Избранные письма о куртуазном маньеризме

Добрынин Андрей Владимирович

Воспроизводится по изданию: Орден куртуазных маньеристов. Отстойник вечности. Избранная проза: — М.: Издательский Дом «Букмэн», 1996. — 591 с.

 

АНДРЕЙ ДОБРЫНИН

ИЗБРАННЫЕ ПИСЬМА О КУРТУАЗНОМ МАНЬЕРИЗМЕ

роман–эссе

 

КРАТКОЕ ПРЕДУВЕДОМЛЕНИЕ ИЗДАТЕЛЕЙ

Роман–эссе Великого Приора Ордена куртуазных маньеристов Андрея Добрынина не задумывался в качестве целостного произведения, а был составлен автором по просьбе издательства из писем, направленных в разное время различным адресатам. Общее количество писем, вышедших из–под пера Великого Приора, превышает девять тысяч, причем мы не учитываем корреспонденции личного характера. В этом обширном эпистолярном корпусе имеются послания по специальным вопросам литературы, музыки, театра, многочисленных отраслей естествознания, математики, риторики, логики, фортификации и т. д. Особняком стоит ряд писем, посвященных проблемам общественного устройства, однако высказываемые в них идеи, на наш взгляд, далеко не бесспорны и способны породить в стране излишнее социальное напряжение, а потому от их публикации в настоящее время разумнее воздержаться. Вряд ли заинтересуют широкий круг читателей и те сотни посланий (в основном зарубежным корреспондентам), в которых Великий Приор с присущей ему обстоятельностью рассматривает спорные вопросы исламской теологии. Нами сообща с автором было решено не просто издать подборку из нескольких в том или ином отношении примечательных писем, а целенаправленно составить ее таким образом, чтобы она позволяла заинтересованным читателям во всех аспектах познакомиться с таким значительным, ярким и неоднозначным литературным явлением, как куртуазный маньеризм, увидеть Орден куртуазных маньеристов, так сказать, изнутри, усвоить не только его теоретические основы, но и жизненную практику его деятелей. При составлении мы стремились также достичь сбалансированности рассуждений и действия, а также построения некоего композиционного и художественного единства — построения романа. Поскольку совокупность материала, из которого производился отбор, чрезвычайно велика, а наш выбор, как всякий выбор, в значительной степени субъективен, составители считают возможным вносить в мозаичное строение романа изменения и дополнения. Поэтому мы будем весьма признательны читателям за любые предложения по совершенствованию структуры романа.

 

ПРЕДЛОЖЕННЫЕ АВТОРОМ ЭПИГРАФЫ К РОМАНУ

«ИЗБРАННЫЕ ПИСЬМА О КУРТУАЗНОМ МАНЬЕРИЗМЕ»

 

ПИСЬМО 40

Дорогой друг!

Так и не получив от Вас до сих пор обещанного послания, решаюсь сам написать Вам, ибо чувства раскаяния и скорби, владеющие ныне мною, должны так или иначе найти себе выход — если не в дружеской беседе за стаканом токайского, то хотя бы в общении с чистым листом бумаги, который на этот вечер станет моим поверенным, дабы затем передать Вам все, что меня гложет. Накануне я вел себя настолько разнузданно, что сейчас могу писать о себе только в третьем лице — как о человеке постороннем и ничего общего со мною не имеющем. В то же время вкрадчивый червячок самооправдания продолжает плести свои замысловатые ходы в моем мозгу, выводя сложный рисунок аргументов, призванных если не вовсе обелить Вашего покорного слугу (боюсь, это уже невозможно), то хотя бы объяснить его поведение и снискать ему понимание. И впрямь, если жизнь художника никогда и нигде не была легкой, то в нынешней России она тяжела вдвойне; соответственно и протест художника как личности сильно чувствующей должен быть особенно страшен. Поэтому если рассматривать все совершенное мною не как простое бессодержательное буйство, порожденное исключительно выплеснувшимся наружу инстинктом смерти, а как долго назревавший и наконец прорвавшийся протест против невыносимых условий жизни художника в современном обществе, — что ж, тогда мои действия если и не перестанут вызывать отвращение, то хотя бы возбудят у людей мыслящих некоторый исследовательский интерес.

Итак, перехожу непосредственно к описанию происшедших событий (напоминаю, что пишу о себе в третьем лице, подчеркивая тем самым свою беспристрастность и холодно–осуждающий подход к оценке собственного поведения). Серым оттепельным утром Ваш друг Андрей Добрынин оказался

наконец в своем районе после нескольких суток, проведенных в знаменитом притоне имени Добрынина (он же «Черный салон» Александры Введенской). Безудержный разгул, которому предавался наш герой, на сей раз нес в себе мало веселья — в его симфонии упорно звучала некая мрачная надтреснутая нота, и основным побудительным мотивом задержки в притоне явилось не то простительное желание продолжить праздник, которое может объяснить любые безрассудства, а лишь страх выйти в безрадостный и равнодушный мир из–под крова, дающего забвение и даже иллюзию веселья. И всё же описываемым угрюмым утром Добрынин, поднявшись с одра доступной любви, ощутил в себе непреодолимое стремление разорвать замкнутый круг того богемного времяпрепровождения, когда трезвый взгляд на мир внушает нестерпимое отвращение и потому должен как можно скорее заменяться забвением в той или иной его форме. Товарищи поэта по разгулу еще спали; тишину в квартире нарушало только их тяжелое дыхание да дробный топот маленьких лапок черного кота Петрушки, который из другой комнаты услышал шаги проснувшегося гостя и, устав от одиночества, устремился к общению. Приблизившись к Добрынину, кот, как бы извиняясь, деликатно мяукнул и принялся тереться о его брюки, выгнув спину и задрав хвост. Поэт подхватил зверя под мышки и, прижавшись носом к его холодному носу, заглянул в его ярко–зеленые глаза. Кот, покорно обвисший в стальных руках, не вынес невыразимой тоски, струившейся из почти бесцветных глаз Великого Приора, и растерянно заморгал. «Эх, Петрушка!» — вздохнул Добрынин, опустил кота на пол и шаркающей походкой направился на кухню. Там он извлек из холодильника початую бутылку водки, поставил ее на стол и сам расположился за столом, подперев ладонью нечесаную голову и не сводя глаз с тысячекратно изученной этикетки. Разумеется, он помнил о том, как часто оказывались тщетными его надежды найти утешение в вине, однако ни один из аспектов человеческого существования, приходивших ему на ум в этот безотрадный час, также не сулил ему обретения внутренней гармонии. Взгляд его скользнул по ликующей надписи, выведенной кем–то на побелке стены: «Выпил — весь день свободен!» Поэт снова тяжело вздохнул: он вовсе не желал для себя той свободы, которая сводится к отказу от осмысленных занятий, однако ни в одном роде занятий он сейчас не видел должного смысла. С каким–то извращенным наслаждением он нанизывал на нить размышления свидетельства тщеты и ущербности любых человеческих усилий и так увлекся, что даже забыл о бутылке, возвышавшейся у него перед носом. Из задумчивости его вывел неожиданно прозвучавший в кухне радостный возглас. «Водочка!» — ласково воскликнул двойной тезка Приора Андрей Владимирыч Михайлов — Колпаков, нетвердым шагом приближаясь к столу и в поисках рюмок обводя взглядом захламленную кухню. Бывший редактор, а ныне лицо без определенных занятий, Михайлов — Колпаков, несмотря на свой добродушный нрав, обладал сильным характером, чуждым унылому самокопанию, и без колебаний поддавался всем искушениям этой жизни. Подобное свойство души лишало дьявола всякой возможности справиться с Михайловым — Колпаковым, ибо отставной редактор грешил столь естественно и свободно, что сделал бессодержательным само понятие греха. Вдобавок Михайлов — Колпаков за всю свою жизнь не обидел даже мухи и проявлял полное равнодушие к богатству, власти, славе и прочим сомнительным с точки зрения нравственности плодам житейского успеха. С учетом этого приходилось признать, что ему удалось достичь своего рода святости. Отыскав среди грязной посуды искомые рюмки, дитя богемы наскоро ополоснуло их под краном, без лишних раздумий наполнило водкой из бутылки и обратилось к Добрынину с вопросом: «Ну что, хряпнем?» Подобная непоколебимость не могла не увлечь Великого Приора, привыкшего ценить силу духа везде, где он ее находил, даже в заблуждениях и пороках. Товарищи чокнулись и выпили, после чего, запив зелье водой из–под крана и согнав с лиц гримасу отвращения, пустились в разговоры о боевой авиации, по части которой Михайлов — Колпаков был большим специалистом, хотя никогда в жизни не летал, даже на пассажирском самолете. Когда целебный напиток в бутылке подошел к концу, Добрынин уже ощутил в себе способность снисходительно взирать на ущербность человеческого существования и начал отпускать свои циничные остроты, снискавшие ему такую любовь среди завсегдатаев притона, — недаром сама веселая квартирка носила название «притон имени Добрынина». Привлеченные смехом, на кухню потянулись заспанные обитатели притона, жажда развлечений в которых была сильнее сонливости и утомления. Великий Приор собрался плеснуть себе еще водочки, как вдруг обнаружил, что бутылка уже опустела. Михайлов — Колпаков без слов понял его движение и полез в холодильник, однако вскоре с кислым видом захлопнул дверцу и развел руками. Последовавший затем обход комнат тоже не дал результатов, и в довершение беды выяснилось, что ни у кого из бессмысленно слонявшихся по квартире завсегдатаев нет ни гроша. Это обстоятельство вновь испортило Добрынину настроение, и веселое расположение духа, в которое он едва успел прийти, сменилось искавшим выхода раздражением. Великий Приор казался сам себе несправедливо обиженным и охотно переведался бы с обидчиком, если бы таковой предстал перед ним во плоти. Обычная в подобных случаях рутина: звонки возлюбленным и знакомым с просьбами о помощи, вялые поиски завалявшихся мелких купюр, всевозможные предложения, по большей части нелепые и не сулящие успеха, — все это действовало Добрынину на нервы. Приор не мог понять, почему он, успевший создать за свою недолгую жизнь такое количество совершенных произведений, которого хватило бы для славы и бессмертия десятку литераторов, должен при жизни терпеть подобные лишения и чувствовать себя стесненным буквально на каждом шагу. «Мне наплевать на бронзы многопудье, мне наплевать на мраморную слизь. Пока я еще жив, хочу ни в чем не нуждаться. Неужели я этого не заслужил? — бормотал Великий Приор и добавлял: — Во всем виновата система!» — сам уже не понимая, что говорит. Вопрос, обращенный им к судьбе, был, в сущности, риторическим, поскольку ни один культурный человек не мог бы оспорить его заслуг, что тем не менее не сулило поэту ни благосостояния в грядущем, ни столь необходимого стаканчика в настоящем. Добрынин объявил о срочных делах, требующих его ухода, и, не слушая возражений, посулов и просьб остаться, вышел в прихожую. Там он неуклюже надел пальто, обшарил свои карманы, с облегчением убедившись в том, что проездной билет на метро никуда не делся, с лязгом отодвинул тяжелый дверной засов и покинул притон своего имени, злобясь на весь белый свет. Впрочем, свет в то утро был не белым, а грязно–серым, что вкупе с хлюпающей повсюду мутной влагой отнюдь не прибавляло поэту добросердечия. Покрывавший тротуары ослизлый бугристый лед заставлял и без того не совсем твердо державшегося на ногах Великого Приора прилагать отчаянные усилия для того, чтобы не упасть и не раскроить себе череп. Призывая на головы нерадивых дворников самые мучительные заболевания из всех ему известных (а как врач–любитель он знал их немало), Добрынин добрел–таки до станции метро «Серпуховская». В вагоне ему посчастливилось, несмотря на толчею, занять место на сиденье, и, задремав, он проспал свою остановку. Впрочем, станция «Петровско — Разумовская», на которой он очнулся и, растолкав пассажиров, с проклятиями выскочил из вагона, находится, как известно, недалеко от его дома. Поэтому Великий Приор не слишком огорчился, тем более что домой ему вовсе не хотелось. Поддавшись внезапно нахлынувшим на него ностальгическим чувствам, он вышел на знаменитую Лиственничную аллею — улицу, единственную в своем роде не только в Москве, но, возможно, и во всей России, ибо другие районы Москвы и другие города могут похвастаться и березовыми, и дубовыми, и каштановыми аллеями, но вряд ли где–либо еще можно найти аллею, образованную двумя сдвоенными рядами могучих древних лиственниц, придающих окружающему городскому пейзажу одновременно величие и умиротворенность. Конкретно же для Добрынина аллея была дорога тем, что пересекала территорию Тимирязевской (бывшей Петровской) сельскохозяйственной академии, экономический факультет которой Приор когда–то закончил, а затем на нем же и преподавал, став кандидатом экономических наук. Улыбаясь воспоминаниям юности, что–то бормоча себе под нос и без разбора шлепая по лужам, поэт в своем пальто нараспашку, небритый и позеленевший после нескольких бурно проведенных суток, встречными прохожими легко мог быть принят за сумасшедшего. Однако прохожие навстречу не попадались. В этот далеко уже не ранний час аллея оставалась совершенно пустынной. Добрынин с тоской вспоминал оживление, всегда царившее здесь в его студенческие годы. Затем внезапный каприз мышления сопоставил никогда не покидавшие его в пору юности сияющие надежды с нынешним жизненным неустройством, и это сопоставление вызвало в душе мастера новый прилив горечи. По правую руку расстилались покрытые посеревшим тающим снегом опытные поля академии; по левую за мощным частоколом лиственниц мрачно громоздились старые здания общежитий, выстроенные с соблюдением всех нелепых канонов конструктивизма. Однако теперь знакомые смолоду виды не оказывали на него обычного успокоительного действия. «Швыряются миллионами направо и налево, а смысл? Смысла–то и нет! Жабы в гнилом болоте!» — злобно бубнил Добрынин, сам в точности не зная, кто является мишенью для его обвинений. То обстоятельство, что для решения множества житейских проблем ему на первое время вполне хватило бы ничтожной, в сущности, суммы — всего–навсего двух–трех миллионов долларов, — особенно раздражало поэта. Свернув влево с Лиственничной аллеи, он прошел мимо библиотеки академии, затем мимо построенного по проекту Кокоринова здания фермы, своими круглыми угловыми башнями напоминавшего средневековый замок, и оказался перед зданием Биржи вторичных ресурсов. Биржа обосновалась тут на началах аренды после того, как академия в приступе мании величия выстроила для своих студентов и преподавателей невиданных размеров столовую, но оказалась не в состоянии загрузить этого колосса работой. В конце концов академическое начальство предпочло сдать свое детище в аренду одной из бирж, возникавших в то время одна за другой. Возглавляли биржу два довольно популярных барда, сочинявших на пару шуточные песенки и затем распевавших их дуэтом, аккомпанируя себе на гитарах. Известность эти двое приобрели на заре либеральной трансформации коммунистического режима, когда иносказательные (хотя и всем понятные) выпады по адресу опостылевших порядков еще не успели просочиться в прессу, но в иных формах уже перестали быть наказуемы. В те годы оба барда еще служили в каком–то НИИ и занимались физикой, но когда либеральные веяния проникли и в экономику, дуэт смекнул, что зевать тут не годится и самую жирную рыбку можно поймать только тогда, когда муть в воде еще не отстоялась. Барды основали биржу, которая официально считалась биржей вторичных ресурсов, однако в силу расплывчатости границы, отделяющей вторичные ресурсы от первичных, она помогала вывозить из России все под метелку и вообще посредничала в самых разнообразных сделках — от массового вывоза за кордон беспризорных детей и законсервированных человеческих органов до массового ввоза оттуда искусственных женщин. Все это вспомнилось Добрынину, пока он стоял перед входом в здание биржи и рассматривал явные признаки преуспеяния: теснившиеся тут же на площадке импортные автомобили, развевавшиеся на флагштоках невиданные прежде флаги опереточных государств, возникших после распада СССР, скучавших в вестибюле молодых лощеных охранников в строгих костюмах, галстуках и белых сорочках. Знакомая каждому истинному художнику ненависть к буржуа закипела в душе Великого Приора, смешиваясь с острой горечью самоуничижения. Ноги сами понесли его к стеклянным дверям. Ему неудержимо захотелось своим появлением нарушить размеренное существование всего этого самодовольного великолепия, порожденного не творчеством и не следованием общественной пользе, а лишь игрой слепого случая и человеческой тупостью, заставлявшей многих выкладывать деньги при одном таинственном слове «биржа». Толкнув дверь, Добрынин вступил в вестибюль и, сделав несколько шагов в глубину помещения, застыл на месте, обводя неприязненным взором расставленные там и сям в прихотливом беспорядке экзотические растения, гобелены и оригинальные картины на стенах, стильные люстры из хрусталя и нержавеющей стали под потолком. Раздражение продолжало нарастать в нем — об этом можно было судить по его презрительной ухмылке, а также по тому, как вызывающе он засунул руки в карманы своего распахнутого пальто и принялся нервно раскачиваться с носка на пятку. Упитанный юноша в белой сорочке, сидевший у входа за столиком с двумя телефонами, обратился к нему с вопросом: «Простите, вы к кому идете?» Парочка других юношей неторопливо направилась к вошедшему с другого конца вестибюля. Великий Приор всем корпусом повернулся к любопытному привратнику и уставился на него в упор, стараясь выразить взглядом всю меру своего презрения и одновременно подбирая в уме наиболее уничтожающий ответ. Через некоторое время, заполненное лишь напряженным молчанием, его усилия увенчались многозначительными и таинственными словами: «Я знаю, к кому я иду. Уж я‑то знаю!..» Затем Великий Приор смачно харкнул на пол перед столиком охранника, вновь резко повернулся всем корпусом, с трудом сохранив при этом равновесие, и решительно зашагал к лестнице на второй этаж, выбрасывая ноги в стороны и в такт шагам взмахивая полами пальто. Направлявшиеся к нему охранники перешли на бег и выросли перед ним, когда он уже готовился вступить на первую ступеньку лестницы, устланной красной ковровой дорожкой. Привратник тем временем выбрался из–за своего столика и стал приближаться к странному посетителю с тыла. «Так вы к кому?» — ледяным тоном осведомился румяный молодой человек в добротном черном костюме — по–видимому, старший охранник. «Я знаю, к кому иду, — снова загадочно и зловеще ответил Добрынин. — Дай пройти!» — «Нет, извините, я попрошу вас вернуться к вахте. Сейчас позвоним и разберемся, кто вам нужен». Внезапно Добрынин отскочил на шаг назад, присел, растопырил руки и, вихляясь всем телом, передразнил: «Кто вам нужен, кто вам нужен! Я — Андрей Владимирыч Добрынин, великий поэт земли русской, могу приходить куда захочу, а вы мне в ножки должны кланяться! Что, не слыхали про такого, недоумки, топтуны несчастные? Ничего, еще услышите, а сейчас — с дороги!» Поэт ринулся вперед, но младший охранник схватил его за левый локоть, а старший толкнул в грудь, прямо в объятия подкравшегося сзади привратника, который тут же подхватил гостя под правую руку. После этого охранники сделали попытку развернуть непрошеного визитера лицом к дверям, однако Добрынин, неожиданно присев и рванув руки вниз, с легкостью освободился от их хватки. Упав затем на четвереньки, поэт стремительно засеменил в сторону по блестящему полу искусственного мрамора и таким образом вырвался из неприятельского окружения. Когда же он поднялся на ноги, вид его был так страшен, что двинувшиеся к нему защитники буржуазии невольно остановились. «Вы на кого руку подняли? — с невыразимой горечью тихо спросил Добрынин. — Вы на кого руку подняли, а?» Ноздри его раздувались, подбородок высоко вздернулся, глаза от бешенства съехали к переносице, угол рта дергался от нервного тика. Боковым зрением он, однако, успел заметить несколько новых фигур в белых сорочках и галстуках, появившихся в разных концах вестибюля. Подскочивший к столику привратника еще один румяный юноша лихорадочно крутил телефонный диск. Когда он заговорил, до Великого Приора донеслись слова: «Поддатый… Рвется наверх… К кому — не говорит… Говорит, Андрей Владимирыч Добрынин…» В следующий миг охранники бросились на дерзкого пришельца и завязалась свалка, которая, впрочем, быстро закончилась: совладать с рассвирепевшим служителем муз прислужникам богатства оказалось не под силу. Не зря князь Владимир Одоевский предупреждал: «Страшен гнев поэта!» Одного из своих врагов Добрынин с необычайной ловкостью лягнул в коленную чашечку; раздался противный звук, нечто среднее между хрустом и щелканьем, и злосчастный блюститель порядка с воем запрыгал на одной ноге, сразу утратив весь свой внешний лоск. Второго охранника поэт ткнул указательным пальцем в глаз, а в третьего вцепился мертвой хваткой, повалил и стал кататься с ним по полу, награждая его щипками и оплеухами, когда удавалось высвободить руку. Сотрудники биржи обступили дерущихся, но никто не решался их разнять, поскольку Великий Приор метко плевал во всех, кто обнаруживал такое намерение, угрожающе лязгал челюстями и хрипло изрыгал свирепые угрозы. «Не подходи, суки, удавлю, — рычал поэт. — На месте замочу, дешевки… Глотку перережу от уха до уха…» Возня продолжалась, а между тем сверху по лестнице уже спускались оба руководителя биржи: по внутреннему телефону их с вахты оповестили о происходящем. И генеральный директор, и его первый заместитель были не чужды литературных интересов, вращаясь в соответствующих кругах; хотя их литературное окружение и являлось невыразимо ничтожным по сравнению с выдающимися фигурами, окружавшими Великого Приора, но все же имя Добрынина биржевикам кое о чем говорило. Растолкав своих сотрудников, наблюдавших за схваткой, коммерсанты с удивлением уставились на противников, тискавших друг друга в отнюдь не дружеских объятиях. Затем, дождавшись момента, когда его взгляд встретился с испуганным взглядом охранника, боровшегося с поэтом, генеральный директор распорядился: «Немедленно прекратите! Отпустите этого человека! Произошло недоразумение!» Охранник повиновался, а мстительный маньерист тут же воспользовался этим и, стараясь причинить недругу максимальную боль, несколько раз ткнул его в нос костяшками пальцев. Охранник взвыл, но Великий Приор, поднявшись на ноги, тут же забыл о нем, ничтожном исполнителе чужой воли, — теперь он в упор разглядывал стоявших перед ним руководителей биржи, в тот момент мало походивших на бардов, некогда виденных им на эстраде. Подчеркнутую беззаботность и независимость их манер теперь сменила расчетливая официальная вежливость, — точно так же, как простецкие куртки, клетчатые рубахи и джинсы сменились английскими бордовыми пиджаками и светлыми брюками свободного покроя, этой униформой преуспевающих дельцов. Добрынин стоял перед бизнесменами, тяжело дыша, красный, растерзанный и небритый, ощущая, как источаемые им запахи несвежей одежды и водочного перегара распространяются вокруг и вытесняют запахи дорогого табака и французского одеколона. «Ну, что смотрите?! — воскликнул он рьщающим голосом. — Любуетесь, до какой низости дошел великий русский поэт?!» — «Андрей, я прошу вас…» — заикнулся было генеральный директор, но Добрынин перебил его, взвизгнув: «Кому Андрей, а кому Андрей Владимирыч! Думаете, если у вас денег куры не клюют, так можно со мной запанибрата? Я вам не клоун, а жрец, меня не купишь!» Неожиданно Великий Приор ехцдно прищурился и понизил голос: «А денежки–то откуда? Ну говори, не стесняйся, — за сколько Родину масонам продал?» — «Андрей, как вам не стыдно! Ведь мы же ваши коллеги!» — подал голос вице–директор. «А ты вообще молчи! — заорал на него Добрынин. — Думаешь, я не знаю, как вы тут обосновались? Коллеги, тоже мне! Тамбовский волк вам коллега!» Генеральный директор наконец позволил себе обидеться и спросил: «Вы пришли сюда, чтобы нас оскорблять?» В ответ Добрынин хитровато прищурился и погрозил бизнесмену пальцем. «Э-э, нет, — протянул он с интонациями заговорщика, — я по делу пришел. Дельце у меня к вам есть…» Он внезапно наклонился всем корпусом вперед, так что его лицо вплотную приблизилось к лицу генерального директора, и, едва не задушив того перегаром, рявкнул: «Денег я пришел просить! Выпить хочется, а денег нету! Дайте тысчонку великому русскому поэту!» Изложив таким образом суть своего «дельца», Добрынин отступил на шаг, как бы любуясь произведенным эффектом, и продолжал: «Ну, что скажете? Молчите? А вы говорите, не бойтесь. Вот он я: грязный, пьяный, голодный, хожу к буржуям деньги на выпивку клянчить… Ну, что стоите — плюйте на меня, топчите, гоните меня взашей! Скажите, по крайней мере, что презираете меня. Все приму, ибо заслужил!» И Добрынин поклонился опешившим коммерсантам в пояс. На несколько секунд воцарилось молчание, которое нарушил сам Великий Приор. Он, судя по всему, являлся единственным действующим лицом этой сцены, не испытывавшим никакой неловкости. «А, понимаю! — воскликнул Приор. — Денежки отработать надо, — так у вас, кажется, принято? Ну, приказывайте, что мне сделать, — я все сделаю, будьте благонадежны! Вот только стихи читать не стану — вам их все равно не понять, да и не про вас они писаны… Может, сплясать? Спляшу, пожалуй! А ну, расступись — Андрей Добрынин, великий поэт земли русской, за тысячную бумажку плясать будет!» Несколькими повелительными жестами расчистив от оцепеневших зрителей пространство, достаточное для осуществления его затеи. Великий Приор вышел в центр образовавшегося круга, притопнул разок, как бы пробуя прочность пола, и пустился в пляс.

Сказать, что этот танец не слишком радовал глаз, значит ничего не сказать. Зрелище было настолько нелепым, хаотическим и безобразным, что поневоле завораживало зрителей, чувствовавших в нем некое отрицательное величие. Поэт приседал, подскакивал, яростно топал, размахивал руками, словно мельница крыльями, и время от времени отчаянно вскрикивал. Каждое последующее его движение никак не вытекало из предыдущего, в них не прослеживалось законченности и плавности, хотя выделывал их Добрынин с лицом замкнутым, сосредоточенным, даже ожесточенным. Единственное, чего было не занимать танцу Приора, так это энергии. Он так старательно вихлялся и кобенился, словно изо всех сил стремился сделать свои па как можно более угловатыми и неприятными для зрителей. С растрепавшимися волосами, с лицом, налившимся кровью, с рубашкой, выбившейся из брюк, в развевающемся пальто, танцующий поэт производил тягостное впечатление. Сам он, однако, нисколько этим не смущался и продолжал плясать, вызывая у всех окружающих чувство мучительной неловкости. Чем дольше длился танец, тем больше нарастало это чувство, и лишь Великий Приор отхватывал трепака как ни в чем не бывало. «Смотри! — не сбавляя темпа, кричал поэт генеральному директору. — Сама русская поэзия пляшет перед тобой за тысячу рублей!»

Право, мой рассказ отнял у меня немало сил, и я рад, что он близится к концу. Неожиданно прервав танец, Добрынин решительно пресек робкие попытки обратить все происшедшее в шутку и, тяжело дыша и злобно гладя в глаза генеральному директору, потребовал гонорара за свои труды. Получив зелененькую, которую сомнамбулическим движением извлек из кармана коммерсант, он повернулся и, не прощаясь, широкими шагами двинулся к выходу, растолкав завороженно взиравших на него работников биржи. Те молча неотрывно глядели ему вслед. Стряхнуть оцепенение им удалось лишь после того, как сутулая фигура поэта в развевающемся пальто обогнула вразвалку угол соседнего здания и скрылась из виду. «Н-да…» — растерянно пробормотал генеральный директор. Его заместитель лишь удрученно вздохнул.

Простите, друг мой, если я расстроил вас этим не слишком радостным посланием, однако признаком мудрости всегда являлось умение беспристрастно рассматривать собственные действия и находить в них недочеты и ошибки во избежание повторения таковых в будущем. Большинство людей по слабости характера предпочитают свои ошибки просто подвергать забвению, но малодушие, к счастью, противно моей натуре. Не буду утомлять вас анализом всего вышеописанного: во–первых, оно само говорит за себя, а во–вторых, я всегда считал, что дело художника лишь верно показывать явления, предоставляя делать выводы другим. Следует всегда руководствоваться блестящим высказыванием Чехова: «Не мысль рождает образ; наоборот, живые образы рождают мысль».

Новостей, кажется, в нашем кругу никаких нет, разве что наш общий знакомый Барон вновь попытался удавиться, и вновь неудачно. Впрочем, это уже и новостью–то не назовешь, а потому я прощаюсь с Вами до тех пор, пока еще неведомые яркие события не вторгнутся в нашу рутину, позволив мне тем самым порадовать Вас занимательным письмом. В ожидании светлых перемен и в надежде на них остаюсь неизменно уважающим Вас —

Андреем Добрыниным. Москва, 15 января 1992 г.

 

ПИСЬМО 43

Дорогой друг!

Прежде чем спрашивать меня о том, какое место занимает куртуазный маньеризм в моей жизни, Вам следовало бы спросить: а что такое, собственно, моя жизнь? Лишь поняв ее характеристические черты, можно понять и ту роль, которую играет в ней куртуазный маньеризм. Лучше всего мой земной путь обрисовывают слова несправедливо забытого английского реалиста прошлого века Ч. Диккенса, написавшего однажды: «Пороки и угрызения совести, скитания, нужда и непогода, бури во мне и вне меня сократили мою жизнь. Мне долго не протянуть». Давно известно, что благонравие, похвальное для людей заурядных, не может создать истинного художника. Пруст писал: «Как великие учителя церкви, родившиеся на свет хорошими людьми, часто начинали с познания грехов всего человечества и в конце концов достигали святости, так же часто и великие художники, родившиеся на свет людьми дурными, пользуются своими пороками, чтобы прийти к постижению кодекса морали, для всех». Смешон тот автор, который берется решать вопросы человеческого поведения и который при этом всю жизнь вел себя исключительно добродетельно. Такой человек не в силах убедительно поставить проблему нравственного выбора. Об этом справедливо писал тот же Пруст: «Быть может, только действительно порочная жизнь способна дать толчок постановке нравственной проблемы во всей ее грозной силе». Истинный художник своим образом жизни напоминает того героя Стейнбека, которого было опасно подвергать искушению, потому что он и не думал с ним бороться. Только ввергнув себя в бушующее море разнообразных страстей и бестрепетно повинуясь их яростным порывам, творческая личность сможет постигнуть мотивы людских поступков, куда чаще направляемых страстями, нежели разумом. Драйзер об одном из своих героев писал: «Никто не сумел бы убедить его, что этим бренным миром правит добродетель». Иногда мне кажется, будто это сказано обо мне. Драйзер напоминал также: «Судьи — глупцы, как, впрочем, и большинство людей в этом дряхлом и зыбком мире». Стало бытъ, не стоит творцу бояться людского суда: решающим аргументом в пользу его полного оправдания послужат его произведения. Страсти, увлечения и пороки не сокрушат подлинно значительную личность — они лишь придадут ей прозорливости. Куртуазный маньеризм, таким образом, можно определить как мелодический вопль одинокой души, увлекаемой посреди житейского моря волной любострастия в бездну разочарования или же на рифы полного физического и нервного истощения. Однако тот, кто опасливо стоит на берегу ярящихся вод, никогда не сможет потрясти своим воплем сердца сограждан. «Судьба не дарит счастье иль невзгоду; Судьба — желанье, прихоть, воля, страсть» — напоминал Барбоза ду Бокаже. Тот, кто дерзостно ставит себя выше Судьбы, обрекается ею на творческое бесплодие, и наоборот: лишь тот, кто смело вступил о нею в схватку, способен создать воистину нетленное произведение. «Произведения созревают в душах столь же таинственно, как трюфели на благоухающих равнинах Перигора», — указывал Бальзак. Поэтому не стоит пытаться отразить в холодных словах несказанную деятельность. Вверимся смело голосу страсти, который есть голос Судьбы, и благосклонная Судьба довершит остальное.

Москва, 22 января 1992 г.

 

ПИСЬМО 78

 

1

Приветствую Вас, любезный друг!

Помимо того искреннего стремления написать Вам, которое порождено уважением и любовью к Вашим прекрасным человеческим качествам, а также удовольствием, полученным мною от чтения последнего Вашего послания, особое тяготение к перу и бумаге вызвал во мне Ваш рассказ о человеке, вполне, по Вашим словам, достойном, но заявлявшем, что будто бы он не любит поэзию вообще, или, иначе говоря, стихи как способ изложения любой информации. Легко понять, что мне, человеку, всю жизнь положившему на усовершенствование именно стихотворного способа изложения, подобное заявление, — само по себе, возможно, и вполне правомерное, — показалось возмутительным и требующим опровержения. С другой стороны, вряд ли подлежит опровержению испытываемая человеком склонность или, наоборот, отвращение к некоему предмету: это, как говорится, дело вкуса. Задачей философа может стать лишь объяснение того, почему у данного лица возникли именно такие, а не иные, вкусы и предпочтения: тогда, возможно, и удастся найти средство, позволяющее предотвращать зарождение испорченных вкусов.

