Евгений Попов
ПРИГОВ — ЭТО НАШ ПРИГОВ, ЭТО НАШ ПРИГОВ…
[903]
Вынужден признаться, что я уже в третий раз пишу заново этот «материал». Примерно месяц назад остроумно, на мой взгляд, сочинял всю ночь, сохранил файл под названием «ПРИГОВ. doc», а на следующий день все сочиненное у меня из компьютера исчезло бесследно. Неделей позже стали появляться в новом уже тексте какие-то квадратики и полоски. Я с ними боролся-боролся, как с сорняками, да и стер все случайно до основания, а потом пошел купил хлебного вина.
Чистосердечно признаюсь, что тогда я хотел было вступить в скрытую полемику с теми высоколобыми гражданами и строгими гражданками, которые Пригова нынче вовсю ИЗУЧАЮТ, авторитетно рассуждая, кто он все-таки такой, Дмитрий Александрович — Данте Алигьери периода упадка советской империи, антрополог культуры, когнитивный этнолингвист, релевантно имплицирующий реальность, или просто «наше всё», то есть Пушкин. Кто-то залепил, что он вообще может даже и какой-нибудь там пришелец, посланный с иных планет и миров на нашу скудную Землю.
Вот и думаю теперь — а мне это надо было, с кем-то полемизировать, когда я отродясь этого не делал? Уж не сам ли Дмитрий Александрович меня ОТТУДА предостерег тайными компьютерными знаками, чтобы я не впадал в суету? Поэтому я теперь буду лишь факты-факты излагать, писать «сущностью, сухой струею, прямым путем», как некогда учил всех нас Андрей Платонов.
Я, когда с Приговым познакомился в 1980 году, то совершенно не знал, кто он такой. Ибо был он тогда полностью сформировавшимся продуктом андерграунда, где считалось хорошим тоном сказать: «Стихи твои, товарищ, такое говно, что их можно даже и в журнале „Юность“ напечатать». Я же только-только в андерграунд был низвергнут после кратчайшего (7 мес. 13 дней) пребывания в Союзе советских писателей и только-только осваивал это новое для меня пространство.
Филипп Берман, Николай Климонтович, Евгений Козловский, Владимир Кормер, Евгений Харитонов, Дмитрий Александрович и примкнувший к ним я создали некий «Клуб беллетристов», выпустили в американском «Ардисе» альманах собственных сочинений под названием «Каталог», испытали конгениальные альманаху и клубу приключения с «компетентными органами», а дальше померли подряд Брежнев, Андропов, Черненко, и началась так называемая «перестройка», которая закончилась тем, что вы видите в телевизоре, в окошко или выйдя на улицу.
Мы с Д. А. тогда крепко подружились не только на почве взаимных симпатий к литературе и сопутствующей ей прекрасности жизни, но и потому, что жили по московским меркам рядом. Он с женой Надей Буровой и сыном Андреем — в Беляево, я и моя жена Светлана Васильева в Теплом Стане. Пешее расстояние между нами по лесу составляло минут сорок, и Д. А., любитель свежего воздуха, частенько навещал нас, по дороге развешивая на осинках и березках свои знаменитые объявления, за которые его однажды засадили на ночь в дурдом, откуда на следующий день выпихнули, потому что год уже был 1986, а не 1980, 1949 или, упаси Бог, 1937. Так что, когда я читаю сейчас в некоторых статьях, что он «подвергался психиатрическим преследованиям», то воспринимаю это как некомпетентную неряшливость. Кто тогда жил, тот меня понимает. А кто не жил, пусть почувствует разницу, может, пригодится, — одно дело, когда диссидента годами «карательная медицина» гнобит, другое — мелкий эпизод жизни крупного поэта. Которому в психушке, по его словам, «даже понравилось», потому что он встретил там «сына Павлика Морозова», о чем и сообщил нам, когда мы с Виктором Ерофеевым его оттуда вытащили с помощью Беллы Ахмадулиной и режиссера Владимира Аленикова, популярно объяснившего главврачу этого скорбного заведения, что времена уже не те, что гэбэшники врача подставили и отвечать за содеянный «базар» будет в конечном итоге именно он, а не дяди с Лубянки. Не думаю, что Д. А. испытывал бы сходные эмоции, если бы застрял там «всерьез и надолго».
Кстати, о моей жене Светлане Васильевой. В 1981 году мы с ней решили оформить наши отношения путем записи в книге Записей Актов Гражданского Состояния Черемушкинского района г. Москвы (с 1982 года — Брежневский район, с 1989 — снова Черемушкинский). Дело было 13 февраля, в пятницу, Россия в это время еще покрыта обычно снеговым покровом, и Пригов, который жил рядом с ЗАГСом, явился на бракосочетание в своей знаменитой шапке с подвязанными на затылке ушами, сапожках, в которые были заправлены черные штаны, и самиздатским сборничком стихов, где были следующие строки:
Цитирую с сохранением приговской орфографии по изданию: Попов Е. Душа патриота, или Различные послания к Ферфичкину. М.: Текст, 1994. Где описано, как мы с Д. А. в день смерти упомянутого Брежнева гуляем по Москве, пытаясь пробраться к его гробу, дабы лично убедиться, что он действительно умер. Уникальное, между прочими, было издание «на троих», со стихами Пригова и рисунками гениального графика Славы Сысоева, который в свое время получил два года за свои карикатуры, а теперь находится примерно там же, где и Брежнев, где и Дмитрий Александрович, где и все мы будем.
Свидетелями на церемонии были Белла Ахатовна Ахмадулина и Инна Натановна Соловьева. Борис Асафович Мессерер расстелил прямо на уличном снегу синюю скатерку, подарок Сергея Иосифовича Параджанова, застреляло шампанское, дамы все поголовно почему-то были в черном и рыдали. «Сектанты женятся», — говорили прохожие.
Свадьба была в «стекляшке» на станции Переделкино, половина гостей имела «прокурорские предупреждения» о том, что гражданин такой-то находится «на пути совершения преступления»: создание, распространение клеветнических, идейно-ущербных сочинений и т. д. Пригову, например, вручили бумагу, где было написано нечто вроде «глумится над советским общественно-политическим строем». Когда он вежливо спросил, что именно имеется в виду, и попросил привести примеры такового его глумления, ему угрюмо ответили: «Сами все понимаете».
Хорошая была свадьба! Наняли баяниста и принялись плясать под мелодию Раймонда Паулса на слова Андрея Вознесенского: «Барабан, барабан, даже если сердце пополам». Пригов, чтоб вы знали, не только хорошо пел, но еще лучше танцевал.
Тогда Дмитрий Александрович еще не был знаком с Андреем Андреевичем. Теперь, когда каждый из них в своей страте равнозначен другому, я должен поведать вам о первом знакомстве этих двух несомненно великих людей.
Было это на выставке Бориса Мессерера, которую ему впервые разрешили после скандала с «МетрОполем» году эдак в 1983, на улице Вавилова, по-моему, там, где раньше были всякие художественные мастерские около Черемушкинского рынка, а что сейчас — не знаю. Наверное, какие-нибудь офисы. Московская богема радовалась, что ее Король (таково было прозвище Мессерера в этих кругах), кажется, выскользает из-под партийного пресса — раз выставка. Появился как всегда стильно и ярко одетый Вознесенский в синем вельветовом пиджаке, и Ахмадулина сказала:
— Знакомься, Андрюша. Вот Дмитрий Александрович Пригов. Тоже, между прочим, поэт.
Не помню, обменялись ли поэты рукопожатиями, и спросить теперь уже некого. Помню, что особой радости у Андрея Андреевича новое знакомство не вызвало, это уж потом жизнь сблизила. Она ведь или сближает, или разводит, а третьего, как всегда, не дано.
А вот в 1984 году я в первый и, очевидно, в последний раз в жизни оказался в Тбилиси. Там было много замечательных историй. Встреча в вестибюле гостиницы «Иверия» с Евгением Рейном, который решил принять участие в моей судьбе и повел меня к какому-то грузинскому главному издательскому редактору, чтобы тот дал мне переводческую работу, объяснив это тем, что я — выдающийся русский писатель, и у меня жена красивая, и по этим причинам мне нужно много денег. Грузин работу не дал, но в качестве компенсации сообщил мне и Рейну, что тут вот только что умер «один хороший человек», и мы можем поехать на поминки, «там покушаете и попьете, ребята». Или как Белла Ахатовна на горе Мтацминда славно оттянула приставалу-офицера, который громко, желая привлечь внимание окружающей публики, проинформировал САМУ АХМАДУЛИНУ, что если кто попьет из здешнего источника, тот будет жить двести лет. «Интересно, в каком чине вы будете через двести лет?» — заинтересовалась Белла. Или как больной Параджанов, гостеприимно лежа в несвежей постели, возопил, когда мы уходили (там еще присутствовал в его комнате молодой священник): «Заберите с собой попа! А то у меня с ним будет роман, и меня снова посадят!» Или как Зураб Церетели показал нам в своей тбилисской мастерской, размерами напоминающей Дворец культуры маленького промышленного городка, сотовый спутниковый телефон, который все мы тогда увидели впервые.
