Толпа начала медленно освобождать улочку, унося с собой гул яростных споров. Священники и учителя шли в окружении стражников. Когда они проходили мимо меня, услышал, что они запальчиво и резко что–то обсуждают. Наверняка ни один из них не испытывал желания идти к Антипе. Я отлично понимал, почему Пилат послал их к нему. Прокуратор знал, что этот трус не осмелится вторично поднять руку на Человека, окруженного почитанием народа. Пилат, разумеется, помнил события, разыгравшиеся в Махероне. Во мне начала расти уверенность, что если даже этот злодей встал на сторону Учителя, то Ему удастся выйти живым из этой заварухи. Правда, Он говорил, предсказывал… Но, возможно, Он делал это только желая испытать своих. У меня глубоко в сердце, тонкой иглой засела мысль: «Он умеет Себя спасать…» Я стиснул руки. В любом из нас живет два человека: один полон самых благородных замыслов и великих порывов, иной даже в заботе о других склонен потрафлять своей мелкой зависти… Если бы существовала сила, очищающая людские сердца!
Я также заметил, что Иоиль, Онкелос и Ионатан бар Азиел вынырнули из кольца стражников и вместо того, чтобы идти к Антипе, созывают рассыпанных в толпе фарисеев и что–то говорят им. Видно, они давали им новые наставления. Когда я приблизился к говорящим, на меня указали предостерегающим взглядом.
Я тащился за Синедрионом на некотором расстоянии. Процессия продвигалась вдоль притвора, миновала мост и взошла на Кситус. Здесь находился дворец, построенный Антипой вместо прежнего дворца Ирода, который римляне отобрали себе. Со всех сторон сюда сбегалось все больше и больше людей, прослышавших об аресте Учителя. В переполненном богомольцами городе эта новость распространилась с быстротой пламени, занявшегося в соломе. Людей не остановили даже приготовления к пасхе. Толпа, которая перед крепостью Антония вела себя относительно тихо, теперь, перемещаясь из одного конца города в другой, поддалась ребяческому желанию кричать, свистеть, выть. Вся эта история начала постепенно раскалять страсти, как это бывает во время состязаний на ипподроме, которыми Ирод изуродовал склон Сиона. Сыпались все более разгоряченные реплики: «Это Мессия…» — «Что ты говоришь? Это обыкновенный Галилеянин! Мессия не позволил бы Себя ударить». — «Он вылечил мою жену… Мессия победит римлян… Помните, как Он вернул зрение Матфею сыну Хузы?» — «Но Он сказал, что храм будет разрушен… Его прокляли…»
Вдруг я услышал, как один из фарисеев говорит окружавшему его люду: «Не забывайте, что римляне перед пасхой всегда освобождают одного заключенного. Надо этого требовать…» — «Правильно! Правильно! — отвечали ему. — Должны освободить, проклятые! Уж мы за это крикнем!» — «Кричите в пользу Вараввы. Он с ними боролся…» — подуськивал фарисей. Я просто рот раскрыл от изумления. Ну и ну! Этот кровавый злодей никогда не выступал против римлян. Его добычей всегда было только беззащитное население. Сами саддукеи просили некогда Пилата, чтобы он избавил город от этого бандита. А сейчас они подговаривают народ вступиться за него?
Тем временем голова процессии остановилась перед дворцом. Начались переговоры, так как никто из членов Синедриона не желал входить внутрь, не доверяя чистоте дома тетрарха, сам же Антипа выйти тоже отказался (ясно почему: он боится людей). В конце концов, Узника передали четырем фракийским солдатам гвардии тетрарха, и те ввели Его вглубь ворот. Священники, учителя и толпа — все остались на улице.
Долго ждать не пришлось. Под колоннами произошло какое–то движение, и стража снова вывела Учителя. Как и прежде, на Нем был тот же пояс с веревками, и руки по–прежнему связаны, но поверх перепачканной и изодранной одежды теперь было наброшено белое полотно. Придворный тетрарха, не спускаясь с высокой лестницы, ведущей во дворец, объявил:
— Достойный царь Галилеи и Переи Ирод сын Ирода просит вас передать почтеннейшему прокуратору, что он благодарит его за то, что он прислал к нему Узника…
— Мы не посыльные царя Антипы! — возмущенно крикнул Ионафан.
— Так сказал царь… — грек сделал извиняющийся жест. — А Узника он вам возвращает и судить Его не будет. Этот Человек не в своем уме…
Фракийские солдаты столкнули Учителя с мраморных ступеней. Опять концы веревок оказались в руках храмовой стражи. Каиафа сказал им что–то задыхающимся от бешенства голосом. В ответ те принялись яростно пинать и бить Учителя. Шествие повернуло к храму, и все это время стражники не переставая избивали своего Узника. Его толкали, дергали за цепь, а когда Он упал, стали бить ногами. Я с ужасом подумал, что так и не добившись приговора, они решили Его попросту убить.
Мы снова стояли под воротами башни Антония. В окне появился Пилат и насмешливо спросил:
— Ну что? Тетрарх тоже не обнаружил преступлений, которые Он совершил против вас?
Члены Синедриона не ответили, а только гневно сжали зубы и кулаки. Каиафа повернул свое багровое лицо к равви Ионатану, а тот в ответ тихонько кивнул. Снующие в толпе фарисеи зашептали: «Сейчас кричите! Сейчас!» Откуда–то из задних рядов донеслось несколько голосов:
— Узника! Отпустить узника!
Голоса стали объединяться и нарастать:
— Узника! Требуем узника!
Через минуту кричала уже вся улица:
— Отпусти узника!
— Чего они там вопят? — спросил Пилат Ионафана.
— Накануне пасхи, досточтимый прокуратор, ты всегда отпускал на свободу одного из узников… — ответил сын Ханана, силясь быть учтивым. — Об этом они и просят…
Толпа, опьяненная своей многочисленностью и силой, ревела так, что в ушах стоял звон:
— Узника! Отпусти узника! Отпусти узника!
Пилат желчно улыбнулся. Ему, несомненно, доставляла удовольствие эта затянувшаяся игра против бывших друзей. Он сделал знак, что собирается говорить, и терпеливо выждал, пока не затихнет последнее запоздалое слово, подобное последнему камню с осыпающейся лавины.
— Вы хотите, чтобы я освободил преступника? Я не возражаю… — повысил голос Пилат и посмотрел вдаль, через головы членов Синедриона. Он смотрел на кишащую людьми улицу, напоминающую ветку, облепленную роем пчел. — У меня их два: Иисус, Которого вы называете Мессией, и Которого ваши старейшины привели ко мне — и Варавва… Кого из них вы хотите, чтобы я отпустил?
Стало так тихо, что слышно было, как муха летит. По выбритым щекам Пилата мелькнула победоносная улыбка. Этот ход ему удался! Толпа, которая до сих пор была только зрителем, теперь должна была дать определенный ответ. Варавва целых два года был пугалом для всех купцов и богомольцев. С нетерпением ожидая ответа толпы, я тем не менее отнюдь не обольщался относительно Пилата. Его нисколько не интересовала жизнь Учителя, ему всего лишь хотелось поступить наперекор Синедриону. Он сделал бы то же самое, если бы речь шла о любом другом человеке. Он считал, что за два предыдущих поражения ему полагается больше, чем всего лишь один реванш.
Вдруг из толпы вынырнул одинокий голос, наверняка, принадлежавший кому–то из фарисеев (уж я–то знаю выговор амхаарцев):
— Отпусти Варавву!
— Отпусти Варавву, — повторило несколько других голосов.
Если бы сейчас толпе показать: «Вы только посмотрите, кто кричит за Варавву! Разве это ваши люди?!» — то я уверен, что никто из простолюдинов не выдвинул бы этого требования вторично. Учитель совершил не только множество милосердных дел, Он и высмеивал фарисеев, разогнал саддукейское торжище, на котором обкрадывали народ. Его преследователи вели в высшей степени рискованную игру. Но я не предполагал, что наши старейшины так хорошо знают прокуратора. Пилат просчитался: более угодить своим противникам было просто невозможно: нетерпеливым, насмешливым и, одновременно, повелительным голосом, словно не слыша требования толпы, прокуратор заявил:
— Ну, быстро! Выбрали? Значит, вы хотите Иисуса? А может, кто–нибудь предпочитает этого бандита, а не Плотника из Назарета? Нет? Так и быть, я отпускаю Иисуса…
— Нет! — раздалось в ответ. — Нет! Нет! Мы хотим Варавву!
На этот раз голосов было больше. Толпа подобна ребенку, который до тех пор позволяет собой управлять, пока не осознает, что он подчиняется чужой воле. — Отпусти Варавву! Отпусти Варавву! Мы хотим Варавву!
— Варавву? — переспросил Пилат с удивлением и злостью. В дальнейшем ходе событий я уже не сомневался. Народ понял, что Пилат на стороне Учителя. А этим массам тоже была важна вовсе не Его жизнь, а победа над Пилатом. Борьба против саддукеев и фарисеев перешла в борьбу против римлянина. Над ним хотелось им одержать триумф. Кто победил один раз, тот хочет победить и второй. Для них недоуменная реакция Пилата была свидетельством его слабости. Толпа инстинктом чует неуверенность противника. Одновременно грянула тысяча голосов:
— Отпусти Варавву! Варавву! — несся дружный крик. — Варавву! — Теперь уже кричали все, что было силы. «Варавва» из имени человека превратилось в лозунг. — Варавву! Отпусти Варавву!
На лице Пилата проступил гнев. Он, несомненно, был в бешенстве от того, что сам отдал свое оружие в руки толпы, а та повернула его против него. Маленький слуга–грек, каких полно при дворах, подошел к Пилату сзади и что–то быстро ему сказал. Я видел, как щеки прокуратора свело неожиданной судорогой, а глаза тревожно блеснули. В ответ он что–то коротко бросил мальчику, потом оперся ладонями о балюстраду окна и высунулся из него. Он опять говорил через головы людей из храма, словно все еще надеясь, что ему удастся перекричать их:
— Значит, вы хотите Варавву, а не Иисуса?
— Варавву! — на едином дыхании взревела толпа.
— А что мне сделать с Иисусом?
Но мгновение все утихло. Сердце у меня стучало, как молоток. Если бы я крикнул: «Отпусти Его тоже», толпа, возможно, и пошла бы за мной. Вполне возможно… Но я не умею управлять массами. Я не люблю толпы… Я ее боюсь… Мной овладели страх и нерешительность. Язык застрял в горле. Я услышал, как кричат подосланные фарисеи: «Распни Его!» Пот выступил у меня на лбу, дыхание перехватило. «Распни Его!» — повторили те, которые бросили клич. Казалось невероятным, чтобы многотысячная толпа подчинилась их воле. И опять нашим помог Пилат. Все собравшиеся видели, как он скривился, заскрипел зубами и со злостью ударил кулаком об стену. В ответ на это народ торжествующе взревел:
— Распни Его!
Тогда Пилат обратился к старейшинам из храма и синагоги:
— Значит, вы хотите, чтобы я опять предавал распятию? — с иронией спросил он. — Теперь вы сами об этом просите?
— Так хочет народ… — ответил Ионафан, разводя руками.
Крики не умолкали ни на секунду:
— Распни Его! Распни Его!
Побежденный прокуратор закусил губы. Два раза он взывал к толпе — и два раза потерпел поражение. Но этот варвар, которому мерещились когда–то лавры предводителя, был упрям и по–прежнему жаждал любой ценой обратить народ против священников. Впрочем, я его понимаю: одна такая победа принесла бы ему неведомую доселе славу человека, умеющего управлять Иудеей; что до сих пор никому не удавалось. Кесарь сумел бы это оценить. И кто знает, каковы были бы последствия такой победы? Здесь велась своя игра, и сам по себе Учитель был тут ни при чем. Его жизнь была всего лишь ставкой…
Лицо Пилата приобрело выражение командира, который решился на определенный тактический маневр и ради его осуществления готов пожертвовать жизнью всех своих людей. Он подозвал к себе сотника. Через минуту за ворота вышло несколько солдат, которые забрали Учителя из рук стражников. Пилат отошел от окна. Я видел, как он снова уселся в свое кресло. Узника повели куда–то в глубь двора. Мне не было видно, куда и зачем. Но были такие, кому было видно. В следующее мгновенье, словно ветром, шелестящим ветками пальмы, по толпе пронеслось: «Они Его бичуют!»
Это продолжалось довольно долго. Люди притихли и стояли в безмолвном напряжении; они уже жаждали крови прокуратора, которую вместо этого проливал Учитель. Из глубины двора долетали смех и окрики солдат, а со стороны храма слышалось блеяние жертвенных баранов. Мне даже казалось, что я слышу щелканье страшных римских бичей. Люди, стоявшие возле меня, часто и шумно дышали. Я подумал: «Если это продлится еще некоторое время, то вместо распятия они начнут требовать помилования». Но я ошибся: бичевание только распалило толпу, только подогрело ее нетерпеливую жажду стать свидетелями последнего действия казни.
Я увидел, как к прокуратору приближается группа солдат. Тот встал и некоторое время разглядывал их. Вернее — не их, а Того, Кто стоял между ними. Я сразу догадался — Кто это был. Наконец, прокуратор направился к лестнице. За ним следовали солдаты. Пилат молча встал у окна. В другом окне рядом с ним появился Учитель.
— Ведь это Человек… — дошел до меня голос Пилата.
Я зажмурил глаза, мне перехватило горло и стало нечем дышать, желудок подвело под самое сердце, перед закрытыми глазами прыгали светлые пятна, сердце раскачивалось, как колокольчик на шее у бегущей овцы… Это уже не был Учитель… Это уже был никто… «Руфь, Руфь!» — думал я. Руфь тоже в какой–то момент перестала быть Руфью. В прямоугольнике окна я видел открытое с головы до колен кровавое страшное месиво… Человека, с которого содрали кожу… Неподвижная голова с одеревеневшей шеей несла шутовской венок из терний. Под ним были глаза, вернее черные впадины, в которых, неизвестно, таилась ли еще жизнь… Кровавые ссадины на щеках, вымокшая в крови борода, тело, представлявшее собой сплошное кровавое месиво. Пурпурное полотнище, которое солдаты набросили на израненные плечи, присосалось к телу тысячью пиявок и придавало Человеку вид выжимающего виноградный сок, только что отошедшего от пресса. По груди, рукам и бедрам стекали и капали на землю струйки крови. Губы Того, Кто был Учителем, безжизненно распустились. В связанные руки был воткнут тростник…
Из первых рядов до меня донесся крик:
— Распни Его!
Мне показалось, что и я закричал: «Распни Его! Пусть это кончится! На это невозможно смотреть!»
— Распни Его! — неслось со всех сторон.
— А вы сами Его распните! — зло крикнул Пилат.
Тогда раздался голос равви Ионатана:
— Значит ли это, досточтимый прокуратор, что ты хочешь отпустить Его на свободу? Мы сами не можем Его распять. А Он должен погибнуть, потому что Он говорил, что Он — Сын Всевышнего…
Я снова заметил, как по гладкому лицу Пилата прошла такая же судорога, как тогда, когда маленький грек нечто сообщил ему. Пилат оглянулся на своих, словно желая удостовериться, что все они рядом. Даже я читал страх в его глазах. Ни слова не говоря, прокуратор спустился во двор. Я видел, как он упал в свое кресло, в крылатые объятия золотого орла. Солдаты подвели к нему Узника. Тогда Пилат встал. Белый силуэт оказался напротив красного. Они разговаривали. Пилат заложил руки за спину. Прошелся взад–вперед тяжелыми шагами. Медленно вернулся к окну.
Я не смотрел на Пилата — в полном отчаянии я смотрел на красную фигуру, там, во дворе. Мне казалось, что я переживаю это вторично… Это было то же, что тогда: то же самое леденящее сознание того, что это не я страдаю, хотя лучше бы это был я, потому что тогда боль захватила бы меня всего, без остатка; а так из глубины сердца поднималось дурманящее чувство облегчения, что все же это не я…
— В последний раз вам говорю, — раздался голос Пилата, но в его тоне не было убедительности, — что я не вижу преступлений Этого Человека. Я наказал Его и теперь отпущу…
— Распни Его! — ревела толпа.
— Распни Его, — кричали священники, левиты и саддукеи.
— Распни Его! — вторили им голоса фарисеев и книжников.
— Так ведь это ваш Царь… — Пилат вел себя, как пес на привязи, который в приступе бессильного гнева рвет свою собственную подстилку. — Вы хотите, чтобы я распял вашего Царя?
— У нас нет царя… кроме кесаря… — разобрал я сквозь крики. Это сказал Ионафан.
— Ты что же, хочешь чтобы мы снова поехали на Капри с жалобой на тебя? — произнес кто–то, кажется, сам Ханан.
— Распни Его! Распни Его! — неслось со всех сторон.
— Народ не уступит… — раздалось среди саддукеев.
— Дойдет до кровопролития! — крикнул равви Онкелос.
— Ты знаешь, как этого не любят в Риме…
— Распни Его! Слышишь? — хрипел Каиафа. — Золото взял… Теперь распни…
— Распни! — раздавалось все настойчивей.
— Ты хочешь, чтобы повторилось то же, что в Кесарии? — снова спросил Ханан.
— Этот Человек должен умереть! — кипел равви Ионатан.
— Смерть богохульнику!
— Распни Его!
— Хорошо, — произнес, наконец Пилат, стиснув зубы. Теперь он напоминал предводителя, который проиграл, и его боевой пыл постепенно сменялся холодным презрением ко всему свету. Он спустился с лестницы и уселся в кресле. Во мне еще тлела искра бессмысленной надежды… Прокуратор выпрямился и опершись руками о колени, бросил несколько слов. Скорее всего, это была страшная римская формула: «Ibis ad crucem!» Пилат обратился к ликтору, и я понял, что именно это и произошло. Во дворе засуетились: подходили солдаты и выстраивались в шеренгу. Вывели коня. Писец бросил свои таблички и стал писать что–то на большой доске…
Снова прокуратор появился в окне. Рядом с ним стоял слуга с кувшином и тазом. Ритуальным жестом священника он приказал полить водой ему руки; отряхнув их, он произнес:
— Я не принимаю на себя ответственности за эту кровь…
— Мы принимаем! — крикнул Каиафа.
— Мы! — вскричал Ионатан бар Азиел, а вслед за ним рассыпанные в толпе фарисеи.
— Мы, — бессмысленно вторила толпа, упоенная своей победой.
Наконец, из ворот показалось шествие. Возглавлял его сотник на коне в сопровождении примерно двадцати солдат. За ними я увидел Учителя. Он уже был в своей одежде, грязной и окровавленной, которая теперь выглядела, как нищенские лохмотья. Балка креста придавила Ему плечи; из–под нее виднелась неподвижная голова в терновом венке. Он ступал неверной, покачивающейся походкой; если бы Его не держали за веревки у пояса, то казалось, Он может сойти с дороги и слепо ступить прямо в толпу. За Ним, также согнувшись под крестами, шли двое из шайки Вараввы; их ждала смерть, которой миновал их предводитель. Шествие замыкала остальная часть центурии. Толпа расступилась, но при виде окровавленной спотыкающейся фигуры, она вновь издала исступленное рычание. Для этого сброда Он был сейчас только тем, кого хотел спасти римлянин и кого удалось вырвать из его рук. Кулаки вздымались вверх. В Учителя полетели камни и огрызки. Солдатам пришлось выстроить боковые кордоны, чтобы оградить Узника от ударов. Пилат, не отходя от окна, с презрением смотрел на удаляющийся конвой. Вдруг под самые ворота, почти на порог крепости вбежал Каиафа. Он задыхался от ярости: борода, цепь, плащ и широкие рукава — все это летало вокруг него, как стая птиц. Размахивая руками, он вопил:
— Что ты сделал? Зачем ты это написал? Что? Что? Это невозможно!
Я догадался, в чем дело. Один из солдат, идущий рядом с Учителем, нес под мышкой табличку, на которой Пилат приказал написать на трех языках вину Осужденного: «Иисус из Назарета, царь Иудейский».
— Зачем ты велел это написать?! Золото забрал! — заходился Каиафа. Подоспели и другие саддукеи и фарисеи, тоже брызжущие гневом:
— Прикажи это изменить! Напиши: «Обманщик, лжец, обольститель, Который хотел называться Царем…»
Пилат только пожал плечами, как человек, который испил свое поражение и уже перестал мериться с противником. Отвернувшись от них, он бросил через плечо:
— Что написал, то и будет…
Я не видел, как Его вели. Шествие стало спускаться вниз, потом опять из впадины Тиропеона подниматься вверх к городским воротам. Крики людей, сопровождавших приговоренных, не умолкали ни на минуту. Среди тех, кто подобно мне, шел на расстоянии, тоже поднималась волна лихорадочного возбуждения. Люди то и дело бросались вперед, шумно дышали, бесцеремонно толкались, поднимались на цыпочки, чтобы над головами идущих рассмотреть то, что делалось впереди. Разговоры умолкли, народ обменивался только короткими лихорадочными фразами. Когда процессия останавливалась, все начинали дружно напирать вперед. От возбуждения у людей дрожали руки, и взгляд безумно блуждал. Я тащился в самом хвосте, окончательно сломленный. У меня не хватило смелости идти рядом с Учителем. Я оставил Его одного… Я боялся, боялся Его лица, уменьшившегося под бременем тернового венка, Его глаз, словно вдавленных в глубь черепа… Когда шествие останавливалось, то среди нарастающих криков, я различал слова, в которых звучала животная радость: «Упал! Лежит! Упал! Вставай! Вставай! Быстрее! Ну, шевелись!» Смотреть на это у меня тоже не было сил. Сколько же раз в жизни я трусил перед лицом боли! Мне все труднее становилось идти, я спотыкался… В какой–то момент я глянул на землю и увидел на каменной плитке красноватый след. Я был уверен, что это Его нога оставила этот отпечаток. Он был одной сплошной раной, с головы, пронзенной шипами, — до ног, израненных острыми камнями… На Нем не оставалось ни одного живого места… Я дрожал от мысли, что я снова Его увижу… Почему человеческое тело, могущее быть столь красивым, в то же время способно стать самым ужасающим зрелищем, какое только можно вообразить?
