, наверно, в такой день, как сегодня, поехал бы не на правый фланг к Кирпичникову, где глубже всего рванулись вперед, а в левофланговый, поотставший по сравнению с другими корпус. Стал бы подгонять, чтоб выравнивали фронт, не отставали. Это, конечно, тоже делалось. Но все-таки главным для Серпилина было сейчас другое: чтоб Кирпичников вышел за Днепр, расширил плацдармы и дал возможность перебросить туда подвижную группу, а за ней и другие войска.
Не обязательно каждому корпусу наводить свои переправы. Если займем надежные плацдармы севернее, можно потом перекантовать туда часть войск с юга и пропустить их на тот берег через уже наведенные переправы. И быстрей и без лишних потерь.
В этом смысле дела пока неплохие; по донесениям первых трех дней, потери не идут в сравнение с теми, какие несли в прежние годы в схожих обстоятельствах и при меньших успехах. А идет все не так гладко потому, что война вообще палка о двух концах: и ты за нее схватился, и противник из рук не выпускает. А противник сильный, цепкий, на этом направлении с зимы сорок первого года как следует не битый.
Серпилин думал обо всем этом в дороге, попутно привычным глазом сопоставляя разные приметы общего хода дел. Эти приметы говорили, что дело движется, и создавали то настроение постепенно развивающегося успеха, которое владело и Серпилиным, и теми, кто ехал с ним, и теми, кто делал свое дело здесь, на дорогах наступления.
С просеки на дорогу вытягивали на тракторах пушки — тяжелая артиллерия меняла позиции и шла вперед. Два танка, наверно после ремонта в подвижной мастерской, с открытыми люками нагоняли своих. Почти непрерывным потоком шли машины со снарядными ящиками, в поле виднелись флажки, огораживающие минные поля. Какой-то капитан из трофейной команды с несколькими шоферами осматривали колонну немецких машин, застигнутых нашими штурмовиками на выезде из лесу. В начале и в конце колонны все было сожжено, а в середине застряли целые машины, их пробовали завести.
Облака немного поднялись, и в небе невысоко с ревом прошла сначала одна шестерка штурмовиков, потом еще три и над ними — истребители.
«Туда, к плацдармам», — успокоенно подумал Серпилин. И повернулся к сидевшему сзади Синцову.
— Люблю штурмовики! — сказал так, как говорят люди про что-то, что в их жизни уже навсегда: «Люблю степи», «Люблю березы»… — Немцы называют их «черная смерть», а для нас это жизнь. Всякий раз смотришь и думаешь: сколько они за этот вылет солдатских жизней спасут?
В сторону фронта пошла еще одна шестерка. Серпилин, высунувшись из «виллиса», проводил ее глазами.
— Погода разгуливается. Если после июньских дождичков тепло постоит, такой ранний гриб-колосовик пойдет — только лукошки готовь. Когда в тридцать первом году в Бобруйске полком командовал, тоже такое лето выдалось, грибов набирали — неимоверно. Особенно на стрельбище, куда никто не ходит.
Синцов с удивлением услышал это отступление о грибах. Впервые за трое суток командующий заговорил о чем-то постороннем, дал себе передышку хотя бы в мыслях.
Синцову, четырежды лежавшему в госпиталях, Серпилин в эти дни наступления чем-то напоминал хирурга. Наступление было похоже на операцию, когда хирург стоит в резиновых перчатках, в маске, со скальпелем в руке и торопит: «Тампон! Зажим! Тампон! Шелк! Проверьте пульс!» Командует людьми, которые помогают, а у самого нет времени ни на что постороннее, разве что один раз за все время затянется папироской, да и ту сунут ему прямо в рот, и зажгут, и вынут после того, как затянулся.
Похоже или не похоже, но Синцову казалось, что похоже. И сегодня, несмотря на трехсуточный недосып, Серпилин так ни разу и не задремал по дороге. То смотрел на карту и о чем-то сам с собой спорил: видно было, как крутит там, впереди, головой; то останавливал людей, расспрашивал, и приказывал, и снова ехал, глядя по сторонам, словно боялся пропустить что-то важное для будущих своих решений.
Вдоль дороги потянулась шестовка. Серпилин спросил сидевшего сзади с Синцовым заместителя начальника оперативного отдела:
— Прокудин, куда, по-твоему, связь? Не к Талызину? — И ткнул пальцем в лежавший на коленях планшет. — Через пятьсот метров будет поворот налево, к хутору. Вчера в двадцать три часа он был еще там, если не переместился за ночь.
— Шестовка туда, больше некуда, товарищ командующий, — сказал Прокудин.
Но Серпилин уже увидел шедшего вдоль линии связиста.
— Остановите, — приказал он Гудкову. — Синцов, спроси, куда связь.
Синцов выскочил из «виллиса», подбежал к связисту и, вернувшись, доложил, что связь идет в штаб дивизии. Верней, шла, а теперь ее приказано смотать.
— Это у них со своим тылом связь, ее и сматывают, — сказал Серпилин, — а сами — чувствую — еще на месте! Заедем.
Свернув с дороги, заехали в приткнувшийся к рощице хутор. Крайнюю хату разнесло прямым попаданием, а у соседней — целой — стоял «виллис»; за рулем сидел водитель, а под деревьями топтались автоматчики.
Серпилин зашел в хату. Командир дивизии Талызин сидел за столом, небритый, в нательной рубахе, в подтяжках, и хлебал суп из котелка.
— Извините, товарищ командующий, — вскочил он. — Приехал немного отдохнуть, сейчас обратно, — и, схватив с лавки гимнастерку, стал натягивать ее на голову.
— Не спеши, Андрей Андреевич. — Серпилин сел. — Одевайся. Солдату и то положено две минуты на одевание.
Но Талызину, несмотря на миролюбивый тон командарма, было неловко, что его в восемь утра застали в таком виде, за завтраком, и не впереди, на наблюдательном пункте, а здесь, в штабе дивизии. И он, подпоясываясь и застегивая пуговицы, стал объяснять, что всю ночь был в полках и впервые за трое суток заехал поспать. Велел через два часа разбудить, а проснуться не смог — пока суп хлебал, просыпался.
— Это зря объясняешь, — сказал Серпилин. — Это мне понятно. Лучше объясни то, что мне непонятно. Почему до сего времени дивизия Талызина, как я считал, лучшая в корпусе, идет не впереди соседей, а сзади?
Талызин повторил, что ночью побывал во всех полках, толкал вперед, и стал объяснять, что и вчера и позавчера сопротивление было сильное; там, где прошла дивизия, противник оставил на поле боя семь самоходок и более двадцати орудий.
— И не в донесениях, а в натуре — проверено!
— Что ты добросовестный, не сомневаюсь, — сказал Серпилин. — А вот как объяснить, что из трех дивизий вашего корпуса медленней всех идешь? Правый фланг корпуса уже за Днепром, а ты все еще на Реете копаешься.
— Зато сплошняком на нее вышел, товарищ командующий. Немцев сзади себя не оставил.
— Вот и плохо, что сплошняком! Я тебе объясню, почему ты копаешься — потому что промежутков не ищешь. Вытянул полки в одну линию и прешь грудью. А у немцев нет перед тобой сплошного фронта, они только имитируют его перекрестным огнем, стараются создать у тебя это представление. А ты и поверил! Промежутки надо уметь находить. Нашел — и двинул туда! Нашел — и двинул! Прошел вперед, быстро свернулся, в походных колоннах пустое пространство преодолел и опять развернулся — для боя… К вечеру жду от тебя другого доклада. В сорок третьем за Днепр Героя получил. И где? В среднем течении, где он махина. А здесь, в верховьях, где его можно чуть не вброд перейти, никак до него не дотянешься. Не узнаю вас! — сердито, на «вы» закончил Серпилин. Но вслед за этим, хотя и хмуро, все же пожал командиру дивизии руку. — Желаю успеха.
Отъезжая, услышал, как почти вслед за ним тронулся и «виллис» Талызина.
Синцову всегда бывало жалко людей, попадавших в неловкое положение. А в должности адъютанта часто видишь, как люди чувствуют себя неловко. Правда, Синцов успел заметить, что и сам Серпилин не любил, когда подчиненные оказывались перед ним в неловком положении. Услышав неправдивый доклад или суесловное обещание — в два счета все исправить! — он морщился от этого и дергал головой, как лошадь, которой лез в ноздри слепень, и на лбу у него вздувалась жила, в другое время незаметная.
Пока добирались от Талызина к Кирпичникову, над головами снова прошли штурмовики. Серпилин высунулся, и Синцов считал вместе с ним: одна шестерка «горбылей» возвращалась целиком, а в другой недоставало двух самолетов.
Кирпичникова на его прежнем командном пункте не застали. Он недавно уехал на новый, только что подготовленный ему уже за рекою Рестой, как доложил Серпилину остававшийся на старом командном пункте капитан-сапер.
— Дорогу вперед знаете? — спросил Серпилин.
— Оставлен командиром корпуса, чтобы проводить вас туда, если поедете.
— А что он, сомневается, что ли? — усмехнулся Серпилин. — Куда-куда, а до командира корпуса добраться нам по закону положено. Потеснитесь там, — добавил он через плечо и, приказав офицеру лезть в «виллис», стал по пути расспрашивать его, как у них происходило форсирование рек, что держало. Ради этих расспросов и посадил сапера к себе.
Капитан отвечал честно, что Проня и Бася дались трудно, а через Ресту, там, где он был, даже сами не заметили, как перепрыгнули. Видимо, обогнали в междуречье отходивших от Баси немцев и попали под их огонь только на том берегу.
— Ну, это они уже из глубины резервы подтянули, — сказал Серпилин. — В том-то и суть, что вы немцев обогнали. А те, кто прочикался, те и в третий раз под огнем будут переправляться! Понтонно-мостового батальона не видели, еще не подошел к вам?
— Лично я не видел, товарищ командующий. Может, пропустил, не заметил.
— Такое хозяйство не заметить трудно. Значит, еще на подходе. — Серпилин приказал Прокудину пересесть в задний «виллис», связаться по рации со штабом армии и выяснить, где сейчас находится понтонно-мостовой батальон, который приказано направить в распоряжение Кирпичникова. — Выяснишь — догонишь нас.
Прокудин вылез, и Гудков погнал «виллис» дальше.
Синцов, когда Серпилин отправил Прокудина, подумал, что они скоро будут у Кирпичникова, — там телефон — почему не позвонить оттуда? Но потом понял, что Серпилин хочет проверить, как обстоят дела с этим понтонно-мостовым батальоном, раньше, чем доедет до командира корпуса.
Серпилин вообще любил радио: и сам ездил всегда, имея на втором «виллисе» рацию, и приучал пользоваться радио всех, к кому ездил. Находил поводы напомнить о его существовании.
Шутя называл начальника штаба армии Бойко фанатиком связи, но сам был такой же, как он. А как-то, вспомнив при Синцове о сорок первом годе, сказал: «Если бы нам тогда во всех звеньях надежную радиосвязь, да к этой радиосвязи — привычку ею пользоваться, — много бы трудней немцам пришлось — с их клещами и клиньями. Половину бы пообрубали, зная друг о друге, где кто находится. И кто сейчас, имея радиосвязь, плохо ее использует — тот сам себя обкрадывает».
Серпилин сидел впереди и вспоминал смущение Талызина, случайно застигнутого им вдали от передовой.
«Интересная все-таки наша психология: чем дальше добираться до нас начальству, тем смелей смотрим ему в глаза! Застанешь какого-нибудь командира дивизии на тычке, в окопчике на переднем крае, и хотя воюет неудачно и надо бы дать ему выволочку — заслужил! — а что-то удерживает: вон он где, оказывается, сидит! Пока до него добирался, сам страху натерпелся!»
Серпилин заметил, что их догоняет второй «виллис», и скал ал Гудкову:
— Остановись.
Прокудин пересел и доложил:
— Ответили, что понтонно-мостовой батальон следует по графику.
— Кто ответил?
— Начальник инженерных войск.
— Тогда дело надежное.
Командный пункт Кирпичникова был на холме, на той стороне реки, в полукилометре от недавно законченного саперами нового моста через Ресту, по которому шли сейчас тяжелые артиллерийские системы на гусеничном ходу.
Выйдя из «виллиса», Серпилин увидел на холме обращенные в нашу сторону окопы. Кирпичников, оказывается, использовал под командный пункт один из захваченных с ходу узлов немецкой обороны, куда немцы так и не успели сесть.
На новом командном пункте все было уже в полном порядке; в одном из укрытий для машин стоял знакомый штабной автобус Кирпичникова, смонтированный на «студебеккере» и покрытый маскировочными пятнами; имелась и зенитная защита — счетверенные установки на грузовиках и эрликоны. Само помещение командного пункта было устроено, как всегда у Кирпичникова, находчиво и разумно. Здесь был немецкий блиндаж, но его расширили, сверху накрыли брезентом и маскировочной сеткой, а внутри поставили стол и складные табуреты.
Когда Серпилин вошел. Кирпичников сидел спиною к нему и, молотя кулаком по столу так, что подпрыгивал телефон, ругал кого-то на том конце провода. «Прикладывал», как он сам любил выражаться:
— А я бы на месте командующего по-другому с вами поговорил. И сами сзади сидите, и войска вперед не идут! Позор! С ночи всего на два километра продвинулись. Где у вас стыд и совесть? Я вас спрашиваю, хоть капля совести у вас осталась?
Кирпичников повернулся и поднялся навстречу, продолжая держать трубку. Хотел положить ее, собираясь докладывать, но Серпилин махнул рукой:
— Заканчивайте.
— Еще раз повторяю: позор вам! — не сбавляя тона в присутствии командарма, громко и зло крикнул в трубку Кирпичников. — Если к вечеру не выполните задачу дня, поставлю вопрос об отстранении от командования дивизией. У меня все!
Он еле сдержался, чтобы не швырнуть трубку. Серпилин несколько секунд молча смотрел на него, на его злое лицо с красными пятнами на скулах, и медленно обернулся. Вошедшие было Прокудин и Синцов поняли и вышли.
— Кого это ты отстранять собрался? Талызина, что ли?
— Отстранять не отстранять, а пригрозить пришлось. Второй день из рук вон действует!
На лице Кирпичникова оставалось злое выражение, с которым он говорил по телефону.
— Всю обедню портит, от всех отстал, — добавил он все тем же взвинченным голосом, не пробуя справиться со своим возбуждением, а может, и не считая это нужным.
— А ты не допускаешь, что один быстрей другого идет не всегда только за счет собственной доблести? — спросил Серпилин. — Возможно, у немца там, против Талызина, поближе к Могилеву, поболее силенок, чем против других твоих дивизий. Но сплошной обороны у немца и там нет. Есть промежутки! И Талызин действует ненаходчиво. О чем ему и сказано. Был у него по дороге. Не прямо с тебя начал.
— А он как раз на свой наблюдательный пункт приехал и докладывал мне, за что вы его ругали.
— Вот видишь — докладывал, — сказал Серпилин. — Другой бы на его месте не поспешил. Значит, честный человек. Зачем же ты его так, с маху: «Стыд, позор…»? Я бы не вошел, еще бы чего-нибудь похлестче добавил. Откуда у тебя такой террористический стиль руководства, скажи, пожалуйста? Неужели без этих слов не в силах добиться требуемого результата?
— Брань на вороту не виснет, товарищ командующий. Чего в горячке не скажешь. И сам не обижался, когда слышал, и у других обид на это не признаю! — угрюмо, с уверенностью в своей правоте ответил Кирпичников.
— Не знаю, от кого ты сам такое слышал, — сказал Серпилин, и у него заходили желваки на скулах. — От меня не слышал и, пока уважаю тебя, не услышишь. А ты, командир лучшего в армии корпуса, судя по твоему разговору, командиров своих дивизий не уважаешь.
— Почему не уважаю? Я Талызина как раз уважаю, — сказал Кирпичников.
— Как же так, уважаешь, а бесчестишь?
— Не каждый день так, товарищ командующий.
— А раз не каждый день, значит, терпимо? Видимо, не понимаем друг друга. — Серпилин сел за стол. — Докладывай новости, ты сегодня герой дня.
Кирпичников развернул карту и стал докладывать.
Если не считать отставания Талызина, дела в корпусе шли хорошо. Уже закрепились за Днепром на втором плацдарме и только что захватили третий.
— Авиаторам сообщили об этом третьем плацдарме? — сразу спросил Серпилин.
Кирпичников на секунду замялся, но доложил, как было. Оказывается, не он сообщил авиаторам об этом третьем плацдарме, а авиаторы ему. Возвращаясь после штурмовки, увидели, как наши еще в одном месте переправляются через Днепр, и сразу радировали своему командованию. А командир штурмовой дивизии сообщил в корпус.
— Молодцы! — сказал Серпилин. — А намного ли ты первый свой плацдарм, северный, расширил за эти часы?
Кирпичников показал по карте — на сколько.
— Пока не густо!
— Немцы сильно жмут. Если бы не штурмовики — спихнули бы.
Из дальнейшего доклада выяснилось, что один из офицеров штаба авиационной дивизии еще утром добрался до плацдарма, сидит там, за Днепром, со своей рацией и наводит самолеты на цели.
— Молодцы, — повторил Серпилин, услышав это. — А ты, Алексей Николаевич, там, на плацдармах, на штурмовиков, конечно, надейся, но и сам не плошай.
— Мы не плошаем, — сказал Кирпичников. — Тяжелая артиллерия — два полка, — он назвал номера полков, — с этого берега поддерживает, две батареи противотанковых орудий на понтонах туда, за Днепр, доставили и роту танков переправляем. Пока не подтвердили, но думаю, и они уже там.
— Синцов, — окликнул Серпилин, — возьми «виллис», поезжай обратно до поворота на Гусевку. Понтонно-мостовой батальон уже должен вытянуться на эту дорогу. Как головные машины встретишь — ищи командира! Батальон пусть следует к Реете, а командира — ко мне… Отдельный понтонно-мостовой батальон, который обещал утром, через полчаса придет в твое распоряжение, — сказал Серпилин Кирпичникову, когда Синцов вышел. — Как собираешься с ним поступить?
— Уже продумали, — сказал Кирпичников. — В семи километрах за Рестой, где у нас с немцами «слоеный пирог» начинается, держу наготове роту танков, дивизион противотанковых орудий и роту автоматчиков на «студебеккерах». Дам все это понтонерам как прикрытие, и пусть ломят прямо по дороге к плацдарму.
— А ведь это правильно, — сказал Серпилин. — С воздуха прикрытие предусматриваешь?
— Предусматриваю, но с авиаторами еще не уточнял, пока не имею в руках этого мостового батальона.
— Решение верное, — одобрил Серпилин. — Батальон мощный, к ночи должен навести первый мост через Днепр. А завтра к полудню — второй. Твоя задача — за ночь переправить по крайней мере четыре полка. К семи утра обеспечишь, чтобы через мост и через твои порядки прошла армейская подвижная группа, мы ее сейчас заканчиваем формировать. Хотим резануть по немецким тылам в обход Могилева. Смотри на карту. Вот рубеж за Днепром, на который ты обязан выйти к семи ровно. У подвижной группы ни один волос не должен упасть до этого рубежа. Сюда чтоб пришла за твоей спиной, пороха не понюхав! А дальше — ее дело! А ты всеми тремя дивизиями пойдешь прямо к Березине. Твое дело — Березина. Если у Талызина опять задержка выйдет, пусть плацдармов не завоевывает, перебрасывай его по уже захваченным переправам. И торопись! Если твой сосед слева до ночи не выйдет к Днепру, предупреждаю — и его начнем перебрасывать через твои плацдармы. И армейский резерв тоже через твои мосты пущу…
— Да… — Кирпичников даже почесал голову.
— Затылок чешешь? — усмехнулся Серпилин. — Кому много дано, с того много и спросится. В чем тебе отказали? Ни в чем. Мостовой батальон дали. Танковый батальон добавили, самоходный полк из резерва — тебе! Целая штурмовая дивизия на тебя — больше ни на кого — работает. Вправе и от тебя потребовать…
— А я снисхождения не прошу, товарищ командующий, — самолюбиво возразил Кирпичников. — Думаю, как лучше выполнить.
— Что ж, думай, это полезно, — сказал Серпилин. — И пусть штаб твой подумает и график составит, чтобы всякая требуха, которой пока на том берегу не требуется, дорогу не забила. А я пока к себе в штаб позвоню.
— Разрешите отлучиться, товарищ командующий? — спросил Кирпичников.
Серпилин кивнул. Понимал, что командир корпуса спешит отдать срочные распоряжения.
Кирпичников вышел, а Серпилин соединился с Бойко.
Бойко доложил обстановку. В ней были неясности: между Басей, Рестой и Днепром немцы на одних направлениях отступали, на других упорно дрались. Позади наших прорвавшихся частей образовалась чересполосица. Но даже эта путаница свидетельствовала, что наступление набирает ход.
От своих дел Бойко перешел к соседним армиям. Сосед справа ведет разведку боем, но немец перед ним пока стоит как вкопанный, не отходит. Сосед слева успешно наступает. Командующий фронтом звонил оттуда, спрашивал Серпилина, но, узнав, что он в дороге, удовлетворился разговором с Бойко. Приказал передать командарму, что хотя главный удар наносит он, но как бы не вышло, что Могилев возьмет сосед.
— Ругался или подначивал? — спросил Серпилин.
— Как я понимаю, пока второе. Но если не выполним задачу дня, будет и первое.
— Постараемся лишить его этой возможности, — усмехнулся в трубку Серпилин. И спросил, как дела с подвижной группой.
Бойко, никогда не упускавший случая дать понять, что о некоторых вещах ему излишне напоминать, ответил, что все в движении и к шести часам, как приказано, будут там, где приказано. Из 111-й дивизии взят полк Ильина. Он тоже в движении.
— Отдайте письменное приказание на имя танкистов, — сказал Серпилин.
— Уже готово.
— Укажите сразу не только ближайшую, но и дальнейшую задачи.
— Указаны и ближайшая и дальнейшая.
— Проставьте время ввода в прорыв завтра в семь ровно. И пошлите туда к ним с этим приказанием Дурдыева.
Дурдыев был заместителем начальника разведотдела армии.
— Пусть ждет меня там, приеду не позже восемнадцати и сам поговорю с исполнителями.
— Ясно, — сказал Бойко. — Где будете и когда вернетесь?
— Отсюда к Миронову. Потом в подвижную группу, к двадцати часам вернусь. Предупреди, чтоб и артиллерист и инженер были на месте. Сразу начнем работать над завтрашним днем. Где Захаров?
— У Миронова.
— Позвонит — передай, что и я там буду. Пусть сам решает, ждать меня или дальше ехать.
Кирпичников, как только разговор закончился, вошел и предложил пообедать: обед привезли.
— Рано. У Миронова пообедаю.
День распогодился, и Серпилин, выйдя на воздух, вдруг заметил, что для командного пункта выбрано на редкость красивое место: сзади в зеленой пойме течет река, а на изрытом окопами желтом песчаном холме, как свечки, — молодые, прямые сосны.
— Даже жалко, что такой командный пункт скоро бросать придется! — сказал Серпилин Кирпичникову и чуть улыбнулся. — Раз обещаешь, что утром далеко за Днепр уйдешь, наверно, завтра и сам туда переедешь?
Кирпичников пока что не обещал уйти завтрашним утром далеко за Днепр, но что ответишь командарму?
— Так точно, товарищ командующий. Приезжайте, будем встречать вас за Днепром.
Серпилин еще раз глубоко вдохнул запах сосен, и ему захотелось задержаться здесь, пообедать, как предложил Кирпичников. Но появление Синцова и майора с саперными топориками на погонах удержало от соблазна.
— А вот и мостовик! — сказал он.
Маленький, чернявый сапер-очкарик картавой скороговоркой доложил, что он, командир отдельного двадцать девятого понтонно-мостового батальона майор Горелик, по приказанию командующего прибыл.
— Что сам прибыл — хорошо. С чем и поздравляю, — сказал Серпилин, пожимая руку саперу. — А вот где ваш батальон тащится? Сам лично, один, без него мостов через Днепр нам не наведешь?
— Никак нет, товарищ командующий, не тащимся, а движемся, как приказано. На рубеж Реста приказано выйти к тринадцати ровно, а сейчас без двадцати. — Майор засучил рукав на поросшей черным волосом руке и так сердито стукнул по стеклу пальцем, словно делал выговор Серпилину за его несправедливость. — А вон моя головная машина, — радостно добавил он, показывая рукой на выползавший из-за поворота дороги грузовик с понтоном.
— Выходит, наоборот, с опережением, — сказал Серпилин. Ему понравилось, как смело разговаривал с ним майор.
— Так точно, с опережением, товарищ командующий.
— Ну что ж, Алексей Николаевич, — обратился Серпилин к Кирпичникову, — значит, поступает в твое распоряжение майор Горелик со своим батальоном. Начальства, как вижу, не боится, будем считать, что и Днепра не испугается. И немецкого огня тоже. — И уже без улыбки, серьезно сказал саперу: — Командир корпуса отдаст вам все необходимые приказания, а от меня напутствие такое, передайте его вашим саперам: в ближайшее время должны быть на Днепре, к ночи — один мост, утром — второй. Сделаете — вся армия будет благодарна, не сделаете — всю армию подведете!
— Понятно, товарищ командующий.
— А теперь поехали, — сказал Серпилин.
— Разрешите узнать ваш маршрут, как поедете? — спросил Кирпичников, подходя с Серпилиным к «виллису».
— Поеду к Миронову. В его полосе — не твоя забота, а в твоей полосе — поедем, учитывая твой доклад о твоем продвижении. Командиру корпуса привык верить; адъютант на карте отметил, где ты, а где немец.
Проселок, по которому поехали от Кирпичникова к Миронову, петлял вдоль Ресты и через полчаса вывел ко второй переправе. Мост здесь был меньшей грузоподъемности и кряхтел под колесами орудий.
Серпилин задержался у переправы, подозвал командира артиллерийского полка, выяснил у него, когда, из какого пункта тронулись и где и когда приказано быть, и, удовлетворенный ответом, поехал дальше.
Дорога, сначала шедшая вдоль берега, все больше уклонялась к западу, огибая лесной массив. Вдали, справа, тоже темнел лес. Судя по карте, оставалось уже немного до того большака, по которому, перейдя Ресту, должна была двигаться талызинская дивизия.
А дорога поворачивала все правей, к дальнему лесу. До сих пор с юга и с запада слышался лишь отдаленный гул артиллерии. А тут вдруг донеслись близкие и частые выстрелы из танковых пушек. Потом несколько хлопков из «сорокапяток», еще несколько выстрелов из танковых пушек и недружный, вразброд, грохот «эрэсов». Прошло несколько минут, и там, впереди, увесисто, с оттяжкой стали бить наши стодвадцатидвухмиллиметровые орудия.
— Товарищ командующий, — сказал Прокудин, глядя на карту, — может, повернем? Тут левей еще одна полевая дорога…
— Понадобится — и полный назад дадим, — сказал Серпилин. — Воевать с немцами в таком составе не будем. Нечем! — И в ответ на вопросительный взгляд Гудкова кивнул, чтоб продолжал ехать. — Видимо, эпизод какой-то разыгрался. Сейчас на большак выскочим, станет ясно.
Однако ехал теперь, внимательно вглядываясь в даль и прислушиваясь к выстрелам.
Полевая дорога уперлась в разбитый мостик через ручей. Пришлось повозиться минут десять, прежде чем все три «виллиса» перебрались на ту сторону. И почти сразу же выскочили на большак.
Вблизи уже не стреляли, снова слышался только отдаленный гул. По большаку на запад двигалась тяжелая артиллерия.
— Спроси их, сколько они от реки отъехали? — приказал Серпилин.
Синцов выскочил из «виллиса» спросить и заодно уточнил, какая это часть. Он уже привык: где бы и кого бы они ни останавливали, требовалось отметить у себя, чье хозяйство, место и время встречи с ним. Потом, вечером, возвратись на командный пункт, Серпилин сам смотрел эти заметки адъютанта: где, когда и с кем встречались в течение дня. И не дай бог тому, по чьим донесениям выходило, что его части в такой-то час находились не там, где были в действительности. На бумаге — одно, а на деле — другое! Этого Серпилин никому не спускал и, даже если дела шли хорошо, все равно беспощадно отчитывал за неправдивый или неточный доклад. Впрочем, он не делал разницы между этими двумя словами. Говорил: то, что неточно, то и неправдиво! Приблизительность в донесениях — первопричина глупых решений. Если не знаешь истинного положения своих частей, имей смелость доложить: «Не знаю, но приму меры, чтоб знать!» А если, не зная, делаешь вид, что знаешь, неизвестно, где конец твоей лжи. Потому что все, кто примет на веру твою ложь, будут потом по восходящей обманывать друг друга, сами того не ведая!
Синцов вернулся и доложил, что до реки шесть километров, добавив номер полка.
Серпилин удовлетворенно кивнул: полк находился там, где ему и следовало быть, — и сказал Гудкову, чтоб ехал к переправе.
Едва развернулись и поехали на восток, как навстречу выскочил обгонявший артиллеристов «виллис». Водитель гнал его так, что чуть не столкнулись бампер в бампер.
Увидев командарма, из «виллиса» выпрыгнул полковник. Оказывается, он сам сидел за рулем и стал докладывать Серпилину, так заплетаясь, словно был пьян.
— Отставить, — перебил Серпилин, узнав в нем Земскова — начальника штаба талызинской дивизии, человека вообще-то уравновешенного. — Почему сами за рулем? Для вас что, приказ не писан?
— Товарищ командующий, сам сел за руль, хотел успокоиться, пока доеду… — непохоже на себя почти выкрикнул Земсков.
— Приведите себя в порядок и доложите, что случилось, — сказал Серпилин и вылез из «виллиса» на дорогу.
Земсков поправил на лысой голове фуражку, сдвинул назад съехавший на живот пистолет и уже открыл рот, чтобы доложить, но Серпилин снова остановил его:
— Пуговица…
Земсков, не глядя, потянулся пальцами и застегнул пуговицу на вороте.
— Теперь докладывайте…
— Товарищ командующий, командир дивизии убит… — И, проглотив слюну, добавил: — Только что…
— Там? — ткнув пальцем назад, на дорогу, спросил Серпилин. Его уже насторожило, когда он услышал, как нескладно, вразброд стреляли «эрэсы». И эта зацепившаяся в сознании нескладица заставила сейчас подумать, что одно к другому — командир дивизии убит именно там.
— Прямо на дороге, товарищ командующий. «Фердинанды» из лесу выскочили… Донесли, что прямым попаданием снаряда. Еду туда.
— Командиру корпуса доложили?
— Так точно, доложил. Получил приказание временно исполнять обязанности командира дивизии.
— Сколько отсюда? — спросил Серпилин. — Два с половиной?
— Так точно.
— Поедем вместе. Гудков, развернитесь. — Серпилин повернулся к Синцову:
— Вот это самое мы и слышали. Подвиньтесь, пустите полковника.
— Карта с собой? — спросил он у Земскова, когда «виллис» уже тронулся.
— С собой.
— Доложить обстановку в состоянии?
— В состоянии. Всю последнюю обстановку имею.
— Обстановку имеете, а командира дивизии у вас прямо на дороге убивают… Докладывайте! — Серпилин раскрыл планшет.
Но от его слов, что командира дивизии убивают прямо на дороге, Земсков спохватился, куда он везет командарма, и вместо доклада сказал:
— Товарищ командующий, обстановка неясная, прошу остановиться. Я вам здесь доложу. И один поеду.
— То все ясно, то все неясно, — сердито сказал Серпилин. — Что неясно, доедем — выясним. А пока докладывайте то, что вам ясно.
Земсков, как положено, стал докладывать обстановку начиная с правого фланга, от этой привычной механичности все больше приходя в себя. Из его доклада следовало, что обстановка в дивизии с утра изменилась к лучшему, продолжается продвижение к Днепру по трем дорогам сразу.
Через несколько минут доехали до места происшествия. Дорога втягивалась в лес. Сначала с обеих сторон появились рощицы, потом открылась заросшая кустарником лощина, за которой начинался большой лес. Тут все и произошло.
В кювете лежала опрокинутая сорокапятимиллиметровая пушка. Вторая пушка, выстрелы которой, наверно, и слышали издалека, стояла на обочине. У нее был сбит щит.
Посреди дороги зияла воронка. В стоявший у воронки грузовик заканчивали класть раненых. Тут же на дороге топтались младший лейтенант-артиллерист и пехотный капитан, первым подскочивший к «виллису», когда из него вылез Серпилин.
Капитан доложил, что он командир батальона.
— А где командир дивизии? — озираясь, как о живом человеке, спросил Серпилин.
— Пока вот… — сказал капитан и показал рукой в сторону.
Там, в заросшем травой кювете, скорчившись, сидел какой-то человек, а рядом с ним лежал сверток. Короткий. Что-то завернутое в почерневшую, промокшую плащ-палатку.
— Собрали… — сказал капитан, когда Серпилин перешел через дорогу и уставился взглядом в эту плащ-палатку.
Сидевший рядом со свертком человек поднялся на ноги и медленно вытянул руки по швам. Это был немолодой, лет сорока, лейтенант с неживым, отсутствующим лицом. Синцов узнал адъютанта Талызина, с которым они когда-то вместе зимой на Слюдянке подбирали после боя в снегу раненых.
— Прямое попадание, — сказал капитан.
Серпилин кивнул и оглянулся на дорогу. Он уже заметил на ней следы крови. Но сейчас оглянулся и посмотрел еще раз. Потом повернулся к тому, что было завернуто в плащ-палатку, и сказал лейтенанту:
— Откройте…
Тот нагнулся и, взявшись за концы плащ-палатки, откинул их в разные стороны.
Талызина просто не было. Была память о нем, но ничего, что могло бы напомнить о его существовании на земле, уже не было.
Серпилин снял с головы фуражку и с полминуты постоял молча, глядя на этот открытый перед ним сверток. Потом сказал:
— Закройте… — Надел фуражку и повернулся к капитану: — Присутствовали, когда произошло?
— Так точно, присутствовал, товарищ командующий.
— Доложите!
Из доклада и дополнений полковника Земскова выяснилось то, что и можно было предполагать. Талызин после встречи с Серпилиным ездил с места на место, подгоняя наступавшие части. Он и так отличался хорошо всем известной храбростью, но встреча с Серпилиным и обидный разговор с командиром корпуса, наверное, подкрутили его еще больше. Первую половину дня он делал все, что мог, чтобы ускорить продвижение дивизии, — и ускорил. И, довольный этим, решил еще ускорить: приказал шедшему вслед за передовым отрядом полку двигаться прямо в походной колонне.
Так и двигались. Командир полка, не будь рядом начальства, наверно, сам принял бы меры охранения, но командир дивизии не только нажимал на быстроту движения, он при этом еще и сам лично шел с колонной. В результате достаточных мер охранения так и не приняли.
Сперва Талызин шел с первым батальоном, подбадривал и торопил солдат. Это было не в новинку, за ним знали привычку на походе двигаться пешком то с одной, то с другой колонной. Потом перебрался во второй батальон, потом в третий, в этот. Шел в голове батальонной колонны и разговаривал с командиром батальона, когда между опушкой большого леса и рощей вдруг вывернулись из зарослей три «фердинанда» и открыли огонь. Батальон залег. Талызин приказал развернуть шедшие в колонне пушки. Одну, прежде чем она развернулась, «фердинанд» разбил прямым попаданием, а вторая успела сделать несколько выстрелов. Талызин сам подскочил к ней и управлял огнем — немецкий снаряд ударил прямо в щит.
Расчеты двигавшихся позади батальона «катюш» увидели происходящее и открыли огонь по «фердинандам». Стреляли вразнобой, потому что шли с интервалами. Залпы «катюш» поражения не нанесли, но испугали немцев. «Фердинанды» скрылись в лесу.
Артиллерия, шедшая сзади «катюш», била уже вдогонку.
В результате семь раненых и один убитый на месте — командир дивизии. А «фердинанды» надо будет еще ловить и добивать, с земли или с воздуха.
Земсков доложил, что, уезжая сюда, связался с ушедшим вперед танковым батальоном — дал ему координаты «Фердинандов», а также сообщил их авиаторам. Услышав это, Серпилин внимательно посмотрел на него; несмотря на пережитое потрясение, Земсков не забыл в первую же минуту сделать все необходимое. Такой человек, наверное, сумеет командовать дивизией.
— Догоняйте свой батальон, — сказал Серпилин капитану.
— Есть, товарищ командующий. Я только ждал… — Капитан почувствовал себя виноватым, но Серпилин прервал его:
— Догоняйте батальон и немедля примите меры охранения.
— Уже приняты, товарищ командующий…
— Уже… Дорого приходится платить за такие «уже»… Идите! — Серпилин повернулся к Земскову: — Что думаете делать… — хотел сказать «с телом», но сказал: — с прахом командира дивизии?
— Не думал еще, товарищ командующий…
— И не думайте, это наша забота. Выделите грузовик и дайте сопровождающих. Пусть проделают все, что требуется медициной, все их формальности, а потом явятся к начальнику тыла армии, у него уже будут указания. А вам надо идти вперед. Могилев брать. Задача дня известна?
— Так точно, известна.
Серпилин сделал паузу. Она значила: мало сказать «известна», надо еще и повторить задачу дня. Земсков повторил.
— Правильно, — сказал Серпилин. — И сделать осталось еще много, иначе до ночи на Днепр не выйдете. Берите дивизию в свои руки. Покажите, на что способны!
Сказав это, посмотрел на Земскова, безрадостно ответившего: «Понял вас!», и положил ему руку на плечо.
— И я вас понял. Не в такую минуту вступать бы в командование дивизией, но мы над этим не властны, вступаем, когда война прикажет!
Серпилин сел в «виллис» и поехал обратно к Реете, навстречу продолжавшей двигаться оттуда артиллерии.
Синцов, сидя сзади, видел его широкую, ссутулившуюся спину.
Завернувшись в плащ-палатку и сцепив под ней руки, Серпилин ехал и думал о том, о чем не имел ни времени, ни права думать там, на шоссе. Вернее, подумал и там, но отклонил эти мысли как несвоевременные, не идущие к тому главному, что он обязан был сделать. И сама эта за долгие годы воспитанная в себе способность отложить, оттеснить в сторону лезущие в голову, но несвоевременные мысли, которые можно оставить «на потом», была одной из главных черт его истинно военной натуры, черт, куда более важных, чем поворотливость или выправка, которые прежде всего бросаются в глаза в военных людях.
Первое потрясение от неожиданной гибели Талызина привычно оттеснилось неотложными мыслями: дивизия набрала темпы и должна была двигаться дальше. То, на что употребил свои последние усилия Талызин, не должно было прерваться с его смертью, наоборот! Иначе сама его смерть становилась еще более бессмысленной. Даже распоряжение отправить прах Талызина прямо в тыл армии было вызвано желанием подтолкнуть вперед дивизию и ее нового командира, заставить их думать над тем, Что дальше, а не над последствиями того, что произошло. Лишить их необходимости думать сейчас об этом. Потом подумают!
Талызин, бирюковатый по натуре и казавшийся по первому впечатлению малообразованным, на самом деле был хорошо начитан, знал службу и командовал своей дивизией хотя и не безошибочно, но честно: не раздувал успехов и не прятал неудач. И вообще, по составившемуся у Серпилина мнению, был человек высокопорядочный.
Сегодня утром у Серпилина и в мыслях не было, что Талызин кривит душой, отсиживается. Просто застал его в такой неудачный момент — всякий человек два часа в сутки отдохнуть должен, хоть он командир дивизии!
Сейчас, когда Талызин погиб, Серпилин вспоминал утренний разговор с ним: не сказал ли ему чего-то несправедливого, такого, что толкает людей к гибели. Нет, не сказал! Да и Кирпичников, хотя и в своем крикливом стиле, по сути, требовал от него дела.
Ну не изругал бы его Кирпичников, так что он, вперед бы не полез? Все равно полез бы. Не из-за ругани, а по совести! И не впервые это, черт его знает в какое пекло лазил, а жив оставался…
Конечно, когда человек погибает, тем более подчиненный, хочется задним числом, чтобы ты его перед смертью хвалил, а не ругал. А если в последний раз ругал — пускай правильно, — потом, после смерти, все равно кажется, что надо было сказать ему что-то другое…
— Синцов!
Серпилин так долго молчал, что казалось, будет молчать всю дорогу. Синцов даже вздрогнул.
— Слушаю вас, товарищ командующий!
— Когда в оперативном отделе работал, бывал у Талызина?
— Много раз. — Синцов подумал, что Серпилин хочет что-то спросить про Талызина.
Но Серпилин ничего не спросил. Помолчал и сказал:
— Жаль потерять командира дивизии. Но если взять его самого, такая смерть для военного человека, можно считать, хорошая! Посреди дела. Не успев подумать о смерти. Думал в последнюю секунду, как бы немцу в бортовую броню снаряд влепить! А то, что видели с тобой, что в могилу кладем, сам человек этого уже не знает. Хуже, когда война человеку время оставляет подумать, что он умирает, а дело недоделанное. — И теперь, когда Синцов уже не ожидал, вдруг спросил: — Говоришь, хорошо знал Талызина? Ну и какой он, по-твоему, был?
— Из всех командиров дивизий, к которым мне приходилось ездить, самый бесстрашный.
— Бесстрашием отличался, это верно, — сказал Серпилин и снова замолчал.
Он знал о Талызине то, чего не знал и не должен был знать Синцов, и это знание заставляло его видеть бесстрашие Талызина в другом свете, чем видел Синцов.
Никто, кроме Серпилина и еще трех-четырех человек в армии, не знал о командире дивизии Андрее Андреевиче Талызине, что это тот самый, который в июле сорок первого года вместе с несколькими другими генералами был отдан на Западном фронте под трибунал. Талызину предъявлялось обвинение в трусости и утере управления дивизией. За это он был приговорен к расстрелу, замененному десятью годами лишения свободы. Из лагеря писал письма, просился на фронт, летом сорок второго был освобожден, послан воевать заместителем командира полка и за полтора года снова стал генерал-майором, командиром дивизии и даже Героем Советского Союза.
Отраженная в личном деле быстрота, с которой все это произошло, даже насторожила Серпилина. Но, увидев Талызина в деле, он понял, что это человек, не способный получать задаром награды или звания. Кто его знает, как у него там было в действительности в сорок первом году, почему и как потерял управление дивизией. Но та настойчивость, с которой Талызин показывал на личном примере, что значит не бояться смерти, та щепетильность, с какой он докладывал о своих неудачах, и та горечь, с какой переживал их, — об этом дважды сообщал Захарову замполит Талызина, беспокоясь за жизнь комдива, — все это заставляло Серпилина думать, что доля вины, тогда, в сорок первом году, за Талызиным все же была. И он ее помнил и не прощал себе. Другие забыли, а он помнил.
Один раз струсить или растеряться может даже самый храбрый человек. Кто думает иначе, тот войны не знает. Что же, никто на всем Западном фронте так и не был тогда виноват в том, что произошло? Все были ни в чем не повинные? А если бы ты сам тогда там, под Могилевом, не устоял, отступил, бросил позиции, — что тогда?
Теперь находятся такие, что, вспоминая сорок первый год, говорят: вот, дескать, генерал Самсонов в Восточной Пруссии в четырнадцатом году потерпел поражение, взял на себя за это ответственность — и пулю в лоб! А у наших у многих ответственность была потяжелее, а на то, чтоб пулю в лоб, — не хватило!
Задним числом легко говорить! На тот свет себя отправить не так долго, если рука твердая. Но разве в этом был тогда вопрос? Вопрос был в том, как немцев остановить! На этом свете, а не на том.
Пока Талызин был жив, Серпилину не приходило в голову спросить его: что было с ним тогда, в сорок первом году? Был ли в чем-то виноват и как сам смотрит на это? А сейчас, когда он умер, захотелось спросить.
Но что он мог бы на это ответить — уже никогда не узнаешь…
Генерала Миронова на командном пункте корпуса не оказалось. Он выехал в одну из дивизий вместе с членом Военного совета армии и должен был вот-вот вернуться.
— Раз скоро будет, подождем, — сказал Серпилин.
Начальник оперативного отдела доложил обстановку. Мироновский корпус тоже пробился передовыми отрядами на Днепр и сейчас шел к нему главными силами.
— А сами до завтра здесь будете сидеть? — спросил Серпилин, окинув взглядом стоявший прямо при дороге длинный барак, в котором разместился командный пункт корпуса. Здесь были торфоразработки, и барак, наверно, служил раньше общежитием.
Начальник оперативного отдела ответил, что новый командный пункт подготовлен в семи километрах отсюда, за Рестой, ждут возвращения командира корпуса, чтобы получить «добро» на перемещение.
— Ну это еще так-сяк, — сказал Серпилин. — А то выбрали под командный пункт какую-то лачугу. Зимой бы ладно, а то летом, лучшего места не нашли? Как у вас связь с армией?
— Все в порядке. В шестнадцать докладывали генералу Бойко обстановку.
— Вот и я с ним поговорю, пока Миронов не вернулся. — Серпилин пошел вслед за начальником оперативного отдела.
Барак внутри выглядел лучше, чем снаружи. Но когда Серпилин сел на лавку и устало прислонился к засыпной стене барака, там да досками зашуршала и посыпалась земля.
— Григорий Герасимович, — сказал Серпилин, когда его соединили с Бойко, — обстановка у Кирпичникова и Миронова мне известна. Доложи, как у Воронина.
Бойко докладывал обстановку на левом фланге, а Серпилин сидел, по-прежнему привалясь к стене, и чувствовал боль в ключице. «Черт ее знает, не болела, не болела, а сегодня вдруг заболела. От езды, что ли?»
Выслушав обстановку и спросив, как подтягивают вперед артиллерию, Серпилин сказал:
— Вопросы все. Теперь слушай меня…
Но Бойко прервал его:
— Разрешите раньше доложить — командующий фронтом снова звонил от соседа слева в пятнадцать десять. Приказал, как только вас найду, связать с вами.
— Буду ждать здесь, — сказал Серпилин. — А теперь слушай меня. От Кирпичникова уже знаешь, что случилось?
— Знаю, — сказал Бойко. — О Земскове уже отдал в приказе.
— Что отдал — хорошо, — сказал Серпилин, — а вот другой приказ срочно готовить надо. Озаглавь «О мерах охранения в период преследования противника» и жестко напомни: не снижая требования к быстроте продвижения, оставляем в силе все требования по разведке и охранению. Чтобы такого движения очертя голову, как Талызин, никто больше не позволял. К ночи разошлем приказ, а пока от моего имени — устно!
— Талызин сам виноват, — сказал Бойко. — Сколько раз предупреждали!
В голосе его прозвучала непримиримость. В свое время, после боев на Слюдянке, он предлагал отстранить Талызина от командования дивизией.
Серпилин поморщился:
— Все так, Григорий Герасимович, но тягать его с того света не станем. Выводы выводами, они будут в приказе, а сформулируем как положено, что погиб смертью храбрых. Я приказал его прах в штаб тыла вывезти. Выбери минуту, позвони начальнику тыла.
— Сейчас свяжусь, — ответил Бойко. И вдруг радостно сказал: — Кирпичников только что донес: понтонно-мостовой батальон уже на Днепре, приступил к наводке первого моста.
— Замечательно, — сказал Серпилин и озабоченно добавил: — Позвони авиаторам, поставь задачу прикрыть эту переправу, как ничто другое. И зенитки туда подбрось! Это нам теперь важней всего! Эту переправу и для других корпусов используем.
— Понятно, — подтвердил Бойко. — Если у вас все, буду связывать вас с командующим фронтом.
— И прямо с ходу доложи ему про мост, чтобы мне этот вопрос уже не задавал! — Серпилин положил трубку, вспомнил, что не обедал, но обедать уже не хотелось.
В барак вошли командир корпуса Миронов и Захаров, оба забрызганные грязью.
— Где это вас так? Машину, что ли, сами толкали?
Захаров рассмеялся:
— Шли, там у него на наблюдательный пункт дивизии — торфяник, стежка узкая, а немец мину врезал. Как вошла в болото — аж хлюпнула! Осколками не зацепила, а грязью — с головы до ног!
— «Хлюпнула», — сердито повторил Серпилин. — Талызина полтора часа назад на большаке, у Веденеевки, прямым попаданием так хлюпнула — все, что осталось, в плащ-палатку увязали! «Хлюпнула»… — еще сердитей передразнил он Захарова и, повернувшись к Миронову, повторил то, что уже говорил Бойко о соблюдении правил охранения во время преследования немцев.
Потом спросил Захарова:
— Как в дивизии?
— Между передовыми частями и главными силами, не доходя Днепра, еще болтаются группы немцев с танками и бронетранспортерами. Но с НП уже видели Днепр своими глазами, в четырех километрах.
— Если разрешите, товарищ командующий, — сказал Миронов, — я сейчас при вас другим командирам дивизий позвоню, заслушаю их доклады… Или сами хотите заслушать?
— Что же я буду через вашу голову… Обстановка не требует. А мы пока с членом Военного совета выйдем воздухом подышим, а то вы тут в какую-то нору залезли!
Когда вышли, Захаров стал расспрашивать подробности гибели Талызина.
— Сам не присутствовал, только результаты видел. — Серпилин посмотрел в глаза Захарову. — Не знаешь, как это бывает? Убит — значит, убит! — И тронул Захарова за рукав гимнастерки: — Почисть!
— Ждал, когда подсохнет. Сейчас почищу.
Захаров пошел к своему «виллису». А Серпилин, проводив его глазами, снова тревожно подумал про ту мину в Торфяном болоте. «Хлюпнула…» И недовольно потянул носом:
— Черт его знает, Миронова, устроил себе КП посреди болота! Лето одно на всех. У Кирпичникова хвоей пахнет, а у этого — гнилью.
Он огляделся и поманил к себе стоявшего, как обычно, наготове, не слишком близко и не слишком далеко, в десяти шагах, Синцова.
— Слушаю вас, товарищ командующий.
— По-моему, у нас с тобой там еще чай в термосе остался? Есть неохота, а попить надо. Принеси.
Синцов принес из «виллиса» термос. Левой рукой в перчатке прижав его к телу, отвинтил крышку, вытащил пробку, перехватил термос в правую руку, а крышку, опять же ловко, прижал к телу левой рукой и, Налив в нее чай, подал Серпилину. Сделал все это споро, но Серпилин уже не в первый раз испытал неловкое чувство — не то хотелось помочь, не то сделать самому.
Он выпил несколько глотков начавшего остывать чая, протянул пустую крышку Синцову и, пока тот шел обратно к «виллису», подумал про него: «Адъютант есть адъютант. Хотя, когда брал, обещал, что в денщика превращать не буду, а на практике без «принеси, подай» не обходится. Все же, когда брал, недоучел его увечье. Сам того не хочешь, а ставишь себя с ним в неловкое положение».
Захаров вернулся почищенный, даже сапоги блестели.
— Теперь другое дело, — улыбнулся Серпилин. — Как новенький! Ты куда отсюда?
— Домой. Хочу вызвать к себе тыловиков, проверить, как с подачей боеприпасов. Сегодня этим вопросом еще не занимался. А ты?
— Подожду здесь. Батюк приказал ждать его звонка. А после этого по дороге домой заеду в подвижную группу — она в лесу, восточной Замошья, — Серпилин посмотрел на часы, — уже сосредоточилась. — И, взяв Захарова об руку, еще дальше отойдя с ним в сторону, спросил: — Константин Прокофьевич, какое у тебя мнение о Миронове складывается? Ты и в первый день у него был, и сегодня. Правильно мы сделали, что после первых неудач не отстранили его?
— Полагаю, правильно, — сказал Захаров. — Как-то он в первый день слишком идеально подошел: считал, что раз все так хорошо расписано — столько залпов туда, столько залпов сюда, — значит, все само собой и сделается. И когда завяз в пойме, растерялся. А теперь у него уже материалистический взгляд на вещи: на план надейся, но и сам не плошай!
— А как с подчиненными? — спросил Серпилин. — Достаточно требователен?
— Требовать требует, но тон профессорский.
— Тон еще ничего, — сказал Серпилин. — А что в первый день, как ты выражаешься, «слишком идеально подошел» и считал, что все пойдет как по расписанию, — вот это меня в нем испугало…
— Ты сам профессор, тебе видней, — улыбнулся Захаров.
— Это когда было! — сказал Серпилин. — А за него боялся: только на третьем году войны из академии на фронт выпросился…
Из барака вышел командир корпуса и направился к ним.
— Товарищ командующий, могу доложить последнюю обстановку…
Лицо Миронова со впалыми щеками, со щеточкой усов над тонкими, неулыбающимися губами и раньше казалось худым. А сейчас воротник генеральского кителя так отстал от шеи, что казалось: китель с чужого плеча.
«Да, досталось за эти дни профессору! Сколько ему лет-то? Помнится, моложе меня…»
Миронов продолжал стоять, ожидая ответа. И Серпилин вдруг заметил у него следы от дужек пенсне. С тех пор как Миронов пришел с своим корпусом в армию, за все три недели ни разу не видел его в пенсне. Значит, раньше носил, а сейчас не носит. Почему? Профессорского вида иметь не хочет, что ли?
— Докладывайте, Виталий Викторович.
— Предпочел бы на карте.
— Пойдем, — сказал Серпилин. — Очень уж КП у вас неприглядный. Кто его только выбирал!
Они вошли в барак. Миронов, стоя над картой, поднял остро очиненный карандаш концом вверх и задержал его в воздухе так, словно хотел привлечь общее внимание к тому, что сейчас будет говорить и показывать. И этим сразу напомнил Серпилину того прежнего Миронова, молодого, подающего надежды адъюнкта академии, читавшего им, слушателям, лекции по истории военного искусства. Волосы он еще тогда, в двадцать девятом, носил на прямой пробор, под Шапошникова. И недавно вышедшая книга Шапошникова о генеральном штабе — «Мозг армии» — была его евангелием.
— Обстановка по сто сорок третьей дивизии… — начал Миронов и прицелился карандашом в карту.
Но в этот момент затрещал телефон, и Прокудин протянул Серпилину трубку с лицом, не оставлявшим сомнений, кто звонит.
Услышав обращение по имени-отчеству и вопрос: «Как себя чувствуешь?» — Серпилин ответил тоже по имени-отчеству.
— Спасибо, Иван Капитонович, чувствую себя хорошо.
— А я на твоем месте как раз чувствовал бы себя плохо, — сказал в трубку Батюк. — Сосед-то твой слева на шестнадцать часов вышел ближе тебя к Могилеву!
— Принимаю все меры, чтобы в течение завтрашнего дня быть в Могилеве, — сказал Серпилин.
— Доложи, какие меры.
Серпилин доложил. Батюк там у себя, глядя на карту, два раза уточнял положение. Потом спросил:
— Что мост приступили строить, уже слышал от твоего начальника штаба. А когда будет готов, хотел бы услышать от тебя самого.
— Надеюсь, не позже двадцати двух часов доложить вам, что мост готов.
— Так и запишем. — В голосе Батюка послышалось прояснение — «барометр пошел вверх», как выражался в таких случаях Бойко.
— Товарищ командующий, — сказал Серпилин, — докладываю: следуя в походных порядках своей дивизии, погиб смертью храбрых…
Но Батюк перебил:
— Что погиб смертью храбрых, уже понял из всех докладов. А почему и как — пока не уяснил. Бомбят вас, что ли? Тогда почему не доносишь?
Серпилин объяснил, почему и как, и добавил, что приняты меры на будущее. Приказ по армии за ночь будет доведен вплоть до командиров полков.
— Приказа по армии мало по такому случаю. Что вам это, понимаешь, сорок первый или сорок второй год?! Приказом по фронту отдадим и тебе в нем укажем! А теперь слушай последнюю новость: твой сосед справа перешел к преследованию — немец перед ним отходит, и ему догонять немца нечем! К девяти утра, как только у тебя Кирпичников главными силами перейдет за Днепр, приказываю: взять у него сто вторую дивизию и передать ее твоему соседу справа. А с тебя хватит и того, что останется, — наверно ожидая от Серпилина попытки возразить, добавил Батюк.
Но Серпилин не возразил — считал, что все правильно, хотя отдавать дивизию — радость маленькая!