Но я об этом когда-нибудь позже или никогда. Я сейчас о Дмитрии Александровиче Пригове. Я — о серьезном, истинном, главном. Потому что именно тогда он крестился в православную веру, и я стал его крестным отцом в прямом смысле этого слова. Подробностей этого очень важного для души Дмитрия Александровича действа, произошедшего в храме Светицховели, что в Мцхете, я приводить почему-то не хочу, но факт этот, свидетелями которого являются Белла Ахмадулина, ее дочка Лиза, Борис Мессерер, Светлана Васильева, Чабуа Амирэджэби и два его юных друга с забытыми мною именами, я вас прошу зафиксировать в своем сознании, если вы хотите Пригова еще больше понять и полюбить. Свидетельствую также, что Пригову я в крестные не навязывался, он сам меня об этом попросил и вообще был крайне серьезен и даже торжественен, отнесся к крещению безо всякого там ПОСТМОДЕРНИЗМА или, упаси Бог, КОНЦЕПТУАЛИЗМА, мир обоим этим литературно художественным начинаниям, интересные начинания были, между прочим, как мог бы выразиться персонаж Фазиля Искандера. Я-то лично считаю, что Художник — он и есть Художник, как роза есть роза, баба есть баба, а эвенок есть эвенок. В какую бы команду Художника ни определяли окружающие, да и он сам. Думаю, Пригов бы со мной согласился, хотя никаких теоретических споров мы с ним обычно не вели.
Однажды, правда, находясь в состоянии алкогольного опьянения на квартирном чтении Дмитрия Александровича, я с прямотою подвыпившего мужика задал ему вопрос:
— Дмитрий Александрович, до какой степени можно разрушать искусство?
— Искусство разрушить невозможно, Евгений Анатольевич, — с достоинством ответил он мне.
И я признал его правоту тогда, признаю и сейчас.
И вот когда что-то там уже стало МОЖНО, и я вновь стал КАК БЫ официалом, то в «Литературной газете» состоялась первая в СССР публикация стихов Д. А. Пригова, предваряемая моим кратким предисловием, где были слова о том, что Пригов, которого считают родоначальником московского концептуализма, в моих глазах — всего лишь крупный русский лирический поэт типа Надсона, отличающийся от последнего большим процентом шедевральности сотворенных стихотворений. А поскольку Пригов к тому времени уже написал больше стихов, чем Надсон, то он, значит, и крупнее Надсона, если, конечно, поэты стали бы меряться размерами своих талантов, как дети мужского пола меряются известно чем.
Взгляд, возможно, что и варварский, но я до сих пор уверен, что верный. Потому что недавно обнаружил стихи Пригова, написанные им в начале 60-х, задолго до «милицанера», «образа Рейгана в советской литературе», инсталляций, теоретических статей и романов, в одном из которых я, как мне сообщил Д. А., выведен в виде буддистского монаха по имени Вопоп Йингве.
Так что — нежный, нежный поэт и человек был Дмитрий Александрович, а отнюдь не суровый воитель искусства, разящий своим мечом всех неверных какой-либо очередной «генеральной линии». Он ни на чем не настаивал. Он просто жил и писал. Пел. Танцевал. Рисовал. Выступал. Иногда на выступлениях кричал «кикиморой». Но вряд ли это страшный грех для православного.
Этим он выгодно отличался от многих своих коллег и в какой-то степени единомышленников. Я был крайне поражен, когда один из них в ответ на мои кроткие краткие слова о Пригове прислал всё в ту же «Литературку» разоблачение на десяти страницах, где утверждал, что основателем московского концептуализма на самом деле является он, а я незаслуженно, скорей всего по блату, приписал эту высокую честь своему дружку. Я был крайне поражен, что и здесь, в андерграунде, такое бывает, полагая, что подобные взаимоотношения — прерогатива официального Союза писателей, которому тогда и жить-то оставалось уже всего ничего — до первого коммунистического путча 1991 года.
Дальнейшее известно всем не меньше самого поэта Дмитрия Александровича Пригова, который теперь известен всем, всей стране. Что и называется славой. Заслуженной, обеспеченной славой, как на той самой советской картине художника Лактионова «Обеспеченная старость», где престарелые актеры пьют чай и кушают сушки в креслах элитного Дома призрения мастеров сцены. Думаю, что, если, например, спросить даже Аллу Борисовну Пугачеву, которая недавно получила к 60-летию высокий орден из рук президента Медведева, знает ли она, кто такой Пригов, примадонна ответит утвердительно. Я почему про Аллу Борисовну? — потому что меня с ней однажды, теперь уж много лет назад, случайно познакомили в полуночный час в ресторане Дома кино, и я ей сказал правду — что есть-де в Москве такой замечательный поэт Пригов Дмитрий Александрович, который мечтает с нею познакомиться. «Так поехали же к нему немедленно!» — воскликнула певица. Но по не зависящим ни от кого обстоятельствам эта поездка не состоялась, вместо этого мы исполнили с ней дуэтом песню «На тебе сошелся клином белый свет».
Так что искусство Пригова теперь принадлежит народу.
И какой уж там Пушкин, какой Данте Алигьери, другие выдающиеся персоны мировой литературы. Ведь в литературе каждый занимает свое место или не занимает его вообще. А то, что Пригов и сам неоднократно объявлял себя новым Пушкиным и говорил, как звезда с звездою, с Толстым, Достоевским, Сталиным, Гитлером, Шолоховым, Горьким, Маяковским, Цезарем, Чапаевым, Катуллом и Хокусаем, — изящная провокация, на которую купились ученые лохи, относящиеся к культуре со «звериной серьезностью» (термин, который я слышал от, если я не ошибаюсь, В. П. Аксенова). Пригов — это наш Пригов, это наш Пригов, это наш Пригов… И так — до бесконечности. И так будет теперь всегда. Так теперь будет вечно. Спи спокойно, товарищ и крестник, на Донском кладбище столицы. Твоя миссия выполнена. Хорошее, между прочим, кладбище, правда, Дмитрий Александрович?
Ираида Юсупова
«ТОЛЬКО МОЙ» ПРИГОВ
Наша творческая дружба началась четыре года назад. Мне казалось, что она будет длиться вечно, мы сделаем все, что наметили, и много еще чего наметим. В этом убеждала спокойная, несуетливая и какая-то «дзенская» уверенность Дмитрия Александровича в промыслительном значении того, что мы делали вместе, и дисциплинированность (если можно так выразиться) его энергии. Когда что-либо мешало немедленному воплощению проекта, он очень спокойно говорил: «Значит, получится сделать через какое-то время» — или: «Давайте сделаем, когда я в следующий раз прилечу». И, действительно, прилетал из Лондона, Норильска, Коктебеля — вот так он подвижничал последние годы жизни, звонил, и все происходило, как договорились. А когда я в отчаянии рыдала у него на плече, если проект срывался, утешал с усмешкой: «Ну что вы, в самом деле, как маленькая? Вам что, в первый раз чего-то не дали? Я вот стучался до пятидесяти, так что потерпите, вам совсем немного осталось». И уж совсем убедительным было его настойчивое: «В России имеет смысл жить долго и упорно… до семидесяти — обязательно». Когда с ним случился последний инфаркт и мы с замиранием сердца следили за больничными сводками, в одну из ночей традиционно бдящий за компьютером Саша Долгин, читая в Интернете все, что об этом появлялось, вдруг почувствовал, что за спиной стоит Д. А., вместе с ним читает о себе на мониторе и говорит: «Ну, ни фига себе!» Сейчас, когда пишу эти строки, все время чувствую его иронию где-то у себя за спиной, и пафосных слов не получается.
К его биографической справке «поэт, прозаик, мыслитель, художник, скульптор, перформер» (сам он называл себя «работником культуры») с полным правом можно прибавить «музыкант», ибо его яркие саундперформансы украсили множество актуальных музыкальных проектов и были их полноценной именно музыкальной составляющей. В этом качестве он сотрудничал с музыкальным фестивалем «Альтернатива», композиторами Владимиром Мартыновым, Владимиром Тарасовым, Сергеем Загнием, Владимиром Николаевым, Иваном Соколовым, музыкантами Сергеем Летовым, Марком Пекарским, Натальей Пшеничниковой, ансамблем Дмитрия Покровского и многими другими.
