1. Сохранение старого в Новом свете
Вторая мировая война коренным образом изменила условия и общественные институты, которые формировали интеллектуальную среду русской эмиграции. Война вызвала вторую волну эмиграции из России, которая, впрочем, оказалась значительно меньше первой, послереволюционной. Теперь это были люди, отделенные от своих предшественников десятилетиями советского опыта и потому неизбежно менее образованные и куда менее космополитично настроенные. По словам американского историка Джона Глэда,
хотя среди эмигрантов второй волны были интеллигенты, они не составляли «критической массы», необходимой для поддержания культурной традиции в тех масштабах, в каких этим занимались в эмиграции их предшественники и последователи [1654] .
Они, однако, одними из первых начали восстанавливать эмигрантскую печать в послевоенной Европе; особой их заслугой следует признать создание в 1945 году в мейерхоффском лагере для перемещенных лиц издательского дома «Посев» и основание журналов «Посев» и «Грани».
Еще важнее для истории эмигрантской литературной критики то, что война сместила центр притяжения на Запад, в Соединенные Штаты, — в связи с бегством эмигрантов первой войны от европейского катаклизма. Они были, конечно, лишь частью большого потока беженцев из Европы; среди них оказались и выдающиеся мыслители своего времени. Благодаря этому притоку талантов Америка, пребывавшая в состоянии эйфории после победы в мировой войне, стала невероятным, бурлящим средоточием интеллектуальных сил. В послевоенные годы начали появляться систематические исследования по проблемам Советского Союза, в американских университетах быстро развивалась русистика. Холодная война и гонка вооружений только увеличили спрос на ученых — специалистов по русскому языку и литературе. До войны лишь в очень немногих американских учебных заведениях преподавали эти предметы. Русские эмигранты сыграли значительную роль в стремительном развитии наук о России и Советском Союзе в 1950-х и 1960-х годах, равно как и в образовании первого крупного поколения американских славистов.
Символ перемещения эмиграции на Запад — основание Марком Алдановым и Михаилом Цейтлиным в 1942 году в Нью-Йорке «Нового журнала». Он демонстрировал прямую связь с довоенной эмигрантской традицией; само его название говорило о том, что журнал продолжил в Новом свете старейшее эмигрантское издание первой волны — «Современные записки». «Новый журнал», существующий и поныне, обогнал своего предшественника, и вообще он выходит дольше, чем любой другой эмигрантский журнал. Его редакция оставалась верна идеям предшественников и всей «мейнстримной» традиции довоенных эмигрантских изданий и критики. Свою миссию основатели «Нового журнала» видели в сохранении той культуры, которую они считали подлинно русской, в сбережении ее ценностей и текстов от гибели и забвения, грозивших им в Советском Союзе. Соответственно, подход к литературной критике оставался довольно консервативным; редакция сознательно отмежевывалась от западных критических и теоретических тенденций.
Эмигрант первой волны Роман Гуль, бывший редактором «Нового журнала» с 1966 года до своей смерти в 1986-м, сам выдающийся критик, делил историю издания на четыре периода: 1) от основания до окончания Второй мировой войны, 2) от окончания войны до оттепели; 3) с середины 1950-х до середины 1960-х и 4) с середины 1960-х до 1970-х. Последние три периода, возможно, иллюстрируют эволюцию русской эмиграции как единого целого на протяжении послевоенного времени, когда деятели первой волны постепенно старели и умирали и на авансцену выходили авторы, представляющие эмиграцию третьей волны. С окончанием войны в Европе журнал восстановил контакт с теми деятелями эмигрантской культуры, которые оставались в Старом Свете, публикуя критические статьи, мемуары и документы, касавшиеся важнейших фигур литературного процесса дореволюционного времени и первой волны эмиграции — в том числе Ивана Бунина, Владимира Вейдле, Зинаиды Гиппиус, Бориса Зайцева и Марины Цветаевой. Со временем, как мы увидим, журнал прошел путь от изоляции до живого интереса к литературным событиям в СССР. Кульминацией этого процесса стал период, не предугаданный Гулем: возвращение эмигрантской литературы и критики в Советский Союз в эпоху гласности.
2. Культурные посредники: Якобсон, Набоков и холодная война
Если «Новый журнал», будучи русскоязычным изданием, существовал внутри и для русской диаспоры, то некоторые наиболее яркие представители русской эмиграции оказались после войны в центре интеллектуальной и литературной жизни на своей новой родине, в США. Их все больше привлекала американская аудитория. Две очень разные фигуры возвышались среди них — Роман Якобсон и Владимир Набоков. Оба приехали в США из Европы, оба преподавали в ведущих американских университетах, оба вскоре начали публиковаться на английском языке.
Якобсон сам по себе был живой памятью о коротком расцвете русского формализма, развивавшегося непосредственно перед революцией и некоторое время после нее. В США он принес наследие этого направления, а также наследие Пражского лингвистического кружка, который был основан при его активном содействии после отъезда из России. Вообще Якобсон сыграл ключевую роль в создании двух из наиболее важных литературоведческих направлений XX века — формализма и структурализма. Однако именно в США (где в Нью-Йорке он познакомился с собратом по изгнанию Клодом Леви-Строссом, а в Гарварде — с лингвистом — революционером Ноэмом Хомским) Якобсон создал две чрезвычайно важные теоретические работы: «Два аспекта языка и два типа афатических нарушений» (1956) и «Лингвистика и поэтика» (1960). Обе статьи основаны на теоретическом фундаменте якобсоновского структурализма, тесно связанного с лингвистикой Соссюра и с идеей взаимозависимости изучения языка и литературы.
Лингвистический подход Якобсона к изучению литературы оказал огромное влияние на американскую славистику. Якобсон всю жизнь вел курсы по славянским литературам и лингвистике; в американский период своей карьеры он внес большой вклад в изучение славянских литератур в США. В этом отношении примечательно издание «Слова о полку Игореве», которое Якобсон предпринял совместно с историком-эмигрантом, профессором Корнельского университета Марком Шефтелем; книга включает статью Якобсона о подлинности «Слова…», где он опровергает гипотезу французского ученого Андре Мазона о подделке. Следует также упомянуть книгу «Пушкин и его скульптурный миф» — собрание статей о жизни и творчестве поэта. В статье «Статуя в поэтической мифологии Пушкина» структуралистская поэтика Якобсона слита с теоретически обоснованной биографической критикой: автор исследует эстетическую функцию образа статуи, часто встречающегося в текстах Пушкина, связывая ее с появлением темы статуи в жизни поэта.