— Будет исполнено. К девяти часам ровно передадим дивизию.
— Только смотри не раскулачивай ее перед этим, — сказал Батюк. — А то иногда в таком виде соседу передают, что и принимать нечего! Все, что вот сейчас, на семнадцать часов, при ней есть, чтоб при ней и было! Предупреждаю.
— А почему вы меня предупреждаете, товарищ командующий? Совести пока не терял. Или вышел у вас из доверия?
— Ты это брось, — сердито сказал Батюк. — Вышел бы из доверия, я бы не так с тобой говорил. Где бы я ни был, лично мне доложи, как только мост наведете. И не просто наведете, а первую колонну техники по нему пропустите. Тогда, значит, действительно навели. А то…
Хотел сказать что-то еще, по, видимо, сдержал себя.
— У меня все…
Серпилин положил трубку, устало потер лицо руками и снова взял трубку, приказав соединить себя с Кирпичниковым. И, ожидая, когда соединят, улыбнулся Захарову.
— Зачем дразнишь? — тихо спросил Захаров, оглянувшись на Миронова, который во время разговора с командующим фронта деликатно отошел в сторону.
— Не дразню. — Серпилин перестал улыбаться. — Напротив, намного выше ценю, чем раньше. Но пусть не забывает, что я командарм, и мне о порядочности напоминать не требуется. Пусть напоминает тем, кому требуется, если у него есть такие.
— Все так, — сказал Захаров. — Но не хотелось бы, чтоб отношения испортил.
— Будем хорошо воевать — не испортим. А провалим дело — о каких отношениях речь? — сказал Серпилин и, услышав в трубке голос Кирпичникова, стал объяснять ему про дивизию, которую — ничего не поделаешь — придется отдать соседу.
Потом положил трубку и подозвал Миронова.
— Извините, Виталий Викторович, что прервал вас. Продолжайте. Наверное, что-нибудь хорошее от вас услышим, раз сами спешите доложить.
— Не совсем так, товарищ командующий, — сказал Миронов.
Оказалось, что его левофланговая дивизия опять застряла, отбивая контратаки немецкой пехоты с самоходками.
— Хочу сам туда выехать, — сказал Миронов. — Прошу разрешения.
— Если верно вас понял, спешите нас спровадить? Мешаем уехать?
Миронов молчал, но в глазах у него можно было прочесть: «Да, мешаете. Не будь вас тут, уже поехал бы в дивизию».
— Прав, надо и нам с членом Военного совета трогаться, — сказал Серпилин.
Но Захаров неожиданно для него вдруг обратился к Миронову:
— А я, пожалуй, тоже в дивизию съезжу. Вместе посмотрим: почему там немцы не по закону действуют? Что-то самоходок у них больно густо стало! Что ни донесение — самоходки! Когда начинали, разведка нам так много самоходок не показывала…
Услышав, что Захаров снова собирается ехать вместе с командиром корпуса, Серпилин сначала подумал неодобрительно: не слишком ли много опеки! Но потом решил — Захарову виднее. И в первый день, во время неудачных действий Миронова, не вылезал от него, и сегодня с утра у него. И, может быть, лучше тебя знает сейчас, чем поддержать его дух. Захаров вообще знает, что делает.
— С тобой вечером встретимся, — кивнул Серпилин Захарову. — А вам, Виталий Викторович, — пожимая руку Миронову, сказал он, — на прощание совет: не забывайте бога войны! Хорошо, конечно, самому комкору в дивизию приехать, но если у него при этом еще в запасе, в кулаке, два-три артиллерийских полка зажаты, которыми он без долгих разговоров способен помочь, — еще лучше. И намного! Боюсь, что ваших подчиненных немец успешно контратакует не потому, что так уж силен, а потому, что артиллерия у вас все еще только едет к переднему краю. А пора бы доехать!
Простился и сел в «виллис»; и, как только двинулись, спросил у сидевшего сзади Прокудина:
— Вчера вы в оперативном отделе проектировали, что немец против нашего правого соседа сегодня с утра отход начнет. Так?
— Так точно, — сказал Проку дин.
— А он с утра не начал. Рассуждал, наверное, как и вы, но приказа еще не имел. А теперь получил.
— Кирпичников все же за утро сильно углубился, — сказал Прокудин. — Им ничего другого и не оставалось делать, как начинать отход, раз Кирпичников к Днепру вышел…
Думать так, как думал сейчас Прокудин, было приятно: что именно мы, наши успехи — причина тому, что немец начал отступать не только перед нами, а и справа от нас. Но, как ни сладко так думать, главная причина все же другая: оба соседних фронта, наносящих главные удары, прошли так далеко вперед, что немец почувствовал угрозу мешка. Отсюда и его приказ на отход!
Серпилин с тревогой вспомнил о Могилеве — что немец и оттуда может начать отход по приказу раньше, чем мы перережем у него в тылу и Минское и Бобруйское шоссе. Вот чего не должна ему позволить подвижная группа! Вот что главное! А чьи раньше других полк и дивизия ворвутся в Могилев — твоя или соседа слева, хотя и хочется, чтоб твоя, — все же дело второе…
Приехав в подвижную группу, Серпилин смог убедиться, что Бойко с обычной своей дотошностью проследил за выполнением задуманного. Все части подвижной группы были уже сосредоточены в лесах, по обе стороны большака, откуда они могли быстро выйти к переправе, а командиры частей собраны у командира танковой бригады.
Полковник Галчонок встретил Серпилина на опушке леса. Ждал там.
— Разрешите сопроводить к штабу бригады?
— А далеко он у вас?
— Триста шагов отсюда, товарищ командующий.
— Раз триста шагов — дойдем. Надоело за день ездить.
Серпилин вылез из «виллиса» и пошел по наезженной колее через лес рядом с командиром бригады.
— Когда Дурдыев привез вам приказание?
— В шестнадцать ровно.
— А где он сейчас?
— У меня в штабе. Знакомим с приказанием командиров и самоходного и стрелкового полков. Они позже прибыли.
— А саперы где?
— Командир саперного батальона уже был у меня, когда приказание привезли. Отправил его вперед с моим помпотехом. Дал им два танка, бронетранспортер, два «студебеккера» для роты саперов — и послал вперед. Пусть сами лично всю дорогу испытают на проходимость. Задачу поставил — до самого Днепра. А если, пока доберутся, там уже мост наведут, пусть и этот мост лично проверят, переправятся!
— Умно. Хороший у вас помпотех? — спросил Серпилин, вспомнив трепку, которую дал этому самому помпотеху.
— У нас все хорошие, товарищ командующий. Плохих не держим.
— В принципе верно, — усмехнулся Серпилин. — У меня тоже все хорошие. А все же сколько танков из тех, что имели в канун наступления, в полной исправности? Сколько пойдут?
— Сколько имели — столько и имеем. Все пойдут.
— Раз так, согласен, что помпотех хороший.
— Они вдвоем с сапером ревнивей всякого другого все проверят. Если что не так — на их же шею!
— Тоже верно, — сказал Серпилин и, повернувшись, искоса взглянул на размашисто, но неторопливо шагавшего рядом с ним полковника.
У танкиста были голос и повадки человека, уверенного, что все, что он делает, он делает хорошо, иначе и быть не может.
Танкисты чаще всего хотя и крепыши, но невысокие. А этот — большой, с вылезающими из обшлагов гимнастерки длинными руками, с тяжелым длинноносым лицом, на котором выражение упрямства и сосредоточенности. Движется по этому молодому леску сам чем-то похожий на танк.
В прошлую встречу, перед началом наступления, произвел впечатление человека опытного. А сейчас показался еще и сильным.
Идя рядом с танкистом, Серпилин вспомнил, как Жуков, когда приезжал в армию перед началом операции, заговорил об одной из неудач в начале войны и отозвался о ее виновнике: вообще-то генерал неплохой, но танковыми качествами не обладает!
Что оно такое — танковое качество? Это не просто храбрость. Храбрых людей много. Это заведомая решимость встретиться со многими неизвестными. Общевойсковые начальники все же управляют наступлением, движут его вперед, сами находясь сзади. Так оно и должно быть, если не возникло исключительных обстоятельств. А танковый начальник — не сзади, он внутри той силы, которая ему дана в руки. Внутри нее входит в прорыв, внутри нее движется по немецким тылам, управляет своим железным кулаком, сидя внутри него!
— Сколько вам надо времени, чтобы собрать командиров батальонов и рот, ваших и самоходчиков? — спросил вслух Серпилин.
— Десять минут, — ответил танкист. — Допускал, что вы захотите собрать их перед рейдом, — выразился он вдруг по-кавалерийски.
— Не в кавалерии начинали? — спросил Серпилин.
— Нет, товарищ командующий. С конем не знаком! Как пришел в двадцать шестом году на действительную механиком-водителем на танк «рено», с тех пор в танке.
— А из стрелкового полка, хотя бы комбаты, за сколько могут прибыть?
— За двадцать минут. Они тоже наготове.
— Раз так, отдайте приказание собрать всех, — сказал Серпилин, довольный тем, что Галченок исправил его собственную оплошность — с утра сам хотел приказать, чтобы собрали заранее, а потом, когда убили Талызина, вылетело из головы.
В палатке стоял стол, сбитый из свеженапиленных досок. За этим столом, разложив каждый свою карту, работали четверо офицеров: Дурдыев из разведотдела, майор-танкист — начальник штаба бригады — и два подполковника — командир самоходного артиллерийского полка и Ильин, которого Серпилин так давно не видел, что не сразу узнал. Чем занимались — спрашивать не приходилось, — готовились к будущему.
Серпилин поздоровался с офицерами, последним — с Ильиным.
— Не узнал тебя, богатым быть.
— Постараюсь, товарищ командующий, — весело сказал Ильин. — Трофеев не упустим.
— Да, возможности для этого открываются, — сказал Серпилин и оглядел палатку. Кроме стола, в ней стояло несколько длинных скамеек.
«Все готово, прямо хоть занятия проводи», — подумал Серпилин.
— Где это вы столько леса напилили? Пилораму, что ли, с собой возите?
— Пилораму не пилораму, а малую циркулярную пилу в хозяйстве имеем…
— Синцов, дай карту, — сказал Серпилин. — А вы — приказание, — повернулся он к Дурдыеву, который хотя и привез приказание, подписанное Бойко от имени командарма, и познакомил с ним исполнителей, но вручать не вручал, ждал Серпилина.
Серпилин велел Дурдыеву еще раз прочесть приказание и сам во время чтения следил по карте. Потом осведомился: есть ли вопросы?
У Галчонка оказался один вопрос: что считается более вероятным исходя из общей обстановки — по какому шоссе будут прорываться немцы из Могилева, по Минскому или Бобруйскому?
— Об этом немцы пока не докладывали, — сказал Серпилин. — Но думаю, это зависит не столько от них, сколько от вас. Если в назначенное вам время перережете только Минское шоссе и не перережете Бобруйское, будут прорываться по Бобруйскому, Если перережете и Бобруйское, но при этом увлечетесь и на Минском оставите слишком слабый заслон, — будут прорываться по Минскому. Как из окружений прорываться, насчет этого немец не дурак. Тем более опыт имеет. Все чаще ставим его перед этой необходимостью. А если почувствует, что на обоих шоссе некрепко стоите, — и тут и там будет пробовать. Где нащупает слабину, туда и перегруппируется. Уяснили?
— Так точно, уяснил, товарищ командующий, — ответил Галчонок. — Выполним задачу полностью.
— Что уяснили — хорошо, а теперь я вам кое-что добавлю, — сказал Серпилин. — Общая обстановка — прорыв соседних фронтов в глубь Белоруссии — облегчает вашу задачу. Немцы навряд ли будут пытаться деблокировать Могилев. Видимо, наоборот, приложат все силы, чтобы вырваться из него. На всякий случай примите меры, чтобы прикрыться и с запада, но главное ваше внимание — на восток, лицом к Могилеву! Помните, что будем глядеть за вами в оба глаза с воздуха. И глядеть и, если надо, помогать! За Днепром к вам присоединится авиатор со своей рацией. Будет идти с вами, а держать связь со своими. Так что войдете в прорыв со всеми удобствами, но это не исключает необходимости потрудиться. Задача предстоит серьезная, сопротивление — тоже. К нему, надеюсь, готовы. А от ненужных трудностей избавим.
Вопросов больше не было. Серпилин уже слышал краем уха, как там, за брезентом палатки, собираются люди.
— Если командиры собраны — пусть заходят.
Так и не переучился — уже второй год положено называть офицерами, но гораздо чаще говорил по-старому — командиры.
Галченок вышел, скомандовал: «Заходить!» — и палатка заполнилась офицерами.
— Долго говорить не собирался, но раз приготовлены скамейки, садитесь.
— Серпилин, подождав, пока расселись, взял со стола приказание и протянул его Галченку. — Товарищи командиры, при вас вручаю приказ на предстоящие действия командиру ордена Красного Знамени, ордена Александра Невского гвардейской Карачевской танковой бригады полковнику Галченку, которому доверено возглавить вашу подвижную группу. Задача армии: освободить Могилев. Вкратце ваша задача: с того берега Днепра, с уже захваченного трудом и кровью других плацдарма, утром войти в прорыв и к середине дня перерезать Минское и Бобруйское шоссе, закрыв противнику выход из Могилева. До сего дня воевали другие. А вас мы берегли для этого удара. Ждем от вас, что не выпустите из Могилева ни одного танка, ни одного «фердинанда», ни одной машины, ни одной пушки. Ничего и никого! Кто из вас с первых дней войны воюет? Поднимите руки. — Почти треть офицеров подняли руки. — Это хорошо. И хорошо, что живы остались; немцы на другое рассчитывали. От вас и ваших товарищей завтра требуется только одно: сделать здесь, под Могилевом, немцам сорок первый год наоборот! И не просто наоборот, а еще покруче! Вы через сорок первый год прошли — и живы и не в плену, и я тоже, как и вы. А немцы чтоб завтра от вас такой сорок первый год получили, чтоб, кто не мертв, тот в плену, а кто не в плену, тот мертв! Понятно или что-нибудь еще объяснить?
— Не надо, товарищ командующий!
— Командир самоходного артиллерийского полка подполковник Гусев, так? — Серпилину врезалась в память эта фамилия, еще когда подполковник представлялся. — Где начали воевать, товарищ Гусев?
— Под Перемышлем, товарищ командующий.
— А я здесь, под Могилевом. И здесь же, под Могилевом, узнал тогда вашего однофамильца, тоже артиллериста, капитана Гусева, который вышел сюда из-под Бреста с боями с последней пушкой своего дивизиона. И погиб здесь. И последние пять солдат его в землю опустили. И ко мне явились, чтоб дальше воевать…
Серпилин остановился и, проглотив стоявший в горле комок, глядя в лица людей, которые почти все были намного моложе его, сказал неожиданным для них тихим голосом:
— Сам даже не знаю, для чего вспомнил. Для вас и без этого все ясно. Но раз пришло на память — куда денешь? Желаю вам успеха в завтрашнем бою.
— Товарищ командующий, — сказал Галчонок, — от имени личного состава бригады и приданных ей частей обещаю: выполним присягу до конца!
Ничего больше не добавил, и это понравилось Серпилину. Когда слишком много сил тратят на обещания — слишком мало оставляют на исполнение.
Отпустив собравшихся в палатке на перекур, Галченок вышел проводить Серпилина.
— Может, задержитесь, товарищ командующий, отведаете у танкистов хлеба-соли?
— Спасибо. Отведаем, когда задачу выполните!
— Теперь придется пообедать у них где-нибудь за Могилевом, — уже в дороге сказал Серпилин Синцову. — Раз пообещал — врать неудобно. Бывает, конечно, и другой взгляд у нашего брата — что только подчиненные нам врать не вправе, а мы им вправе! Когда был до войны журналистом, не замечал этого за людьми? — И, не дождавшись ответа, спросил у Синцова то, о чем уже не раз думал: — Что, если, закончив операцию, подберем на твое место другого, а тебя — на старую стезю, в нашу армейскую газету?
— Не хотел бы этого, товарищ командующий, — сказал Синцов. — Остаюсь при своей прежней просьбе — в строй.
— А почему не в газету? Войне уже конец виден, а при демобилизации — глядя правде в глаза — навряд ли со своей рукой в кадрах задержишься. Как и многим другим, предстоит возвращаться к довоенному делу. Раньше или позже…
— Вместе со всеми — согласен, товарищ командующий, а раньше всех — нет желания!
— Нет так нет… А до войны, наверное, думал, что так всю жизнь и будешь в газете сидеть, статьи печатать?
— Не совсем так, товарищ командующий, до войны — ждали войны. На всю жизнь вперед не думали!
— Тоже, положим, верно, — кивнул Серпилин и вдруг сказал о себе: — А я вот никогда ничего не писал так, чтоб потом напечатали. Только курс лекций по тактике в свое время размножили на этом, ну, как его… — Он забыл слово и искал помощи у Синцова.
— На ротаторе?
— Да. Не знаю, где это теперь. А может, к лучшему, если пропало. После войны над многим из того, что до нее писалось, только головой качать будешь… Ты смотри, какой день сегодня…
День действительно после полудня выдался на редкость. Солнце, даже клонясь к закату, светило так, словно этому шестнадцать часов назад начавшемуся дню не будет конца.
День был такой невообразимо длинный и столько в нем всего было, что даже смерть Талызина, которая в другой день продолжала бы казаться только что, вот-вот случившейся, отодвинулась далеко назад, и воспоминания о ней столько раз за день были прерваны разными соображениями, приказаниями, докладами, что тоже казались уже давними. Война пошла дальше и с каждым часом все больше заставляла думать о другом, а не о том, завернутом в плащ-палатку, что было раньше Талызиным…
Бойко прямо с порога встретил Серпилина докладом, что мост наведен, а плацдарм за Днепром Кирпичников продолжает расширять.
Известие — самое важное за день. Если уж у Бойко откровенная радость на лице — а это бывает раз в год по обещанию, — значит, и он ждал с нетерпением! И, чтобы как можно раньше получить это донесение, в течение всего дня, как безотказный насос, качал отсюда, сзади, туда, вперед, и технику, и людей, и транспорт, и приказы, и напоминания.
— Мост навел, а техника прошла у него по этому мосту? — спросил Серпилин.
— Об этом не доносил.
— Свяжись с ним, спроси.
— Зачем его зря от дела отрывать, Федор Федорович, — возразил Бойко. — И без того ясно: раз навел мост, значит, и технику по нему переправляет.
— Тебе ясно, мне ясно, а может быть, кому-то и не ясно, — сказал Серпилин. — Прикажи, чтоб соединили. И пока соединяли, спросил: — Из штаба фронта много было звонков?
— Не дергали, все в норме, — сказал Бойко. — Только последний звонок малоприятный. Переспрашивали, сколько пленных и сколько трофеев за день. Наверно, для итоговой фронтовой сводки хотели бы выжать из нас побольше. Недостает для эффекта.
— Что ответил?
— Ответил: сколько есть — столько есть. Пленных можем только взять, родить не можем.
— Ничего, — сказал Серпилин. — Еще не захлопнули их. Захлопнем, все наше будет!
Бойко взял трубку. На проводе был Кирпичников.
— Сами будете с ним говорить? — прикрыв трубку рукой, спросил Бойко.
— Сам.
На вопрос «Что переправлено?» Кирпичников ответил:
— Два дивизиона тяжелой артиллерии уже на том берегу, а третий на мосту.
— Раз так, других вопросов нет, — сказал Серпилин. — Осталось поблагодарить тебя за мост. Командира отдельного понтонно-мостового батальона представь к награде сегодня же. А то заберут от нас и не получит должного. Об остальных сами не забудем. Желаю успеха.
Серпилин положил трубку, но, прежде чем докладывать командующему фронтом, приказал соединить себя с командиром левофлангового корпуса Ворониным, у которого сегодня не был…
Глава 20
Когда на исходе пятых суток белорусского сражения командующий группой армий «Центр» генерал-фельдмаршал Буш был снят со своего поста, назначенный вместо него фельдмаршал Модель сразу же вылетел в Бобруйск, в штаб окруженной девятой немецкой армии, еще надеясь предотвратить катастрофу.
По иронии судьбы ровно за три года до этого, двадцать восьмого июня тысяча девятьсот сорок первого года, тогда еще не фельдмаршал, а генерал-лейтенант Модель, командир третьей танковой дивизии, прорвав русский фронт, первым ворвался в тот же самый Бобруйск.
Теперь, через три года, совершив свой рискованный полет в Бобруйск и с трудом выбравшись оттуда, Модель вынужден был начать свою деятельность с приказов отступать, оставлять города и любой ценой вырываться из окружения.
В наших войсках в это утро, двадцать восьмого июня, еще не знали ни о замене генерал-фельдмаршала Буша генерал-фельдмаршалом Моделем, ни о первых приказах нового немецкого командующего.
Зато знали другое, вполне очевидное, что, прорвав оборону немца, уже пятые сутки идем вперед по двенадцать — пятнадцать километров в день и что немцу приходится плохо. И это чувство, что немцу плохо, постепенно становилось всеобщим, сверху донизу.
Серпилин, выехавший утром с командного пункта в войска, не только разделял это чувство, которое у него, как у командующего армией, опиралось к тому же на огромное количество разнообразной информации, но и был счастлив им, и испытывал прилив уверенности, что и дальше все должно пойти как нельзя лучше. Надо только ни в коем случае не дать немцам оторваться. Это — самое важное, даже важней, чем то, через сколько именно часов освободим Могилев.
Вчера вечером отрезанные в Могилеве немцы отвергли наше предложение — сдаться. Ответили молчанием. А вслед за этим совершили две попытки прорваться из Могилева сначала по Минскому, а потом по Бобруйскому шоссе, которые седлала с запада подвижная группа. Сегодня можно было ожидать и новых попыток вырваться и дальнейшего ожесточенного сопротивления в самом городе.
Хотя командование фронтом и требовало как можно скорее покончить с Могилевом, Серпилин представлял себе, что если немцы там, в Могилеве, будут драться до конца, то при всем нашем старании на их полную ликвидацию в уличных боях может уйти и день и два. Город есть город, а Могилев — город губернский, и в нем, особенно в центре, много и крепких старых домов с толстыми стенами, и подвалов, и всяких иных возможностей, чтобы драться — была бы решимость!
Левофланговый корпус армии, сегодня с утра продолжая наступать на Могилев, воевал уже на окраинах. Там вчера полдня сидел сам Серпилин, там оставался Захаров, туда же с утра поехал и Кузьмич. А Серпилин с рассветом двинулся в свои два правофланговых корпуса, которые после окружения Могилева спешили теперь прямо на запад, на Друть и Березину, вслед за отступавшими немецкими частями, оставшимися вне могилевского котла.
Очень хотелось поскорее развязаться с Могилевом, но, если все внимание уделим этому, а преследовать отходящие немецкие части будем вяло, можем оказать услугу немцам, дадим им сесть на такой удобный для обороны рубеж, как Березина.
Могилев был для Серпилина первым большим городом, который они освобождали в этой операции. Там окружены немцы, и там их предстояло взять в плен. Там успех приобретал осязаемые очертания, он как бы уже существовал! Но хотя и подмывало увидеть своими глазами с наблюдательного пункта одной из дивизий, как вырываемся в тот самый Могилев, где ты начинал войну, Серпилин все-таки поехал туда, где считал себя нужней, — в корпуса к Миронову и Кирпичникову.
Ехать туда надо было прямо с утра, не теряя времени. Надо, потому что идет шестой день тяжелой и трудоемкой операции, с форсированием четырех рек. А впереди еще одна — Друть, а за ней еще одна — Березина… И, несмотря на весь свой порыв и приподнятое настроение, люди в такой операции с каждым днем все больше устают и недосыпают. Не так-то просто каждое утро с рассветом заводить еще на одни сутки всю эту машину, которая при любом количестве техники все равно движется вперед волею людей. Когда позади уже несколько дней наступления, армии, как усталому человеку, трудно сразу, с утра, браться за работу. Ей надо заново раскачаться, разойтись, чтобы постепенно набрать скорость…
Серпилин сознательно выехал сегодня особенно рано, с вечера предупредив командиров обоих корпусов. Хотел своим присутствием воздействовать на них, чтобы пораньше начали раскручивать машину наступления.
Немного схитрил при этом — сказал обоим, что будет к пяти утра, а потом, приехав к первому, к Кирпичникову, позвонил от него Миронову, что будет позже.
Но и у Миронова тем временем машина была уже заведена, и он, считая, что к нему с самого утра приедет командующий, действовал, сообразуясь с этим.
Серпилин не преувеличивал значения своего присутствия, — за всем везде и всюду не уследишь — и нельзя и не надо, потому что усталость усталостью, но добросовестных людей при всем при том намного больше, чем недобросовестных. А все же для пользы дела не пренебрег на сей раз маленькой хитростью.
А начал не с Миронова, а с Кирпичникова — и потому, что тот по-прежнему шел быстрей всех и мог первым вырваться к Друти, и потому, что представлял себе настроение этого молодого и честолюбивого командира корпуса, который первым завоевал плацдарм за Днепром, первым навел мост и пропустил через себя подвижную группу, отрезавшую Могилев. Все это его успехи, их у него не отнять! Но общий ход событий и общая польза неумолимо потребовали сначала отобрать именно у этого, лучше всех действовавшего командира корпуса одну дивизию в соседнюю армию, а потом заставили, не поворачивая в обход Могилева, без передышки толкать его корпус вперед, на запад. И если смотреть по карте, выходило, что он вроде бы уже непричастен к освобождению Могилева, хотя вначале сыграл в этом первую скрипку!
Серпилин чувствовал не только необходимость, по и личную потребность побывать у Кирпичникова, внедрить в его сознание, что теперь нам важней всего форсировать Друть и безостановочно идти до Березины: Могилев у нас и так в кармане! Немец, который в Могилеве, теперь не уйдет, а вот тот, что прямо перед ним, Кирпичниковым, может уйти. И если корпус сегодня, на хвосте у немца, выйдет к Друти, то Кирпичников опять сделает этим главное дело, как сделал его два дня назад, когда первым вышел к Днепру.
Приказанное Кирпичников и так выполнит! Но надо, чтоб он до конца понял свою роль в операции, — что как был, так и остается на главном направлении. Так оно и есть, если не думать, что кончаем войну в Могилеве!
Мы на этом не кончаем воевать, а как раз начинаем! Именно так и выразился Серпилин, когда говорил с Кирпичниковым. Была в этом разговоре, как и потом в разговоре с Мироновым, еще одна тонкость. Вошедшее в правило после Курской дуги наименование частей по названиям освобожденных ими городов удовлетворяло законное желание славы. Но тут имелась и своя трудная сторона. Выросшее за войну оперативное искусство чаще всего требовало не брать города в лоб, а обходить, окружать, вынуждать немца самого бросать их. И порой выходило, что как раз тот, кто сыграл главную роль — заставил немца поспешно бросить город, — не попадал в приказ. А получали наименования лишь те, кто первыми ворвались!
Формулировка: «Такие-то при содействии таких-то…» — тоже не всегда соответствовала мере усилий. Бывало и так, что «содействующие» выполняли как раз самую тяжелую работу войны.
Правда и другое: на войне сегодня — одному вершки, другому корешки, а завтра — наоборот! Но это не всякого утешит. И хорошо, что эти приказы с наименованием частей теперь все тоньше отрабатывались, приводились в соответствие с действительным ходом дел и мерой трудов.
Конечно, в сознании жителей — их освободитель тот, кого первым встретили! Но на воине хорошо знают, как часто бывают у города и другие освободители, которые даже не заходили в него, даже ни улиц, ни окраин его не видели, но без их усилий он никогда бы не был свободен!
Серпилин не раз думал об этом, иногда находя в приказах оплошности, а иногда радуясь их справедливости. Все это он выложил Кирпичникову, уже отдав все распоряжения, перед отъездом, за стаканом чая. Не хотел открывать торговлю, прямо обещать, что будут твои дивизии могилевскими, хоть ты и оказался далеко от Могилева. Но взгляд свой Кирпичникову высказал. И, только высказав, почувствовал, насколько это кстати.
С Мироновым в этом смысле было проще. Меньше в нем было того честолюбивого огня, которым горел Кирпичников. И вообще меньше, чем нужно. Воевал Миронов добросовестно, выполнял приказы беспрекословно, с ним было проще, чем с Кирпичниковым. Но проще — еще не всегда лучше! Если будешь про себя считать, что с кем проще — с тем и лучше, прохлопаешь… У Миронова при всех его знаниях и добросовестности исполнительность — только на длину полученного приказа. А от Кирпичникова при всех его недостатках можно ожидать, что, дойдя до конца приказа, не остановится, на свой риск пойдет дальше.
Пробыв до полудня в корпусах Кирпичникова и Миронова и оставив там командующего артиллерией армии довершать начатое, ускорять выдвижение артиллерии к Березине, Серпилин повернул на юг и ехал теперь, повторяя путь, по которому шла вчера, в обход Могилева, подвижная группа армии.
Бывает так, что как командарм продолжая отвечать за все, за какую-то часть целого чувствуешь себя в двойном ответе. Так было для Серпилина и с этой подвижной группой. Он сам, на свой риск настоял создать ее в необычно краткие сроки, уже в разгар сражения, отбросив опасения, что она недостаточно мощная по составу, — как бы чего не вышло! Сформировал так, что действительно, а не на бумаге была подвижная — вся до последнего солдата — на колесах и гусеницах. Верил, что в таких случаях — велика Федора, да дура, мал золотник, да дорог! Сам вчера утром приехал на плацдарм ввести ее в прорыв, ревниво следил за каждым ее шагом, а теперь хотел лично убедиться, как выполнены приказания, которые отдал вечером, получив донесения о том, что немцы пробуют прорваться.
Узнав об этих попытках, он не заколебался и не отменил своего распоряжения корпусам Миронова и Кирпичникова — двигаться, как и двигались, на запад, к Березине. Не поддался и первому желанию повернуть налево, в тыл Могилеву, хотя бы одну из дивизий Миронова. Не стал путать карты командиру корпуса, раздваивать его внимание.
Но остававшейся в резерве армии сто одиннадцатой дивизии, которую еще раньше, днем, двинул с плацдарма вслед танкистам, приказал ускорить движение, встать позади подвижной группы лицом к Могилеву и в случае чего тоже вступить в бой.
Чутье подсказывало, что немцы не спихнут танкистов ни с Минского, ни с Бобруйского шоссе. Но чутье чутьем, а береженого бог бережет. То, что возьмем Могилев на несколько часов позже приказанного, как только возьмем — спишется. Тем более что, судя по самому последнему разговору с Бойко перед отъездом от Миронова, уже треть города в наших руках. А вот если позволим хотя бы части немцев вырваться из Могилева, тут и сраму не оберешься и сам себе не простишь.
Глядя на дорогу, по которой вчера прошла подвижная группа, можно было визуально проверять по пей вчерашние донесения полковника Галченка. Одно за другим по пути возникало все, что было в них перечислено. Сначала в глаза бросились несколько сожженных немецких бронетранспортеров и три разбитых штурмовых орудия «фердинанд» — первый немецкий заслон, по которому ударил Галченок после того, как рванул с плацдарма.
Потом на скате холма показалась разбитая, раскрошенная танками позиция немецкой противотанковой батареи. Одна брошенная пушка торчала хоботом вверх, как зенитка, другие были расшвыряны, перевернуты кверху колесами. За ними потянулось поле, по которому, не высидев в окопах, стал отступать немецкий пехотный заслон, застигнутый прямо на поле танками.
Никто ничего, конечно, еще не убирал, все так и осталось, как было вчера днем…
Потом, с перерывом в несколько километров, дорогу загромоздило то, что осталось от застигнутой на марше немецкой артиллерийской колонны.
Еще через два километра доехали до перекрестка с полевой дорогой, по которой двигались вчера на запад немецкие тылы. Как доносил Галченок — около ста машин, так они и стояли на целый километр вдоль этой полевой дороги — и до перекрестка и после него. Танки, наверное, вышли сюда веером и разом ударили по всей колонне. Открытые и крытые грузовики, штабные автобусы и легковые машины — все сгоревшее и изуродованное.
Колонна была длинная, но на перекрестке танки расчистили в ней проход, разбросав в стороны остатки разбитых машин.
— А это не походная их типография? — спросил Серпилин у Синцова, глядя на опрокинутый автобус, возле которого были рассыпаны ящики с тускло поблескивавшими свинцовыми пластинками.
— Да, набор валяется, — подтвердил Синцов.
— Запиши и позвони потом в политотдел, — может, им пригодится. А то пропадает добро! — сказал Серпилин и снова покосился на дорогу: на одном из грузовиков немцы везли продовольствие — в пыли был рассыпан рис, похожий на нерастаявший град.
За перекрестком, на взгорке, стояла разбитая зенитная батарея. Тут немцы успели изготовиться, вели огонь по танкам прямой наводкой. Путь подвижной группы и раньше был отмечен нашими сгоревшими машинами. Но их было немного, сказывалась неожиданность удара. А тут на какие-то мгновения преимущество неожиданности, наверно, оказалось за нерастерявшимися немецкими зенитчиками, — и результат налицо: сразу четыре сгоревших танка, кучно, один недалеко от другого.
Всего, судя по донесению Галченка, вплоть до выхода на Бобруйское шоссе подвижной группой было потеряно одиннадцать машин. Не так много, если соотнести с результатами. Но четыре из них сразу, здесь, перед этими зенитками!
Галчонок доносил только о сгоревших. О поврежденных пока не доносил. В таких случаях уверенный в себе командир поспешности не проявляет. Удастся восстановить своими силами — восстановит, не удастся — еще успеет донести.
Попадаются и, напротив, любители пораньше и погромче сослаться на свои потери, чтобы потом, в случае неудачи, остался документ: несу потери, прошу помощи, докладывал, не помогли — вот и потерпел неудачу! Но Галченок к таким не принадлежал.
Скоро должно было показаться и шоссе Могилев — Минск. Связавшись по рации с командиром сто одиннадцатой дивизии, Серпилин приказал ему ждать себя на перекрестке, хотел выслушать личное донесение. По радио командир дивизии уже донес, что вышел в назначенный район, но соприкосновения с немцами пока не имеет.
Туда же, к шоссе Могилев — Минск, куда ехал Серпилин, двигались разные хозяйства второго эшелона сто одиннадцатой дивизии. Только что обогнали ее медсанбат, а сейчас обгоняли колонну грузовиков со снарядными ящиками. Раз везут снаряды, значит, артиллерия уже на позициях.
Минуя разбитый мост, переехали по руслу ручей, вскарабкались на раскрошенный гусеницами откос, проехали еще метров сто, и Серпилин приказал Гудкову остановиться.
Бронетранспортера с автоматчиками не было видно.
— Погляди, где они там опять застряли, — досадливо сказал Серпилин.
Синцов выскочил из «виллиса» и пошел узнавать. Серпилин тоже вышел размять затекшие ноги. Ездить с бронетранспортером он не любил, но после случая с Талызиным пришлось брать.
Вечером того дня было сразу два неприятных разговора на эту тему — и с Бойко и с Захаровым.
Первый выговор получил от Бойко. По форме все было в пределах допустимого при их служебных отношениях — Бойко вообще никогда не выходил за эти пределы, — а по сути все же выговор от подчиненного.
— Товарищ командующий, считаю своим долгом обратить ваше внимание на случившееся. Считаю неправильным, что вы сами иногда подвергаете себя опасности без достаточной для этого необходимости. Ездите из дивизии в дивизию через угрожаемые участки при недостаточно ясной обстановке. А практически результат не столь велик. Вам бы и в корпусе ведь доложили все то, что вы в дивизиях узнали, без того, чтобы вы подвергали опасности свою жизнь…
Высказался длинно, даже непохоже на него. Видимо, нервничал — начальству выговоры не так-то просто делать!
Слушая все это, Серпилин злился на Бойко, но уважал в нем то, что стояло за его словами, — решимость выполнить свой долг хотя бы ценой порчи отношений.
— Два раза за день связь с вами терял, — добавил Бойко.
— Насчет связи — виноват, исправлюсь.
— И разрешите повторить, что на неоправданный риск вы не имеете права…
— Права мои мне известны, — покоробленный словами Бойко, жестко начал Серпилин. Но, снова вспомнив, как нелегко Бойко в его положении высказываться с такой прямотой на такую скользкую тему, закончил мягче, чем начал: — Права известны, а вот свои обязанности получше выполнить хочется, как я привык их понимать.
И, пожав руку Бойко, добавил:
— За прямоту признателен, и на том закончим.
Говоря так, знал, что дело не только в несчастье с Талызиным, а в том внутреннем споре, который существовал между ними. Бойко считал, что командарму вообще надо поменьше ездить и побольше сидеть на командном пункте. Тогда и штабу будет легче работать.
Серпилин понимал, что в этом споре у Бойко была своя правда. Нежелание Бойко, чтобы войсками управляли минуя штаб армии, было понятно, и Серпилин в значительной мере считался с этим, тем более что сам когда-то в роли начальника штаба армии познал неудобства излишне частого отсутствия командарма. Да и то, что штаб армии работает слаженно и роль его стала намного больше чем в начале войны, все это показывает, что воюем более правильно и умело.
Но, считаясь со всем этим, он все же не мог и в глубине души не хотел переделывать себя. Чувствовал, что от его пребывания в войсках проистекают некоторые сложности в работе штаба, которые он, правда, стремился уменьшить, все время выходя на связь с Бойко. А в то же время в этих поездках не только в корпуса, но и в дивизии, а случалось, и в полки, в этом воздухе боя, в собственном знании всего того, что происходит и на дорогах, по которым ехал, и на передовых командных и наблюдательных пунктах, было нечто такое, без чего лично он не мог бы командовать армией, не мог бы принимать до конца уверенных решений. Может, другие могут, а он не мог! И хотя кое в чем поправлять себя можно, и он поправлял себя, но переделывать поздно. Есть такие вещи в натуре, которые если переделаешь, потеряешь уверенность в себе, станешь от этого только хуже, а не лучше.
Все это было для него ясно и давно решено, поэтому он и не стал входить в объяснения с Бойко, тем более что сам про себя считал, что ездит смело, но аккуратно, потому и жив-здоров по сей день.
Разговор с Захаровым вышел уже ночью, когда, поужинав, по предложению Захарова пошли пройтись по лесочку, где стоял КП.
Захаров взял его под руку и сказал:
— Федор Федорович, после сегодняшнего подумал о тебе самом, что слишком рискуешь, когда ездишь.
Серпилин усмехнулся, подумав про себя, что все же для командарма главный и постоянный риск в том, что он принимает решения, от которых зависит успех или неудача всего дела, а не в том, что вдруг сам ненароком заедет под пули.
— Не рисковал и рисковать не намерен, — сказал он вслух. — А вообще-то риск на войне исключить невозможно. Тем более в условиях преследования противника.
— Невозможно, но хотелось бы, — сказал Захаров. — Прошу тебя, сведи риск к минимуму. Говорю, потому что отвечаю за тебя.
— Что значит — отвечаешь за меня? — неласково спросил Серпилин.
— А вот то и значит. Такая уж моя должность! Ты, что ли, за меня отвечаешь? Ведь не скажешь же этого сам о себе. А я говорю, потому что вправе, так оно и есть. И по-братски тебя предупреждаю: или дружба врозь, или с завтрашнего дня, пока идет наступление и преследование, без бронетранспортера не выезжай!
— Отстает он. С ним меньше за день успеешь.
— Достаточно и того, что успеваешь.
— Ты же его не берешь с собой!
— А он мне не положен, — сказал Захаров. — Он тебе, командарму, по приказу положен. А мне не положен! По букве приказа ты его обязан с собой брать, а я не обязан.
— Ладно. Не будем об этом, даже глупо как-то, — сказал Серпилин.
Ему стало не по себе от слов Захарова. Словно и правда его жизнь может считаться дороже жизни Захарова или чьей-то другой. Словно это может быть выведено по приказу.
И хотя действительно может быть выведено по приказу, но думать так о себе самом было нельзя.
Так появился этот бронетранспортер, сейчас наконец одолевший подъем и показавшийся на взгорке.
Серпилин подождал, пока Синцов добежал до «виллиса», недовольно оглянулся на бронетранспортер и поехал дальше.
Вдоль дороги Могилев — Минск, до которой они через несколько минут доехали, лес был вырублен шагов на сто в каждую сторону. Причина ясна: партизаны! Как бы немцы ни старались здесь, в Белоруссии, заставить людей жить так, как нужно было им, немцам, в конце концов выходило наоборот — белорусы заставляли немцев, несмотря на всю их силу, жить здесь, в Белоруссии, не так, как они хотели, и не так, как привыкли. И эта похожая на просеку дорога была одним из следов беспощадного трехлетнего спора.
Серпилин приказал остановиться. Через минуту рядом остановился «виллис» командира сто одиннадцатой Артемьева.
— Извините, товарищ командующий! Ждал, как приказано, а потом вижу, вас нет, сгонял к другому проселку, на перекресток — и опоздал.
— Не ты опоздал, а я опоздал, — сказал Серпилин, кивнув на бронетранспортер. — Вот эта дура задержала!
— Может, к нам в штаб? Мы тут близко, — предложил Артемьев.
— Недосуг. Здесь поговорим.
Серпилин оглянулся и увидел сбитую из молодых березок беседку, под ней стол из березового горбыля и три березовых же скамейки.
— Видно, у них тут остановка транспорта была, — сказал он с тем чувством досады, которое при виде разных немецких художеств с березой испытывали все в армии, от мала до велика.
Артемьев доложил, что, став за подвижной группой, перекрыл двумя стрелковыми и двумя артиллерийскими полками оба шоссе, и Минское и Бобруйское; основные силы развернул лицом на восток, к Могилеву, а два батальона — лицом на запад, на случай, если немцы предпримут попытку деблокировать свои окруженные в Могилеве войска. Артиллерию, если будет необходимо, можно всю повернуть и на восток и на запад, смотря по обстановке…
— Все верно, — сказал Серпилин. — Перестраховаться надо! Правда, авиаторы с утра доносят, что никаких признаков движения немцев к Могилеву нет. Но места здесь лесные, спрятаться от авиации есть где. Кстати, — спросил вдруг Серпилин, — как у вас с обозначением переднего края? Ракеты, дымы и прочее? Чтобы свои штурмовики вас тут не стукнули, как вчера у Нестеренко.
Вопреки заведенному порядку обозначать для авиации сигналами с земли только тот рубеж, на котором головные части, в дивизии у Нестеренко вдруг начали давать ракеты из второго эшелона. И медсанбат себя обозначил, и какая-то хозрота себя обозначила — всем вдруг захотелось показать, где они есть. В результате запутали девятку штурмовиков, которые, считая по сигналам, что летят уже над немцами, рубанули по своим. Пришлось повторить строжайший приказ по армии: чтобы показывали авиации свое положение лишь те, кто идет впереди!
Артемьев ответил, что приказ получен, и доложил, как он исполняется.
Серпилин спросил о приказе не потому, что сомневался, получен ли, а просто пользовался своим пребыванием в войсках, чтобы лишний раз проверить, как поняты приказы. Иногда внизу неточно понимают тот или другой приказ потому, что сам он неточен, — отдан без учета обстоятельств, очевидных внизу и неочевидных наверху. Так тоже бывает, и приходится ругать за это уже не подчиненных, а самого себя. Если, конечно, хватает чувства самокритики, которая в армии тем трудна, что требовать ее от тебя никому не положено, и, значит, она целиком на твоей совести!
Работу штурмовиков здесь, на участке подвижной группы, сегодня с утра не планировали. Почти вся авиация фронта работала севернее, там, где, преследуя немцев, шли к Березине правофланговые корпуса Серпилина, а сюда могла быть вызвана только в случае критического положения. Ничего не поделаешь, над каждым солдатом по самолету все равно никогда не будет…
— Как у вас, пока тихо? — спросил Серпилин.
— Тихо. Пока выдвигались, слышали, уже в темноте, звуки боя, а пришли — все закончилось. Самоходки и саперы без нас немца остановили.
— На Бобруйском шоссе ближе к ночи тоже пытался прорваться, знаешь об этом?
— Знаю. Ильин там вместе с танкистами воевал, сразу мне донес.
— Значит, хотя временно и перешел в другое подчинение, тебе доносить не забывает! С командиром подвижной группы связь имеешь?
— И связь имею, и ездил к нему сегодня. Познакомился и поле боя посмотрел. Они там, на Бобруйском, не не меньше, чем тут, наворочали.
— О чем с ним договорились?
— Договорились, чтоб самоходный полк оставил передо мной здесь, на этом шоссе. А там, на Бобруйском, попросил меня, чтоб я погуще поддержал артиллерией. Считает, что немец, скорей всего, будет еще раз на Бобруйск прорываться.
— Возможно! По словам пленных, у них штаб армии был там, в Бобруйске, — сказал Серпилин. — Где командир самоходного полка?
— Впереди, в лесу, в километре отсюда.
— Связь имеешь?
— Имею, — сказал Артемьев. — Только надо назад повернуть, ко мне на КП.
— Чем назад, лучше вперед, — сказал Серпилин. — Тем более по телефону все же хуже видать! Садись в свой «виллис», показывай дорогу, я за тобой.
— И, повернувшись к Синцову, приказал: — Синцов, сядь к полковнику! — Заметил, что Синцов с Артемьевым переглянулись, как хорошо знакомые люди, и вспомнил разговор накануне наступления, что они свояки. «Пусть проедутся вместе. При командарме не больно-то поговоришь!»
— Как жизнь, Паша? — спросил Синцов, сев в «виллис» позади Артемьева.
— Пока плохая, — сказал Артемьев. — Будем ли действовать, неизвестно. Возможно, и без нас обойдутся. Хорошо, хоть Ильин вчера повоевал! Под чужой командой, а все же наш полк! В остальном — нормально! От Надежды вчера письмо получил. Просит узнать про Козырева: когда его тело в Москву не сумели вывезти — может, с дороги вернулись и все же где-то здесь похоронили. А где и у кого я буду это узнавать, мозгами не пошевелила!
Синцов вспомнил, как Надя говорила о Козыреве там, в Москве, и промолчал. Когда после возвращения из Москвы увиделся накоротке с приезжавшим в штаб армии Артемьевым, ничего, конечно, не сказал ему про то, что видел у него дома. Даже порадовался краткости свидания, которая позволила меньше кривить душой. Спешка в таких случаях помогает.
И сейчас, когда Артемьев заговорил о Наде, Синцов был рад, что они почти тут же свернули и остановились в лесу.
Артемьев выскочил и пошел навстречу Серпилину.
Командир самоходного полка спал в палатке. Было слышно, как его будят: «Вставайте, товарищ подполковник, командующий прибыл». Серпилин стоял перед палаткой и ждал. Артемьев поспешил объяснить, что командир самоходного полка не просто так валяется, а, наверно, лег, ослабев от потери крови. Вчера ему осколком целый лоскут на предплечье вырвало, глубоко, до кости.
Подполковник выскочил из палатки одетый и подпоясанный, в кожанке с полевыми погонами. Но гимнастерки под ней, кажется, не было: надел прямо на белье.
Докладывая, с трудом держал руку у козырька.
— Вольно, опустите руку. Ранены, а в донесении командира подвижной группы не читал об этом! Вы ему не докладывали или он мне?
Серпилин с насмешливым сочувствием смотрел на подполковника: как выкрутится? Как ни ответь, все плохо! Сказать — не доложил, — и взять вину на себя. А сказать — доложил, перевалить на другого — тоже нехорошо!
— Так точно! — глядя в лицо Серпилина, после секундного колебания отчеканил подполковник.
Серпилин рассмеялся и, сбросив напускную строгость, сказал Артемьеву:
— На вид подполковник Гусев с ног не валится, но там, по дороге, я обогнал, подходит твой медсанбат. Пришли все же сюда, прямо на позиции, Никольского Павла Павловича. Он у вас по-прежнему?
Артемьев подтвердил, что ведущий хирург медсанбата все тот же, что был при Серпилине.
— Пусть осмотрит подполковника Гусева и решит его судьбу. А то у Гусева по штату в полку врач один, и тот небось в горсти у командира. Какое Гусев ему прикажет написать заключение, такое и напишет. А все остальное, кроме своего ранения, донес точно? — продолжая улыбаться, спросил Серпилин у Гусева. Ему нравился этот подполковник в кожанке, молодой, наверно, смелый и рукастый и, несмотря на ранение, счастливый тем, что вчера сделал.
— Все точно, товарищ командующий!
— Тогда покажи на местности.
Ехать было недалеко, до опушки. Лес кончался, переходил в открытое поле, на котором и разыгрался вчера вечером бой с немцами. Следы боя были налицо. Оглядывая поле, Серпилин насчитал на нем тринадцать подбитых немецких танков и самоходок.
— А сколько немцы у вас вывели из строя?
— Семь машин, — сказал Гусев. — Пять безвозвратно, а две заканчиваем восстанавливать.
Серпилин вспомнил, как, проезжая по лесу, услышал стук кувалды по железу. Самоходчики клепали порванные гусеницы.
— Вчера поработали хорошо, — сказал Серпилин. — А сегодня положение ваше еще более твердое. За спиной вон какая сила! — Он кивнул на Артемьева. — Но требуется неусыпное внимание. На лаврах не почивать!
— Никак нет. Сам не знаю, как заснул, товарищ командующий. Виноват! — Смущенный Гусев принял «неусыпное» и «почивать» на свой личный счет.
— Что поспал, наоборот, верно. Тем более после ранения. Я не об этом, а о дальнейшем наблюдении за противником.
Когда вернулись на перекресток, Артемьев попросил разрешения сопроводить Серпилина до танкистов, но Серпилин не разрешил, сказал: «Оставайся».
— Тогда разрешите обратиться с вопросом, товарищ командующий.
— Слушаю.
— Товарищ командующий, мы тут обменялись мнениями с командиром подвижной группы, прикинули свои силы. Могли бы не ждать немцев на этом рубеже, а повести наступление в сторону Могилева, ускорить события. Просим одобрить нашу инициативу.
— Так, — сказал Серпилин. — Значит, обменялись мнениями с танкистом, а доложить взялся ты, из чего заключаю — инициатива твоя?
— Так точно.
— Скорей бы ожидал ее от танкистов; у них это в натуре и даже в характере самой техники — нежелание на месте сидеть! Значит, хочешь ускорить, сам лично войти в Могилев и доложить, что две улицы занял! От кого-нибудь другого ожидал, а от тебя — нет! Хотя и молодой годами, но старый уже командир дивизии, академик, мог бы пошире двух собственных улиц думать! Да мы, больше чем уверен, потому и возьмем к вечеру Могилев, что заслон им тут поставили! Думаешь, все эти самоходки и танки, что мы им здесь побили, легче было бы там, в городе, на улицах уничтожать? Я сплю и вижу, чтобы они на вас еще полезли, чтобы их тут, на открытом месте, расщелкать, доказать им, что бессильны вырваться! А тебе этой задачи мало. Тебе надо лично две улицы взять! Да еще танкиста в это вовлек! С Бережным небось вместе придумывали? Чувствую его влияние — поперед батьки в пекло лезть! Отставить эти идеи! Пойдут на вас, сделаете свое дело. А не пойдут все равно сделаете свое дело тем, что здесь стоите, где вам и надо стоять. А где, кстати, Бережной? Почему не видно?
— К танкистам поехал.
— А что ему там делать? Ну, хорошо, я его там еще увижу!
Закончив разговор этой не сулившей ничего доброго фразой, Серпилин поехал к танкистам. Бережного там уже не застал. И полковник Галченок, как и ожидал Серпилин, ни словом не обмолвился о том, о чем говорил Артемьев. Отчитывая Артемьева резче, чем тот заслуживал, Серпилин хотел сразу похоронить эту идею и уже не возвращаться к ней у танкистов. Был уверен, что Артемьев позвонит и предупредит.
Галченок, встретив Серпилина, доложил о потерях, нанесенных противнику, о своих потерях, теперь уже чувствительных, и подтвердил, что связь и взаимодействие с командиром сто одиннадцатой стрелковой дивизии налажены и на случай дальнейших действий все лично согласовано. В конце доложил, что правофланговый батальон приданного ему стрелкового полка находится южнее шоссе Бобруйск — Могилев, в локтевой связи с тысяча сорок четвертым стрелковым полком соседней армии. Теперь кольцо вокруг Могилева полное.
— Условились с соседом, что стык с ним не только он, а и мы страхуем. У нас все же коробочки, — сказал Галченок о своих танках.
За утро он продвинул свои танки и пехоту, и поле вчерашнего боя осталось у него позади. Картина поражения немцев и здесь была примерно та же, что на шоссе Могилев — Минск. Только подбитые немецкие танки и самоходки, разбросанные на более широком пространстве, чем там, не были видны все сразу.
— У них, в самом Могилеве, считаем до двух дивизий, — сказал Серпилин, — одна из них танковая. Кроме того, несколько самоходных дивизионов и другие приданные части. Как, если всей этой силой на тебя надавят? — испытующе спросил Серпилин, хотя знал — всей силой немцы уже не навалятся: слишком завязли там, в Могилеве.
Галчонок объяснил, что часть танков зарыта на удобных для ведения огня позициях, а часть стоит за лесом, в резерве. Пехота окапывается впереди, вдоль опушки леса. Полковые пушки стоят на прямой наводке, а от артиллерийского стодвадцатидвухмиллиметрового полка сидит впереди наблюдатель, который с утра уже производил пристрелку по возможным направлениям немецкого движения.
— Шоссе заминировали?
— Заминировали, товарищ командующий. Не на переднем краю, а в глубине. Если пойдут прямо по шоссе — сначала пропустим, а потом, когда на мины нарвутся, откроем огонь из засад, с двух сторон. Будем в борта бить.
Выслушав все это, Серпилин поехал лесом, через который петляла от дерева к дереву слабо наезженная колея.
Три года назад он ездил по этим же местам, не на «виллисе», а на коне, — машины, как командир полка, тогда не имел. Бои шли западней, на Березине, а их дивизии было приказано заранее занять оборону вокруг Могилева. И они вместе с покойным командиром дивизии Зайчиковым выбирали здесь позиции…
Колея вывела к наблюдательному пункту Галчонка. Между деревьями начался сперва мелкий, а потом более глубокий ход сообщения, по которому вышли за опушку, в окоп, прикрытый мелким кустарничком. Так его и вырыли, чтоб прикрывался этим кустарничком. Все сделали грамотно. Раздвинув кусты, Серпилин оглядел открывавшееся впереди длинное, в две версты, колосившееся тогда рожью, а теперь заросшее бурьяном поле, справа и слева от которого под углом сходились к Могилеву Бобруйское шоссе и железная дорога. И когда увидел, как что-то темнеет вдали, наверное разбитая будка обходчика, а еще дальше к Могилеву высится башня элеватора, — воспоминания с такой силой овладели им, что в ответ на какое-то объяснение, сделанное Галчонком, сказал:
— Погоди… — и еще долго молча стоял в окопе. Дела шли хорошо, а в душе переворачивалось что-то тяжелое, словно все не дожитое и не додуманное тогда, в сорок первом году, доживало свою жизнь сейчас…
Взяв из рук Синцова бинокль и наведя его на элеватор, он увидел пробоины от снарядов; они были уже тогда, в сорок первом, в первый же день боя. Артиллеристы устроили на элеваторе наблюдательный пункт и, несмотря на прямые попадания, так и сидели там до конца.
Он перевел бинокль на будку обходчика, от которой осталась горка кирпича, а потом еще правее — на неровности почвы там, на гребне холма, где угадывались козырьки старых окопов — его тогдашних окопов, а за ними темнела дубовая роща.
Все было на этом поле почти как тогда. Только не хватало стоявших тогда на нем сожженных немецких танков и бронетранспортеров, их немцы убрали.
«Свое они всегда убирают, — со злостью подумал Серпилин. — Наши сожженные ими в сорок первом коробочки, хоть им и нужен железный лом, за всю войну так и не убрали. А свои сразу с глаз долой! Как будто мы тогда так ничего у них и не сожгли!»
И еще чего-то не было на этом поле. Чего-то, что уже не вернешь обратно. Тебя самого, каким ты был здесь тогда, и тех, кто был с тобой. Может, они и есть где-то, но только не здесь. Хотя и здесь есть один. Не твой, но ставший тогда твоим.