Суггестивная сила его саундперформансов была такова, что, читая любой его текст, я всегда слышу его голос. Традиционная схема взаимодействия поэта и композитора — поэт пишет стихи, композитор «кладет их на музыку» — не очень его привлекала, и, мне кажется, я понимаю, почему: его собственная живая интонация была для него важна не менее самого текста, и, если в музыке она терялась — и не отсутствие в той или иной композиции на его тексты приговского саундперформанса тому причина, а скорее непонимание важности приговской интонации композитором, — сам текст утрачивал если не все, то очень многое. При том, что многие отечественные академические композиторы, используя поэтические тексты актуального Пригова, отметились в традиционном жанре «вокальный цикл на стихи…», Дмитрий Александрович большого интереса к этому не проявлял. Интерес его (как, впрочем, и ко всей современной отечественной академической музыке) был скорее вежливым: он совершенно справедливо, на мой взгляд, относил ее к традиционному искусству — будь то так называемая советская «почвенная» музыка или музыка, продолжающая линию «академического авангарда» 1960-х. Он называл это «художественными промыслами». А вот эксперименты вышеупомянутых корифеев отечественной авангардной сцены с его участием (или без такового) были ему интересны по-настоящему. Он раньше всех уловил тенденцию стремления нового искусства к жанровым стыкам, пограничным зонам, межвидовым гибридам и легко переключался с одного вида деятельности на другой. Он был тем самым, по определению Эйнштейна, «одиннадцатым неграмотным физиком», который, в отличие от десяти своих грамотных коллег, «знающих, что эксперимент невозможен», «ставит эксперимент и получает результат». Он же первым почувствовал, что «качественный» текст утрачивает актуальность, теряет, если можно так выразиться, сакральный смысл, перестает быть предметом фетиша, а взамен — главным становится контекст, который определяет жизнь текста. Текст может быть вообще одним, никак не меняться (в области художественного текста Д. А. всегда демонстрировал редкую стабильность), но при этом обретать бесконечное количество новых ипостасей. Наверное, поэтому он первым угадал возможности медиаоперы, путь к которой мы с Александром Долгиным еще только нащупывали тогда, в начале 2000-х.
Для нас его поддержка и участие в нашем эксперименте были просто подарком судьбы. Его «актуальный» перформанс, перенесенный им на нашу «медиаоперную» почву, как раз и стал этим текстом в новой ипостаси. В одной из наших бесед на эту тему он говорил: «Потолок перформанса близок и обозрим, горизонт же медиаоперы лежит намного дальше». Когда его называли «отцом отечественного концептуализма», он грустно от этого отцовства открещивался: «Как можно быть отцом того, чего нет?» Но, надеюсь, «отцом» немногих новых «безграмотных физиков» он все же стал.
Как-то после концерта, где исполнялась моя композиция на его стихи (она легла потом в основу саундтрека нашего фильма «Эпизод из жизни поэта»), в которой я соединила его «живой» саундперформанс с вокалом звезды ансамбля Покровского Маши Нефедовой, старинными аутентичными музыкальными инструментами и электроникой, ко мне подошел мой коллега, композитор Виктор Екимовский и стал расспрашивать, как я работала с Д. А. «Какой Пригов молодец! Он даже в тональность попадает!» Я пересказала этот забавный отзыв Дмитрию Александровичу, и он развеселился: «Это не я в нее попадаю, это она в меня попадает!» Удивительно точно! Стоило ему оказаться в центре чего-то, как тут же это «что-то» начинало самоорганизовываться, приобретать осмысленность и законченность. В работе с ним задачу можно было формулировать самым элементарным образом — механизм самоорганизации вокруг центра «Дмитрий Александрович Пригов» запускался, действовал, и результат всегда превосходил все самые смелые ожидания.
Значит ли это, что его участие гарантировало успех проекту, независимо от качества самого проекта? Да, в очень большой степени. Он очень много и охотно снимался, зачастую в силу разных причин так и не увидев результата своего участия. Примеры не совсем удачных результатов мне доводилось видеть, но каждый раз ловила себя на том, что смотрю с интересом, хотя то, что делает и говорит там Д. А., знакомо мне до малейших подробностей, видено и слышано по многу раз, а контекст настолько невыразителен и заштампован, что сам по себе интереса вызвать не может. Видно было, что снялся он, скажем так, не у Германа (у которого, кстати, действительно снимался — «Хрусталев, машину!» и не законченная на сегодня картина «История Арканарской резни»), но магнетизм его преодолевает вялость контекста — не спасая, правда, целое, но и не давая загубить единственную жизнеспособную часть этого целого. Мы с Сашей расспрашивали его о том, как он находил общий язык с великим Германом, славящимся безжалостным отношением к снимающимся у него актерам. Дмитрий Александрович говорил, что было легко в силу отсутствия у него актерских амбиций. «Я ведь как бы по другому ведомству проходил. Актеру он говорит: сделай так, а тот начинает: а может, так или вот так? Герман сразу взрывается. А мне говорят: беги! — я говорю: хорошо, обозначьте точку. И бегу, как могу». Мог же он, повторюсь, так, что все вокруг в точности в него попадало.
Но вернемся к музыкальным «художественным промыслам». Из всего их многообразия Дмитрий Александрович питал нежность (сын пианистки-концертмейстера) к сольной фортепианной несовременной музыке и опере. Мог, например, специально пойти на концерт послушать фортепианные сонаты Бетховена в исполнении неизвестного ему пианиста. Оперы слушал в записях, смотрел на видео и посещал спектакли «Ковент-Гардена» (когда находился в Лондоне, который называл «моя дача») в огромном количестве и все невероятным образом хранил в памяти. Иной раз даже стыдно становилось, когда не могла вспомнить какую-нибудь оперную подробность, на которой он настаивал. До того как начать ездить повсюду с ноутбуком, ездил повсюду с плеером, много слушал — что-то из любви, что-то из интереса. Интересовался всем — любопытство его не знало предела, большое значение придавал не только музыкальному опусу, но и среде его существования, и феномену человеческого восприятия музыки — любил, например, спрашивать: «Вот как вы думаете, в чем секрет успеха композитора У.?» И тут мы с ним снова возвращались к теме пользы долголетия, если живешь в России. Был очень чуток к реальной тенденции композитора стать «одиннадцатым физиком» и быстро распознавал, когда эта тенденция находилась только в вербальных пределах и не отражалась на музыкальном результате, который оставался продуктом «художественного промысла», — в этом случае он быстро терял интерес, ощущая некоторую натужность попыток «соположить» несополагаемое. Он называл это «культурной невменяемостью»: «Если вы лучше всех в своей номинации раскрашиваете матрешек, это не есть повод к тому, чтобы вам лететь бомбить Америку». В этом я была с ним солидарна. Помню, как в Питере после нашего совместного выступления на Пушкинской, 10, к нему подходили питерские композиторы как раз именно этого «ярко-вербального» типа и оживленно с ним беседовали. Потом хитрый Дмитрий Александрович спрашивал меня, как бы невзначай: «Эти ваши приятели, они какую музыку пишут?» Мое угрюмое молчание его только раззадоривало, и он продолжал меня дразнить. Наконец однажды я не выдержала — мы направлялись от метро ко мне в гости, и я пообещала: «Сейчас пообедаем, а на десерт я вам что-нибудь поставлю из их музыки. Вместе насладимся». Тут он просто взмолился: «Нет, не надо, диск свой они мне подарили, но слушать это я не могу». Оказывается, уже разобрался и с вербальностью, и с музыкой.
На самом деле, в последнее время я обнаружила, что странным образом он понимал меня гораздо лучше, чем мои более-менее близкие мне по ориентации коллеги даже моего поколения, и для меня это было невероятно важно. Меня восхищали его молодость и безвозрастность. Я очень хотела жить так, как он, — не состариться до смерти! Он умел быть актуальнее многих молодых, умел легко говорить об очень серьезных вещах. Когда он дарил мне свои тексты, имея в виду, что я буду с ними что-то делать, всегда предпосылал к ним собственные версии контекста их использования. Иногда идеи излагались даже без текстов, например, так: «Напишите струнный квартет, серьезный — в духе Шостаковича. А во время его исполнения в какой-то момент пусть включат фонограмму со смехом. Смех постепенно через паузы должен нарастать — от робких смешков до гомерического хохота». В наше с Долгиным страстное увлечение медиаоперой он втянулся молниеносно и увлекся не менее страстно. После первых же опытов своего участия в наших проектах («Аэлита, или Трагическая история революции на Марсе», «Последняя тайна Термена» (это, кстати, первый отечественный фэйк, хронологически он вышел раньше фильма Алексея Федорченко «Первые на Луне»), «Путешествие синьора Д. и синьора В.») он буквально забросал нас идеями собственных перформансов, которые собирался перенести в пространство медиаоперы. И очень быстро наше сотрудничество пошло в двух направлениях (Д. А. в шутку называл это «бартером») — в одних проектах он воплощал наши идеи («Египет», «Баллада», «Эйнштейн и Маргарита», «Скульптор Коненков ваяет портрет Эйнштейна», «Эпизод из жизни поэта»), в других — мы воплощали его идеи («Россия», «Сизифъ», «Донжуанский список Дон Жуана», «Тело и разум», «Триптих», «Евангелист», «Без названия», «Всадник без головы»). Сотрудничество было очень тесным, поэтому эти две линии пересекались довольно часто.