Я шел дальше. Мы миновали ворота. Шествие свернуло к небольшой возвышенности между дорогой и городской стеной и остановилось. На вершине холма вместо деревьев торчало несколько голых столбов. Каменистый склон, в основном лысый, как шкура запаршивевшего осла, а в редких местах поросший серым бурьяном, был кладбищем казненных. Намалеванные на скале белые знаки служили предостережением для тех, кто боялся оскверниться. Уважающие себя верные шли по дорожке, на которой могло уместиться одновременно не больше двух–трех человек. Это замедляло шествие. Однако нетерпеливая и не заботящаяся о чистоте чернь кинулась напрямик через гробы и камни.
Когда я, наконец, добрался до верха, казнь уже заканчивалась. Два разбойника были прибиты к стоявшим по краям столбам. Для Учителя палачи предназначили средний столб, который был выше остальных. По его гладкой поверхности стекала кровь многих преступников и впиталась в него, как впитывается обратно в дерево вытекающая из него смола. Доска с оскорбительной надписью была уже прибита, и многие показывали на нее пальцами, осыпая проклятиями Пилата. На мгновенье над головами толпы мелькнула голова Учителя и тотчас исчезла: Ему приказали ложиться. Несмотря на шум, я услышал тяжелый стук молотка. Потом кто–то отдал команду, и прислужники, стоявшие за столбом, начали подтягивать канат. Перекладина креста медленно поднялась вверх, а вместе с ней и распятый на ней Учитель. Губы Его были приоткрыты, голова неподвижно застыла, все мышцы напряглись… Появление распятого тела было встречено дружным ревом. Люди не знали, что кричать, и издавали странный долгий гул, напоминавший крики заблудившихся в горах. Балка, двигаясь по столбу, попала, наконец, в нарезку. По натянутой изуродованной коже пробежала судорога боли. Снова раздался тупой стук молотка. Кто–то снизу прибивал ступни.
Учитель висел между серо–голубым небом и вершиной холма, покрытого черной клубящейся массой людей. Его тело напружинилось, словно Он хотел оторваться от креста. Прибивая Его, палачи изо всех сил растянули Ему руки, поэтому чересчур выпиравшая грудь никак не могла опасть. Он задыхался. Его лицо посинело, жилы на шее раздулись и чуть не лопались, из раскрытых губ вырывалось свистящее дыхание. Кроме узкой повязки на Нем не было ничего, и Его нагое тело являло взору следы всех пережитых мучений. Это действительно была сплошная рана, открытая гноящаяся язва… Я не мог этого вынести, но не мог и отвести взгляда. В Его муке было нечто большее, нежели страдание: какая–то жалобная, беспомощная стыдливость, которую попрали…
Мне снова вспомнилась Руфь: ее глаза, когда врачи снимали покрывало с ее изуродованного тела… Мысль о ней не покидала меня ни на минуту. Как будто это она висела рядом с Ним… Мне казалось, что в судорожном хрипе повешенных я почти различаю ее дыхание…
Толпа притихла. Доносились лишь обрывки разговоров, какая–то женщина вдруг зарыдала. Но вдруг из толпы раздался крик:
— Эй, ты! Попробуй–ка сойти с креста!
В голосе звучала издевка, но был в нем также и отчаянный призыв. Несколько других голосов повторило с разных сторон:
— Сойди с креста! Ну? Почему не сходишь? Болтать и творить чудеса Ты умел! Почему теперь молчишь? Сойди с креста!
Шум нарастал. Чем больше было этих призывов, тем лихорадочней и настойчивей звучали голоса.
— Сойди с креста! Сойди с креста! Ты, разрушитель храма! Ты, обманщик! Сойди с креста! Ты, болтун! Мессия! Сойди с креста! Ты, Царь! Сын Предвечного! Сойди с креста! Ну? Сойди!
Мне послышалось, что один из голосов шел сверху. Я поднял голову. Действительно — это кричал распятый разбойник.
— Сойди! Сойди! Слышишь?
Я увидел, как Учитель пошевелил Своей измученной головой и обратил к нему глаза. В Его взгляде не было ни гнева, ни упрека. Но разбойник, словно оскорбившись этим, раздул грудь и, набрав остатки слюны, плюнул в сторону Учителя. Потом прохрипел:
— Ты… врун…
Тогда отозвался другой, висящий справа от Учителя:
— Глупец! Не кощунствуй… Мы хоть знаем, за что мы умираем… А Он… Он… — голос у него сорвался: ему не хватало дыхания. — Равви… — обратился он к Учителю, — если Ты… идешь в Свое… Царство… может… вспомнишь… обо мне…
Я снова увидел Его голову — как медленно повернулась она на одеревеневшей шее. Я просто не мог поверить, что по Его опухшему окровавленному лицу мелькнула тень от тени улыбки.
— Сегодня же… мы будем… там… вместе… — сказал Он и снова тяжело задышал, хватая воздух широко открытым ртом.
Вдруг я заметил, что шум вокруг крестов утих. Будучи не в силах отлепить взгляд от Учителя, я не заметил того, что вызвало всеобщую тревогу. Люди больше не обращали внимания на казненных, а беспокойно оглядывались по сторонам. Солнечный свет утратил свою яркость, а потом и вовсе погас. Неизвестно откуда из–за окрестных гор спустился рыжий туман и, подобно дыму, стал расползаться во влажном дождливом воздухе. Становилось все темнее, несмотря на то, что была середина дня. Ветер поочередно срывался то с одной, то с другой стороны, поднимая столбы пыли. Цвет неба напоминал выжженную солнцем иудейскую пустыню, затерявшееся где–то во мгле солнце едва просвечивало слабыми отблесками, похожими на редкие звезды. Кто–то крикнул: «Земля трясется!» и хотя я сам этого и не почувствовал, меня охватил слепой звериный страх. Не только меня. Сбившаяся в кучу толпа мгновенно рассыпалась, как стая воробьев, в которую бросили камень. Люди кинулись вниз, издавая тревожные возгласы. На холме остались только представители Синедриона, солдаты и горстка смельчаков. Выл, стонал и свистел ветер, и в его шуме можно было различить полные ужаса людские крики. Постепенно темнело, словно с неба устремился на землю смерч пыли. В розовато–бурых, слабых отблесках солнца, едва освещавшего окружающий мрак, было видно только ближайшие предметы. Городская стена и дорога, ведущая на Яффу, исчезли. Я приблизился к кресту. Тут почти никого не было, только беспокойно крутились несколько солдат, какие–то фигуры в накинутых на голову капюшонах словно вросли в землю рядом со столбом, на котором висел Учитель, еще несколько человек стояли неподалеку, сбившись в кучку, словно испуганное овечье стадо.
— Ты слышал? — спросил кто–то около меня. — Он звал Илию…
— Я пойду дам Ему пить… — отозвался другой голос. — Он просил воды…
— Пусть Илия придет и сам Ему даст… — полу–иронично, полу–испуганно ответил третий.
Я огляделся: членов Синедриона уже не было, они ушли, оставив на страже одного фарисея.
Я приблизился к кресту. Ветер швырял в лицо мелкими камешками. Тяжелый столб пошатывался с легким скрипом. Под ним стояли несколько женщин и один мужчина. Я узнал его: это был Иоанн сын Зеведея. Рядом с ним я увидел Мать Учителя. Ее застывшее от боли, словно высеченное из камня лицо, было обращено вверх, руки опирались о скрипящее дерево. Сверху на Ее пальцы медленно стекали струйки крови. «Его кровь, — подумалось мне, — на этом дереве соединяется с кровью величайших грешников…» Из мрака доносилось Его хриплое дыхание, все более громкое, быстрое и неровное… Его ступни находились прямо на уровне моих глаз, сложенные одна на другую и прибитые одним длинным гвоздем. Напряжение мускулов было заметно даже в расставленных и напряженных пальцах…
При свете солнца я не отважился смотреть на Него. Но в полумраке, стоя под крестом, на котором Он висел, я почувствовал себя спокойнее. «Теперь–то уж наверное что–нибудь случится, — мелькнуло у меня в голове. — Эта тьма, эта ночь среди бела дня, это страшное напряжение должны как–то разрешиться. Должны… Или Он действительно Кто–то… или…»
Вдруг сверху до меня донесся голос, разорванный на отдельные слова. Сначала тихий, а потом переходящий в долгий стон, похожий на причитания ночной птицы. Мне казалось, что я слышу:
— Авва… Отче… в руки Твои…
Я поднял голову. Прислушался. Больше ничего не было слышно, только столб скрипел и потрескивал, да шумел ветер. Я видел, что остальные тоже прислушиваются. Но ничего больше не было. Сумрак скрыл фигуру над нами; мне показалось, что колени Висящего прогнулись сильнее, да так и остались.
Иоанн сказал: «Умер», — и закрыл лицо руками. Женщины заплакали и стали биться головами о землю. Только Мать оставалась стоять, как и прежде, с сухими глазами, подняв вверх неподвижное посеревшее лицо. Я тоже стоял не шелохнувшись, вперив взгляд в прибитые ступни. До меня донеслись слова, сказанные по–гречески одним из солдат:
— Это не мог быть обычный Человек…
Я продолжал беспомощно стоять, словно я был еще одним столбом, вбитым в белую скалу. «Вот Он и умер» — думал я. Для людей, видевших в Нем Сына Всевышнего, это должно быть поражение из поражений… Но и для меня тоже… Признаюсь, я все же ожидал, что нечто произойдет. «А я–то думал, что Он сумеет Себя спасти!» — жгло меня, как пощечина. Не сумел! Но и мы Его — не сумели…. Я сам… Хоть я и защищал Его, выступил против Синедриона и Великого Совета. А в то же время у меня нет ощущения, что я сделал все. Как не было его и тогда, когда умерла Руфь… Что же еще я мог сделать?
Так же, как я не заметил, что начало темнеть, так и теперь не помню, когда мрачный туман стал рассеиваться. Возвращался день… Из рыжеватой мглы выплывали скалы, холмы, зубчатая городская стена, пустынная в эту минуту дорога. Я поднял голову. Он висел тяжело, больше не поддерживаемый напряжением мускулов. Голова свесилась на грудь, а руки повисли, как плети. Фиолетовая синева лица побледнела. Я видел не до конца закрытые глаза и наполовину открытый рот, в котором проглядывали зубы… Тело уродливо скорчилось в последней судороге. По сравнению с ним два других тела выглядели как греческая скульптура; они сохранили человеческие пропорции. В Нем не было никакой пропорции, никакой гармонии. Словно перед тем, как умереть на кресте, Его поразил паралич и проказа. Словно все болезни мира проступили в этом теле…
В Его смерти не было никакого достоинства, один только вопиющий ужас, который хотелось как можно быстрее чем–то прикрыть… Те двое все еще были живы: я видел, как они давились последними каплями воздуха. Через пару часов они тоже умрут и станут, как Он. Единственное, что примиряет нас со смертью — это вера в ее величие… Но на самом деле в ней никакого величия нет! Человек умирает бунтуя. Весь ужас насилия был написан на висящем надо мной лице. Я не мог оторвать от него глаз. Тебе знакома притягательная сила зеркала и необъяснимая потребность строить перед ним гримасы? Его тело словно было таким зеркалом. Ты как бы видел в нем свое лицо. Я не мог заставить себя отойти. Мне казалось, что я так и буду вечно тут стоять и стоять. То, что в живом кажется страшным, в мертвом становится отталкивающим… Я не в обиде на Него, что Он умер, но я не состоянии примириться с тем, что Он мог т а к умереть!
На этом столбе умирали десятки людей. Они точно так же хрипели, стонали, задыхались, скрипели зубами… А потом обвисали… Что Ему от того, что я был тут, рядом? Человек умирает в одиночку… Я не слышал последнего вздоха Руфи, как я слышал Его крик. А ведь они так похоже умирали, словно вместе… Далеко от меня — и очень близко… Словно их смерть…
Я посмотрел на человека на кресте справа. Он хрипел, но все еще дышал. Я помню, что Он ему сказал. Это были такие Его слова… Вечным благословением стали и жизнь Его и смерть… А все–таки Он умер. Но ведь бунт Иова оказался и вправду безрассуден. Кто участвует в споре — тот не получит ответа! А что, если Он хотел взять на Себя весь этот ужас?… Сколько раз я повторял: «Ну почему это постигло меня? Именно меня?» А может, все обстоит иначе: может, это постигает не того, кто провинился, а того, кто любит? Но я люблю так мало… Так плохо люблю…
Умер… День возвращается к своим обыденным заботам и страхам. Я знаю: сейчас я начну думать о том, какие последствия возымеют мои слова, сказанные на заседании Синедриона… Тот, кто умирает, по крайней мере уходит в царство тишины. Может быть, даже в Его Царство…
Если бы только оно существовало — несмотря на эту смерть! Как много бы я дал, чтобы Он сказал Руфи то же, что Он сказал разбойнику! И если бы я мог это услышать!
Рыжеватый сумрак, наконец, рассеялся, и солнце выбралось из туманной мглы, налитое багрянцем, словно рассерженное или пристыженное. Сеющая тьму туча ушла за Масличную Гору, оставив в воздухе запах, который бывает после отгремевшей грозы. Тебе знакомо это чувство? Нам кажется, что рядом с нами что–то произошло, хотя мы и не можем понять, что именно. Меня терзало беспокойство, я был не в состоянии ничем заняться. Поспешно вернувшись домой, я отправился в комнату наверху. Прислуга еще ничего не убирала, и здесь так и стояло все нетронутым после того, как они ушли ночью. На столе была льняная сильно помятая скатерть, на ней стояли кувшины, чаши и миски, валялись куски хлеба и кости. Свет солнца тяжело, как натруженная рука, лежал на столе. Плащи и дорожные посохи были брошены в угол рядом с большой миской для омовения ног и кувшином с водой. Я задумчиво опустился на скамью и уставился взглядом в большую чашу, из которой пил Учитель, и из которой Он давал пить остальным. Чаша лоснилась на солнце, словно облитая медом. Мне пришлось встать и наклониться над ней, чтобы убедиться, что она пуста, потому что мне неотвязно казалось, что в ней что–то бурлит и клокочет. А на самом деле в ней ничего не было: она стояла опорожненная и ненужная, как выгоревший светильник.
Погруженный в свои мысли, я даже не услышал шагов на лестнице и поднял голову только тогда, когда кто–то тронул меня за плечо. Это был Иосиф. Рядом с ним стоял Иоанн сын Зеведея. Его побледневшее и припухшее лицо было искаженно плачем, растрепанные волосы свисали на лоб, а длинные ресницы хлопали быстро, подобно крыльям вспугнутой птицы.
Я понял, что они пришли, чтобы меня куда–то позвать. Но мне хотелось только тишины и забвения, поэтому я спросил неохотно:
— Что вам нужно?
Иосиф уселся рядом со мной на скамью, положив руки на расставленные колени.
— Не знаю, сказали ли тебе уже, что Он умер… — произнес Иосиф. — Он умер быстро. Этот парень уверяет, и он прав, что как только это известие дойдет до Кайафы, тот охотно напомнит Пилату о таком пункте Закона, который требует, чтобы тела казненных были погребены до наступления сумерек. Тогда их сбросят в общую яму. Мне кажется, что Этот Человек заслужил более достойного погребения, не так ли? А если так, то мы должны немедленно идти к прокуратору и просить его, чтобы он выдал нам тело. Времени мало: через час начнется шабат.
Я поднял на Иосифа утомленный взгляд.
— Ты хочешь просить Пилата отдать Его тело? Он на это не согласится… — говорил я, подсознательно желая от всего отвертеться…
— А может, и согласится, — сказал Иосиф. — Он наверняка потребует за это денег, но в принципе он должен согласится. Во всяком случае, можно попробовать. По–моему, ты уважал Этого Человека…
— Разумеется… — промямлил я, продолжая искать отговорку. Меня страшила перспектива идти к прокуратору и торговаться с ним о теле; потом принимать на себя все заботы, связанные с погребением, что означало снова восстановить против себя и саддукеев, и фарисеев. Это было выше моих сил! — Сегодня Пилат не захочет с нами разговаривать. Он и так взбешен, этот палач, пропойца, солдафонское отродье… Он только сорвет на нас зло…
Иосиф внимательно смотрел на меня.
— Это тоже не исключено, — признал он. — Я хорошо его знаю… Но этот парень так упрашивает. Там под крестом осталась Мать этого Иисуса и еще какие–то женщины… Мы сошлись на том, что Он был осужден невинно. Следует поступать по своим убеждениям. Впрочем, может и в самом деле будет лучше, если я схожу к Пилату один? Мне не раз случалось беседовать с ним, однако я никогда не просил его ни о чем…
Я сорвался с места.
— Ты не можешь идти один! — крикнул я. — Раз ты настаиваешь… — Его смерть превратила меня в человека, поджимающего хвост перед всяким новым поступком. — Раз ты настаиваешь… — с раздражением повторял я, забывая о том, что Иосиф заботится о выкупе тела Учителя исключительно ради меня. — Вот увидишь, это плохо кончится… — брюзжал я. — Что с того, что мы Его похороним, раз уж мы не сумели Его спасти?! Ну, уж если ты упрешься… — Я мерил комнату раздраженными шагами; потом остановился, так как мне показалось, что позолоченная чаша, из которой пил Учитель, пенится напитком. Разумеется, это была иллюзия. Но она помогла направить мои мысли к Умершему. Собственное раздражение вдруг показалось мне отвратительным, словно я торговался с нищим из–за одного ассария. «Он умер, — сказал я себе, — потому что не хотел уступить. Возможно, Он и не был Тем, за Кого Его принимали, и кем Он Сам Себя считал, тем не менее Он погиб, как герой… Иосиф прав. Надо почтить это геройство…»
— В самом деле, я схожу один… — спокойно убеждал меня Иосиф. — Ты устал….
— Нет! Нет! — старался я заглушить страх. — Я иду с тобой. Пошли!
На улицах было не протолкнуться. Люди спешили воспользоваться последними минутами дня, так как с раннего утра вместо того, чтобы готовиться к Пасхе, все были заняты сначала судом, а потом казнью. Несмотря на столпотворение, мы шли, как никогда, быстро: я не припомню, чтобы когда–либо мне удалось добираться до ворот крепости Антония с такой скоростью. Туча совсем скрылась за притвором Соломона. Небо было ясным, солнце освещало крепость, которая пылала в его блеске, как вознесенный над городом факел.
При входе мы назвали свои имена, и слуга–сириец отправился доложить прокуратору о нашем прибытии. Я подтолкнул Иосифа под локоть и напомнил ему, что входя в дом язычника мы тем самым оскверняем себя. Он ответил:
— Твоего Учителя, Никодим, это едва ли остановило бы…
Иосиф, разумеется, был прав. Для Него милосердие было выше любого Закона. Хотя, с другой стороны, какое теперь имеет значение, чему учил распятый Учитель? Впрочем, рассуждать было некогда: слуга вернулся и объявил, что прокуратор ждет нас. Миновав двор, мы поднялись по лестнице и вошли в атриум. В небольшом бассейне посередине бил фонтан, что немедленно оживило в моей памяти историю с похищением казны. В это мгновение с другой стороны появился Пилат, в белой тоге, с играющей на лице улыбкой. В ответ на наш поклон он приветственно поднял вверх свою огромную ручищу, на которой красовался всаднический перстень.
— Приветствую вас. — сказал он. — Что привело вас ко мне, почтенные учителя, да еще в такой день, как сегодня? Если я не ошибаюсь, это ваш самый большой Праздник, верно? Даже утром ваши старейшины не пожелали переступить порога моего дома… Будто я прокаженный.
В словах Пилата мне почудилась ядовитая усмешка, от чего мне сделалось не по себе. Впрочем, он и в самом деле старался быть любезным, указал нам кресла, сел сам. Сквозь паутину светло–рыжих волос просвечивал его лоснящийся от солнца череп. — Зловещий сумрак спустился сегодня на город, — произнес он. — Как будто дым после пожара…
Иосиф объяснил, зачем мы пришли.
— Неужели? — воскликнул он. — Уже умер? Не может быть! — В этом восклицании мне послышался огромный вздох облегчения, словно у него с сердца свалилась тяжесть. — Я должен послать солдата, чтобы он подтвердил это… Он ударил в маленький гонг и вызвал к себе сотника. Тот немедленно явился в доспехах и с копьем в руке. — Послушай, Лонгин, сбегай–ка быстро туда, на гору, и проверь, правда ли, что мне сказали учителя, будто Галилеянин уже умер.