Бранивший себя в последние дни за то, что взял Синцова в адъютанты, Серпилин был сейчас рад, что этот человек рядом.
— На, посмотри! — оторвался он от бинокля и отдал его Синцову.
Синцов долго смотрел в бинокль. Слишком долго для адъютанта, которому командующий передал бинокль, чтобы тоже взглянул. Галчонок укоризненно покосился на Синцова и, сняв со своей широкой груди, протянул Серпилину собственный бинокль.
Но Серпилин остановил его. Серпилину не казалось, что Синцов слишком долго смотрит туда, в сторону Могилева, на это поле.
— Как, узнал? — спросил он, когда Синцов опустил бинокль.
— Узнал.
— Та же самая позиция, только в перевернутом виде. Могилев не позади, а впереди, и немцы не войти в него хотят, а выйти из него!
— Сегодня, товарищ командующий, вроде и выйти не хотят! Слышим все утро, как там, в Могилеве, бой гремит, а здесь у нас тихо, — сказал Галченок. — Разрешите предложить завтрак? Позавчера обещали, если выполним задачу, отведать танкистского хлеба-соли.
Серпилин посмотрел на часы.
— Отказаться не могу, но накоротке. Я к вам и так противозаконный крюк сделал.
Он кивнул в сторону доносившейся из Могилева канонады и повернулся к Синцову:
— Сбегай сообщи по рации, где находимся и что сейчас выезжаем обратно, на КП армии. Сообщишь — возвращайся. Приглашаю от имени полковника к завтраку.
Они подошли к палатке, полог ее был открыт, чтоб продувало.
— Однако расторопный вы народ, танкисты, — сказал Серпилин, увидев, что у палатки к сосне прибит умывальник и на гвозде висит полотенце.
Он, засучив рукава, расстегнул ворот гимнастерки, вымыл руки, лицо и шею и, шлепнув за ворот две горсти холодной воды, с наслаждением чувствуя, как она струйкой потекла по хребту, подумал о себе: «Да, вот, живой и здоровый, вернулся сюда через три года, и не с полком, а с армией, с такой силой в руках, о которой тогда и мечтать не смел!»
О расторопности танкистов пришлось еще раз вспомнить, когда вошли в палатку: на лавках по бокам стола лежали мягкие автомобильные сиденья.
— Трофейные?
Галченок кивнул:
— Трофеев много, товарищ командующий, только некогда ими заниматься. Шли не задерживаясь.
— Ничего. Вы не задерживались, другие задержатся. И раскулачат все, что вы не успели, да еще как свои трофеи по второму разу запишут!
— Супу покушаете, товарищ командующий? — спросил Галченок. — Вчера сухим пайком выдали, а сегодня суп сварили.
— Для себя или для всего войска?
— Для всего войска.
— Тогда попробую, чем войско кормят. Но сперва нальем. Хотя завтрак, а не ужин, но раз хлеб-соль — сделаем исключение.
— Можно считать ужином, товарищ командующий, — сказал Галченок. — Вчера провоевали, пришлось на утро отложить.
— Доложил, где находимся? — спросил Серпилин остановившегося у палатки Синцова.
— Так точно. Сообщил, что сейчас выезжаем.
— Покривим душой на пятнадцать минут, не более того, — сказал Серпилин. И, показав глазами на четвертый прибор, спросил Галчонка: — А это для кого?
— Командир стрелкового полка должен вернуться. Поехал на стык с соседом, увязать взаимодействие, но что-то задержался.
— А может, он там на радостях, что две армии соединились, как мы с тобой, увязывает? — кивнул на флягу Серпилин.
— Не похоже на него, товарищ командующий.
— А на нас похоже? — усмехнулся Серпилин. — Ладно, семь бед — один ответ, налей по полстакана! — И, повернувшись к Синцову, кивнул: — Садись.
Галченок налил ровно по полстакана, не перелил. Как сказано, так и сделано. Серпилин хотел было сказать, что есть двойная причина выпить: и то, что подвижная группа выполнила задачу, и то, что он сам вернулся туда, где начинал войну. Но говорить этого не стал. Каждый где-нибудь начинал войну и помнит свое начало.
Он выпил за успех подвижной группы и, облупив крутое яйцо, обмакнув в крупную соль, закусил. От выпитой водки захотелось потянуться. А еще лучше бы лечь под сосной, глядя сквозь ветки в небо и забыв, кто ты и что тебе надо в следующую минуту делать.
— Только что поздравил командира подвижной группы с выполнением задачи, — сказал Серпилин, когда появился опоздавший Ильин. — Садись! По второй не будем, а первую, если до этого не принимал, прими.
— Спасибо, товарищ командующий, не пью. Обещание дал.
— Кому?
— Сам себе.
— Как там, на стыке? Да ты не докладывай — за столом сидим. Просто расскажи.
Но Ильин по своей натуре не мог не доложить. Доложил и номер дивизии, и номер того полка соседней армии, с которым вошел в соприкосновение, и фамилию и звание командира дивизии и командира полка, и точные координаты — где именно проходит стык, и какие меры сообща приняты, чтоб стык был надежный, поскольку направление все же танкоопасное, и как перекрыли эту проселочную дорогу огнем с двух сторон, внакладку.
— Значит, силами двух армий этот проселок обороняете, — усмехнулся Серпилин. — То-то ты задержался!
— Не люблю стыков, товарищ командующий, — сказал Ильин. — Половина неприятностей на стыках.
«Вот они, молодые командиры полков, — подумал Серпилин, с удовольствием глядя на Ильина, который всегда, еще летом сорок второго года, когда из писарей стал начальником штаба батальона, казался ему прирожденным военным. — Вот они, эти молодые командиры полков! Сколько ему сейчас? От силы двадцать семь, двадцать восемь, — думал он, забыв, какого года рождения Ильин, и Мысленно прибавляя ему лишних три года. — Быстро двигает людей война. Хорошо бы, довоевал и ничем не зацепило. Многообещающий!»
— Уже не помню, ты раненый был? — спросил Серпилин у Ильина.
— Ни разу не был, товарищ командующий.
— Вот правильно, вот это я и вспомнил. Что-то в тебе такое из ряда вон выходящее, про что мне говорили. Четвертый год воюешь и ни разу не раненный. Какого ты года?
— С девятнадцатого, товарищ командующий, — с неудовольствием сказал Ильин.
В душе гордясь своей молодостью, он не любил, когда о ней говорили другие, ему казалось, что это как бы ставит под подозрение его военную опытность.
Показалось и сейчас, когда Серпилин, услышав его ответ, о чем-то задумался.
Но Серпилин задумался совсем не о военной опытности Ильина. А вспомнил о своем сыне, который был старше Ильина и которому, будь он жив, было бы сейчас не двадцать пять, как Ильину, а двадцать девять…
— А вы с какого? — спросил он, повернувшись к Галченку.
Что-то помешало ему, только узнав возраст Ильина, спросить об этом же самом на «ты» уже немолодого человека.
— С четвертого.
— Где войну начали?
— На Юго-Западном, от границы, от Владимира-Волынского до Припяти отходили с боями, — сказал Галченок с оттенком гордости: не отступали, а отходили с боями…
«Так оно и было», — вспомнил Серпилин. Ему довелось слышать от тех, кто воевал там, на самом северном участке Юго-Западного фронта, что они до самой Припяти отходили только по приказу.
— В составе пятой армии? — спросил он.
— В пятой.
— А родом откуда?
— А тут недалеко, — мотнул головой Галчонок, как будто родился где-то в этом лесу. — Сегодня сводку передавали, что вчера на Минском направлении взяли станцию Бобр… Я как раз оттуда. Между Бобром и Крупками на разъезде родился. Отец путевым обходчиком был. Там и жили. Сперва на разъезде, а потом в Крупках.
— А где теперь родители? — спросил Серпилин.
— Не знаю. Когда война началась, в Крупках оставались…
Галчонок сказал это спокойно, словно не желая давать волю чувствам, которые уже ничему не могли ни помочь, ни помешать. Выпустить или не выпустить немцев из Могилева — зависело от него. А останутся ли живы там, в Крупках, его отец и мать — не зависело.
— Мы ведь как, — после молчания с нотой самоосуждения в голосе сказал Галченок. — Один год отпуска не дали, другой — не дали, а на третий — куда путевку получил, туда и махнул. Так и прооткладывал. С тридцать шестого года родителей не видел. Вчера, когда через немцев шли, одного хлопца — он разведчикам дорогу показывал — взял потом к себе в машину. Тринадцати лет хлопец. Чего только от него не наслушался, что тут немцы делали…
Он вздохнул. Несмотря на его спокойствие, чувствовалось, что тревога за отца и мать неотступно грызет этого сильного и уверенного в себе человека.
Им к этому времени принесли по полкотелка супа.
— Хороший суп сварили, — сказал Серпилин.
— Простыл немного, — пробуя суп, сказал Галченок.
Серпилин глянул на часы. Пятнадцать минут, которые он себе положил на завтрак, вышли. Чаю пить уже нет времени, а суп хотя и остывший, но вкусный — придется потрудиться над котелком, пока дна не увидишь.
Снаряд разорвался близко, в лесу, с треском и гулом. Первый снаряд от неожиданности всегда громче других, и кажется, что разорвался ближе, чем это есть на самом деле. Следующие три или четыре разорвались уже дальше. А если и ненамного дальше, все равно тише, потому что уже не так неожиданно.
Как это бывает с людьми, у которых вдруг возникает сразу несколько обязанностей и которые помнят о каждой из них, произошла короткая заминка.
Начало обстрела означало новую попытку немцев прорваться, и Галчонку надо было срочно принимать меры. Но рядом в палатке находился командарм, и следовало позаботиться о его безопасности. Разрывы удалялись, но могли снова приблизиться.
— Товарищ командующий, предлагаю, пока обстрел, укрыться в моем танке. Он в ста метрах.
— Еще чего, — сказал Серпилин. — Пошли на НП!
Серпилин шел быстро, но Синцов через несколько шагов обежал его и пошел впереди. Глупое желание, с которым часто сталкиваешься на войне, — хотят в минуту опасности прикрыть собой старшего начальника, оказаться между ним и противником, забывая, что мина или снаряд с таким же успехом могут разорваться сзади. Но об этом вспоминают потом, а инстинкт действует сразу.
— Синцов! — недовольно крикнул Серпилин. — Не болтайся под ногами. Не в атаку идем!
Но Синцов, словно не услышав, продолжал идти впереди до самого хода сообщения, выводившего в окоп наблюдательного пункта.
Отсюда было хорошо видно все, что происходило впереди. Вернее, начало того, что должно было развернуться на этом поле, между темневшей там, на пологой возвышенности, дубовой рощей и этим лесом. Сейчас, под прикрытием перекатывавшегося вдоль опушки артиллерийского огня, оттуда и прямо из дубовой рощи, и левее ее за насыпью железной дороги, и правей по шоссе развертывались немецкие танки и штурмовые орудия. Сзади них показались бронетранспортеры и цепи пехоты.
С одной, даже такой выгодной, как эта, точки не увидишь всего. Часть панорамы закрывали слева и справа складки местности, но в расширявшемся сюда и суживавшемся к Могилеву треугольнике между шоссе и железной дорогой в поле зрения сразу оказалось около двадцати танков и самоходок.
Наверное, не меньше их было и левее и правее, за складками местности. Некоторые из них то появлялись, то исчезали из виду. Судя по интенсивности артиллерийского огня, немцы не жалели снарядов.
Разрывы вновь стали приближаться. Несколько снарядов прошли над головой. Сзади в лесу раздался громкий взрыв.
— Не твой танк, куда меня приглашал? — с некоторым усилием, потому что над головой опять просвистело, пошутил Серпилин.
— Не мой, — хмуро сказал Галченок. — Мой левей стоит.
— Доложите по рации в армию. И штурмовую авиацию вызовите. Авиатор с вами?
— Со мной.
— А в остальном действуйте по разработанному вами плану, от меня дополнительных приказаний не ждите, — сказал Серпилин, стремясь поскорей разбить ту скованность, которая была вызвана его присутствием и опасениями за его жизнь. — Работайте, — уже сердито добавил он. Не сказал, а прикрикнул, потому что это и надо было сделать! И, не обращая больше внимания ни на Галченка, ни на Ильина, тщательно навел бинокль и стал смотреть туда, где, все увеличиваясь, двигались немецкие танки и штурмовые орудия.
Ему было не чуждо чувство опасности, которое с особенной остротой дало о себе знать, когда сзади ударило прямым попаданием не то в танк, не то в машину. Это чувство опасности и чувство начавшегося боя привычно требовали от него действий. Но то действие, которое именно сейчас, в эти первые минуты, он должен был предпринять, состояло как раз в бездействии, в том, чтобы своим присутствием не помешать людям как можно скорей начать делать все то, что они должны были сделать. Подавив в себе потребность самому распоряжаться, инстинктивно возникающую в такие минуты у человека, привыкшего командовать, он наблюдал, не вмешиваясь в заранее обдуманные действия своих подчиненных.
Он стоял в окопе, расставив ноги, уперев локти в бруствер, чувствуя ими прохладность сыроватой, только недавно, ночью, вывороченной земли, и наблюдал в бинокль за немцами, а люди, освобожденные от необходимости спрашивать и ждать его приказаний, быстро и старательно делали свое дело, к которому они достаточно хорошо подготовились, хотя, как бы ты ни приготовился, первые минуты боя, первые близкие разрывы все равно взвинчивают нервы, и эта нервозность преодолевается только деятельностью, только цепью предусмотренных и не предусмотренных заранее, но необходимых поступков.
Эта деятельность начала приносить первые результаты. Справа, с опушки леса, по немецким танкам вели огонь две полковые пушки, а еще правее — целая батарея.
Сзади, из глубины, уже начали пристрелку по немецким батареям наши стодвадцатидвухмиллиметровые орудия. Вчера во время ночного боя у немцев шли только танки и самоходки, немецкая артиллерия не обнаружила себя, и поэтому ее не засекли. Засекали сейчас. Били не по танкам, а именно по огневым позициям немцев, чтобы задушить немецкую артиллерию, оставить танки без поддержки.
Разрывы там, в глубине у немцев, иногда были видны, а иногда только слышны. Снаряды падали за дубовой рощей. Когда-то у Серпилина стоял там на огневых позициях один дивизион. Наверное, и немцы выбрали это же место. И теперь их там ищут, стараются накрыть.
А двумя орудиями ведут огонь по элеватору, заподозрили, что там немецкие наблюдатели. Вполне возможно, что и так! Но пока снаряды ложатся левее, правее, опять левей, опять правей. Вот наконец один попал в башню и еще один — вниз, под корень.
«Неплохо», — одобрительно подумал Серпилин.
А полковые пушки все бьют и бьют по танкам, но дистанция еще большая, и хотя, наверное, есть и попадания, но пока безрезультатные. Задымил только один танк. А немецкая артиллерия, хотя теперь уже засекли ее огневые позиции, бьют по ним, еще продолжает вести огонь, обрабатывает наш передний край. Правильно чувствует, что где-то здесь и пехота закопалась и танки стоят. Хочет оглушить, создать предпосылки для прорыва, который своим острием пойдет, наверное, по дороге.
— Синцов, — оторвался от бинокля Серпилин, — сбегай к «виллисам». Распорядись, чтобы не сидели по машинам в готовности номер один, а укрылись. А то стукнет шальной снаряд, и поминай как звали! Но особенно далеко чтоб тоже не расползались. Как только тут прояснится, поедем!
— Может, по рации сообщить, товарищ командующий? — спросил Синцов.
— Кому и что? Что бой завязался, уже доложено. А что мы с тобой здесь находимся — спасите наши души! — пока нет причин! Сбегай и возвращайся.
Серпилин проводил глазами побежавшего по ходу сообщения Синцова и усмехнулся. Ему самому пришло в голову дополнительно, еще и по своей рации, связаться с авиаторами. Но подумал и отказался от этой мысли. Было в ней что-то претившее ему: «Увидел, как ползут на тебя немецкие танки и штурмовые орудия, попал под огонь артиллерии — и дублируешь уже сделанное, торопишься поскорей увидеть над головой штурмовики, чтобы они тебя прикрыли!»
А там, впереди, немецкие танки и штурмовые орудия все приближались и приближались, не стреляя. В былое время начинали стрелять раньше, спешили еще издали заставить нас вздрогнуть!
А сейчас, пока не стреляли, давали выкладываться артиллерии; сами же берегли снаряды для близкой дистанции, чтобы под прикрытием огня артиллерии подойти вплотную и сокрушить все живое.
Но и наши тоже из танков, поставленных в лесу в засадах, огня пока не ведут, не обнаруживают себя. Тоже выдерживают характер, хотят подпустить поближе.
А артиллерия лупит по немецким позициям со всей силой — два дивизиона бьют! Третьего пока не слышно, а два бьют! И немецкий огонь слабеет. Или разбили их батареи, или заставили менять позиции.
— Товарищ командующий! Разрешите доложить!
Серпилин опустил бинокль и повернулся к подошедшему Галченку.
Галченок доложил, что артиллеристы стреляют двумя дивизионами по огневым позициям немцев, а третий дивизион перемещается. Учитывая, что немцы все же бросили в бой много техники, командир сто одиннадцатой дивизии приказал этому дивизиону срочно встать на прямую наводку за спиной у танкистов на шоссе Могилев — Бобруйск, на случай, если часть немецких танков и самоходок прорвется дальше. И дивизион «эрэсов» перебрасывает — бить по живой силе.
— Значит, не надеется на тебя, что ты немцев удержишь?
Галченок еле заметно пожал под кожанкой плечами. Хотя и надеялся сам удержать немцев, но действия командира дивизии тоже считал правильными. Не стал уверять командующего, что удержит сам, как сделал бы на его месте другой, а продолжил доклад. Доложил, что рубеж в шестистах метрах отсюда пристрелян сегодня перед рассветом двумя дивизионами и, как только немцы подойдут к нему, артиллерия перенесет свой огонь туда.
— Товарищ командующий! — после короткой паузы сказал Галчонок, и веко у него заметно дернулось. Казалось, не может на таком лице дернуться веко, а дернулось! Видимо, его все же нервировало присутствие здесь, в окопе, командующего армией. — Мы приказ выполним. А вас все же прошу сесть в мой танк и проследовать на командный пункт сто одиннадцатой дивизии. И командир дивизии тоже вас просит! Там все: и средства связи, и видать тоже… — неуверенно добавил Галчонок, сознавая, что лжет и командующий понимает это.
— Хрен чего видать оттуда, — возразил Серпилин. — Танк мне твой не нужен, у меня свой бронетранспортер есть. Если драпать начнете и ничего другого не останется, найду на чем. А если драпать не думаете, куда же я от такого боя уеду? Окоп у тебя хороший, приказ обещаешь выполнить, куда же мне от тебя уходить? Чего для? — спросил Серпилин. И добавил серьезно и спокойно: — Не могу сейчас от тебя уехать, сам должен понимать. Как только переломишь бой в свою пользу, сразу уеду. Доделывай без меня!
— Считаю, управимся, — сказал Галченок. — Авиацию вызвали и получили подтверждение.
— Все правильно, — согласился Серпилин. — Одно неправильно: что я суп недохлебал, испугался.
— Можно сюда?..
— А вот и начали! — недослышав вопроса, воскликнул Серпилин.
Высоко над их головами просвистела выпущенная из немецкой танковой пушки болванка и, задев где-то сзади, в лесу, за дерево, заныла, словно там, за спиной, ударили по какому-то чудовищному ксилофону.
Вслед за этой болванкой, уже не над головами, а правее, ближе к шоссе, стали рваться осколочные снаряды.
— И тем и сем лупит, — сказал Серпилин. — А вы когда начнете?
— Как только пересекут, — Галченок показал на невысокую полоску не то кустарника, не то бурьяна на старой меже, — начнем сразу из всех видов оружия. А правее оставим им коридор, пусть втянутся, дойдут до наших мин. А как остановятся, кинжальным огнем с двух сторон.
— Иди распоряжайся, — сказал Серпилин, подумав про себя: «Посмотрим, как ты все это разыграешь, насколько у тебя нервов хватит. Дело не простое!»
Галченок ушел, а Серпилин снова стал смотреть на приближавшиеся немецкие танки и самоходки.
До этого они маневрировали, ползали по местности, поджидая пехоту, боясь, чтоб ее не отрубили от них огнем. А теперь, когда и бронетранспортеры и цепями шедшая между ними пехота подтянулись, танки двигались быстрыми короткими рывками, останавливались, стреляли, делали рывок вперед и снова стреляли.
Поначалу казалось, что их главная масса идет прямо в лоб, между шоссе и железной дорогой, а теперь они скапливались клипом к Бобруйскому шоссе, правее наблюдательного пункта, на котором находился Серпилин.
«Да, близко все-таки, — подумал он и еще раз повторил про себя мысленно: — Близко уже!»
И в этом мысленно сказанном «уже», хочешь не хочешь, присутствовало чувство страха.
Находясь на войне в разной обстановке и в разном должностном положении, к чему-то привыкаешь, а от чего-то отвыкаешь. И от того, чему Серпилин сейчас становился свидетелем, он за последнее время все же отвык. Так близко от себя видеть немецкие танки ему не приходилось с Курской дуги. Тогда атака застала его на наблюдательном пункте дивизии, и он тоже не уехал. Командующий не ищет для себя опасности, это было бы глупо и вредно для дела! Но почти ежедневные поездки в в опека помогают понимать подчиненных. То здесь, то там напоминают тебе самому, что такое опасность.
Человек, не знающий или считающий, что он не знает страха смерти, не может разумно управлять войсками. Не испытывая страха смерти сам, он не будет знать, чего можно и чего нельзя потребовать от подчиненного. А когда приказываешь, необходимо знать, какое место занимает страх при исполнении твоего приказа.
Преувеличивая значение этого страха, мирясь с ним в подчиненном, не потребуешь от него того, что обязан и можешь потребовать. А преуменьшая, будешь требовать лишнего, невыполнимого и, значит, бесполезного.
Примерно так выглядели бы мысли Серпилина, владевшие им в последние две или три минуты, пока он наблюдал все ускорявшееся движение немецких танков, если бы можно было выстроить их, эти мысли.
Но выстроить их в такой последовательности было нельзя, потому что его мысли о том, чего можно и чего нельзя требовать от человека на войне, прерывались собственным чувством нарастающей опасности, которое, подавляя его в себе, испытывал Серпилин при виде все ближе подходивших танков и самоходок.
— Товарищ командующий, ваше приказание выполнил.
Это вернулся по ходу сообщения Синцов.
— Рация цела?
— В порядке.
— А люди?
— Тоже.
Синцов отвечал, а сам напряженно смотрел вперед, на немецкие танки.
— Товарищ командующий, — вдруг сказал Синцов, — вам принесли…
Серпилин сначала не понял, — оказывается, за спиной у Синцова стоял ординарец Галчонка с котелком. Котелок был накрыт перевернутой крышкой, на крышке лежали ложка и хлеб. Ординарец стоял, держа в руках котелок, и лицо у него было такое же напряженное, как и у Синцова. А глаза хотя и смотрели прямо на Серпилина, но все равно на самом деле смотрели сквозь него, туда, в поле, на немецкие танки…
— Поставьте, — сказал Серпилин, мысленно выругав Галчонка за то, что не понял шутки.
Ординарец поставил котелок в утрамбованную земляную нишку.
— Спасибо, идите, — сказал Серпилин.
И тот повернулся кругом, пошел, но пошел так, словно и сейчас, идя по ходу сообщения спиной к немецким танкам, продолжает смотреть на них, туда, в поле…
В эту минуту между немецкими танками и вплотную позади них, отсекая шедшие следом бронетранспортеры и пехоту, легла целая серия разрывов стодвадцатидвухмиллиметровых снарядов. Ударили сразу двумя дивизионами. Перестали бить по немецким батареям, перенесли весь огонь сюда. Один залп, потом второй, потом третий… Несколько бронетранспортеров с пехотой вырвались вслед за передними танками на дорогу и исчезли из поля зрения Серпилина за изгибом опушки.
Два бронетранспортера загорелись, загорелся танк, пехота стала ложиться, кто-то побежал назад.
И вдруг справа, близко — Серпилин раньше не заметил, что один из наших танков стоит в засаде так близко, — ударила танковая пушка. Резко, с отдачей, потом еще одна и еще…
Танковые пушки заговорили вдоль всей опушки леса — и левей и правей. Одни немецкие танки затоптались на месте, другие на большой скорости рванулись вперед по дороге, стреляя на ходу. Ударившая в наш танк болванка срикошетировала и с визгом пошла низко над землей.
Какая-то еще не задушенная немецкая батарея продолжала бить по лесу.
Три или четыре минуты казалось, что там, впереди, на поле, перед опушкой леса, у немцев какая-то каша — не разберешь, куда же они двигаются. Но постепенно эта каша расползлась. Пехота побежала назад. Два бронетранспортера спешили обратно, вихляя между разрывами и воронками. Семь или восемь танков и самоходок горели прямо перед опушкой леса, а с десяток машин на разных скоростях отползали назад.
Стена артиллерийского огня как бы разорвала немцев на две части, и те танки, что проскочили ее, теперь были не видны Серпилину, но хорошо слышны. Они двигались и стреляли где-то недалеко, справа, за лесом, там, где им была устроена засада и где наши — это чувствовалось по звукам боя — расстреливали их с двух сторон встречным огнем.
С глухим сильным стуком били танковые пушки, и наши и немецкие. Потом воздух колыхнуло тяжелым взрывом противотанковой мины. И вдруг из всего этого смешанного грохота донесся надсадный, задыхающийся рев мотора. Из лесу вырвался немецкий тяжелый танк и на предельной для него скорости понесся назад по полю, догоняя отставшую пехоту и уже ушедшие туда, к Могилеву, уцелевшие штурмовые орудия и танки. Он проскочил через густую сетку разрывов и пошел дальше. Один снаряд вкось ударил его в кормовую броню, другой попал прямо в башню; даже видно было, как танк содрогнулся, но опять пошел вперед.
— Ушел все-таки, — с досадой сказал Серпилин. И посмотрел на побледневшего от возбуждения Синцова.
Одна немецкая батарея все продолжала бить по лесу. Сзади донеслось несколько выстрелов из танковых пушек, потом еще один. Опять несколько и снова один. И все! Только кто-то еще стрелял из пулемета…
Серпилин вздрогнул от рева. Над опушкой леса, пикируя на поле, пронеслась шестерка ваших штурмовиков.
— Вот это уже хуже, — сказал Серпилин. — Как бы по нам не дали.
Но вдоль опушки сразу взвилось несколько сигнальных ракет, обозначивших передний край. Видимо, не один Серпилин подумал о том, чтобы не дали по своим…
А штурмовики спикировали прямо над головами отступавшей уже на том краю поля немецкой пехоты, над уже почти доползшими до дубовой рощи уцелевшими немецкими танками. Два из них вспыхнули. Загорелось что-то еще, отсюда не понять что. Штурмовики развернулись и снова низко прошли над немцами, над той стороной поля. Часто и отчетливо застучали немецкие эрликоны. Один из штурмовиков развалился в воздухе, но остальные продолжали поочередно пикировать над полем… И, только израсходовав боезапас, пошли вкось, над лесом, назад…
А немецкая батарея, словно пытаясь отомстить за происшедшее, все еще била по лесу. Пока над полем пикировали штурмовики, казалось, что она замолчала, а сейчас снова стали слышны разрывы ее снарядов за спиной в лесу.
И Серпилин вдруг подумал: «Вот сейчас, когда уже все кончилось, кого-нибудь непременно там, в лесу, убьют последним или предпоследним снарядом. Так оно почти всегда и бывает, как назло».
Наши артиллеристы, продолжавшие до этого бить по полю, снова перенесли часть огня вглубь, за дубовую рощу, стараясь вывести из строя эту последнюю немецкую батарею.
Серпилин прислушался. Сзади, в лесу, было тихо. Все кончилось. Дымный полог, оторвавшись от земли, поднимался над верхушками деревьев.
Потом невдалеке послышался скрежет остановившихся гусениц, и в окоп наблюдательного пункта спрыгнул Галченок.
— Товарищ командующий, остановили и полностью уничтожили, — сказал он хриплым, еще не человеческим, не остывшим от боя, содрогающимся голосом, таким, как будто он не стоял на твердой земле, а его еще трясло и дергало там, внутри танка.
— Ну, положим, не полностью. Частично обратно удрали, да иначе и быть не могло по условиям боя, — сказал Серпилин, махнув рукой в сторону Могилева.
Он не хотел укорить Галченка. Наоборот, человека можно только хвалить за такой бой. Но привычка уточнять сработала даже и в эту минуту. Полностью — это значит полностью: сколько появилось в поле зрения, столько и осталось на поле боя.
— Я про тех, что прорвались на дорогу, товарищ командующий, семь танков, из них четыре «тигра», четыре штурмовых орудия, четыре бронетранспортера, до роты пехоты — этих всех полностью. Сорок семь пленных…
— И тоже не полностью, — сказал Серпилин. — Один «тигр», своими глазами видел, ушел от вас. И от штурмовиков ушел.
— Один ушел, да, — согласился Галченок. — Забыл о нем!
— А может, на этом «тигре» сам их командующий Могилевским укрепленным районом — или кто там у них главный — спасался? — сказал Серпилин. И усмехнулся: — Ничего, теперь уже никуда не денется. Считаю, это было последнее их усилие!
— Мы спросим, кто на том танке был, — пообещал Галченок. — Сорок семь пленных взяли, из них пять офицеров. Спросим у них.
— А сколько всего машин уничтожили, не только на дороге, а всего, еще не посчитали?
— Еще не посчитали, товарищ командующий. В горячке одному кажется, что он подбил, а другому — что он! Подсчитаем — сообщим.
— И сам повоевать успел? — спросил Серпилин.
Прежде чем подойти к нему, Галченок вытер лицо, но на шее у него оставалась пороховая копоть.
— Немного, — сказал Галченок. — Вышел на танке понаблюдать за боем. Несколько выстрелов дал.
— Ну что ж, спасибо. — Серпилин обнял Галченка. — За все, включая этот бой! Будете представлены Военным советом армии к высокой награде. Заслужили ее. Передайте благодарность всему личному составу от имени Военного совета. И приданных вам частей не забудьте, они тоже заслужили!
— Не поглядите, как мы их там накрошили? — спросил Галченок. Чувствовалось, как ему хочется, чтоб Серпилин поглядел.
— Извини, не могу. Надо ехать. Считаю, что благодаря вашим действиям Могилев сегодня наверняка падет. Так что сам виноват: спешу туда!
Но, несмотря на то что сказал «спешу», остановился и, словно боясь выпустить из памяти, еще раз посмотрел в сторону Могилева, на поле, на дымы, стоявшие над еще не догоревшими танками, — высокие, длинные. День был безветренный… И только после этого вместе с Галчонком и Синцовым пошел в лес, к оставленным там машинам. Избитые и обожженные осколками сосны сочились смолой. Резко пахло хвоей и гарью. Только что расщепленные снарядами стволы белели среди темной зелени, как голые кости, торчащие из открытого перелома.
Оба «виллиса» и бронетранспортер были наготове. Но когда Серпилин уже подошел к «виллису», показался быстро шагавший Ильин. Сзади него, подгоняемый двумя автоматчиками, шел немецкий капитан-танкист.
— Товарищ командующий, разрешите доложить, — оставив немца позади себя, отрапортовал Ильин, — бойцами вверенного мне триста тридцать второго стрелкового полка захвачен в плен капитан немецкой армии, командир дивизиона штурмовых орудий. При допросе после взятия в плен дал важные показания!
— Какие? — спросил Серпилин. Ему не верилось, что в горячке, сразу после боя, этот капитан мог дать важные показания.
— Сообщил при допросе, что приказ во что бы то ни стало прорваться из Могилева получен командованием Могилевского укрепленного района по радио, непосредственно от генерал-фельдмаршала Моделя.
— Что-то ты путаешь.
Сказал «путаешь» потому, что знал — Модель никакого отношения к Могилеву иметь не может: командует группой армий «Северная Украина». А группой армий «Центр» командует фельдмаршал Буш.
— Кто допрашивал?
— Я допрашивал.
— Значит, напутал. Подведите немца.
Немца подвели. Теперь он стоял в двух шагах от Серпилина, между двумя автоматчиками, обезоруженный, с черной расстегнутой кобурой парабеллума на ремне слева, с рыцарским Железным крестом на шее, с лицом, темным от пороховой копоти, как у наших; тоже еще не остывший, весь перевернутый, перекрученный после боя. Плечи и руки подергиваются, словно ему холодно, но стоит прямо, даже голову задрал вверх. Молодой и с рыцарским крестом.
— Капитан, — медленно подбирая немецкие слова, которые хорошо помнились, но со скрипом, не сразу составлялись одно с другим, сказал Серпилин, — вы после взятия в плен сообщили, что приказ на прорыв из Могилева получили от фельдмаршала Моделя. Очевидно, это ошибка?
— Господин генерал, я сказал правду. Нам перед боем прочли приказ фельдмаршала Моделя.
— Вами командует не Модель, — сказал Серпилин.
— Не знаю, господин генерал. Нам прочли приказ фельдмаршала Моделя. Нам сказали, что он вступил в командование группой армий «Центр».
Известие было важное, во всяком случае заслуживающее внимания. Когда меняется командующий группой армий, это косвенно говорит и о сложившейся обстановке, и о том, как оценивают эту обстановку сами немцы. От хорошей жизни командующих не меняют!
— Почему сдались в плен?
— Мой дивизион перестал существовать, а я был обезоружен.
— Дрался до конца, ничего про него не скажешь, — подтвердил Ильин, который, как теперь убедился Серпилин, действительно понимал по-немецки.
— Где начали воевать? — поддавшись не до конца осознанному чувству, спросил Серпилин: ему вдруг почему-то подумалось, что и этот немец мог тоже тогда, в сорок первом, быть здесь, под Могилевом…
Но немец произнес какое-то название, которое Серпилин сначала даже не понял. Понял, только переспросив и вспомнив то, о чем часто как-то само собой забывалось: что война началась не в сорок первом, а в тридцать девятом году. И немец назвал не наш город, а Динан в Бельгии, где немецкие танки прорвали фронт французов.
— Накормите, если захочет, и отправьте в штаб армии, в разведотдел, — приказал Серпилин. — Потребуется там сегодня же для подтверждения данного им показания. Ясно?
Сказал строго, напоминая Ильину, что никаких случайностей не имеет права быть.
— Ясно, товарищ командующий.
— За успешно проведенный бой благодарю личный состав полка. Тех, кто отличился, представьте к наградам, — сказал Серпилин. И, садясь в «виллис», остановил собиравшегося лезть на заднее сиденье Синцова: — Садись к радистам. Как выедем из лесу, будет получше слышимость, передашь Бойко, что действительно едем, и тот факт о Моделе, что пленный сообщил. Пусть доложит в штаб фронта, не дожидаясь нашего приезда.
Глава 21
К вечеру Могилев был взят и окончательно очищен от немцев. Но Серпилину пришлось и после этого работать еще много часов, планируя будущее — все то, что возникало и требовало срочных решений в связи с новой, дополнительной директивой Ставки. Их фронту было приказано, развивая успех, с ходу форсировать Березину и вместе с соседними фронтами стремительно наступать на Минск.
В итоге рабочий день растянулся почти на сутки — с четвертого часа утра, когда встал, чтоб ехать в войска, до третьего часу ночи, когда, простившись с начальником штаба, пошел к себе в избу спать.
И хотя наконец мог себе это позволить, все равно не сделать, но что-то мешало.
Уже и ординарцу сказал, чтоб разбудил в шесть утра. И гимнастерку стащил, осталось только снять сапоги, раздеться, лечь на разобранную койку да выключить работавшую от движка лампочку. Уже два раза собирался это сделать, но что-то мешало.
Как подсел к столу, уже без гимнастерки, на минуту, чтобы выпить на ночь стакан пустого чаю, так и сидел, не отдыхая, а думая, словно нельзя обо всем этом подумать позже, когда-нибудь, а не сегодня. Да, видно, нельзя, видно, мысли приходят не по расписанию. События дня сменяли друг друга в памяти и путались во времени. Что было раньше, вспоминал потом, и наоборот. А то и вообще вспоминал вещи, не имевшие отношения к этому дню. Но выходит, имевшие, раз вспоминал…
Говорят, на новом месте не спится. Но эта поговорка не для войны, по ней вообще спать разучишься. Только за шесть дней наступления третье место. Дело не в новом месте, а в новых мыслях, которые лезут в бессонную голову вперемежку с воспоминаниями о прошлом.
И хотя завтра продолжение того же, что было сегодня, того же самого наступления, но в твоей собственной жизни освобождение Могилева что-то одно заканчивает, а что-то другое начинает. Наверно, потому и не спится!
Предугадывая дальнейшую задачу, они еще вчера ночью наметили с Бойко эту, только что взятую тогда деревню у дороги Могилев — Минск как удобное место для будущего командного пункта. Вчера, в это время, с ходу взяли — потому и деревня цела, — а сегодня уже ночуем в ней, в семнадцати километрах к северо-западу от Могилева.
А Могилев, о котором последние дни столько было говорено, что казалось, само это слово висит перед тобой в воздухе, остался позади, в прошлом. И, по новой разгранлинии, даже не в полосе твоей армии, а у соседа слева. И его дивизия там останется, и его комендант! А тебя нацелили прямо на Минск.
Хотя шоссе Могилев — Минск отсюда, от конца деревни, в двух километрах, все равно слышно, как ревут на объездах грузовики. Всю ночь идут и войска, и техника, и тылы. А шоссе — только название! По сути, улучшенная грунтовая, которую немцы при отступлении и размесили и запрудили своей разбитой с воздуха и с земли техникой; вся дорога — один сплошной объезд…
Генералов в Могилеве взяли только двух — командующего укрепленным районом и командира дивизии. Показывают, что вчера, когда замкнули кольцо окружения, генералов было пять. Одного раненого ночью вывезли на «шторхе» с могилевского аэродрома в Минск. Долетел или нет, неизвестно. Второго наши штурмовики сожгли на дороге в машине. А еще про одного сами не знают, куда он девался. Считают, что погиб где-то под городом.
Можно поверить! Бывало, что и мы не знали.
Досадно, конечно, что обоих генералов взял не ты, а сосед слева. Когда днем рассекли город пополам, а потом еще переполовинили, генералы оказались в тех квартирах, которые брал сосед.
Когда потом встретились в Могилеве, сосед сказал про командира немецкой дивизии, что тот в свое время, командуя полком, участвовал во взятии Могилева, признался в этом разведчику.
— Какой полк? — спросил Серпилин.
Сосед подозвал своего разведчика, чтоб назвал полк.
— Правильно, — сказал Серпилин, — участвовал. У меня первые за войну пленные были из этого полка.
Такое событие, как первые пленные, западает в память надолго.
— Значит, именно с тобой дрался, — сказал сосед. — Я их еще в штаб фронта не отправил, — может, поговоришь со старым знакомым?
Серпилин отказался. Был соблазн, но была и неловкость. Чего ж допрашивать чужих пленных? А чуда никакого нет: был немецким полковником, командовал полком, брал Могилев. Потом стал генералом — стал командовать дивизией на этом же направлении. Сначала шел вперед, потом назад…
— Если и есть чудо, так в нас самих. Как все же выдержали, вынесли тогда их первый удар? Как не дали им войти в Москву? А дальнейшее закономерно! Хотя есть, конечно, и процент случайности — что тебе выпала судьба брать именно Могилев, который тогда оставил. А в остальном у всех, кто жив с сорок первого года, как их ни перетасовывала война, чувство одинаковое: каждый вспоминает сейчас, наступая, где он был тогда и что оставлял…
Сосед заспешил в комендатуру, проверить, как там разворачивается назначенный им комендант города, а Серпилин встретил Батюка, приехавшего посмотреть, какой он есть, взятый войсками его фронта город Могилев.
Разговор с Батюком подтвердил предположение Серпилина о дальнейшем движении армии на Минск.
И раньше и сегодня, когда еще на несколько часов оттянулись сроки взятия Могилева, Батюк нажимал только на это. Не слезал с этой темы — и по телефонам и когда приезжал. А сейчас, когда Серпилин доложил ему последние данные о продвижении Кирпичникова, который за день уже прошел двадцать верст и дал слово к ночи передовыми отрядами форсировать реку Друть на полпути к Березине, Батюк не возвращался к прежним упрекам из-за Могилева, не считал, сколько кварталов взял ты и сколько сосед…
Об этом разговора уже не было. Было молчаливое признание того, что ты правильно действовал — и сегодня с утра и до этого, когда нажимал на продвижение своих правофланговых корпусов на запад, к Березине.
Документа еще не было, его ждали с часу на час. Но Батюк, который не любил наводить тень на плетень, тем более со своими командармами, сразу, как встретились в Могилеве, сказал Серпилину, что уже предупрежден по ВЧ — их фронту во взаимодействии с соседями предстоит развивать успех прямо на Минск!
— Как ты и предчувствовал, — сказал Батюк. — Думаешь, я не видел? Видел. Я с него стружку снимаю, что затянул с Могилевом, а он себе и в ус не дует, уже о Минске думает.
— А вы сами разве не думали, товарищ командующий? — спросил Серпилин.
— Мое положение проще. Мне какая армия ни возьми Могилев, обе мои! А ты характер в этом деле проявил — не перенервничал! За Могилев ругал тебя, а за то, что о завтрашнем дне успевал думать, хвалю!
Львов приехал в Могилев позже Батюка, присоединился, когда зашли выпить чаю, к командиру дивизии, бравшей последние дома, в том числе вокзал. Командир дивизии по такому случаю, как освобождение Могилева, имел в виду, конечно, не чай, но Батюк от другого отказался:
— Приглашал на чай — чай и будем пить. До ночи работы много. Ты свое на сегодня закончил, а я только начинаю. — И повернулся к Серпилину: — Правильно или нет, командарм?
Львов чай пить не стал. Зашел в прибранную на скорую руку комнату с побитыми стеклами, посмотрел на кружки, из которых пили чай, — может, ему кружки не понравились, показалось, что гигиена не соблюдена, а может, и правда не хотел пить, — сел в стороне на край стула и так и сидел отдельно, ждал, когда освободится Батюк. Когда садился, поморщился. Как перед наступлением растянул ногу, так и не прошла: перетерпливал.
Оказывается, Львов — Серпилин этого не знал, каким-то образом вышло так, что в горячке не доложили, — был сегодня днем там же, где он сам. Сделал целый круг, доехал до стыка с соседней армией и вернулся в Могилев через соседа слева.
— Как мне доложили, разъехался с вами на двадцать минут, — сказал Львов.
— Значит, всего ненамного боя не застали, — сказал Серпилин. — Я сразу после боя уехал. А результаты видели?
— И результаты видел и бой застал. Только в разных местах с вами.
— Да, — вмешался в разговор Батюк. — Когда мне утром доложили, что командарма на месте нет, находится там, где ему не положено, хотел было вынуть тебя оттуда и накачку дать. А тут почти подряд докладывают, что и член Военного совета фронта тоже там, звонит оттуда начальнику штаба, чтобы обратили внимание на работу трофейных команд. Требует, чтобы начальник трофейной службы фронта лично, срочно, немедленно прибыл туда, на поле боя! Выручил тебя Илья Борисович, — кивнул Батюк на Львова. — Если тебя ругать, надо и члена Военного совета фронта критиковать. А его критиковать себе дороже. А критиковать одного тебя несправедливо…
Львов слушал, не моргнув глазом, словно все это его не касалось. И сказал о том единственном, что его интересовало:
— Давно считаю, что начальник трофейной службы или должен быть смелым человеком, способным навести порядок с трофеями по горячим следам, под огнем, или он вообще не годится. Кладбищенские сторожа на этой должности нам не нужны!
Батюк не ответил. То ли был своего мнения о начальнике трофейной службы фронта, но не хотел спорить при Серпилине, то ли вообще не придавал значения этому разговору.
— Хочу знать ваше мнение, товарищ Серпилин, о заместителе начальника политотдела вашей армии Бастрюкове, — неожиданно для Серпилина спросил Львов. — Сталкивались с ним?
— А какие у меня с ним могут быть столкновения?
Скорей всего, Львов употребил слово «сталкивались» в другом его значении, но Серпилин счел нужным уточнить.
— Я не в том смысле, — нетерпеливо сказал Львов.
— Служу с ним в одной армии давно, но повседневно и непосредственно дела не имею. Думаю, член Военного совета армии обоснованней, чем я, может доложить вам о его служебных качествах.
Уклонившись от ответа, Серпилин не брал особого греха на душу: что скажет Захаров о Бастрюкове, известно!
— Имел это в виду, — сказал Львов. По его лицу нельзя было понять, удовлетворен или не удовлетворен он ответом Серпилина. — А ваше мнение хотел знать лишь по одному вопросу. Проявлений трусости за ним не наблюдали?
— С вашего разрешения, сформулировал бы по-другому: проявлений храбрости с его стороны не наблюдал.
Батюк расхохотался такой аттестации, а Львов, не увидев в ней ничего смешного, счел ее ответом по существу и, коротко кивнув, спросил Батюка, собирается ли тот ехать обратно в штаб фронта. Услышав, что командующий задержится в Могилеве, дал всем своим видом понять, что хочет остаться с ним вдвоем. Серпилин вышел, как водится в таких случаях, попросив у Батюка разрешения пойти распорядиться…
Распоряжаться в данный момент было печем; выйдя из дому, Серпилин сказал подошедшему командиру дивизии, чтобы тот продолжал заниматься своими делами, а сам, стоя у крыльца, на разбитом тротуаре, продолжал глядеть на эту улицу, которая вела на юго-западную окраину Могилева и по которой в сорок первом, еще до боев с немцами, когда готовили оборону, много раз ездил из полка в штаб дивизии. И улица тогда была целая, и люди еще жили на ней где-то между миром и войной, не отвыкнув от одного и не привыкнув к другой. Не только у гражданских и у военных — у тебя у самого в голове еще не умещалось, что здесь целых три года могут пробыть немцы, что через два дома наискосок отсюда будет их, немецкая, комендатура, от которой осталась теперь только груда развалин: подпольщики затащили в подвал адскую машину; подняли в воздух и комендатуру и коменданта.
Люди в городе и сейчас живут. И встречали, и красные флаги, оказывается, сохранили. Группа партизан прошла по улицам с оружием и красным знаменем. И женщины вылезли из подвалов, и дети. И слезы были, и объятия. И бедная хлеб-соль откуда-то взялась — испекли каравай из муки с лебедой. Командир дивизии расплакался и от этой хлеб-соли и от женских слез, когда передавали ему тот каравай на полотенце. Такие слезы — как зараза. Серпилин и сам это почувствовал, когда худая, как жердь, плачущая старуха обняла его и, не считаясь с тем, что он спешил, три раза медленно поцеловала, поворачивая за голову к себе, как будто он не генерал, а блудный сын.
Стоя у крыльца, Серпилин повернулся на скрип тормозов. Из «виллиса» выскочил куда-то ездивший по приказанию Батюка его адъютант Барабанов. Серпилин мельком видел его много раз, но вот так, вплотную, столкнулся впервые. И впервые заметил, как постарел и похудел Барабанов; кожа так туго облегала скулы, словно ее перестало хватать.
Барабанов козырнул, хотел пройти мимо, к командующему, но Серпилин остановил его:
— Что с тобой, Барабанов, болеешь?
— Болею. Язва открылась.
— Надо в госпиталь.
— Пока могу, терплю. Запить боюсь, если из-за этой язвы опять в госпиталь.
— Почему же запить?
— Я себя знаю, товарищ генерал, — сказал Барабанов.
Серпилин вдруг почувствовал себя не то чтобы виноватым перед этим человеком, — нет, виноватым он себя не считал, но, раз столкнул случай, хотел, чтоб между ними не оставалось такого, чего не должно оставаться между людьми на войне.
— Не хочу, чтобы ты был на меня в обиде, Барабанов.
Барабанов поднял глаза, до этого смотрел себе под ноги.
— Аттестат его вдове, как вам обещал, высылаю. Считал бы, что вы не правы, не стал бы этого делать. — И попросил: — Разрешите пройти?
С крыльца, прихрамывая, спустился Львов, кивнул Серпилину, сел в свою высокую, нескладную «эмку» с двумя ведущими осями и уехал.
Когда Серпилин зашел обратно, Батюк еще сидел за столом, а Барабанов докладывал ему, — оказывается, ездил по его приказанию за орденами. Батюк хотел прямо здесь, в Могилеве, вручить ордена и медали тем солдатам и офицерам, которые взяли в плен двух немецких генералов.
— А реляцию к завтрему оформим, — вставая, сказал Батюк. И уже уезжая, наверно, потому, что ехал награждать, заговорил о своем сыне, воевавшем на Ленинградском фронте: — Про сына по ВЧ сегодня позвонили. Оказывается, второй раз ранен. Мы с тобой двадцать третьего только еще начинали, а его как раз в тот день под Мусталахти, уже за Выборгом, осколком в руку. Вторично в строю остался и медаль «За отвагу» получил. Он здоровый у меня, штангист. До войны на третьем курсе у Лесгафта учился.
И Серпилин почувствовал по его голосу, что храбрится, а за сына страшно. Тем более страшно, что знает: малость покривив душой, мог бы на той же самой войне приискать сыну место поближе к себе и подальше от смерти. А может, и жена — мать есть мать — твердит об этом в письмах…
Батюк уехал к соседу, а Серпилин остался в той части города, которую брали его войска, проехал по улицам, проверил, как они снимаются, выходят из города. Не так-то это просто: шесть дней только и думали, как взять город, а теперь, когда взяли, сразу, даже не переночевав, уходить из него дальше. Поздравил нескольких командиров полков, кого еще на отдыхе, кого уже на марше; расспросил о потерях, о которых уже составил себе первое представление. Больше всего убитых там, где не сразу проткнули оборону, затоптались на одном месте, подставили себя под огонь какой-нибудь вдребезги разбитой потом немецкой огневой точки.
На братских могилах в лучшем случае пишут на дощечке химическим карандашом имена, а откуда кто, не пишется. Но и по именам можно догадаться, кто откуда. На одной такой, темно-серой, примоченной брызнувшим под вечер дождем дощечке, где похоронены не сегодняшние, а еще вчерашние, — среди одиннадцати имен были не только русские, и украинские, и белорусские — как всегда и всюду, — но тут же и казахская, и какая-то похожая на иностранную, наверно, эстонская, фамилия, и кавказская — Джатиев, — может, осетин, а может, чеченец. И все на одной и той же доске, против одного и того же разбитого пулеметного гнезда.
Бой в городе, конечно, дает дополнительные преимущества обороняющимся. Все время, пока их выковыриваешь, несешь жертвы. Но сила, которую мы имели теперь в своих руках, преодолевала и это преимущество — выжигали немцев залпами «катюш», штурмовали их тянувшиеся по окраинам позиции с воздуха, гнезда и опорные пункты в домах разбивали прямой наводкой, — делали все, что могли, чтобы уменьшить свои потери. И в результате даже в черте города потеряли меньше, чем немцы. Итог неплохой.
По предварительным данным, пленных в самом Могилеве взяли около двух тысяч. Если бы немцы вчера пошли на капитуляцию, еще несколько тысяч остались бы живы. И мы тоже сегодняшних потерь не понесли бы!
Когда предъявляешь ультиматум и ждешь, не воюешь, а потом, не получив ответа, продолжаешь молотить, пока не кончишь, чувство у военного человека двойное. Досада за собственные потери, которых могло не быть, если б в ответ на твои условия вышли с белым флагом. И, конечно, злость на противника за эти потери, за то, что он продолжал, как это говорится, бессмысленное сопротивление. Но как ни злись, бессмысленное-то бессмысленное, да не совсем! Потому что те, кого он убил у тебя в этот последний день, лежат в земле и уже не пойдут с тобой дальше, ни на Минск, ни на Варшаву, ни на Берлин. И в этом самая горькая горечь!
Немецкой техники набили много и вчера и сегодня. И в Могилеве и за Могилевом. Особенно по дороге на Минск. Пришлось давать своей пехоте колонные пути слева и справа от этой дороги, а то не пройдешь! А чтоб протащить по ней артиллерию, сейчас саперы работают — разграждают.
Когда проезжал по городу, на главной улице, среди разбитых и полуразбитых домов, увидел уцелевшие вывески. При немцах тут, в Могилеве, водилась кое-какая торговлишка, лепились по магазинчикам вылезшие из подполья лавочники; было здесь и свечное производство, и комиссионный магазин какого-то А.Дуплака, и чье-то, не разобрать чье, потому что полвывески оторвано снарядом, кафе…
Увидел все это и вспомнил двадцатый год — ноябрьский, холодный не по-крымскому день, когда после Перекопа, догоняя бежавших белых, вошли в Симферополь и увидели главную улицу с заколоченными, ободранными, но все же побогаче этих, могилевских, магазинами, лавками и лавчонками с еще оставшимися на вывесках следами всего того, что жило там при Врангеле…
Вспомнил тогдашние свои чувства — молодого, двадцатипятилетнего человека, только недавно взорвавшего старый мир и добивавшего его там, в Крыму. Вспомнил и подумал о том, о чем среди всех военных забот порой забывалось: нет, не просто — мы и немцы! Не только это! Есть еще и свои тараканы, свои клопы! Дохленькие, уж, казалось, так присушенные временем, что одна шелуха осталась, а все же ожившие, сумевшие, открывшие свою небогатую торговлишку. Жили при немцах навряд ли так уж сладко — в страхе и на цыпочках. А все же хоть и на цыпочках, но питали надежду на возвращение старого, разбитого в семнадцатом году… Хоть какого-никакого, на любых условиях…
Когда около вокзала командир дивизии представлял отличившихся солдат, которые взяли в плен самых последних немцев, Серпилин в одном из них, сержанте, по фамилии и выговору угадал касимовского татарина, земляка матери, и заговорил с ним по-татарски. Сержант от неожиданности смотрел на Серпилина так, словно стоящий перед ним командующий армией — это одно, а говорит внутри него по-татарски кто-то другой. Только потом сообразил и откликнулся. Оказался и правда касимовский.
Отвечал вперемежку по-русски и по-татарски. Военное по-русски: «Так точно, товарищ генерал», «Служу Советскому Союзу, товарищ генерал!» А остальное, не военное, по-татарски. Говорить по-татарски Серпилину давно не приходилось.
Потом, когда поехал дальше, все думал о матери. А воспоминаниям этим было ровно столько же лет, сколько командиру дивизии, который брал город, — тридцать девять лет назад в последний раз говорил с матерью по-татарски, перед ее смертью. Тридцать девять лет. Для другого человека — целая жизнь.
Да, детство далеко. Так далеко, что уже и не видать, где кончилось…
В только что взятый город стремились найти причину заехать почти все. Не только те, кому надо было по службе, но и кому вовсе не надо.
Серпилин встречал и тех и других, но замечаний не делал: не было настроения. Ну дал человек крюку, проехал, поглядел на Могилев… Понять можно! Только потом посмеялся над этим, когда съехался в городе с Захаровым.
— Кого только не видел! Только Бастрюкова не встретил, даже удивляюсь! Он ведь у тебя любит в города входить. И когда последним входит, все равно вид такой, что первым…
— Бастрюкову сегодня не до того, — махнул рукой Захаров. — Он сегодня на Львова так напоролся, что до смерти не забудет.
И рассказал историю, которая объяснила Серпилину неожиданный для него вопрос Львова о Бастрюкове.
Оказывается, Львов, продолжавший прочить Бастрюкова в начальники политотдела, сегодня с утра забрал его с собой на передовую. Как это часто с ним бывало, никому не сообщил, куда едет и где будет, посмотрел в оперативном отделе обстановку, сел в свою знаменитую «эмку», взял «виллис» с автоматчиками и поехал. Не заезжая ни в штаб дивизии, ни в подвижную группу, по собственной карте махнул прямо на стык двух армий, хотел лично проверить, как обеспечен!
Обычно хорошо ориентировался, а на этот раз спутал направление, полным ходом выскочил из лесу за передний край, правей Бобруйского шоссе, и как раз попал под огонь немецкой артиллерии.