Рассказать обо всех наших проектах в рамках одной статьи вряд ли возможно, скорей всего, эти работы можно будет увидеть в начале 2008 года (в феврале или мае — пока не решено) в рамках одной большой многоцентровой ретроспективы аудиовизуального творчества Дмитрия Александровича. Поэтому остановлюсь только на одном проекте, которого там, скорее всего, не будет в силу специфичности формата, — это медиаопера «Эйнштейн и Маргарита, или Обретенное в переводе», номинированная на национальную театральную премию «Золотая маска». В ее основе — самая настоящая опера с «горячим» оперным сюжетом (реальной историей любви великого физика и жены знаменитого скульптора Сергея Коненкова, которая была советской разведчицей), полноценной партитурой для большого симфонического оркестра со всевозможными экстравагантными добавками в виде джаз-банда, электронных фонограмм и терменвокса, на котором шпионка Маргарита Коненкова играет сама и учит играть своего возлюбленного, хора и оперных солистов, предполагающих наличие у них уникальных голосов, и принципиальной многоязычностью, обусловленной «интернациональным» характером самой истории. Опера писалась в счастливом угаре полного творческого счастья от сотрудничества с моими постоянными любимейшими «оперными» соавторами — замечательным поэтом Верой Павловой, которая писала стихотворные тексты либретто (диалоги писала я), и тончайшим переводчиком Стивеном Сеймуром. Но по завершении работы до нас неумолимо «дошло», что только что законченная партитура останется в нашем столе, будь она хоть самой гениальной оперой всех времен и народов. Для того чтобы хотя бы просто донести ее до режиссерского сознания, необходимо иметь запись музыки, на что требуется «чертова уйма денег», которых нет. Скудного, мягко говоря, гранта «Открытой сцены» едва хватит только на запись музыки, хотя на это его не дадут. Нужно представить проект постановки. Какой она может быть? Только медиаверсией оперы, но медиаопер такого масштаба мы до сих пор еще не производили. Мучиться бы нам еще долго, если бы в моем воспаленном сознании не всплыл факт профессионального скульпторского прошлого Дмитрия Александровича. И стоило ему появиться в моих мечтах об оперной постановке — все моментально встало на свои места: Коненков и Эйнштейн были звездами своего времени, Пригов — звезда нашего времени, все сходится! А уж натурально слепить голову Эйнштейна в роли Коненкова, как это было на самом деле, ему вообще раз плюнуть. И съемка этого перформанса в реальном времени будет отправной точкой нашей медиаверсии оперы. Было найдено и другое мистическое совпадение: двойник Эйнштейна (внешне) — известный музыковед и по иронии судьбы крупнейший отечественный «оперовед», к тому же играющий на скрипке, Павел Луцкер, согласился сняться в роли великого физика. А дальше: скульптор — творец — Творец: Дмитрий Александрович воссядет под экраном с фотофигурками основных героев (в том числе и себя-Коненкова) в руках и оживит всю историю волею Создателя. А в финале на лбу его загорится фонарик, который станет одной из звезд на экранном небе. Своей скульпторской мастерской у Д. А. не было, и выручил нас его однокашник по Строгановке, скульптор Георгий Франгулян, предоставив для съемок свою мастерскую на Плющихе, куда мы втроем (с Д. А. и Сашей Долгиным) и отправились в один прекрасный (в полном смысле этого слова) день. Георгий Вартанович принял нас очень радушно, похоже, давно-о-о-о-о они не виделись. И тут же у нас на глазах превратились в веселых и беспечных студентов. Франгулян оказался не менее блестящим остроумцем, и предполагаемый перформанс-соло плавно перетек в искрометный дуэт-импровизацию, обаяние которого я просто не в силах передать.
— Ираида, фотографию Эйнштейна принесла?
— Ой, забыла!!!
— А я ведь не помню, как он выглядел.
— Дима, не волнуйся, щас тебе расскажу: нос у него сливкой, смотри…
Эйнштейн слепился быстро и очень похоже.
— Что дальше по сценарию?
— Да хотела я, чтоб вы топором по нему рубанули в приступе ревности, но теперь мне жалко.
— Жора, топор у тебя есть?
— Найдем.
Ахнуть не успела — разрубил, да как художественно! Потом слепил назад.
— Оставляю тебе, Жора, свое творение, продашь потом за большие деньги.
Итак, грант был получен, музыка первоклассно записана в превосходном исполнении, экранная видеоинсталляция и фотофигурки изготовлены и опробованы. Теперь предстоял живой перформанс. Дмитрий Александрович пришел к нам домой смотреть-слушать, что получилось, и обсуждать подробности своего действа. На тот момент я уже успела продемонстрировать «Эйнштейна…» соавторам, почти всем исполнителям и некоторым болельщикам. Выяснились некоторые любопытные закономерности. При явно пародийном складе музыкального языка (я не написала там ни одной ноты всерьез) опера в определенные моменты срабатывала по-оперному, то есть выжимала из зрителей-слушателей слезы, причем переход от смеха к слезам был резким и неожиданным. Но срабатывало так только целое: к своему изумлению, я обнаружила, что слушать оперу во фрагментах вне общего контекста просто не имеет смысла. Дмитрий Александрович тоже был растроган в «правильных» местах, и я с облегчением вздохнула, увидев слезы у него на глазах в финале.
Когда провожала его до метро, он рассказывал, как сделает финал в своем перформансе с фотокуклами — он был им придуман только что. Я восхищенно его слушала, и вдруг он довольно смущенно высказал пожелание, что хотел бы, чтобы я написала что-нибудь подобное и обязательно с возвышенным хоровым финалом на его стихи. Подаренные им рукодельные (напечатанные на машинке) книжечки со стихами пронеслись в моей памяти, и мы с ним в унисон сказали: «Вагнеровское» (так называлось одно из подаренных стихотворений). Вокруг него сложился план новой медиаоперы «Путь поэта». Она предполагалась еще более «медийной» и новаторской: целое должно было складываться из готовых частей в реальном времени, направляемое совместно поэтом-перформансистом, композитором-звукорежиссером-дирижером и художником-виджеем. Необходимые партитуры были написаны, и моим самым горячим желанием было, чтобы Д. А. как можно скорее услышал, как оно на самом деле звучит — наше хоровое «Вагнеровское». Не буду описывать все свои мытарства и унижения, которые пришлось ради этого вынести. Скажу только: не услышал. Зависть малокомпетентных и бездарных функционеров творческих союзов и прочих «руководителей» культуры, заседающих в экспертных советах, оказалась сильнее нас. Успеха «Эйнштейна…» нам не простили. Вот на этой оптимистической ноте… А он тогда сказал: «Сделаем обязательно. Не получилось сейчас — получится позже. В следующий раз обязательно получится».
Виталий Пацюков
Д. А. ПРИГОВ: МИФОЛОГИЯ РАДИКАЛЬНОЙ РЕАЛЬНОСТИ
Прошло совсем немного времени с тех пор, как ушел от нас Дмитрий Александрович Пригов, но с каждым днем его роль в современной культуре обретает все новые и новые смыслы, а рейтинг его наследия в области новейших художественных стратегий непрерывно возрастает. Совершенно незаметно для себя мы обнаружили принципиальную важность и необходимость его творческой личности в создании новой образности, в формировании живых связей между литературой, визуальным искусством, кинематографом, театром и художественным поведением. Он обладал удивительной способностью связывать, казалось бы, несоединимое, сопоставлять формально отчужденное, разножанровое и разнокачественное, открывая подлинный демократизм новой художественной универсальности и разрушая все формы монологической диктатуры. Каждый его пластический жест возвращал утраченные возможности мифопоэтического сознания, пронизывающего все фундаментальные культуры, и вместе с тем он приоткрывал контуры наступающего культурного мифа суперцивилизации, построенного на интегральном мышлении и поведении. Его позиция строилась на реальном осознании новейших философских и физических систем, взятых им на вооружение как личные метатехнологии. В этом он сближался с теоретиками авангарда начала XX столетия — Казимиром Малевичем, Николаем Пуниным и Романом Якобсоном — так же, как и они, Д. А. Пригов прекрасно знал теорию относительности Альберта Эйнштейна, к сожалению, существующую вне поля зрения современного искусствознания, замкнутого на локальном процессе актуальной культуры. Он не просто ее знал, он переживал ее реалии интеллектуально и психофизически, прослеживая ее эволюцию и драматургию ее идей. Последняя книга, которую он постоянно читал и к которой обращался в своих философских размышлениях о строении мироздания, была работа Стивена Хокинга, связанная с феноменом Большого взрыва и космической теорией гиперструн как образом универсальной организации пространства. Вторым его любимым естественником-философом являлся Илья Пригожин, бельгийский ученый русского происхождения, лауреат Нобелевской премии. Его взгляд на структурирование гармонии космоса из первичного состояния хаоса был предельно близок Дмитрию Алексанровичу, всегда проявлявшему интерес к проблемам генезиса и его внутренних форм.