Сотник вышел. Пилат встал и подошел к балюстраде террасы: с этой стороны из атриума открывался вид на город; над крышами домов виднелась Голгофа: чернеющий холм, а на вершине очертания крестов и стоящих у их подножия людей.
— Да, — бормотал Пилат, поглаживая свой гладко выбритый подбородок. — Уже умер? Умер… — Он вернулся в кресло и удобно в нем расположился. Потом обратился к нам: — Кажется, Он называл себя сыном Юпитера или как–то в этом роде? — Ответа Пилат не ждал, только вытер со лба мелкие капельки пота. — Устал я сегодня… — заявил он со страдальческим выражением. — С самого утра крики, шум, вонь. А зачем тебе понадобилось, Иосиф, Его тело? — вдруг заинтересовался он.
— Мы хотим похоронить Его, как положено. Этот Человек был великим Пророком. Я не считаю, что Он был виновен в том, за что Его осудили.
— Разумеется, Он не был виновен, — подтвердил Пилат. — Разумеется! Но что поделать? Не все там у вас такие рассудительные, как вы. Ваши священники, и фарисеи, да и толпа в один голос вопили: «Распни! Распни!» Если бы я им отказал — начались бы неприятности, стычки, настоящий бунт. Пришлось бы высылать солдат для восстановления порядка. Лучше пусть умрет один — как вы Его называете? Пророк? — чем потом придется убивать многих. Я вовсе не изверг, хоть я и слыхал, что иудеи считают меня извергом. Я стараюсь следовать принципу умеренности. Да разве до философии тут, когда вокруг одни безумцы? Одного сумасшедшего еще можно упрятать в темницу без окон без дверей, но что делать, если сходит с ума весь народ? Приходится его безумие терпеть. Ну и вывели же меня сегодня из терпения ваши соплеменники! Кайафу и Ионафана будто бешеная собака укусила: вздумали мне угрожать! Так я им показал! Что? Они этого долго не забудут! Вы, небось, слышали, как они тут раскричались: «Сотри это! Напиши то! напиши, что Он Сам велел называть Себя Царем…» Только я им не уступил. Пусть не воображают, что я их испугаюсь! Поделом им! Вы сами–то читали? «Царь Иудейский». — Пилат засмеялся. — Это все должны были прочесть. — Он потер руки. — И вообще этот ваш Синедрион вообразил, что я буду плясать под их дудку, как обезьяна на привязи. — Прокуратор издал злые гортанные звуки. — Пусть они выбросят это из головы. Можете им так и передать! Здесь я решаю и буду решать! Кесарь на Капри, а Пилат в Кесарии… — он прыснул смехом, довольный своим высказыванием; я тоже с облегчением улыбнулся, потому что меня уже начал беспокоить тон его монолога.
На пороге атриума стоял сотник.
— Ну и как там? — спросил Пилат.
— Все так и есть, игемон, как сказали иудейские учителя. Галилеянин мертв. Для верности я проткнул Его бок. Полилась кровь с водой.
— Значит, правда… — вполголоса сказал прокуратор. — Умер. — Он обратился к нам: — Говорят, при жизни Он делал чудеса, лечил, даже воскрешал. Кто–то рассказывал моей жене… Так обычно и бывает: эти чародеи показывают свои фокусы, а коснись дело их самих — кончают дни так же, как и любой из нас. Глуп этот мир и все в нем глупо кончается, а всех глупее тот, кто ищет в этом смысл! — Пилат подозвал слугу–сирийца: — Дай–ка мне папирус! — Прокуратор написал несколько слов, а слуга прибил печатью.
— Держите, — сказал Пилат. — Предъявите это и можете забирать тело Галилеянина…
Мы отвесили благодарственный поклон. Однако я был уверен, что дело этим не кончится. Меня удивляло, что Пилат не стал выставлять условий. Мы оба с Иосифом в кошельках за поясом припасли с собой золото, решив, что если этого окажется недостаточно, то мы выдадим Пилату долговую расписку.
— Сколько велишь заплатить за тело, досточтимый прокуратор? — спросил я.
На лице Пилата отразилась борьба. Он уже было собрался назвать цену, как вдруг что–то его остановило. В раздумье он прошелся по атриуму, приблизился к балюстраде террасы, тер свой выбритый подбородок. Солнце опускалось все ниже, садясь за холмами где–то в направлении Азота. Группа людей и крестов на Голгофе были освещены так ярко, что их очертания почти пропали, и торчащая скала казалась пустой.
— Ну, значит… давайте так… — начал он, не глядя на нас. Пилат походил на человека, вынужденного отказаться от отцовского наследства или чего–то не менее дорогого. — Давайте так… Или нет! Нет! — Он засопел, и его лицо, вопреки словам, которые он собирался произнести, исполнилось горечи и злости. — Нет! — еще раз повторил он. — Я дарю вам это тело. Возьмите его и похороните. Как следует похороните. Раз уж я вам его подарил, вы не должны скупиться на благовония и ароматные масла. Раз уж оно вам ничего не стоило. Только как положено похороните. Я делаю это, чтобы наказать тех… — Его лицо прояснилось. Словно желая от души насладиться своей неожиданной щедростью, он добавил: — Я дал–таки им по рукам! Что? Они никогда этого не забудут! Недурная шутка! Царь Иудейский!
Иосиф с письмом Пилата и нанятыми по дороге людьми отправился прямиком на Голгофу, а я зашел на базар, чтобы купить мирра и алоэ. Ларьки были уже закрыты, но я все же достучался в один из них и купил весьма значительное количество благовоний. Их взялись донести двое мальчишек, и мы отправились. В глубине улиц уже запали тени, и только крыши продолжали блестеть на солнце. За Старыми воротами была ведущая в Лидду дорога, которая, подобно потоку, вилась вокруг Голгофы. Когда сегодня я уходил отсюда, склоны холма были усеяны людьми; сейчас там было пусто, и только на вершине копошилась небольшая группка людей. Сюда доносились их голоса и стук молотка. Я поспешил наверх по тропинке, вьющейся между чертополохов и опунций; за мной следовали мальчишки со своим грузом.
Когда я взошел на небольшую площадку, которую представляет собой вершина, тело уже сняли. Застывшее и вытянутое, оно лежало на длинном куске полотна, красновато–бурое от запекшейся крови и от света заходящего солнца. Неестественно растянутые руки сохраняли форму креста и сильно выступали за края савана. Голова, которая перед этим свисала на грудь, теперь была откинута назад, открывая лицо. Оно уже ничем не напоминало мягко улыбающегося Учителя, но не было на нем и покоя смерти. Губы застыли в судороге боли и отчаяния, и, казалось, продолжали исторгать страдальческий крик. От прежнего Учителя остался только Его рост. При жизни Он был на голову выше толпы, теперь Он казался еще больше — великаном, распростершим по всему холму свое тело.
Сбившаяся на краю вершины кучка людей окружила Его кольцом. В середине Мать, склонившаяся над Сыном. С открытым лицом, полусидя, она держала на коленях голову Умершего. На Ее лице, по–прежнему удивительно молодом и даже девическом, столь обманчиво похожем на лицо Учителя, — не было ничего, кроме безмерной боли. Она не плакала, не кричала, не взывала к Лежащему так, как обычно взывают к умершим. Черные глаза Мириам с неотступной настойчивостью всматривались в Его вспухшее лицо. Это безмолвное отчаяние было страшно. Пока я так смотрел на Нее, во мне росла уверенность, что если мука Этого Человека уже перестала жить в Нем, то она продолжает жить в Его Матери. Взгляд Женщины, со стороны кажущийся неподвижным, скользил от раны к ране, от одного кровоподтека к другому, изучал происхождение каждой язвы. Она словно шла за Сыном, принимая на Себя все то, что приняло на себя Его истерзанное тело.
Я отозвал в сторону Иосифа и показал ему приобретенные благовония.
— Почему до сих пор не обмыли тело? — спросил я. — Становится поздно. Смотри, солдаты уже проявляют нетерпение. — Стражники, которые тем временем сняли тела распятых бандитов, делали нам знаки, чтобы мы поторапливались.
— Вижу, — кивнул головой Иосиф. — Они не хотят ждать, хоть я и заплатил им.
— Так что будем делать?
— Я могу предложить только одно. Нам все равно сейчас всего не успеть… Тебе известно, что у меня на склоне той горы имеется гробница. Давай сейчас обольем тело благовониями и положим его пока туда, а завтра утром, после шабата, мы его обмоем и умастим, как полагается, всем тем, что ты принес.
— Но ведь это запрещено, Иосиф, — вскричал я.
Он нетерпеливо махнул рукой.
— Ох, уж эти ваши фарисейские предписания! Посмотри, как Она на Него смотрит! — указал он на Мириам, по–прежнему державшую на коленях голову Учителя. — У меня не хватило духу из–за какого–то идиотского предписания отобрать у Нее тело! Может, я и согрешил, но…
К нам подошел начальник стражи.
— Быстрее забирайте останки, — заявил он. — Уже начинает смеркаться. Евреи могут напасть на нас за то, что мы нарушаем их праздник.
— Вот видишь, Никодим…
Делать было нечего. Мы подозвали Иоанна и сообщили ему о плане Иосифа. Он не стал протестовать и возмущаться, что мы собираемся положить в гроб необмытое тело. Я видел, как он приблизился к Мириам и деликатно тронул Ее за плечо, указав на заходящее солнце. Без возражений Она сняла голову Сына со своих колен и положила ее на полотно. Иоанн сложил раскинутые руки крестом на груди Умершего. Они так и остались лежать — негнущиеся, застывшие; невозможно было себе представить, что когда–то они были мягкими и гибкими. Пока тело перемещали из вспоротого бока снова полилась кровь и вода. Солнце светило так низко, что, казалось, будто оно путается под ногами. Удлиненные тени не умещались на вершине и сбегали на склон. Наконец, лицо Учителя накрыли платом. Отныне недоступное для наших глаз, оно оставалось доступным для нашей памяти. В меня, во всяком случае, этот образ врезался, будто выжженный каленым железом. Я думал, что мне станет легче, как только я перестану видеть это страшное окровавленное лицо. Но вышло иначе: едва оно скрылось с моих глаз, я почувствовал, что мне его не хватает, что если я еще раз не увижу его — то умру; умру от голода, от жажды, от отвращения ко всему, что не это лицо. Ты знаешь, Юстус, как может выглядеть лицо замученного человека; ты знаешь, какие чувства обычно поднимаются при взгляде на следы подобных истязаний. Но когда лицо Учителя исчезло, поверь, я вдруг испытал потребность несмотря ни на что, как можно скорее к нему вернуться. Не чтобы оно ко мне вернулось, а я к нему! Это был словно призыв из царства мертвых. Столько раз, разговаривая с Ним, мне казалось, что я читаю призыв в Его глазах. Я всегда чувствовал себя виноватым, что не следую этому призыву. Это лицо призывает меня! При жизни оно было светлым, прекрасным и добрым; после смерти оно пронизано болью и обещает боль. Я всегда говорил тебе, что я не столько боюсь того, что есть, сколько того, что будет… Но боль Его призывает меня. Тебе это понятно, Юстус? Тебе понятно, как боль может призывать?
На следующий день я не пошел к гробу. Однако когда с наступлением сумерек окончился праздник пасхи, я больше не мог вытерпеть и выбежал из дому. Наивно улыбающаяся луна светила как огромный круглый светильник. Все ворота были заперты, но мне известны калитки, сквозь которые можно проникнуть за стены. Одна из них находится около ворот Долины. Я спешил так, будто меня ждали. Но когда я оказался на равнине, ослепительно отполированной лунным светом, мне стало не по себе. Я тут же вспомнил о разбойниках, которых всегда предостаточно вблизи городских стен, особенно в праздничное время. Но я не повернул назад: зов был сильнее, чем разыгравшееся воображение. Словно зачарованный, я двигался вдоль стен, по зубчатой границе света и тени. Тени были глубокие, почти осязаемые, а лунный свет, наоборот, дробился на миллионы мельчайших искорок, стирающих все очертания. Ночь была холодная, и я продрог, несмотря на плотную симлу. За углом дворца Хасмонеев я увидел Голгофу. В свете луны она походила на огромный череп: две [пещеры?] напоминали глазные впадины, наполовину присыпанные землей, темные кусты по склонам выглядели как остатки не до конца выпавших волос. Я шел быстро, цепляясь плащом за кусты и больно ударяясь о выступающие камни. Мне казалось, что эта скала зовет. И я нетерпеливо бежал, как любовник на назначенное свидание. Я двигался прямо к полоске тени, которая лежала у подножия горы, как плащ, сброшенный с плеч. Не успел я переступил границу света и тьмы, как на меня, словно неожиданный удар кулака, обрушился крик.
— Стой!
Я остановился, как вкопанный. Сердце тут же подкатило мне под самое горло, одеревеневший язык беспомощно шевелился во рту.
— Чего тебе здесь надо? — спросил меня кто–то, вынырнув из тени; в лунном свете сверкнул панцирь. Это был римский солдат с прямоугольным щитом и копьем в руке. Поскольку я был совершенно один, он без опаски приближался ко мне, на всякий случай держа наготове копье.
— Чего тебе надо? — повторил он.
— Мне… ничего… я только пришел… к гробу… — забормотал я.
— К гробу? — засмеялся тот. — Зачем? Мертвые не нуждаются в ночных визитах. Ну–ка быстро говори, зачем пришел, если не хочешь, чтобы тебя допросили в другом месте…
Мне сделалось дурно почти до обморока. Я уже представил себе, как меня истязают пытками. Я готов уже был сказать что угодно — правду или ложь — только бы задобрить солдата. Но, на мое счастье, в этот самый момент из тьмы вынырнул другой солдат. Я услышал знакомый добродушный голос:
— Не трогай его, Антоний… Это почтенный учитель. Я его знаю. Отойди. — Первый солдат опустил копье, а тот, другой, подошел ко мне. — Ты не узнаешь меня, равви? — спросил он.
— Ну, конечно, — поспешил заверить я. Внезапное облегчение не сразу развязало мне язык. Этот десятник когда–то получил от меня пару денариев за мелкую услугу. Это был уже старый солдат, с седой головой, однако хитрец, каких мало. Когда–то его привел ко мне Агир, сказав, что с ним за деньги можно договориться о чем угодно. Я был спасен. — Ну, конечно, я узнал тебя, Люциан. Какое счастье, что ты здесь оказался! Я тебе этого не забуду… Но скажи, — обрел я дар речи, — что вы тут делаете?
— Мы? — засмеялся он. — Мерзнем и все проклинаем. Ты и вправду ничего не знаешь, равви? Нам приказано сторожить этого галилейского Пророка. Священники и книжники просили об этом прокуратора. Когда настали сумерки, они приложили к камню большую печать. Могу тебе ее показать. Только входить туда нельзя!
— Но тело не было ни обмыто, ни умащено, — вскричал я.
— Ничем не могу тебе помочь, равви, — отвечал он. — Правда, я слыхал, что ты и купец Иосиф Аримафейский занимались погребением Пророка, и что якобы прокуратор выдал вам тело и ничего за это не взял. Я уже двенадцать лет состою при Пилате, но никогда еще ничего подобного не видел! Уж я бы скорее подумал, что вам пришлось влезть в долги, чтобы ублажить его… Порой случаются удивительные вещи. Но сейчас я ничем не могу тебе помочь. У нас есть новый приказ, чтобы мы сторожили гроб до завтрашних сумерек и никого туда не пускали. Священники и книжники обещали нам за это маленькое вознаграждение. Ну и мысль — сторожить мертвеца! Хорошо еще, что всего одну ночь…
— Значит, вы будете охранять тело только до завтрашнего вечера?
— Да. Говорят, что Этот Галилеянин предсказал, что Он воскреснет на третий день. Так что если Он не воскреснет в эти три дня, то уж верно потом не воскреснет и вовсе. В такие вот сказки народ верит, а мы из–за этого должны не спать и мерзнуть. Иди сюда, равви, погрейся у огня.
Я подошел к костру, горевшему за выступом скалы. Около огня лежало опершись на локти несколько солдат.
— Да вас тут много… — заметил я.
— Как раз десяток, — отозвался Люциан. — Вполне достаточно, чтобы отвадить любого, кто вздумает приблизиться к гробу. Да и Самого, если Он воскреснет, мы сумеем уложить обратно под камень. Верно, ребята? — весело крикнул он в темноту.
Раздался грубый гогот.
— Куда Он там встанет…
— Его убили на совесть…
Кто–то с бахвальством постучал по панцирю:
— В случае чего, мы убьем Его во второй раз!
И они снова засмеялись жестоким варварским смехом. Один из них, невидимый в темноте, начал напевать гадкую солдатскую песенку, слова которой больно отзывались во мне. В ту минуту я жаждал тишины и возможности углубиться в свои собственные мысли. Луна незаметно скользила по небу, время шло, и ночь пролетала над головой, подобно тихому самуму. Я медленно подошел к скале. Люциан следовал за мной. Возможно, он опасался, как бы я не сделал попытки сорвать печать. Его присутствие стесняло меня. Мне хотелось хотя бы на минуту остаться один на один с этой смертью.
— Люциан, — сказал я, — я обещаю тебе, что не дотронусь до печати. Позволь мне только помолиться здесь, у камня. Всего лишь одну минуту… И, пожалуйста, утихомирь своих товарищей. Я охотно дам им на вино… — Я поспешно вытащил из мешочка у пояса несколько монет и сунул их в руку десятника.
— Нам приказано не брать в рот ни капли, пока мы стережем гроб… — хитро ответил Люциан.
— Ну так вы потом… Возьми еще, — я дал еще несколько монет, — дай мне немного побыть тут одному…
Он стоял, покачиваясь, удивленный моей просьбой. Но серебро в конце концов перевесило все его сомнения. Неторопливым шагом он отошел к своим товарищам. Я слышал, как он что–то сказал им. В ответ послышался громкий взрыв хохота, потом наступила тишина.
Скала была жесткая, холодная и неприятно влажная. Мне казалось, что я нахожусь лицом к лицу с трупом. Я приложил к ней лоб, и у меня тотчас же заболела голова. Я провел ладонью по гладкому камню. Там, за ним, на узком каменном ложе лежал Тот, за Кем я внимательно следил в течение трех лет. Я ходил за Ним издали, так и не сумев решится на окончательный шаг. Мне не довелось испытать тех радостей, надежд и восторгов, коих успели вкусить Его ученики. Я пришел к Нему в минуту несчастья, сломленный страданием, возможно поэтому единственное, что мне довелось разделить с ними, был страх. Я подсознательно боялся минуты, когда эта удивительная сказка о Царстве, родившаяся из ничего, но постепенно вобравшая в себя все, перестанет быть сказкой. Я предчувствовал, что не всегда ей оставаться мелодичной галилейской песенкой. Его слова прорастают, подобно зернам. Каждый из нас был землей, в которую они упали, хорошей или плохой, плодородной или бесплодной. Какой землей был я? Мне хорошо запомнилась Его притча о земле, которую надо вскапывать и удобрять, о ростке, который надо поливать и беречь от засухи… Да, сами слова Его вовсе не были схожи с тем неуничтожимым живучим ростком, который вырастает сам по себе, и сколько ни руби ему ветки, сколько не вырывай — он все равно пустит новые побеги. Нет! Его слова вовсе не были сродни такому ростку, но только в определенный момент они вдруг стали прорастать. Не знаю, когда это произошло. Я спал, а они тянулись вверх, и их корни уже обвились вокруг дома. Я жил жизнью, которая казалась мне спокойной и безопасной; сейчас я стою на земле, сотрясаемой подземными толчками.
Я наблюдал за Ним со стороны… Я всего лишь несколько раз разговаривал с Ним. Я пришел просить Его, но не сумел даже выговорить своей просьбы. И Руфь умерла. Он не исцелил ее, хотя совершил столько невиданных чудес. Вместо этого Он оставил мне непонятные слова. Что же, собственно, означало: «Родиться заново?» Что означало: «Возьми Мой крест, а Я возьму твой?» Что означало: «Отдай Мне твои заботы?»