Вклад Набокова в литературно-критическую жизнь эмиграции, конечно, совсем иного рода, нежели якобсоновский. Деятельность Набокова в США началась в первые же годы после его переезда в страну и продолжалась до тех пор, пока коммерческий успех «Лолиты» и последующих произведений не позволил ему оставить преподавание и уединиться в Швейцарии. В литературно-критической жизни Набоков играл, прежде всего, роль переводчика в самом широком смысле этого слова. Пик этой работы пришелся на очень напряженное для писателя начало 1950-х годов, когда он одновременно преподавал русскую и западную литературу в Корнельском университете, переводил «Евгения Онегина», составлял к нему комментарий и заканчивал «Лолиту». Все эти проекты по-разному соотносились с пограничным статусом эмигранта — человека между языками и культурами. В этом отношении самыми важными его текстами были три статьи, которые, по сути, примыкают к работе над «Онегиным»: «Заметки о просодии», «О переводе» и «Абрам Ганнибал» — их следует рассматривать вместе с величественным комментарием к пушкинскому роману в стихах. В этих работах видно, как Набоков-ученый использует напряжение, возникающее между поэзией и академическим педантизмом. Стиль Набокова-филолога по-писательски ассоциативен, ярок и неповторим. Вот пример из «Заметок о просодии», самого «академически-сухого» текста Набокова:
Как и у всех модуляций ямба, красота наклона, и особенно сдвоенного наклона, столь естественного и прекрасного в английском пятистопном ямбе и придающего такое очарование тем немногим строкам, где этот наклон был использован русскими поэтами, проистекает из определенной игривости данного ритма, в появлении неуверенной интонации, как будто полностью противоположной основному размеру, но на самом деле утонченно-чудесной именно благодаря своему стремлению к равновесию между уступками основному размеру и желанием сохранить свои собственные ритмические особенности [1661] .
Большая группа ученых-эмигрантов первого ряда, хотя и менее известных, существенно повлияла на развитие славистики в США и на распространение русского литературного канона в американской аудитории. Здесь нужно упомянуть Виктора Эрлиха, Марка Слонима, Глеба Струве и Владимира Маркова. Все они не только преподавали на ведущих славистских кафедрах и писали работы по истории русской литературы, но и были посредниками в деле передачи англоязычной аудитории как можно большего круга произведений русской словесности. Они способствовали появлению новых изданий и переводов, писали к ним предисловия и создавали справочный аппарат. Виктор Эрлих долгие годы оставался ведущей фигурой на кафедре славистики Йельского университета; он автор книги «Русский формализм: История и теория», которая считается классической и поныне остается основополагающей работой об истории формализма. Марк Слоним и Глеб Струве опубликовали первые англоязычные обзоры истории советской литературы. Книга Струве «Русская литература в изгнании», к сожалению, до сих пор не переведенная на английский язык, является авторитетнейшим источником по истории довоенной русской литературы эмиграции. Профессор Калифорнийского университета в Лос-Анджелесе Владимир Марков выпустил двуязычную (с параллельными русскими и английскими текстами) антологию «Современная русская поэзия» и написал к ней бесценное предисловие. Эта книга, без сомнения, расширила круг русской поэзии, изучаемой западными славистами.
Оценивая наследие этого поколения ученых-эмигрантов и критиков и их роль культурных посредников, важно помнить, в каком политическом климате им приходилось работать. Холодная война, особенно годы маккартизма, политизировала интерес ко всему русскому. Вполне понятно, что периодические издания эмиграции занимали твердую антисоветскую позицию, однако без ученых-эмигрантов вряд ли удалось бы поддерживать изучение русской литературы на должном уровне, оберегая ее от излишней политизации, но уделяя при этом заслуженное внимание тем авторам, чьи имена в Советском Союзе были преданы забвению.
3. Оттепель и тамиздат: Советская литература приходит на Запад
Разительные изменения, произошедшие в Советском Союзе за годы правления Хрущева, привели к изменениям и в эмигрантской критике. С одной стороны, благодаря оттепели литературный процесс в СССР вновь оживился, и критики эмиграции с живым интересом обратились к произведениям, выходившим в метрополии. Это было несравнимо со сталинской эпохой, когда, по мнению эмигрантов, советская культура представляла собой «пустыню» и не располагала к серьезному обсуждению. С другой стороны, произведения, которые были созданы в Советском Союзе, но не могли быть там напечатаны, стали выходить на Западе. Эмигрантские критики и журналы играли ключевую роль в появлении и продвижении тамиздата. Во-первых, они публиковали «неподцензурные» тексты на языке оригинала, и эти тексты доходили до читателей как в эмиграции, так и в Советском Союзе, куда попадали нелегально, переправленные через границу. Во-вторых, они вступали в критические дискуссии об эстетическом и политическом значении выходивших произведений — а эти аспекты слишком часто смешивались. В-третьих, они представляли новых советских авторов западной аудитории.
Определяя фазы эмиграции, Гуль заметил о второй фазе: «Все, конечно, началось с „Доктора Живаго“, который прорубил окно в Европу». В самом деле, «Доктор Живаго» Пастернака — самый значимый и выразительный пример тамиздата. Роль эмигрантского сообщества в рецепции романа необходимо рассматривать на фоне полярно идеологизированных подходов в Советском Союзе и в западной прессе, а также последовавшего в 1958 году присуждения Пастернаку Нобелевской премии по литературе. Наиболее показателен в этой связи тот факт, что в донельзя напряженной атмосфере критики-эмигранты написали такие эссе и статьи о «Докторе Живаго», которые и сейчас остаются одними из лучших работ о романе. Сошлемся на тонкое и глубокое исследование Марка Слонима, опубликованное в «Новом журнале» в 1958 году. Автор предсказывал, что эмигранты (как читатели, так и критики) будут разочарованы романом, если «ожидают от него обличения коммунизма».