Д. А. Пригов часто говорил о позиции наблюдателя в теории относительности, способного превращаться в участника и попустительствовать таким образом обнаружению кривизны пространства, меняя его качества и разрушая его однородность собственным присутствием. Художественные образы Д. А. Пригова реально определялись кривизной пространства, социокультурной гравитацией, внутренними силовыми полями, их векторами, которые художник не только тонко чувствовал, но вдоль которых он «передвигался». Его творческое дыхание естественно существовало в пульсации двух измерений — внешнего и внутреннего, дистанцированного и предельно включенного в художественную реальность, постоянно перемещаясь между полюсами «рефлексии» и «чувства». Генетически это было рождено театром, творческим и физическим погружением Пригова в его контуры, в реальное переживание его границ, его живого «коробчатого» пространства, такого, каким его ощутил в конце двадцатых годов ушедшего столетия Михаил Булгаков в своем «Театральном романе».
Д. А. Пригов встретился с театром в начале 70-х годов, в начальном периоде своего творчества, когда он увлекался поэзией Бориса Пастернака и Осипа Мандельштама. Воспитанный на культуре символизма, на русской философии Серебряного века, Д. А. Пригов резко поворачивается к авангарду, к драматургии абсурда, начав писать пьесы для студенческого театра МГУ. Работая над этими пьесами, художник осознал возможности комментирования предлагаемых мизансцен, вводя в их подвижную структуру своеобразные античные хоры и брехтовские зонги, заглядывая извне во внутренние процессы драматургии и позволяя им в свою очередь отслаиваться, отделяться от основного действия. Так начинали открываться пространственные стратегии его поэзии, когда визуальный смысл приобретал такое же значение, как и структура письма. В плоскости листа появились паузы, разрывы, наплывы и сгущения. Они дробились, обретали новую плотность, конфигурацию гравитационных масс, голос и облик, то есть становились пространственными субъектами — только в двух измерениях. Их образность превращалась в театр, в сценическую площадку, где Демиург, сам Дмитрий Александрович, мог манипулировать комбинациями своих визуально-поэтических моделей, представляя их, как в шахматной игре, и «приговаривая», кому отдать победу.
Его стратегии никогда не делили пространство искусства на зону созерцания и зону реального присутствия. Они отказывали в возможности параллельным линиям никогда не встречаться, табуируя недоказанную аксиому Эвклида. Личность Дмитрия Александровича несла в себе особые психофизические состояния, связь телесной моторики и идеальности сознания, их взаимные встречи в ландшафте культуры и личного поведения художника. Публичность, так привлекавшая Дмитрия Александровича, его «пение» собственных стихов, демонстрация при любой возможности собственного «я» через чувственное, телесное являлось не только чисто художественной стратегией, но и метафорикой его человеческой природы, преодолением комплексов и детских психофизических травм. Она выявляла его непосредственность, его постоянное желание присутствовать в мире, обозначать себя — так же, как ребенок свидетельствует о себе криком. Дмитрий Александрович прекрасно танцевал, переживая ритм, сближая рисунок танца, его пульсации с собственным внутренним состоянием, с органикой артистического жеста. Интересно было наблюдать, как Дмитрий Александрович играет в футбол, постоянно «формируя» в импровизации с мячом его «критическую массу», словно притягивая к себе мяч в свои личные измерения игры, легко двигаясь с ним к воротам противника. В футбольной игре, соединяя импровизацию («play») с игрой по правилам («game»), оставаясь художником и мыслителем, он естественно «моделировал» принципы единства пространства и времени, бахтинский хронотоп, где мяч, как заколдованный, не покидал личного пространства Дмитрия Александровича, и оно само буквально выталкивало противника из своей зоны. Играя, он всегда оставался центром, движущейся гравитационной точкой, просматривая все пространство поля своим «расширенным зрением» и вместе с тем оставаясь его частью. Центр окружности топографии игры Дмитрия Александровича парадоксально присутствовал везде, и в то же время он никогда не был неподвижно закрепленным, так как его соотнесенность с «радиусом кривизны» творческой траектории художника непрерывно менялась. В пластических реалиях Дмитрия Александровича зависало вопрошание, однажды прозвучавшее в рефлексии Жака Деррида: «К чему смиренно грустить о центре, разве нельзя согласиться с тем, что знак не соотносится с центром». Эволюционируя, пространственные координаты его поэтики требовали объема, трехмерности. Они превращались в аккумуляторы его судьбы, рифмующиеся с хлебниковскими «досками», приоткрывая, как и они, числовые закономерности, размноженные календариками, где время сплющивалось в горизонталь. Малевические линии всегда притягивали Дмитрия Александровича, относительно них можно было играть с верхом и низом, скрещивая профанное и сакральное, Милицанера с Творцом и Таракана с Человеком. Выстраивание собственных художественных «событий» вдоль постмодернистской горизонтали позволяло поэту совмещать Пушкина и Хармса, Рейгана и Мао, Куликовскую битву и наполеоновские войны.
Оставаясь в границах классической визуальности текста, его поэтические объекты возвращали в современную культуру свою изначальную органику как универсальную информацию, существующую, по выражению Ролана Барта, в «безграничной империи знака». В этих координатах феномен традиционной образности заменялся абсолютно новыми и в то же время предельно глубинными архетипами и модулями, обращенными к геометрии, топографии метафизических визуальных смыслов и ритуалов. Фактически все перформансы Дмитрия Александровича последних лет уходили в слоистость ритуалов и шаманских камланий. Именно в их измерениях он сближал сцену и прямую реальность, транслируя радикальный жест как архаическое действие, разрушая дистанцированность культуры от внутренних состояний феномена жизни, указывая на их обнаженность в критических точках, где искусство и мифопоэтическая реальность обретают общую зону.
Его знаменитый перформанс «Россия» (разговор с кошкой) принадлежит этой традиции возвращения архаики в радикальную культуру, к которой прибегали и Казимир Малевич, и Марсель Дюшан, и Йозеф Бойс. Архаика, помноженная на рефлексию, давала возможность Дмитрию Александровичу использовать два полярных вектора, два взаимопротивоположных движения в художественном пространстве, в истории культуры обозначаемых как обратная и прямая перспектива. Неоднократно упоминая в разговорах об Эрвине Панофском, Дмитрий Александрович естественно претворял эти два термина в реальную практику. В перформансе с кошкой он не рассматривал животное как объект манипуляции — его речь и поведение обращены к субъекту, с которым он осуществляет диалог, причем в состоянии полной уверенности, что кошка не просто его понимает, но и способна владеть тем же языком, на котором говорит художник. Меняя структуру пространства перформанса, Дмитрий Александрович сохраняет «обратную перспективу», находясь в сакральной зоне коммуникации с кошкой, и открывает в себе дистанцированные состояния, «прямую перспективу», комментируя свою акцию, рассуждая о том, что кошка в реальности и есть «Россия». Переводя чувственное в рефлексию, Дмитрия Александрович сознательно цитирует легендарную акцию Йозефа Бойса «Разговор с мертвым кроликом о сущности искусства». В своем перформансе художник иронизирует, уходя в карнавальность, в образность цирка, и тем самым разрушая модернистскую целеустремленность Йозефа Бойса, ведущего разговор с уже мертвым животным, лишенным субъективности жизни и превращенным в объект. Дмитрий Александрович переигрывает знаменитого германского стратега, сдвигая «случайность» своей беседы с кошкой в зону глубоко личных знаков и символов и далее возвращаясь к фундаментальной иконологии, играя при этом полярностями «да» и «нет». Он свободно манипулирует следами и обломками классического авангарда и последствиями собственного внутреннего опыта художника, приводя все противоположности в нелинейное равновесие.
В акциях Дмитрия Александровича постоянно проступают сознательные цитаты мирового культурнаследия, его мифологемы, живущие в коллизиях нетождественных возвращений, всплывают над образами и стилем постмодернизма, превращая его структуры в обнаруженную археологию и ready-made. Художник естественно вступал в диалог с музыкой Вагнера, с виртуозными синтагмами барокко, отстаивая идеи демократизма искусства и его возможности существования в любой точке обычного «неподготовленного» пространства. Однажды, во время исполнения концертов Вивальди в Центре «Дом», он попросил музыкантов ансамбля «Opus Posth» не выключать их мобильных телефонов. Играя «возвышенную» музыку XVIII века, музыканты вынуждены были отвечать на звонки Дмитрия Александровича, рассказывая ему о своих житейских проблемах. В пространстве музыки обычная человеческая беседа, парадоксально соединенная с торжественными барочными звуками, приобретала характер мистерии, уникального контакта человеческого голоса и голоса инструмента в сакральной ситуации. В финале перформанса на вопросы Д. А. Пригова пришлось отвечать руководителю ансамбля, знаменитой скрипачке Татьяне Гринденко. Продолжая солировать, она органично вошла в пространство зрителей и растворила в нем звуки Вивальди, соединившись с «профанным» миром — как это в свое время осуществил великий Гайдн в своей «Прощальной симфонии».