Однако так и непонятые эти слова продолжают расти во мне. Когда–то они казались мне посвящением в великую мистерию, но их магическая сила так и не проявилась. Они никого не сделали сверхчеловеком. А Сам Он… Порой мне кажется, что никто никогда не обладал более человеческой природой, чем Он. Греческая философия создала героев, которые ради идеалов добра, правды и красоты достигали вершин сверхчеловеческого отречения и приносили свою жизнь в жертву спокойно и с достоинством. Он тоже пожертвовал жизнь. Он мог бежать, мог спастись, и не чудом вовсе, а всего лишь скрываясь в те моменты, когда мы предостерегали Его. Он тоже пожертвовал жизнью, но как же непохоже на тех! Он не относился к числу стоиков, которые стремятся преодолеть в себе человеческую природу. Он жил и умер, сполна открытый всем человеческим слабостям. Греческие герои умирали красиво, а Он умер безобразно. Красота тех смертей — это красота картины, созданной рукой художника. Но кому же вздумается изобразить душераздирающий ужас Его смерти? Я обречен теперь до конца своих дней видеть перед собой Его тело, распятое на кресте. Так же, как передо моим внутренним взором навсегда останется Руфь, на руках поддерживающих ее женщин… Такое видение чревато тревогой, и это тревога все нарастает. Красота смерти греческого героя — красота законченная. Его смерть не была красивой, но она и не была концом. Пусть он умер, а Его свита, состоявшая из нескольких трусливых невежд, разбежится в самое ближайшее время, но только мы, те, которые слушали Его, не сможем забыть ни одного сказанного Им слова. Он учил, что все ничтожно в сравнении с милосердием. О чем бы Он ни говорил, это всегда оставалось сутью Его слов. Если бы Он был жив, кто знает, может быть, та истина, что милосердие превыше любого закона, и проложила бы себе путь. Он только об этом и говорил. Он за эту правду и умер. Он не уклонился от самой страшной из смертей, словно желая показать, что то самое милосердие есть и в позорной кончине на кресте… Ничего Он не доказал. Смерть Руфи была ужасна. Я попросту чувствую себя оскорбленным, что она так умерла. Но Его смерть была еще страшнее. Мне вовек не забыть зрелища Его кончины, как Он кричал на позорном столбе. А когда мы сняли Его с креста, облепленного кровью и потом, у нас уже не было времени хотя бы просто обмыть Его, как обмывают тело распоследнего нищего, прежде чем положить в гроб. Он умер отнюдь не смертью греческого мудреца с улыбкой на устах… Мы положили Его в гроб во всей нечистоте агонии и поспешно, словно стыдясь, завалили камнем. А потом пришли люди из Синедриона и приложили печать… Вот так и закончилась проповедь милосердия. Он умер ради истины, которая никакая не истина. Дочь Иаира воскресла. Лазарь воскрес… А Он умер и лежит, придавленный печатью священного Храма и сапогом римского легионера. Никто не воскресит Его, как Он не воскресил Руфь… Словно только Себя и ее Он сознательно обрек на смерть. Зачем? Чтобы именно их смерть подтвердила, что закон выше милосердия? И что Всевышний умеет карать, но не хочет миловать…
Я отошел от скалы. Тем временем мрак сгустился, а блеск месяца утратил прежнюю яркость. Я вернулся к костру. Несколько стражников играли в кости, остальные ходили туда–сюда, стараясь отогнать сон.
— Спасибо тебе, Люциан, — сказал я сотнику и вытряхнул из мешочка оставшиеся монеты прямо ему в руку. — Большое тебе спасибо. Если я тебе когда–нибудь понадоблюсь…
И я ушел. До меня еще долго доносились голоса солдат, ссорящихся из–за денег. Потом один из них начал распевать во все горло какую–то омерзительную песню. Ее похабные слова преследовали меня и тяжелым грузом давили мне на плечи. «И от этого Тебя не пощадили», — подумал я. Завтра вечером солдаты вернутся в казармы и будут издеваться над Царем Иудейским, который умер, как разбойник из пустыни. Они еще стерегли Его, чтобы Он не воскрес. Поскольку именно они стерегли гроб, Он и не мог воскреснуть. Презрение обратится в насмешку, и останется только насмешка. Нельзя глумиться над страданием. Только как спасти от глумления крест?
Я вернулся домой. Спать я не мог и потому сел писать тебе это письмо. Юстус, я переживаю ужасное состояние: как будто то, что уже однажды умерло во мне, теперь умирает снова… Я должен был бы радоваться, что я все–таки держался от них в стороне, что я не был Его учеником. Синедрион и Великий Совет, возможно, простят мне то, что я выступал в Его защиту. Я должен был бы радоваться… а я, напротив, испытываю отчаяние. Сдается мне, что они, которые следовали за Ним повсюду, которые верили в Него, несмотря на эту смерть, на всю ее горечь, все–таки сберегли в своих душах нечто, а я не сберег ничего! С Ним, как когда–то с Руфью, для меня умерло все. Словно я во второй раз потерял ее. Словно я снова пережил муку от того, что Всевышний не захотел уступить мне ее… А в то же время… Юстус! Это невозможно описать, но я чувствую, что на самом донышке моего отчаяния вершится какая–то перемена. Я так и слышу Его слова о том, чтобы родиться заново… Мне почему–то кажется, что эта ночь должна стать ночью моего второго рождения. Какая связь между этим рождением и Его смертью? Я ощущаю боль во всем теле, страшную, пронизывающую боль рожающей женщины или, может быть, неведомую взрослому человеку боль приходящего в мир ребенка. Напиши, что ты об этом думаешь. Увы, я знаю, что эта ночь кончится прежде, чем ты мне ответишь… Хоть мне и кажется, что она будет тянутся бесконечно, она уже подходит к концу: черное небо подернулось сероватой бледностью. Тихо. Но в этой звенящей тишине мне чудится звук шагов… Боль не проходит. Она разрастается. Если она еще немного продлится… то даже родившись заново, я тотчас же умру. Что есть смерть? Почему я не спросил об этом у Лазаря? Мне не хватает воздуха… Говорят, что когда человек умирает, то перед его глазами за одно мгновение проходит вся его жизнь, вот как передо мной сейчас: мои агады, Руфь, Его крест… Крест, который я должен был взять на себя, но не взял. Он умер, чтобы показать мне, что Он все готов для меня сделать. Не знаю, как это может быть, но Он умер за меня! Это был мой крест, к которому Его прибили! Мой крест! А где Его?… Что же я взял на себя? Ничего! Ничего! Ничего! Симон выхватил меч; Иуда, говорят, бросился к Кайафе и швырнул ему под ноги деньги, которые ему заплатили за предательство Учителя. А я? А что же я? Я не сделал даже этого! Я ничего не сделал! Я хотел быть только наблюдателем… Все свои страхи и заботы я приберег для себя… Я уже знаю, кто я! Бесплодная земля… Мне не родиться заново. Я не буду писать о Нем агад. Я умру прежде, чем наступит рассвет… Умру, презирая себя… Умру…
Кто–то подбежал к двери моего дома…
Юстус, это был тот самый десятник. Он стоял передо мной и дрожал так, как ночью я дрожал перед ним. Он громко дышал, и по его щекам стекал пот, хотя утро было ледяным. Он где–то потерял свое копье, щит и шлем… В кулаке он сжимал какие–то монеты. Он закричал, бия себя кулаком в грудь: «Говорю тебе, равви, что мы не спали! И не пили! И нам это не приснилось…»
Ты понимаешь, он говорит, что Учитель вышел из гроба… Он говорит…
Юстус, я не знаю, что тебе написать. Что–то сдавливает мне горло, и одновременно я чувствую парализующий ужас во всем теле. Это невозможно! Невозможно! Я не взял Его крест. Это было бы слишком… Нет, им наверняка показалось… слишком много милосердия… Зачем себя обманывать? После этого остается такое ужасное чувство, словно я опять пробуждаюсь от сна, в котором Руфь жива и не страдает.
ПИСЬМО 23
Дорогой Юстус!
Об этом надо петь, а не говорить! Разве можно рассказать о вещах необыкновенных бедным будничным человеческим языком, который к тому же заплетается и отказывается повиноваться? Это и есть самое страшное в Его учении, что человек оказывается словно выброшенным далеко за земные пределы, в сферу звезд, в то время как его сердце и тело по–прежнему остаются человеческими…
Я постараюсь рассказать по порядку о событиях, несущихся, как перепуганные кони. Не успел солдат уйти, как послышались новые шаги. Как и вчера днем, это пришли Иосиф и Иоанн. Но сейчас они выглядели совершенно иначе. На их лицах и в глазах выражалось потрясение, в котором радость граничила со страхом. Мой друг перед тем, как что бы то ни было произнести, уселся напротив меня и долго в замешательстве поглаживал бороду и проводил рукой по волосам. Иоанн стоял за ним, немного сгорбившись, его черные глаза сверкали, по приоткрытым губам пробегала дрожь.
— Да… — начал Иосиф, — не знаю, известили ли тебя уже обо всем, но только это неслыханная история. Я ничего не могу понять. Послушай: этот парень рассказывает, что утром несколько женщин побежали к гробу, чтобы обмыть и умастить тело. Они очень спешили. Никто из них не знал ни о печати, ни о страже. Тем временем… Впрочем, расскажи сам, — обратился он к Иоанну.
— Женщины говорят, равви, — начал сын Зеведея, — что не успели они выйти за ворота, что напротив Голгофы, как земля начала трястись…
— Я ничего такого не почувствовал, — бросил Иосиф.
— Я тоже, — признался я.
— Я тоже, — сказал Иоанн. Его всего лихорадило, но он старался рассказывать спокойно и деловито. — Только женщины уверяют, что было именно так. Будто в скалу ударило молнией, и они якобы видели сверканье и слышали гром… Потом они заметили бегущих солдат… Представь себе, равви, те бежали, бросая на землю щиты, шлемы и копья…
— Я знаю об этом, — кивнул я. У меня продолжало стоять перед глазами залитое потом, смертельно перепуганное лицо Люциана.
— Женщины тоже перепугались. Кто–то убежал, а другие, несмотря на страх, пошли к гробу… Мы провели эту ночь в доме кожевенника Сафана на Офеле… Никто из нас не мог спать. Вдруг вбегает Иоанна, жена Хузы, и давай кричать, что когда она вместе с другими подошла к склепу, то увидела, что камень отвален, а на нем стоит человек в плаще, сверкающем, как свет солнца… Они были уверены, что это ангел. Он будто бы обратился к ним и сказал, что Учителя нет, потому что Он воскрес. Тогда женщины с воплем кинулись бежать. Мы стали их успокаивать, говорили, что им, наверняка, все это привиделось. Но только они продолжали кричать, говорили все наперебой, смеялись и плакали одновременно. Им до сих пор мерещится, что они увидели ангела. Мы все старались их утихомирить, но вот прибежала моя мать и тоже стала говорить, что когда она шла с Марией, то услыхала голос Учителя… Она якобы ничего не видела, а только слышала, что Он разговаривает со Своей Матерью. Мы не знали, что и думать, и только тряслись от страха. Фома кричал, что все с самого утра посходили с ума. Нафанаил тоже все повторял, что, видно, у женщин с горя помутился рассудок. Женщины голосили, мы тоже… Тут прибежала Мария, сестра Лазаря… Она задыхалась, волосы бились у нее по плечам, и выглядела она в точности, как тогда, когда еще была во власти сатаны. Мария так отчаянно колотила в дверь, что мы решили, что это стражники… Она начала кричать еще громче, чем мы все вместе взятые. Она кричала, что видела Его… Нас охватил ужас. Мы были уверены, что случилось что–то страшное. Ведь я сам укладывал Его в гроб, вместе с вами… Он был холодный и окоченевший… Но Мария утверждала, что она видела Его живого. Она сначала Его не узнала, но Он позвал ее, и у нее словно открылись глаза. Он стоял перед ней на траве, и она упала Ему в ноги; она уверяет, что видела Его пробитые ступни… Никогда еще не бывало, чтобы оживал человек, снятый с креста. Но Он якобы не позволил Марии до Себя дотронуться. Сказал, что еще слишком рано… И исчез. Тогда она стрелой прибежала к нам. Она задыхалась, ноги у нее подкашивались, и она рухнула прямо на землю. Мы с Симоном не выдержали и выскочили из дома. Мы опрометью неслись по улицам, расталкивая людей. Нам что–то кричали вслед, но мы не обращали на это внимания. Я добежал до склепа первым, обогнав Симона…
— И что? — стремительно вскричал я. — Что? Что ты увидел?
Иоанн набрал полные легкие воздуха, словно готовясь бежать дальше.
— Он был наполовину открыт… Я боялся войти туда один и ждал Симона. Мы вошли вместе…
— И что? что?! — я не мог дождаться, пока он договорит.
— Тела не было! — спешно выдохнул Иоанн. — Там никого нет! Все пелены, в которые мы завернули тело, остались… На большом саване видны следы Его крови. Даже ткань, которой мы прикрыли Ему лицо, лежала сбоку свернутая… Мы все оттуда забрали…
Он перевел дыхание и умолк. Я тоже молчал. Иосиф спросил меня своим громким голосом:
— Никодим, что это значит?
Я беспомощно пожал плечами.
— Не знаю… — произнес я. — не знаю… Это звучит, как сказка. Женщины рассказывают, что дрожит земля, хотя больше никто этого не чувствует, гром падает с ясного неба, появляются люди или не люди в сверкающих одеждах, десяток римских солдат в ужасе разбегаются. Другие говорят, что они Его видели и слышали… Гробница пуста… Нет, все это как–то не укладывается в общую картину! Давайте оставим в покое призраков, я в них не верю. Ясно одно: тело исчезло из склепа… Об этом можно думать по–разному. Ответ первый: Каиафа хотел осквернить тело и велел вытащить его из гроба, чтобы сбросить в общую яму. Он заплатил солдатам, чтобы те разыграли испуг…
— Все это совершенно невозможно, — перебил меня Иосиф. — Ни Каиафа, ни Ханан не осмелились бы так поступить. Ведь Пилат выдал нам тело и разрешил его похоронить… Допустим, все было подстроено так, чтобы было неясно, кто взял тело… Но почему они не подождали до следующего дня? Вечером солдаты должны были уйти. А до того тело находилось под печатью Синедриона. Это тебе не крест, которого никто не охранял, и поэтому его приказали вырвать из земли и выбросить. Намного проще было бы украсть тело, когда оно уже находилось в наших руках…
— Ты прав, — признал я. — Но в таком случае тело забрали ученики.
— Никодим, ты говоришь глупости! Ученики! Эти? — он кивнул на Иоанна. — Ты только взгляни, как они перепуганы! Этому парню понадобилось собрать всю свою смелость, чтобы среди бела дня высунуть нос из своего укрытия. Ты подозреваешь, что у них бы хватило духу напасть на римских солдат? Ты шутишь, мой милый? Но если не они, то кто? Разве кроме нас двоих у Него были сколько–нибудь значительные друзья, чтобы отважиться на такое дело?
— Нет. А может, Пилат?… — бросил я, не веря собственным словам. — Говорят, Его жена интересовалась судьбой Учителя…
Иосиф раздраженно хлопнул себя ладонью по колену.
— Ты в конце концов вынудишь меня над тобой смеяться! — крикнул он. — Вообрази римского прокуратора, который из–под носа у собственных солдат выкрадывает тело человека, которого он сам же два дня назад осудил на смерть. Ну нет, в этом смысле я знаю Пилата достаточно хорошо: он скорее спустит шкуру со своих солдат; он никогда им не простит, что они посмели бежать, как стадо баранов, на глазах у всего Иерусалима. Воображаю, что там сейчас творится. Нет, Пилата ты в это дело не впутывай!
— В таком случае — кто же? — спросил я в свою очередь.
Иосиф сидел неподвижно, исподлобья поглядывая то на меня, то на Иоанна.
— Я что, если Он воскрес? — медленно произнес он.
Я ответил вопросом на вопрос:
— Ты веришь в это?
— Нет, — признался он. — Я человек, который верит только в то, что можно измерить, взвесить, потрогать рукой…. Я с огромным трудом поверил в воскресение Лазаря: просто не мог не поверить, так как собственными глазами видел его в городе. А когда человек воскрес и исчез–то в это уже поверить я не в состоянии! Но, с другой стороны, я не нахожу никакого другого объяснения для случившегося. Поэтому я спрашиваю: а что, если Он воскрес? Возможно ли воскресение?
— Он говорил, — закричал Иоанн, — что Он воскреснет! Много раз говорил!
— Ну, а ты что об этом скажешь? — обратился Иосиф ко мне.
— Будучи фарисеем, я, разумеется, верю в воскресение. Но я полагаю, что это может произойти когда–нибудь в будущем, то есть в те времена, когда свершатся перемены, которые позволят нам уверовать… Я верю в воскресение, но не в том в мире, какой нас окружает.
— В сущности, — пожал плечами Иосиф, — мы это одинаково понимаем. А ты веришь? — обратился он к Иоанну.
Девическое лицо ученика, так непохожее на лица других юношей его возраста, — покрытых прыщами, потных, всегда вызывающе–насмешливых — вспыхнуло. Я заранее знал, что он скажет. Он верил, о чем он громко оповестил нас:
— Да, равви! Я верю, что Он воскрес!
Иосиф наморщил лоб, поднял плечи и дал им упасть, потом встал и несколько раз прошелся взад–вперед по комнате. Потом опять сел. Едва он собрался что–то сказать, как вдруг вбежал юный слуга с известием, что прибыл Ионафан сын Ханана.
— Ионафан? — изумленно воскликнул я.
— Да, — Иосиф покачал головой, — Мне не меньше твоего интересно, с чем он сюда пожаловал. Иоанн, — обратился он к сыну Зеведея, — ты беги отсюда. Не надо, чтобы он тебя тут видел. Не стоит тебе попадаться ему на глаза. Возвращайся к своим, и сразу дай мне знать, если произойдет что–нибудь новенькое.
Я вышел поприветствовать нежданного гостя. Ионафана принесли в роскошном паланкине: саддукеи во всем обезьянничают с греков и римлян. Я провел его в зал.
— О, Иосиф тоже здесь! — воскликнул Ионафан при виде моего друга. Председатель держался очень сердечно, словно до этого между нами ничего не произошло. — Как удачно, что я застал вас обоих, — Ионафан сел и со слегка насмешливым видом позволил полить себе на руки водой. — Я неизменно убеждаюсь, что ты верен предписаниям… — засмеялся он. — Ну, Никодим, — произнес он, потирая руки, — ты нам и задал жару!
— О чем ты говоришь, Ионафан?
— Не притворяйся, что не понимаешь. Между нами говоря, я бы никогда не подумал, что ты способен на такую шутку.
— О чем ты говоришь?
— Ты еще спрашиваешь? Да о твоем замысле спрятать тело…
— Моем замысле?
— Не моем же! Послушай, равви, не делай из нас дураков. Нам хорошо известно, что это ты спрятал тело.
— Я не трогал тела!
— Ха! Нет, правда, ты просто великолепен! Конечно, сам ты тела не забирал. Как правоверный фарисей, ты не стал бы дотрагиваться до трупа. Но ты достаточно богат, чтобы заплатить за подобную услугу. Ты ведь не будешь отпираться, что ходил ночью к гробу?…
— Ходил…
— Вот то–то же! Тогда ты и договорился с солдатами, что ты хорошенько им заплатишь за разыгрывание побега при виде «духа». Скажешь, нет? Не отпирайся, это бессмысленно. Я должен признать, что ты мастерски отомстил нам. Когда Каиафа узнал об этом, я думал, он просто лопнет от ярости. Я не исключаю, что ты заплатил и самому Пилату, потому что тот вместо того, чтобы наказать солдат розгами, спустил им все с рук. На моей памяти никогда еще не случалось ничего подобного! Чтобы этот грабитель сначала отдал вам, самым богатым людям в Иерусалиме, тело даром, а потом милостиво допустил, чтобы его солдаты, победители Partow, неслись через весь город и, как бабы, вопили от страха?! Ты ловко все это подстроил. Каиафа, в конце концов, остался с одним крестом, который он, скажу вам по секрету, купил за большие деньги…
— Я не трогал тела, — повторил я.
— Ну, хорошо, хорошо… Допустим, что ты не трогал. Видимо, оно испарилось. Только видишь ли, вряд ли тела умерших станут разгуливать по Иерусалиму на своих собственных ногах! На заседании мы были по отношению к тебе неучтивы…. Признаю. За это ты оставил Кайафу в дураках. Око за око… Но пора уже покончить с этим! Послушай, Никодим, давай заключим договор. Никто из нас не собирается покушаться на тело. Как, впрочем, никто и не собирался. Это безбожная мысль. Ты только скажи нам, где оно. Мы не тронем его, клянусь тебе, чем хочешь. Мы только хотим знать, под каким именно камнем оно лежит…
— Но я говорю тебе, Ионафан, что я не трогал тела!
— Нет, это ты его взял! Ты! Ты отомстил нам. И мы на тебя за это не в обиде. Пусть оно будет у тебя. Пусть лежит себе спокойно в гробу Иосифа или где–нибудь еще. Но только пусть лежит, как подобает любому другому телу!
— У меня нет этого тела!
— Никодим, мы попусту тратим время…
— Последний раз тебе говорю: у меня его нет!
— Так у кого же оно? У Иосифа?
На сей раз отозвался мой друг.
— У меня его тоже нет. Но я знаю, где оно. — Иосиф резким движением выбросил палец в сторону Ионафана и заявил: — Это вы его спрятали!
Ионафан подскочил на месте. В следующий момент он захохотал, но я видел, что смех этот не вполне искренний и скрывает замешательство.
— Ха–ха–ха! Ну ты и хитрец, Иосиф! Только сейчас никто твоим словам не поверит. Это мы–то взяли тело? Это вы его взяли! Послушайте: хватит отпираться! Ведь всем известно… Я пришел к вам, как друг. Между нами были споры и недоразумения — это правда. Но вот я весь перед вами, как на ладони: я не хочу ссор, меня ранит неискренность. Забудем о том, что было! Послушайте: Каиафа просто вне себя. Вы знаете его нрав: если он захочет отомстить — он не посчитается ни с чем. Судите сами… Соломон говорил, что лучше живая собака, чем дохлый лев. А я вам скажу, что иногда лучше дохлый лев… Устройте льву надлежащие похороны — и дело с концом. Ну что? Согласны?
Я взглянул на Иосифа. У него было серьезное сосредоточенное лицо, в котором читалась какая–то мысль, которая пронзала его душу до самого дна. Он серьезно потряс головой.
— Я тоже, Ионафан, люблю искренность и не привык скрывать своих поступков, — произнес он. — Давай поговорим серьезно. Ты хочешь нас убедить, что это мы украли тело? Так вот я даю тебе слово честного купца и израильтянина, что ни я, ни Никодим не имеем к этому никакого отношения.