«Эмка» его завалилась в старый окоп, но уцелела. «Виллис» с автоматчиками, у которого перед этим, на развилке, спустил скат, отстал, и Львов оказался на поле вчетвером — со своим порученцем Шлеевым, Бастрюковым и водителем, которого ранило в голову: поэтому он и не удержал, загнал машину в окоп. Водителя Львов сам лично перевязал и, забрав из «эмки» полуавтомат, с которым всегда ездил, и гранаты, залег тут же в кустарнике вместе с сопровождавшими его лицами, готовый принять бой, если немцы подойдут ближе.
Немцы к ним не подошли, были заняты другим. Шлеев, который, находясь при Львове, привык к передрягам, лежал рядом с ним, а Бастрюкова, когда бой затих и немецкие танки и бронетранспортеры пожгли и остановили, поблизости не оказалось.
— Ты на НП слева от шоссе был, — сказал Захаров, закончив свой рассказ, — а Львов правее, километрах в полутора. Пока они оттуда шофера раненого вывели, сами выбрались, взяли у танкистов другого водителя, вытащили «эмку», тебя уже не было, ты уехал, а командир дивизии Артемьев явился пред светлые очи. Он мне все это и изобразил в лицах. Бастрюков, оказывается, на целый километр назад рванул через лес, не знаю уж, на что надеялся! Может, со страху считал, что все, кроме него, погибнут — и концы в воду? Но только Львов обнаружил его на дороге, около «виллиса», — «виллис», когда скат сменили, остался на месте, — автоматчики не знали, куда тыркаться, и пошли вперед — искать Львова. А Бастрюков как раз на этот «виллис» выбежал или выполз, уж не знаю! Но рассказывают, когда Львов его около «виллиса» засек, картина была сильная! Бастрюков пробует выкрутиться, объясняет, что прибежал к «виллису» за подмогой, чтобы на помощь к товарищу Львову ехать, а водитель отрицает, говорит: никаких приказаний от полковника не получал… Ну, Львов, надо сказать, быстро разобрался. Бастрюков, наверное, подумал, что кривая вывезет, как уже не раз вывозила, — выслушал смирненько все, что на его долю досталось, и стоял, как чижик, в стороне, пока Львов с командиром дивизии говорил. Потом видит: Львов уезжать собрался. В «эмку» к нему, конечно, не посмел, но на «виллис» с автоматчиками бочком-бочком и полез… Львов «эмку» остановил, дверцу открыл да как крикнет ему: «Вон из машины!» Тот в первый момент не понял. Львов ему еще раз: «Вон из машины!» Захлопнул дверцу так, что стекло треснуло, и поехал двумя машинами, только пыль из-под колес!
— Да, не знал я, — сказал Серпилин, — когда там, на наблюдательном пункте, смотрел на этот бой, что член Военного совета фронта в таком критическом положении. Как это вышло, что под огонь заехал? Как пропустили? Все же настоящего порядка, значит, не было! Придется спросить за это.
— Только не слишком строго, — сказал Захаров, увидев, как Серпилин задним числом не на шутку рассердился. — Что это с ним, первый раз, что ли? Никого не слушает, ни у кого не спрашивает, любит — как снег на голову! Правда, надо отдать ему должное, когда попадает в такие переплеты, то и к ответу никого не требует. Считает для себя в порядке вещей: заехал и заехал, что тут такого? Даже гордится после! — рассмеялся Захаров и спросил, не собирается ли Серпилин возвращаться на командный пункт армии.
— Может, вместе?
Но Серпилин сказал, что у него есть еще дело в Могилеве. Какое, объяснять не стал.
Захаров уехал, а Серпилин, оставив и бронетранспортер и радистов в центре Могилева, приказал им ждать, взял с собой лишь Синцова и автоматчика и поехал через город на его юго-западную окраину.
Ехал быстро, не колеблясь, без расспросов, только командовал, где поворачивать. Гудков и автоматчик не знали, куда едут, только Синцов догадывался…
Когда подъехали к развалинам кирпичного завода, вылез из машины и постоял. Искал глазами те ямы, про которые говорил Сытин, что немцы заставили население хоронить в них убитых. Посмотрел и увидел их в ста шагах. Ямы там же, где и были. Тогда и прятались в них от бомбежек и хоронили убитых — сами это начали. «Восемьдесят седьмые» так пикировали до самой земли, что одних прямых попаданий в щели и окопы было по десятку за день…
Постоял у этих ям и поехал дальше, к дубовым посадкам, на третий километр Бобруйского шоссе, где когда-то принимал со своим полком первый бой. Утром смотрел на это поле боя оттуда, с той стороны, а сейчас хотел посмотреть отсюда. Оттуда — одно чувство, отсюда — другое!
Оставив «виллис» на дороге, прошел триста шагов до овражка, где у него тогда, в первый день, был первый перепаханный потом бомбами командный пункт.
Сейчас здесь стояли покалеченные немецкие орудия, те самые, которые сегодня утром обстреливали отсюда опушку леса. Зенитки, тоже разбитые и опрокинутые, валялись у самой дороги, а среди дубовых посадок вразброс стояли сгоревшие и брошенные немецкие танки и самоходки. И около них и около разбитых орудий лежали еще не убранные трупы немцев.
Но он глядел и словно не видел всего этого, видел не то, что сейчас, а то, что было тогда. И даже, казалось, слышал самого себя, свой тогдашний голос, свои поспешные приказания и радостные доклады первых часов боя, когда в первый раз своими глазами увидел, как останавливаются и горят немецкие танки.
И то, что пора было возвращаться в штаб и продолжать войну и уже не оставалось времени стоять тут и думать, только усиливало его чувства. Сила воспоминаний обостряется, когда на них мало времени…
Он оглянулся и увидел переходившую через дорогу колонну пленных немцев; их конвоировали партизаны. Изловили где-то здесь, в лесах, в окрестностях Могилева, и куда-то вели. Наверное, на ночлег: дело к вечеру, и пленные тоже будут где-то и кормиться и ночевать. В хвосте колонны, подгоняя немцев, шел бородач в выгоревшей пограничной фуражке, в немецком офицерском мундире с красной повязкой на рукаве и в развевавшейся за плечами пятнистой трофейной плащ-палатке.
— Поехали, — сказал Серпилин стоявшему за его спиной Синцову.
И это «поехали» было единственным, что он сказал за все время.
На новом командном пункте армии Серпилин на скорую руку перекусил вместе с Захаровым и Бойко. Из штаба фронта только что позвонили, что к ним уже выехал офицер оперативного управления с приказом на дальнейшие действия.
Обычно ужинали попозже, когда главные заботы с плеч! А тут решили нарушить порядок, чтоб потом уже не отрываться.
Бойко один из них троих так и не побывал сегодня в Могилеве.
— Ну и выдержка у тебя, Григорий Герасимович! — с удивлением перед проявившейся даже и в этом последовательностью характера начальника штаба сказал Серпилин. — Как все-таки не посмотреть было Могилев?
— Будет случай, посмотрю, — сказал Бойко. — Необходимости не возникло, а дел весь день было выше головы. И ко всему, штаб фронта с телефонов не слезал, каких только данных от нас не требовал!
— Да еще, добавь, я проштрафился перед тобой…
— Я за вас волновался сегодня, — не приняв шутки, ответил Бойко.
Слова «волновался» Серпилин в лексиконе Бойко не помнил. Услышал впервые и даже посмотрел на него.
Бойко молча выдержал взгляд; как бы напоминая, что и отсюда, издали, держал в поле зрения все происходившее там, где был Серпилин, сказал:
— Того капитана, которого при вас в плен взяли, я после допроса в разведотделе приказал привести к себе до отправки в штаб фронта. Хотел проверить на нем их состояние духа — чего от них можно ожидать в дальнейшем.
«Оказывается, и на это время нашел», — отметил про себя Серпилин.
— Держался смело, но подавленность чувствуется. В ответ на мой вопрос: как вышло, что пришлось сдаваться в плен? — нервничал и напирал на наше преимущество в силах: ссылался в свое оправдание, что у нас всего намного больше, чем у них. Даже заявлял, что в пять раз больше! Пришлось спросить его: откуда знает, что именно в пять? Может, у страха глаза велики?
— Не без этого, — сказал Серпилин. — А вообще-то, естественно, каждый свое поражение стремится чем-то оправдать. Теперь немцы стремятся — тем, что у нас всего больше, чем у них. И численный перевес над ними имеем, и материальный создали! Все так. Но их самих, как военных, это ни на волос не оправдывает. Нападающий обязан знать, на кого меч поднял. И какие будут расстояния, и какие дороги, и какой климат, и с какими людьми иметь дело придется. И вообще, и здесь, в Белоруссии, в частности.
Тема была такая, на которую тянуло поговорить именно сегодня, когда за спиной остался только что освобожденный Могилев. Но приехал из штаба фронта офицер оперативного управления с приказом, и все, наспех допив чай, сразу же пошли работать, как обычно, к Бойко.
Хотя на этот раз командный пункт был в деревне, Бойко и здесь приказал поставить ту же самую большую палатку, в которой работал на прежних командных пунктах. По летнему времени предпочитал ее избе.
— Думаешь так до осени и возить с собой эту резиденцию? — спросил Серпилин.
Бойко кивнул:
— Для работы полезно, когда привыкаешь к чему-то одному.
Приказ, в соответствии с которым армия должна была участвовать в Минской операции, продолжавшей собой Могилевскую, был немногоречив. То, о чем думали и раньше, особенно вчера и сегодня, теперь было изложено как прямое требование: стремительно преследовать немцев всеми наличными силами, обходя их опорные пункты, нигде не задерживаясь, выигрывая время и пространство, идти вперед, к Березине, а после ее форсирования к Минску.
С этой ближайшей задачей, как поскорее дойти до Березины и форсировать ее, и было связано почти все, о чем говорили в штабе до глубокой ночи.
Офицеры оперативного отдела с приказами о спланированных на завтра действиях уехали в корпуса. Подписав приказы, среди ночи уехал вперед, в войска, и Захаров. А Серпилин с Бойко и с командующим артиллерией все еще работали над дальнейшим. Надо было заранее заправить в огромную армейскую машину со всеми ее штабами и разветвлениями все, что ей предстояло за остаток ночи и завтрашнее утро переварить в себе, расчленить на десятки различных документов, приказаний, распоряжений и довести до исполнителей, — без этого даже самый хороший приказ остался бы только сотрясением воздуха. И хотя Серпилину, и Бойко, и другим работавшим с ними в эту ночь людям нужно было время, чтобы думать и решать, они самоограничивали себя, зная, что и там, внизу, в штабах корпусов, дивизий и дальше по нисходящей, тем, кто на основе их приказов будет отдавать последующие, свои, тоже надо успеть подумать, прежде чем приказывать. А между тем операция уже началась, уже переросла за этот вечер и ночь из одной в другую…
Не удивительно, что после такой работы чувствуешь себя усталым. Удивительно другое: что, несмотря на усталость, уже разобрав койку, все-таки сидишь и не спишь. Бывает у человека такое сочетание душевного подъема с глубокой усталостью, когда он до последней секунды не верит, что заснет…
Вспомнив, как Батюк говорил ему сегодня в Могилеве о втором ранении своего сына, служившего в противотанковой артиллерии, Серпилин подумал о том, другом, тоже старшем лейтенанте, тоже служившем в противотанковой артиллерии, только не на Ленинградском, а на Третьем Украинском, о сыне Барановой, которого знал лишь по маленькой карточке, присланной матери с фронта…
На Третьем Украинском пока затишье, но не за горами время, когда и они начнут. И его мать, наверное, думает об этом в свои свободные минуты. Там, где она теперь, на соседнем фронте, который глубже всех вклинился в Белоруссию, у нее, как у хирурга, сейчас не меньше работы, чем у командарма. Каждому свое…
На столе затрещал телефон, и Серпилин поднял трубку. Звонил Бойко.
— Вы приказали оперативному дежурному, если Кирпичников позвонит раньше трех, доложить вам.
Серпилин взглянул на часы: без одной минуты три.
— Что там?
— Докладывает, что две его разведывательные группы вышли на Друть и переправились. Одна дала радиограмму и замолчала, больше на связь не вышла. А другая еще раз подтвердила, что находится за Друтью, и соединилась там с партизанами.
— Хорошо, даже замечательно! Теперь можно и спать, — сказал Серпилин, которому вдруг показалось, что он не мог заснуть, не получив этого донесения от Кирпичникова. — А ты что делаешь?
— Дорабатывали с Маргиани артиллерийские вопросы. Только закончили.
— Значит, я, считается, сплю, а ты еще работаешь.
— Закончили, — повторил Бойко.
— Пойдете гулять? — спросил Серпилин.
Он знал: чтобы там ни было, Бойко вышагивает свои пятнадцать минут перед сном. И Маргиани тоже часто ходил вместе с ним.
— Будете гулять — пройдите мимо меня, я перед сном на лавочке посижу…
Положив телефонную трубку и не одеваясь, в заправленной в бриджи нательной рубашке, Серпилин спустился с крыльца и сел на лавку, еще чуть влажную после вечернего дождика.
Дежуривший у крыльца автоматчик отошел и стал ходить в отдалении.
Серпилин вынул из бриджей коробку «Казбека» и закурил. Сразу после Архангельского, как и обещал, придерживался, а теперь выкуривал по полпачки. Закурил и увидел переходившего дорогу Бойко.
— Присаживайся, Григорий Герасимович.
Бойко присел, вытянув свои длинные ноги, и, покосившись на белевшую в темноте рубашку Серпилина, спросил:
— Не прохладно ли? Смотрите, плечо застудите!
— Да нет, вроде тепло. Докурю и пойду. А Маргиани где? — спросил про командующего артиллерией. — Имел в виду, что оба подойдете.
— Пошел к себе, постеснялся. Знаете его натуру!
Серпилин знал натуру Маргиани — твердый в деле, но в личном общении с людьми застенчивый до нелюдимости. Воевал громко, а жил молчаливо, можно сказать, по-монашески, ничем не напоминая собой такого грузина, каким обычно их себе представляют. Носил в глазах какую-то печаль, словно когда-то где-то случилось с ним что-то такое, о чем он никак не может забыть.
— Ну что ж, к себе так к себе, — сказал Серпилин. — Артиллеристам тоже иногда спать надо.
Бойко сдержанно зевнул и прикрыл рот рукой.
— Устал? — спросил Серпилин.
— Времени ровно по часу в день не хватает!
И, услышав эту вырвавшуюся у Бойко сердитую жалобу, Серпилин со вспышкой благодарного чувства подумал о нем: «Дает почувствовать масштаб своей личности не тем, что якает или суется на глаза, а тем, что при всей строгости к другим к себе самому еще строже! И в смысле выносливости — вол. А вдобавок ко всему молод!»
Бывало, думал об этом с завистью, а сейчас вдруг с другим чувством — с облегчением, что ли? — что вот есть в свои тридцать пять лет такие, как Бойко! Подумал в эту минуту не о себе и о нем, а о чем-то намного более важном, имевшем отношение не к старости и молодости, не к себе и к нему, а к войне, к армии, ко времени, в которое живем и еще будем жить. А вслух сказал только:
— Спать, что ли?
Не потому, что захотелось спать, а потому, что почувствовал: Бойко сидит рядом принужденно, спешит походить перед сном. Что ж его на лавке возле себя держать?
— Пошагаю, — сказал Бойко. — Спокойной ночи!
Серпилин, оставшись один, погасил окурок и посмотрел перед собою в темноту.
Небо — в облаках. Ночь — хоть глаз выколи. И где-то там, в тридцати километрах отсюда, за рекою Друтью, люди, первыми переправившись через нее на чем пришлось, лежат мокрые на том берегу. А может, не просто лежат, а отбиваются сейчас от немцев. Или погибли. Одна группа подтвердила второй раз по радио, что переправилась и находится там, а другая сначала передала, но почему-то не подтвердила…
…Из сорока человек той разведгруппы, которая, переправившись через Друть, один раз дала о себе знать по рации и больше не выходила на связь, за три часа, прошедших после переправы, осталось в строю немногим больше половины. Остальные были за это время убиты или ранены. Раненых некуда было деть, и они тоже вместе со всеми лежали здесь, на пятачке, под немецким минометным обстрелом. И некоторых ранило уже по второму разу.
Несмотря на потери, неослабевавший немецкий огонь и ожидание, что немцы, как только рассветет, снова, в третий раз, полезут в атаку, солдаты, перебравшиеся на западный берег Друти, уже считали его своим и верили, что не отойдут. Хотя это не мешало им с тоской и нетерпением ждать помощи и ругаться, что ее до сих пор нет.
Батальонная рация, которую придали группе, была разбита прямым попаданием мины вскоре после переправы, но лейтенант, командир группы, тогда еще живой, сразу отправил двух оставшихся без дела радистов, чтобы добрались до своих и сообщили обстановку. Пошутил, когда заходили обратно в воду:
— Имели позывной «Олень», значит, должны — одна нога здесь, другая там!
Заменивший командира группы старшина был час назад ранен, лежал в забытьи, и после него команду над оставшимися людьми принял сержант Никулин, последние три дня бывший связным при командире группы. Уже под его командой отбили вторую атаку немцев, когда они, прекратив минометный обстрел, спустились с двух сторон и пошли низом, по берегу.
Встретили их огнем из трех ручных пулеметов — станковый, как и рация, был разбит миной, — наводили по вспышкам их автоматных очередей, и немцы, как и во время первой атаки, не пошли дальше. В темноте по стонам было слышно, как они оттаскивают назад своих раненых.
Поначалу все шло даже легче, чем ожидал Никулин. Выход к пойме реки преграждала полоса густого леса. Группу подбросили на двух грузовых машинах. Машины прикрывал танк. До леса проскочили без помех, только раз вдали, в овражке, танкисты заметили скопление немцев и обстреляли их, разогнали. На опушке машины развернулись и пошли назад, танк тоже.
Разведгруппа, миновав лес, подошла к Друти без единого выстрела с той стороны. Хотя середку реки пришлось преодолевать вплавь, переправились быстро. Уже прыгали до этого через четыре реки, и каждый раз первыми, держали при себе на такой случай разные подручные средства; даже две пустые бочки тащили, чтобы, пустив их стояком вплавь, сложить внутрь гранаты, диски, другое хозяйство. А тут в лесу, на краю поймы, еще наудачу стоял ветхий сарайчик; разметали его и связали плотики, потратили на это моток трофейного телефонного провода. Некоторые набили сухим прошлогодним сеном из этого сарайчика гимнастерки, шаровары, плащ-палатки, застегнули, завязали и с ними, как с поплавками, — в реку. Шедшая с группой медсестра не пожалела бинтов, порвала на куски, чтобы солдаты продели в ушки сапог — и на шею… Опыт имели, не растерялись…
А бой начался, когда уже оказались на западном берегу. И сами переплыли, и «максим», и два 82-миллиметровых миномета на плотиках переправили. И вдруг, переправившись, уже в полутьме увидели, как сзади, выше по течению, из лесу густо высыпали на тот, на восточный берег немцы, чуть не батальон, — значит, почти одновременно спешили через этот лес к Друти, но немного отстали.
Увидев немцев, командир группы, не считаясь с их превосходством в силах, приказал открыть по восточному берегу огонь из обоих минометов. Было видно, как рванулись первые мины — и на берегу и в воде, среди переправлявшихся немцев. Продолжали вести по ним огонь и в темноте, наугад, до последней мины, а мин с собой было немного.
Немцы сначала растерялись, но вскоре открыли ответный минометный огонь с того берега, а потом и с этого, из глубины. Клали мины густо и оттуда и отсюда, а после того как переправились, наверно, получили приказ уничтожить русских пока не поздно и, не дожидаясь рассвета, два раза ходили в атаку.
А после всего этого каждые две-три минуты — мина, если не рядом, так близко. И от мин тоска берет, и раненые стонут… Медсестра, которая рвала бинты, чтобы сапоги связали за ушки, давно лежит мертвая на песке…
Никулину почему-то казалось, что именно рассвет принесет спасение. Вот ночь кончится, рассветет — и на подмогу подойдут наши! Хотя рассвет мог, наоборот, принести гибель, потому что немцы, скорей всего, когда рассветет, и пойдут в новую атаку.
Но после пережитого за ночь об этой утренней атаке Никулин думал как-то бестрепетно: хотя бы увидишь немцев в глаза! Ночью жутче: бьешь по ним, а не видишь, остановил или нет. Может, не остановил? Может, какой-то из них через минуту рядом окажется! А когда рассветет — все на виду!
Никулин уже два раза обползал всех, кто лежал в круговой обороне: проверял, как окапываются. Особо подгонять не приходилось: сами понимали, что в одном спасение — залезть поглубже в землю. Рыли и саперными лопатками, у кого были, и кинжалами, котелками, пряжками от ремней, своими и снятыми с убитых касками, благо почва податливая — песок.
Никулин скомандовал вырыть в песке траншейки и для раненых — для тех, кто не мог для себя постараться; а раненому старшине сам отрыл окопчик рядом с собою. И теперь лежал, передыхая, на спине, сняв для удобства ремень, и протирал подолом гимнастерки затвор автомата, в который набился песок. Делал то же, что приказал и всем другим, — проверял оружие.
Лежал, сожалея, что у них не осталось в запасе ни одной мины. Один из минометов цел, а мины ни одной. А если бы иметь хоть несколько и, как только немцы пойдут, ударить по ним, когда они уже считают, что у нас ничего нету, — другое дело!
Провоевав большую часть войны минометчиком, Никулин верил в свое оружие и жалел, что лейтенант, командир группы, когда был жив, позволил израсходовать все до одной мины. Если бы он, Никулин, распоряжался еще тогда, как распоряжается теперь, оставшись за старшего, он хоть несколько мин, а оставил бы про запас.
Старшину, который стонал, лежа в беспамятстве, Никулин не успел узнать, что тот за человек, и жалел его не больше всякого другого — всех жалко! А особенно жалко медсестру за то, что она, не такая уж молодая женщина, на вид ровесница его, Никулина, жены, безотказно шла с ними все эти дни, как солдат, и повязки и шины накладывала, и раненых на себе таскала не хуже санитара, и все время невредима… А тут на берегу от немецкой мины сразу как и не было женщины!
Убитого лейтенанта Никулин тоже жалел с особенной силой: лейтенант был еще молодой годами, но войну прошел всю насквозь, взад и вперед. И Никулина, пришедшего к нему три дня назад с пополнением, сразу хорошо понял. И хотя Никулин не скрыл, что побывал в штрафбате, лейтенант не посчитался с этим, а сразу же, как опытного солдата, взял к себе в связные. Посчитался не с тем, что Никулин угодил в штрафбат, а с тем, что после штрафбата из команды выздоравливающих поспешил в бой.
Разговор о прошлом зашел с трех нашивок за ранения, Узнав, что Никулин до штрафбата был сержантом, лейтенант так и звал его — не по фамилии, а «сержант», и смеялся: «Считай, что тебе уже обратно присвоили, еще неделю повоюем, так и будет!» Вообще был смешливый, веселый. Но при этом помнил, что Никулин намного старше. Сам был быстрый и требовал, чтобы все — быстро! Но зазря не торопил. Да и причин не имел при том старании, которое привык проявлять на войне Никулин.
«Из-за того старания и попал в беду», — думал Никулин о себе теперь, после того как кровь — на счастье, малая, — которую он пролил в атаке в первый же день наступления, и собственное желание пойти обратно в строй из команды выздоравливающих сняли с него ту вину, которая была за ним и которую после всего этого он сам считал уже не виной, а бедой.
Он лежал под немецкими минами вместе с другими солдатами на западном берегу Друти, впереди всех в целой армии, чего сам, конечно, не знал; знал только, что впереди всех в батальоне, — и тосковал оттого, что ничем не может ослабить этот немецкий огонь. Он не хотел быть убитым, так же как и все другие, лежавшие вместе с ним, и ждал подмоги еще нетерпеливее, чем они. Не потому, что больше, чем они, хотел жить — жить хотели все, — а потому, что, после того как принял команду над этими двумя десятками людей, чувствовал себя не только ответственным за их жизнь, но и как бы отчасти виноватым перед ними за то, что до сих пор не пришла подмога.
Война, на которой Никулин теперь уже четырежды был ранен и видел столько повседневных опасностей, сколько приходится лишь на долю солдата, больше ни на чью, — заставила его притерпеться и к виду чужой смерти и к мысли о собственной.
Но эта же война, ожесточившая его чувства, приучила его не унывать, приучила, что солдаты остаются живы, когда и сами не ждут, и выходят из безвыходных положений, и получают помощь, когда ей уже неоткуда взяться.
Никулин лежал и думал о тех двух радистах, посланных к нашим, что они уже должны были дойти. Он хорошо знал, что на войне бывает всякое: могут и заплутать, и после двух переправ туда и назад не осилить усталости и ночного страха и перележать где-то остаток ночи, пока обстановка не прояснится. Знал, что и такое бывает. Но, имея веру в людей и сам не приученный обманывать этой веры, считал в душе, что оба посыльных, если только живы, дошли и сообщили. А почему наши до сих пор не идут — тоже не потому, что не хотят, а потому, что пока не успели: может, натолкнулись на дороге на немцев — стрельба идет не только здесь, а и там, на восточном берегу Друти. И если даже посыльные не добрались, погибли, то, что немцы все бьют и бьют из минометов и уже несколько раз светили ракетами, должно объяснить нашим, что мы тут не умерли, ведем бой, немцы над пустым берегом светить не станут. И минные разрывы все же слышны, звук над водой далеко бежит, тем более среди ночи…
Сразу после переправы, когда передали по рации свои координаты, лейтенант радостно сказал Никулину: «Все в ажуре, уже знают про нас — где!» Никулин вместе с ним порадовался: какая хорошая вещь — радио. Почти все он знал на войне и почти все умел, а вот с радиосвязью соприкасаться не пришлось — так уж вышло. Другое дело — проводная!.. Тогда, сначала, порадовался вместе с лейтенантом, а теперь, когда и рация разбита и лейтенанта нет, под разрывы немецких мин с тоской вспоминал о проводной связи. Вспоминал, как в сорок третьем году на Украине, на Пеле, тоже участвовал в переправе — и солдата, который плыл рядом с ним, посреди реки ранило, хотели помочь этому солдату доплыть обратно, а он просил, наоборот, пособить добраться вперед, на западный берег. И его, как на поплавки, пристроили на лямку между двумя пустыми снарядными ящиками, поддержали и вытащили, хотя у самого берега его еще раз стукнуло, уже насмерть. И только когда вытащили, увидели, что он телефонист — конец провода обмотан вокруг пояса. «Хотел с этим концом доплыть, доставить связь — и доставил!» — подумал Никулин с уважением к этому давно погибшему человеку и к проводной связи, которая для него по-прежнему оставалась самой надежной из всех.
Для тех, кто, подобно Серпилину или Бойко, командовал армией, управлял всем ее большим механизмом, убеждение в нашем превосходстве над немцами основывалось на общем успешном ходе операции, на количестве захваченных пленных и трофеев и на тех цифрах, которыми выражалось все ухудшавшееся для немцев соотношение сил: пять к одному — в авиации, три к одному — в артиллерии, два к одному — в танках… В этих общих масштабах тот неполного состава немецкий минометный дивизион, который всю ночь вел огонь по пятачку за Друтью, где сидел Никулин и его товарищи, был ничтожной частью целого — всего семь или восемь стволов из нескольких сот, еще остававшихся у немцев перед фронтом армии.
Но на той полоске низкого песчаного берега, где лежал Никулин с товарищами, немецких минометов было восемь против одного. И этот один молчал, потому что кончились мины, а те восемь продолжали стрелять всю ночь, добивая раненых и прижимая к земле уцелевших, порождая у них то сознание несправедливости происходящего, которое возникает у солдата в минуты тяжелого боя, особенно если эта тяжесть оказалась неожиданной.
И если бы Никулин и его товарищи поддались этому опасному чувству несправедливости, которое — поддайся ему — прямой дорогой ведет к отчаянью, они не удержались бы в эту ночь там, за Друтью, а бросились бы назад, через реку, неизвестно, погибнув или оставшись при этом в живых. Потому что обостренный отчаянием инстинкт самосохранения далеко не всегда спасает человека, иногда, наоборот, губит как раз в ту минуту, когда он сам уже считает, что спасся.
Но Никулин, испытывая это чувство несправедливости, не поддался ему и, хотя знал, что немцы здесь, на этом берегу Друти, сейчас сильнее его, продолжал действовать так, как будто он оставался сильнее немцев.
За шесть суток наступления он уже прошел сто километров. И большую часть этого пути шел, сознавая, что его берегут, хотя по нескольку раз в день подвергался то одной, то другой опасности, которых, как бы ходко ни наступали, все равно не минуешь, если идешь впереди.
Хотя Никулин сам был легко ранен в первый же час наступления, он помнил, как мало было других раненых поблизости от него и вообще как мало было у нас потерь после того, как авиация и артиллерия перепахали немцам весь их передний край. Он помнил, как, обгоняя его, уже раненного, шли вперед самоходки и танки, и как били через голову «эрэсы», и как впереди и на второй и на третьей немецкой позиции снова дыбом вставала земля… А когда, пробыв два дня в медсанбате, вернулся в строй и пошел опять вперед под командой убитого сегодня лейтенанта, то снова почувствовал, как его берегут, как сбивают перед ним немцев с позиций плотным артиллерийским огнем, как подавляют сопротивление танками, как немцы перестают стрелять по нему после того, как в их сторону прошли над головой наши «горбыли» и устроили там свою карусель.
Все, что так долго и многотрудно готовилось перед началом операции, не без осечек и промахов, но все же сработало и продолжало работать, подпирая Никулина и помогая ему идти вперед.
Но настал час, без которого на войне не обходится, и немец, о котором Никулин уже привык думать в эти дни наступления, что он слабей, вдруг оказался сейчас и здесь сильней. И хотя Никулин верил, что это ненадолго, но нужно было на это время собрать все силы, какие только есть в запасе у человека, чтобы немец не успел почувствовать себя сильней, чтобы не дать ему этого почувствовать!
Сегодня на рассвете полковой агитатор добрался к ним в батальон, накоротке пересказал вчерашнюю сводку и объявил, что взят Витебск, а здесь, как он выразился, «повсеместно» наши войска вышли на восточный берег Днепра и ведут бои за Могилев.
Весь день после этого были в движении, и, взят или не взят Могилев, Никулин так и не узнал, хотя в Москве уже несколько часов назад было дано в честь этого события двадцать артиллерийских залпов из двухсот двадцати четырех орудий. Но, не зная многих важных событий, и уже происшедших и продолжавших происходить на фронте, Никулин чувствовал значение этих событий с той внутренней силой, которая дается личной причастностью к ним.
Когда утром агитатор сказал, что по сводке «повсеместно вышли на восточный берег Днепра», то говорилось это уже за Днепром, на его западном берегу. И это «повсеместно» для Никулина было уже где-то позади, а не впереди. А когда он сам еще два дня назад переправился через Днепр, то это было не «повсеместно», а именно они-то первыми и переправлялись!
Еще не зная, что Могилев освобожден, но собственными ногами сосчитав все сто километров, которые за шесть суток пронаступала их армия, Никулин сознавал, что освободил и оставил у себя за спиной целую землю, три года лежавшую под немцем, — двенадцать деревень! — «весок» — как по-здешнему называл их лейтенант, сам тоже здешний, из-под Минска. Никулин считал только те деревни, что сам прошел за эти дни, никаких других не считал, только их — и совсем спаленные немцем, и наполовину спаленные, и целые, — и в них все уже возвращаются или будут возвращаться жители.
Он спросил полкового агитатора, не слыхать ли чего про Псковщину, как там идут дела. И ответ не обрадовал его: агитатор сказал, что Псков пока не освободили и, как там идет наступление, в сводках нет. Но хотя ответ агитатора огорчил Никулина, вид тех освобожденных деревень, через которые он шел со своими товарищами, от мыслей о своей оставшейся там, на Псковщине, семье приобретал для него особенно глубокое, можно сказать, личное значение.
В полученной сегодня дополнительной директиве Ставки уже прямо предусматривались и окружение всех отступавших здесь немецких войск и срок взятия Минска.
Горсточка людей, воевавших вместе с Никулиным на пятачке за рекой Друтью, разумеется, ничего не могла знать об этом секретном документе, пришедшем глубокой ночью в штабы фронтов. Но прямая связь одного с другим состояла в том, что сама эта дополнительная директива Ставки была следствием того, как воевал Никулин и другие такие же, как он, люди здесь и во многих других местах, на всех четырех наступающих в Белоруссии фронтах.
И тот, кто не понял или не захотел бы понять этого, ничего бы не понял в том, почему одни приказы оказываются на войне исполнимыми, а другие — нет. А тем самым не понял бы и что такое война в ее конечной, солдатской реальности — одновременно и высшей и низшей. Низшей, потому что директивы спускают сверху вниз, и когда они доходят до самого низа, это и значит, что они дошли до солдата. А высшей, потому что у директив, с какой бы высоты они ни шли, нет высшего исполнителя, чем солдат. И они становятся реальностью лишь после того, как он примет задуманное к исполнению и, невзирая на опасность и страх смерти, в конце концов исполнит. И вроде бы казенное, суконное слово «исполнители», употребляемое в армии по отношению к тем, кому предстоит исполнить полученный свыше приказ, на самом деле есть слово, исполненное высокого значения и уважения к человеку, делающему на войне свое дело. «Исполнитель» — тот, от кого зависит исполнение. И если он не исполнит, то ничего и не исполнится.
Один из этих исполнителей — Никулин Петр Федорович, тридцати девяти лет от роду, семейный, многодетный, судимый, смывший вину кровью и теперь раненный уже четырежды, — лежал на западном берегу Друти, озябнув от сырости в своем не успевшем просохнуть после переправы обмундировании, и, находясь во главе двадцати других солдат, исполнял свой долг, состоявший в том, чтобы удержаться здесь, на захваченном клочке берега, до получения подмоги или умереть в бою.
Неделю назад Серпилин по своей должности командарма и по праву, присвоенному этой должностью, не утвердил слишком сурового приговора Никулину и тем самым, по сути, спас ему жизнь. Но эти слова «спас жизнь», которые, когда о них думают, а тем более когда произносят вслух, связываются с представлением о каком-то сделанном человеку благодеянии, не приходили в голову ни Серпилину, когда ему во время одной из поездок в войска показалось, что в строю батальона мелькнуло знакомое лицо сержанта Никулина, ни самому Никулину, когда там, на дороге, солдаты вдруг заговорили, что мимо них проехал командующий.
Тогда, перед началом наступления, Серпилин просто осуществил по отношению к попавшему под трибунал сержанту ту справедливость, которую Никулин день за днем подтверждал в боях каждым своим поступком, не думая при этом о прошлом, потому что думать о нем значило бы думать о себе, а он все эти дни меньше всего думал о самом себе.
И только сейчас, когда в начинавшем сереть рассвете оттуда, с восточного берега, раздались выстрелы наших орудий и над головами Никулина и других лежавших на пятачке за Друтью людей, окаймляя их огнем, прошли и разорвались в глубине у немцев первые снаряды, — только в эту минуту он впервые за все дни ясно вспомнил тот чудной железный гофрированный домик, в котором без ремня и сержантских погон стоял перед командующим армией. Вспомнил, наверное, потому, что именно в эту минуту подумал о двух посыльных — что не зря верил в них, и о самом себе — что теперь, наверно, останется жив…
Командиру корпуса генералу Кирпичникову донесли, что переправившаяся через Друть передовая группа, с которой была потеряна радиосвязь, продолжает бой на том берегу, ей уже оказана помощь огнем артиллерии, а вскоре вслед за ней переправится пробившийся за ночь к реке головной батальон.
Но генерал Кирпичников, который сам не спал всю эту ночь, торопя свои войска к Друти, и не давал спать своим командирам дивизий, нажимая и покрикивая на них по телефону, все-таки не стал в четыре часа утра доносить в штаб армии об одном этом факте, оставил его для утреннего донесения, тем более что в полосе его корпуса переправились через Друть еще три группы, войска подходили к реке на широком фронте, и весомей было в шесть утра донести обо всем сразу…
Глава 22
Вечером того же дня, когда Таня рассталась с Синцовым, она с маху написала ему длинное письмо, в котором просила прощения за то, что промолчала, провела с ним ночь, так и не сказав ему всего того, что делало невозможной их дальнейшую жизнь.
Но, уже написав, выругала себя за трусость и, сунув неотправленное письмо под белье, на дно чемодана, поклялась себе, что при новой встрече скажет ему все сама, в глаза. А утром началось наступление, отодвинувшее эту новую встречу неизвестно насколько.
Бровастый генерал, начальник медслужбы армии, вызвал ее к себе в первое утро наступления, когда даже у них, за двенадцать километров от передовой, был хорошо слышен сплошной рев артиллерии, спросил, как себя чувствует, совсем ли пришла в норму после неудачных родов, и сказал, что временно заберет ее от Рослякова. И она будет ездить уже не по госпиталям второй линии, как до наступления, а поближе к фронту: займется проверкой, как доставляют раненых от медсанбатов до передовых госпиталей. Принято считать, что там, внизу, все идет без задержек, но бывают задержки и там. Она считается у них в эвакопункте самой боевой, вот он и заберет ее специально для этого дела.
— Будешь вроде моего личного инспектора, хотя по штату не положено. — Генерал насупил свои брови, но при этом улыбнулся. — Если, конечно, не боишься.
Таня не боялась. Наоборот, была рада. После того послабления, которое сделала себе сама, уехав с фронта рожать, теперь не хотела никаких послаблений.
Наверно, потому и заслужила похвалу своего бровастого начальника. Он вообще-то хвалить врачей не любил. Говорил, что им так и положено — не щадить себя. «Кто желает иначе — тот не медик и напрасно выбрал себе на всю жизнь дело, от которого зависит жизнь других людей».
Наступление началось и без перерыва продолжалось уже одиннадцатые сутки. Таня каждый день кочевала взад и вперед, голосовала на перекрестках, ездила на попутных грузовиках вместе с ранеными и одна, и в кабинах, и в кузовах на снарядных ящиках, и бывала в госпиталях, и добиралась до медсанбатов и ПМП, и видела убитых, и несколько раз сама попадала под обстрелы.
Потеряв ребенка, она душевно надорвалась, и, казалось бы, новое горе — неизбежность разлуки с Синцовым — должно было совсем повалить ее, но, наоборот, не повалило, а приподняло с колен и поставило на ноги. И хотя она и во время наступления продолжала думать о Синцове, себе и Маше и о безвыходности своего положения, люди, вместе с которыми она работала, ездила, разговаривала, лежала под обстрелами, не замечали ее состояния. Ее мысли о самой себе были зажаты в ней вместе со всеми остальными делами, потребностями и необходимостями и в этом зажатом, спрессованном виде продолжали опасно существовать, как та вода, которая, превратясь в лед и расширившись, может разорвать каменные плиты, если не получит никакого другого выхода.
Ночью, на четвертый день боев, вернувшись к себе в санитарный отдел, она за ужином узнала, что всего два часа назад убило начальника аптечного склада Веру Петровну, с которой раньше дружили даже больше, чем с Зинаидой. И убило не там, впереди, а в тылу, по дороге из аптечного склада. «Юнкере» перед самой темнотой пролетел над дорогой и сбросил бомбы…
И, как это бывает, когда вдруг убьют кого-то, о ком совершенно не думаешь, что он может быть убит, она подумала о себе.
Утром, когда встали и Зинаиде надо было ехать в одно место, а ей в другое, она достала из чемодана свое неотправленное письмо Синцову, заклеила его, надписала и дала Зинаиде:
— Пусть будет у тебя. Отдашь ему, если со мной что-нибудь случится.
— Случится? — разозлилась Зинаида. — А если со мной случится?
— Прошу — значит, возьми.
— А что у вас с ним стряслось-то?
— Ничего не стряслось.
Так и не сказав, что у них стряслось, все-таки заставила Зинаиду взять письмо.
А ночью, когда они снова съехались, Зинаида, увидев Таню, сначала бросилась ее обнимать, как будто уже не думала увидеть живой, а потом сунула ей обратно письмо.
— Весь день сегодня боялась за тебя из-за этого письма дурацкого. Не буду у себя держать. Плохая примета. Что это ты себя хоронить вздумала?
— Ничего я не вздумала.
— А не вздумала, так порви. Или я порву.
— Отдай!
Поняв, что Зинаида заупрямилась и не будет держать у себя письмо, Таня положила его в карман гимнастерки.
После того как ей пришло в голову, что она может умереть, а Синцов так и не узнает всего, что должен узнать, порвать это письмо было уже нельзя.
«Если что-то случится, все равно найдут при мне и отдадут ему. Не разорвет же меня на куски, так не бывает», — подумала она о себе, хотя хорошо знала о других, что так бывает.
Она то забывала о лежавшем в кармане письме, то вспоминала. А один раз целый день не могла отвязаться от этих мыслей, потому что увидела Артемьева. Ехала вместе с ранеными в кузове на порожнем грузовике в тыл, а он промелькнул навстречу на «виллисе».
Увидела его и подумала, что оказалась без вины виноватой не только перед Синцовым, но и перед ним. Вспомнила, как в Москве зимой прошлого года, когда он пришел к ней, рассказывала ему про гибель сестры. И как он, стискивая кулаки и хромая, метался взад-вперед по кухне, а потом, когда она уезжала, привез на вокзал и дал ей с собой Машины платья, чтобы она поменяла на еду на барахолке в Ташкенте. Почему-то эти платья, которые он привез ей тогда на вокзал, было невыносимо сейчас вспоминать.
Дважды за эти дни она видела в госпиталях раненых женщин: радистку, которую из партизанского госпиталя доставили в армейский, чтобы вынуть опасный для жизни осколок, не извлеченный при первой операции, и женщину, подорвавшуюся на мине, когда возвращалась из лесу к себе в деревню. Не партизанку, а просто жительницу, как она о себе сказала, хотя потом, в разговоре, оказалось, что она и еду партизанам носила и связной бывала. Другая бы на ее месте считала себя партизанкой. А эта — нет, не считала, потому что не была в отряде, только помогала.
Радистка рассказывала о том, как много эшелонов с угнанными на работы в Германию шло мимо них по железной дороге. Немцы нарочно путали, меняли график движения, эшелоны с угнанными пропускали через опасный участок дороги, когда должен был идти воинский, а воинский — наоборот. Один раз из-за этого партизаны по ошибке взорвали путь перед эшелоном с угнанными, и в первых трех сошедших с рельсов теплушках погибло несколько женщин. Но все равно среди всей этой беды те женщины, что остались целы или были только ранены, уходя с партизанами в лес, говорили, что пусть лучше так: мертвых не вернешь, зато все, кто жив, в неволю не попали. А то какая бы жизнь была там, в Германии? Разве это жизнь?
— Мы тогда намного больше их переживали, — вспоминая об этом, рассказывала радистка, и у нее на глазах были слезы не то от воспоминаний, не то от ожидания новой встречи с хирургом: уже оказавшись на Большой земле, было страшно опять ложиться под нож!..
А Таня, слушая ее, мучительно думала о женщине, которую тоже угнали на работы в Германию, и которая, может быть, тоже когда-то ехала в эшелоне через эти места, и про которую теперь уже, наверно, до конца войны никто не скажет, жива она или нет…
В госпиталях и медсанбатах, когда каждый день кочуешь из одного в другой, чего только не наслушаешься!
Вчера в одном из госпиталей Тане непременно требовалось поговорить по службе с ведущим хирургом, но ту вдруг среди разговора оторвали для срочной операции, и Таня пошла за ней в операционную. Там, на столе, с тяжелой раной в живот лежал командир артиллерийского дивизиона, молодой и, как сказали операционные сестры, неженатый. Перед тем как ему дали наркоз, он, перекатывая из стороны в сторону потную курчавую красивую голову, в предчувствии, что умрет, просил привезшего его в госпиталь лейтенанта, чтобы там, в полку, товарищи не забыли — позаботились о матери. До последней секунды, пока не заснул под наркозом, повторял: «Только об одном прошу, только об одном…»
И было во всем этом что-то такое, что и женщина-хирург, делавшая ему почти безнадежную операцию, плакала и медсестры плакали… А он так и не проснулся — умер.
И Таня вдруг с какой-то острой, граничившей с отчаянием завистью к умершему подумала:
«Вот так бы и мне последнюю минуту думать только о матери, а больше ни о ком. Чтобы не было у меня никого, кроме матери, о ком думать».
Сегодня утром — на одиннадцатый день войны, как после долгого затишья полусерьезно-полушутя выражаются на фронте, — Таня в одиннадцатый раз поехала вперед, теперь уже за Березину, которую форсировали вчера утром. Весь вчерашний день и всю ночь войска, преследуя немцев, шли дальше и дальше, и теперь там, за Березиной, уже было и несколько медсанбатов, и с утра должны были развернуться два передовых госпиталя, и бровастый Танин начальник и не вылезавший из передовых госпиталей Росляков требовали, чтобы, несмотря на все трудности и опасности, возникающие во время такого стремительного наступления, как это, несмотря на бродящие по лесам группы немцев, медицина не отставала, прижималась к войскам, чтобы раненые не лежали и не ждали своей очереди, а вовремя попадали на операционный стол. Вчера на летучке, рассерженный несколькими совершенными за день оплошностями, генерал взывал к совести медиков, кричал, что в медицине потерянное время — это потерянная жизнь… Но дело было не только в совести медиков, а во всем том сложно оборачивавшемся ходе эвакуации раненых, который, если бы начертить его на бумаге, напоминал собой часовой механизм из многих соединенных между собой и вращающих друг друга шестерен и шестеренок. Но только весь этот механизм не был уложен в маленький и компактный часовой футляр, а, наоборот, был во время наступления растянут на десятки километров — от передовых медицинских пунктов вблизи переднего края и до санитарных железнодорожных летучек, отправлявшихся со станций армейского снабжения еще дальше к курсировавшим в глубине страны и делавшим еще один свой собственный круг санитарным поездам. И Таня по своим служебным обязанностям должна была проверять ход самых первых, ближайших к бою колесиков этого растянувшегося на десятки километров механизма.
Совесть людская была нужна везде и всюду, от начала до конца всей этой цепочки — от санитара на передовой до подсаживавшего раненых водителя попутной машины, от коменданта на переправе, который должен через «не могу», при любом встречном потоке, перебросить раненых в тыл, до военных железнодорожников на станции снабжения, которые обязаны гнать вперед, к фронту, вне всякой очереди составы со снарядами, а в то же время должны исхитриться прицепить и порожние санитарные летучки, потому что, если не загнать их вперед, не на чем будет вывозить в тыл следующие партии раненых.
И если бы не общая людская совесть, почти у каждого человека усиленная чувством, что и ты можешь оказаться раненым, одним медикам никогда бы не сделать на войне всего того, что им удается делать.
Сегодня Таня доехала почти до самой Березины на «виллисе» вместе с Росляковым. У переправы Росляков ссадил Таню и поехал по просеке в лес.
Удалявшийся «виллис» прыгал, как заяц, на колдобинах и петлял влево и вправо, объезжая разбитые и сожженные немецкие машины. Чего тут только не было: и огромные грузовики, и штабные автобусы, и мотоциклы, и вообще не понять что, — так тут все перепахала на этой просеке позавчера наша авиация.
И на просеке, и в лесу, у новой переправы, которую навели вместо разбитой нами немецкой, и по обеим сторонам дороги, которая вела к переправе, — всюду было столько еще не убранных мертвецов, что сегодня, на утро второго дня, и вокруг переправы и на подъездах к ней стоял тяжелый трупный смрад. Такой, что его с трудом выносили ли даже медики, про которых думают, что они ко всему привычны.
Вчера был жаркий день — 27 в тени, — и уже к вечеру стало ясно, что здесь, у переправы, надо что-то сделать: или выделить людей, и сразу много людей — целые тысячи, для того чтобы все это разобрать, растаскать и закопать, или ту, основную переправу, по которой идет беспрерывное движение взад и вперед, перенести хотя бы на два-три километра в сторону.
Росляков как раз и поехал сегодня с утра сюда, чтобы, как он говорил, «железно» обосновать доклад Военному совету армии о необходимости, как это ни сложно, перенести переправу, если мы не хотим идти на риск, связанный с постоянным проездом и проходом тысяч людей через эту страшную полосу.
Остановившись невдалеке от моста, Таня два или три раза безуспешно проголосовала. Через мост шли машины, груженные по самые борта снарядными ящиками. Один грузовик остановился, но оказалось, что он сразу повернет вправо, а Тане надо было ехать прямо.
Потом, обгоняя затормозивший грузовик, промчался «виллис», и ей махнули оттуда рукой. Она не разглядела за тентом кто, но, когда вслед первому «виллису» проскочил второй, с радиоантенной, а за ним бронетранспортер, поняла, что это, наверно, Синцов проехал с командующим: рукой махнул, а остановиться по своей воле не мог…
…Когда «виллис» огибал остановившийся грузовик и Синцов увидел сзади, за этим грузовиком, стоявшую у дороги Таню, было уже поздно. Она мелькнула, и ее снова закрыл грузовик. И Синцов, хотя и успел махнуть ей рукой, не был уверен, что она заметила.
Но сидевший впереди Серпилин заметил — наверно, в переднее зеркальце, — как он там сзади махнул рукой, и повернулся:
— Кому махал?
— Жене.
— Останови, — сказал Серпилин Гудкову, — пропусти вторую и третью машины вперед. Вот так.
И, дождавшись, пока их обогнали «виллис» с рацией и бронетранспортер, приказал дать задний ход.
Не поворачивая, поехали задним ходом, пока не поравнялись с продолжавшей стоять у дороги Таней.
«Виллис» остановился так, что Таня оказалась совсем рядом с Серпилиным, вплотную, лицом к липу с ним, и прямо перед собой увидела его чуть прищурившиеся в усмешке глаза. Усмешка была добрая. Бурое, обветренное и загорелое лицо, а глаза — голубые, светлые, словно бы выцветшие.
Раньше она не замечала, какие у Серпилина глаза, потому что он всегда смотрел на нее с высоты своего роста, а сейчас, когда она стояла на дороге, а он сидел на переднем сиденье «виллиса», они оказались словно бы одного роста и смотрели друг на друга, глаза в глаза. И оказывается, глаза у него были голубые.
— Здравствуй, военврач, — сказал Серпилин. — Давно тебя не видел. — И, вылезши из «виллиса» на дорогу, уже снова сверху, с высоты своего роста, подал ей руку и улыбнулся. — Что здесь делаешь?
— Голосовала, — сказала Таня. — По медсанбатам езжу.
Ей показалось, что Серпилин сейчас скажет: «Садись к нам, подвезем». Но он сказал совсем другое:
— Под Могилевом была — узнала знакомые нам с тобой места?
— Узнала.
— Теперь уже по незнакомым идем. Так до самого конца войны и придется — по незнакомым…
Сказал и потянул носом: услышал тягостный трупный запах.
— Не думай, что про тебя не вспоминал. Только за весь год времени не выбрал увидеть. Такая наша служба. А его про тебя спрашивал, — кивнул он на Синцова, сразу вслед за ним выскочившего из «виллиса» и стоявшего рядом с Таней, касаясь ее плеча. — Не жаловался тебе, что в адъютанты заставил его пойти?
— Не жаловался, — сказала Таня и вдруг, сама от себя не ожидая, что решится сказать это, добавила: — Я сама его за это ругала.
И хотя Серпилин, казалось бы, мог в ответ на ее слова удивиться и даже обидеться — как так, за что и почему ругала? — он не удивился и не обиделся, а, словно сразу все поняв, сказал:
— Больше не ругай. Кончим операцию — пошлю, как он и просил, на самостоятельную… Уже обещал это ему.
И, поглядев на Синцова, заметил, как тот касается Таниного плеча.
— Дается вам пять минут в положении «вольно». Я вперед проеду, над речкой постою, а вы пешком догоняйте.
И, больше ни слова не сказав им, сел в «виллис», проехал двести метров до реки, вышел и остановился на самом берегу, спиною к ним, закинув за спину руки.
Серпилин был сегодня с утра в хорошем и даже, как он иногда по-старомодному выражался, в самом наилучшем настроении. Его радовало, больше того, делало счастливым то стремительное, превосходившее самые смелые наши ожидания развитие событий, которое вот-вот должно было привести к освобождению Минска. В последние дни казалось, что здесь, в Белоруссии, сама земля горит под ногами у немцев. Хотя земля — везде земля, дело не в земле, а в людях…
Как почти всякому военному человеку, ему свойственно было желание действовать на войне там, где совершается самое главное, — желание, которое у людей недалеких и несправедливых в оценке чужих усилий подчас превращается в опасную для дела убежденность, что самое главное там, где они.
На войне все трудно, и тяжесть этого труда сама по себе толкает на соблазн переоценки сделанного тобой и теми, кто тебе подчинен, и недооценки того, что делается другими в других местах.
Серпилин обычно находил в себе силы противиться такому соблазну. Нашел и сейчас.
Как ни хотелось делать самое главное, — и его армия и весь их фронт, в огромных, с каждым днем все разраставшихся масштабах Белорусской операции, выполняли по сравнению с другими фронтами все-таки вспомогательную задачу. Не щадя сил и труда, помогали главному. И два соседних фронта, совершавших сейчас это главное, сегодня к утру сомкнули руки позади оставшихся в мешке немецких армий, перерезав с севера и с юга шоссе Минск — Вильнюс и Минск — Барановичи.
По еще не успевшим попасть в сводки первым донесениям летчиков Серпилину было уже известно, что окружение стало свершившимся фактом: Минск заключен в кольцо, и наши танкисты на его западной окраине. Сегодня к ночи можно ожидать известий о взятии. И все это на целых четыре дня раньше, чем намечалось по тому приказу, который получили после взятия Могилева!
Немцам, окруженным в лесах восточное Минска, теперь некуда деться, и это чувствуется сегодня с еще большей силой, чем вчера. И испытывать на себе это все ожесточающееся сопротивление немцев — есть и будет удел твоей армии и сегодня и в ближайшие дни.
И не количество оставшихся у тебя в тылу трофеев и даже не эти три тысячи уже пересчитанных трофейщиками немецких машин, забивших все дороги и просеки до самой Березины, а именно все усиливающееся сопротивление немцев есть первый признак того, что твоя армия успешно, так, как это от нее и требуется, выполняет свою задачу. Пусть второстепенную в масштабах всей операции, но для нее-то самой главную!
И пусть ты позже других выйдешь на подступы к Минску, зато чувствуешь, как идешь по пятам за противником, как настигаешь его, как он уплотняется перед тобой, как его сопротивление становится все более отчаянным, потому что именно ты бьешь его в самое больное место, молотишь по той самой густой, самой плотной его группировке, которую он с разных сторон стащил в эти леса и которую надеялся, оторвавшись от тебя, вытянуть за Минск, успеть пролезть в еще оставшуюся дыру. А ты вцепился и не дал. Не дал и не дашь и в дальнейшем!
Настроение было хорошим еще и потому, что Серпилин получил вчера хорошее письмо. Это некому докладывать, и никто не обязан об этом знать, кроме тебя самого. Но и это личное, доставившее ему личную радость письмо было тоже связано для него с мыслями о войне и о том, что она может кончиться скорей, чем думали, когда начинали операцию.
Синцову и его маленькой докторше перепала часть того добра, которое переполняло душу Серпилина, когда он вышел из «виллиса» на дорогу и смотрел сверху вниз на Таню. Ему даже захотелось одной рукой снять с нее пилотку, а другой погладить по волосам, как будто она девочка, а не мужняя жена, взрослая женщина, хлебнувшая за три года войны столько лиха, что хватило бы на пять таких, как она. Но все равно, какое оно ни глупое, а такое желание было: стащить пилотку и погладить ее, как маленькую, по голове.
И когда Серпилин, глядя там на дороге на Таню, улыбнулся чему-то, он улыбнулся не ее виду, как подумала она сама, а собственной, может, и доброй, но глупой мысли.