Впрочем, Ваш невзлюбивший поэтов знакомый мог бы возразить, что не его вкус является испорченным, а само сочинение стихов представляет собою ущербное занятие. Зачем, мол, использовать возвышенный язык, на котором не говорят в обыденной жизни, применять затейливые метафоры, которые в обыденной жизни не применяются, возиться с рифмами, размерами, аллитерациями и ассонансами, без которых можно прекрасно обойтись в будничных разговорах? Этому выпаду мы противопоставим тот несомненный факт, что обыденная речь вовсе не является единственно возможной, в противном случае мы были бы не в силах выразить большинство наших душевных состояний. Человек, пользующийся исключительно будничной речью, то ли сознательно обедняет себя, то ли наделен от природы особым умственным либо физическим недостатком, не позволяющим ему воспринимать язык поэзии. В первое предположение трудно поверить, ибо это все равно что отказываться от пищи здоровой и вкусной, предпочитая ей вредную и убивающую аппетит, и выставлять основанием подобного безумия нежелание тратить силы на стряпню. Второе предположение, бесспорно, куда более правдоподобно, однако в таком случае невосприимчивость к поэзии следует считать умственным либо физическим уродством, а отнюдь не делом свободного выбора. Соответственно человек, лишенный природной способности понимать поэзию, должен в обществе поэтов проявлять скромность и выказывать им всяческое почтение, а не кичиться своим убожеством, словно чем–то выстраданным в итоге напряженных духовных исканий.

В былые времена поэзия являлась необходимым элементом медицинского (впрочем, как и любого другого) образования. В свою очередь и врачи весьма интересовались природой бесчувственности некоторых людей к поэзии, тем более что такая бесчувственность сплошь и рядом сочетается в человеческом характере со множеством других пороков, тогда как любви к поэзии обычно сопутствует добронравие. Прежние медики, во многих отношениях более прозорливые, нежели нынешние, обратили внимание также и на то, что невосприимчивость к поэзии чрезвычайно часто идет рука об руку с тяжкими телесными заболеваниями, способными до времени свести человека в могилу. В эпоху Возрождения проблема поисков органа, управляющего в организме человека интуитивным познанием и, в частности, восприятием поэзии, считалась чрезвычайно актуальной, поскольку в те времена глубокие познания в поэзии считались непременным свойством совершенной личности. Лишенный же упомянутых познаний человек не только не мог считаться совершенным, но даже и вряд ли мог удостоиться доверия сограждан в быту. «Итак, уважаемые сограждане, приступайте к занятиям искусством, чтобы приобрести уважение и хвалу, чтобы быть полезными республике», — призывал земляков–флорентийцев в своем трактате о поэзии Кристофоро Ландино. Он же указывал: «Поэзия не только снискала почет и славу отдельным честным людям, но и — в государствах со справедливым строем и у процветающих народов — всегда служила к пользе немалой, а к украшению величайшему». Точка зрения Ландино являлась абсолютно господствующей в годы Ренессанса, и отсюда понятен интерес тогдашних медиков к странной болезни, поражающей поэтическое чувствилище своей жертвы. Альфредо Карадио де Падуани считал, что указанное чувствилище помещается в той железе в мозгу, которая в нынешней анатомии именуется гипофизом. Удаляя гипофиз у осужденных преступников и пленных турок, ученый столкнулся с тем, что после этой операции объект эксперимента не мог ни сочинить, ни даже процитировать хотя бы пару стихотворных строк. Карадио де Падуани пытался исцелять от поэтической бесчувственности, прибегая к целенаправленному систематическому раздражению гипофиза музыкой и декламацией стихов, а также упорядоченным употреблением выдержанного вина. Известно, что, пройдя курс его лечения, Адриано Медичи из простого любителя стихов сделался и сам неплохим поэтом. Неизвестно, как развивался бы в дальнейшем неожиданно открывшийся дар молодого аристократа, поскольку Адриано безвременно скончался от нервной горячки, одолевшей его, видимо, в результате политических неурядиц. Карадио де Падуани между прочим заявлял, что решительно отказывается считать человеком в категорическом смысле слова целесообразно действующую двуногую особь, испытывающую, однако, отвращение к поэзии. В подтверждение такого вывода ученый ссылался на данные своих многолетних наблюдений за пациентами, чуждавшимися стихов: всем им был непонятен язык метафор, обобщающие образы оставляли их равнодушными, ритмы, услаждающие слух, внушали им лишь тоску, композиционно безупречные поэмы погружали их в тупое оцепенение. Одновременно эти пациенты, за редчайшим исключением, считали собственные желания законом для окружающих, были совершенно неспособны взглянуть критически на самих себя, тяготели к насилию и, словом, не имели важнейших родовых признаков Человека Разумного. Джанлука Чеккальди считал, что поэтическое чувствилище находится в спинном мозгу и представляет из себя особое вещество, отзывчивое на гармонические вибрации воздуха и эфира. В подтверждение своего мнения Чеккальди приводил данные о чрезвычайно высокой доле паралитиков и больных сухоткой спинного мозга среди людей, равнодушных к поэзии. Гвидо Конти, работавший в Вероне, помещал орган восприятия поэзии в том отделе продолговатого мозга, откуда исходят нервные тяжи, соединяющие продолговатый мозг с половым членом. В своем заключении он опирался на то, что среди людей невосприимчивых к поэзии весьма велика доля импотентов, а также лиц, страдающих всевозможными половыми извращениями и расстройствами. Его брат Джованни Конти, работавший в Болонье, считал чувствительность к поэзии обычным свойством всякого нормально развитого мозга, взятого в целом, ибо из его исследований, проводившихся долгие годы в анатомическом театре Болонского университета, явствовало, что у всех тех скончавшихся больных, которые при жизни, по его наблюдениям, сторонились поэзии, отмечались серьезные нарушения строения мозга, костей черепа и скелета лица, а чаще всего — и то, и другое, и третье. Любопытно, что точка зрения Джованни Конти и в целом, и даже в деталях совпала с воззрением на данный предмет жившего в XV веке в Хорасане врача и философа Абдуррахмана Герати, трактат которого «О телесной природе поэтического чувства» был создан в Самарканде при всемерном содействии султана–тимурида Мохаммеда Улугбека. Последний хоть и являлся покровителем практически всех известных в то время наук и художеств, но к исследованиям Герати проявлял особый, можно даже сказать — чрезвычайный интерес. Это, впрочем, вовсе не удивительно, так как султан отличался любознательностью и глубиной мышления. Нетрудно привести еще множество примеров подобного рода, относящихся к различным историческим эпохам, но из уже сказанного ясно: по–настоящему глубокие умы во все времена сознавали важность поэтического чувства для формирования совершенной личности и пытались постичь его природу. Очевидно также, что отсутствие восприимчивости к поэзии во времена расцвета наук и искусств отнюдь не считалось плодом свободного выбора индивидуума, поскольку здоровый человек такого выбора сделать явно не мог, а потому и нечувствительность к стихам приравнивалась к достойным сожаления физическим уродствам — таким, к примеру, как гидроцефалия, евнухоидизм или волчья пасть.

 

2

Итак, не беря в расчет уродцев, лишенных природой поэтического чувствилища, — а таких, заметим в скобках, в последние годы становится все больше из–за нездорового образа жизни современного человека, неправильного питания, загрязнения окружающей среды и вредного воздействия на родителей средств массовой информации, — не беря, говорю я, в расчет людей физически ущербных, рассмотрим, нет ли и других причин, порождающих ту невосприимчивость к поэзии, которой имеет глупость похваляться Ваш обделенный Фортуной приятель. Систематизируя свои размышления по этому поводу, я выделил три группы причин данного явления. Во–первых, объективные причины, связанные с физической атрофией органа поэтического восприятия. Такая атрофия представляет собой лишь слепую кару враждебной судьбы, как и все прочие телесные скорби, и от человека, можно сказать, не зависит. Во–вторых, внутренние субъективные причины, связанные с особенностями восприятия и духовного развития индивида. Наконец, в-третьих, внешние субъективные причины, порожденные особенностями развития самого поэтического искусства.

О причинах первого рода было сказано в первой части настоящего послания. Что–то добавить к этому смогут, возможно, анатомия и медицина, мы же только повторим свое обращение к человеку, которого судьба наделила хворью: ему надлежит сознавать себя больным и вести себя соответственно — скромно, почтительно и послушно, а не надуваться, как индюк, и не делать вид, будто он перерос то, что лучшие умы всех эпох считали высшим достижением человеческого гения. К сожалению, обычно жизнь подтверждает правоту Киплинга, написавшего однажды: «Такие ничтожества смеются надо всем, чему нет места в их сытой жизни». Нам же, благородным песнопевцам, остается лишь возопить словами «Ригведы»:

Сокруши, о Индра, осла,

Так гадко ревущего!

Мандала 1,1,29

Глухоту к поэзии могут, однако, породить не только врожденные физические недостатки, но и те издержки воспитания и образования, от которых и по сей день страдает большинство наших сограждан. В образовании прочно укоренилось стремление к увеличению суммы частных знаний из области точных наук в ущерб наукам гуманитарным. Тем самым развиваются низшие формы познания: познание с помощью памяти, пассивно регистрирующей некоторые факты, и рациональное познание, то есть получение некоторых выводов с помощью логических умозаключений, обычно весьма примитивных. При этом интуитивный способ познания, который один только и может привести к подлинным открытиям и который составляет суть и сердцевину творческого процесса, неоправданно и непоправимо принижается. В результате глубоко образованными людьми считаются не более склонные к творчеству, а проявившие большую усидчивость — те, чья память сумела зарегистрировать наибольшее количество фактов и нехитрых логических связей. Науки, которые развивают в юных гражданах способность к интуитивному познанию, а, следовательно, и к творчеству, в наше время считаются второсортными, не имеющими практического применения, не способствующими жизненному успеху. Отношение к ним таково, что удивительно, как это до сих пор их вообще не бросили изучать. Особого прискорбия заслуживает даже не столько пещерный уровень познаний юношества в литературе, истории, философии, элоквенции, начатках искусств, музыке, истории культуры, — главная беда в том, что ослабляется прививаемая этими науками склонность к интуитивному познанию, без которого творчество невозможно. Отсюда одновременно проистекает и ослабление способности воспринимать плоды интуитивного познания, инстинктивную подозрительность ко всякому творческому акту и его результатам. Именно из людей, нечувствительных к искусству вообще и к поэзии в частности и формируется та косая, тупая человеческая масса, которая во все времена сопротивлялась творческому преобразованию окружающей действительности и вместе с тем готова была поверить любому маньяку и пойти на любые беззакония, если ей сулили прибавку к рациону без всяких дополнительных усилий с ее стороны. И это неудивительно, ведь результат подлинного творчества, в отличие от бессовестных политиканских посулов, не вписывается в рамки простой констатации фактов, убогих умозаключений, почерпнутых из житейских будней, зазубренных прописных истин, — словом, всего того, чему учит наша школа, но чего чуждается поэзия. Приземленные умы, оглушенные, словно дубиной дикаря, нелепой мыслью о необходимости требовать непосредственной практической полезности от всяких знаний, пустили немало критических стрел в адрес классического образования, предполагавшего изучение древних языков. При этом забывалось то обстоятельство, что языки изучались не ради них самих и не ради гимнастики ума (последнее, кстати, тоже нелишне), а ради того, чтобы юношество, изучая античное поэтическое наследие в его первозданной чистоте, развивало на этих непревзойденных образцах свою способность к интуитивному познанию, стало быть, и к пониманию поэзии новейшей, а через нее — и множества других полезнейших вещей. Современный же, зараженный утилитаризмом человек полагает, будто иностранные языки изучаются для того, чтобы болтать на них с заморскими купцами о торговых сделках, а родной язык — для того, чтобы строчить инструкции и деловые письма, не делая при этом четырех ошибок в слове «еще».

Помимо того что изъяны образования и воспитания приводят к общей ущербности познавательных способностей, они влекут за собой также целый ряд более конкретных вредных последствий, отрицательно сказывающихся, в частности, и на способности воспринимать поэзию. Интеллект со слабой интуитивной познавательной способностью — иными словами, остановившийся в своем развитии на уровне обыденного сознания, — не в состоянии поспевать за стремительным и свободным движением поэтического интеллекта, не в состоянии постичь внутреннюю логику этого движения, так же отличающуюся от обычной житейской логики, как полет орла отличается от подскоков курицы, взбирающейся на шесток. Будучи не в силах уследить за мыслью поэта, развивающейся посредством особых приемов — обобщений, метафор, перевоплощений, гипербол, звуковых и ритмических инструментов, — многие бедняги, едва начав читать стихи, впадают в изнеможение и полное отупение, словно после тяжелой умственной работы. Поэт напрасно удивляется, когда обнаруживает, что его стихи, казавшиеся ему самому даже чересчур простыми, способны повергнуть ближнего в сонливость и тоску: просто ближний при чтении стихов попадает в такое же положение, как человек, который должен срубить себе дом, но который при этом никогда раньше не дотрагивался до топора.

Необходимо также иметь в виду, что обычное нынешнее воспитание, при котором филологическая подготовка представляется просто блажью и воспитателю, и воспитуемому, оставляет на долю последнего лишь обыденный, будничный, обывательский язык. Человеку, неправильно воспитанному, остаются неведомы многочисленные оттенки смысла слов, множественность значений и способов употребления слов и выражений. Он не подозревает о том, что одни и те же слова можно группировать в совершенно различные по смыслу и духу фразы, а одни и те же фразы можно заставить звучать по–разному. Наконец, многие слова наш воспитуемый либо просто забыл, либо разучился употреблять, и если бы кто–то удосужился исчислить словарный запас современного «среднего человека», то в результате, несомненно, получил бы цифру потрясающе ничтожную. Понятно, что с таким языковым оснащением нелегко воспринимать речь поэта, которая столь же богата собственно словами, сколь и способами употребления слов.

 

3

Обеднение словарного запаса «среднего человека» с необходимостью влечет за собой расширение употребления так называемых «табуизмов», а попросту говоря — матерщины. Непечатные словечки слетают с уст наших сограждан с легкостью невероятной, причем заметно, что произносящие их давно перестали различать, когда их употребление уместно, а когда оно вызывает либо неловкость, либо в лучшем случае скуку. Сплошной мат звучит в разговорах жен с мужьями, детей с родителями, юных девиц со своими кавалерами и так далее. Надо сказать, что все эти льющиеся потоками табуизмы представляют собой лишь жалкое подобие тех живых и сочных выражений, которые были некогда изобретены нашими предками для усиления выразительности речи и которые делают брань особенно уничтожающей, насмешку — особенно едкой, а рассказ — особенно смешным. Табуизмы, употребляемые «средним человеком» в будничном общении, служат не для того, чтобы расцветить язык, а для того, чтобы заполнить пробелы и провалы, поминутно возникающие в речи нашего стандартного воспитанного согражданина при стандартной скудости его словаря. Матерные слова начинают применяться не в их исконной функции средств усиления выразительности речи и даже не в функции собственно слов, а как механический наполнитель, однородная и безликая языковая масса, утратившая свое образное содержание. Сами табуизмы как отдельные частицы этой массы становятся такими же бесцветными, стертыми, унылыми и ничего уже не выражают, а только нагоняют скуку и утомляют изощренный слух. Исходя из всего вышесказанного, следовало бы в законодательном порядке запретить употребление табуизмов всем лицам, не имеющим по меньшей мере диплома бакалавра искусств. Дабы в первое время после введения такого установления не переполнять тюрьмы его нарушителями и не допускать ссылок на бедность как причину неуплаты штрафов, следовало бы для пресечения неправомерного употребления табуизмов ввести телесные наказания. Впорочем, настоятельная необходимость скорейшего введения телесных наказаний в российскую юридическую практику обнаруживается и при рассмотрении многих других социальных вопросов, не связанных напрямую с проблемой усиления влияния поэзии на жизнь современного общества. Об этом мною подробно сказано в таких работах, как «Развитие общественной мысли и расширение практики телесных наказаний» (журнал «Общественные науки», № 8 за 1991 год); «Об имманентности телесных наказаний российскому социуму» (журнал «Социология», № 2 за 1992 год); «Органичность телесных наказаний для российских административных систем» (журнал «Социологический вестник», № 11 за 1992 год); «Русская порка» (газета «День» от 12 мая 1993 года).

 

4

Ко второй группе субъективных причин, уменьшающих восприимчивость индивида к поэзии и способных даже породить у наиболее интеллектуально слабых особей отвращение к ней, являются слабости и недостатки самой поэзии, если рассматривать ее как единый культурный массив. В каждую историческую эпоху поэзии чего–то недоставало, и эти недостатки восполнялись творцами следующей эпохи. Надо, однако, признать, что существуют такие исторические периоды, в которые по ряду причин политического и социального характера поэзия в целом хиреет и с завистью взирает на достижения прежних лет. Мы в нашей стране переживаем ныне как раз такой период поэтического безвременья, когда поэзия не просто остановилась в своем развитии, но и переживает, на наш взгляд, прискорбное попятное движение. Следует также отметить, что подлинное развитие поэзии (да и не только поэзии) всегда происходит не за счет увеличения числа занимающихся ею людей, пусть даже и весьма способных, а за счет появления небольшой группы выдающихся мастеров, которым удается хотя бы частично снять ограниченность достижений их предшественников. Существенное продвижение вперед обеспечивают гении, а не усидчивые трудяги или богемные крикуны. Однако те люди, имена которых мы из года в год вцдели на страницах журналов или на обложках поэтических сборников, масштаба гения никак не достигали — это приходится признать при всем уважении к их трудолюбию и знанию потайных пружин издательского дела в бывшей Империи и в народившейся из ее трупа буржуйской России. Несмотря на большое количество лиц, претендующих на звание Поэта, печатавшихся в многотиражных изданиях и выпускавших книги, Поэзии до настоящего времени мы не имели. Иначе говоря, стихотворцы последних десятилетий ничего или почти ничего не сделали для развития своего искусства — в отличие, к примеру, от авторов испанского консептизма, французской «Плеяды», немецкого романтизма и многих других столь же четко оформленных периодов мощного восходящего движения поэзии. Печально наблюдать упадок в нашем жизненно важном для общества деле, однако необходимо подвергнуть признаки и характерные черты упадка тщательному рассмотрению и анализу, дабы понять не только то, как следует писать, — рационально объяснить это еще никому не удавалось, — сколько то, как писать не следует, какие подходы к сочинению стихов решительно не способны удовлетворить читателей.

Попытаемся очертить главные признаки вырождения поэтического искусства в наши дни. Не претендуя на полноту охвата всей этой обширной и весьма безрадостной картины, скажем о наиболее тревожащих нас явлениях. На наш взгляд, особенно прискорбное и вредоносное заблуждение многих нынешних стихотворцев состоит в том, что язык интуитивного познания, свойственный поэзии (язык чувств), они считают возможным подменять языком рационального познания (языком абстрактных понятий). Разумеется, такая манера изъясняться способствует крайней плодовитости, ибо интуиция капризна и в то или иное душевное состояние по произволу не впадешь, тогда как рассудок куда более дисциплинирован и рать абстракций всегда готова к бою. Стихи поэтов, впавших в вышеуказанное заблуждение, отличаются подчас гладкостью рифм и размеров, богатым словарным запасом, массой литературных аллюзий, обилием хлестких умозаключений и потому вызывают неумеренное восхищение у людей со слабо развитыми интуитивными способностями, но склонных в то же время к упражнениям ума. На самом же деле эти стихи удручающе мертвенны, ибо представляют собой цепочки отвлеченных понятий, заканчивающиеся неким философским выводом — по большей части весьма поверхностным. Между тем абстрактное понятие не затронет души читателя, не возбудит в ней сочувствия, ибо обращается изначально не к чувству, а к разуму. Понятие есть то общее обозначение, которое выделяется рассудком для группы неких однородных явлений, и как таковое оно лишено чувственной конкретности. Поэтому и апеллировать к эмоциям оно никак не может. Последние возбуждаются прежде всего образами, и поэт, верно понимающий свою задачу, прежде всего описывает, стремясь создать совершенно конкретный образ, а не довольствуется тем, что называет конкретный предмет или явление его родовым именем и считает в результате свою изобразительную задачу выполненной. Назвать кошку кошкой вовсе не означает описать кошку и тем более вызвать определенное чувство к ней в душе читателя — это значит лишь констатировать принадлежность зверя, о котором рассуждает автор, к семейству кошачьих. Но вся беда в том, что без решения изобразительной задачи не будет решена и главная задача искусства: возбуждение сочувствия или, выражаясь словами Альфредо Карадио де Падуани, «раздражение поэтического чувствилища». Разумеется, наглядный образ той или иной вещи может быть создан разными методами и отражать различные свойства этой вещи. В каком ракурсе вещь предстанет перед читателем — решать поэту. Определенным углом зрения на предмет изображения предопределяется и тот набор изобразительных средств, которым воспользуется поэт. Задача последнего не пассивна, то есть он не довольствуется лишь изображением в своих стихах уже существующих предметов (или, точнее, созданием образов этих предметов), — он может взять на себя активную роль и перевоплотиться в вымышленные им существа, поставить себя в невероятные ситуации и т. п., но успех это принесет при одном непременном условии: необходимо создать не набор абстрактных допущений, а придать своим фантазиям конкретно–образную форму.

Отвечу попутно на то возражение, которое Вы можете выдвинуть: не секрет ведь, что наше сердце может тронуть и такое стихотворение, в котором полностью отсутствуют описания каких–либо материальных предметов, в котором поэт говорит исключительно о своих чувствах. Но я вовсе не собираюсь утверждать, будто описывать можно только вещи, а не движения души. Поэзия тем и сильна, что может изображать не только материальные, но и духовные явления — в этом случае поэт создает не образ вещи или явления, а образ чувства. Иными словами, здесь также должна быть решена прежде всего изобразительная задача, и ее отличие состоит лишь в том, что описывается явление особого рода. Отсюда ясно, почему такую скуку вызывают попытки говорить о чувствах языком общих понятий и риторических фигур: там, где на самом деле нужно тоже создать образ, наши стихотворцы вновь принимаются оперировать совершенно не подходящими для этого средствами. Как и каждое явление материального мира, каждое чувство всегда неповторимо и конкретно и лишь в своей чувственной конкретности способно возбудить в читателе сопереживание. Следовательно, именно к такому его изображению и следует стремиться.

Любопытно, что другая группа поэтов, работающая под флагом ясности и простоты народного творчества, а не ученой изощренности, характерной для поэтов первой группы, пришла в своей деятельности к тем же печальным результатам. В упрощенческом раже они отказались от образов, а не от абстракций, от чувственной конкретности, а не от риторических возгласов. Образность, характерная для тех, кого наши ревнители исконности и почвы провозглашают своими предтечами — Есенина, Клюева, Клычкова, — ими самими оказалась напрочь утраченной, и ныне становится очевидным, что на самом деле их предтечей является мастер слезливой социальной риторики Спиридон Дрожжин.

Вряд ли стоит в завершение послания утомлять Бас, любезный друг, множеством примеров вопиющего непрофессиона лизма, безответственности и безграмотности, которыми изобилуют как произведения виршеписцев наших дней, так и все русское стихотворное творчество послевоенных десятилетий. Скажу кратко (не открыв при этом ничего нового): большинство известнейших авторов упомянутого периода просто не умели делать того, чем занимались всю жизнь и что приносило им неплохой доход. Советская эпоха, кстати, с блеском опровергла распространенное в цивилизованных странах мнение, будто писатель обычно не в состоянии заработать себе на хлеб одним литературным трудом. Произведения советских поэтических мэтров (а многие из этих людей широко издаются и в наши дни) являют взору жалкую и утомительную картину смысловых неувязок, грамматических и синтаксических ошибок (лицемерно выдаваемых за вольности и даже находки вдохновенного мастера), не к месту употребляемых неточных рифм, ритмических сбоев и прочих подобных мерзостей. В стихах авторов авангардистского толка к этому добавляются потоки полной бессмыслицы, выдаваемой за метафорическое мышление. Наши мастера бреда, видимо, не понимают того, что метафора представляет собой языковую фигуру, выявляющую вполне конкретную связь между столь же конкретными предметами или явлениями. Отсутствие конкретности и определенности означает вовсе не глубину поэтического мышления, а полное неумение пользоваться метафорой в сочетании с непониманием сущности этого речевого инструмента. Впрочем, лично я убежден, что в данном случае мы имеем дело не с искренним заблуждением, а с обычной недобросовестностью, использующей склонность глухих к поэзии людей прикидываться, будто они усматривают глубокий смысл в какой–нибудь замутненной до предела белиберде, и таким образом скрывать свою интеллектуальную ущербность. О читателях такого сорта Моруа писал: «Я называю снобами людей, которые притворно восхищаются тем, чего в действительности не любят и не понимают. Снобизм — это порок». Плачевное состояние поэтического ремесла в наши дни, глубина и постыдность его падения не позволяют строго судить тех несчастных людей, которые шарахаются от любого стихотворного текста. То, что долгие годы называлось у нас поэзией, способно вселить ужас и отвращение в любое существо, наделенное здравым смыслом. Представим себе чувствительного молодого человека, пытающегося самостоятельно постичь поэтическое искусство. Этот достойный юноша может избрать в качестве предмета изучения творчество какого–нибудь современного мэтра, одного из тех, которых широко издают, на которых ссылаются и, одним словом, принимают всерьез. Понятно, что, испытав в результате всех своих попыток лишь скуку и недоумение, наш неудавшийся неофит отбросит книгу и заречется впредь иметь дело со стихами во–обще. Горько думать о той, до какой степени он обеднит в результате свою жизнь. «В самом деле, какое пение нежнее, какой музыкальный инструмент совершеннее, какая гармония приятнее, чем размеренная речь, сверкающая яркими словами, усыпанная глубокими и тонкими мыслями, полная сокровищ всякого рода?» — писал о поэзии Кристофоро Ландино, и человек просвещенный не может с ним не согласиться. Поэтому, друг мой, я прошу Вас передать мои соболезнования Вашему злосчастному приятелю: его заблуждения меня крайне огорчают, хотя, с другой стороны, он сам в них, возможно, не так уж и виноват. Попробуйте все же пересказать ему вкратце те мысли, которые я попытался более или менее связно изложить Вам в своем письме. Засим позвольте пожелать Вам здоровья и дальнейших творческих удач, оставаясь Вашим верным другом и соратником —

Андреем Добрыниным.

Москва, 14 марта 1992 г.

 

ПИСЬМО 125

Приветствую Вас, друг мой!

Вы спрашиваете меня о том, как прошла в пятницу акция на Тверской и почему меня потом три дня не могли найти. Попытаюсь по мере сил удовлетворить Ваше любопытство.

В тот ясный апрельский день у выставочного зала на Тверской, расположенного напротив гостиницы «Минск», царило еще большее оживление, чем обычно. Многочисленным пешеходам приходилось проталкиваться сквозь толпу, возникшую у дверей зала и постепенно всасывавшуюся внутрь. Впрочем, вместо тех, что исчезали в дверях, постоянно прибывали все новые и новые посетители. Было бы точнее назвать их гостями, ибо подавляющее большинство людей, толпившихся и приветствовавших друг друга у входа в зал, явились сюда по приглашению выдающегося художника Петра Караченцова (не путать с известным актером Николаем, его братом). Петр затеял в тот вечер в выставочном зале занятную акцию, названную им «Падение Наполеонов». Гости, робко вступавшие на территорию выставки, проходили мимо бара, где всем желающим наливали шампанского, и практически каждый для подкрепления духовных сил опрокидывал, прежде чем перейти к экспозиции, фужер–другой, так что шампанское кончилось через десять минут — видимо, сам устроитель выставки не ожадал такого многолюдства. Экспозиция представляла собой затейливое и слегка зловещее переплетение множества нитей, обрезков бумаги с таинственными словами, занавесей и веревок. Повсюду в зале были расставлены ширмы мышиного цвета и устроены многочисленные выгородки, — в этом лабиринте подвыпившему гостю ничего не стоило затеряться. О картинах, развешанных в самых неожиданных местах, я распространяться не буду, ибо творчество Петра Вам, разумеется, прекрасно знакомо; скажу лишь, что если Вы при взгляде на его картины испытываете, по Вашим словам, тоску по идеалу и смутное желание выпить, то на меня они производят зловещее и пугающее впечатление и ноги сами несут меня туда, где раздаются людские голоса, толпится публика и можно предаться незамысловатым земным радостям, забыв о том холодном и беспощадном мире, который живет на полотнах маэстро. «Жестокий талант!» — сказал в тот вечер об увиденных нами работах Виктор Пеленягрэ, тоже, разумеется, приглашенный на акцию.