С Ионафана слетела вся учтивость, которой он переступил порог моего дома.
— Только вы могли его украсть! — в гневе закричал он. — Это галилейское отродье никогда бы на это не осмелилось!
— А все же мы его не трогали!
— Может, вы станете меня уверять, что это сделал Пилат для своей Клавдии?
— Нет.
— Так что же случилось с телом? Не растаяло же оно, наконец?
— Ионафан, — Иосиф встал, подошел к председателю, оперся о ручку кресла, на котором тот сидел, и, склонившись над ним, сказал: — Тот же самый вопрос мы с Никодимом задаем себе с самого утра. И мы все еще не нашли на него ответа. Вернее, только один…
— Ох! — Ионафан снова засмеялся, но этот смех скорее напоминал скрежетанье пилы по твердому дереву. — Ох, Иосиф, ты–то ведь не ученый и не фарисей, а рассудительный купец. Это пусть Никодим во все это верит… Но мы–то с тобой знаем, что это глупости! — Ионафан приблизил свое лицо к лицу Иосифа. Челюсти у ???наси были так крепко стиснуты, что было видно ходящие под кожей мускулы. Он хрипло продолжал: — Глупости–то глупости, да только неизвестно, кто захочет этим воспользоваться… Одно только очевидно, что храм и закон от этого пострадают. Еще раз тебе говорю: лучше дохлый лев, чем брешущая собака… Что касается Воскресшего… Довольно! Этого «духа» надо немедленно уложить обратно под камень!
— Если Он Сам этот камень отвалил, — медленно проговорил Иосиф, — то Он вряд ли позволит уложить Себя обратно…
— Сам Он его не отваливал! Правда, хоронили Его вы, но мне известно, что перед этим солдат пробил Ему сердце копьем. Уж эти–то умеют попасть в нужное место. Римское копье, всаженное меж ребер, — это верная смерть.
— Вот Он и умер этой верной смертью, — поддакнул Иосиф.
— Но камня Он не отваливал! Вы Его положили в гроб, и вы Его потом оттуда забрали!
— Мы не делали этого.
— Иосиф! Никодим! Я пришел сюда с добрыми честными намерениями. Со словом примирения. Но я хочу еще раз предостеречь вас! Каиафа готов на все. Я знаю, что сегодня утром он побежал к равви Ионатану, с которым они вдруг нашли общий язык. Эти двое этого дела так не оставят. Я не хочу вас пугать, но если вы будете продолжать упираться, они найдут средства, чтобы заставить вас отдать тело.
— Не хочешь пугать, а пугаешь, — насмешливо сказал Иосиф.
— Я только предостерегаю… — Ионафан встал. Он еще раз попытался взять легкий дружеский тон. — Правда, соглашайтесь. В конце концов, не так уж важно, что вы сделали с телом. Речь идет о погребении, о том, чтобы вы вместе с Никодимом убедили всех в том, что в гробе лежит Галилеянин…
— А там никого не будет?
— Какое–нибудь тело всегда найдется.
— Об этом, разумеется, позаботятся сикарии?
— Иосиф, помни! Ни твои связи с римлянами, ни твои деньги…
— Знаю, можешь меня не предупреждать. Будь здоров, Ионафан. Передай от меня привет первосвященнику и вырази ему мое соболезнование по поводу порвавшейся завесы…
— Что за глупые выдумки! Одному левиту что–то приснилось, и он рассказывает всякий вздор, а толпа повторяет; чернь ведь падка на такие «страшные» истории…
— Но я слышал, что завеса действительно разодралась прямо в день приготовления к Пасхе…
— Нет, не разодралась!.. А впрочем… ты ведь знаешь, что у нас постоянно бывают землетрясения. На горе Мориа не раз появлялись расселины и трещины, в Храме падали предметы… Могла и завеса…
— Разумеется…
— Значит… Может, все же… Вы же разумные люди. Зачем бороться с Кайафой? Не знаю, слышали ли вы уже, что он потребовал исключить вас из Синедриона.
— Если бы даже вы меня и не исключали, я бы сам ушел! Синедрион перестал быть Синедрионом после этого приговора!
— И это твое последнее слово, Иосиф?
— Последнее.
— И твое тоже, Никодим?
— Иосиф ответил за меня.
— Что ж, после этого мне больше нечего добавить. Помните о мести Кайафы. От себя могу только посоветовать вам покинуть город… Он никогда вам этого не простит…
Проводив Ионафана до паланкина, я вернулся в зал. Иосиф ходил взад–вперед, сгорбившись, опустив голову и заложив руки за спину. Я рухнул на стул, на котором перед этим сидел Ионафан. Меня трясло, как в лихорадке, я мучился неуверенностью и беспокойством. Пошагав молча еще какое–то время, Иосиф, наконец, остановился передо мной и сказал:
— После этого разговора для меня стали совершенно очевидны две вещи. Во–первых, что их борьба с Учителем не закончилась и что они готовы продолжать ее дальше с Его «духом», а также с любым, кто в этого «духа» поверит… Во–вторых, если и могли быть какие–то подозрения, что это они спрятали тело, то сейчас они развеялись окончательно. Ионафан не лгал: он действительно не знает, где тело; как он нисколько не преувеличил и то, что Каиафа не остановится ни перед чем. Равно как и Ионафан. Впрочем, я их понимаю. Сейчас Учитель для них еще более опасен, чем был при жизни. Он стал символом, а символ бывает еще страшнее, чем живой человек. Так что теперь уж они будут вынуждены бороться до конца. Послушай, Никодим, Ионафан прав: тебе грозит опасность и будет грозить еще некоторое время… Потом страсти улягутся, но сейчас они могут подослать к тебе сикариев, могут напасть на тебя. Им известно, что ты был ночью у гробницы… Кстати, ты не говорил мне об этом. Что ты там делал?
— Мне казалось, что эта гробница зовет, — признался я.
— Это правда, она зовет, — подтвердил Иосиф. — Даже сейчас, когда она пуста. Надо будет туда пойти. Но я возвращаюсь к твоей безопасности. Я думаю то же, что посоветовал Ионафан: ты должен покинуть город. Ненадолго: на три–четыре дня. У тебя есть усадьба между Эммаусом и Лиддой; ты никогда теперь там не бываешь, так что никому не придет в голову искать тебя там. Возьми с собой молодого Клеопу, который голосовал против приговора. Они и ему захотят отомстить. Нужно будет им заняться… Он ведь тоже фарисей, так что тебе будет легче с ним общаться. Что ты об этом думаешь?
Я не люблю поспешных отъездов. Я не люблю неожиданно срываться с места, особенно в то время, когда каждая минута может принести что–нибудь новое. Но Иосиф прав. Правда, я бы предпочел, чтобы он отправился со мной. Он такой энергичный, а меня энергия и смелость покинули окончательно. Впрочем, у меня никогда и не было особенно много энергии. В тяжелые минуты рядом с Учителем должен был быть Иосиф! Кстати, Он неоднократно говорил мне, что хочет с Ним познакомиться, что ему «любопытно» Его учение, о котором я ему рассказывал. Но до этого почему–то так и не дошло. В основном это моя вина. Я не приложил никаких усилий, чтобы их встреча состоялась. Я всегда был занят только собой и своими делами. Мне казалось, что Учитель прочно вошел только в мою жизнь. Иосиф — мой друг, а я, в сущности, так мало его знаю. Я привык думать, что его в жизни по–настоящему интересует только торговля.
— А как же ты… — начал было я. — Я не оставлю тебя одного.
— Обо мне не беспокойся. Мне ничего не грозит. Поскольку я лажу с римлянами, никто не осмелится поднять на меня руку. А вот тебе надо отправляться прямо сейчас.
— Хорошо, — решился я после краткого раздумья. Мне было не по себе от того, что я ухожу, а он остается один на один с опасностью, — но ты…
— Мне ничего не грозит, — повторил он. — Это точно… — Он спокойно положил одну руку мне на плечо, а другой рукой поглаживал свою черную вьющуюся бороду.
Вдруг я осознал, скольким обязан этому человеку, который так мало заботился о выполнении предписаний. Многие годы он был, словно раскидистый дуб, о который я мог опереть чахлый куст моей жизни. Он проявил столько доброты и заботливости по отношению к Руфи. Он зарабатывал для меня золото в тот момент, когда я был не в состоянии думать о торговле. Как–то он сказал, что завещает мне все свое состояние. Он жил рядом со мной, а я, при том что я столько получал от него, попросту его не замечал… Но вдруг у меня открылись глаза. В остром порыве благодарности я протянул ему руку.
— Иосиф, — пробормотал я, и от волнения у меня пресекся голос, — ты и вправду мне друг…
Он пожал руку мне в ответ, но при этом покачал головой.
— Нет, ты ошибаешься, — проговорил он. — Мне кажется, что я еще только на полпути к настоящей дружбе. — Он потряс мою руку. — Иди и в целости и сохранности возвращайся. Тем временем мы оба обдумаем тайну исчезновения Его тела, а потом поделимся мыслями. Хорошо? — он улыбнулся и задумался. — Есть такие тайны, — продолжал он, — в которые для того, чтобы их познать, нужно броситься, как в воду, будучи уверенным, что она расступится перед тобой. Будь здоров, Никодим. Шолом алейхем. Тебе не кажется, что существуют вещи, которые сначала надо принять, а уже потом заняться их обдумыванием?
Мы двигались медленно, потому что неожиданно сделалось тепло, будто это и не был месяц нисан. Поначалу мы почти не разговаривали и шли задумавшись, пытаясь как–то переварить утренние события. Дорога на Эммаус спускается со склона скалистого плоскогорья, на котором расположены Хеврон и Иерусалим. Город стоит на последнем холме, за ним вдоль побережья тянется Саронская равнина, в это время уже покрытая буйной зеленью и пахнущая цветами.
Мы решили, что мы переночуем в Эммаусе, а утром тронемся дальше. Мы одолели почти половину пути, как вдруг Клеопа, до сих пор тащившийся с хмуро опущенной головой, фыркнул, как молодой конь, и заговорил кипящим от возбуждения голосом:
— Нет, нет, я не могу этого понять. Допустим, Он воскрес!.. Хоть это и невозможно. Бывало, что людей воскрешали именем Всевышнего, однако никто еще не восстал из гроба сам! Но допустим, что это произошло… В таком случае объясни мне, равви, какой смысл был во всем этом суде, в этой муке, в этой смерти?… Если человек способен Сам Себя воскресить, то почему Он умирает, как раб? Нет, я этого никогда не пойму. Может, ты, равви, сумеешь мне объяснить? Ты ведь, наверное, понимаешь больше. Ты знал Его…
— Я знал Его, — ответил я. — Но мне это вовсе не облегчает понимания всей этой истории. Он, правда, и при жизни иногда поступал так, словно стремился напугать Своих, возможно, для того, чтобы таким образом испытать их. Потом эти опасности исчезали, оказывались иллюзорными или Он побеждал их. Однако значительно чаще Он позволял жизни одерживать победу над Собой. Он обладал силой, однако никто не знал, когда Он захочет ее употребить. Чудо воскресения есть величайшее из чудес. Ты прав, Клеопа: если человек способен восстать из мертвых, то зачем ему тогда так страдать при жизни? Кроме того, чего стоит такое воскресение? когда Он воскрес и исчез? Его видели только Его Мать и та обращенная грешница… Если бы Его воскресение было знаком истинности Его учения, то тогда Его должны были бы увидеть и другие…
— Его должны были бы увидеть все! — вскричал молодой фарисей.
— Конечно…. Потому что те, которые Его не увидят, все равно не поверят. Мессия не может победить только в одном сердце…
— Ты думаешь, равви, что Он был Мессия?
— Откуда мне знать?… Но если даже Он и был Им, то этот Мессия оказался совсем не таким, которого предсказывали пророки. Он принес вовсе не то, чего мы ожидали.
— А что именно Он принес?
— Только одно: любовь…
— А правда, что Он говорил, что кто хочет стать Его учеником, тот должен возненавидеть своих близких: мать, жену, детей?
— Я слышал, что Он это сказал. Но это были какие–то странные слова, словно только одна сторона правды…
— Так ты думаешь, равви, что Он не велел ненавидеть? После того, как мне это передали, я испугался, что…
— Нет, Клеопа, «ненависть» было абсолютно чуждое Ему слово. Правда, Он повторял: «Я принес меч», но тут же добавлял: «В Законе сказано: „Не убий“. Тот, кто гневается — уже убивает…» Нет, уверяю тебя, что Он не знал, что означает ненавидеть. Он не ненавидел никого никогда! Он умер… мне даже кажется, что Он предался им в руки только для того, чтобы показать нам, что и ненависть можно победить…
— Но ведь ненависть победила! И Его убили…
— Тоже верно, — признал я.
И снова каждый из нас углубился в свои горестные раздумья.
Две наши тени маячили перед нами чуть наискось от тропинки. Я не заметил того момента, когда рядом появилась третья… Человек, Который нас догнал, выглядел путником, привыкшим к дальним дорогам: шагал Он легко, словно едва дотрагиваясь ногами до земли. В Нем не было ничего, что могло бы привлечь внимание: очень высокий, с палкой, в подвернутой для ходьбы одежде. В руках у Него ничего не было. Мы не слышали Его шагов, когда Он приближался нам, а ведь Он должен был идти необыкновенно быстро, потому что еще минуту назад, когда я оглянулся на повороте дороги (я не мог избавиться от беспокойства, что за нами выслали погоню) — там никого не было. Путник ловко приспособился к нашему шагу.
— О чем это вы беседуете? — спросил Он. — Вы, кажется, чем–то очень расстроены?
Клеопа пожал плечами.
— Ты идешь дорогой из Иерусалима, так что Ты должен знать…
— О чем? — спросил Он.
— Ты, видно, был в городе только проходом и не останавливался там на Праздники. Там столько всего произошло…
— Что же произошло? — вопросы нашего нового Спутника звучали нетерпеливо, словно Он боялся, что не сумеет завязать с нами разговор. Клеопа был слишком взволнован, чтобы спокойно рассказать о недавних событиях. Так что ответил я:
— Ты, верно, слышал о Пророке из Галилеи, Который странствовал, наставлял и творил неслыханные чудеса? Он исцелял и даже воскрешал мертвых… Так вот, когда пару дней назад Он пришел на Праздники в город, наши священники и книжники приказали Его схватить. Они приговорили Его к смерти и выдали римлянам. А те прибили Его к кресту… Чудеса, творимые Этим Человеком, были столь велики, а учение Его столь прекрасно, что многие из нас думали, Что Он послан Всевышним для спасения Израиля. Я и сам так думал… Увы! Он умер! Страшно умер… Уже третий день, как положили Его в гроб…
Я прервался, вновь мысленно увидев перед собой Его замученное тело и заново ощутив весь ужас Его скорбной смерти. С минуту мы молча спускались вниз по тропинке. Большой красный шар солнца был теперь прямо перед нами, нависая над белесыми испарениями, стелившимися над выпуклой гладью моря.
— Значит, Он умер и Его похоронили, — прибившемуся к нам Спутнику моего рассказа было явно недостаточно. — И что потом?
Клеопа безнадежно махнул рукой.
— Есть такие, — почти возмущенно выговорил он, — которые верят в то, что Он воскрес!
Путник окинул нас взглядом.
— Ну, а вы что об этом думаете? — спросил Он.
Я недоверчиво покосился на Него. Мне не нравились эти расспросы. Походило на то, что Он знал всю историю смерти Учителя, а спрашивал только затем, чтобы выведать наше мнение. Может, это какой–нибудь шпион из Синедриона? В конце концов — решил я — он один, а нас — двое. Мы отошли уже на сорок стадий от города. Кроме того, в Этом Человеке, на первый взгляд ничем не отличавшемся от любого путника, которого можно встретить на пустынной дороге, было нечто, что будило доверие и располагало к разговору.
— Так вот, — продолжил я, — несколько женщин пошли сегодня на рассвете к Его гробу… Вернувшись, они рассказывали, что не обнаружили там тела, зато увидели ангела, который сказал им, что Умерший воскрес. Тогда к гробу побежали Его ученики и тоже не нашли тела…
— И что? — спрашивал Он, видя, что я опять умолк. — Что ты на это скажешь?
Он больше не спрашивал, о том, что случилось, а прямиком о том, что я об этом думаю. Во мне снова шевельнулись сомнения, но я опять уступил Его сосредоточенной силе. Не праздное любопытство сквозило в Его вопросах. Он спрашивал как человек, имеющий право спрашивать…
— Не знаю… — неуверенно сказал я. — Не знаю… Этот Галилеянин, наверняка, был Человеком необыкновенным. В какой–то момент я даже поверил, что Он — Мессия… Никогда еще никто не совершал подобных чудес и не говорил так, как Он… Но Мессия должен быть существом высшим по сравнению с обычным человеком…
— И это говоришь ты, великий книжник? — прервал Он меня. — Ты разве не помнишь, что сказал Исайя о «корне Иесееве»?
— Помню. Но Нафан также говорит, что он «поклялся Давиду, что потомство его пребудет навеки».
— И ты думаешь, что это не исполнится?
— Как же оно исполнится, когда царский трон поделен между чужими? Если даже Он и был потомком Давида, то Он умер, Его убили. Если бы Ты это видел…
— О, человек ленивого сердца! — вдруг сказал Он сурово. — Учитель, который и других не учит, и сам не хочет познать! — Я не помню, чтобы ко мне кто–нибудь обращался подобным образом. При этом я не чувствовал себя задетым. Человек говорил гневно, но в то же время Он словно рассеивал туман, застивший нам глаза. — Вы все еще не видите, что исполнилось все, что должно было исполниться? Разве не говорил праотец Иаков, что Посланный и Ожидаемый придет тогда, когда Иуда лишится трона? Ты что же, друг, так ничего и не вычитал из Священных книг? Послушай… — С легкостью призвал Он на уста предсказание пророка Исайи: «Возвеличится приморский путь, Галилея языческая. Народ, ходящий во тьме, увидит свет великий…» Тебя разве не было в Галилее, как же ты этого не видел?
— Видел… — прошептал я. В самом деле, я столько раз слышал возгласы, «Мессия не придет из Галилеи!» А Этот Человек выудил пророчество из Священных книг, как ловкий мальчишка выуживает рыбку из небольшой лужи. Темный галилейский народ, то есть амхаарцы, увидели свет…. Это правда. Я поднял на Него глаза. А Он продолжал говорить:
— Где Он родился? Разве ты не ходил туда, чтобы в этом убедиться? Разве не читал: «Вифлеем в земле Иудин, из тебя выйдет Владыка народа…» Кто произвел Его на свет? разве не сказано и ты не читал: «И вот Дева зачнет и родит Сына…» Ты не слышал, что Им пришлось бежать с Ним в землю фараонов? А что ты об этом думаешь? «Из Египта призвал Сына Моего…» Кто предсказал Его приход? Разве пророк не говорил: «Посылаю ангела, чтобы приготовил путь Тебе? Глас вопиющего в пустыне, прямыми сделайте стези Всевышнему…»?
— Да, это правда… Все так и есть! — вскричал я. Солнечный шар опускался все ниже и все ярче наливался багрянцем. Далекое море искрилось. Я вытер струящийся со лба пот. Слова Незнакомца наполнили меня удивлением и ужасом. Как же я мог всего этого не заметить? — спрашивал я себя. Каждый приводимый Им текст обрушивался на меня, подобно удару по голове. «Выходит, я жил со священными пророчествами под рукой, — размышлял я, — и не умел прочесть их?» Прав был Учитель, который несколько раз говорил мне: «Ты, ученый и учитель, а этого не знаешь?» Я упивался звучанием слов Священного писания и не замечал, что они означают. Подобно остальным, я упрямо и слепо требовал исполнения тех пророчеств, которые были мне по вкусу, отвечали моим мыслям, в которых распознавался приказ, а не молчаливая тайна.
Путник продолжал:
— Разве Он учил не так, как было сказано: «будет говорить притчами о вещах, сокрытых с начала мира»? Разве не посылал Он Своих учеников, чтобы они ловили людей на каждой горе, на каждом холме, у каждой пещеры? Разве творимые Им чудеса не были предсказаны? Разве не готовился Всевышний заключить с вами Новый Завет, Новый Закон, написанный в сердце, а не на теле?
— Ты прав! — послышался возбужденный голос молодого Клеопы. — Каждое Твое слово открывает нам смысл Священных Книг… Но если это так, то почему Он умер? Ради чего?
— И почему Он умер так? — крикнул я. — Так чудовищно, так страшно, так позорно и мучительно?
Мы смотрели на Него широко раскрыв глаза. Мы чувствовали, что Этот Человек несравненно мудрее нас. Казалось, Он знал все, чего мы не знали, и потому были полны страха, как тот, про кого в Писании сказано: «он боится днем и ночью; с утра он говорит: хоть бы уж был вечер! а вечером: хоть бы уж было утро!»