…В нем почти нет нападок на коммунистический режим или явного осуждения господствующей сейчас в России социальной и политической системы. В нем вообще мало полемики и откликов на современность. Но — как ни парадоксально это звучит — общественное значение «Доктора Живаго» в том, что это не политический роман и что он, в сущности, так же направлен против политики, как «Война и мир» против истории [1668] .
Слоним противопоставляет «Доктора Живаго» главенствующей в СССР соцреалистической романной парадигме, которая требовала простоты сюжета, определенной системы персонажей и клишированного языка, не поощряла изображения страстей, кроме политических; согласно ей, необходимо было придерживаться «наивного реализма» — «„Доктор Живаго“ вне этой формулы и формы». По мнению Слонима, Пастернак, не будучи приверженцем бесплодного «формализма», достигает правдоподобия, не механически копируя жизнь, а относясь к ней как к источнику «чувств, ощущений, мыслей, образующих органическое, интуитивное, а не умственное видение мира».
В статье, вышедшей в следующем году в том же «Новом журнале», Федор Степун защищал «Доктора Живаго» от советских и западных критиков. Он утверждал, что роман должен быть прочитан в контекстах символизма и философии идеализма, столь важных для эстетики и мышления молодого Пастернака. Из этого Степун делал вывод, что «Доктор Живаго» отходит от традиции русского и европейского романа и что его особенности, воспринимаемые читателями как художественные провалы, на самом деле являются новациями, которые обусловливают его мощь. Более того, согласно Степуну, они — симптомы пастернаковской аполитичной, персоналистской концепции истории, которая «во многом напоминает историософские построения Бердяева, различающего в истории как бы два этажа: историю и метаисторию». Неудивительно, что Степун, профессор философии, поместил роман в контекст интеллектуальной истории. Но, помимо этого, его статья напоминает о близкой связи религиозной философии с литературной теорией в русской традиции XX века. И Слоним, и Степун обращали внимание на основную проблему эмигрантской критики: с учетом условий, в которых развивались литература и критика в СССР, занять открыто аполитичную позицию означало стать оппозиционером, противником в глазах как западных, так и советских комментаторов.
4. Эмиграция третьей волны в США
В 1970-годах началось движение третьей волны эмиграции из СССР на Запад. Это было поколение, рожденное и воспитанное в советской системе. В основном, эти люди добивались репатриации в Израиль, хотя многие из них, получив визы, отправились в Соединенные Штаты. Гораздо меньшую по численности группу составляли политически «неудобные» писатели и вообще интеллигенты, которым разрешили покинуть СССР или заставили это сделать — антисоветская позиция делала их пребывание на родине нежелательным для властей. Вероятно, первым был Валерий Тарсис: ему разрешили выехать в Англию вскоре после процесса Синявского и Даниэля (в феврале 1966 года). Там у него конфисковали советский паспорт и таким образом оставили в эмиграции. В следующие пятнадцать лет за границей оказались Иосиф Бродский (1972), Андрей Синявский (1973), Александр Солженицын (1974), Эдуард Лимонов (1974), Саша Соколов (1975), Анатолий Гладилин (1976), Сергей Довлатов (1978), Василий Аксенов (1980), Владимир Войнович (1980), Георгий Владимов (1983) и мн. др.
Так как эмигранты третьей волны по факту рождения, образованию и жизненному опыту были людьми советскими, их внимание сосредоточилось прежде всего на культурном процессе в СССР. А главными темами эмигрантской критики этого периода стали роль писателя и функция литературы по отношению к политической жизни метрополии. В то же время, благодаря интересу на Западе к русским писателям, признанным оппонентами советского режима, у них (по крайней мере у лучших из них) появился круг читателей и поклонников; их творчеством стали серьезно заниматься профессиональные западные слависты, которых становилось все больше. Таким образом, историю литературной критики третьей волны следует рассматривать в контексте перекрывающихся читательских кругов: англоязычных читателей Запада и русскоязычных читателей в СССР и в эмиграции.
Многие крупнейшие эмигрантские писатели и критики обосновались в Соединенных Штатах. Там, как и в других центрах эмиграции третьей волны, выходило множество разнообразных изданий. В горячих литературно-критических дискуссиях (а они были нередки) важную роль играли газеты и издательства; определенная несовместимость взглядов и опыта этих советских эмигрантов со взглядами и опытом их предшественников еще только намечалась. Прилив русскоязычных читателей и писателей вновь оживил такие издания, как «Новый журнал» и нью-йоркская газета «Новое русское слово». В числе газет третьей волны, основанных в США, «Новый американец» (1981–1984; в 1981–1982 годах ее редактировал Сергей Довлатов, около 170 статей для нее написали критики Петр Вайль и Александр Генис) и лос-анджелесская «Панорама» (в ней Вайль и Генис сотрудничали как колумнисты с 1985 по 1992 год). Здесь нужно также вспомнить об издательстве «Третья волна», которое в 1976 году основал коллекционер искусства Александр Глезер и в котором с 1984 по 1999 год выходил журнал «Стрелец». (Начав издательскую деятельность в Париже, в 1980-м Глезер переместил ее в Соединенные Штаты — Джерси-Сити, штат Нью-Джерси, а в 1992-м, после распада СССР, переехал в Москву.)
Учитывая огромное значение западной аудитории в формировании критического контекста третьей волны, нужно отдать должное издательству «Ардис», которое сыграло исключительную роль в создании и распространении эмигрантского литературного канона и формировании его критической рецепции. Издательство основали в 1971 году в Энн-Арборе, штат Мичиган, американские слависты Карл и Эллендея Проффер. Первоначально оно возникло как предприятие на дому, но к середине 1980-х выросло в крупнейшее вне Советского Союза издательство, выпускающее русскую литературу в оригинале и в английских переводах. Помимо того, что в «Ардисе» выходили сотни литературных и критических произведений, издательство в течение двадцати лет (с 1971-го по 1991-й) выпускало журнал «Russian Literature Triquarterly» (вышло 24 номера). В первом номере было помещено заявление о целях издания, которое можно считать манифестом «Ардиса»:
Мы не будем публиковать статьи о литературной политике или о холодной войне — ни американские, ни советские. Наш журнал — не политический, а литературный. Он уникален, поскольку является частным изданием, без какой-либо институциональной поддержки или связи. Его содержание отражает вкусы издателей, нужды англоязычной читающей публики и стечение обстоятельств [1673] .