Самой важной деталью экспозиции являлся, бесспорно, проходивший под потолком через весь главный зал металлический стержень, с которого на веревках покорно, словно мясные туши в холодильнике, свисали двадцать пять бутылок бренди «Наполеон». Мужчина среднего роста мог дотянуться до бутылок, только встав на цыпочки; этому обстоятельству, как Вы вскоре увидите, суждено было сыграть роковую роль. Впрочем, тут я, пожалуй, преувеличиваю — не роковую, а всего лишь довольно неблаговидную. Пока друзья Петра произносили речи, толпа приглашенных переминалась с ноги на ногу и жадно косилась на вальяжно покачивающихся «Наполеонов». В зале тем временем становилось все жарче и жарче, мы обливались потом и то и дело сглатывали голодную слюну, ибо предусмотрительно постились с утра в расчете на обильное даровое угощение. Пеленягрэ сквозь зубы поносил болтунов, готовых на все ради того, чтобы толкнуть речь и оказаться в центре внимания, — такие люди, по его словам, не постесняются даже лишить голодных поэтов возможности выпить и закусить. «Сперва дай по 100 грамм, покорми, а потом рассуждай», — злобно шипел Виктор. Фотограф Ордена Михаил Сыров впал в полную апатию и не реагировал даже на шутки Бардодыма, единственного неунывающего члена компании, который в своей ладно пригнанной по фигуре форме танкиста расхаживал по залу, поскрипывая сапогами и портупеей, и привлекал вожделеющие взоры дам бальзаковского возраста. Наконец ораторы с их безудержной лестью надоели и самому виновнику торжества. Петр сделал знак кому–то в конце зала, и по этому знаку из подсобных помещений появилась вереница служителей с подносами, на которых громоздились целые горы аппетитных бутербродов с икрой, красной и черной, с паштетами, с нежным мясным рулетом и дорогими заграничными колбасами. Гости принялись расхватывать бутерброды, и в этот самый момент Петр ухватился за ближайшего к нему «Наполеона» и одним выверенным движением с хрустом открутил у него пробку, словно голову у цыпленка. Тут же под висевшими бутылками закипел людской водоворот. Откуда–то появилось множество пластмассовых одноразовых стаканчиков, которые гости судорожно наполняли, изо всех сил пытаясь удержать в неподвижности болтавшиеся на веревках бутылки и в то же время не быть затоптанными толпой. В результате стаканчики наполнялись на всякий случай сразу до краев и тут же осушались, ибо никто не мог поручиться за то, что в следующий момент столь же жаждущие собратья не отпихнут его от дармовой выпивки. Постороннему наблюдателю могло бы показаться, будто он попал в цех прядильной фабрики — с такой скоростью, напоминая механические веретена, кружились «Наполеоны» над головами приверженцев нетрадиционного искусства. Столь своеобразное употребление алкоголя не замедлило обнаружить свои последствия — лица гостей раскраснелись и залоснились, в помещении повис пьяный гомон, а фотограф Михаил Сыров, человек, отличающийся добродушием и бесхитростностью, на исходе четверти часа после начала трапезы превратился в простейшее. Петр Караченцов злорадно усмехался, ибо его цель довести до скотоподобного состояния высоколобую светскую публику оказалась с блеском достигнута. В помещение начали проникать случайные прохожие, привлеченные доносившимся изнутри шумом разгула и толпой пьяных гостей у входа, вышедших подышать воздухом. Даже сам я, хватив пару–другую стаканчиков «Наполеона», неожиданно поймал себя на том, что стою в зале посреди жужжащей толпы и оживленно беседую об искусстве с совершенно мне незнакомым большеголовым молодым человеком, который в ответ на мой прямой вопрос отрекомендовался Толиком, сборщиком автозавода, сейчас уже не вспомню какого. Некоторое время я из присущего мне демократизма еще пытался поддерживать разговор, однако прояснившийся мозг упорно отказывался опускаться до уровня мышления Толика, и мне под благовидным предлогом пришлось ретироваться, предварительно взяв у своего собеседника телефон, дабы не обидеть. Записную книжку с тем телефоном я давно потерял, и в результате тянувшийся к искусству сборщик уже бесповоротно погрузился в пучину небытия… но, впрочем, я отвлекаюсь. Выйдя на улицу с намерением освежиться на прохладном апрельском ветерке, я застал картину отъезда Михаила Сырова. Его обмякшая и как бы ставшая ниже фигура решительно не хотела стоять вертикально, и стоило жене на секунду оставить супруга без поддержки, как он начинал неудержимо заваливаться набок. Ноги в панической попытке уберечь тело от падения дробной побежкой несли фотографа к ближайшему достаточно устойчивому предмету, был ли то фонарный столб или любой более или менее трезвый прохожий. Некоторое время, крепко обняв опору, Михаил наслаждался ощущением безопасности, но затем чувство долга толкало его на поиски жены, в отчаянии взывавшей с бровки тротуара к состраданию таксистов. Решительно оттолкнувшись от своего временного пристанища, Михаил погружался в наполненное незримыми демонами враждебное пространство. Демоны водили и толкали его в самых неожиданных направлениях, и только дробно и суетливо топочущие ноги спасали фотографа от неизбежного падения на асфальт. Таксисты, останавливавшиеся в ответ на отчаянные призывы Елены, жены Михаила, при взгляде на борьбу человека с демонами в страхе отъезжали прочь. Лицо фотографа в течение всей этой борьбы сохраняло задумчивое, отрешенное и благодушное выражение мудреца, стоящего над схваткой. Лишь изредка он вытягивал губы трубочкой, то ли собираясь причмокнуть от избытка чувств, то ли силясь сказать что–то супруге. Надо сказать, что ни то, ни другое ему не удавалось, к тому же и супругу он, судя по некоторым признакам, уже не узнавал. Я поймал умоляющий взгляд Елены, обращенный к нам, друзьям ее мужа. Врожденное благородство, подогретое к тому же немалым количеством бренди, вскипело в моем сердце. «За мной!» — воскликнул я и ринулся на проезжую часть, словно средневековый рыцарь — на сарацинские полчища. Туг же на меня помчался дребезжащий ржавый таксомотор, однако я, дерзко глядя на него, не сделал ни шагу в сторону, и городской хищник вынужден был затормозить. Увидав обуреваемого демонами фотографа, водитель содрогнулся и что–то протестующе завопил. В этот миг к таксомотору подошел друг и меценат Ордена Вадим Семенов, за крутой нрав прозванный Чикатило. Вадим извлек из толстого бумажника крокодиловой, а по некоторым сведениям, человеческой кожи несколько крупных купюр, — многие из очевидцев описываемой сцены таких купюр даже никогда не держали в руках, — и, не считая, протянул их уже готовой впасть в отчаяние супруге маэстро. Затем голосом, отметавшим всякие возражения, Вадим распорядился: «Отвезешь куда скажут». Водитель, воля которого была парализована отчасти этим непререкаемым тоном, а отчасти видом купюр, выскочил из машины и принялся подсаживать в салон фотографа, окончательно обессиленного борьбой с демонами. В моем мозгу промелькнула кощунственная мысль о том, что, должно быть, Сергей Лазо лез в топку паровоза более проворно, нежели Михаил — в салон такси. Затем, однако, я с умилением рассудил, что на мягком сиденье Михаил наконец–то обрел желанный покой — если, разумеется, от тряски его не начнет тошнить по дороге. Размышляя таким образом, я в компании Бардодыма и Вадима Семенова вернулся в выставочный зал и застал там картину всеобщего разброда. Пьяные гости разбились на кучки и шумно о чем–то толковали, слегка напоминая старую английскую гравюру, изображающую Бедлам, так как походило на то, что никто никого уже не понимает. Гости, которые были потрезвее, тянулись к выходу, и в воздухе витала тоска расставания. На огромных подносах, где еще несколько минут назад громоздились целые горы бутербродов, теперь валялись лишь по две–три корочки; «Наполеоны», лишь недавно тяжко покачивавшиеся на туго натянутых шнурах, теперь легкомысленно вертелись, выпитые до капли. Повсюду стояли и лежали опустевшие одноразовые стаканчики, и какой–то любитель живописи, пошатываясь, бродил по залу и зорко присматривался к ним, ища те, в которых оставалось недопитое бренди. Однако тоска не успела поселиться в наших сердцах: красавица Алла, жена Вадима Семенова, пригласила нас скоротать остаток вечера у них дома. Достойный супруг, слушая речь жены, одобрительно кивал. Во мгновение ока мы набились в два таксомотора и со смехом и шутками помчались через апрельскую Москву по направлению к метро «Автозаводская». В тот ясный предвечерний час даже мрачный рабочий район, озаренный светом весны и дружбы, показался нам привлекательным, а легкий хмель позволял снисходительно взирать на закопченные стены, кучи мусора и попадающихся то и дело навстречу мертвецки пьяных мастеровых. Даже кошмарные следы пожара на лестничной клетке, где жил Вадим, не смогли омрачить нашего веселого настроения. Впрочем, пожар не затронул, по счастью, семейного гнезда Семеновых — дотла выгорела лишь квартира напротив, в которой жили муж, жена, восемь их малолетних детей, старуха–теща и еще шесть каких–то старух. Из семнадцати человек не спасся никто, как хладнокровно сообщил нам Вадим Семенов. Он с лязгом отворил тяжелую дверь, обшитую броневой сталью, и мы очутились в прелестном оазисе тепла, уюта и достатка, созданном неусыпными заботами мудрой хозяйки дома (здесь я, как Вы уже, видимо, догадались, повторяю тираду Виктора Пеленягрэ, ибо трудно найти слова лучше тех, что нашел, вступая в прихожую, Виктор, этот испытанный мастер славословий). Мы еще прихорашивались у зеркала, стараясь превозмочь понятную неловкость, а в гостиной, искусно задрапированной текинскими коврами и китайскими декоративными панно, уже был накрыт стол. Глядя на изобилие яств и напитков, во мгновение ока расцветшее на хрустевшей от крахмала скатерти, хотелось ущипнуть себя, дабы убедиться, что все происходит не во сне. Однако упоительный вкус Бог весть откуда взявшихся кушаний и обжигающая крепость домашних настоек быстро прогнали нашу скованность, порожденную великолепием обстановки. Что сказать о дальнейшем, мой друг? На наш с Вами взгляд в тот вечер у Вадима Семенова не происходило ничего особенного — мы говорили о литературе, беззлобно прохаживаясь по адресу общих знакомых, сыпали остротами и парадоксами, а Бардодым, разумеется, волочился за хозяйкой дома. Считать ли событием свежую мысль, высказанную другом, которого вы любите, и позволяющую вам увидеть привычные предметы в неожиданном ракурсе? Считать ли событием сочный образный рассказ, в котором хорошо знакомые вам люди предстают как живые, и даже более ярко, чем в жизни, ибо важнейшие черты их внешности и духовного склада мастерски выделяются рассказчиком? Считать ли событиями верные наблюдения, глубокие обобщения, блестящие bon mots, высказанные походя, между переменами блюд либо между тостами? Если да, то вечер был переполнен событиями; если нет, то не происходило ровным счетом ничего. Засиделись мы до глубокой ночи и с удовольствием дождались бы за столом рассвета, однако обильные возлияния пробудили дремавший где–то в организме «Наполеон», и все это сообща вынудило нас отдать дань Морфею. Наутро я обнаружил себя привольно раскинувшимся на пушистом текинском ковре в той же самой гостиной. Стол уже прибрали, в комнате никого не было, но с кухни доносились веселые, хотя и слегка осипшие голоса и взрывы смеха. Я невольно улыбнулся, расслышав неподражаемый громоподобный хохот Бардодыма, которым он не раз пугал старушек–вахтерш во дворце Черткова, где велись съемки популярного фильма с нашим участием. Поднявшись на ноги и встряхнувшись, я направился сначала в ванную, а затем на кухню. Походка моя могла показаться стороннему наблюдателю несколько неуверенной, однако на душе было легко и весело. На кухне я появился в тот самый момент, когда Бардодым с ликующим хохотом извлек из–за посудного шкафа едва початую литровую бутыль «Московской». Появление бутылки стало приятной неожиданностью для компании, рассевшейся вокруг стола, к которой я не замедлил присоединиться. Выпивая и закусывая, присутствующие занялись цинически–веселым обсуждением событий московской богемной жизни, с особым удовольствием злословя по адресу общих знакомых. Хохот за столом стоял несмолкаемый, хотя у меня еще после вчерашнего веселья ныли челюстные мышцы. «Ах, Орден — это школа злословия», — утирая заслезившиеся глаза, вздохнул я, и все со мной согласились, изобразив на лицах лицемерное сожаление.

Когда содержимое бутыли подошло к концу, выяснилось, что у Вадима Степанцова вечером должен состояться концерт в кафе «Отрадное» (в просторечии — «Отрыжка»). «Отрыжка» претендовала на то, чтобы сделаться оазисом московской рок–культуры (хотя в моем, к примеру, сознании понятия «рок» и «культура» до сих пор упорно не желают сопрягаться); преследуя столь честолюбивые цели, администрация «Отрыжки» не придумала ничего лучшего, кроме как максимально ограничить освещение и число стульев, и в результате публике приходилось рассаживаться вдоль стен прямо на бетонном полу и в темноте глотать пиво и прочие напитки из горлышка, поскольку столовой посуды в «Отрыжке» вообще не водилось. Подобные странности внутреннего устройства заведения должны были, по–видимому, придавать ему особый отрицательный шарм. Впервые я мог наблюдать воочию «Отрыжку» и ее нелепых завсегдатаев именно в описываемый мною сейчас вечер. Два такси с членами Ордена и его друзьями остановились у дверей уродливого строения на Алтуфьевском шоссе, в котором и размещалось кафе. У входа теснилась толпа желающих попасть внутрь, но их по каким–то причинам не пускали: кажется, за вход тоже следовало платить, а этого любители рока страшно не любят, предпочитая чваниться своим нищенством, дурными манерами и физической неопрятностью. В стороне от зловонной толпы полупьяных развязных рокеров стояла красивая девушка по имени Тося, которой я в тот вечер назначил свидание в «Отрыжке», ибо знал о ее давнем желании послушать группу «Бахыт — Компот»; основателем и лидером этой необычной группы, чьи издевательские песни превращают в полную бессмыслицу все остальное рок–движение, является, как известно, Вадим Степанцов.

Властным покрикиваньем Вадим заставил толпу рокеров подобострастно расступиться перед нами, и мы оказались в полутемном помещении кафе, разительно походившем на бункер или подвал, хотя ни тем, ни другим на самом деле оно, разумеется, не являлось. В темноте у стен копошилась какая–то темная масса, над которой время от времени поднималась рука с бутылкой и раздавалось бульканье пива, льющегося в жаждущую глотку. В четырех отсеках, где имелись стулья и столики, сидели либо те, кому особо посчастливилось, либо привилегированные завсегдатаи, и также что–то пили, хотя в полумраке мне и не удалось разглядеть, что именно. Тускло освещена была только стойка, где продавалось пиво и мерзкое пойло под гордым названием «Наполеон» (тоже «Наполеон»!), состряпанное, по моим сведениям, польскими евреями из гидролизного спирта. Синие глаза и золотистые волосы Тоси таинственно мерцали в этом тусклом свете, а меня терзало чувство вины: я не мог простить себе того, что затащил столь юное и очаровательное существо в столь низкопробный кабак. Однако вскоре беспочвенность моих волнений сделалась мне ясна: хотя меня и нельзя назвать стариком, но Тоня все же принадлежала к иному, более внутренне свободному поколению, не была отягощена присущими мне романтическими предрассудками и в силу всего этого чувствовала себя в «Отрыжке» прекрасно.

Взгляды всей разношерстной публики мало–помалу сосредоточились в дальнем правом углу помещения, где за толстой железной решеткой, воскрешавшей в памяти детские походы в зоопарк, имелся еще один источник света, в лучах которого поблескивали расставленные в огороженном закутке музыкальные инструменты. Артистам предстояло выступать именно там, за решеткой, последняя же предназначалась для того, чтобы оградить их от не в меру пылких либо слишком разочарованных поклонников. Еще раз окинув взглядом всё прибывавшую публику, я счел эту предосторожность разумной. Вскоре за решеткой появился Вадим Степанцов в распахнутой на груди ночной рубахе и его товарищи по скандально известной группе «Бахыт — Компот». На что способна эта группа, Вам, разумеется, известно, однако тот концерт в череде ее выступлений стоит особняком и все присутствовавшие на нем не скоро его забудут. Выпучив глаза и оскалив зубы, Вадим бесновался за решеткой, напоминая одновременно и буйнопомешанного в Бедламе, и недовольного заточением бабуина в зоопарке, и грешную душу в аду. «Я — безнадежный эротоман! — гремело под бетонными сводами «Отрыжки». — Чесоточный клещ — это не лещ!» Слушая эти давно знакомые мне опусы, я посмеивался, но все же время от времени с опаской поглядывал на Тосю. Та, однако, безмятежно потягивала пиво из бутылки и, по–видимому, была вполне довольна всем происходящим. Когда концерт закончился, Вадим раскланялся, исчез со сцены и через минуту появился в зале уже в пальто и в широкополой шляпе, придававшей ему в моих глазах чрезвычайное сходство с гоголевским Носом. Из ярившегося на сцене чудовища он превратился в скромного и любезного молодого господина, и поклонники, поначалу робевшие к нему подойти, вскоре обступили его плотной толпой. Грохот музыки еще некоторое время раздавался в моей голове, но постепенно одурь начала проходить, и я обнаружил рядом с собой милые лица Тоси, Бардодыма, фотографа Михаила, уже успевшего очухаться после вчерашнего, и его жены Лены. Было ясно без слов, что нас объединяет желание достойно завершить вечер. Вадим увлеченно вдыхал сладкий чад славы, на что имел полное право, Виктор Пеленягрэ впал во временное умопомешательство, что случается с ним после всякого публичного мероприятия, чета Семеновых скрылась в толпе. В условиях такого разброда решающим оказался мой прямой вопрос, адресованный Михаилу Сырову: не желает ли он иметь своими гостями на эту ночь Великого Приора с его очаровательной подругой и Черного Гранд–коннетабля Ордена? Впрочем, не буду лицемерить: задавая подобный вопрос, куртуазный маньерист всевда уверен в положительном ответе. Михаил заявил, что я лишь на секунду опередил его приглашение, и мы с Бардодымом благосклонно кивнули. Видя наши сборы, кто–то из поклонников Вадима, желая компенсировать похищение у нас Великого Магистра, вытащил из–под стола ящик пива и вручил его нам. Мы с Гранд–коннетаблем учтиво поблагодарили этого прекрасного человека и поволокли ящик на улицу. Было уже поздно, Михаил жил далеко — на Преображенке, хотелось скорее продолжить веселье, а мне как раз жгла карман зарплата, полученная на работе за час до начала «Падения Наполеонов» и не уменьшившаяся ни на рубль, ибо я, как, впрочем, и все маньеристы, с тех пор пользовался исключительно плодами гостеприимства наших друзей. Все эти обстоятельства, взятые вместе, обусловили наше решение ехать к Михаилу на такси, несмотря на дороговизну такого способа передвижения. Мы вышли на темную улицу, где толпа подвыпивших любителей рок–музыки обменивалась впечатлениями от концерта, дружелюбными возгласами и последними тостами. Группы посетителей побогаче, отчаянно размахивая руками и не жалея посулов, пытались поймать такси, но тщетно: их вид не внушал извозчикам никакого доверия. Оскорбленные пренебрежением рокеры осыпали проезжавшие автомобили плевками и отвратительной бранью, не стесняясь присутствием женщин. Однако мне достаточно было сделать один властный жест, чтобы радом с нами затормозили частные «Жигули». Услышав место назначения и сумму, небрежным тоном названные мною, водитель сделал попытку выскочить из–за руля и начать распахивать перед нами дверцы, но я в силу природного демократизма и нелюбви к низкопоклонству добродушно похлопал его по плечу и сказал: «Сиди, сиди, любезный, сами усядемся, — чай, не графья». Мы расположились в теплом салоне, тускло освещенном уютным светом, исходившим от приборной панели. Краем глаза я заметил устремленные на нас завистливые взгляды рокеров, которым предстояло в своих подбитых ветром шинелях тащиться Бог знает куда по ночному морозцу в безумной надежде успеть на последний автобус. Впрочем, стоило мне вдохнуть аромат золотистых кудрей Тоси, сидевшей со мною рядом, как оборванные посетители «Отрыжки» мгновенно вылетели у меня из головы. Наш автомедонт вырулил на Алтуфьевское шоссе, и мы с невероятной скоростью помчались по направлению к центру, так что фонари сливались в наших глазах в одну сплошную сверкавшую полосу. По пути мы с Бардодымом забеспокоились о том, хватит ли ящика пива для утоления жажды всей компании, однако поднаторевший в своем деле возница развеял наши опасения, предложив нам по вполне умеренной цене сколько угодно хлебного вина. Мы заплатили не торгуясь и в темном, уже по–ночному безлюдном дворе среди массива неприметных хрущевских пятиэтажек расстались с нашим колесничим, подшучивая над его татарским происхождением и склонностью к стяжательству. Достойный работник извоза только хихикал, вертел головой и бормотал что–то вроде: «Веселые господа…» Поднявшись в малогабаритную квартиру супругов Сыровых, мы обнаружили, что жилье фотографа, в котором мы оказались впервые, лишено явных признаков буржуазного достатка; впрочем, этот минус с успехом восполнялся наличием в квартире двух совершенно одинаковых большеголовых черных котов. Как все исчадия ночи, они были необычайно чистоплотны, общительны и льнули к поэтам, так что даже возбудили легкую ревность хозяйки. Подробно описывать дальнейшее нет смысла, да и нескромно, так как Михаил снова впал в расслабленность, и хотя речь его порождалась искренним чувством, однако напоминала постоянно рвущуюся липкую нить, и потому взволнованность хозяина не нашла отклика в его гостях. Квартиру сначала до краев заполнял оглушительный хохот Бардодыма, а когда все разошлись на покой, оказалось, что ее призрачным потоком заливает свет голубых фонарей, льющийся сквозь скрещения веток за окнами, и свет звезд, усеявших чистое небо морозной апрельской ночи. В этом волшебном свете я с умилением созерцал гибкое тело Тоси, совлекавшей с себя последние одежды. Казалось, ее кожа также испускает мягкое голубоватое сияние. Боковым зрением я видел проносившиеся с мягким топотом по комнате маленькие черные тени: это резвились расшалившиеся к ночи коты. Далее тишину гостеприимной квартиры фотографа нарушали только звуки наших с Тосей ласк — те порой отрывистые, порой протяжные невнятные звуки, которые способны до последней степени распалить человека с живым воображением, но не в силах нарушить безмятежный сон подвыпивших представителей богемы. Наутро Бардодым, как всегда, розовый и свежий, явился поздравить нас с прекрасной погодой. На правах друга он одарял Тосю весьма нескромными знаками внимания, от которых она пыталась скрыться в моих объятиях, хотя и без особого усердия. Я взирал на происки коннетабля ревнивым взором собственника, но одновременно и с сердечной теплотой немало грешившего старца, наблюдающего проказы молодежи. Впрочем, вливавшееся в окна мягкое весеннее солнце и оглушительные птичьи вопли, создавая атмосферу праздника, располагали скорее к усладам Вакха, нежели Венеры, и помешали нам довести до логического конца разнеженное лежание в постели. Появившийся из супружеской спальни хозяин выглядел несколько заторможенным, но в целом бодрым, и заявил о своем твердом намерении продолжить праздник. После краткого чаепития, во время которого хохот Бардодыма звучал хотя и несколько скрипуче, но радостно как никогда, мы направились к метро «Преображенская», дабы проводить Тосю — ей пришла пора возвращаться в лоно семьи. Собиралась восвояси она с явным сожалением, хотя, с другой стороны, ее, вероятно, смущала непредсказуемость наших разгульных устремлений, которых мы и не думали скрывать, остановившись у ларька, торговавшего пивом. Утро выдалось чудесное: от бледного неба веяло теплом, в проемах между домами висела светящаяся лимонная дымка, бесчисленные отблески талых вод слепили глаза, и все краски обрели первозданную яркость. Все это воспринималось особенно свежо в сочетании со свежим пивом, утолявшим докучную утреннюю жажду. Впрочем, наша жажда была чересчур сильна, чтобы суметь от нее отделаться одним пивом. Я спустился с Тоней ко входу в метро и у бешено крутившихся дверей расстался с нею, поцеловав ее в прохладную щечку. На ее прощальную просьбу соблюдать умеренность и держать себя в руках я ответил лицемерным согласием, подождал, пока она пройдет через турникеты, повернулся и направился наверх. Там меня ждал оживленный Бардодым, успевший побывать в расположенном тут же у метро магазине и обнаруживший там прекрасное полусладкое белое вино армянского разлива. Ничего лучшего нам в нашем положении нельзя было придумать, и потому мы набрали этого вина столько, сколько могли унести при досадном отсутствии у нас сумок, авосек, баулов и прочих приспособлений для переноски поклажи. Впрочем, в карманы черной шинели коннетабля бутылок влезало побольше, чем в иную филистерскую авоську. Вернувшись в гостеприимную квартиру фотографа, мы изрядно порадовали его своим приобретением, и далее часы потекли в возвышенных рассуждениях, в воспоминаниях о пережитом и в громких тостах за здоровье хозяина, вскоре вновь начавшего клевать носом. Само собой понятно, что Бардодым кроме того еще и пытался куртизировать хозяйку. Мне трудно сказать, насколько он преуспел, но во всяком случае присутствующих повеселил немало. Дабы поддержать веселье, нам через некоторое время вновь пришлось наведаться в магазин. К вечеру, устав от вина и дурачеств, мы забылись сном, однако в третьем часу ночи я проснулся и почувствовал, что больше не засну. Отправившись на кухню, я налил там себе холодного чаю и присел на табуретку, рассеянно глядя на голубые фонари за окном и поглаживая кота, тотчас вскочившего с урчанием ко мне на колени. После дневных шуток и побасенок меня начала было одолевать тоска — неизбежное следствие ущербности жизни, в которой веселье и беззаботность посещают нас лишь на краткий миг. К счастью, сильно приуныть я не успел: в недрах квартиры раздались тяжелые шаги, неотвратимо приближавшиеся к кухне, и вскоре хохот Бардодыма, которого рассмешил мой понурый вид, едва не перебудил спящих хозяев. «Тс-с!» — зашипел я, и Бардодым тоже присел к столу и попытался утолить жажду чаем. Однако по его лицу, да и по собственному расположению духа я догадался, что ему это не удалось. Жажда наша была другого свойства: нам хотелось не трезвой влаги, а продолжения праздника. Обшарив карманы, я набрал 110 рублей. Бардодым без слов понял смысл моих действий и произвел ту же операцию со своими карманами, но не обнаружил ничего. «Ну ладно, на первое время хватит, а там будет видно», — сказал я, и мы с Бардодымом стали собираться в поход. Однако в прихожей я не увидел своих ботинок. Поиски не дали результата: удалось найти только неизвестно чьи лыжные ботинки огромного размера, подбитые кровельным железом. Делать было нечего — пришлось обуться в них, уповая на то, что утро вечера мудренее и ботинки где–нибудь обнаружатся. На улице в такой час царила полная тишина, не нарушаемая, а подчеркиваемая отдаленным шумом заблудившегося грузовика, и в этой тишине лязг моих ботфорт производил устрашающее впечатление, напоминая то ли шаги Командора, то ли поступь Судьбы. Впрочем, грозный звук перемежался нашими с Бардодымом шутками и взрывами смеха. Закоренелые грешники могли только мечтать о такой веселой и добродушной Судьбе. Выйдя на Преображенскую площадь, мы пришли к выводу, что наши надежды на оживившуюся торговлю несколько преувеличены: на площади царило полное запустение, и только у витрины закрытого продовольственного магазина маячила сутулая фигура какого–то деда — по–видимому, сторожа, вышедшего подышать воздухом из охраняемого им объекта. На предложение продать нам бутылку водки старец отреагировал с недоумением; судя по его лицу, водку покупать ему в жизни приходилось нередко, однако продать ее он счел бы кощунством. Кроме того, торжище на площади, по его словам, ночью замирало, а обрести искомый товар мы могли только на Преображенском рынке, темный массив которого виднелся через дорогу. «Можно, конечно, и у трех вокзалов», — подумав, добавил дед, но этот совет был явно не по адресу: только добраться до Комсомольской площади и обратно глухой ночью нам встало бы в половину наших денег. Итак, вскоре по совершенно безлюдному Преображенскому рынку разнесся лязг моих ботфортов. Удивительно, но нам не удалось обнаружить на всем рынке ни одной живой души, ни одно окошко не светилось, и даже лампочка, теплившаяся в глубине рынка над какой–то наглухо запертой дверью, не означала, увы, присутствия человека. Пригорюнившись, мы побрели обратно. На проспекте надежда посетила нас еще раз: мы принялись останавливать проезжавшие автомобили, полагая, что какой–нибудь припозднившийся моторизованный деляга согласится продать нам бутылку. Как и следовало ожидать, надежда оказалась тщетной: торговцы давно спали, ибо их денежное положение вовсе не было столь катастрофическим, чтобы до рассвета метаться по пустынным улицам, да и весь товар у них наверняка раскупили еще до полуночи. Когда бесполезность наших усилий стала нам окончательно ясна, мы направились в глубь жилых кварталов в гостеприимное гнездо супругов Сыровых. Приблизившись к микрорайону, застроенному одинаковыми серыми кирпичными пятиэтажками, мы вдруг поняли, что не можем выделить нужный нам дом из этого единообразия. Более того, в панике мы стали сомневаться во всем, что лишь час назад, казалось бы, прекрасно помнили: ни расположения квартиры, ни того, на каком этаже она находится, ни номера подъезда мы теперь не могли бы определить с уверенностью. Вдобавок в четыре часа утра вряд ли корректно звонить в чью–то квартиру лишь для освежения памяти. Мы заметались по домам, подъездам и этажам, но ни одна дверь не казалась нам знакомой настолько, чтобы осмелиться в нее позвонить. Наконец Бардодым со сдавленным стоном наудачу нажал первую попавшуюся кнопку звонка. Мне нестерпимо захотелось опрометью метнуться прочь и скатиться по лестнице в спасительную темноту, однако что–то удерживало меня на месте — может быть, усталость, может быть, чувство товарищества, может быть, исступленное желание покоя и тепла. За дверью послышались шаркающие шаги, кашель, и — о счастье! — перед нами на пороге предстал наш фотограф Михаил, взъерошенный, слегка ошалевший, но, как всегда, улыбающийся и радушный. После всех скитаний мы быстро задремали и утром проснулись со свежими силами — во всяком случае, вновь вливаться в размеренное течение житейских будней казалось нам совершенно нелепым. Подготовка к очередному походу в магазин заняла у нас считанные секунды. Окрестности под утренним солнцем лишились той мрачной замкнутости, которая тяготела над нами ночью, и мы только диву давались, как нам удалось заблудиться среди столь бесхитростной застройки.

Излюбленное нами полусладкое винцо в магазине на Преображенской площади никак не хотело кончаться, и мы потратили на него до копейки все оставшиеся у меня деньги, после чего вернулись к Михаилу. Однако хозяйка дома Елена уже не в силах была дышать разреженной атмосферой утонченного остроумия и бесшабашного веселья, взирающего свысока на житейскую суету. Я понял это по ее бледному лицу и напряженной улыбке, а также по нескольким двусмысленным репликам, от которых она не смогла воздержаться. Бардодым не любил замечать сложностей в окружающей его жизни, но мне многолетний опыт общения с женщинами подсказал, что наше присутствие из желанного становится обременительным и нам следует собираться, если мы не хотим оставить по себе неприятные воспоминания. Наполнив стаканы из только что откупоренной бутылки, я залпом осушил свой стакан и предложил Бардодыму сделать то же самое, присовокупив: «Выпьем на дорожку, коннетабль! Хозяева устали от нас, это немудрено. Возможно, в другом месте нам удастся урвать еще толику счастья». Елена начала было извиняться, но я ласково прервал ее, положив руку на ее бледную ладонь с голубоватыми жилками: «Не стоит, дружочек, нам и впрямь пора ехать, а тебе пора отдохнуть. Спасибо за все, мы недостойны твоего гостеприимства». Все–таки невнятные извинения и оправдания Елены провожали нас до самых дверей: долг хозяйки и любовь к куртуазным маньеристам боролись в ней с усталостью и чисто женским стремлением к упорядоченной жизни. Из–за ее спины доносилось виноватое мычание фотографа.

Местом нашего дальнейшего пребывания мы с коннетаблем не сговариваясь избрали общежитие Литературного института. Лишь там в понедельник утром можно было встретить людей, в которых ненависть к обыденному течению жизни сильнее трезвого рассудка, ежеминутно твердящего нам о том, что поддерживать земное существование без особых лишений можно только в рамках этой обыденности. Пока мы задыхались в переполненном вагоне метро (впрочем, ощущение нехватки воздуха вызывалось также и похмельным синдромом), Бардодым успел поведать мне горестную историю своего друга, тоже сочинителя, некоего Андрея Романенко, брошенного в тюрьму без достаточных на то оснований. Надо сказать, что в последнее (отсутствие оснований) я не очень поверил, зная нерассуждающую преданность коннетабля друзьям, которая заставляла его оправдывать даже самые сомнительные их поступки. Для начала мы решили навестить командора Ордена Константина Григорьева. Однако едва мы вступили в коридор, выводивший к комнате Григорьева, как из груди Бардодыма вырвался удивленный возглас «Чха!», которому он обучился в Абхазии. В такое замешательство Бардодыма привел вполне обычный с виду юноша–блондин, как раз в эту минуту открывавший ключом дверь своей комнаты. «А я думал, ты в тюрьме», — с детской непосредственностью обратился к блондину Бардодым. Тут до меня дошло, что этот юноша и есть тюремный сиделец Романенко. Он несколькими фразами рассеял заблуждение коннетабля, выросшее на почве непроверенных слухов, затем коннетабль нас познакомил, и после обмена приветствиями между Бардодымом и Романенко состоялся следующий диалог: «Какими судьбами в нашу обитель?» — поинтересовался Романенко. «Мы ищем достойного человека, который согласился бы выступить спонсором наших дальнейших развлечений», — веско сказал Бардодым. «Ну, в разумных пределах я и сам готов выступить спонсором», — осторожно произнес Романенко. После этих слов у нас с коннетаблем отлегло от сердца: впереди вновь был день веселья, не предваряемого никакими утомительными заботами. Далее замелькали сумки, полные бутылок, комнаты общежития с их жалким уютом, все новые и новые незнакомые, но весьма симпатичные лица. В тот день я на собственной шкуре ощутил тот факт, что всякий уважающий себя литератор рад выпить с куртуазным маньеристом, даже если последний уже и лыка не вяжет.

Очнулся я среди ночи в комнате Григорьева лежащим в одежде на кровати. Ночное небо за окном мягко светилось сиреневым, где–то в недрах затихшего общежития из прохудившегося крана в раковину струйкой бежала вода, а под окнами, сотрясая тяжелым сопением здания, полз припозднившийся тягач — непременный обитатель всякой московской ночи. Я почувствовал, что Григорьев тоже не спит, и заговорил с ним. В жилах моих еще вовсю бродил хмель, но сознание было совершенно ясным. Беседа наша, как и любая беседа тет–а–тет при подобных обстоятельствах, отличалась крайней, если не сказать болезненной, откровенностью. Я заметил, что все доверительные разговоры, которые мне приходилось вести, складывались двояко: либо мне исповедовались и спрашивали совета по главным житейским вопросам, либо меня начинали поучать. Впрочем, разговоры второго рода я без церемоний пресекал язвительными насмешками ввиду их явной нелепости. Исповеди же приходилось тактично выслушивать, и советы приходилось давать, но всякий раз недоумение закрадывалось мне в душу: почему люди склонны доверять решение своих проблем человеку, жизнь которого настолько лишена внутренней гармонии? Неужели этот разлад вовсе незаметен со стороны? Ведь порой мне ничего так не хотелось, как самому выложить кому–нибудь все, что меня гложет, и потребовать советов, подсознательно надеясь на то, что мне порекомендуют поступать как раз так, как мне и хочется. В разговоре с Григорьевым я вновь выступал в привычной роли умудренного годами и опытом философа, советы которого являются увесистыми плодами нешуточных раздумий. Однако вместе с рассветом, осторожно размывавшим заоконную черноту, к сердцу моему подкатывала тоска: четыре дня эфемерной гармонии истекли, и приходилось вновь возвращаться к той жизни, в которой под внешней размеренностью скрываются растерянность и разлад. Бардодыму, пожалуй, куда легче, чем мне, ведь он никогда не сомневался ни в том, что он создан для богемной жизни, ни в истинности самой этой жизни. Впрочем, возможно, и мне давно следовало бы встать на его точку зрения и не подвергать никчемным сомнениям естественный ход вещей. Однако меня всегда повергало в смущение следующее парадоксальное обстоятельство: жизнь, которую ведут люди искусства и которая признается естественной для них, крайне отрицательно влияет на деятельность в искусстве. С другой стороны, мы ведь никому ничего не были должны, а создали все же немало — не пора ли удалиться в богему, как некогда отшельники удалялись от сует мира? Как существует много жизненных путей, так же много есть и способов ухода от жизни.

Чувствую, что пора заканчивать послание, а то Вы, друг мой, пожалуй, задумаетесь над тем, чего же мне, собственно, в жизни не хватает. Я ужасно не люблю, ковда окружающие задаются этим вопросом. Чего–то не хватает — ну и что? Найдите мне человека, который всем доволен. У иного вроде бы все есть, но он суетится так, словно его кто–то непрерывно подстегивает, — увы, этот кто–то сидит у него внутри, и от него не избавиться… Итак, до свидания, друг мой! Если Вас заинтересуют какие–то другие страницы истории Ордена, буду рад помочь Вам, рассказав все, что помню. Всегда Ваш —

Великий Приор

Андрей Добрынин.

Москва, 11 апреля 1992 г.

 

ПИСЬМО 218

 

1

Дорогой друг!