Теперь он стоял у реки и глядел на ее широкое и медленное в этом месте течение. И хотя, не глядя на часы, по привычке к точному счету времени, знал, что прошло уже не пять минут, а, наверно, шесть или семь, но, жалея не Синцова, которого видел рядом с собой каждый день, а именно Таню, которую давно н-е видел, за краткость времени, отпущенного ей для свидания с мужем, все еще не поворачивался. Смотрел на реку и думал: как интересно получилось с его армией, с ее наступлением как раз по этой дороге от Могилева к Березине. Не только немцы переправлялись здесь позавчера, пока мы не раздолбали им мосты — и один и другой, но и французы тоже когда-то переправлялись через Березину почти здесь же, чуть выше по течению. При желании можно было бы представить себе всю ту панораму, которая была тогда, в начале зимы двенадцатого года, при переправе французов. Хотя трудно. И время было другое, и война была другая, и было начало зимы, снег, лед, оттепель, а сейчас лето, жарко, лес по берегу курчавый, густо-зеленый, как всегда после сырой, обильной водою весны.
Красивый, а тянет из него трупным смрадом.
Серпилин повернулся от реки и пошел к «виллису»…
Когда Серпилин отъехал и оставил Синцова вдвоем с Таней, Синцов несколько секунд стоял неподвижно, а потом сразу притянул ее к себе, поцеловал в губы и, с трудом заставив себя оторваться, почти неслышно сказал:
— Соскучился!
Хотя они стояли на дороге и мимо них, обдавая их гарью и горячим воздухом, одна за другой проскакивали машины, сказал это так, как говорят об этом друг другу лежа в постели.
— Неудобно, — сказала Таня, когда он захотел потянуться к ней еще раз.
— Пойдем.
Она с силой прихватила левой рукой его правую, здоровую руку, потянула вниз, крепко сжала пальцы и, тесно прижимаясь к нему плечом, пошла рядом по обочине дороги.
— Звонил, узнавал про тебя, — сказал он.
Она кивнула — знала, что Синцов один раз позвонил прямо Рослякову. Может быть, и еще как-то узнавал, но ей не сказали. У него сейчас стало больше возможностей, чем раньше, все-таки адъютант командующего.
— Беспокоился за тебя больше, чем когда-нибудь, — сказал он.
И это была правда; он никак не мог выбить из памяти некстати сказанные ею тогда, в последнюю ночь, слова про ее бывшего мужа: «Вот так всегда медработников и убивают, когда немцы из окружения прорываются».
Наверно, она сама давно забыла эти свои слова, а он помнил.
— А я за тебя в этот раз почему-то совсем не боялась, — сказала Таня.
И это тоже было правдой. Ей почему-то казалось, что теперь, когда он стал адъютантом Серпилина, с ним ничего не должно случиться. Раньше, когда был офицером оперативного отдела и ездил на фронт один, могло случиться, а сейчас, когда ездит вместе с Серпилиным, не могло.
Она шла рядом с ним, стискивая его руку и помня о письме, которое было у нее с собой, лежало в кармане гимнастерки, и о том, что сегодня они увиделись с ним во второй раз и она обязана сказать ему все, что не сказала тогда, в ту ночь.
И у нее еще оставалось две или три минуты, чтобы сказать ему это, прежде чем они подойдут к Серпилину.
Но после того как она услышала от него слово «соскучился», решиться стало еще трудней.
Она шла рядом с ним, вцепившись в его руку и уже понимая, что ничего не скажет ему за эти оставшиеся минуты, в то же время испытывала странный страх перед собой: а вдруг все-таки скажу? И, боясь себя, хотела, чтобы эти минуты кончились еще скорее, чем они кончатся.
Они шли и молчали, а чтобы эти минуты скорей кончились, ей надо было поскорей сказать что-то другое вместо того, что она должна была ему сказать.
— А Серпилин сегодня в хорошем настроении, — вдруг заговорила она, потому что это было первое, что ей пришло в голову, первое, что спасало от необходимости тех, других слов; заменила те необходимые слова про его жену этими необязательными — про Серпилина.
Синцов кивнул и придержал ее руку, заставив идти медленней.
— Не спеши. Ничего. Как только оглянется, сразу подойдем… — И повторил: — Не спеши.
И когда он повторил «не спеши», она вдруг остановилась, подняла на него глаза и сказала то, что еще минуту назад, казалось, уже не скажет: и про Каширина, и про Машу, и про то, что после всего этого им больше нельзя быть вместе.
И он, все еще продолжая держать ее за руку правой здоровой рукой, вдруг поднял левую в черной перчатке, словно хотел закрыть лицо, защититься от того, что услышал. И когда она остановилась, замолчала, вдруг сказал какие-то показавшиеся ей нелепыми слова: «Уже садится, скорей».
Она не сразу поняла, что это — про Серпилина, который перестал смотреть на реку и пошел к своему «виллису».
— Наговорились или нет, а отпуск кончился, продлить не могу. — Серпилин кивнул на Синцова, но обратился к Тане. — Теперь уже до Минска навряд ли увидитесь.
И, посмотрев на нее, заметил, что она какая-то другая, чем только что была, вдруг побледневшая, как это бывает с людьми после ранения.
— Товарищ командующий, разрешите доложить, — сказала Таня, и Серпилин, поморщившись, подумал: «Неужели после разговора с мужем о чем-нибудь личном будет просить?»
— Ну, что у тебя?
Но Таня, против его ожидания, торопливо, даже как-то лихорадочно быстро заговорила не о личном, а о том, о чем беспокоились в их санитарном отделе, — что это место опасно для переправы в санэпидемическом отношении: слишком много кругом разложившихся немецких трупов, могут быть заражения. Надо, пока не очистили от трупов лес и просеку, хотя бы временно перенести переправу.
— Дело говоришь, — сказал Серпилин, — только тараторишь быстро, чувствуется, что еще не умеешь докладывать начальству. А что ж твои начальники? Почему чешутся, не доложат своего мнения?
Таня сказала, что ее начальники готовят материал, чтобы доложить об этом сегодня же.
— Значит, готовишь почву для их доклада? — усмехнулся Серпилин. — Видимо, так и сделаем. Сами уже начали думать об этом. Спасибо за службу. Будем в Минске — увидимся. — Он снова посмотрел на Таню. — Только из медсанбата в медсанбат езди поаккуратней. Услышишь обстрел — не проскакивай, лучше в кювете перележи, целей будешь. В Сталинграде в последние дни у немцев техники еще много было, а стрелять почти нечем! А тут обстановка иная: у них в этом районе как раз склады боеприпасов. Не жалеют, наоборот, спешат побольше истратить! Бьют из лесов во все стороны. А мы от этого неприцельного огня людей теряем! — добавил он сердито, подумав уже не о Тане, а о том, что, учитывая эту особенность обстановки, передовые госпитали совсем-то уж впритык к войскам пододвигать опасно. Надо будет немного придержать медицину!
Он сел в машину, оглянулся на Синцова, уже успевшего сесть позади, и махнул рукою Гудкову:
— Поехали!
Синцов, высунувшись из «виллиса», смотрел с заднего сиденья на Таню, стоявшую у дороги, на ее все уменьшавшуюся фигуру, смотрел до тех пор, пока там вдруг не притормозил какой-то закрывший ее грузовик, который она, наверно, остановила, чтобы тоже ехать сюда, за Березину, вслед за ними.
— Все же поговорили? — не оборачиваясь, спросил Серпилин.
— Поговорили, — сказал Синцов таким странным голосом, что Серпилин повернулся и посмотрел на него.
Но Синцов, не справившись с голосом, успел справиться с выражением лица. И Серпилин, увидев его обыкновенное лицо и подумав: «Показалось», отвернулся и стал смотреть на дорогу.
Глава 23
В этот же самый день капитана медицинской службы Овсянникову ранило при исполнении служебных обязанностей.
Обстоятельства ранения в другое время показались бы необычными, но в эти дни наступления к таким обстоятельствам уже привыкли и в медсанбатах и в госпиталях, куда то и дело попадали солдаты и офицеры, раненные во время передвижения по дорогам при стычках с выходившими из окружения группами немцев. Обстоятельства таких ранений то и дело мелькали в медицинских рапортичках, но когда Тане самой пришлось столкнуться с тем, о чем она столько слышала, все это вышло так неожиданно, что она не успела ни удивиться, ни опомниться, как уже была ранена.
Она ехала среди бела дня на грузовике из медсанбата. Сидела в кабине с водителем, а сзади, в кузове, было восемь раненых и санитар.
Раненный в руку и в лицо лейтенант, которого Таня хотела посадить вместо себя в кабину, отказался и ехал вместе с другими ранеными в кузове. Если бы он не заупрямился, Таня, наверно, была бы убита вместо него. И вообще все могло бы выйти иначе. Кто знает как? А в жизни все вышло очень просто и глупо. Так, во всяком случае, казалось ей самой в первые минуты после этого.
У грузовика спустил скат, а запаски не было. Водитель сделал уже два конца — снаряды туда, раненых обратно — и не имел времени ее смонтировать. Ему пришлось снимать колесо, латать камеру и вдвоем с санитаром ставить колесо обратно. Лейтенант, раненный в руку и в лицо, сидел на заднем борту грузовика и, высовываясь из-под брезента, подавал советы. Остальные раненые сидели и лежали в кузове, под брезентом, не вылезали оттуда.
Таня подошла к водителю и санитару. Санитар с веселым круглощеким лицом, помогавший водителю монтировать скат, оказался старым знакомым. Еще под Сталинградом, когда отбили у немцев лагерь наших военнопленных, Таня вместе с этим санитаром оказывала первую помощь оставшимся в живых и с тех пор запомнила его фамилию: Христофоров.
Таня стояла на дороге и смотрела, как водитель и Христофоров монтируют скат, но потом, чувствуя себя бесполезной — водитель и так злился на докучавшие ему советы лейтенанта, — присела на подножку грузовика у открытой дверцы кабины. День был жаркий, дверца нагрелась от солнца, и Таня, прислонившись к ней плечом, чувствовала, какая она теплая.
Сидела и думала о том, что теперь нужно порвать лежавшее у нее в кармане письмо. Зачем оно после того, как уже все сказала? Она вспомнила лицо Синцова и как он заслонился от ее слов своей изуродованной рукой в черной перчатке и, хотя только что перед этим курила, снова свернула цигарку. И едва свернула, как сразу раздалось несколько слившихся громких выстрелов.
Водитель лежал плашмя на дороге около заднего колеса с гаечным ключом в руке, а из лесу на дорогу выходили немцы с винтовками.
Может быть, потому, что у нее прямо перед глазами лежал на дороге водитель, Таня, увидев выходивших из лесу немцев, вспомнила не о маленьком трофейном «вальтере», висевшем у нее на поясе, а о немецком автомате, лежавшем сзади нее в кабине грузовика. Винтовка водителя была аккуратно приспособлена в гнездах самодельными пружинками так, чтобы ее сразу можно было выхватить из этих гнезд над ветровым стеклом. А этот лежавший на полу кабины трофейный автомат, пока ехали, несколько раз попадал Тане под ноги, и водитель объяснял ей, что и для автомата сделает удобное гнездо, только не как для винтовки — впереди, а справа, на дверце.
Вспомнив об этом автомате, лежавшем у нее за спиной, она дернула его к себе за ремень и, так не встав, продолжая почему-то сидеть на подножке грузовика, прижала автомат к животу и дала из него очередь по немцам. Сначала длинную — по всем, а потом успела еще одну, короткую, по немцу, подбежавшему совсем близко к машине и замахнувшемуся гранатой. Не их немецкой — длинной, а какой-то другой, может быть нашей. Когда Таня дала по нему вторую короткую очередь, немец уже бросил гранату. Ей так показалось. Сначала бросил, а уже потом упал. А может, это было и не так, может, в него сначала попала ее очередь, а потом он уже не бросил, а уронил гранату под колеса машины.
Под машиной раздался взрыв. Таню встряхнуло и сбросило с подножки. Она больно ударилась обо что-то головой и, поднимаясь с земли, еще не поняла, куда ранена: ей казалось, что в голову. Но на самом деле она просто ударилась головой и поцарапала лоб и щеку о борт грузовика, а ранена была осколком гранаты. Осколок вылетел снизу, из-под машины, пробил подножку и застрял у нее под ребром, выше почки и ниже легкого.
Все это ей сказали уже потом, в госпитале, после операции, объясняя, что она в сорочке родилась! И, наверное, были правы, если не считать всего другого, что у нее было в жизни и о чем она знала, а они нет.
Уже поднявшись с земли, Таня вспомнила про автомат и, нагибаясь за ним, почувствовала боль в спине, от которой чуть не упала, но все-таки подняла его. Один немец лежал совсем близко, головой к ней, тот, который бросил гранату. Два других, в которых она стреляла первой длинной очередью, лежали рядом около пня, у самой дороги. И еще один, чуть подальше, и еще дальше, в лесу, кто-то полусидел-полулежал ничком.
Водитель по-прежнему лежал с гаечным ключом в руке, только теперь под головой у него натекла лужа крови. Тогда не было, а сейчас натекла. И с грузовика из-под борта тоже капала кровь. А борт был расщеплен — торчали отколотые белые щепки.
Сзади, из-за грузовика, раздался выстрел. И Таня, еще прижимая к животу автомат, про который она не знала, что он уже пустой, сделала шаг вперед, посмотрела направо и увидела, что это, прислонившись плечом к заднему борту грузовика, стреляет куда-то в лес из своей винтовки Христофоров. «Наверное, вдогонку немцам», — сообразила она. И пошла к нему.
Он увидел ее, опустил винтовку и сказал:
— Ушли!
У Тани было окровавленное лицо; Христофоров подумал, что она ранена в голову, и торопливо, прислонив винтовку к борту грузовика, полез за индивидуальным пакетом. Но Таня, опять почувствовав сильную боль в спине, села на корточки над лежавшим у машины водителем и, приподняв его голову, поняла, что он мертвый: пуля попала ему сзади, прямо в мозжечок. Она опустила его голову и, все еще сидя на корточках, повернулась к Христофорову, который рвал зубами обертку индивидуального пакета.
— Посмотрите, что там, в кузове?
И в эту минуту сзади них затормозил «студебеккер», к которому была прицеплена противотанковая пушка.
Потом, на этом же «студебеккере», который отгонял пушку на ремонт, они добрались до госпиталя. У их грузовика от разрыва гранаты, оказывается, был расколот картер. Если б граната не попала туда, под картер, вообще неизвестно, что было бы. А как только Таню ранило одним осколком, да еще другим, пробившим снизу кузов, убило лежавшего по этому борту в беспамятстве тяжелораненого. Так в беспамятстве и добило!
А все остальные раненые, ехавшие в кузове, оказались живы. Кроме того лейтенанта, раненного в руку и в лицо, который сидел на заднем борту и смотрел, как монтируют скат. Его немцы застрелили.
А в Христофорова не попали. И он, схватив винтовку, которая стояла у него под рукой, прислоненная к кузову, стал стрелять в немцев и убил первым выстрелом, как потом оказалось, офицера, капитана. И Таня убила троих. И Христофоров застрелил еще одного, уже в спину, когда немцы побежали назад.
В передовом госпитале, куда Таня и так собиралась попасть по служебным делам, а теперь попала раненая, хвалили обоих: и ее и Христофорова. Помимо того, что они действительно не растерялись, они еще были оба свои, медики. А своих в таких случаях особенно хвалят. Вроде им и воевать-то не положено по штату, а вот пришлось — и не растерялись!
Пока Таню готовили к операции, зашел начальник госпиталя, старый военный врач, служивший еще в ту германскую войну. Она давно знала его, но побаивалась и с трудом перебарывала себя, если приходилось спорить с ним по службе из-за эвакуации раненых.
Обычно сердитый, на этот раз он пришел такой добрый, прямо как дед-мороз, только бороды не хватало. Спрашивал, не хочет ли она перед операцией глотнуть коньячку, — у него есть! Но она не захотела.
А потом стал говорить, что сегодня же напишет реляцию и на Христофорова и на нее.
— Одно Красное Знамя имеешь, будет и второе! И раненых защитила и трех немцев сама лично из автомата уложила! Даже трофейное оружие освоила, не растерялась, повела из него огонь!
Таня в ответ сказала, что она знает этот автомат, у него только отдача сильная, а так он хороший. Хотела добавить, что в своей жизни много раз и разбирала, и собирала этот автомат, и стреляла из него, когда была в партизанской бригаде. Но потом не стала говорить об этом, чтоб не вышло так, словно она не просто объясняет про автомат, а хочет еще похвастать своим прошлым, сверх того, за что ее и так сейчас все хвалят.
Когда услышала от начальника госпиталя, что он напишет реляцию, с удовольствием подумала, как, если правда наградят, будет носить два ордена Красного Знамени. Чтобы кто-то из женщин носил два ордена Красного Знамени — она сама еще не видела. Наверно, у летчиц есть, а так не видела.
Женщина-хирург, показывая ей после операции вынутый осколок, сказала, что у нее просто-напросто счастливое ранение: осколок не маленький, прошел бы чуть выше — порвал легкие, а чуть ниже — почку. А он словно специально просунулся, чтобы ничего не задеть. Ранение надо считать средней тяжести, а могло — «сама понимаешь, что тебе объяснять», — сказала женщина-хирург и, держа пинцетом осколок, спросила:
— Оставить тебе на память?
— Ну его, брось, — сказала Таня.
Женщина-хирург была та самая, у которой Таня три дня назад присутствовала на операции, когда умер на столе артиллерийский капитан, вспоминавший свою мать.
Тогда плакала над тем капитаном, а сейчас радовалась, какое счастливое ранение у Тани.
А Таня, еще не зная, какое у нее счастливое ранение, когда ее собирались оперировать, вспомнила про того капитана и впервые за последние дни подумала о своей матери.
Ей сделали операцию, а голову перевязывать не стали. Ниже виска просто сорвало лоскут кожи, когда она ударилась головой о борт машины. Промыли, помазали и заклеили пластырем.
Дали немного отдохнуть после операции и вместе с другими отправили на санитарной машине в тыл.
За вторую половину дня она вместе с другими ранеными совершила тот путь, который так хорошо знала по своей работе у Рослякова, тот самый путь, за которым всегда следила сама, чтобы раненые на нем не задерживались.
В том, чтобы на этом пути не было никаких проволочек, в сущности, и состояла почти вся ее служба на войне, начиная со Сталинграда. Но теперь, когда она проделывала этот путь раненой, он казался ей длиннее, чем когда она была врачом.
Во втором эшелоне армии, в госпитале, куда она попала уже к вечеру, хорошо знакомый ей начальник отделения, прочитав историю болезни, которая теперь следовала вместе с Таней, сказал ей, что по характеру ранения хотя и с натяжкой, но можно сделать так, чтобы она застряла тут, у них, не выходя за пределы армии.
— Не надо, — неожиданно для него сказала Таня. — Пусть как будет, так и будет.
— Имей в виду, через полчаса повезем грузить раненых на летучку, и тогда уже… — Он не договорил, было и так ясно, что если из санитарной летучки попадешь во фронтовой госпиталь, а оттуда вывезут, как это называется у медиков, в госпитальные базы внутренних районов, то вернешься сюда не скоро, только после окончательного выздоровления.
Начальник отделения знал про Таню, что у нее здесь, в армии, муж. Поэтому, желая сделать лучше, готов был нарушить общий порядок. И удивился, когда Таня так решительно отказалась от этого. Не понял, что отказалась именно потому, что у нее здесь, в армии, был муж.
Сначала, после ранения, она думала о другом: радовалась, что жива, переживала за убитых, особенно за водителя машины, с которым перед этим так хорошо ехали и разговаривали, думала о себе и о том, что с ней случилось сейчас, только что. И лишь потом, после операции, уже по пути сюда, стала думать о том, что случилось с ней не сейчас, а до этого.
Это и заставило ее сказать «пусть будет, как будет». Надо было только, сказав это, так и сделать, не передумать за то время, что еще оставалось до отхода санитарной летучки. Главное — найти в себе силы не передумать сейчас, а потом, когда уже поедешь в тыл, передумывать будет поздно.
Господи боже мой, конечно же она и во сне не видела, что все это случится именно сегодня! И не думала об этом. И не хотела этого. А все-таки вышло так, словно подала ходатайство самой судьбе. Генералу тогда не решилась, не подала ходатайства, чтобы ее перевели отсюда в какую-нибудь другую армию, а судьбе подала. И судьба распорядилась так, как нужно, и не отняла у нее при этом жизни, а только ранила. «Ранение средней тяжести…»
Таня с тоской вспомнила Синцова и шесть нашивок за ранения, которые были у него на гимнастерке, три — красные, три — золотые. Всего полдня назад, там, у переправы через Березину, когда он притянул ее к себе, поцеловал и хотел еще раз, а она оторвалась, сказав «неудобно», она увидела у него над правым карманом гимнастерки, прямо перед глазами, эти нашивки и даже почему-то сосчитала их в тот момент, хотя хорошо знала, что их шесть, а не пять и не семь, и знала все его ранения, за которые была каждая из этих нашивок. Не только слышала от него, а знала сама. Знала на ощупь и шрам на боку, выше третьего ребра, от первого ранения, и шрам под волосами на голове — после второго, и шрам от третьего, самого тяжелого, от которого он чуть не умер, большой, на спине — от позвоночника до бедра; все это было еще до нее, вернее, до того, как они стали вместе. А его рука — это уже потом, когда она уже была с ним.
«Была с ним, была с ним», — беззвучно, печально повторяла она про себя.
Таня знала, что там, на станции, где формировались и отправлялись санитарные летучки, все это время, все одиннадцать дней наступления, работала Зинаида. Ее потому туда и послали, что она как раз подходила для этого с ее громким, мужским голосом и женской неотвязной заботой о раненых. Там, на станции, на скорую руку сбивали в составы порожняк, только что освободившийся от прибывших на фронт грузов, грузили в этот порожняк заранее приготовленные нары, тюфяки, одеяла, прицепляли к составу перевязочную, кухню, вагон для медперсонала и гнали без проволочек подальше от фронта, для перегрузки в сортировочные эвакогоспитали.
Погрузкой раненых занималась Зинаида, про которую говорили, что она лучше любого другого находит общий язык с военными железнодорожниками.
Таня знала, что Зинаида и сегодня должна быть там, на станции снабжения, но все-таки переспросила у начальника отделения, там ли доктор Барышева.
— Там, как всегда. Увидишь ее.
Зинаиду там, на станции, она увидела сразу. И окликнула издали, но слишком тихо, и та не услышала и пронеслась мимо, ругаясь на ходу с каким-то капитаном.
А второй раз увидела Зинаиду лишь в последние минуты, когда лежала уже в теплушке у двери на положенном поверх сена тюфяке; попросила положить себя поближе к двери, чтобы, когда поедут, видеть дорогу, если даже задвинут двери, смотреть хотя бы через щели.
Таня боялась, что так и не встретится с Зинаидой, но этого не могло случиться и не случилось, потому что Зинаида обходила одну за другой все теплушки, начиная с хвоста, проверяя, как разместили раненых.
Только что на отдельной машине провезли какого-то летчика и, подвинув других раненых, положили в теплушку. Таня услышала, как Зинаида еще издали, подходя к их теплушке, спросила:
— Летчика положили, как я сказала?
И кто-то ответил:
— Все сделано, положили.
— Ну, как? — спросила Зинаида, подходя к теплушке и обращаясь к летчику, лежавшему рядом с Таней.
— Спасибо, — сказал летчик.
— Выздоравливайте, — сказала Зинаида и увидела Таню, и лицо у нее было такое, словно она сейчас спросит: «А ты что тут делаешь?»
Но удивилась она, оказывается, не тому, что Таня ранена, а тому, что лежит в этой теплушке. Она уже все впала про Таню и распорядилась, чтобы ее устроили рядом, в первый от паровоза вагон, к медикам, но кто-то что-то напутал. Зинаида выругалась и только после этого поцеловала Таню и виновато сказала, что теперь уже поздно.
— Мне и так хорошо, — ответила Таня.
— Здесь плечо короткое, к утру уже будете на месте, — пообещала Зинаида. И вдруг спросила: — Почему не осталась у нас в госпитале? Тебе разрешили бы.
— Не хочу, — сказала Таня.
Когда ее прооперировали и перевязали, на нее снова надели гимнастерку, потому что ранение позволяло это, и ее письмо, написанное Синцову, по-прежнему лежало в кармане.
Но сейчас, после того как она была ранена, ей уже не хотелось порвать это письмо! Теперь ей казалось, что там, на переправе, все вышло так коротко, что Синцов мог не до конца понять ее. А надо, чтобы он понял все до конца, иначе ему будет еще тяжелее. Пусть лучше прочтет еще и это письмо, раз оно написано…
— Мне уже звонили из госпиталя про тебя, у меня с ними телефон, — сказала Зинаида, словно объясняя, почему ничего не расспрашивает у Тани про ее ранение. — Зря не осталась у них. Сразу же напиши мне оттуда, куда попадешь.
— Хорошо, — сказала Таня.
И, отстегнув пуговицу на кармане гимнастерки, вынула письмо и оттого, как вдруг трудно оказалось это сделать, почувствовала, какая она стала слабая.
— Отдай Синцову.
— То самое? — спросила Зинаида, хотя уже видела, что это то самое письмо. Ее поразило, что Таня хочет сейчас отправить Синцову письмо, которое написано давным-давно, когда все было по-другому, когда она еще не была ранена.
— Отдай Синцову, — повторила Таня.
— А что еще? Может, припишешь, хотя бы на конверте? Я дам тебе карандаш. — Зинаида стала рыться в планшетке.
— Не надо, — сказала Таня. — Добавь на словах, что ничего серьезного, он тебе поверит.
Зинаида, хотя ей очень не нравилось, что придется отдавать Синцову это давно написанное письмо, взяла его, не сказав больше ни слова. Только вздохнула и еще раз поцеловала Таню. Уже была дана команда отправлять состав, и сопровождавшие теплушки санитары стали изнутри закрывать двери.
— Эй, дядя, не до конца, — сказал летчик.
— Положено.
— Мало что положено. Душно будет.
И усатый санитар послушался молоденького летчика, потому что это был летчик, и закрыл дверь теплушки не до конца, и поэтому, когда теплушка тронулась, Таня еще раз увидела Зинаиду.
Зинаида говорила с Таней так, словно ничего не случилось, а сейчас, не зная, что Таня ее видит, стояла и плакала.
Полуоткрытая дверь теплушки протащилась мимо Зинаиды, мимо санитаров и железнодорожников, мимо только что выгруженных из этих же самых теплушек штабелей снарядов, мимо разбитой водокачки и тоже разбитой кирпичной будки с полустертой надписью «кипяток».
Таня ехала в тыл после того, как с ней проделали все, что называется в медицинских документах «первичной обработкой». Ехала рядом с другими такими же, как и она, ранеными, лежавшими справа и слева от нее.
Так она еще никогда не ездила. Когда-то, после первого ранения, когда ее вывозили на Большую землю, она летела. И не на санитарном У-2, а на обыкновенном, скрючившись в кабине позади летчика. А сейчас впервые в жизни ехала на летучке и тоже рядом с летчиком, только раненым.
Таня лежала на животе — лежать так было удобнее, меньше чувствовалась боль в спине — и смотрела сквозь приоткрытую дверь теплушки на небыстро проезжавшую мимо землю.
Земля эта была то живая, то мертвая, то снова живая. То воронки и колья с ржавой проволокой, то зеленые поля и дальний лес, и над лесом, до самого верха теплушки, во весь проем темно-синее, начинающее чернеть небо. То сброшенные с путей сгоревшие, исковерканные вагоны, разбитые путевые будки с сорванными крышами, трубы от сгоревшего жилья, то выбегающие к самой дороге курчавые березовые рощи, такие, словно нет и не было на свете никакой войны…
Все это чем-то походило на ее собственную жизнь, вернее, на ее ощущение своей собственной жизни. Она вспомнила, как Зинаида с сомнением брала у нее это давно написанное и заклеенное письмо, и подумала, что с Зинаиды станется расклеить и прочесть его, не потому что любопытная, наоборот, она не любопытная, а потому, что считает, что всегда все делает так, как лучше. И если прочтет, может решить, что лучше не отдавать письма, и не отдаст, не зная, что он все равно уже знает.
Таня вдруг представила себе, что она снова рядом с Синцовым, что ее не ранило и она еще в армии и они опять увиделись. И он говорит ей тем хорошо знакомым ей, особенно спокойным голосом, которым разговаривает, когда с трудом держит себя в руках: «Зачем ты мне все это сказала? Не могла подождать хотя бы, пока мы кончим наступать?» — «А когда мы кончим?» — «Не знаю когда, но когда-нибудь кончим. Не вечно же мы будем наступать…» — «А как же я могла тебе этого не сказать? Я должна была сказать!» — «Почему?» — «А почему я должна знать все это одна? Почему я должна, а ты нет?» — мысленно ответила она на его воображаемый вопрос, но ответила уже не в разговоре с ним, а про себя, потому что даже в воображаемом разговоре не могла ему так ответить. Могла только подумать.
«Значит, решила уехать от меня. И что ж ты будешь делать?» — спросил он. Спросил снова вслух в том воображаемом ею разговоре.
И она ответила ему тоже вслух, дерзко и даже грубо: «Что буду делать? Замуж выйду. Законный муж у меня убит, а тебя теперь все равно что нет. — И еще раз повторила: — Замуж выйду».
И самое странное, что не только с вызовом сказала это в том, воображаемом разговоре, но и действительно подумала сейчас об этом. Подумала серьезно и отчаянно, как о чем-то вдруг ставившем непреодолимую преграду между ней и Синцовым, спасавшем не только ее от него, но и его от нее. И после этого несколько минут лежала, уже не глядя в дверь теплушки, закрыв глаза.
А когда снова открыла их и увидела снова выбежавшую к самой железной дороге зеленую опушку леса, подумала о себе, что все это неправда, все то, о чем она только что подумала как о спасении. Ничего этого не будет, и никакое это не спасение.
«Я все равно буду в душе надеяться, что, если она не найдется, мы будем опять с ним. Да, буду надеяться. Ну и что? И кому какое до этого дело? Раз я сразу, когда выпишусь, попрошусь на другой фронт, в другую армию и буду отдельно от него до конца войны, совсем в другом месте, никто уже не будет иметь права требовать от меня еще чего-то. Мало ли на что я могу в душе надеяться… Раз не буду с ним, раз сама отказываюсь быть с ним — это уже будет мое дело!»
Она вспомнила, что ее могли сегодня убить, а она осталась жива, и не только осталась жива, но вдвоем с Христофоровым спасла от смерти других людей. И растроганно подумала о себе как о человеке, только что сделавшем что-то очень хорошее и у которого поэтому у самого все должно быть хорошо. Иначе будет несправедливо.
И в полном противоречии с тяжелыми мыслями, которые только что ею владели, бессмысленно подумала, что у них с Синцовым в конце концов все будет хорошо. Как и почему будет хорошо и что должно произойти, чтобы им снова стало хорошо, она сейчас уже не думала. Отбросила эти вопросы так, словно кто-то вдруг дал ей на это право…
Она лежала усталая и притихшая, ослабевшая от потери крови, готовая вот-вот заснуть. В вагонном проеме стало темно, санитар закрыл дверь и, пройдя в угол теплушки, присел и закурил там в уголке.
А летчик, лежавший рядом с Таней, после того как санитар отошел от них, тихо сказал ей:
— А я вас помню. Я вас возил один раз.
И Таня тоже вспомнила, как она летела с этим летчиком в прошлом году зимой на У-2, когда нужно было срочно доставить кровь, медикаменты и перевязочный материал в один из медсанбатов, оказавшийся тогда на несколько дней отрезанным вместе со всей дивизией. Не удавалось туда проехать, можно было только лететь. И она вызвалась и полетела с этим летчиком.
Но тогда он был одет по-зимнему, поэтому она его не сразу узнала.
— Что с вами, доктор? — спросил летчик.
— Немец напал на санитарную машину на дороге, — сказала Таня. И больше ничего не добавила; ее клонило ко сну.
— А мне с земли ногу прострелили, — сказал летчик. — Возвращался с офицером связи. Еле машину дотащил. Только сел, подбегают, говорят: «Не выключай мотора, члена Военного совета повезешь». А я на вид вроде ничего, сижу, а сапог полный крови!
Он подвинулся на своем тюфяке ближе к Тане и добавил тихо:
— Командующего убили. Член Военного совета туда, на место полетел, где его убили. Хотел со мной, а я не смог.
— Как командующего? — Таня даже не сразу поняла. — Какого командующего? — повторила она, подумав, что, может быть, погиб командующий воздушной армией, про которого — неизвестно, правда или нет, — но рассказывали, что он сам участвует в боевых вылетах. «Может, он погиб?» — подумала она. — Какого командующего?
— Какого? Серпилина. Кого же еще. Ехал на машине, и немцы из засады убили, — все так же вполголоса сказал летчик.
Глава 24
То, о чем Таня услышала от летчика и чему в первую минуту не поверила, произошло на самом деле, только не так, как сказал ей летчик, а по-другому.
Серпилин не был убит из засады, а был смертельно ранен осколком снаряда в три часа дня третьего июля, за Березиной, в районе Червеня, сравнительно далеко от передовой, на рокадной полевой дороге, почти у самого пересечения ее с шоссе Могилев — Минск, и умер, не приходя в сознание, через пятнадцать или двадцать минут после этого. Точнее установить было некому, потому что, когда все это вышло, врача не оказалось. А когда через двадцать минут Серпилина довезли до медсанбата и положили на операционный стол, он был уже мертв.
Немецкий крупнокалиберный снаряд разорвался на дороге, между машиной, на которой ехал командарм, и отставшим от нее бронетранспортером. В бронетранспортер не попало ни одного осколка, а в «виллис» — всего один. Но этот единственный осколок пробил заднюю стенку «виллиса», пропорол карту, которую в этот момент держал Синцов, сидевший позади Серпилина вдвоем с заместителем начальника оперативного отдела Прокудиным, пробил спинку переднего сиденья «виллиса», попал в спину Серпилину, вышел наружу спереди, ударился в передний щиток и уже после этого удара рикошетом перебил кисть водителю Гудкову.
Выстрел был одиночный. Немцы вели по дорогам беспокоящий огонь, но как раз на этой, все время, пока ехали по ней, было тихо. Машина остановилась не потому, что был смертельно ранен командарм — этого в первую секунду как раз не заметили, — а потому, что, удержав руль одной рукой. Гудков закричал, поднял вверх другую, окровавленную, и круто затормозил — не мог дальше вести машину.
Когда машина затормозила, Серпилин начал валиться вперед и вбок из «виллиса». Синцов едва успел прихватить его за плечи и прижать к спинке переднего сиденья. В первую секунду, когда Серпилина бросило вперед и он начал валиться, Синцов все еще не понял, что случилось. Ему показалось, что командарма просто сильно тряхнуло от слишком резкого торможения. И, только уже крепко обхватив Серпилина руками, прижав его бессильно валившееся тело к спинке сиденья, понял, что командующий или убит, или тяжело ранен.
Второй «виллис» со связистами, шедший на этот раз впереди, заметил и разрыв снаряда и остановку машины и сдал назад. Отставший бронетранспортер остановился рядом.
— Гудков, в ту машину… Выходи! А ты — за руль! — крикнул Синцов, когда «виллис» со связистами поравнялся с их «виллисом».
Крикнул, продолжая обнимать обеими руками обвисшее тело Серпилина.
Гудков вылез, держа правой рукой окровавленную левую и глядя на Серпилина, словно все еще не понимая, что произошло. А водитель со второго «виллиса» вскочил на место Гудкова, и Синцов крикнул ему «Давай, вперед!» таким голосом, что было ясно: надо гнать вовсю.
Так, гоня вовсю, проскочили метров пятьсот, пока Синцов не приказал: «Стоп!» Пока гнали эти пятьсот метров, он думал только об одном, что Серпилина, если он еще жив, может добить вторым попаданием. Если это не одиночный снаряд, а огневой налет, надо выскочить как можно скорее из зоны огня, а все остальное — потом!
Бронетранспортер шел сзади впритирку. Синцов увидел это, обернувшись. Второй «виллис» немного отстал; за рулем сидел командир рации.
Когда остановились, Синцов, продолжая держать тело Серпилина, повернулся к неподвижно сидевшему рядом, словно окаменевшему, Прокудину:
— Давай на рацию, сообщи в штаб, что тяжело ранен. А мы — прямо в медсанбат. Тут всего четыре километра. В Плесенки, где утром были, в этот. Передай по рации, чтоб туда главного хирурга армии на самолете послали. Там у них площадка, можно сесть.
Прокудин, так и не сказав ни слова, вылез из «виллиса» и пошел к рации. В такие моменты не играет роли, кто старше по званию. Кто первым почувствовал в себе силы распорядиться, выйти из состояния шока, тот и распоряжается.
У Синцова мелькнула мысль так и довезти эти четыре километра Серпилина, как он сидит. Посадить в ноги одного из автоматчиков, держать его и везти, чтобы не стронуть. Но потом испугался, что так будет хуже, что Серпилин может изойти кровью, и, когда Прокудин пошел к рации, приказал подбежавшим к «виллису» автоматчикам — класть на плащ-палатку! Вытащил ее из-под себя с сиденья и бросил на траву.
Серпилина вынули и положили. Он слабо дышал. Совсем слабо, но все-таки дышал. Раздирая зубами, приготовили сразу несколько индивидуальных пакетов — все, сколько нашлось, расстегнули ремень на гимнастерке, приподняли раненого за плечи, подсовывая ему под лопатки руки, положили с обеих сторон раны марлевые подушечки, обкрутили рану бинтами. Рана кровоточила. Когда обвязывали, марля сразу набухла от крови.
Синцов приказал накидать шинели и все, что было при себе мягкого, на дно бронетранспортера, а после этого, вшестером, держа за края плащ-палатку, перенесли в бронетранспортер раненого. Положили и сразу же, не дожидаясь, когда тронется рация, по которой еще только связывались со штабом, поехали в медсанбат.
Дорога впереди была известна, проезжали по ней и, где медсанбат, знали. Но все-таки Синцов не остался там, в бронетранспортере с Серпилиным, а перешел обратно в «виллис» и сел впереди на его место показывать водителю дорогу, чтобы сгоряча после всего происшедшего не потерять времени, не заплутаться.
В этом медсанбате уже были сегодня. Вчера командир стрелкового полка подполковник Шевчук первым в армии взял в плен немецкого генерала. Был при этом легко ранен и, попав в медсанбат, просил разрешения вернуться в строй. Серпилин, когда ему доложили, велел, чтобы командира полка оставили лечиться, но пообещал, что сам заедет вручить ему орден Красного Знамени. «Пусть лежит и ждет в медсанбате».
Так и было сделано. Заехали в медсанбат, Серпилин вручил орден, воспользовавшись случаем, поговорил с врачами; еще заметил, что медсанбат хорошо стоит, в удачном месте. При возможности и медсанбаты и госпитали первой линии так и надо располагать, чтобы где-нибудь поблизости или луг, или полянка, или хоть какая-нибудь проплешина в лесу — У-2 посадить, если вдруг кого-то надо срочно привезти или вывезти. Всяко бывает!
Тогда Синцов и заметил то, о чем сказал теперь Прокудину, — что там есть куда посадить У-2. А теперь сами ехали в этот медсанбат!
Синцов разрывался между двумя желаниями — поскорей доехать и поаккуратней везти Серпилина. Растрясешь — больше крови потеряет. А позже на пять минут привезешь — опоздаешь с операцией, может из-за этого погибнуть. В таких случаях неизвестно, что лучше, что хуже. Все-таки решил ехать побыстрей, хотя каждый раз, когда на лесной дороге под колеса попадало какое-нибудь корневище, вздрагивал, словно его самого били телом о землю. И, не сознавая нелепости того, что говорил, несколько раз повторял водителю:
— Выжимай, выжимай сцепление, выжимай… Что ты дергаешь? — как будто Серпилина везли в этой машине. Хотя его везли на бронетранспортере и там был другой водитель, который по-другому выжимал сцепление на этих ухабах.
Пока человек жив — про него никогда не говорят «смертельно ранен». Только задним числом, после смерти. А до этого, как ни безнадежно положение, все равно говорят: тяжело ранен.
Именно так и сказал Бойко Захарову, найдя его по телефону на командном пункте корпуса, откуда Серпилин уехал меньше часа назад.
За десять минут перед этим Бойко звонил туда же, к Миронову, и, разговаривая с Захаровым, спрашивал, где командарм. Захаров ответил, что, прилетев на У-2 из дивизии, уже не застал Серпилина, тот не дождался, уехал один к Кирпичникову. Узнав, что командарм в дороге, Бойко сказал, что ничего сверхсрочного нет, позвонит к соседям, когда Серпилин туда доедет.
И вдруг снова позвонил. С Мироновым говорить не стал, попросил сразу передать трубку члену Военного совета, если он еще там, и без предисловий сказал по телефону то, что только что сам услышал по рации от Прокудина: «Первый тяжело ранен, находится без сознания, и его везут от места ранения на хутор Плесенки». От себя Бойко добавил, что хутор этот располагается в треугольнике между дорогой Могилев — Минск, лесной дорогой на Буйничи и опушкой урочища Вербово. «Как сообщил Прокудин, там есть посадочная площадка для У-2. Главному хирургу армии уже приказано вылететь. В санитарное управление фронта сейчас звонят одновременно по другому телефону».
Захаров несколько секунд молчал, держа трубку. Молчал и Бойко на другом конце провода.
— Командующему фронтом доложили? — спросил Захаров.
— Как только закончу разговор с вами, доложу. У меня все.
— Сейчас полечу туда, раз там есть площадка, — сказал Захаров. — У меня самолет здесь.
— Ясно, — сказал Бойко. И повторил: — У меня все.
Наверное, спешил доложить во фронт, да и как иначе, раз командарм выбыл из строя, — должен сразу же брать командование на себя!
Захаров положил трубку и посмотрел на командира корпуса Миронова, уже понявшего, что произошло что-то чрезвычайное.
— Где летчик? Вызывайте его, полечу, — сказал Захаров.
— Вы его покушать отпустили, — напомнил адъютант Захарова.
— Беги за ним немедля! — крикнул Захаров. — Пусть все бросит — и к самолету. Летим!
Он оглянулся. В палатке кроме них был офицер оперативного отдела, наносивший на карту последнюю обстановку. Взяв под руку Миронова, Захаров вышел из палатки. И, только отойдя несколько шагов, сказал:
— Командарма тяжело ранили. Везут сейчас в медсанбат в Плесенки. Полечу туда.
За последние дни при небольших сравнительно потерях в боях было особенно много всяких случайностей из-за того, что все плотней окружали немцев, а те все отчаянней вырывались и мелкими и большими группами. И летчики гибли, и офицеры связи, и самые неожиданные люди оказывались убитыми или раненными в самых неожиданных местах. Но сколько ни привыкай к этому, а все равно с Серпилиным — как обухом по голове.
— Как, где? — растерянно повторял Захаров, идя с Мироновым к своему стоявшему на краю поляны «У-2». — Только что у тебя был. Какой дорогой его отправили? Не знаете, что у вас в собственном расположении происходит! — не в силах сдержаться, крикнул Захаров. — Подвели командующего под пулю…
Бойко не сказал ему по телефону, как ранен Серпилин, но Захарову почему-то казалось, что именно — под пулю.
Миронов стал объяснять, что наоборот: это едучи к нему, командующий спрямил, прибыл от соседа по дороге, которая с утра обстреливалась. А он как раз отговорил ехать обратно по этой дороге, просил не спрямлять, показал по карте объезд. И командующий, уезжая, согласился, сказал: «Ладно, себе дороже. Объедем».
— Вот и объехали! — горько сказал Захаров, думая о том, куда все же ранен Серпилин, какая это рана, если сразу — без сознания! И, содрогнувшись, впервые подумал: возможно, даже и убит, только не захотели сообщать открытым текстом.
И, продолжая идти об руку с Мироновым, которого, как взял, так от растерянности и не отпускал, все сжимал рукой под локоть, услышал над головой стрекот самолета — на полянку садился еще один У-2.
Летчика, с которым прилетел Захаров, еще не нашли. Захаров вспомнил, как, отпуская, разрешил ему час отдохнуть. Может, и есть не пошел, а лежит под деревом и спит. Ищи его теперь!
— Кто это прилетел, как думаешь? — спросил Захаров у Миронова, показывая на самолет, который чуть не задел при посадке за деревья. — Я с ним полечу.
— Должно быть, мой оператор, в дивизию летал. Да, «восьмерка», наш… — сказал Миронов и заторопился навстречу самолету. — Может, и заправлять не надо… Тут всего лететь-то минут двенадцать!
Но когда подошли к самолету, оказалось, что лететь нельзя. Летчик доложил, что его обстреляли с земли немцы, ранили в ногу, сапог полон крови; доложил смущенно, словно провинился.
Это был тот самый летчик, который потом сказал Тане, что Серпилина убили из засады. И кто его знает, может, путаница вышла из-за кем-то услышанных слов Захарова: «Подвели под пулю!»
Захаров уже решил ехать на машине, уже крикнул водителю, чтоб подгонял «виллис», но в это время прибежал летчик с другого У-2. Минута ушла на то, чтобы уточнить по карте расположение медсанбата, — летчик сказал, что найдет безо всяких и сядет при всех случаях. Захаров залез в кабину, самолет поднялся, развернулся и пошел на северо-восток, к шоссе Могилев — Минск.
Летели над лесом, на высоте двухсот метров. Сверху было видно все то же самое, на что Захаров уже насмотрелся сегодня, пока летал в дивизию и обратно. Сквозь кроны берез и елок тут и там были видны следы немецкого отступления и разгрома, все эти разбитые и искореженные машины, брошенные орудия, минометы, снаряжение, снарядные ящики, неснятые, так и брошенные в лесу палатки — следы торопливо покинутого ночлега… Все это пятнами просматривалось по всему лесу, пока летели над ним. Просматривалось и утром, когда летал до этого, и сейчас. Все было то же самое, только смотрел на все это совсем по-другому, чем с утра, — безрадостно, как будто это уже ни к чему.
Нелепо, конечно. Как так ни к чему? Ничье ранение или даже смерть не может изменить ни того, что происходит, ни того настроения, которое все равно есть и будет в армии от всего происходящего. Но уж там нелепо или не нелепо, а сейчас, когда Захаров летел, ему и смотреть на все это не хотелось!
Самолет сильно закачало над лесом, один раз, казалось, совсем бросило на верхушки берез. И Захаров почему-то подумал о себе, Серпилине и Львове и о том, как Львов перед началом наступления, по сути дела, хотел разъединить их с Серпилиным. Хотел, но не разъединил. А теперь вот война разъединяет… Раз тяжело ранен — армией уже не командовать. И сразу же подумал о худшем: а вдруг не застану?
Но, отбросив эту мысль, вытолкав ее из головы, словно она сама по себе была какой-то опасностью для жизни Серпилина, принудил себя думать о делах.
Дела сегодня весь день шли как нельзя лучше, и вдруг именно в такой день — такая беда!
Ну, а в другой день, что же, это не беда была бы? Беда дней не выбирает, когда приходит, тогда и приходит. День сегодня хороший не тем, что он легкий. Наоборот, день трудный. Еще с утра поняли по ожесточению немцев, что густо их зацепили, много окружили.
«Сосед слева как раз сегодня легче пошел вперед. А мы тащим, тащим, заводим все глубже, и уже чувствуется, что вся рыба внутри, в бредне».
Говорили об этом с Серпилиным в корпусе у Миронова, перед тем как Захаров улетел в дивизию. Серпилин предполагал, что, возможно, в этом бредне, в мотне его, или штабы двух корпусов, или даже штаб армии. Чувствуется по характеру сопротивления немцев, когда одни вдруг сдаются, а другие воюют до последнего, что там, внутри, есть какой-то центр, к которому одни стягиваются, а другие, наоборот, оторвавшись от него, уже не видят надежды и поднимают руки. «Загребли что-то там, внутри, чувствую», — говорил Серпилин всего несколько часов назад.
Из последней оперативной сводки теперь уже известно, что соседние фронты не только замкнули кольцо, но и ведут бои в самом Минске. И об этом уже говорили с Серпилиным и радовались этому. Даже уговорились: глядя на ночь за такое дело по чарке… Серпилин последние дни, вопреки обыкновению, даже и по вечерам не брал ни капли в рот. Как Могилев освободили, сказал: «Теперь до Минска. Пока за Минск салюта не будет». И объяснил, что хотя и кажется, что лучше спишь, приняв полстакана, но при слишком большой усталости это самообман.
Захаров вдруг вспомнил, что перед операцией раненым иногда дают спирт или водку. Есть хирурги, которые считают, что никакого в этом худа нет. Наоборот! В том числе и главный хирург армии.
Подумав об операции, которую сейчас, возможно, уже делают или вот-вот начнут делать Серпилину, Захаров с надеждой вспомнил этого главного хирурга армии, которого, несмотря на все его хорошие качества, приходилось несколько раз, как мальчишку, ругать за нарушения в быту. Но сейчас Захаров подумал о нем со слепой, безраздельной верой. Сам готовый на все, чтобы спасти Серпилина, он ничем не мог помочь, и ему оставалось только верить, что Серпилина спасет кто-то другой. И все его нравственные силы превратились сейчас в эту непреклонную веру в того, другого человека, который сделает то, чего ты сам не можешь. «Только бы скорее прилетел!» — подумал Захаров так, словно жизнь Серпилина зависела от того, когда прилетит главный хирург армии.
Летчик заложил вираж. Они оказались над маленькой полянкой. Никакого другого самолета на полянке не было, — значит, хирург еще не прилетел… Пилот пошел вкось, над самыми макушками деревьев, показалось даже, что ветки хлестнули по колесам машины. А в следующую секунду самолет уже катился по траве и остановился, не докатившись до опушки. Полянка оказалась не такой коротенькой, как выглядела с самолета.
Едва Захаров вылез, как с опушки к самолету подъехала полуторка. На подножке ее, держась за открытую дверцу, ехал капитан-военврач.
— Ну… что?!! — крикнул Захаров сквозь шум еще не выключенного мотора.
— Не знаю, как… товарищ член Военного совета, — сказал, спрыгивая с подножки, военврач. — Меня сразу послали ждать здесь с полуторкой, чтобы к операционной подвезти…
Захаров сел в кабину рядом с водителем, так и оставив ногу на подножке, только придерживая дверцу рукой. И они поехали через лес.
Медсанбат стоял в лесном хуторе. Рядом с избами были разбиты две большие палатки.
Первым, кого увидел Захаров, был Гудков. Он сидел на пеньке у входа в операционную палатку и, когда Захаров выскочил из полуторки, встал навстречу, прижимая к груди левую забинтованную, подвешенную на лямке руку. Глаза у него были как мертвые. И Захаров, увидев эти глаза, понял, что Серпилина нет на свете, еще раньше, чем Гудков, с трудом шевеля губами, сказал еле слышно:
— Помер.
Кроме Гудкова, у палатки никого не было. Вдали стоял бронетранспортер, и около него — автоматчики Серпилина. Захарова не ждали, его никто не встречал. Ждали главного хирурга, которого уже тоже незачем было ждать. Захаров шагнул в палатку, прошел через предоперационное отделение, в котором кто-то стонал, и только у входа в операционную встретил командира медсанбата.
В операционной стояло два стола: слева — пустой, справа — накрытый простынею. У пустого стола, привалясь к нему боком, сидел на табуретке военврач в белой шапочке и халате и, макая ручку в школьную чернильницу, что-то писал на листе бумаги. Синцов, сидевший около другого стола, закрытого белой простыней, увидев Захарова, встал.
— Товарищ член Военного совета… — начал доклад командир медсанбата, но Захаров остановил его:
— Когда?
Командир медсанбата не успел ответить. Хирург, сидевший на табуретке и писавший, поднялся и, подойдя к Захарову, сказал, что командующего положили на стол в пятнадцать часов двадцать четыре минуты, уже имея к тому времени все признаки клинической смерти, а после осмотра, в пятнадцать часов тридцать одну минуту, констатировали смерть, последовавшую от разрыва осколком аорты примерно за пятнадцать минут до этого, по дороге между местом ранения и медсанбатом.
Хирург устало и как-то отрешенно добавил, что ранение было с самого начала безнадежное и через сколько минут после него наступит момент клинической смерти — от принятых мер не зависит. Оперативное вмешательство, когда положили на стол, было бесполезно. Остается сделать вскрытие — здесь, в медсанбате, или в другом месте. Рана такая, что смерть могла быть и мгновенной. Но, судя по показаниям сопровождавших лиц, произошла уже в дороге.
— Все это я изложил в заключении. Как раз закончил, — сказал хирург.
— На черта вы годитесь! — горько сказал Захаров. — Говорят про вас, что мертвых оживляете, а тут через двадцать минут вам на стол положили — и ничего не смогли сделать!
— Товарищ генерал, — то ли не узнав Захарова, то ли не придавая значения, как и к кому обращаться, все тем же усталым голосом сказал врач, — главный хирург армии приедет, свои выводы вам доложит. Но через мои руки за войну не меньше людей прошло, чем через его. Кого могли оживить — оживляли, а из мертвого живого не сделаешь, как бы ни хотел. Неужели не сделали бы всего, что могли? Неужели вы сами этого не понимаете? Что ж нам, вид делать, что оживляем, раствор вводить, массировать мертвого? Для чего, для какого доклада, кому и зачем?
Сказал так убежденно хриповатый этот, невидный, немолодой, усталый медик в белой докторской шапочке и забрызганном мелкими каплями крови халате, что Захаров так ничего и не возразил ему. Понял, что тот прав. Для врача есть человек, которого можно спасти, а есть, которого нельзя. Есть живой человек, а есть мертвый — и ничего с этим не поделаешь.
— Ранение показать вам? — спросил хирург, глядя на молчавшего Захарова.
— Покажите.
— Сейчас… Климова, — повернулся хирург к сестре, — давайте на стол, готовьте к операции того сапера с оторванной стопой. Он из шока вышел?
— Вышел, стонет.
— Готовьте.
И только после этого пошел с Захаровым к накрытому простыней столу.
Открыв простыню и показав Захарову, где вошел и где вышел осколок, убивший Серпилина, хирург хотел снова накрыть тело простыней, но, когда он уже натянул простыню до плеч, Захаров задержал его движением руки. Тот понял и отпустил простыню.
Теперь Серпилин лежал на операционном столе, как лежат на койке больные, в беспамятстве, в жару, накрытые только простынею. Одно плечо было совсем накрыто, а другое, голое, немного высовывалось из-под простыни, как живое у живого, небрежно укрывшегося человека. Лицо Серпилина было не закинуто назад, как чаще всего бывает у мертвых или, вернее, чаще всего кажется. А, наоборот, было даже чуть наклонено вперед и при этом повернуто в ту сторону, с какой стоял Захаров. Отчего так? Кто его знает! Так вынесли из машины, так положили на стол или так повернули голову, когда осматривали уже мертвого…
В ожидании главного хирурга с телом Серпилина еще не стали делать всего того, что принято делать, чтобы мертвое тело потом хорошо выглядело в гробу. Не подвязывали подбородка и не накрывали ничем тяжелым веки. Поэтому он лежал как живой, немного повернув в сторону лицо, словно хотел прислушаться к тому, что ему мог сказать Захаров. Он часто так поворачивал голову при разговоре. Только сейчас не сидел и не стоял, а лежал, повернув ее, и смотрел обоими глазами наверх, в угол палатки, куда-то мимо Захарова, далеко отсюда. Лицо было еще живое, а глаза уже мертвые, уже не видящие или, наоборот, видящие то, чего Захаров не видел и не мог увидеть.
Захаров неподвижно простоял несколько минут над этой живой головой, с мертвыми глазами. Думая в эти минуты не о том, что вышло и почему вышло, а привыкая к чувству, что этого человека больше нет и не будет.
От этого чувства, к которому Захаров старался привыкнуть, у него выступили слезы на глазах, и он, наверное бы, расплакался, если бы его не отвлек шепот за спиной. Голос хирурга, с которым они вместе подошли к телу Серпилина, и чей-то другой.
— Николай Иванович, может, я его прооперирую, — сказал этот, другой голос.
— Нет, я сам, — сказал голос хирурга.
— Давайте лучше я.
— Нет, я сам.