В соответствии с этим заявлением «Ардис» и «Russian Literature Triquarterly» публиковали произведения русских классиков XIX века, поэтов Серебряного века, опальных и репрессированных советских писателей, русских эмигрантов. Само же издательство, позаимствовавшее свое название у родового поместья из романа Набокова «Ада, или Радости страсти: Семейная хроника», стало выпускать русскоязычные тексты самого Набокова, а также книги таких писателей третьей волны, как Василий Аксенов, Юз Алешковский, Андрей Амальрик, Иосиф Бродский, Владимир Войнович, Анатолий Гладилин, Сергей Довлатов, Игорь Ефимов, Эдуард Лимонов, Саша Соколов. Именно «Ардису» принадлежит честь открытия Алешковского, Довлатова, Соколова и др. Авторами основного числа критических работ, выходивших в «Ардисе» и «Russian Literature Triquarterly», были американские слависты, и эти публикации играли важную посредническую роль, сообщая американской читающей публике о новинках эмигрантской литературы. Критических работ, написанных самими эмигрантами, было меньше, но они также достойны упоминания. Среди них воспоминания Анатолия Гладилина о советской литературной политике «Сотворение и разрушение советского писателя» («The Making and Unmaking of a Soviet Writer», 1979), исключительные по своей оригинальности исследования «Культура „Два“» (1985) Владимира Паперного и «60-е. Мир советского человека» (1988) Петра Вайля и Александра Гениса. Последние две работы демонстрируют возросший интерес нового поколения исследователей к культурологии и междисциплинарным подходам.
В «Ардисе» работали в основном американцы. Но и сами эмигранты были неотъемлемой частью издательского процесса. Нужно упомянуть также Игоря Ефимова и его издательство «Эрмитаж», которое возникло в Энн-Арборе, затем переместилось в Нью-Джерси, а позже — в Пенсильванию; можно сказать, оно отпочковалось от «Ардиса». «Эрмитаж» также публиковал эмигрантских и советских авторов (в том числе первые собрания стихотворений Льва Лосева и Ирины Ратушинской), историко-литературные и литературно-критические работы. Именно там вышли книги Вайля и Гениса «Современная русская проза» (1982) и «Родная речь» (1990). Эти необычайно одаренные авторы стояли в авангарде нарождавшегося поколения эмигрантских критиков.
Они начали писать вместе в 1976 году, когда работали журналистами в Латвийской ССР, и продолжили сотрудничество в Нью-Йорке (Генис уехал в 1977 году, Вайль — в 1978-м). В 1990 году они решили, что каждый из них пойдет своим путем. Вольный стиль их эссеистики все очевиднее стирал грань между критикой и литературой. Эссе, собранные в книге «Современная русская проза», в значительной мере призваны были создать обобщенный портрет неподцензурной советской прозы и прозы третьей волны эмиграции. В них Вайль и Генис говорят о современной русской прозе как о продукте оттепели. На это обратил внимание в своем предисловии к «Современной русской прозе» Пол Дебрецени:
На всей современной русской литературе оставил свой след тот замечательный период, который авторы настоящей книги называют «незабвенные полтора десятка лет, отмеченные с одной стороны — танками в Будапеште, а с другой — танками в Праге». Восклицание «А все-таки хорошо было в 60-е!» так и рвется сквозь строки [1676] .
Они обращают внимание на то новое, что принесла с собой проза 1970-х. Неслучайно первая глава книги, посвященная Солженицыну, завершается так:
Современная русская литература развивается не под влиянием Солженицына. Его метод, построенный на пафосе положительного идеала, его архаический, часто придуманный, язык, его экстремальная по выразительности образная система — все это оказалось непродуктивным в чисто литературном контексте […] Все очевиднее, что современный литературный процесс оставляет Солженицына в гордом одиночестве, переключаясь на экспериментальные эстетические категории [1677] .
Эта установка на эксперимент присутствует в самой структуре и стиле критической прозы Вайля и Гениса, которая подражает советскому школьному учебнику литературы, где собраны статьи о дореволюционных писателях, входящих в закостенелый школьный литературный канон. Книга Вайля и Гениса повествует о классиках-современниках, по сути, создавая живой канон новой русской литературы, куда входят Александр Солженицын и Фазиль Искандер, Георгий Владимов и Вен. Ерофеев, Владимир Войнович и Андрей Синявский, Василий Аксенов и Александр Зиновьев, Юрий Трифонов и Булат Окуджава, Эфраим Савела и Юз Алешковский, Владимир Максимов и Андрей Битов, Сергей Довлатов и Саша Соколов, Владимир Высоцкий и Юрий Мамлеев. По сути, это единая, «воссоединенная» русская литература. Но о чем бы ни шла речь, повествование Вайля и Гениса остается прихотливо-ассоциативным, пародийно-игровым. О том, что их критический стиль не был принят однозначно, свидетельствует хотя бы такая выдержка из рецензии на «Родную речь»:
Этот проект пересмотра, перечитывания заново основополагающих текстов русской литературы, реконструкции писательского статуса читательских текстов, разумеется, обращен к изучающим русскую культуру. Но в то же время необходимо понять, в чем потенциальная опасность такого подхода. Втягиваясь в собственную игру интерпретаций («…за каждым классиком бьется живая, только что открытая мысль. В нее хочется играть»), Вайль и Генис в большинстве случаев жертвуют аргументацией ради риторики как таковой [1678] .
Двумя наиболее заметными фигурами литературы третьей волны эмиграции в США были, разумеется, нобелевские лауреаты — Александр Солженицын и Иосиф Бродский. Оба внесли значительный вклад в эмигрантскую критику, попутно прояснив вопрос об эстетической основе их собственных произведений. В эмиграции Солженицын, помимо вызвавших горячие споры литературных воспоминаний «Бодался теленок с дубом», за которые он был обвинен в неблагодарности (имеются в виду отнюдь не лестные характеристики главного редактора «Нового мира» Александра Твардовского), написал две важные критические статьи. Об одной из них скажем здесь, о другой — позже.