Вы спрашиваете меня о том, как я отношусь к растущей известности нашего Ордена, сказать точнее — к нашей славе, ибо невозможно назвать никакого другого современного поэтического течения, внушающего своим почитателям столь беззаветную любовь, пользующегося такой щедрой помощью со стороны богатых и влиятельных ценителей литературы и превращающего все свои публичные выступления в блистательный триумф. Что верно, то верно, любовью публики мы не обделены, однако надобно Вам знать, друг мой, что слава, как я слыхал и раньше и как теперь убедился на собственном опыте, имеет и оборотную сторону. На всякое снискавшее признание литературное явление слетаются, словно мухи на мед, тучи завистников, причем избежать их утомительных нападок не смог ни один выдающийся художник. «Только сдохнув от бессилья, муха меда не поганит», — говорит о них Хафиз Хорезми. Сам человеческий тип завистника трагичен по своей сути, ибо, вложив во многих людей тягу к художественному творчеству, природа сплошь и радом забывает наделить их интуитивным чувствилищем, достаточно развитым для воплощения этой тяги в жизнь. Однако даже самый бездарный писака не бывает лишен интуиции настолько, чтобы не выделить из толпы, пусть даже бессознательно, подлинный талант и начать либо поклоняться ему с истерическим пылом, либо, — и так случается гораздо чаще, — сразу проникнуться к нему ненавистью и приняться преследовать его своими глупейшими требованиями, упреками и проклятьями. Вся эта бурная деятельность создает у нашего бедняги–графомана иллюзию его равенства с подлинным творцом и полноправной сопричастности литературному процессу. Непосредственным же стимулом к возникновению литературных дрязг чаще всего служит то, что многочисленные творческие проблемы один пишущий субъект решает играючи, а для другого они становятся непреодолимым препятствием. Графоман не сознает свою бездарность, но подсознательно о ней догадывается, — отсюда у него возникает ощущение незаслуженной обделенности, вопиющей несправедливости судьбы, а от такого ощущения только шаг до зарождения ненависти. «Дурак вовек не может снесть, Что он таков, каков он есть», — замечает Себастьян Брант. Он же констатировал: «Нельзя предусмотреть никак Того, что сочинит дурак». И впрямь, проявляя удручающую беспомощность в творчестве, бездарные авторы проявляют чрезвычайную изобретательность в преследовании истинных талантов. Я, к примеру, никак не мог предположить, что нас, куртуазных маньеристов, обвинят в нелюбви к Отечеству лишь из–за нашего нескрываемого отвращения к развернувшейся ныне грызне политических группировок, столь же многочисленных, сколь и никчемных. От несправедливости подобных нападок просто лишаешься дара речи: не я ли сам в те годы, когда страну захлестнуло огульное отрицание всех, даже самых почтенных общественных институтов, выдвинул лозунг: «Собственность, Порядок и Отечество», глубокая мудрость которого ныне признана всеми честными людьми? Представьте же себе мое негодование, когда на одном из литературных вечеров из президиума к микрофону проковыляла какая–то обсыпанная перхотью старая развалина неопределенного пола и допустила ряд возмутительных наскоков на лучших представителей российской литературы, упрекая их в том, что они не желают звать народ на баррикады и к топору. Вышеописанная старая галоша придерживалась, по ее словам, демократических убеждений, однако газета «Русский вопль» в лице своего сотрудника Сергея Двуколкина также обвинила нас в равнодушии к Родине, пустоте и легкомыслии, хотя и с противоположных политических позиций. Редакции «Вопля», кичащейся своим псевдоконсерватизмом, не мешало бы задуматься над тем, что своей нелояльностью властям она продолжает весьма прискорбную традицию российской общественной жизни, начатую еще неистовым Виссарионом Белинским. Согласно этой традиции развитым, мыслящим и прогрессивным является не тот человек, который сотрудничает с правительством в его стремлении увеличить мощь и благосостояние державы, а тот, кто объявляет все действия властей неправильными и злонамеренными, стремится любой ценой помешать их успеху, а само правительство свергнуть. По мнению наших горе–интеллигентов, железные дороги и новейшие броненосцы строили косные, ограниченные люди, в то время как бескорыстные и передовые печатали прокламации, везли через границу оружие и до хрипоты спорили на конспиративных сходках, а потом жертвенным восторгом отправлялись в ссылку, где жили припеваючи на деньги ненавистного им правительства. Узколобые консерваторы с тупым упорством занимались делом, так что чуть не вывели Россию на первое место в мире по экономическому развитию и были близки к тому, чтобы одержать победу в мировой войне. Люди мыслящие тем временем организовывали забастовки, а во время войны призывали солдат стрелять в собственных офицеров и брататься с германцем. Деятельность газеты «Русский вопль», как и прочих подобных изданий и группировок, чей почвеннический пыл граничит с истерией, но не мешает уродливо сращиваться с буржуями, находится полностью в русле отмеченной выше традиции российского социального поведения. То же можно сказать и о личной карьере критика Двуколкина: пока Ельцин еще находился в оппозиции к режиму, наш зоил читал на Арбате и затем продавал собственные стихи, в которых воспевалась «ельцинская страстность» и прочие прекрасные качества будущего президента. На этом деле Двуколкин неплохо нажился, обставил квартиру и как–то сразу заматерел: казалось, будто он уменьшился в росте, зато раздался вширь и словно подернулся мохом. Стоило, однако, Ельцину возглавить правительство, как наш критик смекнул, что сотрудничество с властями не сулит больших заработков человеку, умеющему только драть глотку. Руководствуясь этой мыслью, Двуколкин перешел в оппозицию, дабы в компании с такими же негодными смутьянами подкапываться под правительственные институты и обрушиваться с глупейшими обвинениями на творчество истинных мастеров слова, стремящихся прибавить к своей поэтической славе также и славу законопослушных граждан. Поэты же говорят властям вслед за Ламетри: «Мы, как и вы, знаем эту гидру с сотнями и тысячами безумных, нелепых и глупых голов; мы знаем, как трудно управлять упирающимся животным; мы приветствуем ваши законы, вашу нравственность и даже вашу религию почти так же, как ваши виселицы и эшафоты». Поэт видит в жизни слишком много прекрасного и слишком увлечен задачей отразить все это в своем творчестве, чтобы его можно было так просто втянуть в политические склоки. Его существование слишком осмысленно для того, чтобы он не чувствовал бессмысленности большинства социальных баталий. Восхищаясь «бессмертным трусом» Горацием, бежавшим с поля братоубийственной бойни, Пушкин напоминал собратьям по искусству: «Не для житейского волненья, Не для корысти, не для битв — Мы рождены для вдохновенья, Для звуков сладких и молитв». Поэт чересчур погружен в исследование жизни, включая мир чувственных наслаждений, чтобы без серьезнейших на то причин рваться на баррикады. О нем можно сказать словами Барбье: «Он любит плоть свою лелеять и беречь, И страшен для него разящий тело меч». Впрочем, поэт не должен ожидать понимания от таких людей, как Двуколкин и Компания. Из презренных эгоистических соображений они с равным усердием и раздувают пламя междоусобиц, и набрасываются со злобным тявканьем на тех, чье величие, способно открыть публике глаза на их собственную ничтожность. Как туг не вспомнить слова Вольтера: «Презренное высокомерие и еще более презренный низкий расчет являются источниками всех критик, затопляющих нас». Впрочем, ради собственного спокойствия следует почаще вспоминать высказывание Бранта: «Нет, да и не было от века Такого в мире человека. Чтоб угодил во всем любому Болвану злому и тупому». Поэтому певец не должен позволять себе эмоционально реагировать на критические выпады, особенно если они исходят от таких людей, как Двуколкин, которого недавно засадили в холодную за то, что он в пьяном виде торговал стреляющими авторучками. Надо брать пример с Ибн Сины, который писал: «Завистники во мне пытались вызвать гнев, Но я одержал себя, его преодолев. И в придорожный прах отбросил потому Я каждого из них, подобного дерьму. И не подняться им из праха никогда, И выше звезд других Взошла моя звезда».

 

2

Я не хочу сказать, друг мой, что поэт вообще не должен отвечать на критику. Однако делать это надлежит лишь однажды, уловив в нападках на себя некое рациональное зерно и очистив его от наслоений зависти и злобы. Ответом на конкретный упрек мы облегчаем сердца наших искренних почитателей, которых наше молчание может повергнуть в растерянность и заставить подумать, будто нам нечего возразить. О нас, к примеру, часто говорят как об авторах одной темы, не умеющих художественно освоить никакое другое жизненное явление, кроме взаимоотношений мужчины и женщины. Я мог бы, разумеется, напомнить, что свойства человеческой натуры наиболее ярко и выпукло просматриваются как раз в вышеуказанных взаимоотношениях. Любовь и любовные коллизии потому и являются объектом пристального внимания художников всех эпох, что в них потайной мир нашей души наиболее доступен для исследования. Сами же художники вовсе не пребывают в состоянии перманентной влюбленности, — более того, зачастую они на первый взгляд люди довольно холодные и склонные с легкостью жертвовать усладами любви во имя самых незначительных творческих достижений. Куда больше всех прелестниц им любезна деятельность их собственной души, неустанно постигающей окружающий мир и себя самое. Именно это имел в виду Брюсов, когда вздыхал в отчаянии: «И никого любить я не могу» или когда рекомендовал начинающему стихотворцу: «Сам же себя возлюби беспредельно». По сходным соображениям и Тютчев советовал юной деве бежать поэта и страшиться его любви. Многие женщины, встреченные нами на жизненном пути, могли бы подтвердить его слова… но, впрочем, об этом после. Здесь же я хотел бы лишь вкратце коснуться конкретных фактов и констатировать, что каодый из нас в своем творчестве исследует самые разные аспекты действительности, а блестящая разработка любовной тематики есть лишь то, что нас объединяет. Творческие кладовые мастеров, именуемых куртуазными маньеристами, поистине неисчерпаемы, и накопленные в них бесценные запасы отнюдь не сводятся к любовным стихам, сколь разнообразны и ярки ни были бы эти последние.

Отчасти именно широту наших творческих интересов я мог бы выдвинуть в качестве возражения на упреки в том, будто мы несерьезны и будто нашей конечной целью является хохот публики. Любопытно, что подобные упреки порой зарождаются в умах именно тех людей, которые до колик смеются на наших концертах и при всяком удобном случае просят нас почитать как раз те стихи, свойством которых является способность вызывать смех (простите великодушно за несколько корявую формулировку). Дело в том, что люди в общении стремятся отдохнуть от изначальной трагичности жизни, которую предпочитают переживать либо в одиночестве, либо в узком кругу. Стало быть, неуместно в публичных выступлениях предлагать вниманию слушателей стихи, отразившие эту трагичность. Да и сама публика, несомненно, ответила бы на подобную бестактную попытку тем, что прекратила бы посещать наши концерты: ведь смеются люди в компании, а плакать на людях всегда считалось постыдным. Однако, отвечая на вышеприведенный упрек, я не хотел бы ограничиться только ссылкой на многообразие творчества куртуазных маньеристов. Следует указать и на то, что в стихах и других произведениях, вызывающих смех, решаются зачастую серьезнейшие творческие задачи. Шутка потому и смешна, что в ней верно подмечены и обобщены реальные явления окружающей действительности, а ведь главной задачей искусства как раз и является обобщение этих явлений. Не случайно шедевры мировой литературы, помимо всех прочих достоинств, обычно еще и уморительно смешны. Смех, однако, не является целью художника, а представляет собой скорее побочный результат его работы, эффект узнавания читателем или слушателем тех обобщающих образов, которыми населен текст. Но раз публика смеется, значит, узнавание произошло и произведение прошло поверку, значит, мы трудились не зря. Следует, впрочем, оговориться, что смех смеху рознь: дешевая юмористика тоже способна подметить некоторые типические черты нашего бытия и тем самым порадовать потребителя, однако она решительно не в состоянии подняться в своих обобщениях над повседневными житейскими мелочами, постоянно вращается в их кругу и потому очень скоро начинает утомлять. Если же она переходит к рассмотрению сути жизненных явлений и глубинных свойств человеческой натуры, то при правильном выборе изобразительных средств она становится Искусством.

 

3

Из кваканья завистников я с особым недоумением выделяю обвинения куртуазных маньеристов в безнравственности и чуть ли не в пропаганде пороков. Задаешься вопросом: а стоит ли пропагандировать те занятия, которым люди и без того предаются чрезвычайно охотно? Карлейль справедливо отмечал: «Ведь человек не из тех животных, что счастливы своей судьбой — аппетит к сладкой жизни у него огромен». Далее не мешает указать на условности самого понятия порока: если для одного пара бутылок доброго портвейна под вечер лишь скрашивает необходимый отдых от житейских забот, то другого они могут привести к распаду личности. То же можно сказать и о женщинах: если одному достаточно входить к возлюбленной лишь единожды в месяц, то для другого это ежедневная потребность, а третьему к тому же требуется и подруг менять с той же частотой. Условность понятия порока была обстоятельно исследована еще в трактатах маркиза де Сада, а Бернард Мандевиль в своей знаменитой «Басне о пчелах» прямо указывал, что люди объединяются в общество с целью потрафлять собственным порокам: каждый старается в меру своих способностей ублажать окружающих, ожидая в свою очередь того же от них. Чем порочнее общество, не без основания считал Мандевиль, тем выше уровень его благосостояния: «Чтоб стать народ великим мог, В нем должен свить гнездо порок, Достатка — всё тому свидетель — Не даст ему лишь добродетель». Что же касается поэта с его неудержимой тягой к исследованию, то ему необходимо не только познать все мыслимые услады, но и вкусить их полной мерой, не оставить в их сферах ни одного неизведанного уголка. Поэтому для него, словно для коранического пророка, не действуют правила и нормы, установленные природой и опытом для обычных людей.

Надо признать, что человеческий разум не зря выработал понятие порока, и пороки, несомненно, существуют в реальной жизни. Таковыми, однако, можно считать лишь те занятия, предаваясь которым человек наносит ущерб либо окружающим, либо собственным творческим способностям. С этой единственно верной точки зрения употребление алкоголя или эротические забавы имеют куда меньше шансов быть зачисленными в разряд пороков, чем, к примеру, любовь к американскому кинематографу или же спорт. Замечу попутно, что гомосексуалисты не должны, прочитав эти строки, облегченно вздыхать и говорить: «Ну, к нам–то это не относится, мы–то никому не мешаем». В женской душе есть свойства, дополняющие мужскую природу, и потому порочными являются люди, способные ради особенностей однополых любовных забав сделать ущербной собственную личность. Прочие же плотские радости, помимо притягательности, присущей им самим как таковым, несут в себе ту своеобразную красоту, которой наделены все жизненные явления и к которой художник не может остаться равнодушным. «Твори, учись и наслаждайся» — вот его благородный девиз. Однако по странному складу обывательского мышления вполне невинная тяга к чувственным наслаждениям подвергается в повседневной жизни куда большему осуждению, нежели многие воистину вредоносные свойства человеческого характера. Дабы исправить эту несправедливость, поэт, пользуясь тем, что в каждом из нас в зачатке таятся едва ли не всё известные пороки, облекает ту или иную уродливую черту собственной души в образную форму и представляет ее взорам публики. Вспоминаются слова Моэма: «Дело в том, что я обладаю незавидной способностью сознавать свою собственную нелепость и нахожу в себе много достойного осмеяния». Под этими словами мог бы подписаться любой подлинный поэт. Ознакомившись с выдающимся произведением и оправившись от первоначального потрясения, публика начинает хохотать, выражая смехом радость узнавания тех свойств, которые таились в глубине каждого сердца и были — уже в безобидном виде — извлечены на всеобщее обозрение мощной властью искусства. Порок осмеянный — это порок почти побежденный, и человечество, смеясь, расстается не только со своим прошлым, но и со своими пороками.

На этом я хочу закончить нашу беседу, и не сердитесь, друг мой, на меня за краткость. Кратким я стараюсь быть не из–за недостатка усердия или. Боже сохрани, уважения к Вам, — просто мне постоянно кажется, будто, отвечая на дурацкие критические выпады в адрес куртуазных маньеристов, я и сам занят не очень–то разумным делом, защищая то, что способно само постоять за себя. Надеюсь в ближайшие дни получить Ваш ответ и тем самым предлог вновь написать Вам, а пока остаюсь любящим Вас —

Андреем Добрыниным.

Коктебель, 21 сентября 1992 г.

 

ПИСЬМО 277

Приветствую Вас, дорогой друг!

Хотя Вы и торопили меня с письмом, справедливо полагая, что после возвращения Ордена куртуазных маньеристов из Кенигсберга мне найдется о чем порассказать, однако выполнить Ваше пожелание я решился лишь теперь, когда все впечатления от поездки отстоялись и могут быть перенесены на бумагу со стройностью, достойной моего дарования. К тому же, вероятно, стоит разбавить их впечатлениями от московской жизни, которая после возвращения кажется мне в чем–то неуловимо иной. Итак, попытаюсь описать Вам наиболее запомнившиеся мне события последних недель, не притязая на исчерпывающую полноту и достоверность рассказа, ибо память человеческая, как Вы знаете, избирательна и сохраняет лишь то, что особенно близко натуре ее владельца. Все, что упущу или искажу я, дополнят и поправят мои товарищи и спутники, которым, как я неоднократно слыхал от них самих, переписка с Вами доставляет не меньшее наслаждение, чем Вашему покорному слуге. Возможно, со временем развитие судеб выявит мои ошибки в определении значительности событий, и то, чему я уделил мало внимания или не уделил его вовсе, повлияет на нашу жизнь гораздо сильнее, нежели то, что я нашел уместным описать подробно. Кроме того, наша память, словно лукавый царедворец, склонна бессовестно угождать нам и преподносить случившееся таким, каким нам хотелось бы его видеть, а не таким, каким оно было на самом деле. Наконец, в силу бренности и общего несовершенства человеческой природы сберегающая способность нашей памяти ограничена известными пределами, за которыми, увы, остаеется немало достойного сбережения. Упомянутые пределы могут еще больше сужаться под воздействием различных житейских обстоятельств, и в этой поездке, как Вы убедитесь из моего дальнейшего рассказа, моей памяти было от чего ослабеть, а потому не стоит ожидать от нее слишком многого. Итак, после необходимого краткого предисловия перехожу непосредственно к делу.

Посещение куртуазными маньеристами прибалтийского форпоста России состоялось по инициативе Александра Севастьянова, ныне канцлера–инквизитора Ордена, а в ту пору лишь его неизменного доброжелателя и мецената. В члены Ордена Александр вступил как раз в течение этой поистине судьбоносной поездки, которая, во–первых, сумела развлечь Вашего покорного слугу, пребывавшего в состоянии черной меланхолии; во–вторых, позволила Великому Магистру без вреда для окружающих выплеснуть вовне годами копившийся в нем запас порочных страстей; в-третьих, на некоторое время укрепила психическое здоровье злосчастного Константина Григорьева, уже и тогда внушавшее немалые опасения; в-четвертых, позволила Виктору Пеленягрэ пополнить благосостояние семьи, запасшись в гостинице «Берлин» двумя огромными кастрюлями и сиденьем от унитаза — вещами, несомненно, весьма полезными в домашнем обиходе. Уже самое начало путешествия выглядело весьма удачным: соседкой Степанцова по купе оказалась красавица–блондинка по имени Кларисса, принадлежавшая к той породе женщин, красота которых со временем не блекнет, а напротив, лишь наливается пышностью и победительной силой. Увидав такой сюрприз, маньеристы тотчас стали бросать на Клариссу томные взгляды, а Пеленягрэ, не привыкший откладывать подобные дела в долгий ящик, приступил к знакомству. Его активность не понравилась Великому Магистру, который вызвал Пеленягрэ в коридор для объяснений и потребовал показать билет. Сличение билетов подтвердило, что единственным законным соседом Клариссы по купе является именно Степанцов. «Уж не думаете ли вы, что я уступлю вам свое место, а сам удовольствуюсь обществом этих забулдыг?» — язвительно поинтересовался Степанцов, кивая на купе, в котором ехали остальные маньеристы. Великий Магистр и архикардинал немедленно перешли на «вы», как то бывает всегда во время столь частых в Ордене склок. Из купе, на которое указал Магистр, уже неслось хлопанье пробок: как Вам известно, начало всякого дела в Ордене принято сопровождать обильными возлияниями, в которых нередко тонет и самое дело. По кислому лицу Пеленягрэ было ясно, что он не питает никаких иллюзий насчет благородства своего высокопоставленного друга. «А раз не думаете, то не суетитесь и не мешайте мне действовать, не то я все расскажу вашей супруге: пусть эта святая женщина узнает подлинную цену вашим клятвам». «Но это низко!» — возмутился архикардинал. «Кому бы говорить о низости! — хохотнул Степанцов. — Вспомните о ваших назойливых попытках куртизировать жену Григорьева, этого прекрасного человека. На вашем месте я не стал бы спорить, ведь судьба все решила за нас», — и Степанцов помахал счастливым билетом перед носом Пеленягрэ. «Но я только хотел…» — заикнулся было архикардинал. «Рок все решает сам: он чужд людским желаньям», — металлическим голосом произнес Великий Магистр стих Корнеля, тем самым завершая разговор, и друзья–соперники вернулись в купе. Пеленягрэ надулся и некоторое время обиженно молчал, но такое поведение в компании было органически чуждо его латинскому темпераменту, и к тому же его огорчения никто не хотел замечать. Поэтому архикардинал вскоре начал вставлять реплики в разговор и мало–помалу сделался, как обычно, душой застолья. Не последнюю роль в перемене его настроения сыграло и доброе молдавское винцо, в изобилии припасенное в дорогу Добрыниным. Вспомнив юность и родину, Пеленягрэ расчувствовался и пустился в рассказы о своих былых похождениях, достойных Жиль Бласа. По его словам, за обнаружившуюся еще в детстве жестокость он был принят на считавшуюся хлебной должность дознавателя в Дрокиевском УВД, где пытал пойманных в округе цыган и москалей. Затем, спасаясь бегством от братьев совращенной им в блуд девицы Цуркан, он переплыл ночью Прут и по подложным документам завербовался в румынскую жандармерию. Сытую и беззаботную жизнь в румынской глубинке среди необозримых кукурузных полей Пеленягрэ вспоминал с ностальгическим вздохом: забитые крестьяне беспрекословно давали ему взятки курами, мамалыгой и домашним вином, а крестьянки не смели ни в чем отказать представителю власти. «Эх, домнуле Николае! — всхлипнул Виктор, имея в виду Чаушеску. — Величайший ум эпохи! Не оценили, тупые скоты…» После крушения режима инкогнито Виктора благодаря нелепой случайности раскрылось, и ему вновь пришлось бежать через границу, теперь уже в обратном направлении. Задерживаться на родине он поостерегся: как стало ему известно, совращенная им девица Цуркан родила тройню. Это обстоятельство, как легко догадаться, отнюдь не умиротворяюще подействовало на братьев несчастной матери, и поэтому Виктору приходилось скитаться и часто менять место жительства. Положение осложнялось его упорным нежеланием расставаться со своей настоящей фамилией, ибо Виктор свято верил в то, что ему суждено судьбой эту фамилию прославить. В результате братья Цурканы разыскали его даже в Шепетовке, где он работал убийцей на местном кролиководческом комбинате. Увидав всех девятерых братьев на пристанционном базаре и ужаснувшись их свирепому виду, Пеленягрэ не стал мешкать и в тот же вечер покинул город. Следующим городом, приютившим беглеца, оказалась Калуга, где Виктор поступил в строительное ПТУ на отделение, готовившее каменотесов. Чтобы пройти приемную комиссию, ему пришлось убавить себе в документах возраст на десять лет, но об этом Пеленягрэ предпочитал не упоминать, поскольку с тех пор успел привыкнуть к своему новому возрасту, а без такого омоложения жизнь его слишком явно клонилась бы к закату.

Слушая головокружительное повествование архикардинала, Кларисса ахала и пугалась, и ее реакция доставляла рассказчику живейшее удовольствие. Отравлял его только Великий Магистр, постоянно что–то нашептывавший даме на ухо, а та всплескивала руками и заливалась неудержимым смехом. Пеленягрэ отвлекался, бросал на Степанцова подозрительные взгляды и в результате последний этап своей биографии изложил скомканно, хотя там были и учеба на филологическом факультете Калужского педагогического института, и преподавание в сельской школе (откуда новоиспеченного учителя уволили за попытку внедрения телесных наказаний в старших классах), и таинственное исчезновение братьев Цуркан во время их пребывания в Калуге, совпавшее по времени с работой Пеленягрэ на Калужское управление КГБ, и приезд в Москву, и триумфальное поступление в Литературный институт, а в столице — слава, победы, скандалы… Впрочем, завершение рассказа Пеленягрэ отнюдь не означало завершения веселья, к тому же и запасы молдавского вина, столь предусмотрительно сделанные Великим Приором, никак не желали подходить к концу. Наконец уже глубокой ночью Степанцов объявил, что страшно устал за день и собирается на боковую. Остальные маньеристы, стараясь подыграть Магистру, поддержали его намерение, несмотря на коварные призывы Пеленягрэ к продолжению застолья.

Итак, Степанцов с Клариссой удалились в свое купе, однако Вашему покорному слуге в ту ночь так и не удалось вкусить покоя. Ухо мое находилось у самой купейной перегородки, оказавшейся в этом поезде необычайно тонкой. За перегородкой, судя по всему, находилась полка Клариссы, и потому я поневоле мог слышать все то, что происходило между Великим Магистром и нашей прекрасной спутницей. Поначалу их беседа протекала спокойно и казалась лишь прелюдией к мирному отдохновению. Затем речь Магистра приобрела напор и страстность — с того момента я мог разобрать практически каждое слово. «Ну почему, почему? — пылко вопрошал Степанцов. — Вы не верите в серьезность моих чувств? Не верите в любовь с первого взгляда?!» «Но вы меня совсем не знаете», — возражала Кларисса. «Я знаю вас так, словно знал вас всю жизнь! — зарычал Степанцов. — Вы самая лучшая, самая добрая, самая нежная, и вы прекрасны, как… как…» Недостаток эпитетов подвыпивший Магистр решил, видимо, компенсировать действиями, поскольку за перегородкой послышались шум схватки, звуки поцелуев и ожесточенные протесты Клариссы: «Нет, нет, не надо, прошу вас!» В перегородку несколько раз ударили то ли локтем, то ли коленом с такой силой, что чуть было ее не проломили. Затем шум улегся, и Кларисса произнесла, с трудом переводя дыхание: «Вот, держите меня за руку и. успокойтесь». «Мне руку подали, а в сердце отказали», — простонал Степанцов. Кларисса напомнила Магистру о том, что она замужем и имеет двух уже взрослых сыновей, но Вадим гнул свое: «Руки коснулся я, держу ее опять, А сердце далеко, до сердца не достать». По–видимому, он все же сделал попытку осязать биение сердца любимой, так как за перегородкой вновь началась возня. Исход приступа и на сей раз оказался неутешительным для Магистра, о чем свидетельствовала его полная горечи реплика: «Сердца, не знавшие тревоги и боренья, Бесчувствием своим внушают подозренья». Кларисса возразила, что и спонтанный всплеск чувств Магистра не внушает особого доверия. «Как же мне быть?! — вскричал Степанцов. — Как завоевать ваше доверие?» «Вы очень милый, — ответила Кларисса. — Я чувствую к вам достаточно доверия, чтобы мы могли остаться добрыми друзьями». «Я не верю в дружбу между мужчиной и женщиной», — огрызнулся Степанцов. «Ну почему же?» — удивилась Кларисса. «Почему? — с сардонической усмешкой переспросил Магистр. — Потому что дружба — это жалкий заменитель подлинного чувства. Милостыни я не приму». Без всякого перехода после этих слов за перегородкой вновь завязалась борьба, отличавшаяся на сей раз особым упорством. Вновь потерпев неудачу, Магистр, пыхтя и отдуваясь, произнес: «Когда встречаешь человека, которого искал всю жизнь, и этот человек относится к тебе с холодным равнодушием–такое нелегко пережить. А как бы я любил вас! Я бы подарил вам бриллиантовые туфельки…» При упоминании о бриллиантовых туфельках я прыснул в подушку, ибо, кажется, не было в жизни Степанцова женщины, которой он не клялся бы их подарить. Поскольку дело явно клонилось к тому, что Магистру не удастся в эту ночь добиться исполнения своих нехитрых желаний, я постарался насколько возможно оградить свой слух от звуков, доносившихся из соседнего купе, и вскоре погрузился в сон.

Наутро в вагонном коридоре я встретил Степанцова, возвращавшегося из туалета с полотенцем через плечо. Разумеется, я не мог не поинтересоваться конечным результатом его усилий. «Одной слезой река шумней», — легкомысленно ответил Магистр, не проявляя ни малейших признаков уныния. Трудно было не порадоваться прекрасному расположению его духа. Все же я не мог не осудить Клариссу: «Как эта женщина посмела вас отвергнуть? Ей выпадает такой случай, а она… Не понимаю, чего она ждет от жизни». «Ах, полноте! — махнул рукой Степанцов. — Страсть стариковская — не радость, а досада». Я в очередной раз подивился его отменному знанию драматургии классицизма, хотя развивавшаяся с годами склонность Магистра разговаривать исключительно цитатами и внушала мне порой легкое беспокойство.

Мы расстались с Клариссой на кенигсбергском вокзале. Держалась она несколько виновато, но была по–прежнему чрезвычайно привлекательна. Мы дали друг другу стандартное обещание непременно увидеться в Москве, и Кларисса удалилась по своим делам, которых, по ее словам, у нее в Кенигсберге накопилось великое множество. «А ведь муж — наверняка негодяй», — задумчиво произнес Степанцов, глядя ей вслед. Севастьянов представил нас своему старому другу Петру Угроватову, живущему в Кенигсберге и явившемуся нас встречать. Угроватов сообщил, что номера в гостинице «Берлин» заказаны, афиши будут готовы завтра, а концерт наш состоится через два дня. До того времени мы

могли располагать собой по собственному усмотрению. Обосновавшись в гостинице, мы совершили краткую вылазку в город и вернулись, нагруженные свежим пивом и прекрасной рыбой: двумя огромными копчеными карпами и балтийским лососем совсем уж невероятных размеров. Замечу кстати, что изобилие рыбы в Кенигсберге просто поражает: в самом центре города, в двух шагах от гостиницы, можно купить великолепные экземпляры карпа, леща, судака, как свежие, так и приготовленные самими различными способами, о богатейшем же выборе рыбных консервов в магазинах и говорить не приходится. Севастьянов мастерски засолил лосося, дабы съесть его на следующий день, а карпами мы начали лакомиться немедленно, запивая их пивом. За трапезой обсуждалось неудачное любовное приключение Магистра: эта тема позволяла нам вволю посостязаться в остроумии.

Отдохнув с дороги, мы отправились осматривать город. От старого Кенигсберга в нем уцелело очень немногое — в частности, та гостиница, в которой поселились мы. Во время знаменитого штурма Кенигсберга в 1945 году, принесшего новую славу русскому оружию, в ней находился штаб германского гарнизона. Историческая застройка города была вся сметена ковровыми бомбардировками американцев. С военной точки зрения пользы эти налеты не принесли — ни войска, ни укрепления города, ни военные заводы от них серьезно не пострадали, зато в награду победителям–русским после блестящего штурма достались только груды развалин. Помимо здания гостиницы, в котором размещался штаб, в центре города уцелели еще два дома, которые как раз стоило бы разрушить, а именно здание гестапо и здание, занятое восточно–прусским фашистским начальством: гауляйтером Кохом и местным аппаратом НСДАП. Впрочем, судьба проявила наряду со слепотой также и справедливость, оставив в сохранности памятник Шиллеру. Представьте себе, друг мой, этот памятник в самом эпицентре сражения, где не умолкая ревет русская артиллерия, горят даже деревья на улицах, а штурмовые группы, теряя товарищей, шаг за шагом пробиваются через развалины к сердцу гарнизона. Отец Александра Севастьянова был одним из тех, кто первым ворвался в здание штаба и застал в вестибюле множество немецких офицеров, расположившихся в креслах и усердно поглощавших еще довоенные запасы коньяка и шампанского. Сопротивления никто из них не оказал, все оружие они заранее аккуратно сложили на огромный штабной стол, застеленный картой. Долгожданный приказ коменданта Кенигсберга о капитуляции пришел сюда лишь за несколько минут перед появлением русских и успел спасти немало жизней. Впрочем, большая часть прижатой к морю немецкой группировки сдаваться не пожелала и ринулась по узкой косе к порту Пиллау, надеясь эвакуироваться морем. По запруженной войсками и беженцами косе ударили авиация, артиллерия кораблей Балтийского флота, а вдогонку потоку беглецов били орудия штурмующих. Когда залпы смолкли, на косе в несколько слоев громоздилось дымящееся месиво из человеческих и лошадиных трупов, искореженного железа и песка. Чудом уцелевшие вяло слонялись по побоищу, не слушая стонов бесчисленных раненых, и безропотно позволяли брать себя в плен. Подобное же избиение произошло на побережье у замка Бальга, где некогда крестоносцы впервые ступили на землю Прибалтики. От замка, сотни лет служившего усыпальницей Великим Магистрам Тевтонского Ордена, остались только стены — сердцевину здания сокрушили американские бомбы. В наше время замок сверху почти незаметен — огромные клены сомкнули над ним лиственный свод, и лишь при порывах ветра свет золотыми струями пробегает по затененным развалинам и по надписям на стенах, обозначающим погребения Великих Магистров. В траве, в кучах битого кирпича, в старых заплывших воронках вокруг замка — огромное количество неразорвавшихся снарядов и мин, осколков, пулевых и снарядных гильз, там и сям на глаза попадаются мятые солдатские фляжки, обрывки амуниции, проржавевшие части оружия, человеческие кости. Тишину окрестного безлюдья нарушает только мерный шум студенисто–серых балтийских волн, расстилающих свои кружева на плотном белом песке берега. Тех, кто в 1945‑м пытался бежать отсюда морем через залив, туда, где в тумане виднеются постройки порта Пиллау, также ждала незавидная участь — об этом свидетельствует валяющийся на берегу алюминиевый корпус шлюпки или катера, в борту которого зияет цепь рваных отверстий, проделанных, очевидно, меткой очередью из авиационной пушки.