Захаров повернулся и понял, что они говорят о той операции, которую нужно делать раненому, уже лежащему на соседнем столе. Он посмотрел на хирурга и кивнул — не то одобряя, что тот именно так делает, как надо, не то отпуская, — чтобы шел, оперировал. Потом еще раз посмотрел на повернутое к нему лицо Серпилина и увидел Синцова, о котором знал, что он стоит с той стороны, по не видел его все эти минуты. А теперь увидел и сделал ему жест рукой, означающий: «Все. Выйдем отсюда!»
Они вышли из палатки, и последнее, что, уходя, услышал там, за спиной, Захаров, был голос хирурга. Не тот, усталый, которым он говорил про Серпилина, а другой, которым он сказал кому-то: «Перчатки!» Другой, повелительный голос, относившийся уже к другому делу, которое ему надо было делать.
— Вот так, Синцов, — выйдя и остановившись, сказал Захаров. Сказал так, словно надо было поставить еще какую-то точку на всем этом, как будто эта точка не поставлена самой смертью.
Синцов ничего не ответил. Вспомнил, как осенью сорок первого, после выхода из окружения, под Ельней, вез того же Серпилина в медсанбат, и стоял, и ждал, пока оперировали. Держался, держался, и вдруг затрясло от этого воспоминания, как будто он виноват — тогда сделал все, что мог, а сейчас не сделал!
— Где Прокудин? — спросил Захаров, еще не видя лица Синцова. И, подняв глаза, увидел его лицо. Но вместо того, чтобы остановиться, как сделал бы на его месте другой, еще раз повторил громко и строго: — Где Прокудин, я вас спрашиваю? — Не потому, что не заметил, что делается с Синцовым, а потому, что заметил, и знал: только так и приводят в чувство готового зарыдать человека:
— На рации, — совладав с собой, ответил Синцов. — Пошел радировать о заключении врачей.
— Он уже передал, он сдублировать пошел — на телефон, к командиру медсанбата, — высунулся вперед из группы стоявших невдалеке людей молоденький младший лейтенант, переводчик, которого Серпилин в последние дни брал с собой на машину связистов, чтобы переводил перехваченные немецкие переговоры. В последние дни немцы много работали открытым текстом — искали друг Друга, давали команды, куда уходить, где собираться. На все махнули рукой, на всякие шифры и коды, только бы найти друг друга…
— Пусть сразу ко мне подойдет, как вернется, — сказал Захаров о Прокудине. — Раз его нет, доложишь ты, — повернулся он к Синцову и сделал несколько шагов в сторону от палатки, так что они оказались вдвоем.
Захаров слушал, а Синцов докладывал, как все вышло. Хорошо помнил все, что было до этого, и все, что было после этого, а самого «этого» не помнил. Не помнил самой секунды, когда это вышло. Услышал ли разрыв до того, как у него в руках пропороло осколком карту, или услышал после того… О самом моменте, когда все вышло, доложил путаясь…
Но Захаров не перебил. Может быть, знал по себе, как это бывает, что ту самую секунду, когда все вышло, как раз и не можешь вспомнить.
Все, что «до» и «после», Синцов доложил по порядку. Сначала — то, что «после», — какие отдал приказания, как перевязали, переложили в бронетранспортер и доставили сюда… Потом — то, что было «до». Об этом, собственно, и рассказывать было нечего — всего за полчаса перед тем выехали из корпуса, но Захаров все равно велел рассказать шаг за шагом. Начал с вопроса, как поехали — тем маршрутом, как обещали командиру корпуса, или другим?
— Как обещали, так и поехали. — Синцов вспомнил слова Серпилина: «Ладно, себе дороже, объедем». Слова, которые, когда он их сейчас повторил вслух, стали совсем другими, чем тогда, когда Серпилин, улыбаясь, сказал их командиру корпуса. Тогда это были одни слова, а сейчас совсем другие, хотя они и были те же самые.
А другими они стали потому, что, если бы Серпилин не сказал этих слов, и не улыбнулся, и не послушался командира корпуса, а поехал бы назад, как ехал туда, ничего бы этого не случилось. И сейчас, после его смерти, это было настолько же ясно, насколько тогда, при его жизни, было никому не известно.
Синцов рассказал, как они остановились на открытом месте на безлесной высотке и как Серпилин вылез покурить, а радистам велел попробовать еще раз поймать немцев. И они поймали, — немцы снова передавали открытым текстом направление, по которому надо выходить из котла.
Задержались на этой высотке всего три минуты. И опять-таки сейчас было ясно, что именно из-за этой задержки все и вышло: не задержись — успели бы проехать то место, где разорвался снаряд.
Синцов рассказывал, и ему одно за другим приходило в голову все то, о чем обычно не думает сколько-нибудь привыкший к войне человек. Потому что, если все время думать об этом, воевать невозможно. Все это приходит в голову только после чьей-то внезапной гибели, когда сопоставляешь все случайности войны со смертью именно этого человека, который из-за сцепления всех предшествующих обстоятельств встретился со своей смертью именно в том месте и в ту минуту.
Хотя во всех этих обстоятельствах, взятых по отдельности, не было ничего особенного, ничего такого, что предвещало бы гибель Серпилина или толкало к ней. Наоборот. Как раз сегодня ездили даже сверхаккуратно.
Захаров, который еще ни разу не перебил Синцова, вдруг спросил:
— Ну, и в самую, в самую-то минуту перед этим что было?
Синцов не сразу понял вопрос; ему казалось, что он уже все объяснил. И вдруг вспомнил то, что почему-то пропускал до этого, — как в последнюю минуту Серпилин повернулся с переднего сиденья к нему с Прокудиным и сказал: «А все-таки, Прокудин, помяни мое слово, и по радиоперехватам и по пленным видно, что в этом мешке, который завязываем, у них все-таки два ядра, два больших штаба идут. И никак не могут соединиться, — мешаем им, не даем…» И приказал Синцову посмотреть по карте — если взять направление, которое дают немцы по радио, от Буды на Матвеевку, куда оно дальше выйдет, по азимуту, на какие населенные пункты.
Синцов развернул карту, стал смотреть, и в этот момент все и произошло…
— Товарищ член Военного совета… — вытянулся перед Захаровым подъехавший и соскочивший с «виллиса» Кирпичников.
Но Захаров только сказал:
— Иди, прощайся, там… — и махнул рукой на палатку.
Кирпичников прошел в операционную, и сразу вслед за этим рявкнула тормозами полуторка — наконец-то прилетел главный хирург армии и тоже потянул руку к козырьку, чтобы доложиться. Но Захаров и ему не дал:
— Прибыли все-таки. Идите там, делайте, что от вас требуется…
И главный хирург, не знавший, что Серпилин уже мертв, и, наверно, понявший эти слова: «Делайте, что от вас требуется» — так, что ему предстоит делать операцию, не пошел, а побежал туда, к палатке.
Захаров вытащил платок из кармана, накрепко, словно хотел что-то содрать с себя, вытер этим платком лицо и круглую седую голову и, все еще продолжая держать платок в руке, задумался. И, вспомнив, что он без фуражки — как снял, так и оставил ее в хирургической, — повернулся к Синцову:
— Фуражка-то там осталась…
Синцов пошел в палатку и, еще раз увидев на столе голое до пояса тело Серпилина, над которым склонился главный хирург армии, что-то говоривший другому хирургу, стал искать, где фуражка. Она лежала под столом; никто и не заметил, как Захаров, сняв, уронил ее.
— Спасибо, — сказал Захаров, когда Синцов принес ему фуражку, но, взяв, не надел, продолжал держать в руке.
Пока Синцов ходил в палатку, вернулся Прокудин, и Захаров расспрашивал его о том, как он связывался по рации.
— Сообщил, не называя: прошу передать Третьему, врачи констатировали состояние смерти.
— А в тот раз, когда радировал, что тяжело ранен, указывал, что Первый?
— спросил Захаров.
— Да.
— Если немцы поймали и сопоставят, могут понять, что командарма у нас убили, — сказал Захаров. И махнул рукой: — А, хотя им теперь не до этого!
— Извините, товарищ член Военного совета, — сказал Прокудин, — сам понимаю. Но… растерялись!
Захаров снова махнул рукой и повернулся навстречу вышедшему из хирургической палатки командиру корпуса:
— Простился?
— Простился.
По лицу Кирпичникова видно было, что он тяжело переживает случившееся. Может быть, еще тяжелее оттого, что все это случилось в полосе его корпуса.
— Ты откуда сюда приехал? — спросил Захаров.
— Из двести второй, с их КП.
— Какая последняя обстановка?
— Последняя обстановка — дивизия сомкнулась своим заходящим флангом с соседом. Еще один мешок завязали, четыре на четыре километра. Но немец не смирился — хочет прорваться. Обстановка острая.
— Ясно, — сказал Захаров. — Я тут главного хирурга послушаю, что скажет. А ты поезжай, не жди, раз обстановка острая. Будем возвращаться к исполнению своих обязанностей.
Сказал, не понять кому — не то Кирпичникову, не то самому себе.
Когда Кирпичников уехал, Захаров повернулся к Прокудину:
— Бронетранспортер здесь оставим, а сами с тобой в штаб армии двумя «виллисами» поедем. Подгоняй их сюда.
Из палатки вышел главный хирург армии в надетом поверх обмундирования халате и белой шапочке на голове. Захаров посмотрел на него, словно недоумевая, зачем он так вырядился, зачем это нужно, когда речь идет уже о мертвом.
— Заключение верное, товарищ член Военного совета, — сказал главный хирург. — Ранение при всех условиях смертельное. Спасти было невозможно. Можем подтвердить это с чистой совестью.
— Вот и подтвердите. Напишите все, что требуется, чтоб никто в виноватых не был, раз никто не виноват, — хмуро сказал Захаров. — Все напишите, спрашивать будут и с вас и с нас. Уже, наверное, звонят там из фронта и из Москвы… Идите пишите.
И снова остался вдвоем с Синцовым.
Вывертывая между деревьев, «виллисы» выходили на полянку к госпитальным палаткам.
— Мы поедем, — сказал Захаров, — а ты оставайся. Пришлем за телом, еще не знаю что, автобус, наверно. Бронетранспортер тебе оставим, сопровождать на нем будешь. Куда — позвоним, пока они тут все опишут — решим. Наверное, сразу во второй эшелон. На КП куда ж везти, он на колесах… Сопровождай, куда будет приказано, такое уж твое дело.
Захаров шагнул к «виллису», но Синцов задержал его:
— Товарищ член Военного совета, Гудков просил разрешения сопровождать тело до места.
— Так он же раненый! Его тут, в медсанбате, и надо оставить.
— Он просил, — повторил Синцов, вкладывая в эти слова всю силу просьбы самого Гудкова.
Захаров повернулся, увидел Гудкова с его белой, подвязанной на груди рукой и окликнул:
— Гудков!
Тот, несмотря на раненую руку, не подошел, а, как всегда, подбежал и остановился в двух шагах от Захарова.
Захаров хотел сам спросить его, как он себя чувствует и может ли ехать, но, увидев Гудкова и разом вспомнив все, что было за эти годы связано и с Гудковым, и с Серпилиным, и с тем, как ездили в одной машине, и что говорили, и как было все это, то, чего больше уже не будет, шагнул навстречу и вместо того, что собирался сказать, сказал:
— Что же это такое, а, Гудков? — всхлипнул, махнул рукой, повернулся, пошел к «виллису», сел в него и уехал, отвернувшись в сторону, так что был виден только его содрогавшийся от плача затылок.
А Синцов, растерянно проводив глазами уехавшие «виллисы», подумал, что, хотя командующий весь день казался даже веселей, чем обычно, была сегодня такая минута, когда его посетило предчувствие смерти.
Это произошло рано утром, когда они только-только выехали с КП, еще до встречи с Таней на переправе — до всего. Выехали и ехали минут пятнадцать в лесной тишине, и Серпилин, на памяти Синцова не так уж любивший слушать песни и сам никогда ничего не певший, вдруг там, на переднем сиденье, замурлыкал себе под нос что-то тягучее, странное, с незнакомыми словами. Сначала тихонько напевал, а потом обернулся и с непохожей на него, виноватой улыбкой сказал:
— От тишины, что ли, вспомнил нашу татарскую колыбельную, которую мать в детстве пела. Всю не знаю, а два куплета вспомнил.
И, снова повернувшись, пожал плечами. Словно сам себе удивляясь, как это вспомнил, и не только вспомнил, но и запел при других.
«Вот это и было предчувствие смерти», — подумал Синцов.
Глава 25
Вышло так, что Захарову в этот день пришлось от начала и до конца делать все, что выпадает в таких случаях на долю душеприказчика.
Да так оно и должно было случиться. Все эти посмертные хлопоты были для Захарова лишь естественным продолжением той прижизненной заботы о Серпилине, на которую он смотрел как на неотъемлемую часть своей служебной доли.
Взаимоотношения между командующим армией и членом Военного совета — при том, что права и обязанности каждого из них непререкаемо записаны в утвержденных там, где выше некуда, положениях, — все равно дело человеческое, а не только служебное. Выясняют эти отношения чаще всего, когда они складываются плохо или неправильно. Когда складываются хорошо — не выясняют. На тему — кто ты для меня и кто я для тебя? — Серпилин с Захаровым за время войны, пожалуй, ни разу не объяснялись. Но если бы спросить самого Серпилина — случись что с тобой, кого тебе в душеприказчики? — он наверно бы выбрал Захарова, хотя такие вопросы при жизни задают редко, а после смерти их задавать поздно. И выбрал бы не по должности, а по близости к себе, хотя между должностью и близостью в данном случае не было противоречия, наоборот, была связь.
Для Серпилина еще с гражданской войны повелось, что самый близкий ему человек по службе — тот, кого он мысленно зовет своим комиссаром. Так это было на гражданской войне с Василием Яковлевичем Толстиковым, погибшим под Царицыном, так сложилось в начале этой войны со Шмаковым. Так было и последние полтора года с Захаровым.
А когда случалось на протяжении долгой военной службы, что тот, кто оказался рядом с ним на этой должности, не соответствовал его пониманию слова «комиссар», тогда, конечно, близости не было и не могло быть, хотя бы уже по одному тому, что человек, к которому слово «комиссар» идет как корове седло, не политработник, а несчастье для дела.
Когда-то вначале, еще в гражданскую войну, по-другому могла бы повернуться и собственная судьба Серпилина. Была где-то на его боевом пути та незаметная развилка, где он со своим первоначальным образованием военного фельдшера и партийным стажем — с весны семнадцатого года — мог бы волей судьбы, а точней сказать, партии, пойти в те годы не по строевой, а по комиссарской стезе.
Прослужив четверть века в строю, уже трудно представить себя в какой-то другой роли, но в душе он считал, что хорошо знает комиссарскую работу, понимает ее как человек, который, повернись по-другому, сам бы с ней справился. И наверное, это тоже имело свое значение в их взаимной близости с Захаровым.
Прямых разговоров об этом у Захарова на памяти не осталось, но все время, пока служили вместе, он твердо знал про себя и Серпилина: не только ты понимаешь его работу, но и он понимает твою, не только ты доверяешь ему как самому себе, но и он тебе — тоже.
Всякий, кто переносил тяжелую для себя потерю среди неотступности продолжающихся служебных дел, знает, что бездействие еще тяжелее.
Сначала, в первые часы, кажется, что нет сил вынести, когда то одно, то другое отрывает тебя от мыслей о только что ушедшем человеке. Кажется, голова и сердце лопаются от этой несовместимости исключительного с повседневным — того, что случилось, с тем, что ты все равно, несмотря на случившееся, обязан делать. И только потом, когда отойдет время, понимаешь, что все наоборот: именно заботы и распоряжения, которые ты давал, и бумаги, которые ты подписывал, и разговоры с людьми о совсем других делах, оказывается, и помогли тебе вынести первый напор горя.
А дел у Захарова было невпроворот, потому что операция шла своим ходом и армии предстояло довершить начатое: как можно тесней обжать скопившуюся восточной Минска многотысячную массу немцев, не дать ей разогнаться, набрать скорость и выпрыгнуть из кольца.
Весь конец дня до глубокой ночи это требовало все новых усилий, распоряжений, приказаний, вызова людей, звонков по телефону, шифровок, донесений, ответов на запросы сверху и ответов на вопросы снизу, разговоров с заместителями командиров корпусов и дивизий по политчасти и с работниками седьмого отделения, приносившими все новые немецкие документы.
Захаров занимался всем этим и в другие дни. Но сегодня ему было трудней, чем всегда, потому что, кроме всех дел, которые все равно продолжались — жив или умер Серпилин, — появились еще и другие дела, связанные именно с тем, что Серпилина не стало.
Надо было не только устно, но и письменно доложить о случившемся во фронт, который требовал этого и от которого, в свою очередь, требовала этого Ставка, потому что гибель командарма в разгар победоносно завершавшейся операции — событие чрезвычайное.
Надо было прочесть заключение главного хирурга, прежде чем оно пошло дальше, и вызвать лично его и начмеда армии, и отдать приказание, как и куда везти тело Серпилина. И говорить о гробе, который уже сколачивали там, в тылу, и о временном памятнике, который, где б ни решили хоронить Серпилина, надо сразу поставить, и о порядке похорон в зависимости от того, где они будут.
Армия — как человек — без головы не живет. Врачи, подтверждавшие смерть Серпилина, еще не отошли там, в медсанбате, от операционного стола, а Бойко, временно вступивший в командование армией, уже подписывал распоряжения и приказы не от его имени, как начальник штаба, а от своего, как исполняющий обязанности командарма. Сегодня еще нет, а завтра в армии сверху донизу все равно станет известно о гибели прежнего командующего, и приходилось думать над тем, как и в какой форме об этом сказать.
А с похоронами до позднего вечера еще не было решено. И хотя затягивать с этим во время боев нельзя, сегодня погиб, завтра простились, и надо воевать дальше — это понимали все, не хуже других понимал и Захаров, — но в их армии командарм погиб впервые, и появились разные мнения: как и где его хоронить?
Сам Захаров, зная от Серпилина про его первый бой в Могилеве, считал, что в Могилеве и надо хоронить. Или на окраине, где он когда-то, командуя полком, держал оборону, или в центре, над обрывом к Днепру, — тоже хорошее место.
Все это Захаров высказал еще днем, когда позвонил о случившемся Львову. Львов не возразил, но велел изложить письменно.
Батюк, который вскоре позвонил сам и расспрашивал у Захарова подробности гибели, оказался другого мнения. Сказал, что надо внести предложение похоронить Серпилина в Минске, поскольку армия под его командованием сыграла большую роль не только в Могилевской, а и во всей Белорусской операции. В оперсводках уже есть, что Минск свободен, в Минске ему и лежать! Воевал бы похуже, позволили бы немцам оторваться от себя — сейчас бы всю эту группировку в Минске добивать пришлось!
В том, что говорил Батюк, чувствовалось желание подчеркнуть: хотя сам Минск выпало брать другим, но и у их фронта роль такая, что погибший в этой операции командарм вправе быть с почестями похоронен в столице Белоруссии.
И хотя Захарову не приходила раньше в голову мысль похоронить Серпилина в Минске, теперь она показалась ему справедливой — и для Серпилина, и для армии, и для фронта.
— Буду в Ставку докладывать, — сказал Батюк. — И по ВЧ с белорусами соединюсь. Больше чем уверен, что они поддержат.
У Бойко оказалось свое мнение. Как это часто с ним бывало, не только собственное, но и неожиданное для других.
— Надо через Москву, через штаб тыла, родственников известить. Запросить их соображения. У него все же отец жив и внучка на иждивении. Где б ни решили хоронить, надо послать самолет за родными, хотя бы за отцом.
Захаров согласился с Бойко и взял это на себя; позвонил командующему воздушной армией и спросил: сможет ли он завтра с утра выделить «дуглас» для рейса в Рязань за отцом Серпилина, чтобы привезти его туда, где будут хоронить сына, скажем, в Могилев? Командующий воздушной армией обещал самолет и стал расспрашивать о подробностях, как погиб Серпилин. Пришлось рассказать еще и ему.
Где все же хоронить Серпилина, не знали до ночи. Уже в одиннадцатом часу позвонил Львов и вдруг поинтересовался, как намерен Захаров поступить с личным имуществом, личными документами и, возможно, перепиской Серпилина, как все это оформляется? Захаров ответил, что попозже займется всем этим сам, а завтра с утра доложит. Ожидал, что последуют возражения, но Львов не возразил, сказал: «Буду ждать».
Тогда Захаров спросил его: нет ли новостей насчет похорон?
— Отправил шифровку товарищу Сталину. Сообщил оба имеющихся у нас предложения: Минск и Могилев. Ответа пока не имею. Если считаете, что вам быстрей ответят, обратитесь по вопросу похорон вашего командарма как член Военного совета армии. Сами…
В первый момент слова насчет того, кому быстрей ответят, показались Захарову издевкой, но потом по тону Львова стало ясно, что тот почему-то всерьез допускает такую возможность.
Закончив разговор со Львовым, Захаров задумался, снял трубку и сделал то, чего еще никогда не делал: вызвал по ВЧ Москву, а там, назвав свою должность, попросил доложить товарищу Семенову — таким в то время был кодовый псевдоним Сталина, — что просит соединить с ним.
Трубку взял не Сталин, а его помощник и сказал, что Сталин занят, но, когда освободится, ему будет доложено о звонке.
Захаров объяснил, что от имени Военного совета армии обращается к товарищу Сталину с просьбой разрешить похоронить погибшего сегодня, в день освобождения Минска, командарма в столице Белоруссии, городе Минске.
И, только положив трубку, догадался, почему Львов сказал ему «обратитесь сами». Наверно, они там разошлись с Батюком, поэтому Львов и вынужден был изложить в своей шифровке оба мнения. Счел ниже своего достоинства заранее спрашивать Захарова, о чем тот будет теперь ходатайствовать: о Минске или о Могилеве, но, наверно, считал, что по-прежнему о Могилеве…
Захаров не знал, ответят ему или нет и что ответят, по, сейчас же после этого зайдя к Бойко подписать итоговое донесение, сказал ему о своем звонке, чтобы Бойко был в курсе дела, не оказался в неловком положении, если его запросят.
Бойко ничего не ответил, только недовольно покачал головой, не скрыл того, что не любит таких звонков в обход установившегося порядка.
Итоговое донесение подписали — за день еще сорок взятых орудий, девятнадцать танков, две тысячи семьсот пленных, — а подписи — не три, а две…
Захаров вернулся к себе и едва успел к звонку из Москвы. Помощник Сталина сказал, что товарищ Семенов просит передать свое соболезнование Военному совету и штабу армии, а в их лице всем солдатам, сержантам, офицерам и генералам в связи с гибелью преданного Родине военачальника, командующего армией, генерал-полковника Серпилина и сообщает, что решено похоронить его с воинскими почестями в Москве на Новодевичьем кладбище, рядом с женой, о чем уже дано распоряжение коменданту города Москвы.
Помощник Сталина говорил все это подряд, так, будто каждое слово записано у него на бумажке. Наверное, так оно и было. И Захаров, держа левой рукой трубку, правой записывал все, что слышал.
— Все поняли? Или повторить?
— Все понял, — сказал Захаров, — повторите только звание.
— Генерал-полковник, — повторил помощник. И уже другим голосом, своими словами объяснил, что это звание было присвоено Серпилину сегодня утром в числе других генералов. — Вы этого еще не знаете, но до фронта уже должно было дойти.
Захаров положил трубку. Все-таки оно состоялось, это присвоение званий! Несколько дней назад сразу после освобождения Могилева через политуправление дошел слух, что несколько генералов с их фронта повысят в званиях. Но потом слух замер, не подтвердился, и Захаров считал, что отложили до освобождения всей Белоруссии. Оказывается, нет, не отложили!
О себе он не думал ни тогда, ни сейчас. Ему, как политработнику, на быстрое повышение рассчитывать не приходилось, а о Бойко подумал: присвоили или нет ему генерал-лейтенанта? Задержится ли Бойко снова только на исполнении обязанностей командарма или на этот раз пойдет дальше, станет командармом? Присвоение звания генерал-лейтенанта могло подтолкнуть решение вопроса. А это, по мнению Захарова, было бы хорошо для армии.
О том, что Серпилин так и не узнал о присвоении звания генерал-полковника, почему-то сейчас не подумалось. Подумалось о другом, о житейском, связанном с похоронами. Раз дана такая команда от самого Сталина, тело завтра же утром надо будет отправлять самолетом в Москву. И надо, чтоб Серпилин лежал в гробу в форме, соответствующей новому званию. А где и у кого взять для этого погоны? На всем фронте генерал-полковник один — Батюк. Не у него же просить!
«А хотя почему не у него? — вдруг подумал Захаров. — Как раз у него и просить — есть же у Батюка запасной китель с погонами. И ничего странного в такой просьбе он не увидит. Уж кому-кому, а ему в этом смысле человеческое не чуждо. Барабанова, адъютанта, на своих плечах из окружения вытаскивал, там, где другие родного отца бросили бы. А Серпилина обрядить в последний путь свои погоны не отдаст? Если б даже дурной приметой считал, все равно бы отдал…»
Подумав так, он не откладывая позвонил в штаб фронта. Бывает, что, казалось бы, мелочь, а в эту минуту важней важного.
Батюка не оказалось на месте.
— Уехал к вам, — сказал дежуривший у телефона Барабанов.
«Значит, все-таки вырвался. Говорил, что обстановка не пускает. Теперь, значит, пустила!» — подумал Захаров, знавший, что несколько часов назад на тылы соседней армии вышла из лесов еще одна трехтысячная группировка немцев и штаб фронта принимал срочные меры, чтобы она не успела наломать дров.
— Слушай, Барабанов, — сказал он. — У командующего запасные погоны есть?
— Есть, — ответил Барабанов после паузы, значения которой Захаров тогда не понял.
Захаров начал объяснять, но, оказывается, Барабанов уже знал об указе.
— Я знаю, для чего, — сказал он.
— На себя возьми, — сказал Захаров, — пошли эти погоны с кем-нибудь к нам в штаб тыла. Чтоб за ночь на китель пришили. А командующему на меня сошлись.
— Зачем ссылаться, товарищ генерал? Что тут такого? Наоборот, дураком обозвал бы меня, если б не сделал.
— Тогда делай. — Захаров положил трубку, сразу же поднял ее и позвонил Бойко о решении хоронить Серпилина в Москве, на Новодевичьем.
— Кого выделим от Военного совета армии? — спросил Бойко. — Ни вы, ни я по обстановке не сможем завтра уехать.
— Пусть фронт решает. По мне, раз сами не можем, надо Кузьмича послать. Заместитель командующего, генерал-лейтенант…
— Сам подумал, — сказал Бойко. — Но не будем пока напрашиваться. Командующий фронтом приедет — решим вопрос здесь.
Оказывается, Бойко уже знал, что Батюк едет к ним.
Едва Захаров кончил разговор с Бойко, как позвонил Львов. Спросил без предисловий:
— Вам сообщили о решении?
— Сообщили.
— Я передал приказание в воздушную армию, — сказал Львов. — К десяти ровно подготовят на могилевском аэродроме самолет.
— Ясно. — Захаров ждал, не добавит ли чего-нибудь Львов.
Но Львов ничего не добавил.
И Захарову пришел на память разговор с Серпилиным про Львова, только что положившего сейчас трубку.
Многого не говорят друг другу люди на войне. И время не позволяет, и обстановка неподходящая, а вдруг, придется к случаю, такое скажут, что ахнешь, не ожидая услышать.
Тогда, в тот вечер, незадолго до наступления, вернулись с передовой и заговорили об артснабжении, о том, сколько снарядов придется выкладывать прямо на грунт в районе артиллерийских позиций, потому что, если складировать их далеко в тылу, при быстром продвижении не успеешь подать вперед. И вдруг Серпилин сказал:
— Пойдем вперед, вполне возможно, что и на Могилевщине и дальше увидим свои довоенные склады…
И стал после этого рассказывать, как гулял по дорожкам Архангельского с другим выздоравливающим, с генералом интендантской службы, и тот вспоминал про Львова — что когда мы в начале войны, отступая, потеряли в западных округах много складов вооружения, особенно винтовок и пулеметов, то вышло это отчасти по вине Львова. В сороковом году Львов написал докладную записку против предложений некоторых военных о более глубоком тыловом складировании и боеприпасов и вооружения и поставил в этой записке вопрос на политическую почву: доказывал, что стремление к глубокому тыловому складированию связано с пораженческими настроениями, и, напротив, выдвигал предложение складировать все это ближе к границе, чтобы в случае войны дополнительные перевозки не вызывали задержек в нашем наступлении. Захаров, услышав об этом, только крякнул от злости. А Серпилин неожиданно для него сказал про Львова:
— Надо признать, что своя логика у него была: раз абсолютно уверен, что с первого дня пойдем наступать по чужой территории, — значит, надо и склады поближе, а то потом вези все с Урала! Если взять его логику за основу, по-своему прав был.
— Он прав, а кто же неправ? — спросил Захаров.
— А это уже более сложный вопрос, кто неправ, — сказал тогда Серпилин.
— Как потом война показала, все мы оказались в том или ином неправы. Многое — как вспомнишь — по-другому бы перевоевал!
— Что значит «все»? — возразил Захаров. — Вот ты конкретно, если б с твоим участием обсуждалось, за что бы голос подал?
— Смотря когда, — сказал Серпилин. — Сейчас, когда знаем ход войны, конечно, проголосовал бы безошибочно. А тогда, не предвидя хода войны, не знаю. Скорей всего, исходя из своих представлений о силах противника, насчет размещения складов стоял бы за золотую середину. А вообще-то, кто его знает… Когда задним умом думаешь, надо стараться быть справедливым не только к себе, но и к другим.
«Это верно, — подумал Захаров о Серпилине. — Ты-то всегда старался быть справедливым к другим, а не только к себе».
И мысленно увидел там, на другом конце телефонного провода, только что говорившего с ним Львова, его треугольное лицо. И подумал о себе, что теперь, после гибели Серпилина, у Львова отпадет желание перевести его, Захарова, из этой армии в другую. Теперь не для чего! Тот, с кем он, Захаров, по мнению Львова, спелся, того уже нет. Кончилась спевка.
Сказанное Львовым про самолет требовало немедленных действий, и Захаров стал действовать. Позвонил всем, кому требовалось, что завтра в десять гроб с телом Серпилина должен быть доставлен к уходившему в Москву самолету. Предупредил начальника штаба тыла, который непосредственно занимался всем этим, что привезут генерал-полковничьи погоны и надо пришить их на китель покойного. Приказал прислать сюда на КП Синцова и стал выяснять, вернулся ли с передовой Кузьмич. Оказывается, еще не вернулся. Велел поскорей разыскать, чтоб ехал, а то у Кузьмича была привычка ночевать в частях, любил это.
И, сделав все, что было нужно, вернулся к той же мысли, на которой прервал себя, к мысли о том, что Серпилин — справедливый человек. Еще не привык думать о нем — «был», все еще думал в настоящем времени. Конечно, как всякий привыкший к власти человек, Серпилин не любил, когда что-нибудь вдруг делалось вопреки его намерениям. И когда в его власти оставалось переделать по-своему, переделывал и через чужое самолюбие способен был перешагнуть без колебаний. Но привычка к власти не погасила в нем чувства справедливости. Не считал про себя, что всегда прав — потому что власть в руках. Ломал сопротивленце подчиненных и гнул по-своему, только когда действительно был уверен, что прав. А с другой стороны, если был уверен в своей правоте, без остатка использовал все допустимые возможности, чтобы доказать эту правоту тем, кто над ним. В этом и была его сила.
«Да, в этом и сила», — словно кому-то доказывая это, еще раз мысленно повторил Захаров. А тот, кто гнет только потому, что у него власть, тот и сам легко гнется, как только на него с верхней ступеньки надавят. В таком человеке не сила, а тяжесть: сколько на него сверху положат, столько он и передаст вниз, по нисходящей.
А Серпилин — человек сильный, но не тяжелый.
Захаров снова по привычке подумал о Серпилине в настоящем времени — как о живом.
Главный хирург, когда приезжал, показывал осколок, которым убило Серпилина, как говорится, приобщил к делу, но сначала показал. Оказывается, этот осколок после того, как убил Серпилина и покалечил пальцы Гудкову, упал на дно «виллиса»; сделал все, что было в его силах, и упал, — вот и все, что потребовалось, чтобы лишить армию командующего.
Захаров снова вспомнил лицо Серпилина, как-то неловко повернутое к нему там, на столе, и подумал, что было на этом лице такое выражение, словно Серпилин так и не успел заметить происшедшего с ним.
Для других его смерть — смерть человека, который погиб, не успев доделать до конца самого главного за всю свою жизнь дела. Но если он сам не успел этого осознать, не успел понять, что убит, — может быть, для него самого это и есть самая счастливая смерть. Если можно сказать про смерть, что она счастливая. Про какую бы то ни было смерть вообще.
Захаров вспомнил, как Серпилин только сегодня днем, незадолго до смерти, смеясь, говорил ему: «Смотри, Константин Прокофьевич, береги на У-2 мягкую часть тела, а то немцы снизу в самое беззащитное у начальства место целят, когда оно летит на «русс-фанер». У них инструкция такая!» Об опасности не думал и в последний раз пошутил над ней.
А самое последнее, чему обрадовался, — известию о Минске, что бои на окраинах. А больше уже ничего не услышит, ничему не обрадуется, ничего не узнает из того, что будем знать мы. Хотя, как и все другие люди, думал не только о том, что будет на войне, но и о том, что после…
Даже позабылось, в какой связи, недавно сказал:
— Надо и после войны жить по чести. На войне при всех своих недостатках все же честно живем. Надо и после нее не хуже жить.
Сказал, конечно, не в том смысле, чтобы жить после войны не хуже, чем во время нее. После войны будем жить намного лучше. Какой может быть вопрос! Сказал о себе, как самому после войны жить, не утратив того, с чем жил в войну. «Чтобы в любой, какой хошь момент преставился и перед своим коммунистическим богом чист был», — вдруг вспомнил Захаров слова не Серпилина, а Кузьмича, сказанные в другое время и про другого человека. Но сейчас казалось, что про Серпилина.
Почему все же решено хоронить его в Москве?
Раньше Захаров не думал об этом. Был занят тем, чтобы сделать все необходимое для выполнения этого приказания. А сейчас подумал. И вспомнил, как это было сказано: «На Новодевичьем, рядом с женой». Не только было передано решение Сталина, а именно его слова, те самые, которые он сказал. Никто другой, кроме него, этих слов не сказал бы. Не в Могилеве и не в Минске, а в Москве, на Новодевичьем, рядом с женой. Может быть, именно поэтому. Значит, Сталин откуда-то знал, что Серпилин полтора года назад похоронил там свою жену, или кто-то сообщил это, когда Сталину докладывали о смерти Серпилина, а он, возможно, спросил о родных, хотел распорядиться о пенсии или о чем-то еще. Кто мог там, в Москве, сказать Сталину, что Серпилин полтора года назад приезжал хоронить жену? Из хорошо и давно знавших Серпилина людей там, в Генштабе, в Москве сейчас никого нет. Иван Алексеевич, его корешок с гражданской войны, уже давно не в Москве, стал из стратегов практиком, сформировал в сорок третьем году танковую армию и командует ею. А больше у Серпилина в Москве близких друзей вроде бы и нет. Ну да Сталин, если захотел узнать, располагает возможностью узнать все, что ему надо. Могли и про смерть жены сказать при докладе, а могли и про ту женщину-врача, о которой Серпилин недавно говорил, делился.
«Про нее могли сказать, а похоронить приказано на Новодевичьем, рядом с женой». Мысленно связав одно с другим, Захаров решил, что все могло иметь значение, даже и это.
В последнее время по ряду признаков чувствуется, что Сталин уже начал думать, как будет после войны с теми, кто от старых семей оторвался, а новые на фронте завел. Война не только смертями, но и разлуками много семей надломила. Как после войны: доламывать или чинить? И по проекту закона о браке, который недавно напечатан в газетах, похоже, что там, наверху, настроение чинить, а не доламывать, не считаясь с личными желаниями.
К Серпилину это не относится, ему чинить давно нечего. И все-таки Захарову казалось, что настроение там, наверху, имело отношение к переданным по телефону словам Сталина: «На Новодевичьем, рядом с женой».
Захаров снова подумал о женщине, про которую Серпилин говорил, что получает от нее письма с другого фронта. Надо будет собрать и отправить ей обратно эти письма. Пусть не гуляют по рукам. Женщина, судя по словам Серпилина, заслуживает уважения. И не такая уж молодая — старший сын на фронте. Как ни тяжело, а придется самому написать ей.
И по своей дружбе с Серпилиным, и по своему положению члена Военного совета Захаров лучше чем кто-нибудь другой знал, что Сталин несколько раз имел личное касательство к судьбе Серпилина. Сталин перед самой войной, после ходатайства старых друзей Серпилина, дал указание разыскать его там, где он тогда находился, и вернуть в армию. Сталин осенью сорок первого года, получив письмо от Серпилина из госпиталя, приказал не посылать его после ранения на подготовку резервов, а дать дивизию и отправить на фронт. Сталин вызвал его к себе после Сталинграда, по его письму о Гринько, и поставил на армию и не дал снять потом, после истории с Пикиным. И перед этой операцией снова сохранил на армии, решил по-другому, чем предлагал Львов, а что Львов писал Сталину, у Захарова не было сомнений.
Так уж случилось в жизни Серпилина, что он оказался одним из тех, кто в силу сложившихся обстоятельств был на памяти и на примете лично у Сталина. Сталин сам решил его судьбу, сам распоряжался ею. Еще сегодня утром, подписывая указ о присвоении званий, в последний раз распорядился при жизни. Распорядился и теперь, после смерти, приказав похоронить в Москве, рядом с законной женой. Этого не сказал помощник Сталина, когда передавал его слова по телефону. «Законной», — подумал уже сейчас сам Захаров.
То, что помощник так быстро позвонил Захарову после его звонка, доказывало, насколько большое внимание уделил случившемуся сам Сталин, тем более что он и раньше хорошо относился к Серпилину и делал ему в его жизни одно только хорошее.
Подумав: «Одно только хорошее», Захаров почувствовал, как что-то зацепилось за эту мысль, помешало ей гладко пройти вслед за всеми другими. И это «что-то» было памятью о том, что случилось с Серпилиным за четыре года до того, как Сталин приказал найти его и вернуть в армию. Это «что-то» было тоже связано со Сталиным и мешало думать об одном только хорошем. И если бы Захаров знал больше, чем он знал, и мог бы поглубже задуматься над этим «что-то», мысль его, наверно, потеряла бы свою спасительную прямоту и ясность. Но он не задумался, а только на секунду приостановился перед чем-то невидимым и непонятным. И мысль его осталась такой, какой и была первоначально, — мыслью о том, что Сталин делал Серпилину в его жизни одно только хорошее.
Вошел адъютант и сказал, что в армию приехал командующий фронтом и находится у Бойко.
«Раз не пригласил меня, значит, хочет сначала с глазу на глаз поговорить с Бойко», — подумал немного задетый этим Захаров.
Тотчас после адъютанта зашел Бастрюков, по сути без необходимости; придумал себе дело, чтобы получить возможность сказать, что вернулся с передовой и был там под обстрелом. Может, и так — чего не бывает! Но как самые свежие новости принес то, о чем Захаров знал и без него, еще днем. Очки не втер, но время отнял.
После него зашел редактор армейской газеты. Захаров не особенно совался в его дела, давал думать самому, но сегодня хотел посмотреть статью, которую просил подготовить. Не снижая ненависти к врагу, надо было в то же время подчеркнуть, что брать его в плен, и побольше, — дело полезное и притом такое, за которое не скупясь награждают. Позавчера вместе с Серпилиным слушали соображения об этом начальника отделения по работе среди войск противника.
В статье говорилось о фактах особенно удачного захвата пленных и о награждении отличившихся при этом солдат, сержантов и офицеров. Просмотрев ее, Захаров снова вспомнил Серпилина, при котором, когда сидели вместе, зародилась мысль дать такую статью, и молча возвратил гранки редактору, кивнув, что все в порядке.
Редактор задержался, понимал, что в армейской газете не могут и не будут печатать извещение о гибели командарма, но все же вопросительно посмотрел на Захарова: неужели так ничего и не дадим в своей газете? Редактор до войны не служил в армии, и логика у него в некоторых случаях жизни оставалась еще гражданская.
Захаров понял его немой вопрос и молча покачал головой: иди и не трогай эту тему, без тебя тошно.
Редактор ушел, а Бойко позвонил по телефону. Захаров подумал, что надо идти к Батюку, но оказалось, наоборот.
— Константин Прокофьевич, командующий к вам пошел.
«Вон как! И со мной тоже хочет с глазу на глаз. С ним, со мной, а потом вместе, что ли?» — подумал Захаров и вышел встретить Батюка.
Идти от Бойко — всего ничего! Дольше на «виллис» садиться и слезать. Ночь была темная; адъютант — не Барабанов, а второй — шел рядом с Батюком, держа фонарик.
— Захаров! — окликнул Батюк, подходя.
— Я, товарищ командующий.
Батюк подал ему в темноте свою тяжелую руку и сказал:
— Пойдем к тебе в избу. А ты останься, подыши воздухом, — повернулся он к адъютанту.
Питание от движка было хорошее, и, когда Батюк сказал: «Сели» — и первым опустился на лавку напротив, Захаров на свету мог хорошо разглядеть его лицо. Утомленное лицо человека, впервые присевшего после тяжелой работы. «Да, работа была тяжелая. Была и остается», — глядя на Батюка, подумал Захаров не только о нем одном.
Батюк сидел, подперев кулаком свое тяжелое, усталое лицо. Как сел, как упер локоть в стол, а подбородок уткнул в кулак, так и продолжал сидеть молча, словно собираясь с силами.
— Лежит как живой, — после долгого молчания сказал Батюк и пожал плечами, будто удивился собственным словам. Захаров тоже удивился, но не тому, что было сказано, а тому, что Батюк еще по дороге сюда, никого не предупредив, заехал в Теребеньки, в штаб тыла, проститься с Серпилиным.
— Ты-то уже простился, а я нет. И завтра времени не будет… Все же чересчур много вы давали ему ездить, верно мне Бойко сказал!
«Сказал все же! Этого и следовало от него ожидать. Говорил самому Серпилину, говорил при жизни, сказал и после смерти. В этом весь его неуклончивый характер. Сживемся, но будет нелегко», — подумал Захаров о себе и Бойко, как будто тот уже назначен командармом вместо Серпилина.
А вслух доложил, что сам опросил тех, кто был при этом. Все в один голос подтверждают: случай! Как раз в эту поездку ни на какой риск не шли. Поехали из корпуса в корпус кружным путем, где прицельного огня ни по одному участку не велось.
— Это уже слышал, — прервал Батюк. — Так и бывает на войне. Рискует подряд год, второй, третий — и с рук сходит. А потом за все разом отольется. Не могу примириться, что такого командарма лишился! Сделал в этой операции для ее успеха больше всякого другого, а даже до Минска не дошел, не увидел плоды усилий! Поставил вопрос, чтобы в Минске похоронить его, заслужил это. Может, и согласились бы, да, — он досадливо поморщился, — где сразу два мнения, ни одно не проходит. Я — чтобы в Минске, а Львов уперся — чтоб в Могилеве. В Минске — «чрезмерно», видишь ли! Человек помер, а он все еще меряет его своими мерками, боится лишнего передать. Я уж не удержался, спросил: что вы, гробовщик, что ли, гроб ему примеряете? Пропустил мимо ушей и все равно уперся.
Батюк говорил о Львове не так, как это положено при подчиненных, но, видимо, не вызвав к себе Захарова, а, наоборот, сам придя к нему, считал себя сейчас как бы вне службы и держался по-товарищески.
— Ну, а где два мнения снизу, третье — сверху!.. Бойко предлагает Кузьмича сопровождающим от армии послать. Как ты смотришь?
— Так же, как и он.
— Так и сделаем, — сказал Батюк. — Возложим на него, чтобы и фронт представлял вместе с заместителем начальника политуправления. Другого в таком же звании, как он, сейчас некого оторвать. Пусть проводит своего командарма. Тот его взял из Москвы сюда к нам, пусть теперь этот его до Москвы проводит. Вернется, решим, как дальше. Если Бойко командармом утвердят — староват для него в заместители, в отцы годится.
Сказав это, Батюк поднял глаза на Захарова. То, как он сказал про Бойко, значило, что он уже решил просить Москву об утверждении Бойко командармом. Но хотя уже решил, вопросительный взгляд значит, что желает для очистки совести знать мнение Захарова.
— Генерал-лейтенанта получил, — добавил Батюк про Бойко, как бы еще и этим подкрепляя правильность своего решения.
Захаров сказал то, что думал: Бойко можно и нужно выдвигать в командармы. Хотя есть не только «за», но и «против». «За» — то, что он первоклассный начальник штаба армии, показал себя на штабной работе не слабее, а, может, даже сильнее Серпилина, когда тот был в этой же роли под Сталинградом.
— Равнять не для чего, — перебил Батюк. — С тех пор все ума набрались. Многих не узнать!
Захаров добавил еще одно «за»: исполняя перед наступлением обязанности командарма, Бойко хорошо с с ними справлялся; всем — сверху донизу — дал почувствовать, чтоб послаблений не ждали, настоять на своем способен.
«Против», с точки зрения Захарова, было то, что Бойко мало ездит, не стремится бывать в войсках. Принципиально считает, что поездки в войска должны быть сведены до минимума, что управление современным боем почти постоянно требует присутствия на командном пункте. Поэтому в армии хотя уважают Бойко и знают, что у него рука твердая, но самого знают больше по голосу, по телефону, чем в лицо.
— Это поправим, — сказал Батюк. — Потребуем бывать в войсках. Про свои теории пусть после войны в академиях книги пишет. Такая вещь поправима, когда не трус.
— Чего нет, того нет, — сказал Захаров. — Когда не ездит, то из принципа.
— Будем представлять, — сказал Батюк. — А на тебя, понимаешь, имею жалобу по вопросу о трусости. От Львова.
Захаров удивился. Уж чего-чего, а такой жалобы на себя от Львова не ожидал.
Батюк усмехнулся, довольный его удивлением.
— Не о твоей трусости, твоя трусость известная, а из-за Бастрюкова. Говорит: «Захаров непринципиально себя вел: сам знал про Бастрюкова, что трус, а мне не сообщил». А я ему на это говорю: тут, Илья Борисович, наш общий с Захаровым ответ. Бастрюков еще при мне в армии был, оба знали, что храбрости в нем с недоливом. Но, с другой стороны, куда ж их девать, таких? Тех, кто храбрый, — под пули, а тех, у кого поджилки слабые, — в тыл, что ль, списать? Хотим или не хотим, а процент со слабыми поджилками имеем на всех должностях. Никуда не денешься. Только знать надо, от кого и чего можно ждать. Вот мы про Бастрюкова знали, какой он, и жили без происшествий, а вы не знали. А что сами узнали, а не от Захарова, тоже, считаю, правильно с его стороны! Так и отрезал. Тебя в обиду не дал, но Бастрюкова, думаю, на днях лишишься.
— Спасибо, Иван Капитонович.
— За что — за то, что Бастрюкова лишишься? — усмехнулся Батюк. — За это не меня, Львова благодари. А меня поздравь. Генерала армии получил.
— Поздравляю!
— Спасибо. Всех троих в один день. И меня, и Бойко, и покойника. Шут его знает, почему так? Вот погибнет человек, думаешь о нем и о себе, и вроде бы самое время все то добро вспомнить, что ты ему сделал, — тем более есть чего. Так нет! Стоял там над ним, глядел, а в память влезло, как приехал тогда северней Сталинграда к нему в дивизию, когда он прорвать немца не мог, и крестил его так, что еще немного — и, кажется, или застрелил бы, или ударил. А он стоял и молчал, ни слова не говорил. Бледней, чем теперь в гробу… Вспомнил — и словно бы виноват перед ним. Почему мы перед мертвыми чувствуем себя виноватыми, скажи, а, Захаров?
— Наверно, потому, что уже ничего для них сделать не можем.
— Может, и так. А может, просто потому, что они мертвы, а мы живы, а не наоборот. — Батюк встал. — Пойдем к Бойко. Уже предупредил его, чтоб накоротке ужином угостил. И кого нет, помянем, и новые погоны обмоем. Да и не ел я с утра. Что бы ни было, а есть хочется.
После короткого ужина, когда проводили Батюка, а Бойко вернулся в штаб доделывать еще что-то — как он сказал — недоделанное, Захаров пошел к опустевшей избе Серпилина.
«Всего вчера сюда переехали, а сегодня уже дом без хозяина», — подумал Захаров, заходя в избу, где, сидя на табуретке, повалясь головой на стол, спал дожидавшийся его Синцов.
Захаров сел за стол на место Серпилина и, велев Синцову сесть напротив, сказал, что похороны состоятся в Москве, на Новодевичьем; их армию будет представлять генерал Кузьмич, а Синцов пусть готовится к вылету вместе с ним, в десять утра. В шесть утра придет капитан из отдела кадров; Синцов должен вместе с ним составить опись личных вещей, которые надо отвезти родственникам, а также перечень орденов и медалей, с тем чтобы взять их с собой в Москву под расписку для похорон.
— Будешь при нем до конца, — сказал Захаров про Серпилина, словно все, что было, еще не конец, а будет еще какой-то конец, при котором надо быть.
— Ясно! — Синцов понял, что рухнула его надежда завтра среди всего связанного с похоронами, которые, как он считал, будут в Могилеве, все-таки вырваться к Тане и сказать ей, что он сам думает об их дальнейшей жизни. Но хотя этого никак нельзя было откладывать, это все равно откладывалось теперь до возвращения из Москвы.
— А сейчас дай мне те письма, которые он получал. Знаешь, о чем говорю? — сказал Захаров.
Синцов кивнул. Он знал о письмах, которые приходили сначала из Архангельского, а потом о соседнего фронта, и, когда сам сдавал на полевую почту письма, которые Серпилин отправлял в ответ, видел на конвертах имя и фамилию той женщины — лечащего врача, которую видел в Архангельском у Серпилина.
Он уже отложил все четыре ее письма, лежавшие у Серпилина в кармане запасного кителя. Сам собирался спросить у Захарова, что делать с этими письмами, и сейчас достал их, завернутые в газету и перевязанные. У Серпилина они лежали в кармане просто так; это уже Синцов обернул их после того, как достал.
— Извещу ее, — сказал Захаров, взяв письма. — Надо объяснить, как вышло. Полевая почта есть?
— Там на конвертах написано… — Синцов замялся, но все-таки сказал о том деликатном деле, о котором уже думал. Серпилин писал вчера вечером ей письмо, но не докончил и положил в китель вместе с ее письмами. И Синцов, когда брал их, нашел и это недописанное письмо и сначала сам хотел отправить ей, приписав от себя, как все случилось… Он подошел к стенке, где на гвозде висел запасной китель Серпилина, достал письмо — всего полстранички — и положил перед Захаровым.
— Вчера ночью начал писать…
Захаров медленно прочел письмо, низко нагнув над ним седую круглую голову. Потом сложил листок пополам и еще пополам, словно запечатал.
— Пошлю вместе с ее письмами. Пусть все у нее будет. — И, покосясь на Синцова, добавил: — А ты напиши ей после похорон, как хоронили.
— Напишу. — Синцов подумал про себя, что этой женщине нужней всех быть на похоронах Серпилина. Увидеть его в гробу — последнее, что ей остается. И Захаров не такой человек, чтобы не подумать об этом. Но сделать это, наверно, не может, потому и молчит.
— Вернешься, расскажешь, как было, — сказал Захаров. — Выясни, как с его родственниками — в чем нуждаются, что для них сделать, послать из армии. Утром, в семь, зайди ко мне. Может, еще что придет на память, что сейчас из головы вон! Где ночуешь?
— В соседней избе.
— Иди спи. — Захаров пошарил взглядом по столу: есть ли на столе чернильница и ручка — и, увидев их, добавил: — Еще тут посижу, напишу ей. До завтра отложить — неизвестно, какой завтра день будет.
Синцов вышел со странной тревогой в душе, словно он делал что-то не то, уходя и оставляя другого человека здесь, в этой комнате, за этим столом, за которым сидел Серпилин.
Но было приказано, и вышел.
Захаров остался один и несколько минут, обхватив голову руками, неподвижно просидел за столом, собираясь с силами, чтобы еще раз перечесть недописанное письмо Серпилина, а потом написать ей.
— Дописать вместо него, — сказал он вслух, в тишине.
Серпилин успел написать всего десять строчек. Ничего такого особенного в них не было — что жив и здоров, что все идет наилучшим образом, — так и написал — «наилучшим», что погода хорошая и плечо не болит. Раньше, когда дождило, побаливало, а сейчас, правда, не болит, все прекрасно. Обращался к ней по имени — «милая Оля».
«Как и не было человека», — подумал Захаров не о Серпилине, который умер, а о ней, которая была жива, но которой теперь тоже не было. Не было «милой Оли», которой писались эти письма. Некому было дальше их писать. Он знал от Серпилина, что ей уже сорок лет, и поэтому особенно жалел ее. Чем старше женщина, тем меньше у нее остается времени, чтобы называли «милой Олей».
На столе лежал блокнот Серпилина. Тот самый, на листке из которого он писал вчера вечером. Даже вмятины от букв остались, прошли через бумагу, потому что писал не ручкой, а, по многолетней военной привычке, карандашом и сильно нажимал на карандаш. Захаров вырвал два листа, чтобы не оставалось следов этих букв, и стал писать письмо, обдумывая каждое слово, чтоб вышло покороче, считая, может быть и превратно, что горе в подробностях не нуждается.
Дописав письмо и положив его вместе с четырьмя ее письмами и неотправленным письмом Серпилина себе в планшет, Захаров подумал, что все это надо послать не полевой почтой, а с оказией. Но как лучше это сделать, сейчас на ум не приходило, голова устала.
Он поднял трубку телефона и приказал соединить себя с Бойко, если еще не спит. Оперативный дежурный доложил, что генерал-лейтенант Бойко вместе с командующим артиллерией выехал в Теребеньки, в штаб тыла, прощаться.
Захаров звонил Бойко, чтобы спросить, появился ли у него Кузьмич. Дежурный сообщил, что генерал Кузьмич еще в дороге. Был в триста седьмой дивизии, а недавно проехал на машине через штаб корпуса.
— Вот оно что. — Захаров, положив трубку, подумал, что Кузьмич сегодня забрался дальше всех. Триста седьмая затягивала горло мешка, и офицеры связи добирались до нее только самолетами. А Кузьмич все же пропер и туда и обратно на машине…
Захаров поднялся из-за стола, собираясь идти, и заметил лежавшую с краю пустую, без бумаг, красную папку. И вспомнил, как не в этой, а в другой избе сидели вместе с Серпилиным и смотрели лежавшие тогда в этой красной папке, пустой сейчас, выборки из разных политдонесений, которые перед наступлением сделаны были для сведения Военного совета армии. В тех выборках, что смотрели тогда с Серпилиным, резюмировались настроения последних недель и отмечался их общий здоровый характер, говоривший об уверенности в победе и готовности разгромить фашистов. Но приводились — как выражались авторы донесений — и отдельные примеры нездоровых настроений. Воевавшие по три года люди порой боялись поверить себе, что они и в будущем наступлении останутся живы. А иногда и в их разговорах и в том, что они писали домой, проглядывала как бы затаенная надежда, простившись перед уходом в бой с близкими, потом все-таки обмануть смерть — остаться живым.
— Ну что ж, — сказал тогда Захаров, довольный, что выборки лишний раз подтверждали, что, несмотря на усталость от войны, настроение в армии перед наступлением хорошее. — В общем, надо считать, документ неплохой!
И вдруг его поразило какое-то странно печальное выражение лица Серпилина.