В статье «Ответное слово на присуждение литературной награды Американского национального клуба искусств» Солженицын обращался к вопросу, связанному с его собственным пониманием искусства: противостоянию новизны и традиции. Признавая уникальность художественного творчества, Солженицын все же предупреждал:
…Художник не может и забыть, что свобода творчества — опасная категория. Чем меньше ограничений он сам наложит на свое творчество, тем меньше будут и возможности его художественной удачи. Утеря ответственной организующей силы — роняет и даже разрушает и структуру, и смысл, и конечную ценность произведения [1680] .
Писатель выступает против постмодернизма, который считает симптомом мирового исторического кризиса, новым революционным авангардизмом, способным вызвать очередную разрушительную революцию. Он утверждает, что «за этим неутомимым культом вечной новизны — пусть не доброе, пусть не чистое, но лишь бы новое, новое, новое! — скрывается упорный, давно идущий подрыв, высмеивание и опрокид всех нравственных заповедей». Солженицынское сравнение художественного авангарда с политической революцией, а стилистической игры — с отсутствием гражданской ответственности соотносится не только с традиционной ролью русского писателя как пророка, но и с резкой поляризацией эмигрантской критики на два противоборствующих направления.
Говоря о месте Бродского в истории эмигрантской литературной критики, отметим, что он, подобно Набокову, принял язык своей новой родины и написал многие критические работы по-английски и — возможно, в первую очередь — для англоязычного читателя. Если Солженицын говорил с Западом с позиции восточного пророка, предрекающего Судный день, то Бродский, поэтика которого глубоко личностна и многослойна, никогда не скрывал своего родства с мировой поэтической традицией и, в частности, с англо-американскими поэтами; он обыкновенно стоял над политическими склоками в эмигрантской среде и, как явствует из назначения его в 1991 году Поэтом-лауреатом США, полагал себя фигурой американской литературы.
В Нобелевской лекции 1987 года Бродский затрагивал темы, которые впоследствии будут развиваться в его эссе, собранных в книгах «Меньше единицы» (1986) и «О скорби и разуме» (1995). Бродский утверждал, что поэт размышляет и пишет о литературе совсем не так, как теоретик: «Человек моей профессии редко претендует на систематичность мышления». Он также полагал, что «язык и, думается, литература — вещи более древние, неизбежные, долговечные, чем любая форма общественной организации», и что «поэт [является] средством языка к продолжению своего существования». Но если язык — это способ существования поэта (и наоборот), то это уравнение этического и эстетического требует, чтобы поэт обращался к области личного, интимного, индивидуального:
Ибо эстетика — мать этики; понятия «хорошо» и «плохо» — понятия прежде всего эстетические […] Эстетический выбор всегда индивидуален, и эстетическое переживание — всегда переживание частное. Всякая новая эстетическая реальность делает человека, ее переживающего, лицом еще более частным, и частность эта, обретающая порою форму литературного (или какого-либо другого) вкуса, уже сама по себе может оказаться если не гарантией, то хотя бы формой защиты от порабощения. Ибо человек со вкусом, в частности литературным, менее восприимчив к повторам и ритмическим заклинаниям, свойственным любой форме политической демагогии [1684] .
Опыт ссылки, изгнания прочитывается в различных эссе Бродского — в особенности он проявляется в его интересе к пространству и времени, схожем с набоковским. В эссе «Путешествие в Стамбул» поэт размышляет о своей поездке в Турцию. Эссе написано в Греции, где — после отъезда «из Византии» — Бродский выстраивает парадигму, в которой сложно и по-разному пересекаются его физическое и поэтическое изгнания. Он высказывает мысль о том, что император Константин, приехавший на Восток, чтобы основать «Второй Рим», подал пример «линейного принципа», который неявно, скрыто приводит тиранов к «бреду и ужасу Востока», а впоследствии сдвигается на север, к Третьему Риму — Московии. Восточный орнамент (в своей зависимости от длины строки) — пространственный, тогда как орнамент Запада — временной. Бродский утверждает: «пространство для меня действительно и меньше, и менее дорого, чем время», потому что «ощущение времени есть глубоко индивидуалистический опыт». Константин покорил Восток, но был, в свою очередь, покорен им, а Бродский уехал на Запад — из пространства во время. Возможно, он обрел поэтическую гармонию в трансформации (с помощью остранения) пространства в место, в «воображаемый город», подобный Александрии его любимого Кавафиса. В эссе о родном Петербурге-Петрограде-Ленинграде «Путеводитель по переименованному городу» Бродский называет преображенный город метафорой поэтической эмиграции на пересечении пространства и времени:
Если верно, что писателю нужно отстраниться от собственного опыта, чтобы иметь возможность прокомментировать его, тогда город, с его услугами отчуждения, позволял писателю сэкономить на путешествии [1687] .
Таким образом, эмиграция оказывается естественной средой поэта. Но, несмотря на космополитический подбор поэтов, о которых Бродский писал, — от Мандельштама, Ахматовой и Цветаевой до Кавафиса и Одена — он полагал, что место поэта в мировой культуре и, следственно, его привилегированная и почтенная позиция — это место посредника между Востоком и Западом.
5. «Континент», «Синтаксис» и борьба за русскую литературу
Лучше всего литературную критику третьей волны эмиграции характеризуют ее периодические издания. Они появлялись в центрах эмиграции (израильский литературный журнал «Время и мы»; старые издания: газета «Русская мысль» в Париже, журналы «Грани» и «Посев» — в Германии), приспосабливались к новой ситуации, возникшей с притоком новой волны писателей. Их место жительства значения не имело — чаще всего они публиковались в разных странах. Однако, вероятно, самой поразительной чертой литературной критики в глазах читателей-эмигрантов стала обостренная полярность, непрестанная и зачастую довольно резкая полемика между представителями диаметрально противоположных эстетических и политических позиций. В этом смысле средоточием интеллектуальных сил третьей волны была Западная Европа, где издавались журналы «Континент» и «Синтаксис».