Он не устыдил нас, а продолжал мягко, словно вторя напеву кимвал:
— И этого не помните? «Я же червь, а не человек, посмешище у людей и презрение в народе… Люди кричат и кивают головами: Он надеялся на Всевышнего, пусть Он спасает его! Окружило меня множество злых, как львы рыкающие… Яростные псы окружили меня… Пронзили руки Мои и ноги Мои и все кости Мои пересчитали… С ног до головы нет на Нем живого местечка… Одна сплошная рана… Нет в Нем ни вида, ни величия… мы видели Его и не было в Нем вида, который привлекал бы нас. Мы видели человека, покрытого презрением, самого ничтожного из людей, мужа скорбей, познавшего все слабости… Немощи наши взял Он на себя и понес наши болезни… Он был для нас как прокаженный, осужденный самим Предвечным на позорную смерть… За нас, за наши грехи казненный… Но раны Его излечили нас… Мы согрешили, но наши грехи Всевышний возложил на Него… И Он Сам хотел этого… Не раскрыл уст Своих для защиты… Страдал вместе со злодеями и молился за них…»
— О, Адонаи! — прошептал я. Губы у меня запеклись, словно я путешествовал по безводной пустыне.
— «Тело Мое предал бьющим Меня и не отвратил лица Моего от наносящих Мне пощечины, — продолжал Он. — Я был, как овца, ведомый на заклание…»
Дорога показалась нам совершенно незаметной. Произнеся последние слова, Он вдруг остановился, будто собираясь попрощаться с нами, и мы с удивлением обнаружили, что мы уже в Эммаусе. Он как будто знал о нашем намерении остановиться здесь, Сам же Он собирался идти дальше. Не сговариваясь, мы с Клеопой одновременно вскричали:
— Равви, останься с нами! Мы хотим, чтобы Ты еще многое рассказал нам. Смотри, уже вечер. А утром Ты пойдешь дальше. Останься.
Казалось, Он раздумывал. Мы продолжали Его упрашивать, и, наконец, кивнув головой, Он вошел с нами на постоялый двор. К счастью, там было пусто. Хозяин вынес нам стол под разросшееся фиговое дерево и засуетился, приготовляя ужин. По порозовевшей земле тянулись рыжие тени. С моря дул свежий, резкий, немного порывистый ветер. Вершины холмов, с которых мы спустились, отсвечивали красноватым светом, подобно бревнам в догорающем костре.
— Значит, Он был Мессией? — выговорил Клеопа дрожащими губами.
Вместо ответа Он снова процитировал:
— «Услышат в тот день глухие слова книги, а глаза слепых прозреют. Убогие возвеселятся, нищие возрадуются о Святом Израиле… Искать Меня будут никогда Меня не искавшие — и скажу им: вот Я — так скажу Я народу, никогда ко Мне не взывавшему… И придут ко Мне народы со всех концов земли…»
В сером густеющем воздухе, словно затканном нитями паутины, Его голос неожиданно зазвучал победоносно и радостно. После всех скорбных слов, рисующих кровавую картину, эти слова звучали словно хорал серебряных труб, ударивших в небо триумфальной песнью. Наши сердца забились еще быстрее, еще горячее. Но одновременно мы обеспокоенно взглянули друг на друга. Не требовалось проговаривать наши мысли вслух: это зародилось в наших головах одновременно. Если правдой было все то, что мы наблюдали, да так и не сумели рассмотреть, то какая же участь ждет нас и весь избранный народ, который в слепоте своей не разглядел Обетованного, отверг и распял Его? Ожидание Мессии, затянувшееся на тысячи лет, было делом страшным. Но что сулит нам конец этого ожидания и осознание того, что Мессия пришел, а мы не приняли Его? Что значит: отвергнуть Мессию? Что будет с теми, которые покусились на Сына Всевышнего?
Он, словно угадывая наши мысли, произнес:
— Надо было, чтобы исполнилось написанное в Писании… И оно исполнилось. Сын Человеческий умер, чтобы вы не умерли, и жив, чтобы вы жили. Он должен был так умереть, чтобы каждый из вас мог спастись. Ибо сказал пророк: «Хотя бы грехи ваши были, как пурпур, я сделаю их белее снега…»
Мы сидели в тишине, а ветер над нами шевелил голыми ветвями фигового дерева. Он взял хлеб, который принес нам хозяин, преломил его и протянул каждому из нас по куску… И тогда — Юстус! Это Его движение… Все сразу стало ясно! Я тут же увидел то, чего раньше не заметил: Его пробитые ладони и эта улыбка, единственная в мире, улыбка любви, не знающей границ. О, Юстус, как я тогда начал плакать! Как Симон… Потому что Он, позволив Себя узнать, тотчас исчез… Только что Он был здесь — и вот Его уже нет. Но остался Хлеб, и чаша Вина… и слова… и эта ошеломляющая радость, в которую Он претворил наше отчаяние… О, Юстус, я плачу, когда пишу тебе это… Мы сорвались с места. Солнце село в море, и ночь уже раскинула свой шатер. Нами владела одна всепобеждающая мысль: возвращаться! Возвращаться немедленно, сказать всем, что Он действительно воскрес! На свете не было ничего важнее, чем это известие. Об этом надо было объявить всем и каждому, с крыш кричать — всем…
Проглотив Хлеб, мы выскочили на дорогу. Торопливо, почти бегом взбирались в гору, не чувствуя, что нам не хватает дыхания. Мы не разговаривали, только время от времени восклицали:
— Ты помнишь, где Он это сказал?
— Помню. У меня так забилось сердце…
— Мы чувствовали, Клеопа, мы чувствовали, что это Он.
На небе зажглась первая звезда. Мы двигались то шагом, то снова бегом. Я ни на секунду не вспомнил об опасностях, от которых бежал утром…
Не помнил я о них и тогда, когда добрался до двери дома кожевенника Сафана. Была глубокая ночь, солдат в крепости Антония уже протрубил вторую стражу. Луна медленно двигалась по усыпанному бледными звездами небу, гася их по мере своего приближения к ним. Несколько белых облачков, отчетливо выделяющихся на прозрачном черно–фиолетовом фоне неба, медленно плыли с севера на юг. Трущобы Офела выглядели устрашающим горным ущельем, вместилищем лавинного месива, или городом, превратившимся в груду развалин. Я бежал по извилистым узким улочкам, — раньше я никогда не отважился бы углубиться в них, в особенности ночью, — и весь дрожал от нетерпения. Низкие двери были заперты. Я принялся колотить в них обеими руками. Весть, которую я нес, жгла мне губы живым огнем.
Мне открыли не сразу. За стеной послышался шорох: я догадался, что кто–то испуганно ищет щель, чтобы увидеть, кто стучит. Нетерпение не позволило мне ждать:
— Это я! Никодим! Откройте! Это я! Я принес важное известие! Откройте!
Мне казалось, что они все еще медлят, тогда я отскочил назад в пятно лунного света, лежащего посередине расширяющейся в этом месте улочки, как брошенное зеркало. Я хотел, чтобы меня, наконец, увидели и узнали. Раздался тихий скрежет приоткрывающихся дверей.
— Заходи, равви, — услышал я приглушенный голос Симона Зилота. — Заходи и не кричи! Твой голос может навлечь опасность.
Опасность? Я не чувствовал никакой опасности. Я не боялся. Я быстро протиснулся сквозь узкие двери. За маленьким коридорчиком находилась просторная комната, несомненно служившая сушильней кож, так как в ней стоял резкий запах дубителя и перегнившей щетины. Здесь было полно народу. В блеске полыхающего в очаге огня я увидел сбившихся в кучку Его учеников — всех, кроме Фомы и Иуды, а также Его Мать, Ее сестру, Марфу и Марию, еще каких–то женщин и мужчин, по виду — скромных ремесленников. В эту минуту все лица были обращены ко мне, во всех глазах горела тревога. Мой резкий стук в дверь, видимо, напугал их. Но страх боролся с надеждой услышать известие, которого все подсознательно ждали. Было ясно, что до моего прихода они спорили но так и не пришли к согласию.
— Мы уже знаем про Иосифа… — поспешно сказал Иоанн сын Зеведея.
Я прервал его нетерпеливым жестом. Я понятия не имел, о чем он собирался сказать, для меня не было ничего важнее, чем принесенное мной известие. Я закричал:
— Я видел Его! Я видел Его!
С минуту стояла тишина, потом все заговорили одновременно:
— Видите, и он видел! Но он тоже обманывается! Мириам тоже видела Его! Но матерям часто кажется, что они видят умерших детей! Да не кричите вы так, люди услышат! А я говорю вам, что Он воскрес! Нет, нет, это невозможно! Я видела Его! Я упала Ему в ноги!.. — теперь я различил низкий, почти мужской голос Марии. — У тебя ум помутился от горя, тебе показалось! Мария Его видела, и я тоже Его видел! — загудел Симон. — Я вас уверяю! Симон, тебе показалось, ты совсем обезумел от плача.
— Но я видел Его на самом деле! — закричал я. — Он прошел со мной вместе по дороге много стадий. Он говорил, учил… Послушайте: Он толковал те места Писания, где сказано, что Он именно так должен был страдать ради нашего спасения…
— Равви, — сказал Иаков, брат Учителя, подходя ко мне, — у тебя тоже от горя помутилось зрение… Перестаньте так шуметь! — повернулся он к собравшимся, которые все еще продолжали спорить. — Вы хотите, чтобы на ваши крики сбежался весь Офел? Чтобы сюда прислали стражу из Храма? Вы же знаете, что нас подозревают в похищении тела… Послушай, равви, — снова сказал мне Иаков, — это ужасное преступление, понятно, как ты это переживаешь… Поверь, мы очень сочувствуем тебе… Но не поддавайся обману, как Мириам, Симон и Мария. Им кажется, что они видели Учителя. Но это только самообман. Он умер, а Его тело украли священники… А теперь они обвиняют нас, говорят, что это сделали мы. Если мы будем направо и налево кричать, что Он воскрес, они схватят нас и убьют. Все, кому показалось, что они видели Его, поддались самообману. Это мог быть Его дух… Есть люди, которые видят духи умерших. Может быть, кто–то из вас видел Его дух.
— Это был не дух! — возопила Мария, тряхнув своей огненно–рыжей головой. — Это был не дух! Я могла до Него дотронуться! если бы Он только позволил…
— Это был не дух, — повторил за ней Симон, но в его голосе не чувствовалось той непоколебимой уверенности, которая била из слов Марии. Вообще Симон как–то сжался и выглядел потерянным и покорным. Он никого не пытался перекричать своим басом, никому не навязывал своего мнения. — Я тоже до Него не дотронулся, — словно оправдываясь, произнес он. — Но зато я слышал, как Он говорил. Господь сказал так… — он еще больше понизил голос, стараясь изобразить, как именно говорил Учитель, — вот так: «Петр…» Разве может дух говорить так, как Он… — обратился Симон ко мне.
— Это не был дух… — отозвался я. — Он сидел за таким же точно столом, разламывал хлеб и давал нам… Нет и нет! Я–то уж последним склонен верить во всякие небылицы. Но я тоже почти мог до Него дотронуться…
— Но ни один из вас тем не менее этого не сделал! — изрек Иаков.
— Тебе показалось, Симон, — вставил Андрей, — ты видел духа…
— Это был не дух! — снова вскричала Мария.
— Взглянуть бы на Него еще раз, пусть хоть и в виде духа, — вдруг выдохнул Иоанн. — Нам было бы не так тяжело…
— Нет, Иоанн, — неожиданно раздался голос Мириам. Ее манера говорить напоминает Ее Сына: Она скажет тихо, но слова Ее всегда весомы и западают в душу, как зерно в землю. Она редко говорит, очень редко. Удивительно, что Она отозвалась именно сейчас, среди такого гвалта. — Нет, Иоанн, — повторила она, — Он не обратился в бесплотное видение. Его дух никогда не умирал. Он просто ушел от нас на мгновение и снова вернулся. Он воскрес во плоти, чтобы наши человеческие глаза могли видеть, а наши человеческие губы — говорить…
— Но если бы так… — снова начал Иаков.
— Вы слышали, что сказала Мириам? — воскликнул Симон. — Я должен говорить об этом, должен! — он ударил себя огромным кулаком в грудь. — Я должен кричать!
— Об этом нельзя молчать! — вторил я.
И тогда Он встал между нами. Двери не отворялись, треск огня не стихал, мы продолжали дышать. Мы оставались в нашем мире, и Он был тут же, Такой, как прежде: высокий, с приветственно раскинутыми руками, с призывной улыбкой.
— Шалом алейхем… — Он сказал.
Никто не отозвался, никто не тронулся с места. Мы вросли в землю, как жена Лота, обратившая лицо к пожару, пожирающему грешные города. Стояла гробовая тишина, сквозь которую едва доносился лай собак и шум ветра, раскачивающего кипарисы.
— Почему вы боитесь? — спросил Он. — Почему вы ищите более трудный ответ, чем тот, который приходит сам? Это Я. Посмотрите: у Меня есть руки и ноги. Прикоснитесь ко Мне. Я вовсе не дух, лишенный костей и плоти. Прикоснитесь ко Мне. Вы все еще не верите Мне, дети? Вы все еще боитесь? У вас, верно, есть какая–нибудь еда? Смотрите: вот я ем вашу рыбу и ваш мед. Вы и теперь не верите, что Я, живой, стою среди вас?
— О, Равви! — крикнул Иоанн и, упав на колени, прижался губами к краю Его плаща.
— Раввуни! — вскричала Мария. Она на коленях приближалась к Нему, протянув руки, и лицо ее сияло от счастья.
— Учитель! — рыдал Петр.
— Господи! — воззвал Иаков. — Прости мне, что я мог не верить…
— Иисус! — проговорила Мириам. — Сын Мой…
— Равви! Учитель! Господи! — все разом теснились к Нему, целовали Его руки и одежду и плакали от восторга и счастья. Он тоже прижимал их к себе, как будто тоже радуясь, что вернулся и снова находится среди них.
Я подошел к Нему последним.
— Равви, — сказал я, — долгую дорогу прошли мы вместе, и я только в конце узнал Тебя… Но Ты сразу исчез. Ты был прав, поступив так. Я не заслужил от Тебя такой милости. Я не сумел разглядеть, Кто Ты, и не сумел бросить все, чтобы идти за Тобой. Если ты оттолкнешь меня от Себя, это будет заслуженным наказанием… Ведь я… Я…
— Друг, — мягко прервал Он меня. — Мой друг, которому Я отдал Свой крест, приветствую тебя. Иди сюда, ближе, дай Я обниму тебя.
Юстус, что я могу об этом написать? У греков есть история о сыновьях богини–земли, которых никто не мог победить, так как они припадали к матери–земле и вновь обретали силу и здоровье, для того чтобы вернуться к борьбе. Эта легенда — словно туманное напоминание о Нем. Ибо не успел я дотронуться до этой горячей, почти обжигающей груди, как все, что было во мне слабостью, тотчас обратилось в силу. Он исцелил меня! О, Адонаи! Он воскресил меня…
Мы сели кружком на землю, а Он стоял между нами, как прежде, и снова говорил о том, почему было нужно, чтобы Он умер именно так, дабы исполнилось Священное Писание и на всех могла снизойти благодать отпущения грехов…
— А вы будете свидетельствовать обо Мне, — закончил Он, — разойдетесь во все стороны по всему свету и всем расскажете об обещании Отца…
На рассвете Он ушел, как и появился, не открывая дверей. Он, который подчинился законам этого мира ради того, чтобы победить его.
Когда утром я собрался уходить, ко мне подошел Иоанн и отозвал меня в сторону.
— Равви, — сказал он, — не возвращайся домой, чтобы с тобой не случилось того же, что с Иосифом…
— С Иосифом? — крикнул я. У меня вдруг скрутило сердце. — Что с ним случилось? Говори… — торопил я. — Я ничего не знаю.
— Я думал, ты уже знаешь… — ответил он, пораженный. — Твой друг, равви, погиб. Он пошел к гробу Учителя, и там его убили подосланные сикарии…
Иосифа нет! Я не мог примириться с эти известием. Иосифа нет! Мой друг, мой единственный друг, который столько сделал для меня в жизни, и которого я по–настоящему разглядел только перед самой его смертью! Я отошел в угол комнаты, уселся на скамью и закрыл лицо руками. Но я не плакал. В это утро я не мог плакать. Невозможно плакать после того, как ты ощутил прикосновение Сына Божьего…
Так я буду теперь называть Его! Разве может быть богохульством произносить имя Всевышнего, если Сам Всевышний назвал этим именем Своего Сына? Однако Иосиф мертв… К сожалению, я все же оставался человеком. Радость, которой Он меня овеял, подобна дуновению ветра, который ласково скользнул по нашим щекам — и вот уже исчез… Им не укрыться от боли, как не укрыться от мира. Но и мир, и боль стали теперь другими. Иосиф мертв. Мне будет его недоставать. Пустота, которая образовалась в моей жизни после смерти Руфи, станет еще глубже. Но я знаю одно… Не знаю, а чувствую! Это будет только моя пустота! И Руфь, и Иосиф находятся с Ним… Его смерть отворила край непостижимой радости. И они там. Это ничего, что мне будет всю жизнь недоставать их. У них всего вдоволь! Они с Ним в Его Царстве. Они наверняка с Ним… Разве это так уж важно, Юстус, что сам ты подвергаешься опасности, если при этом можно быть спокойным за самых дорогих?
ПИСЬМО 24
Дорогой Юстус!
Я уже начал думать, что мы так ничего и не дождемся!
Ежедневно мы собирались для общей молитвы и, встав полукругом на колени вокруг того места, где еще так недавно мы видели Его живого, отчаянно молили об обещанном утешении. Напрасно! Мне хорошо знакомо чувство человека, который до последнего молил о том, что так и не было ему дано: в нем не остается даже горечи, только пустота. Ему кажется, что все теперь ему безразлично: и зло и добро; пусть случается все, что угодно — он единственно жаждет, чтобы это случилось быстрей; только бы покончить с ожиданием…
День Его Ухода отдалялся все дальше. Слава Его с каждым часом меркла в нашей памяти. Увы, не бывает чуда, которое бы длилось вечно. Впечатления стираются перед нашим внутренним взором, пальцы обрастают новой кожей. Не существует ничего, что могло бы убедить человека раз и навсегда: от великой радости он снова возвращается к отчаянию. Мы молились… Откуда мне знать, что чувствовал при этом каждый из них? Возможно, что–то совсем другое. А я чувствовал только все возрастающую горечь.
Нет, это не было сомнение. Это было нечто иное: осознание своей покинутости. Ощущение, что счастье было — и ушло.
«Господи, — думал я, стоя на коленях, — я не сомневаюсь больше. Я знаю, что Ты — Сын Божий и Сам Бог. Только Бог мог воскреснуть и вознестись на небо. Но Ты явил нам Свою божественность и ушел. Пока Ты был среди нас, Ты дарил нам неземную радость. Потом Ты сверкнул на миг, как тот языческий бог, который приподнял покрывало, закрывавшее его лучезарное лицо, — сверкнул, чтобы исчезнуть. И снова нет Тебя, как Тебя не было те две бесконечные ночи. Что нам осталось от Тебя? Воспоминания… А что такое воспоминания? Разве можно накормить ими сердце? Жизнь — это нескончаемая дорога вперед. Хороша она или плоха — ее цель должна маячить перед нами. Впрочем, у меня так мало воспоминаний… Для человека, подобного мне, недостаточно тех мгновений, которые уже промелькнули. Зачем было дарить нас Своей божественной любовью, раз все вернулось к тому, с чего началось? Иисусе, великий Господь, — молился я, — Сам Ты победил смерть, но Ты не победил ее в нас. Наше медленное умирание продолжается. Человек не встал вровень с Богом. Когда Ты уходил, те, которые всегда были с Тобой, бросились на камень, на котором остался отпечаток Твоих ног, и стали покрывать его поцелуями. Для тех, которые любили Тебя и были верны Тебе, достаточно Твоего следа. Они столь наивны, что надеются этим заполнить себе жизнь. А я, как мне кажется, не любил Тебя. Я удивлялся Тебе, уважал Тебя, а теперь я верую в Тебя. Однако я не могу сказать, что я люблю Тебя. Ты потряс меня, как ураган потрясает дом, сорвал с основания, а потом вновь водворил обратно, но я уже не могу чувствовать себя тем, кем я был раньше. Во мне живет беспокойство, беспокойство неудовлетворенности… Мне необходимо чувствовать Тебя… Человеку в своем одиночестве необходимо к кому–то прикасаться. Он ищет вокруг себя друга, женщину, хотя бы собаку. Он хочет, чтобы рядом с ним было живое существо; несмотря на то, что он понимает, что даже самый лучший друг не сумеет понять всего, женщина пожелает, чтобы ее саму утешали и печалились ее печалями и заботами, а собака уйдет на лай другой собаки… Но у меня и таких иллюзий не осталось. Руфь умерла, Иосиф умер… И к Тебе я не могу прикоснуться!
Те, другие, — счастливы. Ты избрал их и заполнил Собой их маленькие жизни. Меня Ты не избирал. Я сам пришел к Тебе. Робко постучался ночью в Твою дверь. Был ветер, который то усиливался, то совсем затихал, ветви деревьев неспокойно шумели. Говорят, что от ветра деревья растут быстрее и что даже хлеба наливаются большей силой, когда их колышет ветер, прилетающий с Великого Моря… Ты тоже говорил тогда о ветре. „Слышишь этот ветер, — Ты спросил. — Он прилетает, откуда захочет“. Сколько раз потом я вспоминал эти Твои слова. Я ждал ударов Твоего ветра, как влюбленная женщина ждет, когда ею овладеют. Я ждал, но так ничего и не сумел Тебе дать! Я согласился взять Твой крест, но это были только слова. Я не повел себя так, как они, которые бросили все. Я принимал Тебя только половиной своего сердца. Если бы Ты позвал меня! Я человек, которому нужно ясное выразительное слово. Призыв. Приказ. Я до самого конца не был уверен в том, что Ты действительно ждешь меня и чего Ты от меня ждешь. Мне казалось, что Ты ждешь, чтобы я написал о Тебе агаду. А теперь мне кажется, что я хочу сделать это только для самого себя… И опять я убеждаюсь — я не люблю Тебя!»