Всё, что я сейчас описываю, мы могли наблюдать во время поездки к замку Бальга, предпринятой по инициативе Александра Севастьянова с целью обревизовать состояние замка на предмет его возможной покупки и превращения в орденскую резиденцию. О результатах оценки говорить повременю, поскольку это коммерческая тайна Ордена. Мы сидели вокруг костра на берегу, попивали терпкое «Каберне», вглядывались в туманный горизонт, и наши души наполнялись смутной печалью от сочетания сегодняшнего запустения с явными приметами давнего величия, о котором напоминали видневшиеся в листве очертания замковых стен. Склонный к уединению Константин Григорьев порой отходил от костра и брел по берегу, то и дело наклоняясь и близоруко разглядывая неразорвавшиеся снаряды и части человеческих скелетов. Вскоре он принес заржавленную немецкую каску, и мы решили взять ее с собой в качестве сувенира. Возвращаясь на глухой полустанок, расположенный поблизости от замка, мы спугивали десятки ужей, выползавших из тени старых придорожных кленов, каштанов и акаций, чтобы погреться на утоптанной земле в мягких лучах октябрьского солнца. В ожидании поезда мы прогулялись по старой, еще рыцарских времен, мощенной булыжником дороге, красивым изгибом уходящей в лес. Побродили мы и по лесу, а потом прилегли отдохнуть на шелковистой траве поляны, наслаждаясь покоем и теплом бабьего лета. Когда мы вновь оказались среди суматохи и толчеи Кенигсбергского вокзала, то для того, чтобы разобраться в сложном сочетании чувств, вывезенных из поездки, нам потребовалось прихватить с собой в гостиницу изрядное количество бутылок коньяка «Белый аист». Остаток вечера прошел в неторопливом застольном обмене впечатлениями, под которые Ваш покорный слуга тотчас подводил солидную историческую базу, ибо, скажу не хвалясь, военную историю я знаю не менее основательно, чем общую.

Однако далеко не всегда наше времяпрепровождение в Кенигсберге оказывалось столь идиллическим. Примусь вновь рассказывать по порядку. На второй день после приезда, позавтракав в ресторане, мы разошлись осматривать город. Подивившись невероятной мощи старого германского форта — единственного сохранившегося после штурма — и мрачному величию развалин древнего кафедрального собора, разрушенного бомбежкой, я отправился на поиски могилы Канта, желая почтительно вздохнуть над прахом своего любимого писателя. Тут выяснилась странная особенность города Кенигсберга: могил Канта в нем несколько, точнее говоря, они попадаются там на каждом шагу. Создается впечатление, будто великий философ умирал и воскресал неоднократно, дабы таким способом постичь тайны трансцендентного бытия. Жители Кенигсберга чрезвычайно чванятся тем, что Кант похоронен в их городе, несмотря на то, что никому из них и в голову не придет почитать сочинения знаменитого земляка. Местоположение могилы Канта каждый из них определяет по–своему — именно в силу многочисленности упомянутых захоронений. Обойти их все я в тот день так и не сумел, однако утешился тем, что под каждой виденной мною надгробной плитой я ощущал духом частицу существа гения. Войдя в свой номер в гостинице, я обнаружил, что остальные члены Ордена уже вернулись и распивают коньяк «Белый аист», закусывая малосольным лососем. Обменявшись впечатлениями от прогулки, в частности, и о посещениях могил Канта (каждый из моих товарищей побывал на тех могилах, до которых я не добрался), мы перешли к обсуждению основных положений учения кенигсбергского мудреца. В то время я увлекался Шеллингом (правда, увлечение оказалось кратковременным) и потому напирал на несомненные преимущества последовательно проводимого объективного идеализма перед субъективным идеализмом и кантианством. Друзья возражали мне, указывая на прозорливо подмеченные ими в построениях Шеллинга неувязки и слабые места. Однако все мы согласились в том, что отношение Шеллинга к искусству заслуживает всяческих похвал. Разве возможно, например, всерьез оспаривать следующее его утверждение: «Искусству надлежит быть прообразом науки, и наука лишь поспешает за тем, что уже оказалось доступным искусству». Мои собеседники не могли не восхититься точностью процитированных мною слов мудрого немца: «Художник вкладывает в свои произведения помимо того, что явно входило в его замысел, словно повинуясь инстинкту, некую бесконечность, в полноте своего развития недоступную ни для какого конечного рассудка». Подняв тост за философию, выделившуюся некогда из поэзии и обреченную в будущем снова вернуться в ее лоно, мы отправились вниз в ресторан, дабы подкрепиться более основательно. К тому же и наши запасы коньяка подошли к концу. Надо Вам сказать, что я давно обратил внимание на примечательное свойство куртуазных маньеристов притягивать к себе самых разных людей. Когда же мы собираемся вместе, это наше свойство проявляется в многократно возрастающей степени. Поездка в Кенигсберг дала тому массу примеров, а в описываемый мною вечер радом с нами оказались метрдотель заведения, с самого первого нашего проявления в его ресторане проявлявший к нам крайнее любопытство, и сомнительная девица с мужским лицом и повадками, весьма откровенно выказывавшая симпатию к Вашему корреспонденту. Впрочем, метрдотель сразу не понравился Пеленягрэ, так как, по мнению архикардинала, был недостаточно почтителен к своим гениальным собеседникам. Архикардиналу пришлось резко одернуть зарвавшегося служителя общепита, когда тот с нелепой многозначительностью отрекомендовался: «Я — Виктор». Пеленягрэ тут же развеял его заблуждение, холодно возразив: «Нет, любезный, это я — Виктор». Метрдотель притих и незаметно исчез из–за нашего столика. Встречая его позднее, я обратил внимание на то, что с лица его не сходит растерянная улыбка, а пальцы суетливо бегают по черному сукну фрака, словно их владелец не совсем уверен в реальности собственного существования. С нами он всегда с тех пор здоровался с преувеличенной любезностью, граничившей, пожалуй, с низкопоклонством. Мужеподобная девица, не смущаясь ничем, методично вливала в себя даровой коньяк, сохраняя при этом редкостную неразговорчивость. Все же коньяк подействовал и на нее: хотя словоохотливей она не стала, однако заметно увеличила двигательную активность, с тупым упорством стремясь усесться мне на колени. Этой акции она, по–видимому, придавала символическое значение, обозначая ею высшую степень благосклонности к мужчине. Мне удалось воспрепятствовать ее намерению, однако в молчаливой борьбе я, видимо, частично утратил контроль над процессом поглощения коньяка. В результате девица стала казаться мне все более и более привлекательной, и ее неожиданное предложение перекочевать в какое–то более веселое местечко, расположенное поблизости, не вызвало во мне законного протеста. Мы вышли из гостиницы, свернули за угол, и в нескольких шагах перед собой я увидел светящуюся вывеску: «Бар «Янтарь»». Заведений с таким названием в Кенигсберге едва ли меньше, чем могил Канта, поэтому вывеска меня не слишком заинтриговала. Однако, войдя внутрь следом за своей молчаливой провожатой, я обнаружил, что в данном случае название таило в себе глубокий смысл. Веселье, которому предавались посетители этого бара, выглядело весьма своеобразно: под грохот танцевальной музыки (точнее, танцевального шума, так как называть подобные звуки музыкой мне кажется кощунством) все присутствующие неподвижно стояли, свесив руки вдоль туловища, и безжизненно глядели прямо перед собой. В такой же неподвижности застыл за стойкой бармен, подперев ручищами огромную голову. Вначале я решил, что на посетителей напал кратковременный ступор, но время шло, а застывшие фигуры и не думали приходить в движение, лишь изредка перебрасываясь вялыми бессодержательными репликами. Вспомнив название бара, я подумал, что увиденное мною и впрямь напоминает янтарь, — точнее, мух в янтаре. Мертвенная неподвижность всех этих людей начала вскоре внушать мне мистический ужас, и я пустился наутек, бросив свою мужественную спутницу. Подозреваю, что вскорости она оцепенела точно так же, как и все прочие посетители таинственного бара. Вернувшись в ресторан, я, стремясь как–то успокоиться, заказал целую бутылку «Белого аиста», и такая доза успокоила меня, пожалуй, чересчур радикально, так как забредший зачем–то в ресторан Пеленягрэ обнаружил меня безмятежно раскинувшимся на полу. Официантка, на лице которой все пороки и мерзости портового города оставили свои отвратительные следы, предъявила Виктору счет на астрономическую сумму: по ее словам выходило, будто я, пребывая в бессознательном состоянии, успел опустошить все винные погреба ресторана. Пеленягрэ не стал вступать в дискуссию с этой гарпией, а просто пригрозил вырвать у нее глаз без всякой жалости, после чего запрошенная сумма сразу уменьшилась на несколько порядков. Расплатившись деньгами, выуженными из карманов спящего Добрынина, архикардинал сбегал наверх за остальными маньеристами, и Орден понес своего расслабившегося Великого Приора по бесконечным лестницам и переходам гостиницы «Берлин». Моя безвольно свисавшая голова колотилась обо все углы и выступы, попадавшиеся по дороге, но ни я, ни мои подвыпившие друзья этого не замечали. Напротив, обмякнув на руках своих носильщиков, я заливался плутоватым смехом и явно получал величайшее удовольствие от процесса переноски. Постояльцы и служители гостиницы с недоумением поглядывали на нашу странную процессию, однако двигалась она столь уверенно и была столь очевидно лишена всякой вредоносности, что никто не выразил нам порицания. Основательно раскроив мне голову, верные друзья принесли меня в номер, помогли раздеться, а Пеленягрэ даже налил на сон грядущий стаканчик коньяка. Причина его необычной услужливости выяснилась наутро: оказалось, что он, ссылаясь на необходимость приготовления ухи и пользуясь временным помрачением моего рассудка, подбил меня купить на кухне гостиницы циклопических размеров кастрюлю. Приобретение обошлось мне в половину стоимости легкового автомобиля и к тому же совершенно не годилось для перевозки, так что мне волей–неволей пришлось подарить кастрюлю Пеленягрэ. Тот, подстрекаемый жаждой обогащения, каким–то образом ухитрился все же перевезти ее в Москву вместе с унитазным сиденьем и второй кастрюлей, украденной им ранее, — несколько меньших размеров, но тоже огромной. Впрочем, на примере Пеленягрэ выяснилось, что стяжательство всегда карается судьбой: выйдя из–за стола в туалет и услыхав оттуда чью–то удачную остроту, Пеленягрэ разразился таким неудержимым хохотом, что потерял равновесие, упал и разбил себе череп об унитаз. Тем самым он едва не повторил замечательную судьбу знаменитого итальянского поэта XIV века Пьетро Аретино, который, прожив жизнь гуляки, бабника и сочинителя порнографических сонетов, встретил свой конец так же весело, как жил: зашедшись за столом от смеха, он откинулся на спинку стула, не удержал равновесия и вместе со стулом полетел на пол. С размаху ударившись затылком об угол камина, поэт тут же испустил дух. Однако в неказистом на первый взгляд теле восточного латинянина жизнь держалась куда крепче, чем в теле изнеженного итальянца: усеяв весь паркет номера каплями крови и комками мозгового вещества. Пеленягрэ утром оставался столь же здоров и весел, как и накануне. Когда я проснулся, вид пола, заляпанного кровью и мозгом, вселил в меня понятное беспокойство, которое разделил и Александр Севастьянов, также весьма смутно помнивший окончание вчерашнего вечера. Однако рассказ Пеленягрэ, перемежавшийся шутками и взрывами хохота, развеял наши опасения: мы не оказались невольными виновниками насилия, и кровь на паркете оказалась драгоценной кровью поэтов, о чем свидетельствовали раны на моей голове и на черепе Виктора. Правда, архикардинал начал заметно заговариваться, но ход его мысли и ранее отличался крайней причудливостью, так что мы не стали придавать этому обстоятельству большого значения. Сам же он некоторую бессвязность своей речи объяснял тем, что впопыхах вместе с выпавшим мозгом затолкал в череп ряд посторонних предметов, как–то: обрывки газеты «Вечерний Калининград», забытую в ванной прежним постояльцем лысую зубную щетку, валявшийся на полу обмылок и пару гостиничных тараканов.

Не могу не упомянуть, кстати, об одном любопытном знакомстве, которое мы завели в Кенигсберге. В смежном с нами номере поселились два коммерсанта из казахстанского города Джамбул: один — русский по имени Саша, здоровенный детина, мастер спорта международного класса по вольной борьбе, и второй — казах по имени Гани, добродушный очкастый толстячок. Как–то вечером, когда мы, по обыкновению, сидели за пивом и печеным лещом, собираясь перейти к десерту в ввде коньяка и шоколада, соседи явились к нам с визитом, заинтригованные доносившимся из нашего номера несмолкаемым хохотом. Узнав, что они имеют дело не с удачливыми дельцами, а всего лишь с поэтами, гости разочарованно притихли: в их глазах, как и в глазах очень многих наших злосчастных современников, поэты выглядели людьми хотя в целом и безобидными, однако, несомненно, поврежденными в уме и оттого склонными сочинять всякую чушь и невнятицу. При подобном взгляде на поэзию те, кто читает сочинения стихоплетов, представляются еще большими чудаками. Почему в народе укореняются столь странные мнения — это предмет отдельного разговора. Если Вы не возражаете, в одном из следующих писем я изложу свои соображения по поводу причин несомненного упадка интереса к поэзии. Здесь же кратко замечу: поэзией еще с конца прошлого века стало принято называть то, что ею вовсе не является, и потому потеря интереса к ней — это не в меньшей мере результат проницательности народа, чем результат бездуховности. Бунин, конечно, имел в виду размытость самого понятия поэзии, когда следующим образом отзывался о ее служителях: «Вреднейшее на земле племя, что называется поэтами, в котором на одного истинного святого всегда приходится десять тысяч пустосвятов, выродков и шарлатанов». Заслугу нашего меркантильного века я усматриваю в том, что он не склонен обеспечивать стихотворцам ни приличного дохода, ни тепленького местечка за одно только восторженное отношение к действительности, а потому я не рискнул бы сегодня оперировать цифрами порядка десяти тысяч — вчерашние ловкие сочинители ныне упражняют свою ловкость в более практичных видах деятельности. Впрочем, и остающиеся в литературе виршеплеты вполне способны ее дискредитировать, а настоящего художника довести до ипохондрии, в припадке которой он восклицает вслед за Годдсмитом: «О, болваны, Бесчувственные истуканы!» И не стоит утешаться тем, что Годдсмит жил в чопорной Англии, а мы — в славящейся своей одухотворенностью России. Разве не русскую поэзию имел в виду Бунин в приведенном выше высказывании? И разве можем мы с чистой совестью утверждать, будто не оправдалось предсказание Чехова: «Под флагом науки, искусства и угнетаемого свободомыслия у нас на Руси будут царить такие жабы и крокодилы, каких не знала даже Испания во времена инквизиции. Вот Вы увидите! Узость, большие претензии, чрезмерное самолюбие и полное отсутствие литературной и общественной совести сделают свое дело».

Итак, наши гости Александр и Гани несколько скисли, узнав о роде наших занятий. Однако, обнаружив в нас вовсе не блажных шарлатанов с пророческими претензиями, а людей, мыслящих вполне трезво, невзирая на немалое количество потребляемого ими коньяка, и к тому же весьма остроумных, они постепенно оживились. Правда, их участие в застольной беседе сводилось в основном к ответам на наши вопросы — они предпочитали слушать, ибо подобные словесные фейерверки им явно были в диковинку, не говоря уже о непрерывности работы цинически–веселых умов, разлагающих и осмеивающих любые аспекты бедного человеческого существования. В прокуренной атмосфере номера все явственнее ощущалось присутствие лукавого демона интеллектуальной вседозволенности. Наконец гости осмелели и, преодолев воспитанную в них с детства нелюбовь к стихам, попросили нас прочесть что–нибудь. По их лицам я видел: они сделали это исключительно из вежливости и приготовились проскучать некоторое время, достаточное для того, чтобы писаки с нелепым пафосом продекламировали свои опусы, понятные разве что им самим, и вновь перешли на человеческий язык. Однако дело обернулось вовсе не так, как они ожидали. Вежливая скука на их лицах вскоре сменилась напряженным вниманием, за которым последовали удивление, удовольствие и, венцом всему, — безудержное веселье. Истинная поэзия и тут не ударила лицом в грязь, доказав свою необоримую силу и отличие от того вялого косноязычного бреда, который в наши дни притязает на родство с нею. После описанного мною ужина со стихами Александра и Гани стало невозможно выкурить из нашего номера: неожиданно пробудившееся поэтическое чувство и впервые обретенная радость интуитивного мышления заставляли их, забросив все коммерческие дела, непрерывно искать нашего общества и требовать стихов. Из вежливости и повинуясь долгу творцов, мы, разумеется, обычно удовлетворяли их желание, однако с самого начала дали понять, что не смешиваем себя с массой нищенствующих бумагомарателей, являемся людьми во всех отношениях независимыми и цену себе знаем. Почувствовав прочность нашей жизненной позиции, новоиспеченные поклонники принялись задабривать нас коньяком и разными другими угощениями, дабы не лишиться нашего общества. В своем дальнейшем рассказе я не буду упоминать о них специально, поскольку, оказываясь действующими лицами почти всех сцен, разыгрывавшихся в гостинице «Берлин», они в то же время выступали в качестве статистов или персонажей без речей.

Итак, подошел день нашего поэзоконцерта в Кенигсбергском музыкальном училище. Мы вовремя расклеили афиши, Петр Угроватов оповестил культурную общественность города и устроил публикации в местных газетах. Остальное сделали слухи и наша слава, уже докатившаяся до Балтики. Зал вопреки всем опасениям оказался полон. Описывать ход концерта я считаю излишним, скажу лишь, что на сей раз, вдохновляемые улыбками хорошеньких музыкантш, мы стяжали даже более оглушительный успех, чем обычно. Это вдвойне приятно, поскольку до нашего визита в Кенигсберг о нас в этих краях хотя и знали, но только понаслышке. С трудом отбившись от многочисленных поклонников, мы направились в гостиницу, чтобы, как водится, хорошенько отметить свой триумф. Едва мы в сопровождении Петра поднялись в номер и достали из сумок запасы провизии и горячительных напитков, сделанные по дороге, как в дверь номера постучали. Пожаловавшие к нам гости отрекомендовались нашими пылкими поклонниками — не зря им даже удалось выведать, где мы живем. С другой стороны, в этом не было ничего особенно удивительного, так как весь персонал гостиницы, пораженный необычностью наших манер и ухваток, с первого дня нашего приезда только о нас и говорил, что облегчало наведение справок. Итак, перед нами предстали молодой человек лет тридцати — местный поэт Василий Змиев и его подруга — прелестная юная блондинка по имени Элла. Затем явился еще один юный джентльмен по имени Альберт Хуснетдинов, оказавшийся впоследствии, как то ни странно, яростным русским шовинистом. Разговор, само собой, зашел о поэзии, относительно которой Змиев имел целый набор сложившихся мнений, точек зрения, убеждений и трактовок, а также собственную ценностную шкалу. Некоторое время мы терпеливо слушали его разглагольствования, но гнев постепенно разгорался в наших сердцах. Я вспоминал слова Гофмана: «Но можно ли нанести художнику оскорбление более глубокое, чем то, когда толпа считает его своим ровнею? А ведь это бывает всякий день! Как часто меня просто тошнило, когда какой–нибудь тупоумный молодец начинал болтать об искусстве, цитировал Гете и пытался заставить сиять того духа поэзии, который одною искрою мог бы уничтожить бескровного слабоумца!» После нескольких уничтожающих, хотя и безобидных по форме острот, повергших в растерянность провинциального гения, мы взялись за него всерьез и не оставили камня на камне от всех его нелепых теорий. Заодно досталось и Элле, которая из материнского сочувствия попыталась вступиться за кавалера: если для нас и есть что–либо важнее женской красоты, так это истина и поэзия. Вскоре весь тот удобный и уютный мирок, который выстроил в своем сознании Змиев, оказался лежащим в развалинах, сокрушенный беспощадным скепсисом куртуазных маньеристов. В конце концов Змиев даже перестал нам возражать из опасения навлечь на свою лысеющую голову очередной град сокрушительных критических ударов. К тому же куртуазные маньеристы не ограничивались простым опровержением всех его мнений, но и не стеснялись сочетать критику с недвусмысленными намеками на скверный характер Змиева, его слабоумие и его физические недостатки. Наши выпады неизменно облекались в столь безукоризненно учтивую форму, что провинциальный Бавий при всем желании не мог ни к чему придраться и затеять ссору. В конце концов после того, как все аспекты личности Змиева были подвергнуты уничтожающей критике, он погрузился в молчание, словно пытаясь отыскать в самом себе хоть что–то подлинное и способное оправдать его жизнь на земле. Однако процесс разрушительного анализа протекал быстрее процесса самооправдания, и в результате Змиев смирился с тем, что его существование не имеет никакого убедительного смысла, и превратился в безвольное и во всем нам покорное существо — своего рода зомби. К этому надо добавить, что он, как и все малоизвестные литераторы, необычайно быстро пьянел. Не зная, чего бы еще потребовать от нашего незадачливого коллеги, мы отправили его на поиски гашиша, и он, упорный и изобретательный, как всякий зомби, через некоторое время принес целый пакет, стоивший наверняка больше, чем все движимое и недвижимое имущество Змиева. Свернув по огромной самокрутке из газеты «Калининградская правда», мы окутались сладковатым наркотическим дымом и переключили свое внимание на Эллу, которая, ссылаясь на поздний час, сделала вялую попытку нас покинуть. Впрочем, с первого взгляда на нее становилось ясно, что она только и мечтает об удачном поводе, способном помешать ей осуществить свое намерение. Таких поводов мы, разумеется, представили ей великое множество, и Элла, покоренная нашим остроумием, интеллектуальной мощью и учтивостью, решилась и далее разделять наше общество. Само собою разумелось, что при отсутствии свободных кроватей ей придется делить ложе с одним из нас. Царившая в скромном номере гостиницы «Берлин» атмосфера вседозволенности (или, по выражению Виктора Пеленягрэ, тотального гедонизма) заставила девушку забыть о нелепых ограничениях, накладываемых на личность филистерской моралью. Полагаю, Вам нетрудно догадаться, кто оказался счастливым избранником Эллы, я же из скромности обойду молчанием этот предмет и лишь замечу справедливости ради, что баловнем Фортуны мог стать любой из нас, ибо все мы были в ударе и, несомненно, заслуживали наивысшей женской благосклонности. Заторопившись кто в объятия Морфея, кто на ложе любострастия, мы вытолкали за дверь всех визитеров мужского пола, которые, впрочем, смогли с нами расстаться, лишь заручившись обещанием принять их на следующий день. Исключение составлял только Змиев, который сосредоточенно молчал и пребывал в состоянии, напоминавшем кататонический ступор. Забегая вперед, сообщу, что наезжавший и позднее в Кенигсберг Александр Севастьянов случайно повстречал Змиева на улице, и тот, по словам Александра, оставался в точно таком же достойном сожаления состоянии, как и в первый судьбоносный вечер своего знакомства с куртуазными маньеристами.

Обещая вскорости опять посетить нас, новые друзья не бросали слов на ветер: не успели мы на следующее утро завершить свой туалет, как в наш номер явились Александр и Гани за очередной порцией поэтического наркотика. Свою просьбу они вполне разумно подкрепили несколькими бутылками «Белого аиста». Вслед за ними пришел Альберт Хуснетдинов с двумя друзьями, которые упросили его представить их нам. В руках у достойного юноши была корзина, доверху нагруженная бутылками вина «Фетяска» и спирта «Ройял», а также пакетами со снедью. Все общество расположилось вокруг стола и принялось выпивать и закусывать, временами прерывая это занятие, дабы в благоговейном молчании выслушать очередное произведение куртуазных маньеристов и затем изъявить свой восторг. Впрочем, не меньший восторг у гостей вызывали и наши рассуждения о различных житейских материях, к которым мы перешли, устав от чтения стихов: глубина, оригинальность и верность сочетались в этих рассуждениях, как всегда, со здоровой реакционностью, за которую иные газетчики масонского направления упрекают нас в обскурантизме и мракобесии. К сожалению, нечистый попутал Альберта Хуснетдинова завести разговор о политике и в не совсем тактичной форме высказать бесспорную, в сущности, мысль о том, что поголовная порка способна принести народу неоценимую пользу. Элла же, умственная деятельность которой несколько расстроилась под воздействием «Фетяски» и бурно проведенной ночи, приняла слова молодого человека за личный выпад и стала возражать с таким пылом, что вскоре сама довела себя до истерики. «Ударь! Ну ударь меня!» — кричала Элла Альберту, однако тот, отягощенный джентльменскими предрассудками, упорно отказывался выполнить ее пожелание. Его вялость распаляла Эллу еще больше. Наконец Севастьянову недоела эта безобразная сцена, и он поинтересовался у девушки, действительно ли ей так хочется получить оплеуху. Элла ответила новыми воплями, решив, очевидно, что в силу врожденной интеллигентности мы не сможем найти на нее управу. Однако тут она глубоко заблуждалась: Александр развернулся и огромной ладонью нанес разбушевавшейся гостье оглушающий удар по уху. Элла отлетела в дальний конец номера, но по инерции продолжала вопить, требуя новых побоев. Алексацдр не заставил себя уговаривать и, подняв ее с полу за волосы, влепил ей затрещину по другому уху, — вероятно, с целью сохранения симметрии. Смекнув, что рассчитывать на нашу бесхарактерность не стоит, Элла притихла, а я, дабы поскорее изгладить из ее памяти столь интенсивную терапию, заставил ее выпить залпом 150 граммов спирта. Б результате девушка успокоилась и вновь сделалась приятным членом компании.

Через некоторое время после описанного инцидента мы решили, что пора прогуляться, поскольку Магистр стал проявлять расслабленность, не вполне уместную в столь ранний час. Элла осталась в номере, решив вздремнуть часок–другой после бессонной ночи, а мы вышли в город и не спеша зашагали по улицам. Над нашими головами теплый ветерок чуть слышно шелестел в порыжелых кронах каштанов, а дымчатое солнце бабьего лета заставляло нас умиротворенно жмуриться. В полную безмятежность нам, однако, помешал впасть Альберт Хуснетдинов, который неожиданно вздумал сбыть с рук прямо на улице свою шикарную кожаную куртку и на вырученные деньги придать веселью гомерический характер. Юношу с трудом удалось отговорить от его безрассудного, хотя и благородного решения, но пока мы занимались уговорами, перестав поддерживать под локотки покачивавшегося Степанцова, Магистр сомнамбулической походкой ушел далеко вперед и угодил в объятия каких–то поклонников своего музыкального таланта — я имею в виду его деятельность в ансамбле «Бахыт — Компот». Александр Севастьянов, не разобравшись в намерениях этих молодых людей, направился к ним с угрожающим видом, заподозрив, что у Магистра хотят отобрать его знаменитый ядовито–зеленый берет. Недоразумение разрешилось вполне мирно, однако пока Севастьянов принимал от поклонников Степанцова уверения в почтении и любви, сам Магистр вновь успел уйти вперед и нос к носу столкнуться с удивительно хорошенькой и совсем юной девушкой. Решительно преградив ей дорогу, он, однако, оказался не в состоянии объяснить суть своих намерений и только делал руками неопределенные жесты, при этом благодушно ухмыляясь. На помощь ему вновь подоспел Севастьянов, который представил Магистра по всей форме как известного писателя и музыканта, а его странное состояние объяснил необычайным гостеприимством жителей Кенигсберга. Тут из–за угла появилась красивая дама средних лет, оказавшаяся матушкой юной прелестницы. Севастьянов настолько очаровал ее своей солидностью и старомодной учтивостью, что дамы пригласили обоих куртуазных маньеристов в гости, благо их квартира находилась в том самом доме, возле которого и произошло знакомство. Из скромности и боязни напугать хозяек многочисленностью компании я держался в стороне вместе с Константином Григорьевым, Альбертом и двумя нашими безымянными поклонниками, радуясь тому, что даже в наши тревожные времена в русских домах сохранились почти неправдоподобные доверчивость и открытость. Однако Виктор Пеленягрэ, большой любитель провинциального хлебосольства, тут же возник радом с Севастьяновым и Степанцовым и проследовал за гостеприимными хозяйками в парадное. В квартире гости обнаружили могучего главу семьи, и Степанцов, всегда испытывавший суеверное почтение к мужьям, полез в карман за удостоверением члена Союза писателей. Удостоверение выпало из его ослабших рук, и он стал осторожно приседать, пытаясь поднять с пола важный документ. Нагнуться он не решался, опасаясь потерять равновесие. Пеленягрэ, рассчитывавший на угощение, начал переходить к сути дела с помощью многозначительных намеков вроде «у вас товар, у нас купец», «у нас корабль, у вас пристань» и тому подобное. В целом сватовство Магистра завершилось успешно: Севастьянову, обильно источавшему спокойствие, самоуверенность и благодушие, легко удалось убедить родителей невесты в том, что Степанцов — чрезвычайно многообещающий молодой человек, а его теперешнее беспомощное состояние — лишь временная слабость, простительная выдающейся личности. Конкретные условия женитьбы было решено обговорить позднее, и гости удалились. Внизу они застали Альберта и двух его приятелей, которые как–то ухитрились еще выпить и теперь шумно мочились в подъезде. Поскольку их поведение начинало отдавать безвкусицей, нам пришлось с ними расстаться, тем более что в гостинице нас ждала Элла, находившаяся с Альбертом в контрах. Мы еще немного погуляли по городу, полюбовались на тюленя, плескавшегося в канале неподалеку от руин собора, и вернулись восвояси. Там нас встретили Александр и Гани с неизменным коньяком и Элла, зевавшая в их обществе и бурно обрадовавшаяся нашему приходу. Упражняясь в циническом остроумии, мы просидели за столом до темноты. Постепенно атмосфера вседозволенности сгустилась настолько, что нам показалась невыносимой такая условность цивилизации, как одежда. Дабы не выглядеть невежами перед дамой, мы, не сговариваясь, решили повернуть дело так, словно инициатива оголения исходит от нее. Прием был не слишком новым: мы заявили, что у Эллы, по нашему мнению, наверняка не хватит внутренней свободы для подобной акции. Элла как человек запальчивый туг же воскликнула: «Кому слабо?! Мне слабо?!» — и через минуту предстала в костюме Евы. Мы не замедлили последовать ее примеру, однако по степени цинизма всех переплюнул Степанцов, нахлобучивший на голову найденную у меня ржавую фашистскую каску, нарисовавший зубной пастой свастику на своих черных трусах и в таком устрашающем виде начавший активно домогаться ласк Эллы. Его действия сопровождались удивленными возгласами наших гостей: «Ну и ну! Во дает! Ничего себе!» Через некоторое время Пеленягрэ, совершенно беззащитный даже перед самым слабым чувством голода, внес предложение продолжить веселье в ресторане. Элла одобрила эту мысль, однако состояние обнаженности ей полюбилось, и она наотрез отказалась одеваться. Единственное, что сумел сделать Севастьянов, так это набросить на нее свой широченный плащ, который она и не подумала застегивать. В развевающемся плаще и босиком Элла весело зашлепала по коридорам гостиницы об руку с Севастьяновым, облаченным в английскую тройку и с толстой серебряной цепью на выпуклом животе. Остальные члены Ордена скромно держались позади. Весть о нашем приближении опередила нас: у входа в ресторан процессию грудью встретили швейцары, администраторы и горничные, возглавляемые какой–то весьма недоброжелательно настроенной толстой женщиной. «В чем дело?» — наткнувшись на заслон, осведомился Севастьянов. «Вы еще спрашиваете! Куда это она идет в таком виде? Она же голая!» — возмущенно кричала толстая администраторша. «Ну и что? — с великолепным хладнокровием парировал Севастьянов. — Покажите мне закон, в котором написано, что дама не может прийти в ресторан голой». Администраторшу такая железная логика на мгновение поставила в тупик, но все дело испортила Элла. С криком «Кто голый?! Я голая?!» она нанесла толстухе такой удар ногой в грудь, который сделал бы честь опытнейшему мастеру тэквондо. Администраторша тяжело повалилась на руки своих клевретов. Часть последних, перестроившись, блокировала Севастьянову и его спутнице возвращение в гостиницу. «Задержать их!» — злобно крикнул кто–то. Внезапно из недр гостиницы донесся душераздирающий вопль. Вопль нарастал, и наконец в вестибюль вылетел голый Степанцов в заржавленной каске. «Их шайзе! Их шайзе!» — рыдающим голосом выкрикивал он, носясь кругами по вестибюлю, а затем развернулся и исчез в коридорах так же неожиданно, как и появился. Все на мгновение оцепенели, Севастьянов же не замедлил этим воспользоваться, схватил Эллу за руку и потащил за собой на улицу. Когда они исчезли в темноте, мы в растерянности и тревоге поплелись обратно в номер, где нас ожидала не слишком отрадная встреча с ополоумевшим Великим Магистром. Впрочем, Магистр, утомленный своими ристаниями, уже клевал носом за столом под льстивые речи казахстанских гостей и был явно не способен на дальнейшие сумасбродства. Зато минут через десять, к нашей великой радости, вернулись Севастьянов с Эллой: как уроженец Кенигсберга наш друг прекрасно знал все ходы и выходы в гостинице «Берлин» и потому через внутренний двор уверенно направился к черному ходу. Правда, там его уже поджидал самый хитрый из многочисленного войска швейцаров, однако наклеенная на лоб крупная купюра заставила бдительного стража почтительно посторониться, пропуская веселых господ.