«Континент» и по сей день остается известным «толстым» журналом (хотя по формату он меньше обычного «толстого»). Он был основан в 1974 году Владимиром Максимовым, который занял пост главного редактора. Амбициозное экуменическое предприятие привлекло к сотрудничеству крупнейших западных писателей и интеллектуалов, а также таких выдающихся эмигрантов, как Андрей Синявский, Виктор Некрасов и Александр Галич. Единственным членом редколлегии, остававшимся в СССР, был Андрей Сахаров. Хотя Солженицын и не значился в составе редколлегии, его произведения выходили в первых номерах журнала, тем самым закрепляя «Континент» в «лагере Солженицына». Первый же номер журнала (в числе других авторов для него предоставили свои тексты Солженицын, Ионеско, Сахаров, Бродский, Милован Джилас, Синявский и историк искусства Игорь Голомшток) ставил целью показать, что эмиграция представляет собой единый фронт борьбы с советской системой. В нем были названы четыре принципа, которыми редакция полагала руководствоваться: 1. Безусловный религиозный идеализм; 2. Безусловный антитоталитаризм; 3. Безусловный демократизм; 4. Безусловная беспартийность.
Уже самое название — «Континент» — заявляло о панъевропейской коалиции:
…Мы стремимся создать вокруг себя объединенный континент всех сил антитоталитаризма в духовной борьбе за свободу и достоинство Человека. К тому же мы, Восточная и Западная Европа, есть две половины одного континента, и нам надо услышать и понять друг друга, пока не поздно [1690] .
Понятно, что единый фронт, основанный на подобных «незыблемых принципах», не смог продержаться долго. Не стоит удивляться и тому, что журнал, с самого начала занявший столь жесткую религиозно-политическую позицию, больше запомнился качеством прозы и поэзии, которые в нем публиковались, нежели своей традиционалистской и тенденциозной литературной критикой. Во многих номерах критический отдел и вовсе отсутствовал.
Уже к 1978 году стало ясно, что единство, провозглашавшееся в первых номерах «Континента», было мнимым. Синявский ушел из редколлегии и вместе со своей женой Марией Розановой основал журнал «Синтаксис». Новое издание было названо так же, как первый самиздатский литературный журнал, который в начале 1960-х годов выпускал Александр Гинзбург. Синявский печатался в «Синтаксисе» под своим настоящим именем и под псевдонимом Абрам Терц. Статьи, в которых он разрабатывал собственную концепцию литературного творчества, обычно были подписаны его именем, а глубоко прочувствованные эссе об эмигрантской культурной политике — чаще именем Терца. Кроме того, Синявский публиковал свои литературоведческие работы в издательстве «Синтаксис» (последним, как и одноименным журналом, управляла Розанова). Журнал задумывался как площадка для высказываний самого Синявского (нечто вроде «Дневника писателя» Достоевского). Однако с самого начала и в нем, и в издательстве печатались также те, кто чувствовал, что не принадлежит к мейнстриму, не приемлет движения к реализму, сдобренному идеологией, и/или к националистической риторике — будь то писатели эмиграции или метрополии. Среди авторов «Синтаксиса» были такие значительные эмигрантские критики, как Ефим Эткинд, Игорь Голомшток, Вайль и Генис, Борис Гройс.
В бурной полемике между «Континентом» и «Синтаксисом» обнаружилось фундаментальное противоречие между концепцией литературы и литературного языка, разработанной Синявским и его единомышленниками, и реалистической эстетикой, культивировавшейся не только в Советском Союзе (под знаменами социалистического реализма), но и в эмигрантском мейнстриме, сосредоточенном вокруг максимовского «Континента» и последователей Александра Солженицына. Жесткая дискуссия, формально литературная (между прогрессистами и традиционалистами), но с неизбежным политическим подтекстом, развернулась вокруг положения, выдвинутого частью сторонников Максимова и Солженицына, о неразрывной связи между языком, личностью и нацией. В год основания «Синтаксиса» вышли в свет «Прогулки с Пушкиным» Синявского, из-за которых разразился острый этико-эстетический конфликт.
6. Синявский/Терц и сила метафоры. Скандалы вокруг «Прогулок с Пушкиным»
Несомненно, Синявский-Терц — самый значительный литературный критик в эмиграции третьей волны. В критических работах, опубликованных в Советском Союзе, он уже расширил границы дозволенного официальной культурой, но все-таки был вынужден подчиняться правилам установленного критического дискурса.
В эмиграции же, будучи свободным от ограничений цензуры, Синявский развивал трансгрессивный подход к литературе; этот подход намечен в тамиздатских текстах, опубликованных под псевдонимом Абрам Терц, и в произведениях, написанных Синявским в заключении: «Прогулки с Пушкиным» и «В тени Гоголя». Все они размещаются на территории, названной Синявским «фантастическим литературоведением», к которому можно отнести его важнейшие эмигрантские эссе о литературе. Это понятие отсылает к «искусству фантасмагорическому, с гипотезами вместо цели»; о нем шла речь в первой тамиздатской статье Абрама Терца — «Что такое социалистический реализм». А поскольку книги о Пушкине и Гоголе в определенном смысле эмигрировали вместе с Синявским, появились в печати лишь на Западе и стали, таким образом, частью его эмигрантского творчества, мы считаем важным включить и их в наше рассмотрение.
Как большинство работ Синявского, «Прогулки с Пушкиным» и «В тени Гоголя» размывают границу между литературой и металитературой. Вслед за Якобсоном можно сказать, что тексты, написанные о литературе, обыкновенно метонимичны, тогда как основной массив постреалистической литературы — и поэзии, и прозы — опирается на метафорику. Книги Синявского о Пушкине и Гоголе полностью построены на игре метафор, а не на традиционных литературоведческих «смежных» условностях. Синявский пишет, следуя логике метафорической ассоциации, и использует трансгрессивную по существу стратегию, чтобы очистить как «отцов» русской литературы, так и их читателей от бессмысленных клише официозного литературоведения.
Книги Синявского, написанные и изданные в эмиграции, составлены им и Марией Розановой из лекций, прочитанных автором в Сорбонне. Если задача лагерных текстов — освободить мифических основателей русской литературы от гнетущего груза их канонического статуса, то книга «„Опавшие листья“ В. В. Розанова» (подписанная, что характерно, именем почтенного профессора Синявского, а не ренегата Абрама Терца) является яркой апологией одного из самых эксцентричных сыновей русского модернизма. Во фрагментарных, афористичных, противоречивых текстах Розанова Синявский словно находит предвестие своего собственного трансгрессивного подхода к литературе. С другой стороны, в книге «Иван-дурак: Очерк русской народной веры» (1991) Синявский (опять-таки под своим настоящим именем) излагает теорию архетипического характера русской фольклорной сказки. Здесь он вновь затрагивает тему отношений жизни и искусства, волшебной силы слова.