— В общем-то неплохой, — сказал он. — А еще лучше, если оправдаем возложенные на нас надежды, обойдемся в этом наступлении меньшими потерями, чем когда-нибудь. Столько всего получили, такая сила за плечами, что грех не постараться! «Слишком большие потери» — говорим, а «слишком малые» — разве скажешь? Про какую людскую жизнь язык повернется сказать, что она слишком малая потеря? Как ни мало потеряем, а кто-то все же умрет… Когда возмещаем убыль, заменяем, перемещаем, — говорим и себе и другим, что незаменимых нет. Верно, нет — все так. Но ведь и заменимых тоже нет. Нет на свете ни одного заменимого человека. Потому что как его заменишь? Если его заменить другим — это будет уже другой человек, а не он.
«Да, это будет уже другой человек, а не он», — мысленно повторив слова Серпилина, немного удивившие его тогда, а сейчас показавшиеся такими понятными, подумал Захаров, глядя на эту пустую теперь красную папку, лежавшую на пустом столе.
Глава 26
В Москву Синцов не полетел. Бойко ночью принял другое решение. Вспомнил, почему Серпилин расстался с Евстигнеевым — потому что родственник, — и решил: раз родственник, его и послать в Москву на похороны; и дольше, чем Синцов, был адъютантом и лучше его знает семейные дела покойного.
Утром, идя к Захарову и увидев на лавочке возле избы понуро сидевшего Евстигнеева, Синцов подумал, что полетят вместе. Но Захаров объяснил ему, почему решили послать в Москву не его, а Евстигнеева.
— Все, что должен был сам везти, передай ему, а до самолета проводи. Пока не взлетят… Когда вернешься, сразу явись к командующему. Сказал мне, что сам, лично, определит твою дальнейшую судьбу.
«Сам, лично! Почему сам, лично?» — подумал Синцов.
— Проводи, пока не взлетят, — повторил Захаров. — А мы с командующим в войска. Такое наше дело, — сказал так, словно, несмотря на необходимость этого дела, испытывал неловкость перед покойным, что не сможет проводить его до самолета.
Захаров назвал Бойко командующим с таким чуть заметным, но все же заметным оттенком в голосе, по которому Синцов понял: назначение Бойко — дело решенное.
Так оно и было. Еще ночью и Батюк и находившийся в штабе фронта генерал-лейтенант — представитель Ставки — звонили в Москву и высказали единое мнение: назначить командующим армией генерал-лейтенанта Бойко, и чем скорей, тем лучше, учитывая, что смена командующего происходит в разгар операции.
Это было доложено тут же ночью Сталину и утверждено им.
— Пойдем, передам тебе все… что в Москву собрали… — выйдя из избы, сказал Синцов поднявшемуся навстречу Евстигнееву.
Мимо них с крыльца спустился Захаров, сел в «виллис» и подъехал к избе Бойко. В ту секунду появилась длинная фигура Бойко. Новый командующий, не здороваясь с Захаровым, — наверно, уже виделись сегодня, — шагнул к своему «виллису», стоявшему первым, сел в него, и обе машины рванули с места.
Синцов и Евстигнеев молча смотрели вслед уходившим вдаль, по деревенской улице, машинам. Месяц назад, принимая от Евстигнеева несложную адъютантскую канцелярию, Синцов, хотя и не был ни в чем виноват, все-таки испытывал неловкость, занимая его место. Но сейчас этого места уже не существовало. И человека, при котором они с Евстигнеевым состояли, больше нет, и ему уже не нужны ни помощники, ни адъютанты, ни ординарцы, вообще никто не нужен.
Лицо у Евстигнеева опухло от слез, но голова работала нормально и руки тоже; отметил по списку все, что следовало, забрал у Синцова чемодан, который надо было везти в Москву, и портфель с орденами, которые понесут на подушках перед гробом. Чемодан пристроил в ноги и, не выпуская портфеля из рук, сел в «виллис» на заднее сиденье вместе с Гудковым, попросившимся проводить тело командующего до самолета. Синцов сел рядом с водителем. Но когда подъехали к избе, где ночевал Кузьмич, тот, выйдя, сказал, чтоб Синцов пересел к нему. Хотел расспросить.
Пока ехали, Кузьмич, повернувшись к Синцову и трубкою приложив руку к уху, то и дело удивленно дергал головой, словно никак не мог согласиться с тем, как все это произошло. Потом сказал сердито:
— Война, война, мать ее так… Чего она только не придумывает, чтобы человека жизни решить, уму не поддается! Другой, как я, уже с ярмарки едет, и все ничего, никакой леший его не берет. Намедни в дивизии был, уже другой раз за неделю, пленных на своем пути опять цельный, считай, взвод взял. Пока построиться им приказал, какой-то ихний хрен из-за куста на меня, на генерала, с автоматом. С трех метров бил — сито бы из меня сделал! Так туточки вам, пожалуйста, автомат у него заело — перекос патрона. Потом, когда застрелили его, приказал поглядеть. Так и есть. Перекос! И через этот перекос обратно — живу. А тут человек в полном расцвете своих сил — и на тебе — осколком, за пять верст достали! Разве это справедливо? — спросил Кузьмич с такой силой сочувствия к Серпилину, словно где-то в душе взвешивая, кому из них двоих справедливей было бы погибнуть.
Когда приехали в штаб тыла и поставили гроб в автобус, Кузьмич полез туда и махнул рукой Синцову и Евстигнееву, чтобы лезли за ним. Сел сбоку на откидную скамейку, в обычное время служившую в этом штабном автобусе койкой, скинул с головы фуражку и, держа ее в руках, свесив между колен руки и низко нагнув голову, так и просидел всю дорогу до Могилева.
Синцов сидел рядом. Если ехать опустив глаза, — перед глазами обитый кумачом гроб. В штабе тыла, в избе, он стоял открытый, но перед тем, как выносить, его накрыли крышкой и прихватили в ногах и в изголовье гвоздями. Наглухо не заколачивали, еще будут там, в Москве, открывать.
Если бы смотреть на дорогу, можно было бы вспомнить, где и что на ней было за эти дни. Где стреляли из лесу немцы, где встретили колонну пленных, где застряли на объезде. И где остановились и разговаривали с регулировщиком, и где и кому был выговор, и где благодарность, и где, по приказанию Серпилина, записаны в адъютантский блокнот напоминания о представлениях к орденам. И где Серпилин сказал об одном не полюбившемся ему человеке, что ревизоры из таких, как он, — лучше некуда, а поставь его начальником службы тяги — ни хрена не потянет! Каждый день после взятия Могилева садились и ехали по этой дороге все дальше и дальше на запад…
«А теперь возвращаемся ногами вперед», — горько подумал Синцов и, подняв голову, стал смотреть в окно автобуса.
Окно высоко, и, если глядеть сидя, в него видна не дорога, а только лес да небо…
Все равно, никуда от себя не денешься и того, что сказала Таня, не выбросишь из памяти. И хотя погиб Серпилин, но в голову лезут мысли о собственной жизни, в которой одно воскресло, а другое не хочет умирать, и неизвестно, как дальше жить…
Аэродром в Могилеве уже подправили после наших недавних бомбежек. Затрамбовали воронки и уволокли с поля остатки сгоревших немецких самолетов. За краем летного поля торчали их плоскости и фюзеляжи.
В Могилеве базировались «ИЛы»; автобус подъезжал к стоявшему на краю поля «Дугласу» под рев взлетавших штурмовиков.
Синцов подумал, что не нынче-завтра наступление заставит штурмовиков пересесть куда-нибудь позападнее. Расстояние до целей становится все длиннее…
У «Дугласа» возникла та неизбежная суета, какая бывает при погрузке непредусмотренных габаритов. Сначала считали — гроб пройдет так, а потом оказалось — надо заносить по-другому. Потом стали вынимать из автобуса временные стойки, на которых был закреплен гроб по дороге. Решили приладить их и в самолете. Тем более что летчики обещали болтанку: синоптики предупредили о грозовом фронте между Смоленском и Москвой.
Суета не относилась ни к прошлому, ни к будущему. В прошлом была жизнь, в будущем — похороны. А это все так — перевалка от одного к другому.
Кузьмин, чтоб не обращались то и дело: «Разрешите пройти, товарищ генерал?» — отошел в сторону и шагал там взад и вперед, все так же опустив голову и держа фуражку в руке, как ехал в автобусе.
К смерти — к чужой, к своей ли — он относился достаточно просто, да и не считал, что к ней можно относиться как-то по-другому. Шутил, что смерть — дело военное, все по уставу, до поры был жив, а пришла пора — помер. Но как ни шути над смертью, а в глубине души человек не может с ней примириться.
Серпилин был дорог Кузьмичу и тем, что тогда, в Сталинграде, заступился, отговорил отправлять его в госпиталь раньше конца сражения, и тем, что потом не возражал взять к себе в заместители, не побоялся преклонных лет. Он не испытывал к Серпилину жалкой благодарности людей, знающих о себе, что они не на своем месте, но по слабости души готовых любить того, кто их терпит. При собственном взгляде на роль заместителя как на человека, всегда готового ехать всюду, куда надо, и делать все, что надо, Кузьмич считал себя на месте; и радовался, что не обманул веры Серпилина — старый конь борозды не испортит.
Но сейчас этого верившего в него человека не стало. А заново доказывать кому-то другому, тому же Бойко, то, что один раз уже доказано, тяжело. И эта тяжесть на душе напоминала о возрасте и старых ранах. Улетая в Москву, он понимал, что в разгар операции от войны все же отрывают того, о ком думают, что он меньше других при деле, — скрывать это от себя не приходилось. А насколько ты при деле, зависит не от одной твоей готовности, но и от тех, кто решает, какое дело тебе дать и какое не дать, что сможешь и чего нет.
После того как закрепили гроб в самолете, Евстигнеев остался внутри, а Синцов спрыгнул на землю. Командир экипажа пошел к Кузьмичу доложить.
— Товарищ генерал-лейтенант, к вылету готовы.
Кузьмич повернулся и испытующе посмотрел ему в лицо:
— Недоволен, что с нами летишь?
— Почему недоволен, товарищ генерал-лейтенант? Выполняем, как нам приказано.
— Мало что приказано. Знаю, вы этого не любите. Не бойся, — долетим.
И, сказав это, вспомнил, как познакомились с Серпилиным, когда летели в январе сорок третьего из Москвы в Сталинград. Тоже на «Дугласе» и тоже вместе, только оба живые.
У трапа стоял Синцов.
— Прощай, — сказал Кузьмич и, уже шагнув на первую ступеньку, повернулся: — Чего делать будешь?
— Если согласие дадут, в строй пойду.
Кузьмич посмотрел на Синцова, думая не то о нем, не то о самом себе, кивнул и полез в самолет.
Бортмеханик втянул вслед за ним алюминиевую лесенку и закрыл изнутри люк. Воздушные струи от винтов прижали траву и погнали ее назад так, словно сейчас оторвут от земли.
«Дуглас» вырулил по краю летного поля, взлетел и пошел вдоль Днепра на север.
Синцов вынул часы и прикинул по времени — раз Бойко с Захаровым уехали в восьмом часу в войска, раньше пятнадцати часов вряд ли вернутся, а сейчас — десять тридцать. Время позволяло заехать в санотдел, хотя бы оставить записку Тане. Что она среди дня на месте, надежд мало.
— Поехали?
— Поедемте.
Гудков глядел вслед самолету и недовольно оторвался, словно что-то еще видел там, в небе, а ему помешали.
— Как рука? Не растрясло?
— В автобусе маленько зашиб об лавку, а так ничего. Военврач, когда рану обрабатывал, сказал: «Нервы не перебиты, а косточки срастутся. Баранку удержишь».
Синцов пошел было к машине, но Гудков задержал его: хотел обратиться с просьбой, пока вдвоем…
— Командир автобата сочувствует, обещал оставить у себя. «Лишь бы, говорит, тебя медицина куда-нибудь от нас не загнала. Об этом уж сам постарайся!» А как я могу постараться? Может, вы скажете в санчасти штаба, чтобы мне к ним разрешили на перевязки ходить? А я на это время у нас в автобате, на ремонте пристроюсь. Хотя и с одной рукой, а дело себе найду.
Что Гудков найдет себе дело, сомневаться не приходилось. Без дела сидеть он не умеет. А вот что ответят в санчасти штаба, неизвестно. Гудкову все еще кажется, что ты адъютант командующего. А ты уже не адъютант!
— Поговорю, — пообещал Синцов. — Может, что и выйдет.
И автобус, и «виллис» Кузьмича уехали, а второй «виллис» стоял на месте, ждал.
Синцов перед дорогой вытащил пачку «Беломора» и протянул Гудкову и Сергею, водителю связистов, который как вчера в момент гибели Серпилина заменил Гудкова, так до сих пор и ездил на этом «виллисе».
— Заедем на обратном пути в санотдел. Хочу жене записку оставить, — сказал Синцов, когда закурили.
— А то, ясно, беспокоится за вас, — посочувствовал Гудков, хотя сам Синцов как раз об этом меньше всего думал. В санотделе знают подробности смерти командующего, что только он один погиб, а все остальные целы.
— Незадачливый я все же. Одно на другое… — затянувшись несколько раз подряд, горько сказал о себе Гудков.
— А что вы могли?
— Не мог, а все думаешь: не догадался, как ехать! Чуть нажми — и не настиг бы осколок. Хожу, как виноватый.
И Синцов, глядя на опечаленное лицо Гудкова, подумал: «Хотя и не виноватый, но еще вопрос, захочет ли кто-нибудь в штабе ездить с ним после этого. Вслух в таком суеверии не признаются, а ездить, вполне возможно, не захотят».
— Что, тронемся?
Гудков неловко полез на заднее сиденье — не привык быть пассажиром. Синцов сел впереди. Минуту постояли, глядя на взлетавшие наперерез «ИЛы», и тронулись.
В то утро, когда Синцов ездил на аэродром, Зинаида не отправляла, как вчера, раненых, а сидела в санотделе и по приказанию своего начальника Рослякова готовила данные для Военного совета армии.
Армия все дальше, вперед, уходила от станции снабжения, и, хотя раненых было не так уж много, с летучками возникали трудности из-за все более напряженного потока грузов. Предстояло решить, как быть дальше; может, дополнительно сформировать свою санитарную колонну из трофейных немецких грузовиков и на ней подавать часть раненых не на станцию снабжения, а глубже в тыл, прямо к сортировочным госпиталям?
Росляков с утра поехал доказывать, что такую колонну можно собрать. Вместо Зинаиды на станцию послал другого врача, а ее засадил подытожить факты задержки летучек.
Пока Росляков еще не уехал, она попросила его помочь связаться с Синцовым, — сказать про Таню. Росляков соединил ее с оперативным дежурным и в ту же минуту вскочил в машину и уехал. Уже без него услышав от дежурного, что Синцова нет, — уехал провожать тело командующего, — Зинаида попросила передать Синцову, когда вернется, что его жена ранена, эвакуирована и оставила для него письмо.
— Будет передано, — обещал оперативный дежурный и положил трубку.
Зинаида передала все это через оперативного дежурного, чтобы там, в штабе, знали, что у Синцова ранена жена. Такое известие облегчало ему возможность вырваться и приехать. А приехать было необходимо. Зинаида, вернувшись со станции, все-таки прочла Танино письмо.
В первый раз, когда Таня всучила ей это письмо, Зинаида продержала сутки и отдала. А теперь прочла. И не жалела об этом.
«Пусть хоть с кулаками бросается, — думала Зинаида про Синцова, — а скажу ему, что прочла! Заклеила обратно так, что не заметит, а все равно — скажу! Потому что без этого нельзя объяснить ему, что он должен удержать Таню, хотя она и уехала».
Ей казалось, что она может его научить, как это сделать. Хотя на самом деле она совершенно не знала, что ей надо говорить Синцову, потому что не знала самого главного — как он сам отнесется к тому, что может быть жива его жена, которая считалась погибшей. А вдруг он любил ее больше, чем Таню? И продолжает любить?
До сих пор в глазах Зинаиды — женщины с неудавшейся семейной жизнью — Таня, несмотря на все свои беды, была счастливая. И из-за того, что Таня, оказывается, тоже несчастливая, Зинаида теперь еще сильнее любила ее и хотела помочь ей. Чем помочь, она сама не знала, но, как свойственно людям с сильным характером, считала, что все это должно выйти само собой, потому что это правильно.
Когда Синцов зашел в избу, где сидела за столом Зинаида и писала какую-то бумагу, она, подняв на него глаза, удивилась, как быстро он появился.
— Здравствуй. Уже передали тебе? — Она встала навстречу Синцову.
— Что передали? Ничего мне не передали. Ездил на аэродром, сопровождал, в Москве будут хоронить. На обратном пути заехал… Знаешь, конечно, что у нас?
— Знаю, — сказала Зинаида, подумав про себя! «Я-то знаю, а ты-то вот не знаешь». — Садись. — И, еще не решив, о чего начать про Таню, оттянула время, спросила: — Ты с ним был, когда это вышло?
— С ним.
— И тебе ничего?
— Ничего. Только его одного… И водителю руку.
— Нам так и говорили.
— Так это и есть.
Зинаида больше не спрашивала, молчала, и он был рад этому.
— Тани нет?
Синцов понимал, что Таня могла быть здесь среди дня только по случайности, но все-таки спросил.
— Нет.
— Я напишу ей записку и оставлю у тебя.
Синцов потянулся за полевой сумкой.
— Погоди, — остановила его Зинаида. — Ее вчера ранило. Опасности нет. Ранение не тяжелое, можно считать — легкое.
Он тупо посмотрел на нее, словно еще не поняв, что она сказала. Потом спросил:
— Где она?
— Увезли в тыл. Сама вчера вечером погрузила на летучку. Искала тебя с утра, звонила через дежурного. Когда ты вошел, подумала: он передал…
— Куда? — спросил Синцов, не отвечая на неважное! «звонила — не звонила», «передал — не передал»…
— В спину, — сказала Зинаида. — Осколок гранаты, небольшой. Внутри ничего не задел, ни почки, ни плевры. Вошел сзади, снизу и застрял под ребром. Чувствовала себя хорошо, когда я ее погрузила, температура невысокая. Очень удачное, можно считать, легкое, — еще раз повторила она.
— А почему, если легкое, не оставили на излечение в армии? Почему в тыл?
Зинаида пожала плечами.
— Что, я врать тебе буду? В самом деле легкое. Считается средней тяжести, потому что в таком опасном месте. А по сути, легкое.
— А почему же не оставили? — снова спросил Синцов.
— Так получилось. — Зинаида помолчала и добавила: — Она сама не захотела.
Ответить так было самое трудное — за этим ответом стояло все, что ей предстояло рассказать, а ему узнать.
Но лицо Синцова осталось спокойным. Он услышал именно то, что и ожидал сейчас услышать.
— Когда ее вчера ранило?
— Около двух часов. — Зинаида рассказала все, что знала сама. — Наш генерал велел реляцию написать. На Красное Знамя!
Но Синцов — это было видно по его лицу — про орден пропустил мимо ушей. Думал о другом: значит, до ее ранения не прошло и шести часов с той минуты, когда она там, на Березине, сказала ему о Маше и о том, что им дальше нельзя быть вместе. Все в один день!
— В голове не укладывается, — сказал он вслух.
И в самом деле не укладывалось. Много раз в жизни боялся за нее, а ни вчера, ни сегодня, после смерти Серпилина, просто не приходило в голову, что еще и с ней что-то может случиться.
— Она мне письмо для тебя отдала, — наконец решилась Зинаида. — Еще раньше, перед наступлением, написала, но все с собой носила. А когда прощалась, отдала для тебя… Посиди прочти, я сейчас вернусь. Мне надо уйти.
Ничего ей не было надо, а просто вышла, потому что не хотела и боялась видеть его лицо, когда он будет читать это письмо.
Синцов держал в руках письмо и почти наверняка знал, что в нем. Только написала раньше, чем сказала. «С собой носила…» Убитой быть, что ли, боялась?
Он посмотрел на самодельный, пожухлый, пожелтевший от-клея пакетик с ее письмом и уже хотел вскрыть его, достать письмо, но остановился, пораженный мыслью, что она могла быть убитой. До этого, пока говорил с Зинаидой, все думал про Таню — как она ранена, «нетяжелое, легкое, маленький осколок вошел, застрял…», — а сейчас представил себе, что могла быть убита! И ему бы отдали письмо от нее, уже не от живой, а от убитой.
Осталась здесь или не осталась, и в какой госпиталь попадет, и когда пришлет оттуда номер своей полевой почты, да и в этом письме, что бы она там еще ни писала вдобавок к тому, что уже сказано, — все равно это ничто рядом с тем, что могла быть убита!
С чувством готовности к чему угодно, раз она жива, он разорвал тесно набитый бумагой пакетик, отцепил приклеившийся к обертке уголок одного из листков письма и начал читать.
«Ваня, я виновата перед тобой: твоя жена, возможно, жива, а я вчера за всю ночь не решилась сказать тебе про это…» — так прямо и начиналось ее письмо. Дальше она писала подробности: как именно узнала все это от Каширина, объясняла, что Каширин работает в штабе партизанского движения их фронта, и Синцов, если захочет, может сам туда позвонить и поговорить. Как будто он не поверит ее собственным словам и начнет проверять их у Каширина или у кого-то другого!
Все это уместилось на первом, исписанном с двух сторон листке, а на втором начинались объяснения, почему им нельзя теперь быть вместе.
«Для тебя самого должно быть понятно, — писала Таня, — что я больше не могу оставаться с тобой после того, как я сама тебе сообщила, что твоя жена погибла, и ты сошелся со мной как свободный человек. А теперь выходит, что я тебе солгала. Я, конечно, этого не хотела, но все равно, раз так вышло, я больше не могу быть с тобой, не имею права. Как только наступит затишье, попрошу, чтобы меня перевели на другой фронт, объясню, что жива твоя жена, и это для меня сделают».
Нигде в письме не называла Машу по имени, а всюду писала о ней «твоя жена», как будто хотела этим подчеркнуть, что уже лишила себя права называться его женой.
Писала так, словно все уже наотрез. Выбрасывала себя из его жизни напрочь, словно заранее не допускала, что возможно и другое: что он не захочет оставить ее и вернуться к своей жене, даже если та отыщется.
Все решила сама. На его долю оставляла только согласие не возвращаться к этому.
В конце письма так и писала:
«Я кругом виновата перед тобой и ни о чем не вправе просить. Но все-таки прошу: откажись от меня и забудь. А то будем только мучить себя…»
Дальше стояло еще какое-то слово, кажется «зря», и, наверное, подпись.
Этот уголок приклеился к конверту и был оторван.
Но что же делать, если вот эту-то женщину, эту отчаянную, беззаветную, полную страшной для него сейчас решимости все взять на себя, именно ее, способную на все на это, а не какую-нибудь другую, способную на что-нибудь другое, он и любит, — вот где тупик-то! Она уходит от него, потому что не способна поступить по-другому. Но именно ее, не способную поступить по-другому, он и не мог отпустить от себя!
«Оказывается, воскрешение из мертвых не всегда приносит счастье — даже страшно об этом думать, но это так! Дай бог, чтобы Маша действительно оказалась жива. Невозможно и подло думать как-нибудь иначе! Но что же делать тебе? Почему ты должен лишиться человека, без которого уже не можешь жить? Почему этот человек должен лишиться тебя? Почему известие о том, что еще один человек жив, должно непременно убить вас двоих? Почему она так решила? Почему, даже не спрашивая, взяла все на себя?» — со злостью подумал он о Тане.
— Прочел? Видишь, что она придумала? — Зинаида собиралась сказать совсем другое, но, войдя и увидев его лицо, растерялась и сказала это.
— Чего придумала? — переспросил Синцов все с тем же испугавшим Зинаиду странным, остановившимся выражением лица.
— Уходить от тебя придумала, — сказала Зинаида. — Я прочла! Расклеила и заклеила! Что она, рехнулась? На дороге, что ли, валяется такая любовь, как у вас с ней? Жалею, что раньше ничего от нее не знала. Не дала бы ей это письмо оставлять!
Синцов молчал. Ему не хотелось объяснять Зинаиде, что он заранее знал от Тани то самое главное, из-за чего было написано письмо.
— Из летучки бы ее вытащила, здесь бы оставила, не отпустила бы! — бушевала Зинаида. — Я ей все напишу, как только получу от нее номер почты. А ты дурак будешь, если отпустишь! Что бы ни говорила, что бы ни писала, все равно…
— Оставим это, — сказал Синцов и встал.
— Ты должен настоять, пока она еще в госпитале, пока никуда не перевелась. К начмеду сходи, и я к нему схожу! Предупрежу, чтоб не отпускали… Не злись на меня, что я прочла! — вдруг вспыхнула Зинаида.
— Прочла и прочла, — равнодушно сказал Синцов.
И она поняла: он не злится на нее, а просто не может с ней сейчас говорить. Она говорит, а он не слышит или все равно что не слышит. Потому что с ним делается сейчас что-то такое, к чему ей нет доступа. И, минуту назад уверенная, что поможет и ему и Тане, объяснит обоим, как все должно быть, она вдруг поняла: никто и ничего им уже не объяснит и помочь или помешать себе могут только они сами.
— Поеду, — сказал Синцов.
— Я тебе, как только она напишет, сразу сообщу ее адрес. Если запретит, все равно сообщу.
— Так и сделай. Я как раз хотел тебя об этом просить.
Синцов расстегнул карман гимнастерки и, положив туда Танино письмо, пожал руку Зинаиде — не сильно и не слабо, обыкновенно — и поглядел ей в глаза тоже обыкновенно, как будто ничего не случилось. Вышел из избы и уехал.
Зинаида еще слышала с крыльца, как он ровным, обыкновенным голосом сказал водителю:
— Теперь домой…
— А как с вашей женой, товарищ майор, все нормально? — спросил Гудков, когда «виллис» тронулся.
— Не совсем, — сказал Синцов. — Ранили вчера. — И объяснил, что ранение нетяжелое, могло быть хуже.
— Тогда надо считать, что повезло ей. — Гудкову после вчерашнего все другое казалось легким.
— Да, надо считать, что повезло.
Синцов, взявшись рукой за борт «виллиса», откинулся на сиденье и закрыл глаза. Сделал вид, что спит. Не хотелось ни о чем больше говорить.
Бывают мысли, которые, как какой-нибудь секретный документ, хочется поскорей сжечь. Чтобы от них и следов не осталось. Именно такими были сейчас его мысли о случившемся с ним и с Таней, потому что эти мысли были связаны с жизнью другого человека, его прежней жены, и нельзя было думать отдельно об одном и отдельно о другом, надо было думать обо всем сразу. Если его жена окажется жива, это значит, что не должно быть Тани. Он понимал, что есть логика, по которой, если Маша окажется жива, само это сделает как бы не бывшим все, что было с ним после нее. Но ведь все это — не бывшее — было. Было, и уже некуда его деть!
Что жива его прежняя жена, он мог себе представить. А что Тани из-за этого не должно больше быть, не мог.
«Ну, и что будет, если я в самом деле снова увижу ее?» — подумал он. И попытался реально представить себе, что видит свою бывшую жену после конца войны. Она стоит перед ним, а он перед нею, и они — оба живые — видят друг друга…
Нет, он не мог думать сейчас о ней как о женщине, которую хочет снова увидеть, чтобы снова быть с нею. Во всяком случае, сейчас это не умещалось в его сознании.
«А вдруг, когда я ее увижу, во мне что-то изменится, станет другим, прежним?» — подумал он не с надеждой, а со страхом, потому что настоящее оставалось для него сильней прошлого. И насилие над собой, на которое решилась Таня, было насилием и над ним.
Он уже давно открыл глаза и, ничего не видя, смотрел прямо перед собой в ветровое стекло. Ехал и молчал как убитый.
Подъехали к избе, где раньше стоял Серпилин, а теперь никто не жил. Только автоматчик все еще ходил взад и вперед. Комендант штаба почему-то не снял этот пост.
По деревенской улице пропылил «виллис» и затормозил у избы Бойко. Бойко пошел к себе, перед этим встряхнув на крыльце запыленную плащ-палатку.
Помня, что к Бойко приказано явиться сразу как вернешься, Синцов доложился адъютанту.
— Не знаю, только приехал…
Адъютант пожал плечами. Ему казалось, что докладывать не ко времени, но, раз Бойко приказал, рассуждать было опасно.
Адъютант ушел и через минуту позвал Синцова. Бойко стоял во весь рост за большим столом с развернутой на нем картой. Только что приехал, но карту уже развернул, успел.
Синцов доложил, во сколько часов с минутами поднялся в воздух самолет. Бойко кивнул и сказал, что самолет приземлился в Москве, уже сообщили. Потом спросил у Синцова, все ли дела, которые могли остаться у него как адъютанта, закончил и все ли принадлежавшее командующему сдал куда положено.
Синцов ответил, что все сдал. Оперативные документы — в оперативный отдел, все остальное — как приказал Захаров. Но в блокноте имеется несколько записей, сделанных вчера по приказанию Серпилина. Две по замеченным недостаткам и три о награждениях.
— С собой? Покажите.
Синцов достал блокнот и положил перед Бойко.
Бойко посмотрел, одно замечание вычеркнул красным карандашом — то ли не согласился, то ли уже отпало после его сегодняшней поездки. Напротив второго замечания поставил крестик и еще три крестика напротив записей о награждениях. Все это не садясь. Он вообще имел привычку — если накоротке — принимать подчиненных стоя. Когда стоят, говорят меньше лишнего.
Проставив свои крестики, вырвав и оставив у себя листок, Бойко разогнулся и посмотрел на Синцова:
— Теперь о вас. Командующий имел в виду направить вас на строевую работу. Три дня назад сказал мне это. Считаю своим долгом выполнить его волю, если сами не изменили намерения.
— Никак нет, не изменил, — сказал Синцов, испытывая уважение к Бойко и за то, что по-прежнему назвал Серпилина командующим, и за то, как сказал про его волю и про свой долг.
— При первых вакансиях направим заместителем командира стрелкового полка или начальником штаба, — сказал Бойко. — Впредь до этого будете при оперативном отделе.
Затворяя за собой дверь, Синцов еще успел услышать, как Бойко приказывает соединить себя по телефону с оперативным отделом.
«Наверно, обо мне скажет», — подумал Синцов.
Но, как выяснилось, Бойко сказал о нем еще раньше. Через пять минут заместитель начальника оперативного отдела Прокудин встретил Синцова вопросом:
— Был у нового командующего?
— Был. Послал сюда.
— Он еще с утра, до отъезда в войска, нашему Перевозчикову, когда тот попросил, обещал тебя вернуть. Правда, сказал, что временно… — Прокудин вопросительно посмотрел на Синцова.
Но Синцов не стал объяснять, почему временно. Такие вещи заранее не объясняют. Временно или не временно, а пока работать тут.
Он подошел к карте, на которую Прокудин только что нанес последнюю обстановку.
Продвижение почти по всему фронту армии было значительное, не меньше вчерашнего. Но из-за разграничительной линии с соседом через тылы Кирпичникова шла синяя стрела — пунктиром.
— А это что? — спросил Синцов.
— Остатки той группировки, что ночью шума наделала. За ночь и утро сосед с помощью фронтовых резервов у себя в тылах бил ее, но не добил. И толкнул на нас. Было свыше трех тысяч, теперь считаем — полторы-две… Будешь обедать?
— Пока неохота.
— А я, после вчерашнего, ночью, чтобы заснуть, стакан водки хлопнул… — сказал Прокудин. — Значит, не будешь обедать?
— А чего ты беспокоишься? — спросил Синцов.
Совместные поездки с Прокудиным давно поставили их на товарищескую ногу.
— Да тут приказано послать Саватеева посмотреть обстановку, — кивнул Прокудин на синюю стрелу, — а он где-то в дороге, еще не вернулся. Потому и спрашиваю, — думал, перекусишь и поедешь. Если, конечно, в себя пришел… Вообще-то не собирались тебя сегодня трогать, думали завтра с утра в работу включить…
— Почему завтра? Раз надо, поеду сейчас, — сказал Синцов, подумав про себя, что здесь, в оперативном, надолго не задержится. Пока бои — вакансии почти всякий день, а Бойко слов на ветер не бросает. После всего, что обрушилось на голову, хотя бы одно это желание — пойти в строй — должно все же исполниться…
Глава 27
И пятого июля, когда до передовой докатилось известие о гибели командарма, и еще несколько суток после этого полк Ильина продолжал воевать в лесах, восточное Минска. Столица Белоруссии была уже освобождена, а здесь, в лесах, все еще домолачивали остатки так и не прорвавшихся на запад немецких армий.
В оперативных сводках писали про успешные бои и каждое утро сообщали фамилии взятых в плен немецких генералов. Но как бы хорошо ни выходило в общем и целом — а полк есть полк, — трудились днем и ночью, и каждый день теряли людей, и не только наступали, а и контратаки отбивали. И один раз насмерть стояли, но не дали немцам прорваться на участке полка. Несколько противотанковых орудий было раздавлено прямо на позициях, и заместитель командира полка Василий Алексеевич Чугунов погиб под танком на командном пункте батальона. Все висело на волоске и у нас и у немцев. Но наш волосок оказался крепче.
Пленных за эти дни лесных боев сдали в тыл под расписку больше, чем личного состава в полку. А личного состава осталось негусто, особенно в ротах. Первые дни наступления шли во втором эшелоне за чужой спиной, по готовому, а последние пятнадцать суток все время сами — грудью.
Настроение у Ильина было хорошее, но усталость большая, и есть от чего. Если б посадить его за стол и заставить, пока не забыл, записать подряд все, что делал, не хватило бы самой толстой общей тетради.
Трудолюбивый Ильин мог работать без остановки и считал это в порядке вещей: нетрудолюбивому человеку на должности командира полка делать нечего! Но и такую испытанную на войне, безотказную машину, как он, иногда, казалось, вот-вот заест. Один раз во время разговора по телефону с комбатом у него вывалилась из рук трубка. Не то заснул посреди разговора, не то впал в беспамятство. Через два часа отлежался, поднялся и так и не мог вспомнить, как все вышло.
Немцы — противник такой, его и при последнем издыхании шапками не закидаешь!
В наступлении, по сути, не ночевали, каждую ночь — вперед и вперед. Начать вспоминать — не вспомнишь, когда спали. Спали, конечно. Один раз на рассвете прямо во ржи заснули; другой раз — среди дня, как говорится, в паузе. День был жаркий и место открытое, ржаное поле — в Белоруссии вообще много ржи. Ильин лег в старый окоп, оставшийся еще с сорок первого года. Ординарец приволок почерневшей соломы из прошлогоднего стога и на дно подложил и сверху поперек окопа прикрыл, чтоб не пекло. И, как на грех, только Ильин замаскировался и заснул, приказав через час разбудить, явился майор из штаба корпуса уточнять положение полка. Вместо часа — пять минут сна, и вид не сказать, чтоб умный, когда вылез из-под этой соломы.
А вообще, что такое пауза в полку во время наступления? Один бой кончился, а другой вот-вот начнется. Из этой паузы на сон много не выкроишь. И ночью тоже; ночью — время проверки: что подвезли и чего нет? Утром поздно за это хвататься.
Командир полка, как хозяйка, — всегда в заботах. У кого боеприпасов нет, сразу завопят. А как с харчами, не столь очевидно. Бывает, в горячке и смолчат, что не дополучили. Ильин взял за правило: харчился там, где оказывался. Один раз при этом чуть не остался и без обеда и без головы. Подвезли в роту кухню на лошадке, пошел посмотреть, что в котле, а немцы накрыли из шестиствольного. Бросило взрывной волной на землю; поднимаясь, не мог понять, что случилось: вроде не убит, а весь в кишках каких-то. Поднявшись, нашел в себе силы пошутить, крикнуть командиру роты:
— Лейтенант, погляди, живой я или мертвый!
— Живой, товарищ подполковник.
В лошадь прямое попадание, и все это — на Ильина. Пришлось переодеться в солдатское обмундирование, пока стирали. Но ни одной царапины не получил, хотя про себя подумал: «Лучше бы уж царапину», — боялся показаться смешным.
Потери в полку и убитыми и ранеными, считая все вместе, сорок — пятьдесят человек в сутки. Но когда день за днем пятнадцать суток подряд, это уже чувствительно. А наступать надо! Значит, еще одна забота: выгребать людей из тылов в роты. Впереди без тех, кто способен оружие носить, не обойдешься. И это всем должно быть понятно. А кому не понятно, приходилось объяснять!
Даже из похоронной команды несколько человек забрали. Заместитель по хозчасти, майор Батюня, старичок сорока восьми лет, возражал; сам же Ильин от него требовал, чтоб ни одного убитого в полку без погребения, а теперь из похоронной команды людей забирает!
Но пришлось огорчить Батюню, этого начальника всех убитых, как звал его Ильин за то, что у него под началом похоронная команда, забрать все же несколько человек. Похоронная команда — величина непостоянная. Сейчас, слава богу, такое время, что можно и сократить.
За эти дни все было, чего только не было! И командир штурмового авиационного полка в одной ямке рядом с Ильиным сидел несколько дней подряд; куда Ильин, туда и он, вместе наводили штурмовики на цели. И самоходки полку придавали и отбирали, перебрасывали на помощь другим. Зато артиллерия все время работала безотлучно. И приданная и поддерживающая.
Один раз артиллеристы приданного полка, на которых все время не мог нарадоваться, вдруг похоронной команде дали работу: когда батальон немцев окружали, через них по своим ударили. Стояли потом перед Ильиным, опустив головы, как повядшие листья: самим больно, сами себе не рады.
А в другой раз боялись, что глубокая, с болотистыми берегами речка задержит. Разведчики попробовали — с головой, а на дне — ил. Уже стали готовиться к переправе. А потом обнаружили спрятанный в зарослях партизанский мост, причаленный к берегу вдоль реки. Один конец закреплен, а другой свободен. Вывели его на середину, а там само течение повернуло его — и готова переправа! Повезло.
Было несколько встреч с партизанами. И молоко из чащобы, куда стада угнали, в полк привозили. И из своей партизанской пекарни печеным хлебом оделяли. Когда-то, в сорок третьем, на границе Брянщины вышли в такой партизанский район, где немцы партизан от всех баз отрезали, заставили кору на хлеб толочь. Тогда сами с партизанами хлебом делились, а тут наоборот. Даже квашеную капусту в партизанских землянках пробовали. С запашком — минеральными удобрениями посолена: соли у партизан не хватало, — но угощали этой капустой от души.
В один из дней рассчитывали по карте найти деревню, даже собирались в ней переночевать; Березинка называлась деревня, вскоре после Березины. На карте была, а на местности не оказалась. Только несколько погребов, и один из них набит скелетами расстрелянных!
Но бывало и так: и населенный пункт как нанесен на карту, так и есть в действительности, и, по донесению соседа, еще вчера вечером взят. А ты утром к нему выходишь — он опять у немцев.
Не обошлось и без выговоров. Туманян один раз по телефону кричал:
— Если к двадцати часам задачу не выполнишь, ты уже не Ильин!
— А кто же я? — огрызнулся Ильин, считавший, что с ним поступают неправильно. Сами там, в дивизии, проволынили с принятием решения, а теперь не дают ему времени подготовиться…
— Не стану говорить, кто ты, но раз отказываешься наступать, — значит, ты уже не Ильин! — кричал в телефон Туманян, который вообще редко кричал.
А иногда так быстро продвигались, что в дивизии и в корпусе, глядя на карту, глазам не верили. Проверяли по телефону:
— Разверни карту.
— Развернул.
— Где находишься?
— Вот здесь нахожусь.
— Не может быть!
С таким недоверием можно и примириться!
Все бывало за эти дни, не было только одного — маломальского отдыха, в котором, несмотря на свою молодость и привычку, Ильин все же испытывал необходимость.
Вчера вечером, впервые за время операции, полку не поставили активной наступательной задачи. Уточнили достигнутые рубежи и приказали использовать ночь для приведения себя в порядок и отдыха. Что просто решили дать отдых, Ильин не допускал. Объяснял другим: немецкий котел так сузили, что при дальнейшем, тем более ночном, наступлении наши сблизившиеся между собой части могут нанести потери самим себе.
Получив приказание использовать остановку для отдыха, Ильин весь вечер и половину ночи работал в поте лица над тем, чтобы отдых не принес несчастья. Всем и каждому хотелось и выспаться и отдохнуть, но все на всех полагаться не могут, надо знать: когда, кто и на кого! И только к середине ночи, возвратясь на командный пункт, где в палатке был приготовлен сенник со свежим сеном, Ильин, даже не поев, повалился и заснул, велев разбудить себя в семь ровно. А если позвонят до этого — докладывать, что командир полка спит и приказал без крайней нужды не будить.
Проснулся Ильин сам за полчаса до того, как его должны, были разбудить. Человеку, когда он чрезмерно устал, кажется, что проспит невесть сколько и никакая сила его не разбудит. А выходит, нет. Ильин завел часы и с удивлением посмотрел на свои босые ноги.
Он хорошо помнил, как хотел разуться и стащить гимнастерку, но повалился, так и не найдя сил это сделать. А теперь выходило, что спал в трусах и нательной рубахе. Значит, кто-то пожалел его, раздел. А он и не почувствовал.
Ильин сидел на сеннике и с удовольствием шевелил пальцами: надоело жить, не снимая сапог. Глядя на свои босые ноги, он подумал, что хорошо бы искупаться, когда закончим с немцами. Несколько дней назад он допустил мальчишество: явился в третий батальон, бывший свой, как раз когда подошли к реке. Разведчики уже перемахнули, а все остальные замешкались, стали собирать подручные средства. Ильин на глазах у солдат разделся, остался в одних трусах, перевязал ремнем сапоги и обмундирование, сунул туда кобуру с пистолетом, взял еще и автомат, вошел в воду и, гребя одной рукой, переплыл речку, не замочив оружия. Правда, речка была не такая, перед которой останавливаются, вплавь — всего двадцать взмахов, но все же сделал это на глазах у батальона, вылез и оделся. А пока командир полка одевался — полбатальона было уже на том берегу.
Особых причин подавать личный пример не было, просто смальчишествовал, радуясь своей силе и ловкости. Но плыть вот так, на глазах у батальона, это, конечно, не купание. Искупаться надо будет на свободе да посидеть потом на солнышке, не одеваясь.
Думая обо всем этом, Ильин услышал, как Дудкин, помощник начальника штаба полка, взял трубку и отвечает кому-то по телефону, что командир полка спит.
На том конце провода, наверно, сказали, чтоб не будил, потому что Дудкин ответил: «Есть не будить! Ясно, есть не будить». И еще раз повторил: «Есть не будить!» — как дятел. Любит по три раза повторять одно и то же. Имеется у него такая дурная привычка терять время зря.
«Ну и полежу до семи, — подумал Ильин. — Раз сверху не велят будить, значит, не горит. А если б внизу горело, давно бы подняли».
Ильин повернулся с боку на спину и стал с досадой вспоминать: как все же вышло, что немецкий генерал пехоты — если переводить на наши звания, считай, генерал-полковник, командир немецкого армейского корпуса — не попал в плен к нему, к Ильину. Сперва шел прямо на Ильина, по, когда не дали прорваться, пересек чащу, вышел на участок другой дивизии и там — паразит! — белый флаг поднял.
Конечно, с этого генерала не спросишь теперь отчета: почему не захотел сдаться Ильину, а сдался кому-то другому? Но все же Ильин ощущал это как несправедливость по отношению к себе, и к полку, и к погибшему в бою Василию Алексеевичу Чугунову, которого уважал и больно переживал его потерю.
А что это был именно тот генерал, который здесь прорывался, стало известно. На поле боя захватили в плен раненного в ноги адъютанта. Он и рассказал, кто прорывался, какой генерал и что этот генерал в последнее время исполнял обязанности командующего армией.
Ильин вспомнил, как пронесли мимо него на плащ-палатке изуродованное тело Чугунова, а он даже не мог тогда вслед за ним пяти шагов пройти, попрощаться: шел бой! Но представить себе, что нет Чугунова, было и до сих пор трудно. Пока сам был на батальоне, привык, что на третьей роте — Чугунов! Ушел заместителем командира полка, Чугунова — на батальон. Стал командиром полка, Чугунова — в заместители. Как так дальше без Чугунова?
Когда режут рану под местным наркозом, говорят, не больно, только слышно, как плоть под ножом трещит. А потом, когда наркоз отходит, рану начинает тянуть. Сам Ильин так и не был ни разу ранен, но слышал от других. Тогда, в горячке боя, все как под этим наркозом: погиб и погиб, что сделаешь! А сейчас отошло в прошлое и болит.
Для Ильина близкая, здесь же рядом происшедшая смерть Чугунова заслонила смерть намного более далекого от него по службе человека — Серпилина. То, чего лишаешься сам, лично, больше болит.
Что погиб командующий, сообщать не спешат, тем более в разгар боев. Ильин узнал это лишь на вторые сутки, когда и дивизия и полк продолжали решать задачу, поставленную еще Серпилиным, хотя приказы шли уже за подписью нового командарма, генерал-лейтенанта Бойко.
Недавняя гибель командующего армией не то чтобы успела забыться, а как бы превратилась из гибели в замену, как будто просто один убыл, а другой прибыл и продолжает делать то же самое, что делал до него тот, кто убыл. И значение сделанного Серпилиным при жизни определялось не тем, как часто вспоминали о его смерти, а теми порядками, которые он оставил после себя в армии, где на многих и разных должностях продолжали действовать люди, вместе с ним проходившие школу войны и обязанные ему той или иной долей своего военного воспитания, независимо от того, часто ли они вспоминали его после смерти, как Бойко, или редко, как Ильин.
Лежа на спине и чувствуя тепло желтевшего сквозь брезент палатки солнца, Ильин вдруг вспомнил, как Чугунов накануне своей смерти, когда им обоим наскоро собрали поужинать в батальоне, вдруг попросил у комбата водки: «Надо принять немного, чтобы еду в горло протолкать, пока оно от водки обгорелое, а то от усталости совсем аппетита нет».
Последний разговор был про водку и аппетит! А утром геройски погиб, и дивизия посмертно представила его на Героя. Командиром дивизии еще был Артемьев. А сегодня уже третий день — Туманян.
Артемьев после взятия Могилева получил генерал-майора, и Бойко, заехав в дивизию, поздравил и долго говорил с ним с глазу на глаз. После этого до полка дошел слух, что комдив уходит — начальником штаба армии.
Начальник штаба полка Насонов, сам третий год ходивший в подполковниках, говорил, что Артемьев еще молод на такую должность. А Ильин, наоборот, считал, что ничего не молод. Если достоин выдвижения, чего ждать? Когда прокиснет, что ли?
Так считал Ильин, радуясь собственной молодости, которая до сих пор не мешала его выдвижению.
Слух подтвердился, и Артемьев уехал. С двумя полками перед отъездом простился, а до Ильина не добрался. Связь в то утро была только по рации, обстановка путаная, но Ильин думал про себя, что на месте Артемьева и добрался бы и простился…
Туманян, как только стал командиром дивизии, приехал в полк и сказал, что хочет взять Насонова к себе начальником штаба. Что скажет на это командир полка?
Ильин дал согласие не потому, что так уж спешил расстаться с Насоновым; как раз в ходе боев, когда все в одной упряжке тянули, они лучше относились друг к другу, чем в дни затишья, отбрасывали личное в сторону. Согласился потому, что верил в себя и два-три дня побыть без начальника штаба считал испытанием, с которым справится. Еще раз докажет и другим и себе, на что способен. Но не забыл, конечно, использовать обстановку, попросил, чтобы нового начальника штаба дали побыстрее и подобрали посильнее.
О Синцове при этом вспомнил, но не упомянул. Не поправилось, что Синцов вдруг оказался в адъютантах у Серпилина. Пусть кого дадут, того и дадут. Будет добросовестный и при этом не трусливый — поймут друг друга. Все равно, пока в бою не пощупаешь, не узнаешь какой. Девок и то за глаза не сватают, хотят лично убедиться.
Ильин подумал о женщинах. За две недели боев ни разу не думал, а сейчас подумал. Потянулся на сеннике и вскочил.
В соседней палатке кто-то снова звонил по телефону. «Обрадовались, что связь хорошо работает», — усмехнулся Ильин.
Дудкин снова ответил: «Спит». Три раза повторил свое «Есть, все понятно!» и положил трубку.
Ильин недовольно посмотрел на пропотевшую грязную рубаху, в которой спал. Стащил ее через голову и, оставшись в одних трусах, до хруста в плечевых суставах несколько раз крутанул руками.
Опять послышался голос Дудкина. Теперь звонил комбат-три. Что у него там? Если бы ничего не было, не звонил бы!
— Сейчас, — крикнул Ильин. Хотел выскочить из палатки как был в трусах, но остановился, сел на сенник и стал навертывать портянки; на плащ-палатке, рядом с сенником, лежали и чистые портянки и выстиранная рубаха.
Ильин стеснялся на людях своих тощих голых ног и вообще своего голого тела, хотя и мускулистого, сильного, но по-юношески тощего. Когда в тот раз разделся и поплыл через реку, забыл об этом, потому что знал о себе, что хороший пловец. А когда человек что-нибудь хорошо умеет, люди не обращают внимания, какой он, здоровый или тощий. Но сейчас помнил, что тощий, и вышел из палатки, только натянув сапоги и заправив в бриджи грязную нательную рубаху. Чистую надевать не стал — это потом, когда помоется.
Комбат-три докладывал о происшествии. Немец из комитета «Свободная Германия», который уже несколько дней был у них в полку, а сегодня на ночь оставался в третьем батальоне, пошел на рассвете в лес со своим рупором и с лейтенантом из седьмого отделения, как они и раньше ходили, призывать сдаваться. Им навстречу вышли два офицера — хауптман и обер-лейтенант. Хауптман пошел вперед, а обер-лейтенант задержался. И когда хауптман подошел совсем близко, уложил его в спину из парабеллума, а немца из «Свободной Германии» ранил.
— Это вы прошляпили — не прикрыли его! — в сердцах упрекнул Ильин.
Комбат-три начал с предисловия, а когда начинают с предисловий, дело плохо! Начинают с того, что ранен, а кончают тем, что помер. А этого немца приказано было беречь.
— Мы прикрывали, — оправдывался комбат. — Трое автоматчиков с ними пошли. Но они далеко углубились…
— Не тяните резину. В каком состоянии раненый?
Против ожидания, оказалось, что раненый в хорошем состоянии. Ранение в голову, но касательное, уже наложили повязку. А вопрос в том, что немец отказывается идти в медсанбат, хочет продолжить свою работу.
— Пусть продолжает, — разрешил Ильин и, положив трубку, подумал о немце, что работа у него — не дай бог! Только и жди, когда застрелят. Сейчас — касательное, а чуть повел бы головой — дырка во лбу.
Злоба, которую во время войны испытывал Ильин ко всем немцам вообще, вступала в противоречие с его воспитанием в детстве и юности. Из этого воспитания следовало, что хороших или плохих народов не бывает; все народы одинаково хорошие. А логика войны говорила другое: все немцы плохие, и каждый из них, если ты его не убьешь, сам убьет тебя. Война толкала на злобу ко всем немцам подряд.
Но, несмотря на всю злобу, которую давно и привычно испытывал к немцам Ильин, что-то внутри него противилось этому чувству, искало выхода. И удивление перед бесстрашием этого немца из комитета «Свободная Германия» было для Ильина как бы вдруг открывшейся возможностью найти выход из тупика. Его радовало, что имеется вот такой хороший немец, которого он видит собственными глазами и который подтверждает для него что-то важное, полузабытое за войну, но все-таки существующее.
Поговорив с комбатом-три, Ильин спросил Дудкина, кто звонил, пока он спал.
Первый звонок, оказывается, был из штаба армии. Звонил начальник штаба.
— По его поручению или сам? — переспросил Ильин.
— Сам.
Ильин хотел обругать Дудкина за то, что не разбудил, но удержался от несправедливости. Дудкин действовал, как приказано: докладывал, что спит, и спрашивал: будить или нет? А что делать, если позвонит начальник штаба армии, предусмотрено быть не могло. Не за что и ругать!
— Не приказывал позвонить ему? — спросил Ильин.
— Ничего не приказывал. Сказал: пусть спит. А командир дивизии приказал, чтоб вы позвонили ему в семь пятнадцать.
«Щедрый что-то сегодня наш Туманян, — удивился Ильин. — Дал все же пятнадцать минут на побудку и туалет!»
Успев помыться и даже выпить стакан чаю с краюхой хлеба, посыпанной сахарным песком, — любимое с детства лакомство, — Ильин позвонил Туманяну.
Туманян начал с того, что задача пока остается прежней: приводить себя в порядок, занимая прежнее положение.
— Проверьте еще раз всю систему огня. Какие возможности для его быстрого переноса на разные направления перед вашим передним краем. Вам все ясно?
— Ясно. — Ильин хорошо понял, что стояло за сказанными с нажимом словами: «Вам все ясно?»
— Вчера вечером напоминал отделу кадров, — сказал Туманян, — обещали сегодня прислать вам замену Насонову. Видимо, уже в дороге.
«Значит, будем опять с начальником штаба», — подумал Ильин, положив трубку. Но главные его мысли были отданы сейчас другому — тому, что стояло за словами Туманяна про систему огня.
До сих пор несколько дней подряд жали окруженных немцев на всем фронте дивизии, загоняли их в глубь лесов, во все сужавшийся там котел. А сегодня, значит, принято решение жать их наоборот — с той стороны лесного массива. И можно ожидать, что к вечеру немцы начнут выходить на нас — куда им деться? А какими их увидим — с белыми флагами или с «фердинандами», — это про немцев заранее никогда не знаешь. Отсюда и требование — держать ухо востро.
Весь следующий час Ильин говорил по телефону с комбатами, а потом уточнял с командиром приданного артиллерийского полка и со своим начальником артиллерии разные варианты организации огня на тех участках, где немцы скорее всего могут выскочить из глубины леса.
Командир артиллерийского полка уехал после этого на огневые позиции: беспокоился, как с боеприпасами; обещали подать к утру, но еще не подали. А свой полковой артиллерист майор Веселов, почти всегда находившийся рядом с Ильиным, под рукой, и сейчас остался с ним.
Первоочередные дела были сделаны, и Ильин колебался, что, впрочем, никак не выражалось на его лице. Его тянуло обойти батальоны, посмотреть, как там у них. Связь связью, но личное общение с подчиненными тоже вид связи, который ничем не заменишь. Однако сразу же после телефонных разговоров со всеми комбатами являться проверять их было рано. Он и сам не любил, когда начальство, едва отдав ему приказание по телефону, тут же сыпалось на голову: ну как, сделал ли все, что приказано? Называл это «нуканьем».
Высоко над головами в воздухе прошла пара «яков». Прошли и скрылись над лесом с тонким далеким звуком. А вообще авиация в последние три дня почти не действовала над котлом. Всю бросили вперед на запад. По сводке уже и Барановичи взяли, и Новогрудок, и в Вильнюсе второй день уличные бои.
Если взять строго на запад, продвигаясь в таком же темпе, через два-три дня будем в Польше. Там и авиация! А тут, считается, и без нее доделаем…
Истребители прошли, и опять стало тихо, только с той стороны котла доносился гул артиллерии, которую ни Ильин, ни Веселов почти не замечали: привыкли.
— Ох и денек! — сказал Веселов, из-под руки поглядывая на солнце. — И стрелять и наблюдать хорошо. А помните, Николай Иванович, как зимой наступали, в ту метель, семнадцатого — восемнадцатого?..
Ильин помнил ту метель семнадцатого и восемнадцатого. Метель была действительно выдающаяся. За пять минут — где солдат, там сугроб.
— Вы приказываете нам усилить огонь, ругаете за неточную пристрелку, а мы на огневых мучаемся, снег прямо лопатами кидает в стволы минометов! Уж так приспособились, что четверо держат плащ-палатку, а один в это время мину подносит. Плащ-палатку уберем, мину в ствол — и выстрел! И опять плащ-палатку держим… А в такую погоду, как теперь, — чего не стрелять, — сказал Веселов и добавил, что вчера свели воедино все донесения за две недели боев; выходит: только своя полковая артиллерия, не считая приданной, нанесла немцам чувствительные потери — до тысячи убитых и раненых!
Ильин недовольно махнул рукой. Не любил таких подсчетов.