Присутствие архаики в радикальном жесте искусства пронизывает все творчество Дмитрия Александровича. Через архаику сознание художника, его творческий процесс выявляют себя в парадоксе страдательного залога, открываясь реальности и впуская ее в себя, в свое собственное пространство. Художник в этой концепции осознает себя воспринимающим и воспринимаемым, который не только «смотрит» сам, но, главное, на которого «смотрят» и на которого обращен взгляд сущего. На этой оптике построены все инсталляции Дмитрия Александровича, превращаемые из светского театра в сферу мистерий, раскрытую всевидящему Оку. Оно созерцает раскрывающееся перед ним действие, оно обращено к персонажу — уборщице или сантехнику, — способному очищать пространство нашей жизни и сохранять его экологию. В этих священных измерениях таится чаша Грааля, оправдание наших грехов, для художника — реальная метафора жертвенности. Наблюдатель, свидетель, участник и жертва — в этой цепочке заключено последовательное развитие иерархических уровней человеческой и творческой позиции Дмитрия Александровича. Возвращаясь к его публичности, сегодня можно отметить, что в ней всегда присутствовала жертвенность поступка — в чтении стихов, в исполнении арии Вотана в «Гибели богов» Вагнера, в перформансе «Отец», где совершался «реальный» обряд жертвоприношения во имя продолжения жизни семьи, в самой отзывчивости его поведения, в котором отражалась, как в кардиограмме, сердцебиение нашей культуры.
В публичности, в предельной близости с социальной реальностью художник обнажал свою творческую природу, отказываясь от ролевых функций искусства, его формализованной персонажности. Образы заслонений, используемые сегодня в новейшей визуальной культуре, тревожили Дмитрия Александровича, заслонение он рассматривал как эскапизм, как бегство из травмированных пространств и ситуаций руинирования. В своих акциях он демонстрировал заслонения как плывущие, набухающие, пористые массы, обретающие форму фрактальной геометрии, зависающие в пространстве его инсталляций. Художник создавал свою собственную оппозицию исторической травме сопротивлением барочных складок и заслонений, начиная «лечить» окружающий его мир. Его последние работы выглядели забинтованными, окруженными заботой, как дети, попавшие в клинику после катастрофы. Он буквально обматывал их «марлевым бинтом» — матовым скотчем, не позволяя травме оставаться незащищенной, открытой для возможных болей, контактов с агрессией. Искусство Дмитрия Александровича обладало редким даром переживать опыт ночи, ее магический занавес, когда мир теряет видимую стабильность и его сущность оказывается на грани беззащитности.
Свое художественной поведение, свое творческое и человеческое «я» Дмитрий Александрович обозначал словом «performer», термином, пришедшим из художественных стратегий Ежи Гротовского, из культуры авангардного театра, максимально сближенного с пограничными, опасными зонами сознания, выходящими в прямую реальность. «Performer, — пишет Гротовский, — танцовщик, священнослужитель, воитель и воин, он вне разделения на роды и виды искусства. Performer — это состояние существования».
Виктор Пивоваров
ПРИГОВ
(несистематические наброски к портрету)
Наверняка ему было бы милее, если бы на его похоронах люди не ходили с постными мордами, а шутили и смеялись, не изображали скорбь, за которой всякое разное бывает, а беседовали, размахивая руками, о высоком и низком, о поэзии и живописи или хотя бы о концептуализме с нечеловеческим лицом. Не кажется мне, что в его случае уместна скорбь и всеобщественный траур. Ведь за ту долю секунды, что длится человеческая жизнь в вечности, он сделал столько! Такой след оставил! Ого-го, какой след! Так что не печалиться надо, а восхищаться.
И слава у него большая. Теперь.
А тогда. Впервые. В начале семидесятых. Пригласили на чтение. Истеричный человечек, комок нервов. Кричал. Страшно кричал! Нет, это не тот крик, который сейчас все знают, — художественный крик. Тогда это был крик человека, который отчаянно хочет, чтобы его услышали. Перекричать остальных, докричаться. Плохо это у него получалось. Выглядело жалко. Во всяком случае, нам так казалось.
А он себя делал. С криком вылупливался из яйца. И, ох, как нелегко это ему давалось. Он не был примером легкого искрящегося таланта. Все, абсолютно все, компенсировалось нечеловеческой волей. Все-таки немец. Пригофф! Такие высоты воли русскому расхлябанному человеку недоступны. У них, у немцев, даже их главная книга так буквально и называется: «Мир как воля и представление». Это прямо про Пригова. Ведь он своей волей навязал миру свои представления. (Да простит меня читатель за неуклюжие и неуместные каламбуры. Это меня Пригов попутал.)
Попутал. А может, он и правда бесом был? Ведь похож. Уши ему острые приделать — и чистый бес. И ногу подволакивал. Не копытце ли он под брючиной прятал?
Может быть, он и был бесом, только не тем бесом зла, что у христианнейшего Достоевского, а даймоном в первоначальном языческом смысле — то есть богом. Очищающим богом смеха, что язык показывает, дразнит, кувыркается, прыгает. Прыгов! Множество намеков на бесовское его происхождение разбросано в его произведениях — и в ернических литаниях, и в «Ренате и Драконе», и в его портретах-монстрах.
Так вот, о воле. Оказывается, если очень сильно хотеть, можно вырвать все. И талант в том числе. У кого вырвать? Известно у кого. А он хотел. Очень сильно хотел. И он начал себя строить. Умом его боги не обидели, и он все просчитал — как жить, как работать, как вести себя с друзьями и врагами, какую позицию занимать в обществе, о чем и как говорить, о чем молчать, куда ходить, а куда нет, как питаться, что читать и чего не читать, когда спать и когда бодрствовать.
Учился он на скульптора. Кажется, это единственный вид искусства, где он проявил себя как-то незаметно. Зато он вылепил себя — и вылепил гениально! Что же касается десяти муз, то, если я не ошибаюсь, не служил он только архитектуре. В остальном работал в изобразительном искусстве почти во всех мыслимых его жанрах — в рисунке, объекте, инсталляции, перформансе, видеоинсталляции. Кроме живописи. Цвет не был его стихией. В поэзии — лирической и эпической, и вообще какой угодно. В художественной и не художественной прозе. Пел в опере. Снимался в пяти фильмах. Даже Терпсихоре отдал дань, это со своей-то полиомиелитной ногой!
Сейчас, когда открываешь любой его текст, сшибает знакомый голос. За каждой строкой. Особая, только его интонация. Но что это за голос? Чья это интонация? Чей это язык? Ведь совершенно очевидно, что это не язык московского человека с высшим образованием, художника, начитанного и образованного, способного вести любой сложности философскую беседу. Нет и не было никакого Пригова. Он придумал, вылепил какого-то Дмитрия Алексаныча, наделил его особым языком, голосом и неповторимой интонацией, а сам исчез!
Граждане! Разные мысли приходят в голову — не все могут быть поняты — оттого и смута выходит!Дмитрий Алексаныч
Граждане! Посмотришь на детишек и сердце от невозможности сжимается!Дмитрий Алексаныч
Граждане! Простите меня, что я заставляю вас читать листки эти глупые, но я хочу того же, что и вы сами — счастья.Дмитрий Алексаныч
Граждане! Как прекрасно! Как же все-таки все прекрасно!Дмитрий Алексаныч
Это все из «Обращений Дмитрия Алексаныча», которые в 1985–1986 годах Пригов расклеивал в своем Беляеве на лавочках, телефонных будках, заборах, в вагонах метро.
Какой до боли знакомый голос, однако. И какой знакомый тип сознания стоит за этим голосом, за этим языком! Это вихляющееся в разные стороны, не имеющее твердой точки опоры и потому способное выделывать невероятные фортели сознание. Русское сознание. Это его голос. Это безумное сознание Поприщина и Лебядкина. Кто-то когда-то, может, и вышел из «Шинели», а мы все вышли из «Записок сумасшедшего».
«Киса, скажи „Россия“. Ну скажи, ведь это совсем просто — Ро-сси-я-я-я!»
Это из его гениального видеоперформанса.
В силу жизненных обстоятельств я слышал его чтения с большими перерывами. Иногда в несколько лет. И я мог наблюдать, как он оттачивал свое мастерство выступления перед публикой. Просто чтением это уже невозможно было назвать. Это был полифонический театр одного актера. А актер он был блистательный! Прежде всего — голосовой актер. Может показаться странным и даже смешным, но учителем его был Паваротти. Пригов обожал его, мог слушать бесконечно и учился у него. Учился управлять голосом, богатству модуляций, голосовой драматургии. В сентябре 2004 года Пригов выступал в Праге в театре «Арха». Некоторые из присутствующих — немногие, разумеется — по-русски не понимали, но никто не ушел, настолько захватывающим в звуковом и визуальном отношении было это действо.