В эмиграции Синявский напечатал также (в основном в «Синтаксисе») несколько принципиально важных статей о литературе; некоторые — под псевдонимом Терц. Эти статьи, до сих пор не оцененные по достоинству, образуют единое целое, усиливая различные аспекты больших критических работ Синявского. Две из них особенно важны; их, к тому же, любопытно рассмотреть в контексте весьма нечетких границ между литературой и политикой, которые существовали в умах эмигрантов третьей волны. Так вышло, что вся жизнь Синявского в эмиграции заключена между этими двумя работами — первой из опубликованных в изгнании и последней прижизненной.
Первая большая критическая работа Синявского в эмиграции — «Литературный процесс в России» — появилась в дебютном номере «Континента», вскоре после отъезда автора из СССР. Хотя и удостоившаяся меньшего внимания, чем первый тамиздат Синявского («Что такое социалистический реализм»), она не уступает ему ни по остроте анализа, ни по степени важности в истории русской литературно-критической мысли. Синявский опубликовал эту статью под именем Терца, позаимствованным у легендарного вора-еврея из Одессы. После того как автор эмигрировал во Францию, псевдоним перестал служить ему маской, но превратился в своего рода знак отстаиваемой эстетической позиции. Синявский не только выстроил статью «Литературный процесс в России» вокруг метафор «писатель — преступник» и «писатель — еврей», но и впервые заговорил о том, что для его концепции литературного процесса эти метафоры — ключевые. Исходя из того, что всякая подлинная литература преступна и находится под запретом, Синявский-Терц развивал метафору писателя-парии, козла отпущения, виновного во всех напастях России:
Еврей — объективированный первородный грех России, от которого она все время хочет и не может очиститься [1693] .
И далее:
…Всякий писатель (русского происхождения), не желающий в настоящее время писать по указке, — это еврей. Это выродок и враг народа. Я думаю, если теперь (наконец-то) станут резать евреев в России, то первым делом вырежут — писателей, интеллигентов не еврейского происхождения, чем-то не подпадающих под рубрику «свой человек» [1694] .
Метафоры «писатель — преступник» и «писатель — еврей», как показывает Синявский, формируют понимание литературы, абсолютно противоположное тому, что принято в советской эстетике — и, как оказалось, в эстетике многих эмигрантов.
Мария Розанова заметила как-то, что «эмиграция — капля крови нации, взятая на анализ». Справедливость этого афоризма была подтверждена совершенно одинаковой реакцией эмигрантов на публикацию «Прогулок с Пушкиным» (1975) и советских критиков — на краткую выдержку из этой книги, напечатанную в СССР более десяти лет спустя. Еще важнее то, что и оппоненты, и защитники Синявского выступили в связи с выходом «Прогулок…» с работами, без которых невозможно понять ни историю эмигрантской критики, ни того, что роднило ее с критикой советской.
Две инвективы против «Прогулок…», на которые следует обратить особое внимание, принадлежат двум выдающимся деятелям первой и третьей волн эмиграции. Таким образом, общность эстетических принципов перешагнула границы как поколенческие, так и географические и идеологические. Статья Романа Гуля «Прогулки хама с Пушкиным» вышла в «Новом журнале» (который редактировал сам Гуль) в 1976 году. Автор утверждал, что в «Прогулках с Пушкиным» Синявский грубо нарушает этикет литературного языка, угрожая, таким образом, самим основам культуры. Как бы в ответ на фразу, которую часто повторял Синявский (о том, что его расхождения с советской властью и эмигрантской культурой были «стилистическими»), Гуль давал понять: он считает неприемлемым и даже опасным использование нарочито вульгарного языка; это симптом общей деградации и «охамления» советской культуры. Больше всего удручало Гуля то, что Синявский заимствует этот стиль «прямо из воровских бараков Дубровлага!» и использует в работе, посвященной Пушкину: «Имя… Пушкина… для меня священно». Гуль подводит итог: «Терц пишет по-хамски, без какой-либо ответственности перед читателем».
Смысл этих упреков прояснится, если обратиться к рецензии на «Прогулки с Пушкиным», написанной Александром Солженицыным. Его статья «…Колеблет твой треножник» вышла в 1984 году. Это название само по себе уравнивало Синявского с невежественной толпой, с теми, кто не в состоянии понять высокого предназначения поэта. Вслед за Гулем Солженицын обвинял Синявского в уходе от гражданской ответственности (мол, тот намеренно относится к Пушкину слишком легкомысленно) и осуждал его за употребление в книге о Пушкине воровского жаргона — по мнению критика, это то же самое, что справлять нужду в церкви. Однако Солженицын выражал недовольство не только языком, но и структурой книги, ее «пустотой» и отсутствием всякого направления, что совершенно разрушительно:
не постройка, а как бы прогрызен Пушкин норами, и всё больше по нижнему уровню, и система нор так запутана, что к концу мы вместе с эссеистом уже вряд ли помним своё начало и весь путь [1697] .
«Пустой» Пушкин и беспутный текст Синявского являют полную противоположность солженицынскому Пушкину — серьезному политическому мыслителю, сознающему свою ответственность перед народом, с подозрением относящемуся к демократии и «пристрастию к новизне», вечному мерилу духовного благополучия России:
…Русская литература в целом была христианской в ту меру, в какой она оставалась, на последней своей глубине, верной Пушкину [1698] .
Подобно тому как Гуль усматривал в «Прогулках с Пушкиным» знак вырождения советской культуры, Солженицын видел в книге Синявского симптом губительной свободы эмиграции:
Естественно ли было нам ожидать, что новая критика, едва освободясь от невыносимого гнёта советской цензуры, — на что же первое употребит свою свободу? — на удар по Пушкину? С нашим нынешним опоздавшим опытом ответим: да, именно этого и надо было ожидать [1699] .
Для Солженицына «Прогулки…» — воплощение «эстетического нигилизма», равносильного «революционному неуважению к классике» русских радикальных критиков 1860-х, предтеч большевистской революции. Сокрушаясь о том, что Синявский и ему подобные силятся «представить всеиронию, игру и вольность самодостаточным Новым Словом», Солженицын видел в этом угрозу всему тому, «что в русской литературе было высоко и чисто», и, следовательно, самой «основе» русского народа.