Обсуждение событий дня доставило нам изрядное удовольствие, которое несколько нарушалось только мыслью о том, что время поездки неумолимо близится к концу и грядет день возвращения. Соответственно близится к концу и мое послание к Вам, друг мой; извините за многословие, но оно отчасти оправдывается большим количеством забавных и поучительных событий, вполне достойных подробного описания. Возвращение проходило столь же весело, как и само пребывание в Кенигсберге. Особенно приятной стала встреча на Белорусском вокзале, где нас приняли в свои объятия послушницы и калужский наместник Ордена Геннадий Рогов — блистательный актер, тонкий знаток литературы и просто прекрасный человек. Отнюдь не лишними оказались и принесенные ими к вагону запотевшая бутылка «Лимонной» и судок с зернистой икрой. В самом деле, рюмочка с дороги никому еще не вредила.

Несколько следующих дней мне пришлось вести довольно пассивный образ жизни, расщепляя этиловые радикалы, накопившиеся в организме в результате длительных возлияний. Затем я выбрался на радио, намереваясь сказать несколько слов своему народу от лица всего Ордена. Сделать это мне было нелегко, и представьте себе мое огорчение, когда я узнал, что эти сапожники (увы, приходится так называть и пригласившую меня весьма смазливую девицу) не сумели записать ни одного моего слова, и я вещал в пустоту. Ничего так не раздражает подлинного творца, как проявления человеческой никчемности. Недаром Генри Джеймс писал: «…Самой сильной антипатией в моей жизни была нелюбовь к дилетантам». В этом отношении я с ним совершенно солидарен. Простите меня за то, что я столь бестактно делюсь с Вами своим раздражением — извинить меня может лишь намерение немедленно завершить письмо, оставаясь при этом неизменно уважающим Вас —

Андреем Добрыниным.

Москва, 15 октября 1992 г.

 

ПИСЬМО 292

Дорогой друг!

Вчера вечером, отдыхая за стаканом душистого крымского муската от дневных трудов, я вздумал бросить ретроспективный взгляд на развитие литературоведения. Не могу сказать, чтобы предпринятый обзор доставил мне удовольствие, ибо критики во все времена отличались крайней тупостью, сварливым нравом и дурными манерами. Это, разумеется, находило отражение и в их писаниях. Меня, к примеру, критики по большей части хвалят, но их восторги меня совершенно не радуют, ибо хвалят они не за действительные достоинства моих сочинений и ругают вовсе не за те реальные недостатки, которые в моих трудах, к сожалению, имеются. Напрасно они надеются подкупить меня своими похвалами: я всегда утверждал и буду утверждать впредь, что все без исключения критики — это крапивное семя, бесплодная ядовитая поросль, которую необходимо вытоптать, дабы она не действовала на нервы подлинным творцам. Впрочем, я отвлекся. Так вот, распечатав третью бутылку муската, я вдруг обратил внимание на следующий факт: литературоведы, с нудной обстоятельностью выделявшие и классифицировавшие различные литературные жанры, не справились как следует даже и с этим простейшим делом, допустив в своих писаниях серьезнейший пробел. Проявив в очередной раз слепоту и бездарность, они не отметили существования такого важного и многообещающего литературного жанра, как донос. Учитывая любовь ученых людей к дефинициям, я определил бы донос как послание власть предержащим, сообщающее им о тех или иных действиях объекта доноса и направленное на искоренение последнего либо на пресечение указанных действий. Ясно, что для выполнения своих задач донос должен обладать рядом свойств, которые в совокупности призваны потрясти отупевших от будничной рутины чиновников и побудить их к действию, причем к действию воодушевленному, а не формально–казенному. Прежде всего мастерскому доносу присуще главное свойство высокой литературы, а именно яркая образность. Портрет героя доноса следует писать сочными, яркими красками, предельно выпукло, дабы власти прониклись убеждением, что это человек опасный; в то же время доносителю не должно изменять чувство меры, дабы портрет не перешел в карикатуру и не потерял тем самым свою убедительность. С такой же яркой образностью необходимо излагать перечень поступков героя, с тем чтобы косные бюрократы, возмутившись, пробудились от спячки, зашевелились и начали действовать. Доносителю должно быть присуще глубокое знание человеческой психологии, дабы употреблять именно те изобразительные средства, которые способны в наибольшей степени задеть за живое адресата, вызвать у него негодование или сочувствие. Рассказ доносителя должен изобиловать деталями, ибо художественное чутье подсказывает ему, что многословные рассуждения куда меньше воздействуют на читателя, чем яркая, точная и к месту приведенная деталь повседневной жизни. Доносителю, знающему свое дело, вообще чужды нудная риторика и морализаторские сентенции, портящие любую прозу. Его дело — создать образ, а оценивать этот образ предстоит властям. В противном случае доноситель будет выглядеть так же глупо, как художник, с увлечением объясняющий, что за предметы изображены на его полотне. В удачном доносе, как и во всяком подлинном художественном произведении, перед нами явственно вырисовывается личность автора. Прежде всего это связано с тем, что различные мастера жанра доноса используют для достижения своих, по большей части благородных, целей неодинаковые средства. Один доноситель потрясает читателя бурным обличительным пафосом, другой избирает тонкий сарказм, третий взывает о сочувствии к несправедливо обиженным, и кажется, будто видишь слезы на его глазах. Кроме того, многое говорит об авторе и сам предмет доноса: разных людей многообразные жизненные явления волнуют в различной степени, и очень часто чувствительную натуру приводит в негодование то, что воспринимается обывателями как должное.

На этом, друг мой, позвольте мне закончить свое послание. Подробнее накопившиеся у меня мысли о доносе как о литературном жанре я выскажу в капитальном труде «История доноса в контексте всеобщей истории искусств», над которым сейчас работаю. К настоящему же письму осмелюсь приложить, не желая быть голословным, образчик газетно–журнального доноса, созданный мною в соответствии с теми требованиями, которые я попытался сформулировать выше. Большинство людей, упоминаемых в приводимом ниже опыте, Вам, несомненно, знакомы; надеюсь, что Вам доставит удовольствие новая встреча с ними на этих скромных страницах. Я же прощаюсь с Вами и остаюсь любящим Вас и Ваши прекрасные душевные качества —

Андреем Добрыниным.

Коктебель, 23 октября 1992 г.

 

ЧЕРНЫЙ САЛОН

(приложение к письму 292)

Когда русская смута 1905 — 1907 гг. была наконец подавлена усилиями доблестных гвардейских полков, в России воцарилось обманчивое спокойствие. Народ, уставший от политических потрясений, занялся своими повседневными делами, и скудоумный император Николай Романов, желание которого править самодержавно находилось в вопиющем противоречии с его дарованиями, счел, что все происшедшее явилось лишь временным расстройством монархического государственного организма. Увы, он ошибался: хотя, с одной стороны, зловредные бациллы смуты успели весьма глубоко внедриться в сознание низших классов, но, с другой стороны, при здравом размышлении приходилось признать, что неограниченная монархия в буржуазной России отжила свой век. Вся загвоздка, как обычно, состояла в том, что мало кто хотел размышлять здраво. С социалистов, этих присяжных смутьянов, спрос невелик — они, как обычно, звали народ к топору, бомбам и забастовкам, ибо без этого жизнь казалась им пресной. Более прискорбным оказалось другое: люди, призванные, казалось бы, по должности охранять законность и порадок, также ударились в своеобразное фрондерство. Вряд ли можно спорить с тем, что лучшим способом сохранения государственного порядка является его осторожное совершенствование в соответствии с требованиями времени. Именно отставшее от времени, погруженное в застой общество является наилучшей питательной средой для всякого рода мятежей и потрясений, в то время как мудро направляемые сверху неспешные изменения парализуют злобу простонародья, — разумеется, при своевременном отсечении загнивших членов общественного организма в лице всякого рода либералов, социалистов, коммунистов, «зеленых» и тому подобных смутьянов. Однако в годы заката романовской монархии многие представители руководящего класса упорно отказывались это понимать и составляли оппозицию всяким правительственным (а значит, законным) реформам. Именно таких людей и объединил снискавший мрачную известность в обеих русских столицах салон графини Игнатьевой, или «Черный салон».

«Черный салон» получил свое название из–за царившей в нем неповторимой атмосферы реакционности, обскурантизма и мракобесия, хотя сама по себе такая атмосфера не обеспечила бы ему место в анналах истории. Все дело в том, что «Черный салон» посещался исключительно людьми, занимавшими высокое общественное положение, — порой даже чрезвычайно высокое, как, например, министр внутренних дел и директор департамента полиции граф П. Дурново, воспетый в наши дни в стихах В. Пеленягрэ. В этом кругу кадеты считались ультрареволюционной партией, граф Витте — христопродавцем, а миллионер Рябушинский — чуть ли не анархистом–бомбометателем. О самих же анархистах и прочих истинных смутьянах в салоне имели самое смутное представление и мало ими интересовались. Тем не менее, несмотря на такую политическую наивность, салон пользовался огромным влиянием. Имея обширные связи в придворных, аристократических и военных кругах, он назначал и устранял министров, инспирировал императорские указы и дипломатические демарши, плел интриги и развязывал войны, — словом, представлял собой могущественную политическую силу, влияние которой было еще значительнее из–за того, что осуществлялось оно по тайным каналам, невидимым для посторонних глаз. До сих пор историками еще не учтены до конца все акции, клонившиеся едва ли не к возврату допетровских порядков, подготовленные и проведенные в жизнь «Черным салоном». И разве не настораживает то, что в наши дни, в бурный период перемен, сотрясающих Россию, «Черный салон» вновь возродился в русской столице?

Возможно, вдумчивый читатель упрекнет нас в нагнетании необоснованных страхов. В самом деле, представители каких общественных слоев могли бы в наше время создать такой салон и стать его постоянными посетителями? Родовая аристократия уничтожена, депутаты и чиновничество заслуженно презираемы народом, военные думают лишь о жилье и жалованье, предприниматели — о наживе и кутежах с девками. Что ж, вдумчивый читатель, несомненно, прав, и все–таки зловещий салон создан и существует. Известно его местонахождение, известны его основатели, его хозяйка, его посетители; известны, наконец, те леденящие душу события в жизни России, ближнего и даже дальнего зарубежья, нити от которых тянутся к «Черному салону» наших дней.

Впрочем, не буду забегать вперед. Лучше доедем на метро до станции «Серпуховская», пройдем метров пятьсот в сторону Даниловского рынка и свернем в неприметный проулок между двумя столь же неприметными домами. Нашему взору откроется пустынный двор, конец которого теряется где–то в бесконечной перспективе, а на открытом пространстве двора нелепо торчит высокий пьедестал с установленной на нем непропорционально крошечной фигуркой Ленина. Ленин делает такой жест рукой, словно старается схватить на лету воробьев, гадящих ему на темя. По левую руку мы увидим выделяющийся в ряду прочих зданий странный дом строго кубической формы, возведенный, очевидно, во времена господства конструктивизма в советской архитектуре. Поднимемся по лестнице с пролетами невероятной длины на последний этаж, под самую крышу, и с удивлением увидим беспечно приоткрытую дверь в квартиру. Из–за двери доносятся взрывы смеха, звон бокалов, пение и треньканье гитары. Раздевшись в прихожей, в которой громоздятся горы верхней одежды, но нет ни души, осторожно пройдем в комнату, где идет веселье, и скромно остановимся на пороге.

Первым нас заметит могучего сложения блондин в очках и с бородкой клинышком, распевающий цыганский романс. Рука его замрет на струнах, строка романса оборвется на полуслове, и улыбка сползет с его румяного лица. «Так, а это что за люди?» — спросит он с наигранным радушием, за которым мы ясно расслышим готовность немедленно спустить нас с лестницы, если мы явились без зова или без сильного покровителя. Недаром Александр Севастьянов — так зовут этого человека — носит титул канцлера–инквизитора в том широко известном и все же весьма таинственном сообществе, к которому он принадлежит. Читатель, разумеется, уже догадался, о чем идет речь. Да, мы говорим об Ордене куртуазных маньеристов, о той единственной общественной организации, которой оказалось по силам создать в наши дни мрачное подобие «Черного салона» эпохи заката российского самодержавия. А вот на чиппедейловском диванчике и сам Великий Магистр Ордена: голова откинута на спинку, глаза полузакрыты, длинные белокурые волосы рассыпались по плечам, на румяных губах блуждает благосклонная улыбка. Не стоит слишком доверять этому благодушию: попробуйте при нем похвалить демократию или с осуждением отозваться о коммунистических порядках, и вы увидите, как слетит с него пьяная расслабленность, как засверкают глаза, а из уст польется яркая, образная, полная экспрессии речь, дышащая ненавистью к прогрессу, равенству, гуманизму и прочим общечеловеческим ценностям. «Я коммунист брежневского закала», — не преминет он хвастливо заявить.

Радом с Магистром мы увидим изящную даму в черном платье необычного покроя. У нее черные волосы, аристократический профиль, чувственный рот, томный, чуть надтреснутый голос, томный и вместе с тем иронический взгляд темно–серых глаз, которые в полумраке кажутся черными. Вообще всей своей внешностью и манерами она поразительно напоминает некую звезду немого кинематографа, — правда, в отличие от безмолвной звезды наша дама не только охотно разговаривает, но и проявляет при этом недюжинное остроумие, то и дело переходящее в беспощадное злословие. Это и есть широко известная в литературных кругах хозяйка салона Александра Введенская. Впрочем, не меньшей известностью она пользуется и среди бизнесменов, наперебой предлагающих ей крупные денежные суммы лишь за то, чтобы провести вечер в компании людей чрезвычайно знаменитых, причем обязанных своей славе не одним литературным упражнениям, но и безукоризненным манерам, умению держаться в обществе и редкой способности увлечь беседой любого угрюмца. Вот и сейчас мадам Введенская небрежно берет двумя пальчиками толстую пачку долларов из рук какого–то толстяка в английском костюме. Небрежным движением она швыряет деньги на столик радом со своим креслом. На столике уже громоздится несколько таких же пачек. Толстяк жирными губами прикладывается к холеной ручке Александры и теряется в толпе гостей. Все это время рядом с хозяйкой салона суетится высокий худощавый брюнет с безумным взгладом, трясущимися руками и неожиданно добродушной улыбкой. Это литератор и бизнесмен Олег Борушко, лицо, приближенное к Ордену. Жизнь не баловала Олега: позволив ему нажить многомиллионное состояние, она отняла у него самое дорогое, а именно славу. Вышедшая под псевдонимом «Рубоко Шо» (анаграмма фамилии «Борушко») книга «Эротические танки» была признана знатоками самой блистательной литературной мистификацией со времен Макферсона, однако всю славу бесцеремонно забрал себе архикардинал Ордена куртуазных маньеристов Виктор Пеленягрэ. В ответ на возмущенные упреки бизнесмена Виктор холодно отвечал: «Каждому свое, друг мой: вам — миллионы, нам — бессмертие». Между литературными соперниками состоялись три дуэли, и все они кончились трагически для Борушко: он был трижды тяжело ранен в голову. После этого миллиардер стал забывчив и чрезмерно суетлив. Мы смотрим на него и невольно задумываемся: а вправе ли общество позволять такому человеку ворочать миллиардами? Кто знает, на что его могут подбить основатели салона, в частности, уже упоминавшийся Виктор Пеленягрэ, оказывающий на несчастного бизнесмена поистине демоническое влияние?

Кстати, вот и сам архикардинал — его можно и с закрытыми глазами узнать по самозабвенному смеху, которым он встречает удачные остроты друзей, а тем более свои собственные. В дальнем углу залы он развалился на обитой сафьяном оттоманке, умудряясь одновременно обнимать полдюжины молодых прелестниц, курить сигару и прихлебывать шампанское из высокого бокала. Архикардинал высок ростом, одутловат, желтоглаз, под глазами мешки, в волосах обильная проседь. В целом, однако, он выглядит необычайно моложаво для своего преклонного возраста из–за энергической и оживленной манеры держаться. Энергии в этом человеке такая пропасть, что он не может ни на чем сосредоточиться долее тридцати секунд. Сейчас его внимание привлек Борушко, самонадеянно пытающийся куртизировать хозяйку салона. «Оставьте девушку в покое, мироед! — хохоча, кричит Виктор. — Уймитесь, вы, аршинник, а то будете иметь дело с Марчиком, а он слов на ветер не бросает!»

А вот и сам Марчик, еще один литератор, ставший ныне денежным мешком и спонсором салона. Внешность его такова, что поневоле приковывает к себе внимание: его можно с равным успехом принять и за голливудскую кинозвезду, и за наемного убийцу. По внимательном рассмотрении невольно склоняешься ко второму предположению, ибо мужественные черты Марчика лишены всякого, даже показного, добродушия, а в остром и цепком взгляде глубоко посаженных глаз читаются дерзкий вызов, проницательность и беспощадность. Марчик любит уверять, будто исток его несметного богатства лежит где–то в сфере шоу–бизнеса, однако сам он всем сердцем ненавидит эстрадное, балетное и прочие искусства, предпочитая им конкурсы красоты, да и то лишь потому, что основной доход ему приносит продажа девушек в страны Ближнего, Среднего и Дальнего Востока. Связи и влияние его огромны. В частности, в одном из швейцарских банков он хранит картотеку с компрометирующими материалами на российских чиновников всех рангов, начиная от спикера парламента и кончая начальником РЭУ. Недавно он свалил директора одного из валютных ресторанов, уличив несчастного в зоофилии: тот уже несколько лет состоял в связи с вывезенной им из туристической поездки ручной гиеной, причем гиена являлась самцом. Сделал это Марчик по просьбе Александры Введенской, закатившей в упомянутом ресторане крупный скандал. Успокоить разъяренную хозяйку салона смог только экстренно вызванный генерал госбезопасности, ее личный друг. Лишь после его прихода Александра сменила гнев на милость и соблаговолила удалиться, хрустя каблучками парижских туфель по битому стеклу, оглядываясь и шипя: «Ну погодите, упыри, я вас еще выведу на чистую воду!»

В настоящую минуту Марчик у столика с напитками беседует с одним из самых странных и загадочных завсегдатаев салона. Имени его никто не знает, а может быть, никто не в силах его выговорить, поэтому все зовут его просто «Харисович». Харисович утверждает, будто он российский подданный и даже где–то служит, но на самом деле ни для кого не тайна то, что он является неофициальным московским представителем одного несметно богатого восточного монарха, жестокого деспота, религиозного фанатика и крайнего реакционера. Харисович любит выпить, но пьет исключительно водку, ссылаясь на то, что хлебного вина ислам не запрещает. Какое бы веселье ни царило в салоне, Харисович сохраняет угрюмое молчание, опасаясь разболтать секреты исламских фундаменталистов, всюду раскинувших свои щупальца. Уж ему–то известно, что воздаянием за ошибки либо отступничество у людей ислама может быть только смерть. С Марчиком он, по–видимому, обсуждает цену очередной партии российских девушек. Нам удается подслушать обрывок разговора: «А что тебе не нравится?» — агрессивно спрашивает Марчик. «Мне–то все нравится, — отвечает Харисович, в обязанности которого между прочим входит пробовать всех кандидаток в гаремы на предмет выявления фригидности. — Вот только хозяин говорит, что они все очень тупые. Не могут поддержать разговор, клиенты обижаются». «Умные к вам, халатникам, не поедут», — цинично отрезает Марчик, замечает наши взгляды, и торг продолжается уже шепотом.

В этот момент в прихожей раздается шум и топот множества ног. Растолкав нас, на пороге залы вырастает небритый детина, — судя по вцду, грузчик. «Куда заносить, хозяйка?» — хрипло спрашивает он. «Ах, поставьте куда–нибудь… Ну вот хоть туда», — томно отвечает мадам Введенская, делая неопределенный жест рукой. «Понятно», — хрипит детина, и в залу вступает нескончаемая вереница людей в синих халатах, несущих ящики с шампанским, водкой и ликерами, корзины с фруктами, а также и другие корзины, таинственно прикрытые вощеной бумагой, но испускающие красноречивый запах жареного мяса. Все это ставится на пол таким образом, чтобы не мешать беседующим гостям, расхаживающим по зале взад–вперед. Напитки подносят поближе к столу с напитками, а фрукты и жаркое — поближе к столу с закусками. Во всех действиях посыльных ощущается давняя выучка. После того как они, получив щедрые чаевые и бормоча слова благодарности, наконец удаляются, в залу походкой победителя входит человек, снарядивший весь этот караван. «Перец! Перец!» — восклицают в восторге гости. Сама хозяйка салона, стряхнув обычную томность, кидается ему на шею. «Еще один миллионер», — понимаем мы и исподтишка разглядываем щедрого визитера. Внешность его абсолютно соответствует внешности стилизованного русского пастушка, — если, конечно, состарить пастушка лет на сорок, выбить у него пару зубов, наделить одутловатостью и бурым цветом лица, происходящим от пристрастия к разгулу. Впрочем, Перец, в миру Владимир Лебедев, принадлежит к числу тех мужчин, внешность которых через десять минут после знакомства перестаешь замечать, столь велико их обаяние. Немногие, однако, знают, что именно обаяние вкупе со щедрыми подношениями позволило Лебедеву — Перцу преодолеть сопротивление бюрократических структур и утвердиться на рынке недвижимости, но не простой, а подземной. Этот человек разыскивает, покупает и продает исключительно те помещения и сооружения, которые расположены под землей. Таким образом, он в самом прямом смысле подкапывается под будущее своего города и своих потомков. Впрочем, судя по его сочащейся весельем физиономии, это его ничуть не смущает. Смущают его только крысы, наносящие ущерб его подземной собственности и отпугивающие иностранных покупателей. Поэтому Перец имеет привычку любой разговор постепенно сводить к крысам, к их повадкам, странностям, к причиняемому ими вреду и к способам борьбы с ними. За долгие годы борьбы Перец стал крупнейшим знатоком зоологии крыс, а по части умения разбираться в ядах даст сто очков вперед любому средневековому отравителю. Последнее его свойство почему–то необычайно интригует женщин. Вот и сейчас на коленях у Перца сидит элегантно одетая подвыпившая дама и хриплым голосом спрашивает его: «Владимир, а если я полюблю другого, вы меня тоже отравите?» Дама пристально всматривается в глаза Перца, пытаясь прочесть в них правдивый ответ. Ее волевое, восточного типа лицо раскраснелось и сияет благодушием, с него исчезло присущее ему обычно выражение суровости. Это мать–аббатиса Ордена куртуазных маньеристов Ольга Егорова. В ее обязанности входит терпеливо выслушивать исповеди влюбившихся членов Ордена, улаживать их сердечные дела, подыскивать им новых любовниц и помогать избавляться от опостылевших старых. Ясно, что подобная деятельность требует сильного нервного напряжения, а потому мать–аббатиса, пытаясь забыться, частенько пускается в разгул, махнув на все рукой и потрясая окружающих своей разнузданностью. Свисающие в настоящий момент с люстры изящные дамские трусики принадлежат ей и напоминают о вчерашней кошмарной оргии, после которой никто не удосужился их оттуда снять, прислуга же до сих пор не в себе и отсыпается в чулане. В зале присутствует довольно много хорошеньких девиц; некоторые из них робко озираются по сторонам, другие уже освоились и громко смеются шуткам кавалеров. После нескольких бокалов шампанского мать–аббатиса обратит на них внимание и начнет донимать их наставлениями и нотациями, но покамест этот момент еще не настал, и она неотрывно всматривается в глаза Перца, удивительно напоминая всем своим видом анаконду, гипнотизирующую муравьеда.

Мало–помалу атмосфера в салоне оживляется. В немалой степени тому способствуют бесчисленные бутылки коллекционных массандровских вин, привезенные из Крыма недавно вернувшимся оттуда канцлером–инквизитором. Основной целью поездки являлась агитация за возвращение полуострова в состав империи (а если потребуется — то и империи в состав полуострова), однако Александр Севастьянов, помимо серьезных занятий, не привык чураться и никаких житейских радостей. Поэтому он провел придирчивую дегустацию всех без исключения марок вин, какие только смог обнаружить в массандровских подвалах. Основной целью указанного предприятия был отбор напитков, наиболее достойных перевозки в Москву, дабы порадовать товарищей по Ордену и веселых богемных дам. В настоящий момент Александр с удовольствием выслушивает похвалы в свой адрес, на которые не скупится куртуазное общество, стремительно опустошающее одну бутылку за другой. Очаровательная Инга, супруга Виктора Пеленягрэ, уже начинает многообещающе приплясывать, а значит, не за горами тот миг, когда она изящными движениями освободится от одежды, вскочит на стол и примется танцевать в чем мать родила среди столовых приборов и пустых бутылок. Публика, как всегда, с нетерпением ожидает этого номера, достойно венчающего вечер. В последнее время партнером Инги по эротическим танцам обычно становится молодой сибиряк Андрей Петрович Романенко, прозванный Твистом, — во–первых, за легкомыслие, а во–вторых, за выдающиеся хореографические способности, которые он безоглядно растрачивает в чаду разгула.

Общество веселится от души, позабыв все докучные житейские заботы. Кавалеры и дамы состязаются в злословии, причем главной мишенью последнего служит запаздывающий Великий Приор Ордена Андрей Добрынин: в салоне принято без зазрения совести перемывать кости отсутствующим. В последнее время исповедующий ислам Великий Приор спелся с Харисовичем, и эта парочка не шутя принялась за насаждение магометанства на российских просторах. Действуют они, разумеется, скрытно, однако методы исламских фанатиков и здесь остаются теми же, что и в других районах земного шара: наверняка вовсю используются заговоры, покушения, шантаж, пытки и другие злодейства. Прочие завсегдатаи салона энергично содействуют зловещей парочке в осуществлении ее далеко идущих планов, польстившись на щедрые посулы Великого Приора. Так, Перец предоставляет им подземные укрытия и склады для оружия и взрывчатки, Марчик подсовывает своих девиц нужным людям с целью последующего шантажа, Борушко дает транспорт, и даже молодой сибиряк Романенко просится в киллеры, прельстившись сомнительной романтикой подпольной борьбы. Сам же Великий Приор помимо организации многочисленных преступных акций занят растлением умов собственного народа: поднаторев в издательском деле, он в огромных количествах выбрасывает на российский книжный рынок низкопробные западные детективы, эротические романы и тому подобную духовную отраву, разжижающую мозги и отвлекающую публику от патриотических устремлений.

Из прихожей доносится недовольное бормотание: это явился наконец Великий Приор и сердится, что его никто не встречает. У него в обычае отмечать разнузданной попойкой выход каждого следующего зловредного издания, так как, по его расчетам, вскоре в результате такой идеологической обработки исламские фундаменталисты смогут взять Россию голыми руками. На днях он как раз выпустил многомиллионным тиражом очередную похабную брошюрку «Бордели в Шумерии». Однако сегодня Добрынин явно в плохом настроении. Угрюмо сопя, он мимо нас проходит в залу, целуется с некоторыми из присутствующих, с другими обменивается рукопожатием, третьим подает два пальца. В конце концов он присаживается боком к столу подле Харисовича и со злобой бормочет сквозь зубы: «Сорвалось!» «Кисмет!» — со вздохом отвечает Харисович и наполняет бокал Великого Приора «Черным доктором». Этот обмен репликами остается для нас загадкой лишь до утра следующего дня, когда мы узнаем из газет о неудачном покушении на одного из высокопоставленных чиновников ельцинской администрации. На одной из узких улочек в центре города правительственному «ЗИЛу» неожиданно преградила проезд куча каких–то обломков и знак «Ведутся дорожные работы». Возмущенный руководитель вслед за шофером вылез из машины, чтобы выяснить, кто допустил подобное самоуправство, и тут гулявшая поблизости безобидного вида старушка (на самом деле тщательно загримированная послушница Ордена Ольга Дубровская) натравила на них огромную собаку, сплошь обвешанную динамитными шашками. Перед этим Дубровская не забыла хладнокровно запалить окурком сигареты «Астра» торчавший из–под собачьего хвоста бикфордов шнур. Свирепое животное с рычанием ринулось на опешившего руководителя. Беда казалась неминуемой, но, к счастью, в этот момент улицу перебежала кошка. Заметив собаку, она опрометью метнулась в подвал, служивший складом продовольственному магазину, расположенному в том же доме. Разъяренный пес бросился за ней и также исчез в подвале. Через минуту глухо ухнул взрыв. На мостовую со звоном посыпались осколки стекла, из подвальных окон повалил густой дым. Вскоре из клубов дыма появилась собака. Ее спесь как рукой сняло. Шерсть ее была опалена, уши обвисли, хвост волочился по земле. Прихрамывая и жалобно повизгивая, она пустилась наутек. Что касается коллектива магазина, то поначалу его, разумеется, ошеломило случившееся, но затем, решив, что имеет место попытка наглого рэкета, коллектив опомнился и открыл огонь из минометов, пулеметов, противотанковых ружей и других средств самообороны. Бой с невидимым противником длился довольно продолжительное время и причинил немалые разрушения. В частности, снаряд со слезоточивым газом угодил на галерею зала заседаний Большого Кремлевского дворца как раз в тот момент, когда во дворце собралась сессия очередного съезда народных депутатов. Спикер, с пафосом обличавший терзающих Родину демократических хищников, внезапно осекся на полуслове, махнул рукой и, пробормотав: «Не могу больше об этом», безутешно зарыдал. Гладя на него, зарыдали и все депутаты без различия фракций, а также подавляющее большинство аккредитованных на съезде журналистов, кроме представителей нескольких газет явно большевистского направления. Последним в силу их всем известной звериной хитрости удалось вовремя выскользнуть из зала. Оплакивание Отечества продолжалось без малого 16 часов, и лишь глубокой ночью съезд продолжил свою работу. Правда, и после этого выступавшие время от времени всхлипывали в наиболее напряженные моменты своих речей, и то один, то другой депутат в зале вдруг разражался бурными рыданиями.

Прочитав в газетах обо всех перечисленных выше безобразиях, мы поняли, на какую неудачу сетовали накануне вечером Добрынин с Харисовичем. Постепенно Великий Приор напился, оцепенел и, как обычно, стал похож на собственное чучело, изготовленное опытным таксидермистом. Скажем, не углубляясь в детали: проведя независимое журналистское расследование, мы выявили тесную связь между деятельностью завсегдатаев «Черного салона» и серией загадочных автомобильных аварий, в которые стали в последнее время часто попадать высокопоставленные сотрудники президентской и городской администрации. Совершенно очевидно, что щупальца заговорщиков тянутся к самой верхушке российского государственного аппарата, а их мозговой центр находится в «Черном салоне», часто именуемый в кругах столичной богемы также «притоном имени Добрынина». Помимо уже упоминавшихся исламских фундаменталистов, здесь также собираются и плетут свои интриги последователи идей чучхе, признанным лидером которых является В. Степанцов, сторонники кубинской модели социализма, то и дело неизвестно на какие деньги летающие за океан и обратно, наконец, просто ярые сталинисты, норовящие наклеить во всех подходящих и неподходящих местах портреты Сталина и Энвера Ходжи. При всех различиях этих группировок едины они в одном: в зоологической ненависти ко всему новому, свежему и прогрессивному, а в особенности к российским реформам и людям, их проводящим. Наша газета вновь в который уже раз обращается к российским властям: не пора ли присмотреться повнимательнее к «Черному салону» наших дней? Не пора ли ударить по нечистым рукам, тянущимся к горлу молодой российской демократии? И пусть не обманывают вас вольные нравы «Черного салона», разговоры об искусстве и царящая в салоне атмосфера разгула. В свое время гости графини Игнатьевой маскировали свои интриги изящными манерами, светской чопорностью и безупречными туалетами. Сегодня стало престижным вращаться в кругу богемы, лучше всего литературной, а тем более принадлежать к этому кругу, быть в нем своим, потому–то черные замыслы и зреют сегодня в богемном угаре. Впрочем, компетентные органы и без нас прекрасно понимают, откуда исходит угроза, однако их затянувшееся молчание заставляет считать, что в российских властных структурах есть силы, не заинтересованные в выяснении всех сторон деятельности завсегдатаев «Черного салона». Не тревожимое никем гнездо реакции продолжает невозбранно дестабилизировать политическую обстановку в стране, не гнушаясь, разумеется, и травлей прогрессивных средств массовой информации. Поэтому, дорогой читатель, не исключено, что наша сегодняшняя встреча окажется последней, Мы еще не знаем о том, какие средства изберут наши враги, но в том, что наша твердая гражданская позиция кое–кому не по нутру, сомневаться не приходится. И если узловатая рука реакции дотянется до нашей газеты (а так оно скорее всего и будет: что–то недоброе носится в воздухе), то вспомни, дорогой читатель, эту статью. Вспомни и перечитай ее — от первого до последнего слова.