Он был одержим тиражированием. Хотя слово «одержимость» в применении к нему неправильное. Это была продуманная стратегия. Вообще он был великий стратег. Возможно, и тому и другому, то есть и тиражированию, и стратегии, он научился у Ильи Кабакова. Мир ленив и нелюбопытен. Чтобы обессмертить себя, а это, может быть, важнейшая тема любого художника, необходимо этот мир наполнить собой, растиражировать себя, размножить, чтобы ему, этому миру, некуда было деваться от тебя, чтобы он захлебнулся тобой.
В художественном самиздате самодельные книжечки Пригова на папиросной бумаге (на пишущей машинке можно было на папиросной бумаге напечатать до 12 копий зараз) занимают особое место. Они непритязательны, аскетичны, без всяких рисунков, красот и выкрутасов, сшиты скобочками скоросшивателя и имеют удобный карманный формат. А главное, их много. Сделал он их тысячи. Раздавал друзьям, знакомым и незнакомым. Что касается выступлений, чтений, концертов, участия в дискуссиях и т. п., то он не отказывался никогда и ни от чего. В Тьмутаракани — пожалуйста, в Берне или Люксембурге, перед аудиторией, ни слова по-русски не понимающей, — никаких проблем. Стратегия состояла не в том, чтобы поняли, а в том, чтобы оставить след.
Двойник, которого он создал, жил своей жизнью. Этот персонаж был фигурой крайне общительной и подвижной, круг его друзей, приятелей и знакомых был равен океану. Тот же, что стоял за двойником, был человеком глубоко одиноким. Я сам из того же карасса, чувствую одинокого человека за километр, но такого глубокого одиночества, кажется, не встречал. Двойник, конечно, защищал его, как железобетонная стена, Пригов был за ним неуязвим, но одновременно углублял его изоляцию и одиночество.
Было, однако, существо, которое проходило через эту железобетонную стену, как через легкое облачко. Его внук Георгий. В августе 2005 года мы с женой гостили у Приговых в Лондоне, и я с удивлением наблюдал Д. А. в роли дедушки. Не по годам развитый, крайне неординарный шестилетний Георгий мог из железного Пригова веревки вить. Дедушка не чаял в нем души и если в своей жизни и ощущал себя счастливым, то, видимо, именно в эти моменты совместных прогулок и занятий с внуком.
— Мне нужен кусочек стола, лампа и радио с классической музыкой. Всё.
Каждый вечер в 22.00 в любых жизненных обстоятельствах — дома, в гостях, в дороге, в гостинице, на вулкане, в самолете, на болоте, на воздушном шаре — Пригов начинал свои ночные рисовальные медитации. Несомненно, эти занятия сильно отдавали мазохизмом. Он выбрал наиболее трудоемкий способ графического выражения. Визуальный эффект, которого он добивался, мог быть достигнут гораздо более простым способом, но его самого это бы не удовлетворило. Ему нужно было себя еженощно мучить не для того, чтобы его рисунки как-то воздействовали на зрителя, а чтобы он сам в процессе аскетического самоистязания мог выходить в состояние просветления. Как все его практики, и эта, художественная, была стратегически обдумана и рационализирована до предела. Он формально сузил себя выбором черно-белого перового рисунка с тысячекратным наложением штрихов слоями до достижения абсолютной черноты. С другой стороны, он ограничил себя тематически двумя-тремя сериями, над которыми работал множество лет и которые практически могли быть бесконечными. Этому он тоже научился у Кабакова. По Кабакову — Пригову, тема могла считаться стоящей только в том случае, если она давала возможность бесконечного количества вариаций. Такой темой у Кабакова был его знаменитый «Душ». У Пригова это были рисунки на газетах («Перестройка», «Гласность» и т. д.) и, видимо, наиболее известная его графическая серия мистических портретов его друзей и знакомых (сюда включались и такие «знакомые», как Горбачев, Ельцин, Черномырдин или его любимый Рейган) в виде каких-то гладко выбритых монстров с загадочными атрибутами, знаками и зашифрованными надписями.
Что за болезнь такая у нас в Москве (да и сам я тоже ею болею) — окружить себя иконостасом портретов-непортретов друзей, вознести в трансцендентное не только себя, но всю компанию, все культурное поле? Напомню «Стихи с посвящениями» Холина, выставочный проект Кабакова «НОМА», портретные циклы Эдуарда Гороховского, «автобиографические» картины Олега Васильева, мой собственный альбом «Действующие лица», наконец. Приговские монстры — в том же ряду. Причин этой болезни, видимо, много. Может быть, одна из них — чувство онтологической неуверенности, неукорененности, в конечном счете ненужности.
Как только появилась возможность путешествовать на Запад, Пригов понял: для того чтобы не потонуть в океане современного искусства, необходимо, чтобы твоя работа узнавалась на расстоянии пушечного выстрела, как только твой и ничей другой авторский «фирменный» знак:
— А-а-а! Это Пригов!
Добиться этого очень непросто. Удается единицам. Проблеме выработки такого знака он придавал первостепенное значение. Много думал об этом и писал. В конце концов, как всегда, он все просчитал, и у него получилось. Его рисунки на газетах и «Монстры» не потонули.
Теоретиком он, может быть, и не был, но множество текстов и интервью содержат теоретические рефлексии. И всегда (это было для меня немного странно, как-то сужало его) он выступал (это тоже, видимо, было продуманной стратегией) как твердокаменный концептуалист. В личных же беседах было совсем по-другому. Мы часами могли взахлеб говорить о старом искусстве, которое он превосходно знал и любил. Безумно интересно он говорил о скульптуре. Я уговаривал его написать книгу о «метафизике» скульптуры. Если о живописи существует целый ряд великолепных книг, написанных «изнутри», самими художниками, то о скульптуре, в силу особого психологического склада мастеров, работающих с тяжелыми материалами и не склонных к интеллектуальным рефлексиям, таких книг почти нет.
Новый, 2007 год мы встречали вместе. В Праге. В доме поэта Игоря Померанцева. Жена поэта Лина приготовила изумительные киевские вкусности. Кирилл Кобрин с Ольгой, Марина Смирнова, Томаш Гланц, мы с Миленой. Уютнейшая компания. По моей просьбе Пригов читал. Как всегда изумительно. В том числе — «Кит-а-а-а-йское!» Был это его последний Новый год.
Уход любого большого художника что-то означает. Для его близких, друзей, для его культуры. Чаще всего конец какой-то эпохи. Так было с Пушкиным, так было с Толстым, с Маяковским, Бродским. Уход Пригова, похоже, точку не ставит. Скорее — многоточие.
Вадим Захаров
ДУМАЯ О НАСТОЯЩЕМ
Жанр воспоминаний к Дмитрию Александровичу Пригову как-то не подходит.
Особому складу его личности претят любые воспоминания. Таково мое мнение. К тому же я совершенно не чувствую, что линия наших отношений, существовавшая двадцать пять лет, а то и больше, прервалась столь безнадежно. Но что говорить: когда, будучи в Грузии, я получил от жены Бориса Гройса Наташи Никитиной sms о том, что… стало не по себе.
У меня нет ощущения пропасти, которая вдруг возникла под ногами, что так часто происходит, когда уходит близкий. С Дмитрием Александровичем все по-другому. Я и сейчас уверен, что встречу его где-нибудь в Берлине или на выставке в Москве. В этом кроется своеобразие его личности — время не было властно над его жизнью и даже над его уходом. Есть только настоящее, нет никакого эмоционально окрашенного прошлого, тем более загадочного будущего. Пригов оказался тотально внутри настоящего — это его огромная творческая и личностная заслуга.
Не могу похвастаться близкими отношениями с Дмитрием Александровичем — скорее их можно было назвать ровно-дружескими. Такая форма отношений допускала нюансы в сторону более близкого общения, но никогда не позволяла опускаться ниже установленной когда-то черты доверия и уважения друг к другу. Думаю, что подобная эмоциональная стабильность была одной из важных черт Дмитрия Александровича. Лишь профессионально он мог позволить себе обрушить на зрителя шквал эмоций.
Занимаясь уже не менее двадцати пяти лет архивом московской концептуальной сцены, я не раз фотографировал Дмитрия Александровича. Первая фотосъемка датируется, кажется, 1978 (или 79) годом: Пригов читает свои стихи в мастерской Игоря Макаревича (или у Симоны Сохранской, но в любом случае это один дом). Я с трудом узнаю сидящих рядом с Приговым — многие за эти годы очень постарели. А Дмитрий Александрович перешел в третье тысячелетие, с тех пор практически не изменившись внешне. Таков феномен Пригова.
Пригов выбрал, как мне представляется, активную позицию балансирования между культурой, представленной всегда неким истеблишментом (даже в неофициальной среде), и громадной приватно-творческой сферой. Мне кажется, что ему никогда не было скучно наедине с собой. Он активно, творчески жил в любое время дня и ночи — кстати, работал он в основном по ночам. Он мог каким-то чудом оказываться по три раза за день на телевидении (я говорю уже о 1990-х годах) и одновременно держать личную сферу творчески отстраненной от любого внешнего вмешательства. В этом не было двойственности: это было формированием и активной пропагандой особого типа личности — для всех, в том числе и для самого себя.