Показательно, что в СССР «Прогулки с Пушкиным» были приняты так же, как ранее в сообществе эмигрантов. Отрывок из книги вышел в Советском Союзе только в начале 1989 года, в эпоху гласности, когда запрет на публикацию текстов ныне живущих эмигрантов был только что снят. В журнале «Октябрь» вышли четыре страницы из «Прогулок…». Сначала публикация как будто прошла незамеченной, но спустя некоторое время, в июне того же года, на Синявского и его текст (а заодно и на сам «Октябрь») обрушилась яростная атака со стороны «патриотически ориентированной» советской критики. Началось с того, что «Литературная Россия» перепечатала старую статью Гуля (откуда, правда, предусмотрительно выбросила всю критику советской культуры).
Многие выступления, которые способствовали накалению атмосферы и усилению нападок на «Прогулки с Пушкиным» (на шестом пленуме правления Союза писателей РСФСР в ноябре 1989 года Синявского-Терца клеймили как «русофоба», который осквернил «священное достояние» России — Пушкина), едва ли можно отнести к литературной критике. Но они позволяют понять схожесть отношения к литературе в эмиграции и в советском литературном истеблишменте.
Отметим еще две работы, первоначально вышедшие на Западе. Их автор — математик Игорь Шафаревич, в 1970-х опубликовавший статью в сборнике «Из-под глыб» (под редакцией Солженицына) и тем самым заслуживший репутацию диссидента. Работы, о которых пойдет речь, задали тон дебатам. «Русофобия» (статья вышла в свет в консервативном эмигрантском журнале «Вече» и вскоре была перепечатана журналом «Наш современник») — это яркое свидетельство преемственности эмигрантской и советской националистической критики. Диатриба Шафаревича направлена в основном против эмигрантских публицистов, которых он обвиняет в русофобии, т. е. во взгляде,
согласно которому русские — это народ рабов, всегда преклонявшихся перед жестокостью и пресмыкающихся перед сильной властью, ненавидевших всё чужое и враждебных культуре, а Россия — вечный рассадник деспотизма и тоталитаризма, опасный для остального мира [1702] .
Реализуя метафору Синявского из «Литературного процесса в России», Шафаревич сводит русофобию к «еврейскому националистическому сознанию» и заявляет: все представители либеральной интеллигенции, а в первую очередь эмигранты, — либо сами евреи, либо сочувствуют евреям. Вторая статья, «Феномен эмиграции», появилась в сентябре 1989 года в газете «Литературная Россия». В ней развивается мысль о том, что литературные произведения эмигрантов возвращаются в СССР (примером служат «Прогулки с Пушкиным») подобно зловредным «токсинам», угрожающим здоровью нации.
Скандал вокруг «Прогулок с Пушкиным» достиг апогея осенью 1989 года — и вскоре утих. А Синявский сказал свое последнее слово по этому вопросу в последней прижизненной крупной публикации — «Путешествии на Черную Речку». Эссе было написано под впечатлением от возвращения Синявского и его текстов на Родину (в 1989 году) и опубликовано в Париже, в 34-й книжке «Синтаксиса» в 1994-м. Как ясно из заглавия, это нечто вроде продолжения «Прогулок с Пушкиным» — автор возвращает нас к Пушкину, к месту роковой дуэли. Смертельная дуэль — метафора встречи автора и писателя — становится центральной метафорой: неужели «всякий роман должен походить на шпагу?»
7. Одна или две русских литературы?
В определенном смысле скандал вокруг «Прогулок с Пушкиным», разразившийся сначала в эмиграции, а потом в СССР, помогает ответить на активно обсуждавшийся эмигрантскими критиками 1970–1980-х годов вопрос: сколько было русских литератур — одна или две? Так назывались две большие конференции, в которых участвовали литераторы — эмигранты третьей волны. По результатам обеих вышли сборники статей.
Первая конференция («Одна или две русских литературы?») проходила в Женеве с 13 по 15 апреля 1978 года. Среди участников были крупные западные и эмигрантские ученые, в том числе Жорж Нива, Ефим Эткинд, Лазарь Флейшман, Мишель О кутюрье, Вольфганг Казак, Андрей Синявский и Мария Розанова. Вторая конференция — «Русская литература в эмиграции: Третья волна» («Russian Literature in Emigration: The Third Wave») — проходила в Университете Южной Калифорнии (Лос-Анджелес) с 14 по 16 мая 1981 года. В ней приняли участие как писатели-эмигранты (в том числе Андрей Синявский, Василий Аксенов, Владимир Войнович, Виктор Некрасов, Сергей Довлатов, Саша Соколов, Эдуард Лимонов, Наум Коржавин, Анатолий Гладилин, Дмитрий Бобышев и Юз Алешковский), так и их западные коллеги. В Женеве Ефим Эткинд сравнил ситуацию в советской России с длительными процессами, приведшими к отторжению канадской и австралийской литератур от британской традиции, и заявил, что появление независимой национальной литературы эмиграции должно быть связано с созданием новой нации или государства. Эткинд процитировал пророческие слова Глеба Струве о русской эмиграции:
Зарубежная русская литература есть временный, отведенный в сторону поток общерусской литературы, который — придет время — вольется в общее русло этой литературы [1706] (16).
Эткинду вторил Синявский: сетуя на отсутствие широко мыслящей и квалифицированной литературной критики (28), он указывал на фундаментальное отличие литературы третьей волны от предшественников в отношении литературы метрополии:
Наши читатели не только здесь, но, может быть, главным образом в современной России — да и, рассуждая шире, нынешняя эмиграция куда теснее связана с метрополией, чем это было в прошлом. В нашу задачу входят укрепление мостов, наведение, по возможности, новых, и одной из форм такого живого общения могла бы служить литературная критика (30).
Итак, хотя между эмигрантской критикой и советской лежала пропасть в том, что касалось идеологии и цензуры, им обеим были присущи многие фундаментальные установки: вера в первенство высокой литературы, уверенность в ее высокой социально-политической роли и в том, что она должна оставаться независимой от рынка. Эту независимость и уничтожили те радикальные изменения в функционировании русской культуры, которые произошли в результате краха советского режима.
_____________________