27.06.93.

Андрей Добрынин

 

ПИСЬМО 600

 

1

Дорогой друг!

В своем, как всегда, весьма ученом и остроумном послании Вы вновь просите меня изложить мои взгляды на то, каким должен быть истинный поэт, какие духовные и физические свойства ему необходимо присущи. Сознаю, сколь глубоко занимает Вас данный вопрос, ибо вспоминаю, как отвечал ранее на подобные же Ваши просьбы невразумительными отговорками о своеобразии каждого большого художника, о трудностях типизации творческих личностей и о неисчерпаемости затрагиваемой Вами темы. Однако мало–помалу раздумья о необходимых свойствах поэта начали посещать меня все чаще, занимая все большую часть моего досуга. Скажу не хвастаясь: мои познания в истории литературы достаточно глубоки для того, чтобы я мог сделать рад обобщений по интересующему Вас вопросу. Возможно, они окажутся небесполезными и для тех молодых людей, которые еще только выбирают свою стезю в жизни и для которых поэтому чрезвычайно важно знать, присущи ли им свойства, дающие право добиваться вступления в поэтический цех. К сожалению, в нашем деле, как ни в каком другом, велика доля лиц, занимающихся им отнюдь не по причине внутренней пригодности, а только из–за необъяснимой и неудержимой тяги, влекущей очень многих лишенных чувства гармонии людей к поэтическому ремеслу. Жизнь поэта, протекающая в упорных трудах и порой в утомительных поисках хлеба насущного, представляется этим слепцам сплошным праздником, непрерывной чередой праздников и развлечений. Именно подобные случайные люди и вносят в поэзию совершенно не свойственный ей по сути дух богемного разгильдяйства, безответственности, выдаваемой за смелый эксперимент и переходящей в прямое шарлатанство, хамской амбициозности, прекрасно уживающейся с дремучей необразованностью и унылым непрофессионализмом. Но, впрочем, хватит о них.

Первейшим свойством, определяющим личность и жизненный путь поэта, является, разумеется, талант. Словом этим пользуются столь же часто, сколь редко вдумываются в то, что же оно означает. Очевидно, во всяком случае, фундаментальное различие склонности к рациональному мышлению и поэтической одаренности. Платон указывал: «Кто же без ниспосланного музами исступления подходит к порогу творчества в уверенности, что благодаря одной сноровке станет изрядным поэтом, тот немощен, и все созданное человеком здравомыслящим затмится творениями исступленных». Аристотель прямо называл всех одаренных людей безумцами, имея в виду то, что для подлинных творческих достижений недостаточно обычной логики. Но ни в каком другом роде творческой деятельности интуиция не играет такой роли, как в поэзии, — именно интуиция, а не филистерские умозаключения, позволяет поэту соединять несоединимое, выявлять единство, скрытое в разнородных явлениях, и с помощью дерзких обобщений, имеющих образную форму, открывать людям глаза на мир. Простите, друг мой, за длинную цитату, но не могу удержаться, чтобы не привести верные, на мой взгляд, слова Пруста: «И оригинальный художник, и оригинальный писатель действуют по способу окулистов. По окончании курса врач говорит нам: «Теперь смотрите». Внезапно мир (сотворенный не однажды, а каждый раз пересоздаваемый новым оригинальным художником) предстает–перед нами совершенно иным и вместе с тем предельно ясным….Вот она, новая, только что сотворенная и обреченная на гибель Вселенная. Она просуществует до следующего геологического переворота, который произведут новый оригинальный художник или новый оригинальный писатель». Талант же можно определить как интуитивную способность художника выбирать и сочетать изобразительные средства таким образом, чтобы они оказывали желаемое воздействие на душу читателя или зрителя. В структуре творческой личности свойство таланта необходимо дополняется свойством вкуса, то есть способностью точно определять те пропорции, в которых различные изобразительные средства сочетаются в произведении. Вряд ли кто–либо осмелится утверждать, будто моему духовному складу присущ грубый материализм, и тем не менее природу вышеназванных свойств художника я склонен объяснять материалистически, а именно особой развитостью у некоторых человеческих особей определенных участков мозга и нервной системы, отвечающих в организме за способность к интуитивному постижению действительности. Иными словами, поэт просто–напросто особым образом физически устроен. Он изначально является любимым детищем Природы, органом, с помощью которого она познает и выражает себя самое. Именно это имел в виду Эйзхендорф, когда писал: «Поэт — живое сердце мира, И бережет его Господь». Следовательно, именно поэт может не только почувствовать, но и выразить ту гармоническую связь, которая пронизывает всю Вселенную, и заставить людей, как говорил Платон, припомнить ту высшую музыку, которая смутно знакома им по прежней нездешней жизни. «Пускай темно я говорю, но мой язык понятен всем, Ведь все сошли в земной предел из поднебесного жилья», — писал мусульманин–неоплатоник Али Мансур.

Неоценимые блага таланта и вкуса, которыми поэт наделен от рождения, составляют основу его благородства. В этом смысле и следует понимать рассеянные там и сям в творениях лучших умов человечества указания на особые душевные качества, особое благородство поэтов. Сомерсет Моэм, к примеру, утверждал: «Вершина литературы — поэзия. Это ее цель и завершение, это самое возвышенное занятие человеческого разума, это олицетворение прекрасного. Прозаик может лишь посторониться, когда мимо него идет поэт: рядом с ним лучшие из нас превращаются в ничто. Ясно, что писание стихов должно быть предоставлено герцогам, и их права хорошо бы защитить самыми суровыми законами: нельзя допускать, чтобы этим благороднейшим из искусств занимался кто бы то ни было, кроме благороднейших из людей». Эту же мысль афористически выразил венгерский поэт Ференц Казинци: «Насколько человек обычный выше Животного, настолько песнопевец Людей неодаренных благородней». Врожденные талант и вкус властно определяют человеческие качества поэта как раз потому, что невозможно обладать вкусом, позволяющим создавать гармонические художественные произведения, и не иметь подобного же чувства гармонии для устройства взаимоотношений с другими людьми. Душевное благородство — это тот же вкус, действующий в сфере нравственности. Истинно одаренному человеку просто невмоготу совершать глупые, неуместные, безобразные поступки, и не случайно все выдающиеся поэты были, по свидетельствам современников, людьми весьма почтенными, а пушкинский герой произнес свою бессмертную фразу: «Гений и злодейство несовместны». Гуляющие по страницам мемуаров и литературоведческих работ сведения противоположного толка, как я не раз убеждался, на самом деле просто сплетни.

 

2

Если мы согласимся с тем, что основополагающие для личности поэта свойства определяются в конечном счете особо тонким физиологическим строением его организма, то нам неизбежно придется проанализировать и другие особенности телесной конституции поэта. Ведь если человеческий организм представляет собой некое единство, то невероятно, чтобы присущие ему дополнительные свойства, отличающие его от прочих существ того же рода, не отражались на всем его составе. Обобщая те описания внешности выдающихся поэтов, которые достались нам в наследство от их современников, я могу довольно уверенно набросать типический портрет гения. Великий человек обычно чуть ниже среднего роста, но хорошо сложен, мускулист, широкоплеч и обладает значительной физической силой. У него крупная голова, черты лица массивные, даже грубые, однако оживляемые выразительной мимикой. Как правило, великий поэт темноволос и носит усы. Глаза у него обычно серо–голубые, взгляд холодный и чуть насмешливый, в состоянии задумчивости порой становящийся диким и внушающим ужас. В такие минуты хочется сказать о нем словами алтайского героического эпоса «Маадай — Кара»: «Его глаза горят огнем, И голова ума полна». Необходимо заметить, что у великого поэта всегда маленькие, изящных очертаний ступни и кисти рук. Абсолютно бессмысленно пытаться что–то там сочинять человеку, у которого грубые узловатые ковшеобразные ладони или непропорционально большие ступни с нелепо оттопыренным большим пальцем. Добавлю, дабы закончить портрет, что у великого поэта прекрасные ровные зубы, а ходит он слегка вразвалку.

Черты характера и манеры рассматриваемого нами человека определяются присущим ему нравственным вкусом, охарактеризованным нами выше. Этот вкус заставляет его быть доброжелательным, учтивым, предупредительным и любезным, причем упомянутые качества он проявляет по отношению ко всем людям, с которыми ему приходится сталкиваться, не делая между ними никаких различий в зависимости от их богатства, известности и положения в обществе. Великий поэт чрезвычайно скромен — порой даже себе во вред, — но скромность его возникает из осознания им своей значимости, чаще всего несопоставимой со значимостью людей, его окружающих, которых поэт боится обидеть, выставляя напоказ свои дарования. По сходным причинам ему чуждо деспотическое поведение, желание возвыситься за счет других: он слишком уверен в собственных силах, чтобы черпать их в унижении окружающих. Щедрость его беспредельна и переходит зачастую в мотовство. Со стороны может показаться, будто он просто не понимает сущности денег и их роли в человеческом общежитии. На самом же деле, вращаясь среди нетленных духовных ценностей и сам их создавая, поэт привыкает ставить материальные блага ни во что и руководствуется словами Бранта: «Кто бренных ценностей взалкал — Втоптал живую душу в кал!» Щедрость — типическая черта характера великих мастеров всех эпох, и можно, не рискуя впасть в ошибку, сделать вывод о принципиальной несочетаемости в одном человеке расчетливости и прижимистости с серьезными поэтическими способностями.

Великий поэт любопытен. Им владеет страсть к изучению этого мира, но особенно ему нравится изучать человеческую натуру, присущие ей склонности, страсти, пороки, а также многообразные создания человеческого гения. Его совершенно невозможно представить себе часами сидящим перед телевизором или глотающим какое–нибудь приключенческое чтиво — он постоянно пребывает в трудах, углубляя свое образование. Замечу попутно: без фундаментальных гуманитарных познаний невозможно создать в поэзии ничего значительного при любой природной одаренности. Разумеется, непременным условием поэтических успехов является знание всей мировой литературы в ее развитии, дабы, с одной стороны, иметь возможность использовать разработанные предшественниками правила, инструменты, приемы, а с другой — избежать повторений и не попадать в дурацкое положение, изобретая заново то, что давно изобретено. К сожалению, публика привыкла к другому образу поэта, лепя его с тех богемных бездельников, которые за всю свою никчемную жизнь не прочли и дюжины книг и сами себя зачислили в мэтры, сочиняя в приступах графомании и зачитывая друг другу во время ежедневных попоек косноязычные вирши, основными отличительными свойствами которых являются невразумительность и безответственность, выдаваемые за творческую дерзость. Именно о таких виршеплетах писал Кристофоро Ландино: «Иные напишут три строчки и рады тому, что читателя поначалу привлекают их яркие краски, но потом своей немощью, неуклюжестью и худосочием эти стихи вызывают воспоминание о чахоточных или уродцах с неправильным от природы соотношением частей тела». Европейскую поэзию XX века погубил авангардизм, когда полуграмотная богемная нечисть непрерывно «экспериментировала со словом», скрывая собственную бездарность, ибо по–честному со словом она совладать не могла, а доверчивая публика и своекорыстная критика принимали все эти выкрутасы всерьез: первая — искренне, вторая — лицемерно. Что поделаешь — прав был Жорж Дюамель, когда писал: «Помни, что люди в массе своей — то есть обычная толпа — ничего или почти ничего не понимают». Этот вывод относится, конечно, не только к поэзии, но применительно к поэзии он справедлив вдвойне. Я уже отмечал в свое время, что для восприятия стихов необходимы врожденная к тому способность, правильные воспитание и образование, но данным условиям большинство населения, увы, не отвечает. К тому же и сами поэты вносят свой вклад в порчу общественных вкусов. В результате публика, которая суется судить о том, в чем не смыслит ни уха ни рыла, поддерживает на плаву бездарных строчкогонов, а те в свою очередь своими опусами окончательно сбивают ее с толку. Так что, друг мой, к образу истинного Поэта гораздо ближе образ затворника, обложившегося книгами и погруженного в ученые занятия, нежели ставший уже привычным образ расхристанного молодца, читающего нетвердым языком в кабаке свои вирши компании таких же одуревших от водки приятелей.

 

3

Говоря о том, что в повседневном общении истинный поэт дружелюбен, искренен и прост, я хотел бы одновременно подчеркнуть, что общение его весьма избирательно. В житейских связях поэту чужд ложно понимаемый демократизм, ибо он постоянно, хотя порой даже бессознательно, производит строжайший отбор не только среди тех, кто мог бы стать его возлюбленной или другом, но и просто среди возможных собеседников. Заслышав вялые, пресные, бессодержательные речи, поэт немедленно встает и под благовидным предлогом с достоинством удаляется. Он сознает исключительность того дара, которым его наделила природа, и спешит, насколько это в его силах, отдать ей долг, неустанно упражняя и развивая свои способности, создавая все новые и новые прекрасные произведения на потребу тех самых людей, которых вынужден избегать в обыденной жизни. Поэтом всегда и во всем руководит Долг, и потому он ограничивает себя и в наслаждениях, и в общении, ибо и то, и другое требует времени, а время приходится отнимать у творчества. Сознание того, что за плотскую радость он заплатил хотя бы одной строчкой, способно напрочь обесценить в глазах поэта саму эту радость — не случайно он так часто бывает мрачен на пиру или в объятиях возлюбленной.

Любовь к истине заставляет меня отметить здесь тот прискорбный факт, что поэту чужда умеренность, и он доходит обычно до геркулесовых столбов и в трудах, и в чувствах, и в наслаждениях. Такое стремление достигать во всем крайней меры скверно отражается на его здоровье, чему мы знаем немало прискорбных исторических примеров. С другой стороны, филистерское благоразумие совершенно не вяжется с творческим складом личности, отвергающим рационализм и предполагающим переход всех установленных людьми или судьбой границ и пределов. Однако и в пьяном угаре, и в любовных безумствах, и в наркотическом бреду поэта не покидает чувство Долга, которое либо гонит его назад в рабочую келью, либо убивает его. Все великие поэты во все времена посвящали немалую часть своей жизни безудержному разгулу, и отсюда напрашивается вывод о властной необходимости подобного времяпрепровождения для некоторых натур. Труд поэтической души непрерывен, она ни на минуту не перестает исследовать мир, подмечать связи явлений, лепить образы, открывать тайные пружины людских поступков. Этот самоистребительный процесс поэт может остановить, лишь бросившись в пучину опьянения — любовью ли, вином ли, сладковатым ли дымом гашиша. Но невозможно прервать цепь духовных усилий, соблюдая одновременно умеренность, и потому отдыхающий мэтр обязательно впадает в излишества, которые при их систематическом повторении принято именовать пороками. Однако роль пороков в жизни поэта не сводится к тому, что они дают его измученной душе долгожданную передышку, а также позволяют забыть о житейских невзгодах и нападках неразумной толпы. Ведь невозможно понять своего ближнего, обуреваемого страстями и пороками, не окунувшись самому в их водоворот; невозможно понять, почему человек поступает так, а не иначе, не познав самому притягательной силы греха; невозможно сделать осознанный нравственный выбор, понять, что хорошо, а что плохо, не отдавшись бездумной тяге к наслаждениям и не преодолев ее затем во имя творческого труда, влечение к которому живет в каждом человеке, а в поэте тем более. Дух творчества и чувство Долга везде и всюду хранят поэта, поднимают его с любого дна и возвращают к труду, проведя предварительно сквозь очистительное пламя раскаяния. Присущее поэту благородство сохраняет его и в безднах разгула нравственно незапятнанным, ибо воспрещает наносить вред своему ближнему во имя чего бы то ни было. Поэт, умеющий в любых явлениях жизни найти прекрасное, видит его, разумеется, и в пороках. Он может повторить вслед за Робертом Вальзером: «Если б не было в мире пороков и грехов, мир был бы холоден, скучен, беден. Не было бы половины мира, и, может быть, более прекрасной половины». Однако поэт сознает, что свой долг столь щедро одарившей его Высшей Силе он сможет отдать не количеством испытанных им чувственных восторгов, а прекрасными произведениями; он знает, что на грядущем Судилище его спросят вовсе не о том, скольких женщин он возвел на ложе сладострастья, сколько вин ему удалось перепробовать, от скольких блюд отведать. Кощунственно полагать, будто столь ничтожные свершения имеют значение для верховного Судии. Способность к ощущениям вложена в нас, конечно, не для того, чтобы оставлять ее изнывать в праздности, а для того, чтобы использовать ее возможно более полно, как и все прочие наши способности. Однако Высший Судия исчисляет не количество познанных нами плотских радостей, а ту степень, в какой мы, наделенные творческой силой и свободной волей, сумели выполнить свое земное предназначение.

Этими словами я хотел бы завершить послание о свойствах поэта, ибо в них выражен главный закон, управляющий его жизнью. Само же явление поэтической личности столь многогранно, что и проблема исследования его свойств, по–видимому, неисчерпаема. Я был бы рад, дорогой друг, если бы мне удалось хоть в небольшой степени удовлетворить Ваш интерес к ней, оставаясь при этом искренним почитателем Ваших несравненных достоинств —

Андреем Добрыниным.

Коктебель, 2 ноября 1992 г.

 

ПИСЬМО 748

Дорогой друг!

Откликаясь на Вашу просьбу, с удовольствием спешу сообщить, что наш поэзоконцерт в Доме литераторов прошел с большим успехом (в каковом успехе никто, собственно, всерьез и не сомневался). Потрясал воображение Степанцов, опьянял Пеленягрэ, Григорьев был, как всегда, неотразимо обаятелен, блистательно вел вечер Севастьянов и даже Ваш покорный слуга не слишком портил общую картину. В конце вечера состоялся аукцион, на котором, как обычно, продавалась ставшая уже суперраритетом наша первая книга «Волшебный яд любви» (название, как Вы, несомненно, успели заметить, представляет собой замаскированную цитату из Корнеля). Выставленный на торги экземпляр за астрономическую сумму приобрел сидевший в последнем ряду человек лет сорока с внешностью и манерами, которые в первый момент показались мне загадочными. Весьма скромная одежда — и большие траты, явный недостаток интеллигентности в манерах — и готовность ради редкой книги пожертвовать целым состоянием, лицо зрелого, пожившего человека — и юношеская вертлявость вкупе с короткой до легкомысленности стрижкой, наконец, странное сочетание вызывающей самоуверенности и постоянно прорывающейся сквозь ее покров застенчивости, — подобная противоречивость произвела на меня притягивающее, хотя и несколько зловещее впечатление. Мы поздравили удачливого покупателя, как водится, вызвали его на сцену для торжественного получения вожделенной книги и одновременно попросили его представиться восхищенной публике. Назвался он Виктором, вопрос же о фамилии привел его в замешательство, которое он, впрочем, быстро преодолел, заявив, что его зовут Виктором Собиновым. Публика встретила знаменитую фамилию бурными аплодисментами, после чего концерт был объявлен законченным. Как обычно, при разъезде мы стали решать, где бы отметить очередной успех. Казалось несомненным, что куртуазные маньеристы, послушницы Ордена и особы к ним приближенные отправятся к Александре Введенской в притон имени Добрынина. Однако в обсуждение наших планов на вечер и ночь неожиданно вмешался Собинов. Он сообщил, что живет неподалеку — на Остоженке, и хотя в его распоряжении лишь комната в коммунальной квартире, но зато соседи — прекрасные люди и будут рады столь именитым гостям. Меня насторожила высказанная Собиновым несколько раз идея заварить побольше крепкого чая и с его помощью бодрствовать за выпивкой всю ночь: как известно, подобное применение крепкого чая распространено в России в кругах отнюдь не светских. Впрочем, особенно задумываться над этим я не стал, рассудив, что суть человека составляют не застольные привычки, не социальное положение и не извивы житейского пути. К тому же наше согласие посетить его дом ввергло Собинова в состояние неподдельной радости, и лишить его столь близкого счастья означало бы жестоко и незаслуженно его оскорбить. «…Невозможность непосредственного осуществления его идеалов может ввергнуть его в ипохондрию», — пробормотал я себе под нос фразу Гегеля, имея в виду то, что в данную минуту идеалом нашего нового друга являлось внесение в его жизнь веяния Абсолюта, живущего в душах и в стихах больших поэтов. Жил Собинов в том самом огромном доходном доме во 2‑м Обыденском переулке, который некогда славился смотровой площадкой на крыше: в былые годы мы любили подниматься туда и потягивать вино, бросая взгляд то на башни Кремля, то на дом Фалька, то на громоздящуюся у самых наших ног сложную систему крыш. В крохотной комнатке Собинова стояли холодильник «Розенлев», дорогая мягкая мебель, несколько корзин, набитых дефицитными продуктами, — все это составляло очевидное противоречие с отнюдь не аристократическим обликом хозяина. Поэтому я ничуть не удивился, когда выяснилось, что Собинов лишь на днях освободился из заключения, где отсидел шесть лет за нанесение тяжких телесных повреждений двум своим конкурентам по взиманию налога с арбатских торговцев. Поножовщина состоялась на общей кухне той самой квартиры, где мы теперь сидели. Видимо, Собинов поначалу умалчивал об этом из опасения, что мы откажемся стать его гостями. Кстати, на самом деле фамилия его была вовсе не Собинов — так его прозвали в лагере за любовь к пению. Вскрытие животов двум своим неприятелям хозяин оправдывал необходимостью самозащиты, хотя при его роде занятий подобные драматические события неизбежны и к ним следует постоянно готовиться. Впрочем, Собинов заявил, что устал от криминала и намеревается перейти к легальному бизнесу, установив на Арбате сосисочный автомат. Между прочим, прямой вопрос о причинах столь долгого пребывания в тюрьме я задал Собинову тет–а–тет, когда мы, уже изрядно выпив, вышли вдвоем с новой порцией чая все на ту же злополучную кухню. Вы знаете, что обсуждать подобные детали биографии в преступных кругах вообще не принято, а уж тем более на людях. Однако в тот вечер я оказался как бы центром компании, поскольку другие генералы Ордена предпочли поехать в притон, и такое мое положение давало мне право на рискованный вопрос. Помимо меня и Григорьева с супругой в компанию входил редактор газеты Народной партии России по имени Юрий, человек вполне приличный, хотя и горький пьяница (по слухам, позднее он сошел с ума и переселился в Феодосию). Его газета успела опубликовать одно мое стихотворение и затем приказала долго жить. Присутствовала также редакторша газеты «Гуманитарный фонд», некий юноша–художник, довольно верно набросавший мой карандашный портрет, и еще несколько персон без речей (то есть они, конечно, разговаривали, но вполне могли бы с тем же успехом сохранять молчание). Кроме того, мы познакомились с соседями Собинова, весьма приятными пожилыми джентльменами, один из которых до пенсии служил в каком–то министерстве, а второй — оператором на киностудии имени Горького. Беседа вращалась в основном вокруг литературных тем, но я участвовал в ней вяло, поскольку она не достигала того интеллектуального накала, который мог бы меня увлечь. Зато Григорьев веселился вовсю, градом сыпал весьма двусмысленные шуточки и сам же над ними заливисто хихикал. Постепенно компания стала таять: большинству ее членов приходилось собираться восвояси хотя бы потому, что всем расположиться на ночлег в комнате Собинова было решительно невозможно. В конце концов мы остались втроем: я, Собинов и редактор по имени Юрий. Несметное количество бутылок водки, наедине с которыми нас предательски бросили, не привело нас в смущение: к утру все они опустели, их участь разделила также хозяйская корзина с провизией, и я с сознанием одержанной победы задремал в кресле. Проспать ночь сидя — не лучший способ достичь наутро хорошего самочувствия, и пробудившись, я с грустью отметил в себе ряд неприятных симптомов похмелья. Зато Собинов, спавший на диване, выглядел еще более оживленным, чем накануне. Он занял у меня изрядную сумму и, заявив, что идет на Арбат по неотложным делам и скоро вернется, навсегда исчез из моей жизни. «Пчела за данью полевой летит из кельи восковой», — подумал я, услышав, как за ним захлопнулась дверь. Редактор Юрий, как и я, проведший ночь в кресле, также казался несколько подавленным, но, в отличие от меня, точно знал, что следует делать. «Знаю я тут одно местечко», — сообщил он, подразумевая пивной ларек. Выйдя из комнаты, мы встретили в коридоре обоих пенсионеров, на лицах которых ясно читалось похмельное уныние. Узнав о цели нашего похода, они обрадованно пообещали дожидаться нас дома, и мы двинулись в путь.

Как прекрасны, друг мой, улицы старой Москвы ясным бессолнечным днем середины осени, особенно если этот день — воскресенье! Шум проезжающих редких автомобилей только углубляет тишину, фигуры редких прохожих только подчеркивают безлюдье. Цвета предметов перестают излучать себя в пространство, как в солнечную погоду, и словно замыкаются в своей благородной сдержанности, которая радует глаз художника не меньше, чем бесконечное разнообразие гармонически сочетающихся на этих улочках кубистических объемов каменной плоти — выступов, пилястров, эркеров, фонарей, балконов… Стройные ряды тускло поблескивающих оконных проемов и охряные плоскости фасадов разных оттенков, образующие в совокупности с чистыми бледно–серыми полотнами асфальта изломчатую перспективу, грубые наслаивающиеся мазки готовых облететь кленовых листьев в сквериках, таинственные и манящие боковые русла переулков и пещеры подворотен, в которых открываются каменные мирки дворов — все это подлинный рай для одинокого мечтателя. Здания, застывшие в своей немой отчужденности, словно впитывают четкие отзвуки его шагов. Так и наши с Юрием шаги, разносясь по сторонам, рождали в душе отрадное чувство внутренней свободы — той свободы и той отрады, что неразрывно связываются с грустью. Впрочем, дойдя до пивного ларька, мы оживились, заразившись тем оживлением, которое царило там. Дух вседозволенности реял над загаженным пятачком вокруг ларька, проявляя себя в цинических разговорах и раблезианских остротах любителей утреннего пива, на чьих опухших лицах стояла роковая печать упомянутого духа. С одним из этих молодцов по прозвищу Потапыч я не замедлил познакомиться и разговориться. Знакомство оказалось полезным: когда мы, утолив первую, самую жгучую жажду, собрались восвояси, то вспомнили, что у нас нет пустых сосудов для переноски пива. Потапыч, принявший нашу беду близко к сердцу, кликнул отиравшуюся тут же даму, не менее опухшую, чем он сам, и распорядился нас выручить. Дама, представлявшая, по некоторым признакам, столь многочисленную на Руси породу опустившихся интеллигентов, пообещала снабдить нас посудой, если мы наберемся терпения, поскольку ей понадобится сбегать домой. Дабы поощрить ее бескорыстную услужливость, я вручил ей пятьсот рублей, и такое доверие настолько ее тронуло, что она молниеносно возвратилась, тяжело дыша и кренясь под тяжестью сумки, полной бутылок, банок и прочих емкостей, среди которых оказалась даже одна пятилитровая канистра. Подобная честность, разумеется, требовала вознаграждения, и я выставил Потапычу и его достойной подруге полдюжины пива, не забыв при этом и себя с Юрием. Подкрепившись на дорожку пивом и наполнив все так удачно приобретенные сосуды, мы двинулись в обратный путь к нашим пенсионерам, зашли в знакомый подъезд, поднялись на нужный этаж, и — о ужас! — нам открыл совершенно незнакомый мужчина, а за его спиной просматривалась богато обставленная прихожая, ничуть не напоминавшая разыскиваемую нами коммуналку. Хозяин сухо уведомил нас о том, что мы ошиблись, и мы увидели перед собой запертую дверь. Гулкая тишина пустынной лестницы окружила нас. От огорчения и от выпитого пива в головах у нас зашумело, и мы поняли: нам только представлялось, будто мы точно знаем, куда должны вернуться. Выйдя на улицу, мы увидели напротив совершенно такой же огромный доходный дом дореволюционной постройки с тем же несметным количеством подъездов, которые нам, похоже, предстояло обойти. Вдобавок мы начали путаться и в том, на каком этаже находится нужная нам квартира. Памятуя о данном мною слове непременно вернуться, а также и о том, что в комнате Собинова остался мой любимый галстук, я воззвал к мужеству приунывшего было Юрия, и мы, повинуясь интуиции, начали планомерный обход обоих гигантских домов. Перед нами замелькали встревоженные семейные пары, разнообразные старухи, еще пару раз возник неприветливый хозяин самой первой богатой квартиры, тон которого во время нашего третьего по счету визита приобрел уже твердость и холодность дамасской стали… Одна из старушек, интеллигентная дама старой закалки, милостиво разрешила нам подкрепиться пивом у нее на кухне. Хотя сама она от пива отказалась, однако с интересом выслушала мои рассуждения о современной литературе, а по окончании визита пригласила нас заходить еще. Увы, я при всем желании не мог бы этого сделать, так как расположение ее квартиры затерялось в хороводе бесчисленных лестниц, дверей и лиц. И вдруг в дверном проеме очередной квартиры передо мной предстала красавица–брюнетка, при виде которой лишь выпитое ранее пиво позволило мне сохранить наружное хладнокровие. Подоплека моего потрясения была следующей: некогда именно с этой девушкой (назовем ее Мелиндой) Виктор Пеленягрэ явился ко мне, ища приюта на ночь и захватив с собой две бутылки коньяка в качестве платы за постой. Хотя, по его словам, он в ту ночь и добился от своей прекрасной спутницы высшей благосклонности, однако, во–первых, всем известно, что в своих речах Виктор склонен не столько придерживаться скучной правды, сколько лепить новую, праздничную действительность. Сама же гостья наутро следующего дня не признала себя побежденной. Во–вторых, за время их визита, растянувшегося до вечера следующего дня, я, не пытаясь, разумеется, притязать на достояние друга, проявил такую бездну галантности и остроумия (в этом мне, возможно, поспособствовало немалое количество выпитого коньяка — пришлось потревожить и собственные запасы), что Мелинда как дама в достаточной степени светская не смогла остаться равнодушной к столь выдающимся достоинствам. Наконец, в-третьих, продолжая знакомство с Мелиндой, Виктор выказал беспринципность и имморализм, беспримерные даже для Рима времен упадка, и потому в свою дальнейшую жизнь Мелинда унесла весьма различные образы двух куртуазных маньеристов: если Виктор походил на портрет Дориана Грея в его отталкивающей истинности, то я напоминал безупречного положительного героя классицистических трагедий или на худой конец тип благородного гуляки, столь часто встречающийся в позднейшей европейской драматургии. Если рассеянная жизнь приносит подобным персонажам лишь временные и несущественные неприятности, то благородство позволяет творить чудеса, и потому Мелинда была склонна приписать мой нежданный визит не одной только чистой случайности: похоже, он показался ей результатом длительных поисков, тем более что в вечер нашего с нею первого знакомства Пеленягрэ наотрез отказался поделиться со мной номером ее телефона. В откровенное до глупости объяснение нашего чудесного появления Мелинда поверить не пожелала, приписав его моей необычайной скромности. Видя ее искреннюю радость, я в порыве взаимности предложил ей, во–первых, пива, а во–вторых, соединить наши жизни; оба предложения были, как пишут в газетах, с благодарностью приняты. Расчувствовавшись под влиянием пива и столь театрального стечения обстоятельств, я приготовился тут же добиться от Мелинды высшей благосклонности и попытался заключить ее в объятия, однако в первый раз она со смехом увернулась (что не составило труда, поскольку я в то утро не отличался проворством), а от второй попытки я отказался сам, услышав бормотание Юрия о том, что цель нашего похода еще не достигнута, и вспомнив о своем пестром галстуке, который нежно любил. Расточая пылкие признания, клятвы и уверения в вечной верности, я расстался с Мелиндой, постаравшись вселить в нее самые радужные надежды, ибо убежден: надежды и мечты — лучшее, что есть у нас в жизни, а осуществление всегда либо невозможно, либо ущербно.

С тех пор я не видел Мелинду. Вы спросите, почему? Да потому, друг мой, что после развлечений и сумасбродств для нас с Вами неизбежно наступает период внутренней сосредоточенности и напряженной работы, не оставляющих места для сердечных увлечений. Праздный гуляка, создающий нечто значительное, — это, увы, лишь миф, или, точнее, лишь одна необходимая ипостась многосложного образа художника. Необходимость же такой ипостаси заключается в том, что повседневное существование постоянно предъявляет нам целый реестр своих условий, запросов и требований, большей частью ложных, от которых мы должны время от времени отгораживаться стеной из бутылок и замыкаться в стенах богемных притонов. Не зря Ронсар утверждал: «Я лишь тогда и мыслю здраво, Когда я много пью вина». Я не зря уделяю в своих письмах столько внимания нашему веселому времяпрепровождению: оно есть необходимая форма освобождения от власти рутинной обыденности, тем более что поэт в силу специфики своего дара не может защититься от нее размеренностью и упорядоченностью творческих занятий — в отличие, допустим, от прозаика или живописца. Сошлюсь на Эдмунда Спенсера:

Тому, кто ищет славы лирным звоном, Свобода ради грозных слов нужна С обильем яств и реками вина. Недаром Бахус дружит с Аполлоном: Когда в пирах мечта опьянена. Стихи бегут потоком оживленным.