Вот так я взывал к Нему, Юстус, а Он молчал. Он был теперь Богом в горних пределах. Когда Он ходил по земле, Он плакал вместе с каждым плачущим. Но к чему проливать слезы, пребывая на небесах? В момент Его Вознесения они стояли, подняв глаза к небу, и лица их выражали радость. Для них это был их Учитель, Который теперь явно обращался в Бога. Они слишком простодушны для того, чтобы понять, что через пару дней начнут томиться, вздыхать и снова бояться. А я предчувствовал это. Пока Он был, пока Он неожиданно являлся наполовину как Дух, наполовину как живой Человек, все выглядело легко и прекрасно. Даже слишком легко и прекрасно. Это было подобно ухаживанию за больным. Но вот, наконец, больной был признан выздоровевшим, и Он ушел. Оставив нам обещание, которое, возможно, мы плохо поняли. Едва мы поднимались, помолившись, с одеревеневших колен, тут же начинались разговоры:
«Как это произойдет? Может быть, Он второй раз сойдет на землю только уже в силе и славе? Как будет выглядеть обещанное утешение?»
Симон кричал:
— А я вам говорю, что теперь Он пришлет ангелов, и они восстановят Израильское Царство! И родится второй Давид…
В ответ слышался одобрительный гул. Фома говорил:
— Конечно, если мы должны свидетельствовать о Нем по всей земле, то сначала Он должен подчинить нам эту землю…
— А вы помните, Он сказал, что «Царство Божие внутри нас…» — задумчиво произнес Иоанн.
— Это правда, — отозвался Филипп, — но если я хочу передать другому то, что есть во мне, для этого я должен говорить. А попробуй–ка тут выйди и начни учить! Тебя тут же схватят и отведут к первосвященнику.
Когда он это произнес, все сразу покосились на тяжелый засов, запирающий двери. Они приходили в мой дом тайком и с опаской. Тревога, которая было уснула в дни возвращения воскресшего Учителя, теперь снова пробудилась.
Я не принимал участия в спорах и ничего не говорил. Они хорошо Его знали, помнили столько Его высказываний, могли на них ссылаться. Мои воспоминания значительно скромнее. Зато я часто возвращался мыслью к той минуте, несколько дней назад, когда мы стояли на вершине Масличной горы. Он, пронизанный светом, как облако, за которым спряталось солнце, возносился вверх. Мне казалось, что я все еще слышу Его слова: «Вам дана будет сила свыше…» Сила? Откуда она придет и в чем будет выражаться? Переменится судьба мира? нам перестанет угрожать Великий Совет, Синедрион, первосвященник, Пилат, римские легионеры, тетрархи, далекий кесарь? Или это окажется таким же обетованием, как обетование Мессии, Которого ждали века, а Он пришел неожиданно и вопреки всем ожиданиям?
Ученики принимались спорить, и только Она молчала. Было ли Ей известно больше, чем им, о том, что должно было произойти? Ее последний крик боли раздался там, на горе. «Сыне! — вскричала Она, — Ты хочешь еще раз покинуть Меня? Забери Меня с Собой, не оставляй Меня…» Она бросилась к Его ногам, А Он склонился над Ней и стал что–то тихо Ей говорить, как Они обычно между собой разговаривали — лицом к лицу. Когда Он закончил, Она опустилась еще ниже и припала лицом к Его ногам. Он не поднял Ее, как Сын, а отступил от Нее как Бог, Который повелел и уходит. Больше Она ни разу не всхлипнула. Поднялась с земли и тихо встала вместе со всеми. Потом, когда Он уже исчез, Она так же как и мы, приблизилась к следам на камне, встала на колени и поцеловала скалу побелевшими губами. Женщины подбежали, чтобы Ее поддержать, но Она отрицательно покачала головой. Потом Она самостоятельно спускалась вниз не так, как тогда с Голгофы, когда Ее, ослепшую от горя, пришлось почти тащить. Высокая, как Сын, Она на голову выше многих мужчин. Лицо Ее казалось каменным. Но это длилось только мгновенье. Неожиданно Мириам остановилась, чтобы подождать учеников, шедших сзади; подняла руки, словно хотела их всех заботливо обнять.
— Идите сюда, дети… — сказала Она. Боль на Ее лице сменилась выражением горячей безграничной доброты. Она обвела нас взглядом. В том числе и меня. — Пойдемте молиться и будем все вместе ждать…
Мы послушно двинулись за Ней. Такая тихая и незаметная тогда, когда Она ходила за Сыном, теперь Она словно приняла на Себя заботу о нашей стайке. Мы спускались вниз к Масличному Саду. «Здесь внизу все началось, — думал я, — там наверху закончилось… На той же самой горе». Напротив, по другую сторону долины, на вершине горы Мориа горел на солнце гордый бело–золотой храм. Масличная гора была сплошь покрыта зеленью. Там — золото и камень, здесь — листва и островки тени; там — история, здесь — жизнь. Она вела нас между деревьями в зеленое ущелье Кедрона, через узкий поток, который бежал среди побелевших камней, к воротам, через пустой обезлюдевший город, дышавший зноем и ожиданием новых богомольцев.
Теперь Она говорила нам каждый день: «Встанем на колени и помолимся». Мы вставали кружком на колени и взывали к небу. В первый день мы были уверены, что наша молитва принесет немедленный результат. А на девятый день мы не знали уже, что и думать о Его молчании. Он не отвечал! А дольше молиться никто был не в состоянии. Жизнь есть жизнь. Можно жить и молиться, но нельзя молиться, но не жить. А мы как раз молились, но не жили.
Опустевший город снова стал наполняться суетой и шумом. Приближался праздник Шавуот. Люди приходили с полей, обожженные солнцем, украшенные ветками и колосьями. Они с пением шли по улицам. Мы этого не замечали. Мы продолжали молиться до полного изнеможения. Но молитва приходила все труднее и труднее. Жизнь пробивалась к нам звуками, долетающими из–за стен, и мы чувствовали, что от нее не отгородиться. «Надо снова начинать как–то жить, — не отпускала упорная мысль, — как–то жить, как будто и не было всего того, что случилось. Бог сошел на землю, приоткрыл Свое сердце, но земля осталась землей. Через пару лет, — думалось мне, — нам будет только казаться, что Он жил, умер, воскрес. Бог в небесах не может исчезнуть, но Бог, Который страдал и умер, должен постоянно воскресать заново, чтобы о Нем помнили.
„Они, — думал я, — столько всего пережили, что им воспоминаний хватит до смерти. Они будут передавать их детям и внукам. Но если ничего не будет происходить, то Его Царство превратится в сказку. Даже самые сильные и славные царства преходящи, почему, собственно, должно оказаться более прочным Царство любви?“
Я часто смотрел на Нее. Это было единственное утешение, единственная Надежда. Ученики нередко принимались растроганно вспоминать то, что было, возвращались памятью в Галилею. Она же больше никогда не возвращалась к прошлому. Она молилась о будущем. Я смотрел на Нее, и Она, чувствуя мой взгляд, поднимала глаза и улыбалась. Мне казалось, что Она понимает, как я устал, и этой улыбкой поощряет меня приложить еще одно небольшое усилие. Я возвращался к молитве, с усилием повторяя: „Господи, пошли то, что Ты обещал послать. Пошли скорее… Можно было веками ждать Твоего пришествия. Ожидание Неведомого не так мучительно. Но после того, как Ты позволил услышать Твой голос, дальнейшее ожидание становится непереносимым. Девятый день минул — и ничего не произошло! Девятый день! Понимаешь ли Ты, как это много? Для Тебя тысяча лет, как один день. А для нас день часто длится дольше, чем тысяча лет“.
Сгустились сумерки — и начался Праздник. Весь город высыпал на улицы. Длинные вереницы богомольцев, днем прячущихся в тени, двигались к храму, неся зажженные факелы. Отовсюду слышались крики и взрывы смеха, звуки песен уносились вверх, словно вместе с людьми пели стены.
А мы, поужинав, снова вернулись к молитвам. Это Она нас призвала. Сегодня Она требовала от нас больше, чем в любой другой день. Сон смежал нам веки, но мы превозмогали его из последних сил. Мы хором произносили псалмы. Снова и снова возвращались к молитве, которой Он нас научил: „Да придет Царство Твое…“ Это Царство, наверное, должно было прийти вместе с Утешителем. Ночь пролетела над нами, такая же тяжелая, как ночь Пасхи. И снова эта была ночь борьбы. „Боремся, как Иаков со своим Ангелом; или как Он, одинокий, боролся со Своим Отцом“. Только мы–то были всего лишь людьми. Даже Она, Мать Сына Божьего, была человеком. Мы пытались выстоять одни… Только в самом ли деле мы были одни? Мы являли собой небольшую кучку самозабвенно молящихся людей, но наша жалкая молитва, временами переходящая в сонное бормотанье, была словно поддержана тысячью других голосов, как будто молящихся рядом с нами. Несмотря на то, что никогда еще в течение всех этих дней мы не молились так плохо. Мы читали псалмы на исходе сил внимания. То и дело кто–то из нас начинал дремать, покачивался и едва не падал. Колени у нас горели. Каждая пылинка впивалась в них, как острие. Казалась, этой ночи не будет конца. „Неужели мы так и будем молиться до самого утра“, — возмущался я. Нетерпеливо, почти гневно я поднял на Нее глаза. А Она после одного псалма тут же заводила следующий. Видя наши побледневшие от усталости лица, Она поощряла нас улыбкой: „Еще немного, дети… Держитесь!“
Мы опять возвращались к нашему бормотанью, окунаясь в молитву, как в реку, берега которой не видно. После подобных усилий в человеке уже ничего не остается, словно он всего себя отдал, до последней кровинки. Свет ламп тускнел и исчезал, его гасил занимавшийся день. Чернота переставала быть черной. Наконец, на стену упал первый луч солнца, поначалу бледно–розовый и слабый, но с каждой минутой становящийся все сильнее, как растение, уцепившееся за влажный комок земли. Луч набирал силу, делаясь все ярче и золотистее. Мы продолжали молиться. Стена перед нами уже пылала и слепила нам глаза потоками света. Веки припекало. Я чувствовал себя на последнем издыхании. Опустив руки, я оперся о землю кончиками пальцев. На месте колен я ощущал сплошную рану, будто бы у меня не было ног и я стоял на кровавых культях.
Вдруг Мириам выпрямилась, подняла голову, раскинула руки. В эту минуту Она напоминала первосвященника, который приносит жертву и ждет, когда сверху падет огонь, чтобы поглотить ее. Она что–то тихо говорила. Мы прервали молитву и, как зачарованные, смотрели на Нее. И тогда…
Что–то метнулось между нами. Что–то обрушилось на нас сверху: невидимая субстанция силы и жара… Тебе, Юстус, конечно, знакомо это чувство: когда надвигается ураган, то начинает мерещиться, будто к тебе приближается невидимый великан; поначалу он стоит в нетерпении, а потом принимается рвать, пинать, бить. Это недоброе существо, это некто злой, который дает нам почувствовать свой гнев, это безумец, который готов нас растоптать, чтобы удовлетворить свою ярость.
Но тот великан, которого мы ощутили среди нас, пришел не в гневе. Он обрушился на нас горячим ветром, однако сдерживал свою силу, чтобы не спалить нас. Это был некто милосердный, помнящий о нашей слабости. Он влетел в комнату подобно огромной птице, крылья которой касались наших лиц и издавали грозный шум, но чей полет был спокоен и уверен. Она описывала над нами невидимые круги, все ниже и ниже, пока, наконец, не опустилась нам на головы. Она могла бы раздавить нас, мы ясно это чувствовали, — но не раздавила. Она легко прикасалась к нам, и в этом прикосновении была любовь. В воздухе заметались какие–то огненные блики, они касались наших голов, проникали вглубь наших мыслей. Нечто невидимое переливалось в нас. Мы глотали ветер, он пробирался в самую глубину наших сердец, обжигал нам губы, как обжигал уголь губы Исайи. Он поглощал нас, но так, что мы жаждали быть поглощенными. Мы походили на женщину, которая готова погибнуть в объятиях возлюбленного. Вдруг мы осознали, что кричим. Наверное, так кричит ребенок, выходящий из материнского лона. Сила, которая снизошла на нас, несмотря на всю свою благодатность, разрывала нас на куски. Если бы это продлилось дольше, мы просто перестали бы существовать. Одного только поцелуя этой силы было достаточно, чтобы заставить человека вырваться из пределов самого себя. Еще минута — и мы превратились бы в реющие в воздухе язычки пламени, в сорванные со стеблей цветы. Но страшное дуновение уже ослабевало. Оно лишь ласково прикоснулось к нам для того, чтобы кусок глины превратить в пульсирующее жизнью тело, — и исчезло. В нас осталась крупица той Силы, которая прошла через нас. Не переставая кричать, мы поднялись с разбитых колен. Тела наши были прежними, с их неизменной потребностью в сне и пище, но в этой жалкой телесной оболочке бушевал огонь, способный спалить землю. Мы утратили внутреннее равновесие. Нам необходимо было кричать, потому что в нас вошло нечто большее, чем могло вместить человеческое тело. Мы опять стали кружком как на молитву, однако порыв немедленно действовать сжигал нас. Внутри у нас все горело огнем, в который подлили масла. Потребовалось еще некоторое время, чтобы осознать, что мы обрели нашу собственную, только ставшую вдруг зрелой сущность. Послушай, Юстус, я понял, что значит родиться заново! Он был прав: для этого не надо становиться снова ребенком. Родиться заново означает возродиться во всей полноте своих возможностей. Мы, люди, рождаем младенцев, которым еще только предстоит стать кем–то. Бог сразу рождает исполинов, вырывающих городские ворота и громящих вражеское войско. О, Юстус, как многое мне сделалось сразу ясно. Я также понял, что именно я кричу. Я кричал о мудрости мирозданья, и они кричали рядом со мной о том же самом. Не подумай, однако, что я вдруг сделался великим ученым и превзошел знанием тебя, моего учителя. Нет, нет! Я узнал лишь то, что было необходимо мне. Теперь передо мной открылся прямой предуказанный путь. Я знаю, куда идти и что делать. Не только знаю, но и владею средствами для осуществления этого. Горе мне, если я не сумею ими воспользоваться! Но я пойду! Пойду! Разве я могу остаться в стороне? Ни один из нас не мог бы…
Мы выбежали из дома и наткнулись на сборище людей. Здесь были купцы, богомольцы, прибывшие издалека паломники. При виде нас они разразились смехом. Наверное, мы выглядели очень потешно: кучка людей с горящими глазами, что–то выкрикивающих и размахивающих руками. Народ, пересмеиваясь, спрашивал друг у друга, кто мы такие и почему ведем себя, как безумцы. Вокруг нас звучали чужие языки и наречия. Вдруг я заметил, что понимаю некоторые из них. Как будто я сразу, таинственным образом стал понимать язык, на котором мне придется говорить. И не только я один. Каждый из нас получил знание языка тех людей, которые были ему доверены. Мы не только понимали их, мы могли с ними разговаривать. Мы стояли ошеломленные обретенным умением, и, одновременно, напуганные тем повелением, которое за этим приобретением скрывалось. У нас больше не было выбора. Мы так часто уклоняемся от наших обязанностей отговоркой: „Я не сумею этого сделать…“ Теперь уже нельзя было ни от чего уклониться. Да, Юстус, такие минуты случаются в жизни всего лишь раз. Я знаю. Сегодня я уже знаю. Снизошедшая на нас сила тоже имеет свои границы. От нее можно убежать… Но стрела летит быстро и, раз достигнув цели, остается там навсегда. Быстроногий беглец унесет ее в своем боку…
Мы стояли друг против друга: смеющаяся толпа и наша жалкая кучка, дрожащая от страха, но облеченная силой. Я знаю себя, Юстус: я — трус. Я не перестал бояться и заранее представлять, что будет. Но я услышал приказ, и он был сильнее моего страха. Теперь я понял: вот он, Его крест. Раньше он был мне не по силам. Он знал, когда можно мне его доверить. Невидимая огненная птица, которую Он послал нам, оставила в наших сердцах частицу Его любви, той любви, которая перевернула законы мира. Человек не может не бояться. Но любовь изгоняет страх, как солнечные лучи изгоняют ночной холод, забравшийся в расселины…
— Эй вы, пьянчуги! — крикнул кто–то из толпы. — Вы что так кричите? Зачем нарушаете покой священного дня?
— Молодое вино шумит у них в головах!
— Замолчите!
Это мне следовало обратиться к ним. Одежда фарисея внушила бы им уважение. Но я все раздумывал… Я уже все понимал, но еще продолжал сопротивляться. Теперь я знаю: это для меня писал Он тогда по уличной пыли: „Почему ты не идешь?“, это меня Он назвал „бесплодной и твердой землей“! Вдруг я заметил, что Симон проталкивается вперед. Его широкое лицо покраснело так, словно он действительно был пьян. Он раздвинул нас, как веслами, своими большими руками Я подумал: „Что сумеет сказать этот амхаарец?“ Тем временем Симон уже стоял впереди нас всех, большой, плечистый, широко расставив ноги и опустив руки, словно стягивая полную рыбы сеть. Когда он заговорил, его громкий голос мгновенно перекрыл шум. Я неоднократно был свидетелем того, как он взрывался несколькими порывистыми словами, а потом стихал, как мальчик, которого разбранили. Но сейчас он заговорил неторопливо и серьезно, удерживая на привязи свой необузданный нрав:
— Вы кричите, что мы выпили? Это неправда. Тем более, кто же пьет в такую рань? Но и не думайте, будто ничего не произошло. Наоборот: свершилось то, что предсказал пророк Господень Иоиль, когда сказал, что настанет день, когда „Всевышний ниспошлет Своего Духа на каждого человека…“
Я стоял и продолжал думать, что все это следовало говорить мне. Наброски будущих агад вертелись у меня в голове. Но в то же время я не мог сопротивляться силе слов Симона. Как могло случиться, что этот галилеянин, этот рыбак из Вифсаиды, научился так говорить? Его слова были просты, но били в самую цель; к тому же, они не могли не привлекать своей смелостью.
— Вы, наверное, не забыли Иисуса из Назарета, Который совсем недавно жил среди нас, совершал чудеса, исцелял больных, воскрешал умерших и выслушивал ваши просьбы? Того самого Иисуса, Которого вы предали смерти, а язычники прибили к кресту. Он умер. Но смерть оказалась не властна над Ним. Царь Давид умер и был похоронен здесь, на горе Сион. А Иисус умер — и воскрес, и мы были свидетелями этого…
Симон показал на себя и на нас. Этот человек, который еще так недавно кричал, извиваясь от страха, во дворе дома Кайафы: „Я не знаю Его“, который не посмел подойти к кресту и не мог помочь нам положить тело в гроб, — теперь с такой непоколебимой уверенностью говорил „мы“. Я понял, что даже при всем том, что мне было послано, я не смог бы так говорить. В Симоне доверие загорается с быстротой молнии. Как он умеет любить! Мне казалось, что я заново открываю этого человека. Если любовь является важнейшим в Царстве Учителя, то вполне справедливо, что Он сделал Симона первым. Из какой же скверной глины можно вылепить сосуд Господень!
Люди перед нами больше не смеялись. Они стояли притихшие и ошеломленные услышанными речами. На многих лицах появились сочувствие и страх. Даже отчаяние. Вдруг кто–то крикнул:
— Это не мы Его убили, а римляне!
— Это не мы Его выдали! — раздался другой голос, — а священники и фарисеи! Мы всего лишь бедняки…
— Если ты говоришь, что Он воскрес и теперь на небе, то как же нам испросить Его прощения?
— Что нам теперь делать? — сыпалось со всех сторон. — Что нам делать? Он был добрый, милосердный… Он всегда был с нами, а не с теми, которые нас обкрадывают… Мы не хотели Его убивать…
Симон подошел к ним ближе. Он раскинул руки тем самым жестом, каким Учитель подзывал к Себе толпу. Он сказал:
— Не отпирайтесь от своей вины. Но и не теряйте доверия. Он ради вас пришел, страдал и умер, ради вас, ради ваших сыновей, ради тех, кто будет после вас. Я и сам не лучше вас, потому что я отрекся от Него. Но Он мне все простил. Он хочет только, чтобы мы Его любили… Любите Его — и измените свою жизнь. Покайтесь. Станьте живыми камнями дома Господня. Любите Его и любите друг друга. Пусть никакого зла не будет между вами. Помните, вы выкуплены не серебром и не золотом, а кровью Мессии — невинного Агнца. Креститесь во имя Его. Пусть омоет вас вода и очистит, как очистила она землю во время потопа. И тогда к вам тоже придет Дух–Утешитель. Придет, как ветер, дующий на всех, на неурожайную землю, как преследователь, неутомимый в погоне; как милосердный судья; как нищий, ожидающий у дверей; как больной, всегда жаждущий утешения.
Он говорил, а они подходили к нему, неся свои заботы в протянутых ладонях, и просили:
— Окрести меня… И меня… И меня… Окрести меня во Имя Иисуса из Назарета.