— Если все ваши реляции — сколько убили и сколько ранили — собрать, — всей Германии не хватит. А по ихним реляциям — всей России! На бумаге все же легче убивать, чем в натуре. Тем более вам, артиллеристам. У вас кто на землю лег, тот и помер. А он еще потом встал да воевать пошел. Взять хоть меня самого: сколько раз за три года войны немцы, по ихним реляциям, меня убили и тем более ранили. А я все воюю. И не ранен даже.
— Сплюньте, — сказал Веселов.
— А я не суеверный.
— Нисколько?
— Нисколько. Суеверие есть прикрытие трусости. Боишься, что тебя убьют, — так и скажи! А причем тут — с какой ноги встал, с левой или с правой, — немец все равно этого не знает, когда по тебе бьет.
Разговор о суеверии на этом кончился. Если какая-нибудь тема ему не нравилась, Ильин сразу ставил на ней точку и переходил на другое. Так и сейчас перешел от суеверия к материальной части, сказал, что война с материальной частью делает то же, что с людьми. То, что считалось годным, а на самом деле не оправдало себя, отодвигается на второй план, и действительно хорошее выдвигается на первый. Скажем, взять ротные минометы: раньше без них, считалось, ни шагу, а теперь отказались от них — не оправдали себя, слабые. Граната лучший результат дает, чем эта мина! А батальонные минометы, уж не говоря про полковые, те действительно показали себя как оружие, с которым смело идешь везде и всюду…
Они много дней работали без отдыха, а сейчас вот сидели, отдыхали, но при этом все равно говорили о своей работе, потому что оружие было неотъемлемой частью этой работы, их инструментом. Без него можно сделать одно, а с ним — совсем другое. Но в инструменте, которым они пользовались, была одна особенность: от того, какой он и сколько его, зависели не только результаты работы, но и жизнь.
— Все же у вас, у артиллеристов, личный состав дольше сохраняется, — сказал Ильин, вспомнив, что вместе с Веселовым воюет уже второй год, а командиры стрелковых батальонов в полку за это время все до одного сменились.
Так вышла наружу та мысль о цене человеческой жизни, которая с самого начала незримо присутствовала в их разговоре о своем оружии.
Разговор этот прервал звонок.
— Ждите у трубки, будете говорить, — сказал телефонист на промежуточной, и Ильин услышал далекий голос Артемьева.
— Здравствуйте, Ильин. Как дела?
— Здравия желаю. Выполняем приказ!
— Приношу извинения вам и вашему хозяйству за то, что, отбывая к новому месту службы, не успел проститься. Желаю боевого счастья.
Сказал и сделал паузу, ждал, что ответит Ильин.
— И вам также, — пожелал Ильин.
— У меня все, — сказал Артемьев. — Привет Завалишину.
— Начальник штаба армии звонил, — объяснил Ильин Веселову. — Извинялся, что не простился с полком.
Ильину было приятно, что бывший командир их дивизии все-таки позвонил ему и этим звонком простился с полком. Помнить обиды Ильин помнил, но копить не любил.
Они сидели с Веселовым на солнышке, отдыхая от многодневной работы, и, вдруг, как это бывает на передовой, все за одну минуту переменилось. Сначала издали донеслись автоматные и пулеметные очереди, потом выстрел из пушки, и сразу же раздался звонок от комбата-два, стоявшего со своим батальоном прямо впереди командного пункта. Комбат докладывал, что посланная им в лес разведка отходит, разведчики доносят, что по лесу движутся немцы, до тысячи человек, с танками и самоходками.
— Встречайте по первому варианту, — сказал Ильин. — Артиллерист у вас?
— У меня. Только прибыл.
Там, где сидел комбат-два, был и наблюдательный пункт полка и наблюдательный пункт артиллеристов — все вместе. Ильин так и так собирался ехать туда, но теперь события торопили. Хорошо, что командир артиллерийского полка уже на месте…
— Сейчас буду, — сказал Ильин и, приказав Дудкину доложить в дивизию о появлении немцев, сам не стал ждать, пока соединят, сразу же сорвался с места.
Хотя он последние полтора часа наслаждался отдыхом, что-то подспудно тяготило его. Было ощущение чего-то остановившегося, недоделанного, что вот теперь, после этого звонка, предстояло доделать.
Когда через несколько минут Ильин вместе с Веселовым выскочил на своем пятнистом мотоцикле с коляской через лес на КП батальона, впереди не было заметно ничего особенного. Только слышались автоматные очереди. Командир батальона доложил, что это отходит боевое охранение, а немцы еще не вышли: продолжают двигаться по лесу.
— Готовы к открытию огня, — доложил командир артиллерийского полка.
— Что же открывать, пока не увидели, — сказал Ильин. — Еще спугнем, обратно уйдут. Пусть покажутся…
Местность здесь шла немного под гору, и окопы наблюдательного пункта полка и командного пункта батальона были вырыты на пологом спуске, между росших по нему старых сосен. Перед соснами, по склону, тянулась вырубка, пни, а дальше начиналась поляна километр в длину и метров семьсот в ширину, на которой кем-то была посеяна рожь. Возможно, партизанами — тут вообще были партизанские места. И слева и справа от поляны и на том ее краю впереди лес стоял сплошной стеной.
О движении большой группы немцев прямо на нас, на эту поляну, разведчики сообщили сначала по радио, а потом прискакал на коне сержант и доложил, что немцев много, с ними «фердинанды» — лично сам видел один — и танки, два танка тоже видел, правда, издали… Идут прямо сюда.
Ильин переспросил, его брало сомнение, почему немцам вздумалось идти через эту поляну; если хотят прорываться, могли бы и по лесу…
Но разведчик настаивал: идут сюда!
Ильин все же сказал командиру артиллерийского полка, чтобы не забывал про фланги. То же самое повторил и Веселову.
— Возможно, немцы идут без карты, чего в окружении не бывает! Увидят эту лысину и возьмут левее или правее!
Он не полез в окоп, а сел на землю, только спустил вниз ноги. И сразу увидел то, во что до этого с трудом верил.
На опушке, безо всякой разведки, показались немцы. Они шли с автоматами в руках и, как только оторвались на несколько шагов от опушки, сразу стали хорошо видны.
Едва на открытое место вышла первая цепь, как за ней, почти без интервала, появилась вторая. И Ильин понял: в самом деле, идут сюда, через эту поляну, как самоубийцы. Почему решили прорываться через это открытое место? Или думают, тут никого нет, или хотят взять на испуг, или кто-то их так в кулак собрал, чтобы не расползлись по лесам, чтоб легче бросить в бой?
Но думать об этом дальше было некогда. Немцы вышли тремя цепями на открытое место. По флангам, вывалившись из чащи, двигались три «фердинанда» — один слева и два справа. В центре, обогнав расступившиеся цепи, шли два танка. Один старый Т-3 и один «тигр». Из лесу появилась еще одна цепь, четвертая… И прежде чем Ильин отдал приказание открыть огонь, а верней, разрешил сделать то, чего от него все напряженно ждали, немцы начали стрелять первыми. «Фердинанды» ударили осколочными. Выстрелом срезало верхушку сосны, и она ударилась ветвями о землю недалеко от Ильина.
«Могла пришибить», — подумал Ильин и, приказав открыть огонь, спрыгнул в окоп.
Вслед за «фердинандами» выстрелил немецкий танк, шедший посредине поля, как казалось отсюда, прямо на Ильина.
Передняя немецкая цепь открыла густой автоматный огонь, и в этот момент ударили наши орудия. Несколько снарядов упало с недолетом, а потом разрывы стали ложиться среди продолжавших двигаться немецких цепей.
С флангов стреляли наши пулеметы. Немцы продолжали бежать вперед, обегая воронки и убитых. Потом загорелся один из «фердинандов», а у «тигра» перебило гусеницу, и из него стали выскакивать танкисты.
Немецкая пехота все еще наступала. Одни ложились под огнем, но другие бежали вперед. Старый танк Т-3, обогнав переднюю немецкую цепь, был уже совсем близко. Два «фердинанда», которые были у немцев на левом фланге, дав задний ход, остановились на опушке и стреляли оттуда, с места. А мы пока не могли по ним попасть.
Немецкие цепи были уже не цепями, а только движущимися островками продолжавших бежать вперед людей и пятнами не то убитых, не то легших на землю. Островков становилось все меньше, пятен все больше, но немецкий танк еще шел вперед.
«Когда же вы его…» — чуть не крикнул Ильин артиллеристам. И только когда танк был уже всего в ста метрах, наш снаряд ударил ему в лоб, под корень башни, и он вспыхнул прямо перед Ильиным, мешая наблюдать поле боя.
Но левей и правее оно было хорошо видно. Немцы лежали на земле или бежали назад, к лесу. Наши разрывы ложились все гуще и гуще; немцы бежали, и падали, и снова бежали, и уже никто из них не стрелял, стреляли только два их «фердинанда». Выпустили еще по несколько снарядов с опушки леса и ушли обратно в лес невредимые или незначительно поврежденные.
Пахло дымом. На поле горела зажженная снарядами рожь, и все оно было в пятнах мертвых тел.
Ильин вылез из окопа и снова сел, спустив в него ноги, как сидел перед боем. Он вытер платком мокрое лицо и шею и, забравшись рукою за спину, почувствовал, что и спина тоже мокрая от пота. «Испугался все-таки этого танка», — усмехнулся над собой Ильин и, поднявшись, позвав командира батальона, отдал приказание перейти к преследованию немцев: через эту плешь не идти, чтобы не обстреляли из лесу, а двигаться слева и справа от нее, втягиваться в лес, имея наготове пушки — на прямую наводку. И только после этого, обдернув на себе гимнастерку и затянув на одну дырку ремень, позвонил в штаб дивизии.
Туманян выслушал, одобрил действия и сразу положил трубку: сам спешил донести наверх, в армию, а Ильин, оторвавшись от телефона, вдруг увидел немца из комитета «Свободная Германия», который, оказывается, лежал все это время тут же, в двадцати шагах от него, вместе с лейтенантом из седьмого отделения.
— Лейтенант, подойдите!
Немец подошел вместе с лейтенантом. Лейтенант откозырял, а немец нет. У него не было пилотки; голова в бинтах. Подойдя, резко сдвинул каблуки и бросил руки по швам, как это делается в немецкой армии.
Он был в наших сапогах и обмундировании, только без оружия и погон. А как иначе быть на передовой, если не в нашем обмундировании?
Лицо у немца было белое как мел — или после ранения, или от всего, что только что видел.
— Считаю по действиям этой группы, что кто-то из высшего командования толкнул их на это, — сказал Ильин, не выбирая слов, зная, что немец хорошо научился по-русски в плену, в антифашистской школе, во Владимире.
— Идиотэн! — яростно сказал немец. И его белые губы на белом лице так дрогнули, что Ильину показалось: заплачет!
— Надо заставить их сдаться, чтобы не повторилось. — Ильин повел головой в сторону мертвого поля.
Немец коротко наклонил голову, выражая готовность, и снова выпрямился.
— Идите в лес, попробуйте вызвать там через рупор их командование и уговорить… Дам вам надежное прикрытие, если готовы на это.
Немец сдвинул каблуки, снова наклонил голову и выпрямился. Молча подтвердил: готов сделать то, что от него требуется, ради чего, несмотря на рану, не пошел в медсанбат. Но чувствовалось при этом, что говорить с Ильиным сейчас, здесь, на этом поле боя, или не может, или не хочет, или все вместе.
— Шесть автоматчиков им дайте и расчет с ручным пулеметом для прикрытия, — приказал Ильин подошедшему командиру батальона, показав на немца и лейтенанта.
Командир батальона хотел возразить, что у него мало людей, но, посмотрев в лицо Ильину, возражать не стал.
Батальон, огибая с двух сторон поляну, втягивался в лес. Через несколько минут двинулись вдоль опушки и немец с лейтенантом и автоматчиками.
«Хоть бы не убили», — глядя им вслед, подумал Ильин о немце.
Глава 28
Синцов ехал к месту назначения на попутных. Сперва до штаба корпуса пристроился к своему товарищу из оперативного отдела. А до дивизии — проголосовал на дороге.
Туманян был в полках, а Насонов, новый начальник штаба дивизии, заставил ждать. Ждал его долго, а разговор оказался короткий.
— Когда, как начальник штаба полка, приступите работать с подполковником Ильиным, советую помнить не только свои обязанности, но и свои права.
— Я Ильина знаю, — сказал Синцов.
— Знаете, когда он вам был подчинен! А теперь вы ему будете подчинены.
Этим Насонов и ограничился. Воздержался, не развил своих взглядов на Ильина.
— Вечернюю сводку дадите в восемнадцать часов. Хотя, сами знаете, порядок общий.
Возможно, Насонов считал, что назначение в полк Синцову устроил Артемьев. На самом деле Артемьев был ни при чем. Все сделалось само собой. Бойко распорядился назначить при первой вакансии, первая вакансия открылась в полку Ильина, а распоряжений генерала Бойко в армии забывать не привыкли.
А с Артемьевым говорили совсем о другом. Когда он пришел вчера в оперативный отдел знакомиться с новыми подчиненными, Синцов обратился официально:
— Товарищ генерал, прошу принять по личному вопросу.
Артемьев посмотрел на него укоризненно, но сказал!
— Найду время — вызову.
И вызвал тою же ночью, встретив упреком:
— Сам бы догадался! Не отправил бы в полк, не повидав. Зачем такой пожар, при всех? И себя и меня поставил в ложное положение.
Синцов объяснил, почему пожар, сказал ему про Машу.
Артемьев сначала ошалело молчал, привыкая к мысли, что давно похороненная в мыслях сестра может оказаться живой, потом, спохватившись, стал расспрашивать Синцова про Таню, про ее ранение, о котором уже слышал от других, — правда ли, неопасное? И, услышав, что правда неопасное, вдруг вспомнил про только что полученную сводку, по которой войска соседа уже подходили к Гродно, где тогда, в сорок первом, вместе с дочерью Маши и Синцова осталась его мать.
— Если и они живы — опять все вместе будем!
И уже после того, как это сорвалось с губ, увидел лицо Синцова, думавшего о той, которой не было места в этом «все вместе». Увидел, но ничего не сказал, понял, что тут такое, в чем человеку надо разбираться одному.
И правильно понял. Синцов был благодарен ему, что он не распространялся о Тане. Бывают в жизни минуты, когда высшая деликатность как раз и есть в таком, казалось бы, бесчувствии.
Если считать, что хуже всего смерть, — а люди обычно так и считают, — все не так страшно. Наоборот, хорошо! И прежняя жена твоя, возможно, жива, и Таню только ранило, хотя могло убить. И ты сам на четвертом году войны после шести ранений жив и, как выражаются медики, практически здоров. А все же несколько раз приходила в голову шальная мысль, что смерть не самое страшное! И снова пришла по дороге на передовую, когда ехали мимо того места, где убили Серпилина. Хочешь не хочешь, а путь в дивизию лежал через этот лес. О том, как хоронили Серпилина, Синцову рассказал генерал Кузьмич. Прилетев из Москвы, пришел утром в оперативный отдел знакомиться с обстановкой, увидел Синцова и сказал:
— Зайди ко мне в хату, когда пошабашишь.
Синцов зашел в первом часу ночи. Кузьмич сидел вдвоем со своим адъютантом, баянистом Виктором.
— Только вернулись… Чай пьем. Садись с нами.
Пока пили чай, говорил про свою поездку в войска.
— Когда все время впритык, не так видать. А маленько отойдя, глазам не веришь, что мы с немцами сотворили!
О Серпилине заговорил, допив чай и отослав адъютанта.
Пододвинул по лавке оставшийся лежать на ней баян, растянул, свел, закрыл на защелки. И снова отодвинул. Баян выдохнул из себя тягучий, печальный звук и замолк.
— Так и мы, — сказал Кузьмич про баян, словно он был не вещью, а запертым на замок и отодвинутым в сторону человеком, и после этого заговорил про похороны, что там, в Москве, было все как положено: и гроб доставили на лафете, и прощальные слова сказали, и венки возложили, и залп дали — только провожающих было мало. Сослуживцы на фронтах заняты, а родных — кого бог, кого война прибрали…
— Невестка его была, которая теперь за Евстигнеевым. По случаю похорон с работы отпустили. И отца привезли. Из-под Рязани. С женой. Сперва подумал про нее, неужели мать? А потом, как в голос завыла на все кладбище, понял: мачеха! Мать так выть не будет. Старик как за руку дернул, сразу на полслове встала. Не думал, что у Федора Федоровича еще отец живой, ни разу о нем не слышал. Когда с кладбища шли к машине, об руку отца взял, а он руку выпростал и говорит: «Ничего, трех зятьев и сына схоронил, и куда мне осталось дойтить — сам дойду!»
Сказав это, Кузьмич замолчал. Наверно, подумал о себе.
После того ночного разговора Синцов больше не видел Кузьмича, только знал о нем, что, вопреки всем предположениям, он остается у Бойко заместителем.
С дорог наступления уже много дней подряд стаскивали трофейную технику, а исправную угоняли своим ходом, но все равно кругом оставалось столько следов постигшей немецкую армию катастрофы, что проезжавшие мимо люди — хочешь не хочешь — думали о ней. Думал и Синцов.
Нормальная чувствительность притупляется на войне и не может не притупляться; было бы ненормально, если бы она оставалась такой же, как в обычной жизни. Лежащий на обочине мертвый человек в чужой военной форме уже не может восприниматься как просто мертвый человек, внезапная и насильственная смерть которого, по нормальным людским понятиям, — несчастье. Смерть человека, одетого в чужую военную форму, не может восприниматься на войне как несчастье. И изуродованные взрывами или пожаром, искореженные, врезавшиеся друг в друга машины с чужими опознавательными знаками не могут восприниматься как результат катастрофы, о которой в обычной жизни думают с ужасом. Эти мертвые чужие машины, так же как и мертвые чужие люди, не могут восприниматься на войне как несчастье хотя бы потому, что они есть прямой или косвенный результат твоих собственных усилий, предпринимая которые и ты мог бы оказаться мертвым.
И все-таки, хотя ты и победитель, тяжелый, трупный смрад, которым тянет вдоль дороги от лежащих по лесам бесчисленных мертвых тел в чужой военной форме, — запах несчастья. И этот сопутствующий войне запах несчастья не чужд сознанию людей, наблюдающих зрелище чужой военной катастрофы. Не чужд, несмотря на всю их веру в справедливость того отмщения, которое они воздают.
Из дивизии в полк Синцов ехал тоже на попутной машине, которая везла снаряды туда, на огневые.
Едва сел и поехал, как впереди снова послышались звуки боя. Стреляли и минометы, и артиллерия, и, кажется, танковые пушки. Дорога сначала петляла по лесу, а потом вывела к широкой просеке. По просеке было разбросано полтора десятка разбитых немецких танков, штурмовых орудий и бронетранспортеров, а дальше, в глубине, стояла целая колонна сгоревших машин. У самой дороги были видны перепаханные танками позиции артиллерии, и прямо из земли торчало дуло нашей вдавленной в окоп пушки.
— Тут позавчера сильный бой был, — сказал водитель и, матюкнувшись, остановил машину. — Опять гвоздь, приехали!
Но это был не гвоздь, а осколок снаряда. Треугольный, разогнутый острыми концами во все три стороны, словно его нарочно сделали, чтоб кидать под машины.
Пока водитель менял скат, Синцов ходил около машины, прислушиваясь к звукам боя. Надо бы для скорости помочь водителю, но снимать и ставить скат — как раз такая работа, где от тебя с твоим протезом мало проку.
На обочине стояла полуторка, а по полю между немецкими машинами ходило несколько человек.
«Трофейщики», — подумал Синцов и, повернувшись, снова увидел странно, как палец, торчавшую из земли пушку. Сам того не зная, он стоял в двух шагах от места гибели своего бывшего комроты-три Василия Алексеевича Чугунова, которого рассчитывал сегодня увидеть.
Когда снова сели в машину, звуки боя вдали так же резко оборвались, как и начались.
«Да, вот так и с Таней, — уже сев в машину, вспомнил Синцов рассказ Зинаиды о том, как ранили Таню. — Проткнуло скат каким-то гвоздем или осколком, и, пока накачали, как снег на голову — немцы…»
Но сейчас не было тут немцев, кроме мертвых, лежавших, сколько видел глаз, на всю глубину просеки…
Он снова вспомнил о Тане, когда, свернув с одной лесной дороги на другую, увидел прибитую к дереву фанеру с надписью химическим карандашом: «Хозяйство Ильина» — и несколько лежавших на траве раненых, а возле них медсестру. Медсестра замахала, а водитель крутанул в ответ рукой: показал, что заберет раненых на обратном пути.
«Когда-то хотела вот так, в санроте, работать, — подумал Синцов о Тане.
— Но не разрешили. А если б разрешили, может, все было бы совершенно по-другому…»
Водитель свернул к огневым позициям артиллерии, Синцов сошел и через десять минут ходу был уже на командном пункте, стоял перед говорившим по телефону капитаном Дудкиным, помощником начальника штаба триста тридцать второго полка.
Договорив по телефону, Дудкин вежливо, но по-хозяйски спросил:
— Слушаю вас, товарищ майор…
Это означало: что ты майор — вижу, а зачем явился в полк, — пока не знаю.
Прочитав и вернув документы, Дудкин доложил, что командир полка находится за полтора километра отсюда, на своем наблюдательном пункте, и принимает там после боя капитуляцию группы немцев, выразивших намерение сдаться. Так и сказал: «Выразивших намерение».
Синцов, внутренне усмехнувшись, посмотрел на старательного молодого капитана, которому предстояло теперь быть здесь, в штабе полка, его правой рукой. «Возможно, ты и хороший парень, но больно уж научно выражаешься».
— А результаты боя?
— Уничтожено два танка, самоходка, до батальона пехоты, — без запинки доложил Дудкин. — Наши потери подсчитываются…
Сказал, как на машинке напечатал.
«Да, теперь все наше, — подумал Синцов. — Наше хозяйство, наш пункт сбора раненых, наши потери, наши успехи, штаб нашего полка…»
И было в этой простой мысли что-то очень важное для него. Настолько важное, что, кажется, впервые за последние дни захотелось не только воевать, но и жить. Жить и дожить до самого конца войны, именно вот в этом, нашем полку, уже никуда из него не трогаясь.
Капитуляция немцев вышла не такой, как мечтал Ильин, уверенный, что во главе этой так отчаянно прорывавшейся группы непременно будет генерал.
Вчера Ильину рассказали, как капитулировал тот немецкий генерал, который не захотел сдаваться ему, а вышел к соседям: сперва выслал офицера-парламентера с белым флагом и трубачом, а потом, получив указания, куда выйти, построил на опушке две шеренги с оркестром; оркестр заиграл, и обе шеренги положили у ног оружие.
Ильину хотелось, чтобы сегодня и ему вот так же сдался другой немецкий генерал. Было такое мальчишеское желание. Но ничего похожего не вышло. Просто немец из комитета «Свободная Германия» и лейтенант из седьмого отдела вернулись из лесу с обросшим сивой бородой пожилым немецким майором. И этот майор сказал, что хочет узнать условия капитуляции для всех находящихся в его подчинении офицеров и солдат.
Ильин назвал условия капитуляции: сохранение жизни, помощь раненым, питание — и спросил, сколько человек в готовой капитулировать группе?
Майор ответил, что не может после боя дать точную цифру, но около шестисот человек. Он говорил так медленно, словно вынуждая себя произносить каждое слово, что Ильин почти все понял сам, хотя лейтенант из седьмого отдела переводил.
Ильин спросил, кто у них старший по званию? Он все еще не расставался с надеждой взять в плен генерала. Майор ответил, что боевой группой командует он, Фридрих Хаммерштейн, начальник штаба двести четырнадцатого пехотного полка. И все входящие в группу офицеры и солдаты из других частей подчинены ему.
Ильин, все время помнивший о тех двух «фердинандах», успевших уйти в глубь леса, спросил у майора, где они сейчас и находятся ли под его началом? Майор сказал, что да — штурмовые орудия подчинены ему, но у них кончилось горючее, и они стоят в лесу.
Ильин не стал дальше уточнять вопрос, подумал: пусть сдастся личный состав, а там возьмем и «фердинанды».
Он показал на местности, куда должны выйти немцы, — пусть построятся на опушке с двумя белыми флагами и, сложив у ног оружие, ждут дальнейших команд. И, посмотрев на часы, спросил, хватит ли на все это одного часа.
Немецкий майор ответил, что часа ему хватит, и пошел назад, в лес.
Представителя из комитета «Свободная Германия» Ильин обратно в лес не пустил, приказал остаться. Сказал: «Опять стрельнет какой-нибудь псих, а потом отвечай за вас». Представитель пожал плечами и остался.
Ильин приказал комбату подтащить станковые пулеметы и держать их в готовности, на всякий случай взять на прицел весь участок, куда выйдут с оружием немцы.
После этого стали ждать.
Завалишин, который находился с утра в другом батальоне, появился только теперь, когда началась волынка с капитуляцией, и, отведя в сторону представителя из комитета «Свободная Германия», разговаривал с ним о чем-то по-немецки. До Ильина доносились их голоса.
Отправив комбата распорядиться насчет пулеметов, Ильин стоял один и колебался, как ему теперь поступить: самому ли принимать капитуляцию или довольно и того, что поговорил с их майором, пусть теперь идет и принимает у них капитуляцию комбат — тоже, как и немец, майор.
Когда комбат вернулся и доложил, что распоряжения отданы, Ильин пришел к решению поручить прием пленных ему. Вел бой его батальон — пусть он и принимает пленных.
— А вы? — спросил комбат.
— Отсюда погляжу. Больше говорить не о чем. Должны сложить оружие — и все!
Комбат взял автоматчиков и ушел, а Ильин, напоследок приказав, чтобы комбата сопровождал лейтенант из седьмого отдела, подошел к Завалишину и представителю из комитета «Свободная Германия».
Разговаривая с Завалишиным, представитель стоял вольно, но когда подошел Ильин, по-немецки сдвинул каблуки и прижал к бокам локти.
— В каком вы были звании в германской армии? — спросил его Ильин по-немецки. До этого говорил с ним по-русски, не переходил на немецкий язык, а сейчас перешел.
Представитель комитета ответил по-русски, что последнее звание его в германской армии было обер-лейтенант.
— А когда и где попали к нам в плен? — снова по-немецки спросил Ильин.
Тот снова по-русски ответил, что попал в плен в сентябре сорок первого года у города Прилуки.
— С вами не попрактикуешься, — недовольно сказал Ильин.
И тогда немец, внимательно посмотрев на Ильина и словно приняв вызов, а может быть, просто потому, что ему легче и удобнее было сказать это по-немецки, коротко объяснил, как именно он попал в плен. В одном месте Ильин хотел переспросить Завалишина, правильно ли понял немца, но из самолюбия удержался. Сам же напросился на разговор по-немецки! И, кажется, понял правильно. Да и чего тут было не понять! Немец командовал ротой разведки в танковых войсках, и после того, как они замкнули у Прилук кольцо вокруг Киева, их рота, а может быть, вообще их часть — этого Ильин не уловил — двинулась в разведку на восток от Прилук и там попала под огонь русской артиллерии; он был тяжело ранен и взят в плен.
И когда этот немец, к которому до этого Ильин в душе так хорошо относился, вдруг заговорил по-немецки и в этой немецкой речи появились произнесенные с немецким акцентом русские слова — «ринге ум Киеф», «небен Прилюкки», Ильин, хотя сам же вызвал немца на разговор по-немецки, испытал вспышку гнева. Было в этих сказанных по-немецки словах что-то такое, вдруг напомнившее, каким был он, этот немец, тогда, в сорок первом году. Словно, когда он стал рассказывать по-немецки о том, как воевал под Прилуками, что-то нынешнее отлетело от него, а что-то тогдашнее вернулось. Тогдашнее для него радостное и победоносное, а для Ильина горькое и страшное, потому что это вокруг него, Ильина, замкнул тогда кольцо этот немец под Прилуками! И хотя Ильин прорвался тогда через это кольцо, мимо этого немца и вышел, но другие не вышли и остались лежать мертвыми там, в этом кольце, замкнутом этим немцем под Прилуками.
Ильин знал, что немец после всего этого был в антифашистской школе и рисковал жизнью, спасая от напрасной гибели других немцев, и остался в строю, несмотря на ранение, но, услышав вдруг на немецком языке его воспоминания о сорок первом годе, все равно не смог удержаться от вспышки злобы. И целую минуту смотрел в землю, пересиливая эту вспышку, о которой не думал сейчас, справедливая она или несправедливая, зная только одно, что для нее не время и не место и он, командир полка, к которому прислан этот немец, не имеет на нее права.
И немец что-то почувствовал. Он тоже стоял, смотрел в землю и молчал.
— У вас есть родные, там, в Германии? — пересилив себя, спросил Ильин по-немецки.
— Есть, — ответил немец тоже по-немецки. — Но после того как я поставил свою подпись под документами комитета «Свободная Германия», я не знаю, что с моими родными. Так же как и мои товарищи, — добавил он.
Да, вот это можно было слушать по-немецки: «майне камераден». «А ринге ум Киев» и «небен Прилюкки» почему-то нельзя было слушать. Это можно, а то нельзя!
— Надо было все же отправить товарища Шелля в медсанбат, — сказал Завалишин. — Он плохо себя чувствует, а особой нужды в нем, думаю, больше не будет.
Ильин заставил себя посмотреть на немца. Тот и правда еле стоял на ногах. Но Ильин заметил это лишь теперь, после слов Завалишина. Он вообще не привык замечать таких вещей: раз остался в строю, значит, остался!
В глубине леса раздался сильный взрыв и за ним через несколько секунд второй, такой же.
— Взорвал, гад! — крикнул Ильин, уже понимая, что опростоволосился, не обговорил с немецким майором, что они обязаны сдать в исправности оба оставшихся у них «фердинанда». А теперь немцы взорвали их; ничего другого эти взрывы значить не могли.
Ильин злился на этого немецкого майора, который в последний момент все-таки обдурил его, Ильина. Злился, хотя знал, что сам на его месте как раз так бы и поступил.
«Ладно, мы с тобой еще поговорим», — с неостывшим раздражением подумал Ильин, увидев немцев, выходивших на опушку с белыми флагами.
Но говорить с немецким майором уже не пришлось. Комбат доложил, что немцев вывел капитулировать и построил на опушке не этот майор, а какой-то другой, оставшийся командовать после него полковник. А говоривший с Ильиным майор, условясь о капитуляции своих подчиненных, приказал взорвать штурмовые орудия и сам застрелился в лесу, возле них.
«Вот так и бывает, — вспомнив собственные переживания в двух окружениях, подумал Ильин об этом майоре. — Кто сильнее характером, тот и идет до конца…»
…Когда Синцов увидел Ильина, с капитуляцией все уже кончилось. Оружие полосой лежало вдоль опушки, а немцы, вытянувшись в колонну, шли под конвоем нескольких автоматчиков через поляну, по ржи, мимо трупов.
Немца из комитета «Свободная Германия» только что отправили на полуторке в медсанбат. Завалишин вернулся обратно, в первый батальон, где находился с утра, но еще не закончил одного деликатного дела.
— Опоздал! — сказал садившийся на свой трофейный мотоцикл Ильин, увидев Синцова и считая, что тот прибыл в полк в прежней роли офицера оперативного отдела — узнали о новой попытке немцев прорваться и срочно прислали, возможно даже на самолете…
Но Синцов, остановись в двух шагах и приложив руку к пилотке, отчеканил служебным голосом:
— Товарищ подполковник, разрешите доложить: начальник штаба триста тридцать второго стрелкового полка майор Синцов к месту службы прибыл!
— Всего на немного не поспел к красивому бою, — сказал Ильин, выслушав рапорт Синцова. — Устно уже донес в дивизию, а письменно еще нет. — И, усмехнувшись, добавил: — Дело поправимое, где начальник штаба писучий, там и история полка после него останется…
Они сели там же, где Ильин сидел перед боем, спустив ноги в тот же самый окоп; Ильин показывал на местности, что и как было, а Синцов, проставляя пункты и формулируя, записывал это в виде готового донесения.
Так заново началась их совместная служба.
Дописав донесение, Синцов сказал, что только здесь, в полку, от Дудкина узнал, что нет в живых Василия Алексеевича Чугунова.
— Даже Насонов там, в дивизии, ничего мне не сказал.
— Наверно, не пришло в голову, что ты не знаешь. Жизнь быстро идет! Сегодня жив — завтра убит, а послезавтра считается — уже пора привыкнуть, что нету! Вечером, когда хоронили его, гляжу, лежит в своей солдатской шинели. Ниже пояса гусеницей переехало, а голова целая, и шинель как была на два верхних крючка застегнута, так и осталась. Его, если помнишь, малярия, бывало, трясла, и в тот день тоже. Как с утра застегнул шинель на крючки, так в ней и помер. Не хотел носить офицерской шинели с отворотами. И погоны нашивал и перешивал все на ту же, солдатскую… И капитанские и майорские. Говорил: на крюках удобнее! Рассчитывал до конца войны ее доносить…
Ильин откашлялся и вернулся к полковым делам; подозвал комбата — познакомить с новым начальником штаба.
Познакомив, спросил:
— Кто у вас пленных повел?
— Гуреев.
— Про расписку строго ему сказал, не как в тот раз?
— Не повторим ошибки, товарищ подполковник.
— А то они в головокружении от успехов на одну группу пленных расписку взяли, а на другую — нет, и вышло, что сто человек на счет полка не записано. Как начальник штаба, учти на будущее! Пленные, как и денежки, счет любят!
Приказание полку, после утреннего боя, оставалось прежнее; находиться в готовности на занятом рубеже. Знакомя Синцова с полковым хозяйством, Ильин внимательно наблюдал за ним. То, что Синцов пошел в адъютанты, внесло в прежнее отношение Ильина к своему бывшему комбату тень недоверия: уж не настраивался ли на легкую жизнь и не явился ли теперь в строй только потому, что эта легкая жизнь по несчастному стечению обстоятельств оборвалась? Бывает с людьми и так: хотят одного, а соглашаются на другое. Ильин не доверял таким.
Синцов почувствовал оттенок этого недоверия, но не захотел объясняться. С таким человеком, как Ильин, личные отношения — результат деловых. Справишься с делом — растает и лед. А не справишься — словами не растопишь.
Они побывали в двух батальонах и у минометчиков. Остальное отложили на завтра. Ездили и на немецком мотоцикле, который Ильин хвалил за проходимость и верхом. Конь у Ильина остался тот же, что был весной, такой же сытый и гладкий, несмотря на тяготы наступления.
Человек, который, подобно Синцову, был на войне и командиром роты и комбатом, в общем-то знает, что такое полковое хозяйство, и притом знает снизу. А снизу виднее. Знал он полковое хозяйство и сверху — как офицер оперативного отдела, бывал в полках. Но и «снизу» и «сверху», даже вместе взятые, — еще не все. Начальником штаба полка он все-таки не был. И, не желая совершать оплошностей в новом для себя положении, знакомился с полковым хозяйством, стремясь ничего не упустить, записывая в тетрадку.
А когда почувствовал, что Ильин недоволен задержками, посмотрел ему в глаза.
— Лучше записать, чем переспрашивать. Первый день начальником штаба, и не хочу делать вид, что все знаю.
Только после этих слов Ильин заговорил о том, о чем думал полдня.
— Сам попросился к нам?
— К вам — нет. Так вышло, что именно к вам. А вообще попросился.
— Когда? После его гибели?
— Еще до этого.
Ильин хотел спросить: как так, еще до этого? Но удержался.
Когда вернулись на командный пункт, Дудкин доложил, что изменений в обстановке нет, сдались еще три мелкие группы, всего только двадцать два человека.
— Заелись, — сказал Ильин. — Всего только… Бывало, за одним пленным ходим, ходим, по пять ночей подряд… — Он проговорил эти последние слова с трудом, удержав зевоту. — Засыпаю. Утром считал, что навеки выспался, а сейчас снова тянет. Лягу на час. Если что — будите!
И ушел в палатку.
— Вот так всегда, — сказал Дудкин, проводив глазами Ильина. — Дохаживает до последнего.
Они проставили в уже подготовленную Синцовым вечернюю сводку общее число пленных за день: семьсот семь человек. Указали свои потери: двенадцать убитых и тридцать семь раненых. Синцов подписал, и Дудкин отправил сводку нарочным на таком же, как у Ильина, трофейном мотоцикле с коляской.
Пока Ильин спал, Синцов позвонил начальникам штабов соседних полков, представился по телефону и обменялся сведениями об обстановке. Вслед за этим позвонил Завалишин. Узнав, что Ильин спит, а у телефона Синцов, сказал:
— Здравствуй, Ваня! Уже слыхал, что ты здесь. Рад! Командира полка не буди, но, как встанет, передай: задержусь еще на полтора часа. Причину он знает.
Сказал «рад», но голос был озабоченный.
Наступила пауза, никто больше не звонил, и самим звонить не было необходимости. Дудкин сказал, что спать Синцову приготовлено в одной палатке с ним. Чемодан уже отнесли туда.
— Может, и вы отдохнете?
Но Синцову спать не хотелось, да и неудобно было, пока не проснется командир полка.
Ильин, вышел из палатки ровно через час. Проснулся сам и выглядел так, словно и не спал.
Услышав о звонке Завалишина, кивнул, позвал Ивана Авдеевича, чтоб приготовил покушать, и сел на телефон. Позвонил подряд трем комбатам и каждому повторил одно и то же: приказание пока прежнее — в глубь леса не продвигаться, но надо все же послать перед собой усиленную разведку, чтобы к наступлению темноты вернулась и доложила. Распорядился, чтоб в разведгруппы включили побольше людей из партизанского пополнения: «Погоны новые, а вояки старые — каждый куст в этом лесу знают!»
Ильина томило бездействие. И он, не переходя той грани, за которой начинается прямое нарушение приказа, вносил в него свои поправки.
Под деревьями, за палаткой, где спал Ильин, стоял врытый в землю столик с двумя скамейками для всего: и для работы и для еды. За этим столиком и ужинали вдвоем с Синцовым. Ели теплую кашу с мясной подливой и пили горячий чай. Про водку Ильин спросил в начале ужина:
— Наркомовскую норму будешь?
Но Синцов ответил, что одному нет охоты.
— Тем лучше. Весной, когда был у нас, сказал тебе; поработаем над полком, сделаем лучшим в армии. Помнишь?
— Помню.
— Зависит от нас. Другие любят Лазаря петь: то не туда его поставили, то плохое пополнение дали… А я не люблю — куда поставили, туда поставили, кого дали, того дали; делай, что от тебя самого зависит! Как в старой солдатской песне: «Всем задачу боевую исполнять надо всегда, надо связь держать по фронту, слышать, видеть впереди!»
Ильин впервые за все время улыбнулся.
— Не слыхал этой песни, — сказал Синцов.
— Мне ее повозочный рассказал, девяностого года рождения. Там в ной и другие хорошие поучения есть: «Если ранят тебя больно, отделенному скажи, отползи назад немного, рану сам перевяжи. Если есть запас патронов, их товарищу отдай. А винтовку, трехлинейку, никому не оставляй…» Индивидуальных пакетов в то время не было, я пробовал сам в нее вставить про индивидуальный пакет — не вставляется. Был бы у нас с тобой, как в Сталинграде, Рыбочкин, сразу вставил, сочинил бы… — сказал Ильин. И, вспомнив оставшегося под Белгородом без ноги Рыбочкина, вдруг спросил: — Скажи откровенно, тебе с рукой твоей не будет трудно?
— Будет трудно — скажу откровенно.
— А что с женой?
Синцов посмотрел на него. После того весеннего разговора с Ильиным о Тане столько всего было, что неизвестно, с чего начать и чем кончить. Лучше не начинать.
Помолчав, он ответил, что Таня шесть дней назад ранена осколком гранаты и сейчас — в тыловом госпитале. Где — пока неизвестно.
— Тяжело?
— Нет, не тяжело.
— Тогда еще терпимо. В первый раз?
— Нет, во второй.
Ильин покачал головой и сказал о немцах:
— Вот берем, берем их в плен. А они женщину ручной гранатой…
И в этих его словах, почти выкрике, было все, что накопилось, пока шел обратно, на запад, среди повсеместного разорения и неизмеримого людского горя, которое все равно оставалось горем, несмотря на все наши победы и все немецкие поражения.
Завалишин появился как-то неслышно. Подошел и стоял молча.
— Иногда не могу про них спокойно, — оглянувшись и заметив его, сказал Ильин, словно ожидал возражений.
Но Завалишин не возразил. Вздохнул и сказал:
— Сам, бывает, не могу… — И, обнявшись с Синцовым, сел за стол.
— Поужинай, — сказал Ильин.
— Не хочу. Настроения нет.
— Тогда чаю попей. Закончили?
— Закончили.
— Подтвердилось то, что старик говорил?
— Полностью.
— Почему вы так долго? — спросил Ильин.
— А они тогда, в сорок первом, когда закапывали, документы с тела сняли. Сначала хотели у себя оставить, а потом побоялись и тоже закопали там же, вблизи, в солдатском котелке. Но одно дело — тело найти, а другое — котелок.
— А тело как сохранилось?
— Ну как оно могло за три года сохраниться?.. — вздохнул Завалишин. — Но одежда местами целая осталась — китель, фуражка, часть околышка. А руки, как старик тогда ему на груди по-православному сложил, так и лежат поверх кителя. Кости, конечно.
Ильин повернулся к плохо понимавшему их разговор Синцову:
— Я тебе еще не сказал, считал, зачем, пока не подтвердится. Он тут, — Ильин кивнул на Завалишина, — полдня одним особым делом занимался вместе с Евграфовым. Вчера, глядя на ночь, пришел к нам дед, лесник, не сам лесник, самого лесника немцы на сосне повесили, а отец его, который еще до войны на пенсию вышел, вовсе старый. Рассказал, что в начале войны, когда тут бои были, убитого генерала в лесу нашел. Одного. В трехстах шагах от танка «KB», который на опушке сгорел. Ноги до колен обожженные, а выше — целый. То ли его бойцы оттащили в чащу и еще живого там спрятали, то ли все погибли, а он сам заполз, но только немцы его так и не нашли, а старик захоронил и сказал нам, что могилу покажет. Так я говорю? — переспросил Ильин у Завалишина. — Ты с ним больше меня говорил, лучше знаешь.
— Так, — подтвердил Завалишин.
— Вот он вместе с уполномоченным и занимался, — кивнул Ильин на Завалишина. — Никто этого не знал, а дед вышел из лесу и сказал. Нам первым.
— Я уже спрашивал его, когда копали, — сказал Завалишин, — почему же вы, дед Антось, партизанам этого не сообщили?
— А как он объяснил? — спросил Ильин.
— Говорит, сын покойный сам до партизан пошел, а мне наказал: никому ничего не сообщай, пока все наше войско обратно не придет. Когда все войско придет, тогда и откроешь.
— Долго ему ждать пришлось, — сказал Ильин. — Генерал-майор?
— Да. Одна петлица истлела, а на другой звездочки остались, только поржавели. А на ордене Красного Знамени даже эмаль не облупилась.
— И документы нашли? — спросил Ильин.
— В том-то и дело, что нашли, — сказал Завалишин. Сказал как-то непонятно, словно лучше было не находить этих документов. И, понизив голос, назвал фамилию генерала, которую по сорок первому помнили и Ильин и Синцов. Фамилия эта была тогда в одном, всем памятном приказе, где объявлялось, что человек этот, бросив свои войска, перешел к немцам. А устная молва добавляла, что не просто перешел, а уехал к ним на танке.
Оказывается, в слухах про танк была доля правды. А все остальное — вымысел кого-то бежавшего, спасшегося, может быть, бросившего других в беде; вымысел, превратившийся потом по неведению в приказ и сделавший презираемым имя погибшего человека.
— Умер, наверно, от раны в грудь. Ноги сожженные и в груди рана, — сказал Завалишин. — Так старик объясняет, видел все это, когда хоронил. Врачи разберутся. Из медсанбата и из госпиталя комиссию врачей прислали. Из корпуса начальник Евграфова приехал, Бережной явился, пять машин — целая свадьба!
— А где Евграфов? — спросил Ильин.
— Поехал сопровождать, — хмуро сказал Завалишин. — Погрузили все в машину и старика пригласили с собой. Думал, и меня возьмут, но миновала чаша сия. Обошлись Евграфовым.
— А чего ты так, — подняв глаза на Завалишина, спросил Ильин, — как будто что-то плохое открылось. Я, например, считаю, что тут ничего плохого, кроме хорошего. Имели про него сведения, что к немцам перешел, а оказывается — убитый в бою. Все честь по чести.
— Все равно, — сказал Завалишин, — только не знаю, что теперь с тем приказом будет. Возможно, не захотят его пересматривать, возвращаться, не допускаешь такой мысли?
Такой мысли не хотелось допускать ни Ильину, ни Синцову, но они оба, услышав этот вопрос, молчали, потому что ответить, что не допускают, не могли.
— Наша роль в этом деле закончена, — сказал Завалишин. — И лично я в разговоры — кто, что, какие документы и на чье имя нашли — ни с кем вступать не намерен. Только вам двоим сказал. Нашли и нашли, сдали и сдали, а дальше — не моего ума дело.
— Странно это от тебя слышать. Обычно, про что ни заговори, считаешь, что твоего ума дело.
— Странно или не странно, а вот так. Обычно — одно, а в данном случае — другое.
Наступило долгое молчание.
— А я бы, моя воля, приказ в этой его части, даже и не думая, отменил, — сказал Ильин. — Кому от этого плохо было бы?
Завалишин ничего не ответил, а Синцов подумал, что Ильин прав. Так оно и должно быть, как он сказал. И вдруг вспомнил Серпилина тогда, в сорок первом, при прорыве из окружения, когда его, тяжело раненного, все-таки вынесли из боя солдаты. И он лежал на шинели с ромбами на петлицах, одним поколупанным, а другим вырезанным из околыша фуражки, и с орденом Красного Знамени, как у этого генерала, которого нашли сегодня… Почему одно на войне выходит, а другое не получается, хотя люди каждый раз почти одинаково стараются, чтобы все получилось? Загадок на войне много, о некоторых даже представления не имеем, как с этим генералом, тело которого откопали. Такие загадки, как мины замедленного действия, закопаны глубоко, и неизвестно, когда обнаружат себя…
«И все ли верно потом разгадают, тоже вопрос», — подумал Синцов, незаметно для себя перейдя от мыслей о настоящем к мысли о будущем. В этом будущем занимали свое место и люди, которых уже не было. Но хотя их уже не было, что-то сохранившееся от них переходило в будущее. Какая-то часть их прижизненной силы и нравственного значения, оказывается, не умерла вместе с ними, а продолжала существовать и влияла сейчас на мысли Синцова о его собственном будущем и о будущем вообще, о том, что после войны все должно быть хорошо и справедливо. И, наоборот, что все смущавшее его душу в начале войны, что всего этого после войны не должно быть и не будет.
Была твердая вера в это. И частью этой веры в будущее была неумершая вера в умершего человека — в Серпилина.
Все трое по-прежнему молчали. Ильин налил себе еще полкружки чаю.
— Перешел на чай, — кивнул на Ильина Завалишин. — Допил неделю назад весь свой компот.
Но Ильин ничего не ответил. Не имел настроения шутить.
— Товарищ подполковник, — издали крикнул Дудкин, — у телефона комбат-два, просит лично вас.
Ильин пошел к телефону. Было слышно, как он говорит:
— Ясно. Мне все ясно.
Его негромкий голос доносился так четко, что из-за этого вдруг с особенной силою почувствовалась тишина. Нигде, даже далеко, не стреляли.
Впервые за много времени Синцову вдруг показалось, что он когда-нибудь еще напишет об этой войне. Сам напишет. Даже неизвестно, что толкнуло на эти мысли, может быть, то, что застал сегодня в полку корреспондента из армейской газеты, который приехал вскоре после боя и, наверно, еще и сейчас где-то в темноте ходил и расспрашивал людей, как они воевали…
В черноте ночи, над лесом, там, где днем был бой, взлетев в небо, зажглась далекая ослепительно белая осветительная ракета. Зажглась, как в первую ночь войны, около Минского шоссе. Тогда она висела прямо над Синцовым, держа его распластанным на земле под своим томительным белым светом. А сейчас горела над лесом, над погибшими немцами. Но все равно в этом ее далеком горении было и сейчас что-то томительное, напоминавшее о всей длине пути оттуда, из сорок первого, сюда — в сорок четвертый…
Синцов смотрел вдаль, на эту ракету, до тех пор, пока она не погасла, отгорев свой томительный срок.
— Если немцы пустили — непонятно для чего, — сказал Завалишин. — Скорей кто-нибудь из наших пальнул трофейной…
Ильин возвратился, но за стол не сел, от возбуждения был весь как на винтах.
— Курнаков докладывает, что его усиленная разведка, пройдя полтора километра, встретилась с передовыми частями шестьдесят седьмого корпуса. Прочесали лес и вошли зуб в зуб. Выходит — все! Немцев в котле больше нету. А мы были на фронте, оказались в тылу. В последний день с последним котлом закончили. Опять как в Сталинграде! Не слыхал перед отъездом там у вас, в оперативном отделе, хотя бы краем уха, куда нас дальше думают?
— Не слыхал, — сказал Синцов. — О таких вещах в оперативном отделе вслух не думают…
Многие люди задавали себе тот же вопрос, который Ильин задал Синцову. Задавали, но пока не могли ответить. Только два человека во всей армии — Бойко и Захаров, возвращавшиеся этой ночью из штаба фронта, уже знали ответ.
Батюк вызвал их, чтобы сообщить: после ликвидации котла армию перебрасывают на соседний фронт. На переброску дается очень мало времени, дорог каждый час, поэтому и вызвал ночью, а, не утром. Отдавать свою армию, да еще ту, которой когда-то сам командовал, в другой фронт Батюку было жалко, и он так прямо и сказал об этом, выразился даже: «в чужой фронт».
Проведя новую разграничительную линию между фронтами, ему взамен взятой давали другую армию. Но Батюк, конечно, хотел бы и другую получить и эту не отдавать.
Прощаясь, сказал:
— Здесь у меня показали себя хорошо. Посмотрим, как покажете себя там, у соседа.
Не удержался от этого — ревновал!
Ехать от Батюка к себе домой было далеко; две другие входившие во фронт армии наступали уже за Минском, и штаб фронта оказался на семьсот километров западнее, чем штаб их армии, воевавшей с окруженными в котле немцами. Завершение этой операции в последнее время считалось вопросом дней и часов, и Батюк, хотя и поздравил на прощание, особенно на этом не задерживался. Все его внимание теперь было не там, где добивали котел, а там, где две его армии продолжали идти на запад.
— Закончить закончили, но особых поздравлений не услышали, — усмехнулся Захаров, когда они с Бойко подходили к машинам.
Ехали каждый на своей.
Захаров приказал водителю идти за машиной командующего с интервалом в триста метров, чтобы не глотать пыль. Он думал о том же, о чем вспоминал сегодня Ильин в этой вдруг наступившей тишине. Вспомнил о Сталинграде и бывшем Донском фронте, о всех сталинградских армиях, которые заставили в ту зиму капитулировать Паулюса. Где они теперь, после того как прошли по полторы, по две тысячи километров от Сталинграда? Об одной уже давно не слышно, — спрятана где-то в резерве, а остальные — веером по всем фронтам: одна армия на Прибалтийском направлении, две подходят к границам Польши, две на юге, у них впереди — Балканы… А наша отсюда, из Белоруссии, пойдет теперь в Литву, а за Литвой — Восточная Пруссия…
Переброска на новое направление — дело трудоемкое, работы будет много. С утра Бойко начнет вгонять в пот и штаб армии и штаб тыла! Еще перед обратной дорогой позвонил Артемьеву, чтобы завтра в семь утра вызвал всех, кого надо.
Захаров удерживал себя от напрасных сравнений. При жестком характере Бойко охотников сравнивать его с Серпилиным и так хватает. Но делу это мало помогает.
Для политработника важней другое: постараться понять человека и, поняв, пойти навстречу хорошему в нем и стать поперек плохому. Особенно плохого, такого, в чем надо становиться поперек, у нового командующего нет. Но слишком официален, слишком сух с людьми. А когда человек властный, то его сухость сразу бросается в глаза, а его справедливость остается в тени. А хорошее в Бойко то, что он живет только делом, и никто не может угодить ему ничем, кроме хорошо сделанного дела, и никакие привходящие обстоятельства не могут расположить его к человеку или оттолкнуть — только дело! Тем, у кого дело занимает столько же места в жизни, сколько у самого Бойко, работать с ним можно. А тем, у кого меньше, трудно.
Дела у Бойко идут хорошо, не хуже, чем при Серпилине. И это говорит не только в пользу Бойко, но и в пользу Серпилина. Хорошо руководит людьми и делом не тот, после чьего ухода все сразу разваливается, а тот, после ухода которого все остается как было. Только дураки думают наоборот!
На въезде в деревню, где теперь располагался КП армии, догнали «виллис» командующего. Бойко нетерпеливо ходил взад и вперед около него.
— Поджидаю вас. На целых пять минут отстали, — сказал он Захарову. — Хотел вас спросить: чаю попьем? У меня.
Приглашение было необычным. Ужинали вместе в столовой Военного совета, а пьет ли Бойко на ночь чай или не пьет, Захаров даже не знал. Однако раз зовет, согласился.
Но когда зашли в избу, чаю пить не стали. Бойко достал бутылку коньяка, два стакана, молча открыл бутылку, налил коньяку Захарову и себе и поднялся за столом во весь свой рост.
— Помянем Федора Федоровича. Сегодня с последним выстрелом завершили его операцию.
Бойко одним духом выпил коньяк, сел, откинулся на стуле, и по непривычно взволнованному выражению его лица Захаров понял, что дело не просто в том, что он отдает должное Серпилину, а еще и в том, что сегодня кончил доделывать начатое другим и с этого дня дальше все будет уже его. За операции, которые им предстоят, ответчик уже он — от начала и до конца. Сказав о Серпилине, нажал на слово «его!». «Его операция!» А про следующую подумал: «Моя!»
Подождав, пока Захаров допьет, Бойко потянулся длинной рукой за стоявшим у стены на полу портфелем, достал из него конверт, а из конверта — лист карты-пятисотки, по которой воюют командиры полков и комбаты, — на столе у командующего армией она редкая гостья. На обрезе карты стоял гриф: «Лист 29/31. Домачево. Госграница».
Захаров посмотрел на этот лист-пятисотку с грифом «Домачево» и без объяснений понял, что Бойко начинал воевать по этому квадрату карты. Где начинал войну Бойко, исполняя обязанности командира полка, Захаров знал и раньше; не знал только, что возит за собой всю войну эту пятисотку.
Показав Захарову карту, Бойко снова спрятал ее в конверт и положил в портфель. И только после этого сказал:
— Пока воевали здесь, на Минском направлении, считал, что попаду на этот квадрат. А теперь уже не понадобится! Раз поступаем в распоряжение соседа справа, направление будет на Восточную Пруссию, другого не предвижу. По вчерашней сводке осталось до нее сто сорок километров, если по прямой.
— На юге, чувствуется, тоже скоро начнем, — сказал Захаров.
— Логика подсказывает, что так. Освобождение России заканчиваем. Дальше Европа, — сказал Бойко и, закрыв портфель, щелкнул замками.
Хотя сам был украинец и освобождал Белоруссию, но сказал обо всем вместе, как о России, все разом вложил в это одно понятие, как в ту пору делали и другие, воевавшие на всех фронтах русские и нерусские люди.
Слово «Европа», сказанное Бойко сразу же после слова «Россия», даже как-то поразило Захарова, прозвучало непривычно. Говорили «народы Европы», говорили «там, в Европе». Совсем недавно это было еще слишком далеко, чтобы говорить вот так, как сказал сейчас Бойко, — не все, что сами делали, сразу доходит до собственного сознания! А на самом деле так оно и есть: освободим себя, начнем освобождать от фашистов остальную Европу. Как же еще? Какими другими словами сказать об этом?
— Все чаще думаю о том, какая будет жизнь после войны, — сказал Захаров.
— А я пока не думаю, — сказал Бойко. — Некогда.
— А я думаю, — повторил Захаров. — Раз нигде во всем мире не стреляют, наверно, будет с отвычки казаться, что наступила вечная жизнь. Особенно в первые дни…