Мне кажется, что сложность Пригова прорывается во всех его произведениях. Под сложностью я подразумеваю целый комплекс персональных установок, сцепленных в некую подвижную личностную и творческую концепцию.
Удивительным же всегда для меня было то, что он профессионально так легко разделял поэтическую сферу (позиция «я — Пригов», «я — поэт», «я — гений») и сферу художественной работы, в которой декларировал второстепенность и приватность (работа над графикой осуществлялась, со слов Дмитрия Александровича, в свободное от литературного творчества время). При этом не надо забывать, что он учился вместе с Борисом Орловым и, получив профессиональное художественное образование, отдавал рисованию половину своего времени, если не больше. (Если говорить о других концептуалистах первого ряда, то, к примеру, Андрей Монастырский, наоборот, пришел в современное искусство после филологического образования.) Художественной сфере Дмитрий Александрович как-то очень легко отдал территорию своего подсознания, которая неким странным рисунком проецировалась на поэтический ландшафт, создавая иногда невероятные пейзажи.
В мночисленных графических листах, выполненных на газетах или в инсталляциях, где использована печатная продукция, сказанное выше находит подтверждение. Газета, как матрица некоего вербального высказывания, стала основным приговским фоном (здесь не важна дата или сам газетный текст), на котором Дмитрий Александрович каждый раз разыгрывал — смело, а подчас и нарочито примитивно — сцены какой-то внутренней личностной метафизики. Он не боялся изображать слезы из огромных глаз, часто это были кровавые слезы. Или играть очевидной, незамаскированной символикой, что иногда вступало в сильный контраст с его ироничной концептуалистской позицией. В его литературных — поэтических и прозаических — текстах очень часто сталкиваются взаимоисключающие структуры речи. Художественные же работы практически всегда зависали в пределах прямого высказывания, подчас брутально-банального, но тем самым демонстрировали гигантскую амплитуду всей его личности. Я даже могу предположить невероятное: что вся художественная область была для него лишь театральной постановкой, предназначенной только для автора, — чтобы в ней разыгрывались сцены, позволявшие личности Пригова визуализировать внутренние поиски и сомнения.
Время моего становления как художника — конец 1970-х. С начала перестройки всем, как нас тогда называли, неофициальным художникам представилась возможность выезда на Запад, на выставки, сначала групповые, а потом и персональные. Так, в 1990 году Виктор Мизиано организовал в Риме выставку «Москва — Третий Рим» (название придумал А. Филиппов), куда пригласил Пригова, Орлова, Филиппова, Звездочетова, Литичевского, Ройтера и меня. Это была первая наша поездка в Италию. В то время я купил свою первую видеокамеру и поэтому снимал все подряд. Так я отснял около пяти часов наших перемещений по Италии. Конечно, из этого можно выбрать не так много. Но Дмитрий Александрович в своей джинсовой курточке там активно присутствует — и в ресторане, и в прогулках по Риму, Флоренции, Генуе, Венеции. И сегодня я очень этому рад. После Рима мы часто встречались на выставках в той или другой западной стране, и я практически всегда снимал на фото или видео его инсталляции и выступления. Конечно, как всегда бывает, сожалею теперь, что отдельные эпизоды плохо снял, что по лени не взял видеокамеру, когда сидели где-то в интересной компании…
Когда в 1992 году я начал издавать в Кельне журнал «Пастор», то, естественно, Дмитрий Александрович стал одним из основных его авторов — добросовестных и ответственных. Думаю, что все, кто хоть раз работал с Приговым или издавал его, согласятся со мной. В выпусках «Пастора» (их было всего восемь) были опубликованы многие его произведения и статьи. В первом номере, целиком посвященном теме «Имена», я попросил Дмитрия Александровича написать что-нибудь на материале его бесконечных рисунков монстров, которым он давал конкретные имена и придавал четкую символику. Это было немного из подсознания Пригова, и мне было важно, какую форму описания он выберет. В этом же номере были напечатаны «Четвертая азбука» и «Тридцать третья азбука (истинных имен)». В третьем выпуске, посвященном теме «Наша полиграфия», была опубликована наша с ним беседа с типично приговским предуведомлением. В четвертом — его статья на тему будущего — «Скажи мне, брат, про свое будущее, и я скажу, кто ты, брат».
Работая над настоящим текстом, я вдруг обнаружил длинное стихотворение Пригова, опубликованное в пятом выпуске «Пастора», с пророческим названием (для тех, кто много проводил с ним времени в Германии) «Вид русской могилы из Германии». Вот короткий фрагмент, который дает некоторое представление о его отношении к этой теме (не знаю, было ли это стихотворение опубликовано где-нибудь полностью):
Для шестого выпуска, посвященного теме «Как я стал художником» и составленного мной вместе с Юрием Альбертом, Дмитрий Александрович подготовил очень интересный саркастический материал о своих мытарствах до поступления в Строгановку с примерами классического рисунка. В седьмом был опубликован впервые «Словарь терминов Московской концептуальной школы», составленный Андреем Монастырским, где Пригов, естественно, — одна из основных фигур. А в последнем выпуске «Пастора», посвященном теме «Восточная традиция в московской концептуальной школе», было два материала: «В краю жемчужном Бао Дая» (1984 года) и «26 песенок восточного старичка Дмитрия Александровича» (1991).
Я привел этот список публикаций Дмитрия Александровича лишь с одной целью — показать, как легко и профессионально он реагировал на любой запрос коллеги. Обратите внимание на то, что тираж журнала «Пастор» составлял вначале 30 экземпляров, а в последних номерах — 100. Здесь не было места амбициям. Просто Дмитрий Александрович был не только сложным (в вышеописанном смысле), но и очень динамичным человеком, круг его интересов был широк, а поля их применения многообразны: от приватного чтения для двух-трех человек до выступления с оркестром, от крошечного рисунка до огромных инсталляций.
Однажды судьба забросила нас в германский город Эссен, в концертный полуподвал с впечатляющим названием «Байконур». Там Дмитрий Александрович должен был выступить с флейтисткой Натальей Пшеничниковой и поэтом, перформансистом и изобретателем немыслимых музыкальных инструментов Гариком Виноградовым. Так вот, зрителей было человек шесть, включая Юрия Альберта, меня и российского космонавта Владимира Джанибекова (оказавшегося в числе приглашенных, кажется, только из-за названия полуподвала). Перформанс проходил так, будто зал был переполнен. Пригов (как всегда на выступлении) выкладывался полностью, то же делали и его коллеги. Я снял этот концерт на видео, правда, качество записи оставляет желать лучшего.
На видео я снимал Пригова много раз (см. список в конце), в последний раз — его выступление в книжном магазине в Кельне в 2003 году. Эта запись существует и занимает около одного часа.
Дмитрий Александрович обладал острым и быстрым умом, в связи с чем у многих, кому и до сих пор знакомо только это свойство его личности, создалось абсолютно ложное мнение о нем как о рациональном, холодном и амбициозном человеке, готовом ради славы на многое (обычно сразу приводился пример — кричать кикиморой). Пусть кто-то со мной и не согласится, но я утверждаю, что Пригов обладал колоссальным гуманистическим и духовным потенциалом. Он был настоящим, а не театральным интеллигентом (в русском понимании этого слова). Его мнение по любому вопросу было интересным, взвешенным и всегда глубоким. И в отличие от многих его оппонентов, Дмитрий Александрович не позволял себе публичных негативных или гневных высказываний о ком-либо. Мне радостно думать, что я был и буду его современником, когда время замирает в настоящем, не требуя ничего взамен.
СПИСОК ВИДЕОМАТЕРИАЛОВ О Д. А. ПРИГОВЕ, ОТСНЯТЫХ В. ЗАХАРОВЫМ
Перформансы и чтения:
8 мин. — Перформанс: Пригов — В. Тарасов. Вступительная речь: Б. Гройс. Мюнхен, 1995.
32 мин. — Перформанс: Пригов — Н. Пшеничникова в галерее Дианы Хоэнталь. Берлин, 1997.
30 мин. — Перформанс: Пригов, Н. Пшеничникова, Г. Виноградов. Эссен, 2000.
60 мин. — Чтение Пригова в книжном магазине (Медиа-парк), Кельн.
Приватные встречи:
6 мин. — Вечер в мастерской Кабакова (И. Бакштейн, Д. Пригов, Б. Гройс, Н. Никитина, В. Сорокин, А. Косолапов, В. Кабакова, Саша Соколов). Короткое чтение Д. А. Пригова. 23 июня 1989 г.
5 мин. — Прогулка по Аахену (Д. Пригов, Н. Никитина, М. Порудоминская). 1989.
2 мин. — Ужин в галерее Инги Беккер (Р. Цвирнер, С. Ануфриев, Е. Барабанов, Д. Пригов, В. Комар, И. и Г. Чуйковы, Н. Никитина, Е. Дёготь, Ю. Альберт). 1994.