Я тронул Симона за плечо.
— Видишь ли, Петр… — мне хотелось сказать ему то, что я неожиданно осознал. — Мне всегда казалось, что я лучше любого из вас… Теперь я вижу. Во Имя Его…
Он нетерпеливо прервал меня:
— Нечего говорить об этом, Никодим! Не забывай, что я отрекся от Него… Но и к этому нечего возвращаться. — Видишь, — он обвел рукой смиренно теснящихся вокруг людей, — этот огонь зажег все. — Словно не зная, понял ли я, он положил свою огромную ладонь мне на плечо и наклонился ко мне. — Когда Он спросил, люблю ли я Его, я сказал: „Ты знаешь все…“ Он знает, сколько любви рассеяно в сердцах человеческих. И Он ждет ее. Значит, наше дело — ее собрать… Скорее за работу Никодим, чтобы Он, вернувшись, не застал нас праздными…»
ПИСЬМО 25
Дорогой Юстус!
Ты, конечно, удивишься этому письму. Я так давно не писал тебе. Ты уже, наверное, думал, что я никогда больше не напишу, что я забыл тебя или меня нет в живых. Но я жив и помню тебя, мой учитель. Я думаю о тебе, возможно, даже больше, чем прежде. Но мне нелегко теперь писать, и я чувствую, что чем дальше, тем будет все труднее. Кто знает, не станет ли это письмо, которое я сейчас собираюсь отправить тебе, последним?
Не проси меня объяснять вещи, которые рождаются в сердце как повеление. Я уже говорил тебе: задача поставлена, средства даны. Я ждал еще знака, так как ничего не хочу предпринимать по собственной воле. Знак тоже был послан. Поэтому ничто больше не в силах меня остановить. Я ухожу… Ты спросишь, куда? Еще не знаю. Пойду туда, куда Он меня пошлет. К людям, которые нуждаются во мне…
Не я один. Мы все расходимся. Судный День сможет наступить в любой момент. Так утверждает Петр. Он созвал нас и сказал:
— Идите, куда поведет вас Дух Божий. Здесь, на земле Израильской, останусь я и вместе со мной Иаков брат Господа и Иаков сын Зеведея. А остальные пусть отправляются в путь немедля, потому что, кто знает, время ваше может быть коротко, а путь длинен. Идите… Да будет с вами Иисус, Господь наш…
Когда Петр приказывает, мы покорно ему подчиняемся. Мы подвернули по–дорожному одежду, взяли в руки посохи, и те, которые, подобно мне, не были избраны Самим Учителем, преклонили колена, чтобы Петр благословил нас, возложив на нас руки. Он сам делает так и велит нам поступать так же, чтобы через наше посредничество дар научения исходил непосредственно от тех, которые были первыми свидетелями Господа…
Ты, Юстус, знаешь меня давно, и тебя, наверняка, удивляет, что я, будучи фарисеем, преклоняю колена перед амхаарцами из Галилеи и беру с собой в дорогу их благословение, словно бесценный дар. Но столько всего изменилось! Не знаю, сумею ли я описать все это. Последние несколько лет протекли так быстро, как вода в Иордане. В моем последнем письме я рассказывал тебе о сошествии Утешителя и поразительной речи Петра. Видишь ли, так уж сложилось, что Петр теперь всегда говорит первым, и мы смиренно принимаем все, что он говорит. Сам он не изменился и остался таким же, как прежде… Он все так же изъясняется на языке простонародья, у него такие же большие и жесткие ладони, и ему, как и раньше, случается действовать слишком опрометчиво, а потом отступать… Порой он сомневается, не знает, что предпринять, но только не тогда, когда оказывается перед лицом опасности! По отношению к Синедриону и Великому Совету он проявляет мужество, достойное Маккавеев. Однажды за исцеление нищего его вместе с Иоанном заключили в тюрьму. Петр заявил судьям: «Вы судите нас за то, что мы вернули здоровье бедняку, который много лет напрасно молил о помощи? Вы же знаете, что не своим искусством мы излечили его, — мы–то ведь всего–навсего рыбаки, умеющие только закидывать и вытягивать сети, — а именем Иисуса, Которого вы распяли. Вы хотели Его убить, а Он воскрес и продолжает делать добро…» Вот таким стал теперь Петр. Он может дрогнуть, когда у него спрашивают, как надо молиться, кого можно крестить и как совершать «преломление хлеба». Тогда, перед тем как ответить, он молится, советуется и мучается, как неопытная роженица. В особенности же он мается, когда ему приходится разбирать споры между братьями. Но перед лицом опасности он не трусит никогда. Он снова попал в тюрьму вместе с другими. Священники дознались, что за ним бегают толпы, как бегали когда–то за Учителем, что люди приносят ему больных и страждущих, и он исцеляет их и изгоняет бесов. Учитель говорил: «Еще большие чудеса увидите…» Так оно и произошло: сама тень Петра исцеляет людей… Стражники схватили его и вместе с другими отправили в тюрьму. Но ночью пришел ангел и освободил их, сказав: «Идите и говорите народу», и тогда на рассвете они вернулись в притвор Соломона и продолжали свидетельствовать о Иисусе. Первосвященник вызвал их к себе, но на этот раз не силой, так как боялся народа: он попросил их, чтобы они пришли. Без страха они предстали перед ним. «Зачем вы продолжаете проповедовать этого вашего Иисуса? — спрашивали их. — Обвиняете нас в том, что мы пролили Его кровь. Мы уже один раз запретили вам говорить о Нем!» Ни один мускул не дрогнул на лице Петра. Он непоколебимо смотрел на Ханана (теперь первосвященником стал сын старого Ханана). «Должно повиноваться больше Богу, нежели людям». Первосвященник, священники и книжники смотрели на него с ненавистью. Могли ли они предположить, добиваясь вынесения приговора галилейскому Пророку, что этот приговор уже никогда не позволит им вернуться к их мелочным спорам, что он повяжет их узами сообщников? Петр тем временем продолжал громовым голосом, гудящим, как волна на Геннисаретском озере, в тот час когда на Великом море начинается буря: «Бог воскресил Иисуса, которого вы убили, и сделал Его Спасителем Израиля. А мы будем свидетельствовать об этом по всему бескрайнему миру. Вы будете противиться нам или тоже пойдете за нами?»
Суд приговорил их к бичеванию; они вернулись окровавленные, но полные радости. И снова они продолжают говорить об Иисусе во дворе храма или в домах. А Кифа говорит больше всех. Он действительно стал скалой. Так что не удивляйся, что я преклоняю перед ним колена, и у меня бьется сердце, когда его рука прикасается к моему лбу, губам и груди… Мне стыдно, что раньше я относился к нему с таким пренебрежением. И теперь случается мне думать иначе, чем он. Порой я просто не могу с ним согласиться, и меня тянет сказать, как прежде: «Или он, или я». Но когда он начинает говорить, и я слышу, как в его словах пылает огонь той любви, которой нет больше ни в ком из нас, я смиряюсь. И вспоминаю то, что сказал Учитель там, в Галилее, у моря: «Паси овец Моих…»
Я больше не фарисей. Меня объявили отступником и предали проклятию. Я больше не член Синедриона. Мне нельзя входить ни во двор верных, ни в синагогу. Это очень больно… Но надо же было чем–то заплатить за эту непостижимую радость!
У меня больше нет и моего богатства. Я продал дома, поля, лавки и стада. Деньги я отдал апостолам, а они велели раздать их нуждающимся. Так поступают теперь все наши братья. Никто не желает ничего оставлять для себя. Ведь все это собственность Божья, а мы всего лишь управляющие, которым придется отчитаться за каждый ассарий.
Я одного только не продал: дома, в котором Он ел Пасху в день Своего ареста и где на нас снизошел Утешитель. Я отдал этот дом Ей, и Она в нем жила…
Но и Ее уже нет… С Ее уходом стерся последний земной след Его жизни. Иаков, Иосиф, Иуда, Симон, сестры Учителя — это все Его туманные отражения. С Ней же все обстояло совершенно иначе: Ее лицо было Его лицом, Ее движения — были Его движениями… Ребенок наследует от родителей внешние черты и манеру себя вести. Все, что в Нем было от человека, Он получил от Нее… А может, это Она получила от Него? Может, это Он, Сущий в вечности, прежде чем войти в Нее младенцем, запечатлел на Ее лбу, губах и глазах Свою мысль, Свою доброту, Свою улыбку?
При Его жизни Она была всегда молчалива. После Его ухода Она начала говорить, и говорить много, потому что люди желали слышать о Нем и приезжали за этим издалека — из Антиохии, из Тарса, из Александрии. Она рассказывала им, и в Ее рассказах присутствовали только Его слова, Его поступки. Ее как бы не существовало. Она была словно дерево, в тени которого разыгралась эта чудесная история. Только дважды ветви дерева склонились так низко, чтобы задеть ветвями происходящее. Она рассказывала об этом с улыбкой, с какой отец признается сыну в своих слабостях. Однажды, будучи еще Ребенком, Он потерялся в Святом Городе. Они с Иосифом беззаботно возвращались домой, но вот Она кинулась обратно, с растрепанными, выбившимися из–под покрывала волосами, тяжело дыша и дрожа от страха. Она сто раз обежала одни и те же улочки, робкая галилейская крестьянка дерзко стучала в двери незнакомых домов. Ей хотелось кричать от страха. Она многого не понимала, но сердце подсказывало Ей, что Этот Ребенок, рожденный без мужчины, сокровище мира и не может пропасть, будучи доверенным Ей. Не за Себя Она боялась, хотя в тот момент чувствовала Себя повинной во всех преступлениях, больше чем все убийцы и святотатцы вместе взятые. «Пусть все это обрушится на Меня, — повторяла Она без конца, — но они, Господи, они не виноваты…» Задыхаясь, Она взбиралась вверх по склону горы Мориа, бежала по галереям, расталкивая людей и вынуждая фарисеев, боявшихся оскверниться, спешно уступать Ей дорогу… А отыскав Его, Она сделала то, что и через много лет продолжало Ее мучить: Она упрекнула Его за то, что Он спокойно сидит в кругу достойных учителей, в то время как Она бегает по городу, ошалев от страха и отчаяния. А Он ответил, — с той же неизменной улыбкой — рассказывала Она: «Что же с того, что вы искали Меня?» Ее задели не столько сами эти слова, сколько осознание того, что именно так Он и должен был Ей ответить; что страх и отчаяние — ничто в сравнении с делами Божьими; и что Бога нельзя потерять по человеческой рассеянности…
— В другой раз…
Она говорила мягко и тихо; мы, которые приходили Ее слушать, задерживали дыхание, чтобы не пропустить ни единого Ее слова…
— Это случилось в самом начале, когда Он только начинал учить… Он говорил тогда в Капернауме, в доме одного благочестивого человека. К Нему стекались несметные толпы людей. Там были книжники, ученые, фарисеи. Они кричали, что то, чему Он учит, от сатаны. Он же отвечал им решительно и сурово. Меня там не было. Ко мне прибежали женщины и сыновья Алфея с криками, что Иисус наговорил лишнего, и что если мы Его не остановим, то священники отведут Его к тетрарху, а тот заточит Его в тюрьму, как Иоанна. «С ума Он сошел, что ли?» — меня охватил страх. Я ни о чем не думала: в ушах у меня звенело только: «Они схватят Его. Запрут в Махероне. Его схватят…» Мы побежали туда. К дому было невозможно протолкнуться, люди облепили двери и окна, стояли на крыше. Я попросила, чтобы Ему сказали: «Мы стоим перед домом и просим только, чтобы Он больше не говорил и вышел к нам…» Я тогда не понимала, все еще не понимала… Вдруг через головы людей до меня дошел Его голос, который я слышала многие годы и хранила в памяти каждое слово. Он отвечал так же, как тогда в храме: «Что с того, что Матерь и братья пришли за Мной? Вы — Моя мать и мой брат. Каждый, кто исполняет волю Отца Моего, тот Моя мать и мои братья…» Меня сразу пронзила боль, та самая боль, которую испытал и Он, когда был вынужден сказать Мне это. Я всегда чувствовала малейшее Его страдание, даже тогда, когда не понимала Его. А Он продолжал говорить дальше, отвергая обвинения книжников: «Значит, по–вашему, сатана изгоняет сатану?» Он снова обратился к тем, кого Он назвал Своей матерью и братьями: «Вы слышали, кем Меня назвали? Сатаной! Ученик не выше своего учителя. Раз Меня назвали сатаной, то как же они назовут вас — Мою семью? Но не бойся, малое стадо!..» Я плакала, слушая Его слова. Не потому, что Он назвал других людей Своей матерью, а потому, дети, что Я опять забыла, что Мне не позволено бояться за Него…
Рассказывая о Нем, Мириам словно по–прежнему оставалась в Его тени, тем не менее Она жила своей собственной жизнью. При Сыне Ее едва можно было заметить. Теперь Она незримо вырастала. Когда Петр попросил Ее, чтобы Она беседовала с людьми, приходившими креститься, Она отказала Ему: «Это ваша забота. С этим вы сами справитесь. Вам достаточно дано… Однако когда ваши силы иссякнут, когда у вас опустятся руки, чтобы вершить Его дела и вы будете горевать об этом, тогда Меня позовете…»
И вот настал такой вечер… Мы сидели с Ней вчетвером: Петр, Иоанн, Лука (это тот самый врач из Антиохии, которого ты прислал мне когда–то для Руфи) и я. За окном благоухала весенняя ночь. В ветвях тамарисков заливались щебетом птицы, и с улицы тянуло тяжелым запахом цветов. Памятный стол стоял отодвинутым к стене. Она сидела посередине комнаты под висящим у потолка светильником, вокруг которого роем кружились ночные бабочки. Мы расположились напротив Нее на полу.
Обычное приветливое спокойствие изменило Ей в этот вечер. Все утро Она одиноко молилась, а потом пошла вместе с вдовами раздавать хлеб нищим и прислуживать больным. Эта Женщина, Которая могла бы провести остаток жизни, окруженная почитанием и больше уже ни к чему не прикладывать рук, ни на секунду не переставала трудиться. Она делала даже больше, чем любая из сестер. Может, Она не могла забыть Его слов: «Моя мать и Мои братья — те, которые исполняют волю Отца Моего». Не было человека более трудолюбивого, более готового к самопожертвованию, чем Она, потому люди всегда Ее больше всех ждали… Она не просто давала, Она давала так, что они радовались, когда могли принять из Ее рук… Она учила собственным примером тому, как надо давать. Стефан, которого убили, научился этому у Нее. Может, поэтому когда ему в долине Кедрона разбили голову камнями, он увидел отверстые небеса и Иисуса, сидящего по правую руку Бога.
Нередко после целого дня работы Она бывала усталой. Когда Она сидела так в тишине, казалось, что Она дремлет. Но в этот вечер, как я уже говорил, Она выглядела оживленной, как никогда. На смуглом овальном лице Ее черные глаза горели, подобно двум звездам, брошенным в колодец. Она была уже зрелой Женщиной, прошедшей сквозь многие страдания, лишения и труды, но все это совершенно не отразилось на Ней. Она не изменилась с тех пор, как я увидел Ее впервые на пороге моего дома. Ее присутствие помогло мне тогда превозмочь мою боль по Руфи. Те, которые давно Ее знают, говорят, что Она не изменилась с тех самых пор, как родила Сына. С того момента Она перестала подчиняться законам времени. И в этот вечер Она была такой, каким бы нам хотелось когда–нибудь увидеть человека, который через мгновение уйдет — и уйдет надолго…
Колеблющийся свет светильника отбрасывал тени на Ее лицо и руки. Вдруг Она сказала:
— Дети Мои, хотя Меня и не будет, я не уйду от вас…
Мы быстро вскинули головы. Я почувствовал, как у меня замирает сердце. Есть такие слова, которые может произнести только тот, кто покидает мир. Руфь тоже сказала мне в ночь перед смертью: «Я иду, вы — остаетесь…»
— Не бойтесь, — продолжала Она спокойно. — Я не стану дальше от вас, я буду даже ближе. С каждым днем, с каждым часом я буду все глубже проникать в ваши сердца. Я останусь с вами…
Мы не понимали, о чем Она говорит, но нам всем четверым казалось, что это было нечто чрезвычайно значительное, пусть даже оно останется непонятым многие годы — потом ему все равно суждено возгореться солнечным светом или пролиться цветочным дождем. Мы сидели не сводя с Нее глаз. Саронские розы за окном перестали благоухать. Наступила великая тишина, в которой любой звук слышится громом. Такая же тишина была тогда, когда к нам прилетела невидимая Птица. Мы снова напряженно ждали, не ведая, чего ждем. Она опять заговорила тихим голосом, звучащим как далекое пение:
— Я родила Надежду ожидающим, и Я опять принесу вам Милосердие… Я удержу руку угрожающую вам… Вы можете во всем полагаться на Меня… Можете обо всем просить… Я — та лестница, которую праотец Иаков увидел во сне, по которой спускались и поднимались ангелы…
Еще продолжал звучать Ее полный доброты голос, как вдруг случилось нечто непонятное, мелькнувшее, как сон. Мы никогда не узнаем, как это произошло. Это случилось в мгновение ока. Вдруг Она, Ее лицо, Ее фигура словно превратились в Него. На фоне колеблющегося узора из света и тени вдруг появился Он и заслонил Ее Собой. Мы видели Его, сидящим на скамье, на той самой скамье, приподнявшись с которой Он преломил хлеб и претворил Его в Свое тело. Его белые пробитые ладони лежали на коленях. Неожиданно сумрак весенней ночи сгустился, а когда он рассеялся, то не было больше ни Ее, ни Его. Мы вскочили на ноги. Снова запели птицы, замолчавшие в ту минуту, когда Она покидала нас. Повсюду разлился аромат роз, такой сильный, словно цветы росли прямо на полу. Она исчезла, хотя минуту назад была еще живым человеком. Ее слова, все еще осязаемые, медленно таяли в тишине. Скоро останется жить только их смысл, а звуковая оболочка, интонация исчезнут; как всегда происходит со словами тех, которые ушли. На скамье лежал Ее плащ. Казалось, что это плащ Илии, упавший с огненной колесницы. Мы почтительно склонились над ним. Это от него исходил аромат роз. Букет белых, едва раскрывшихся бутонов рассыпался по земле.
— Где Она? — потрясенно спросил я неверным голосом, прозвучавшим, как скрежет. — Где Она? Что с Ней случилось?
Иоанн ответил:
— Разве вы не понимаете? Он забрал Ее…
Мне вспомнилось то, что люди говорили об Иоанне и о том обещании, которое якобы было ему дано.
— Он и за тобой так же придет? — спросил я.
Он покачал головой.
— Я уже столько раз вам говорил: Он ни разу не сказал, что я не умру. Но тогда во время пасхи я слышал Его сердце… Это великая тайна… Она была Его сердцем… И потому Она не могла умереть…
Итак, Юстус, Она не умерла, а так и отошла с душой и телом… Она больше не будет приковывать нас к Иерусалиму своим присутствием. Теперь мы можем разбрестись по миру, как зернышки мака, рассеянные ветром из лопнувшей маковки. Нет больше такого места, в которое мы могли бы врасти. Нам суждено быть вечными крылатыми семенами, пока мы не разрастемся в дерево. Как Он и предсказывал.
Я ухожу. Мой путь лежит через Антиохию, так что какое–то время я буду идти вместе с Лукой. Поначалу мне было трудно на него смотреть: он воскрешал во мне воспоминания о том, как мы боролись за жизнь Руфи. Но это прошло. Руфь с Ним, так могу ли я отчаиваться? Если даже я этого не вижу и не чувствую, то я верю в это; верить во что–то, не видя и не чувствуя, — труднее, зато такая вера — сильнее…
Лука признался мне под большим секретом, что он бы хотел нарисовать лицо Мириам. Я возмутился и сказал, что Закон запрещает делать человеческие изображения. Правда, Лука–грек, но раз уж он прибился к нам, то должен соблюдать все священные законы, которые были завещаны нам. Тогда он мне открыл, что у него есть другая мысль: собрать все, что он слышал об Учителе и написать о Нем сказание. Нечто вроде агады…
Это я должен был ее написать, помнишь? Но Лука сделает это лучше. Тем более, что я не уверен, что Он хотел, чтобы я о Нем писал. Мои агады слишком долго служили моему собственному тщеславию. Теперь же мне хочется, чтобы ничего не оставалось для меня, только для Него… Да будет воля Его! Куда велит Он, туда я и пойду, когда велит умирать, — умру. Он ходил по земле, страдал и умер за меня. Чего бы стоила моя агада? Разве я сумел бы показать Его таким, каким Он был на самом деле? Мы не можем открыть Его для других. Каждый должен сам Его повстречать, как повстречал Его я по дороге в Эммаус… А может, и Иуда Его встретил, после чего оторвал от своего сердца серебро и швырнул его на пол храма? Иуда… Может быть, он и не предал бы Его, поделись я с ним вовремя моим богатством? Каждый из нас наверняка когда–нибудь повстречает Его. Но каждый из нас может и затруднить эту встречу другому.
Пусть Лука пишет! Когда Он захочет, чтобы о Нем сложили агаду, Ему будет достаточно только кивнуть любому. Для меня писать о Нем было бы счастьем! Даром с Его стороны. Но я и так Его должник… Что я могу дать Ему взамен той любви, которой Он одарил меня?