Возвращаясь к Мелинде, скажу Вам, что после нескольких весело проведенных дней у меня попросту очень долго не находилось на нее времени — как из–за необходимых, к сожалению, будничных дел, так и главным образом из–за усиленных творческих занятий, которыми я не считаю себя вправе жертвовать даже ради самых заманчивых обольщений этого мира. После столь значительного перерыва звонить Мелинде без веского предлога стало уже как–то неловко, затем подоспели новые сердечные увлечения… Не сомневаюсь, что и Мелинда тоже нашла с кем утешиться, оправдав слова того же старого весельчака Спенсера: «Так и любовь — мы с нею поспешим От старых бед к восторгам молодым».

Однако в описываемый мною день (точнее, вечер, так как на дворе уже стемнело) наши приключения еще не закончились. Мы описали Мелинде наших хозяев–пенсионеров, но она их не знала — для нее они были людьми недостаточно светскими. Волей–неволей нам пришлось продолжить сплошное прочесывание квартир; конечно, не преминули мы позвонить и в ту самую первую из них, где нас уже несколько раз встречал не в меру раздражительный владелец богатой обстановки. Увидев нас снова, он едва не умер от злости, как тигр из китайской сказки или как римский император Валентиниан во время приема варварских послов, мы же поспешили ретироваться. Наконец я устал от бесконечного хождения по лестницам и с порога выложил все о нашей беде хозяйке очередной квартиры. Ею оказалась молодая женщина с простым русским лицом — из тех лиц, которые говорят о бесконечном терпении и полном отсутствии жизненных иллюзий. Именно от таких женщин можно безошибочно ожидать понимания и деятельной доброты. Она совсем не удивилась моему рассказу, словно к ней каждый день забредали такие скитальцы, и впустила нас в длинный коридор — типичный коридор коммуналки, загроможденный тазами, велосипедами, какими–то ящиками и прочим хламом. За ее спиной в инвалидной коляске маневрировал паралитик неопределенного возраста, корчивший такие злобные рожи, что не оставалось сомнений: сумей он встать, наша участь оказалась бы самой печальной. Хозяйка пригласила нас в комнату, поставила на стол стаканы, кое–какую еду, мы извлекли из сумок бутыли с пивом и повели неспешную беседу, в ходе которой выяснилось: злобный калека является не кем иным, как мужем хозяйки. Он приехал в комнату следом за нами и принялся отпускать нелестные намеки по адресу гостей, а свою супругу просто поносить последними словами. К счастью, он был изрядно пьян, язык у него заплетался, и потому его высказывания не слишком мешали течению беседы. Не то чтобы хозяйка могла открыть мне нечто новое в жизни — истории таких женщин, как правило, похожи одна на другую, — но меня пленяло исходившее от нее и сквозившее в ее речи обаяние терпения, доброты и врожденного благородства. На ее супруга я старался не обращать внимания, поскольку он вполне соответствовал поговорке «Бодливой корове бог рог не дает»; тем не менее порой я испытывал сильное искушение треснуть его бутылкой по лохматой башке. Я узнал, что он не является жертвой несчастного случая, а парализован с детства. В более зрелом возрасте этот человек прибавил к числу своих сомнительных достоинств также и пьянство вкупе со склонностью к скандалам. Выяснилось также, что жене приходилось маяться не с ним одним, а еще и с двумя его детьми, которые вскоре появились в комнате. Это были мальчик и девочка; меня поразили их красивые и смышленые лица, и я без обиняков выразил хозяйке свое сомнение в способности ее недоделанного супруга создать таких ангелочков. Она вздохнула, пожала плечами и ответила, что тем не менее так оно и есть. Дети дичились гостей, как настоящие зверята, и я с грустью подумал о том, сколько горя еще предстоит хлебнуть с ними матери, если они унаследовали нрав своего папаши. Глава семьи между тем успел несколько раз извлечь откуда–то бутылку водки и основательно к ней приложиться. Это имело свой положительный эффект, выразившийся в том, что язык окончательно отказался ему повиноваться. Он замолк и только тяжело ворочал мутными глазами, из которых даже тяжелое опьянение не могло изгнать выражения подозрительности и злобы. Хозяйка же оказалась для нас подлинным подарком судьбы: она прекрасно знала обоих наших пенсионеров, знала, в каком подъезде они живут, и даже номер их квартиры. Мы с Юрием поднялись и стали прощаться, так как час был уже поздний и нас изрядно заждались. Наши сборы вызвали угрожающее ворчание паралитика, в результате я не удержался и обозвал его придурком. Дети встретили мою реплику с явным одобрением.

Возвращение скитальцев позволило пенсионерам облегченно вздохнуть. Они не знали, как понимать наше отсутствие, поскольку я оставил в комнате Собинова не только галстук, но и немало другого имущества, о котором успел позабыть. Рассказ о наших похождениях пожилые джентльмены выслушали сочувственно, заметив, что их дом — сущий муравейник и заблудиться в нем — пара пустяков. Впрочем, скорее всего их слова явились только данью вежливости. Собинов так и не появился, и это внушало пенсионерам немалое беспокойство: я заметил, что оба они, бездетные холостяки, относились к нему как к непутевому сыну. Запасы пива в течение нашего анабазиса значительно уменьшились, и было принято решение сходить в ближайший ларек. Несколько купленных там бутылок водки помогли нам скрасить остаток вечера. К концу застолья я уже называл отставного кинооператора исключительно Потапычем, невзирая на его активные протесты; впрочем, наутро мы расстались друзьями, и я получил приглашение заходить в гости, когда только захочу. К сожалению, на то, чтобы навестить всех добрых людей, встреченных мною в жизни, времени у меня недостанет даже в том случае, если я разорвусь на дюжину частей. Следовательно, и не надо из–за этого особенно огорчаться. Вдобавок я, разумеется, сразу же вновь забыл местонахождение нашего временного приюта и потерял бумажку с номером его телефона, так что остается лишь вздохнуть над безвозвратно протекшим эпизодом жизни, а заодно и пожелать Собинову с толком потратить мои денежки.

Вот такое продолжение порой имеют концертные триумфы куртуазных маньеристов. Ни сами события, ни мой рассказ о них вовсе не претендуют на увлекательность — я лишь был бы рад вызвать в Вашем сердце некоторое сочувствие ностальгического свойства. За сим остаюсь в нетерпеливом ожидании ответного послания Вашим верным другом и почитателем —

Андреем Добрыниным.

Москва, 11 декабря 1992 года.

 

ПИСЬМО 942

Дорогой друг!

Долг вежливости побуждает меня не медлить с ответом на Ваш вопрос относительно обстоятельств выхода в свет в Нижнем Новгороде нашей новой книги и вообще всей предновогодней поездки куртуазных маньеристов в этот прекрасный город. Скажу прямо: будь моя воля, я обо всем, что Вас интересует, не написал бы ни строчки по крайней мере в течение ближайших нескольких месяцев — слишком внезапным стало пережитое мною, да и всеми нами, потрясение, слишком свежа рана, нанесенная с самой неожиданной стороны коварной судьбой. Со времени памятной поездки в Нижний Новгород в апреле 1990 г., когда мы привезли с собой первые двести экземпляров еще не до конца изготовленного тиража нашей первой книги, когда состоялся наш первый гастрольный триумф и потрясшая воображение гуляющих публичная распродажа книги на Покровской улице (тогда улица Свердлова, или попросту «Свердляк»), — с тех пор я привык ожидать от Нижнего только добра, вспоминая с ностальгическим чувством льдины, медленно плывущие далеко внизу по темной

Волге холодным туманным утром, необозримые лесные дали Заволжья, наслаждение первым апрельским теплом в течение прогулок по Кремлю и по горбатым улочкам старой части города, кротко ветшающие старинные особнячки, каждый из которых есть целый мир, даровое пиво для знаменитых поэтов в пивной с зарешеченными окошками–бойницами и тяжелым сводчатым потолком… Ну как я мог ожидать, что в таком городе, в городе, где мы узнали столько прекрасных людей и подлинных ценителей поэзии, нам суждено пережить одно из острейших разочарований последних лет?

Напомню Вам вкратце предысторию нашей поездки. Однажды мне позвонила дама, представившаяся редактором нижегородского издательства «Вентус», и сообщила, что владелец издательства, прочитав подборку наших стихов в газете «Собеседник», вознамерился напечатать нашу книгу. Никаких возражений я, само собой, не имел и, желая обговорить детали, взял у редакторши телефон нашего будущего мецената. В нынешние времена, когда деньги, а вместе с ними и возможность покровительствовать искусствам, сосредоточиваются в основном в руках людей тупоголовых, жадных и обладающих совершенно лакейскими вкусами, получить предложение выпустить поэтическую книгу за счет просвещенного издателя, когда последний к тому же берет на себя и все хлопоты, — это случай уникальный и пренебрегать им весьма неразумно. Рассудив так, я связался с Нижним и беспрекословно согласился встретить нашего издателя, прибывавшего в Москву по каким–то коммерческим делам, с первым утренним поездом — ни свет ни заря на Казанском вокзале. Вечером я закончил составлять рукопись книги. Скажу не хвастаясь, что она получилась блестящей. На капитуле Ордена мы решили назвать книгу «Клиенты Афродиты, или Триумф непостоянства». К рукописи прилагались фотографии кавалеров Ордена, сделанные во время съемок фильма «За брызгами алмазных струй». Короче говоря, с нашей стороны было сделано все необходимое для успеха издания, и задача нашего мецената состояла лишь в том, чтобы воплотить все предоставленные нами исходные материалы в форму книги.

Беседа с издателем оставила во мне двойственное ощущение: с одной стороны, если передавать ее чисто информативно, то щедрый нижегородец подтвердил свое твердое намерение напечатать нашу книгу, причем для его издательства ей предстояло оказаться первым опытом. Тираж предполагался для стихотворной книги очень большой — 20 000 экземпляров. От лица Ордена я выразил готовность принять участие в его продаже, благо все вопросы выпуска и продажи двух первых наших книг решал я и уже неплохо познакомился с этим делом. Издатель даже посулил выплатить нам солидный гонорар и постоянно сообщать о том, как продвигается подготовка сборника к печати. Словом, все шло хорошо, однако настораживали некоторые чисто личные впечатления, укоренившиеся за время беседы в моей душе. Я старался отогнать беспокойство, но оно с неумолимой назойливостью напоминало мне об унылом налете провинциализма, лежавшем на фигуре, ухватках и речах нашего доброжелателя; о том апломбе, с которым этот человек рассуждал об издательском деле, о литературе и, в частности, о наших стихах, причем глупость его суждений резко диссонировала с самоуверенностью его тона; о нетерпимости моего собеседника к чужому мнению — он не проявлял ни малейшего желания прислушаться к моим учтивым возражениям и создать хотя бы видимость уступки, словно это о н, а не я являлся известным поэтом, членом Союза писателей и главным редактором одного из крупнейших издательств России. Замечу, что я никогда не был склонен переоценивать значение подобных формальных регалий, но они необходимы как знаки принадлежности к определенной профессии, заставляющие собеседника прислушиваться к твоим словам именно как к словам профессионала. Наконец, меня слегка пугал изредка мелькавший в глазах нижегородца огонек безумия — вкупе со всеми признаками, перечисленными выше, он довершал классический портрет графомана, каковых я навидался за годы своей литературной деятельности великое множество. Жестоко ошибается тот, кто считает графоманов безобидными и даже забавными чудаками: они агрессивны, сварливы и если могут сделать гадость талантливому человеку, то непременно ее сделают, оправдываясь самыми возвышенными соображениями. Графоманы обладают своеобразным отрицательным чутьем на талант и узнают его сразу, как и люди, наделенные подлинным вкусом; однако в отличие от последних графоманы ни за что не хотят принимать талант таким, каков он есть, и норовят либо под видом искреннего доброжелательства изуродовать его, подгоняя под свой аршин, либо объявить его бездарностью, поскольку он не соответствует их насквозь извращенным понятиям, либо, при возможности, просто уничтожить. Они вредоносны даже как искренние друзья, ибо особенно горячо хвалят нас вовсе не за самое лучшее, что в нас есть, а осуждают как раз за то, за что следовало бы похвалить. Наконец, они особенно опасны своей чрезвычайной энергичностью и способностью горы свернуть, защищая свои нелепые убеждения. Этим они отличаются от истинных художников, — о тех верно писал Пруст: «…ониобнаруживают впечатлительность, ум, а эти качества не побуждают к действию». Как Вы догадываетесь, я не говорю здесь о людях, щедро наделенных чувством изящного, но не творческой силой, и потому не могущих создать в искусстве ничего значительного. Это совсем другая порода, ее представители способны искренне восхищаться прекрасным; озлобление и животная агрессивность графоманов им не присущи.

В довершение всех моих подозрений Смирнов (такова фамилия издателя) посвятил меня в свои планы создать специальный журнал для графоманов. Замысел Смирнова заключался в том, чтобы всякий желающий, приславший на адрес журнала установленную сумму, получал право опубликовать в нем определенное количество страниц поэтического либо прозаического бреда (помню, меня удивило намерение Смирнова за стихи брать дороже). У графоманов есть общая характерная черта: несмотря на их убежденность в собственной талантливости, они постоянно стремятся создать такую ситуацию, при которой их публиковали бы автоматически. Хотя основной сферой деятельности Смирнова являлось, по его словам, строительство жилья на кооперативных началах, дававшее ему, похоже, немалый доход, я все–таки заподозрил, что большую часть объема нового журнала будут занимать произведения его основателя — слишком уж ярко выраженным типом являлся Смирнов. Однако по природной человеческой слабости, заставляющей нас всегда надеяться на лучшее (хотя куда вернее противоположный взгляд на вещи), я выкинул из головы все опасения и распрощался с издателем, преисполненный самых дружеских чувств: долго тряс ему руку, заверял в нашей неизменной преданности и в том, что история его не забудет. Смирнов смущенно отмахивался, но его улыбка сияла самодовольством. «Ну пусть он что–то сделает по–своему, — думал я, — пусть даже что–то испортит, но ведь со стихами–то он ничего не сможет сделать, а они сами скажут все за себя». Увы! Несчастный, как я заблуждался!

Смирнов, как и обещал, регулярно докладывал мне о ходе подготовки книги и вообще, судя по всему, держал это дело под неусыпным контролем. По его расчетам, которыми он со мною поделился, книга должна была составить имя новому издательству. Против этого при всей своей скромности я ничего не смог возразить. Он сделал также ряд достаточно невинных замечаний — о необходимости несколько сократить рукопись, о том, что название ему кажется недостаточно коммерческим, о возникших у него новых идеях по оформлению книги, и т. п. Я отвечал Смирнову в том смысле, что окончательное решение принадлежит ему как издателю и по второстепенным вопросам мы спорить не собираемся, лишь бы стихи — а в книгу вошли исключительно новые, не издававшиеся ранее шедевры, — поскорее увидели свет. И вот наконец пробил долгожданный час: готовый тираж вывезли из типографии на склад, и мы могли ехать в Нижний, дабы подержать в руках наше общее детище, урегулировать денежные вопросы и забрать в Москву потребное количество экземпляров, а заодно и отпраздновать счастливое событие.

Смирнов встречал нас на вокзале. На его лице запечатлелось запомнившееся мне по первому знакомству выражение высокомерия (словно он знал нечто такое, чего нам знать не дано), смешанное с выражением настороженности, как будто он ожидал от нас какого–то подвоха. Мы направились в смирновское издательство «Вентус», снедаемые понятным нетерпением. Нижний Новгород при коммунистическом режиме разрастался совершенно хаотически, так что при взгляде на его нынешнюю карту у самой мудрости от изумления отвиснет челюсть. В результате перемещения по Нижнему на общественном транспорте представляют собой сущую пытку, особенно если накануне человек на радостях основательно выпил, как счел возможным поступить я. В отвратительного вида здании, настоящем шедевре функциональной архитектуры, — вид подобных строений нагоняет глубокое уныние, переходящее в неукротимую жажду разрушения, — в этом здании, которому судьба предназначила стать мавзолеем наших надежд, мы поднялись на второй этаж и познакомились с коллективом издательства, состоявшим из машинистки со взглядом настолько бойким, словно она примеривалась, как бы половчее вытянуть у посетителей кошелек из кармана, и редакторши, взиравшей на мир безжизненными глазами мороженой наваги. Нам подали бездарно заваренный переслащенный чай, и Смирнов с видом торжествующим и загадочным водрузил на стол початую пачку экземпляров долгожданного сборника. Уже одно оформление книги способно было вызвать разлитие желчи у человека, наделенного художественным вкусом: проигнорировав наши ясно выраженные пожелания, Смирнов велел изобразить на обложке то, что его пещерному сознанию представлялось, видимо, квинтэссенцией курпгуазности, а именно — обнаженную желтоволосую бабищу, до того дебелую, что очертания ее тела расплывались и сливались с линючими тонами обложки. Бабища лежала среди какой–то чахлой растительности и тупо ухмылялась. Мысленно призвав себя к спокойствию, я раскрыл книжку, нашел свой раздел, погрузился в чтение и вдруг почувствовал, что у меня останавливается сердце. Когда я очнулся, то увидел, что Пеленягрэ неподвижно сидит на стуле, устремив неподвижный взгляд в пространство, руки его безжизненно свисают вдоль туловища, а выпавшая из разжавшихся пальцев книжка лежит на полу. Упавший в обморок Степанцов распростерся прямо на редакционном столе, смешав бумаги, и редакторша в панике поливала его водой из графина.

Друг мой, поэтам не привыкать к ударам судьбы, но, по счастью, удары все же обычно касаются самих поэтов, к не любимых созданий их гения, и потому переносятся достаточно спокойно. В нашем же случае все обернулось куда хуже. Смирнов решил вложить в нашу книгу все свои не реализованные дотоле графоманские амбиции и попросту переписал все стихи на свой лад, вставляя собственные пошлые выражения взамен наших, выкидывая сразу по нескольку четверостиший (вот какой смысл вкладывал этот маниак в свои намеки насчет желательности сокращений!), коверкая строки и придумывая новые, неслыханные дотоле слова и обороты. Творя свое черное дело, он, разумеется, не считался ни с размером, ни с рифмой, ни с авторским замыслом, ни просто со здравым смыслом. Как то в обычае у графоманов, он стремился поразить и нас, и будущих читателей смелостью образов и потому вместо невинного выражения «летит, как ворона» писал «летит, как сварена ворона», вместо «через час» писал «через уповод» и т. д. Кстати, слова «уповод» мы не нашли ни в одном словаре; предположительно это профессиональный термин нижегородских строителей, обозначающий полную неопределенность течения созидательного процесса во времени. Например, если к ним обращаются с вопросом, когда же наконец объект будет введен в строй, они таинственно отвечают: «Через уповод». С легкой руки послушниц Ордена, которых слово «уповод» прямо–таки заворожило, оно, это слово, прочно вошло в язык столичной богемы как обозначение человека беспринципного, циничного и бездумно стремящегося к любым плотским утехам. Собственно говоря, человеческого в нем остается уже так мало, а стремление его к низменным радостям столь сильно, что он перестает быть человеком и с большим основанием может причисляться к лику низших демонов как вид, промежуточный между упырями и водяными. «Уповод проклятый», — говорят теперь послушницы про своих недругов.

Всех удивительных творческих находок Смирнова я перечислить не в силах — лучше я вышлю вам книгу. Этот неповторимый литературный памятник, памятник претенциозной бездарности и самоуверенной тупости, можно читать бесконечно. Кстати, вместо предложенного нами названия книги «Триумф непостоянства, или Клиенты Афродиты» Смирнов, конечно же, поставил свое: «Пленники Афродиты». Одно это дает представление о плоскости и обывательском убожестве его мышления. Впрочем, давно замечено, что меру человеческой тупости нельзя выразить словами, равно как невозможно предвидеть ее скачки, повороты и выверты («Нельзя предусмотреть никак Того, что сочинит дурак», — замечает Брант), и потому адресую Вас непосредственно к злополучной книге «Племянники Афродиты», как мы ее называем между собой, сам же перехожу к изложению дальнейших событий.

Куда–то отлучавшийся Смирнов вошел в комнату и самодовольно произнес что–то вроде «Ну как?!» Уже успев прийти в себя, я гадливым движением отшвырнул книжку, откинулся на спинку стула и холодно произнес: «Мне ясно только одно — я этих стихов не писал». Лицо нашего благодетеля выразило крайнюю степень недоумения: он–то был убежден, что мы из тех литературных побирушек, которые готовы снести любые издевательства за возможность напечататься, а высказанная им готовность немедленно выплатить нам три тысячи целковых и вовсе сделает нас его преданными холопами. Мой ледяной тон сразу его отрезвил. «В моем разделе нет ни одного стихотворения, которое не подверглось бы самым нелепым искажениям, — продолжал я. — В других разделах, по–моему, тоже. Вы не пощадили даже стихов Бардодыма, хотя вам следовало бы питать уважение к смерти, если вы уж не питаете уважения к таланту». Туг я заметил, что Пеленягрэ как–то подозрительно оживился, начал бросать жадные взоры на сейф, издавать легкомысленные смешки и отпускать шуточки, резавшие мне слух своими примирительными интонациями. Видимо, архикардинал проголодался, а в таком состоянии этот незаурядный поэт становится, к сожалению, ограниченно вменяемым. Степанцов что–то нечленораздельно мычал: у него на некоторое время отнялась правая сторона тела от пережитого потрясения. Мне пришлось возложить на себя всю тяжесть неприятного разговора и однозначно заявить, что к уродливому детищу Смирнова мы не желаем иметь никакого отношения и его деньги нам не нужны, поскольку в данной ситуации они являются платой за грязное надругательство, совершенное пошлостью над искусством. Оправившись от изумления, Смирнов с величайшим пылом ринулся в спор, упрекая нас в зазнайстве и утверждая, будто от его правки наши стихи только улучшились. При этом он проявил ребяческое свойство цепляться за мелочи и придираться к словам, полнейшее непонимание того, что такое произведение искусства, абсолютное нежелание стать на чужую точку зрения. Последнее порождалось манией величия, которая у него протекала особенно тяжело, как и у всех тех больных, которые ни по своим жизненным свершениям, ни по душевным и умственным качествам не имеют ни малейшего права притязать на величие. «Ну хорошо, если вы не хотите слушать меня, послушайте людей посторонних», — потеряв терпение, сказал я и предложил перенести разговор в особняк, принадлежащий Нижегородскому музыкальному обществу, председатель которого некогда устраивал наши гастроли в Нижнем и с тех пор оставался нашим добрым другом. Уверенность Смирнова в своей правоте носила явно параноидальный характер, и потому он охотно согласился с моим предложением. Пеленягрэ, делая вид, будто не замечает моих гневных взоров, прихватил с собой две пачки книг, посчитав их, должно быть, выморочным имуществом. Мы и Смирнов отправились в музыкальное общество порознь: огорченный издатель пообещал прийти попозже, сославшись на неотложные дела. Свободный промежуток времени я употребил на то, чтобы втолковать Пеленягрэ, опьяненному возможностью получить три тысячи рублей, подлинное значение всего происшедшего. «Из нас, великих поэтов, уже сейчас живущих в вечности, сделали компанию графоманов, — да что там графоманов, просто придурков, бормочущих какую–то лишенную смысла нескладицу. Вы почитайте, что этот психопат сделал с вашим стихотворением «Ужин в Санлисе»! Он отрывает у стихов головы, руки, ноги — лишь бы сделать их хоть в какой–то степени пошлыми. Все его устремления направлены к этой цели, — естественно, что кое в чем он преуспел. И если мы возьмем его три тысячи сребреников, то тем самым как бы одобрим его мерзкие художества. Неужели я для того всю жизнь учился своему делу, чтобы какой–то слабоумный провинциал в одночасье отбросил меня на уровень заурядного бумагомарателя? А что скажут наши друзья?! А наши читатели?! Вы же не собираетесь каждому из 20000 покупателей этой белиберды объяснять, что мы тут ни при чем? Да вам и не удастся ничего доказать, ведь наш меценат, — туг я в сердцах нецензурно выругался, — ведь наш благодетель станет всем демонстрировать вашу расписку в получении его гнусной подачки и утверждать, будто вы с ним находитесь в добром согласии». «Да, деньги — это еще не все. Подумайте о чести, — внезапно ожил Степанцов. — Подумайте о славном имени Пеленягрэ, которое будет безнадежно замарано. Подумайте о ваших потомках! Да и что это за сумма — три тысячи? Просто курам на смех, — и Магистр презрительно сплюнул. — Возможно, ему придется раскошелиться куда посерьезнее». «Это как?» — с надеждой спросил приунывший было Пеленягрэ. «Очень просто, — объяснил Магистр. — Договор мы с ним подписывали? Нет. Стало быть, наши стихи он напечатал самовольно, то есть совершил акт пиратства. Дерзость этого акта усугубляется тем, что он внес в украденные произведения свои дурацкие поправки. На такие дела есть статья». «Правильно! Обычный жулик! Уповод проклятый! — воскликнул Пеленягрэ. — Сто миллионов отступного — на меньшее я не согласен. Читали, как он изуродовал «Ужин в Санлисе»»? «Ну, ста миллионов у него может и не быть», — попытался я урезонить Виктора. «Ничего, продаст квартиру, — неумолимо парировал Пеленягрэ. — Жену пошлет на панель, дети пойдут побираться… Не он первый, не он последний». В результате приведенного разговора Виктор из соглашателя превратился в яростного экстремиста; не сомневаюсь, что если бы ему дали огнестрельное оружие, то участь Смирнова оказалась бы самой печальной. Впрочем, последнему и так трудно позавидовать: бессмертие было у него в руках, но он упустил его, потакая своим беспочвенным амбициям.

Нам потребовалось некоторое время, чтобы раскрыть суть конфликта перед председателем музыкального общества. Он, движимый чувством местного патриотизма и распространенным представлениям о поэтах как о людях склочных и неуживчивых (представлением, созданным, как Вы понимаете, теми же графоманами), попытался было взять своего земляка под защиту, но мы быстро растолковали ему, как обстояло дело. Уяснив себе все детали, председатель как человек искусства, которому также приходилось сталкиваться с вопросом соблюдения авторских прав, безоговорочно встал на нашу сторону. В результате, когда Смирнов наконец явился и попытался снова начать молоть чепуху о праве издателя на собственную точку зрения, о необходимости улучшений даже без согласия авторов и о прочих подобных нелепостях, нашим общим напором он был просто сметен, причем в качестве тяжелой артиллерии выступал, разумеется, председатель. «Произведение искусства — это целостный организм, — свирепо хрипел Степанцов. — Нельзя от него что–то так просто оторвать, а что–то к нему присобачить. Перед вами был конь, породистый жеребец, а вы взяли и вырвали у него ядра. Ну и что получилось? Мерин!» Слово «мерин» Степанцов произнес таким тоном, словно оно относилось к самому незадачливому издателю. Тот вздрогнул, а Пеленягрэ заорал на него: «А что вы сделали с моим стихотворением «Ужин в Санлисе»?! Там у меня было написано: «Все одежды с тебя я совлек С неподвижным лицом комсомольца», а у вас как? «С неподвижным лицом палача»! Вы сделали из меня палача! Я никогда не был палачом!» Смирнов заикнулся о своих консультациях насчет изменений с какими–то нижегородскими литераторами. «Кто они, эти ваши литераторы? — возмутился Степанцов. — Назовите хоть одного! Кто о них слышал? Каким–то безвестным шарлатанам вы отдаете на суд произведения поэтов, которых знает вся страна! Нас приглашали на гастроли в Тюмень, Калугу, Воронеж, Новосибирск, Владимир, Петербург и Бог знает куда еще, и нигде никому и в голову не приходило учить нас, как надо писать. В крупнейших газетах и журналах печатают наши стихи, опасаясь изменить в них хоть одну запятую, а если в чем–то сомневаются, то звонят нам домой и спрашивают, правильно ли они нас поняли. В конце концов и в Союз писателей тоже не за красивые глаза принимают. Но вам, я вижу, никто не указ. Ничего, мы найдем на вас управу!» «Да что Петербург! — вмешался Пеленягрэ. — Когда мы ходим по Лондону, нас на улицах узнают, просят автографы… Из отеля невозможно выйти. Я уже сбился со счета, на сколько языков нас перевели, — а вы что сделали?! У вас был шанс войти в историю, обессмертить свое имя, а вы вместо этого выставили меня палачом!»

Моя речь не отличалась таким темпераментом, как речь моих товарищей. Искусно лавируя между их пылкими тирадами, я негромко, хладнокровно, с железной логикой доказывал, что Смирнов совершил серьезнейшее правонарушение и подлежит суду, если, конечно, не предпочтет уладить дело полюбовно. Председатель музыкального общества, мужчина чрезвычайно солидный, опытный и уважаемый в Нижнем Новгороде, время от времени вставлял реплики, клонившиеся к тому же, но в силу весомости персоны, их произносившей, звучавшие для Смирнова настоящим погребальным звоном. «Если дело дойдет до суда, то смягчающих обстоятельств для вас я не вижу», — зловеще заявил председатель. Мало–помалу Смирнов утратил свой апломб, ссутулился и стал лишь тупо кивать в ответ на оскорбления, щедро расточаемые куртуазными маньеристами в его адрес. Этим он даже слегка разочаровал Пеленягрэ, который продолжал время от времени выкрикивать: «Вы сделали из меня палача! А я никогда не был палачом!» — но уже без прежнего воодушевления. В конце концов мы сошлись на том, что тираж злополучной книжки пустят под нож и напечатают новую книгу под присмотром нашего друга — председателя музыкального общества. В некотором смысле мы взяли Смирнова на испуг, так как Вы, мой друг, конечно, понимаете: судиться с ним мы никогда не стали бы — не от недостатка ненависти к графоманам и не из фарисейского бескорыстия, а из–за отвращения к канцелярщине, в силу недостатка времени и попросту от лени.

Вот и все, что я хотел рассказать Вам о нашей поездке в Нижний Новгород и о нашей последней книге. Она стала литературным памятником, как и все книги, которые мы выпускаем, но памятником не человеческому таланту, а человеческой глупости, вещественным напоминанием о том, что воинствующее филистерство не дремлет, только и дожидаясь случая примазаться к славе подлинных творцов. Засим я прощаюсь с Вами и остаюсь неизменно уважающим Вас и поздравляющим с Новым годом —

Андреем Добрыниным.

30.12.92 г., Москва

P. S. В буфете Нижегородской филармонии председатель угощал нас на дорожку водкой арзамасского разлива. Друг мой, какая прекрасная водка! Под осетрину с хреном — нечто божественное. Я, разумеется, сделал себе запасец к празднику, прихватил бутылочку и на Вашу долю, каковая бутылочка терпеливо ожидает Вас в моем холодильнике. Надеюсь, ей не придется ждать слишком долго.

 

ПИСЬМО 4004

 

1

Дорогой друг!

Я чрезвычайно тронут тем обстоятельством, что в Вашем последнем послании Вы обращаетесь ко мне с целым рядом вопросов, ибо это вопросы особого рода: их задают людям, мнение которых ценят. Извините за почти неприличную краткость нижеследующих заметок, но сейчас мои личные книги и книги Ордена выходят сразу в четырех издательствах, и, кочуя из редакции в редакцию и из типографии в типографию, я выкраиваю буквально считанные минуты, дабы не оставить Ваше обращение ко мне без ответа.

 

2

Вы справедливо усматриваете в некоторых моих эссе пристрастие их автора к цитированию и спрашиваете в этой связи, не опасаюсь ли я того, что литературная общественность сочтет указанную склонность проявлением профессиональной слабости. Но, во–первых, если считается желательным проявлять на людях такие достоинства, как вежливость, общительность, приятные манеры и так далее, то почему следует стесняться проявлений учености? Полагаю, данное достоинство будет повесомее тех, которые я перечислил. Однако особенно поразило меня в Вашем вопросе прозвучавшее в нем чрезмерное внимание к публичному мнению. Приведу еще раз полюбившееся мне высказывание главы французских унанимистов Дюамеля: «Помни, что люди — то есть обычная толпа — ничего или почти ничего не понимают». Поэтому отношения творца и толпы определяются по большей части случайными и привходящими обстоятельствами, а вовсе не степенью приближения творца к художественной истине. Вспомните слова Ницше: «Кто знает читателя, тот уже не трудится ради него. Еще одно столетие читателей — и сам дух будет скверно пахнуть». Публика, разумеется, не может остаться равнодушной к обаянию таланта, но даже ее восхищение таит в себе немало опасностей. «Страшная это штука — писательская репутация, дорогой мой, — жалуется Шиллер в одном из своих писем. — Немногих достойных и значительных людей, заинтересовавшихся писателем, чье внимание ему приятно, роковым образом оттесняет целый рой таких, что вьются вокруг него, как навозные мухи, рассматривают его, словно диковинного зверя, а если у них за душой к тому же оказывается несколько накляксанных листов, то они еще именуют себя его коллегами!» Таким образом, не стоит делить публику на подготовленную и неподготовленную: обе эти части друг друга стоят, и извращенные понятия первой подчас еще несноснее, чем простодушная пошлость второй. Если невнимание общества является причиной нашего уныния и нашей нищеты, то его внимание порой не менее вредоносно, пускай и в других отношениях. Не обделенный вниманием публики великий певец Федор Шаляпин с горечью писал: «Публика не в состоянии воспитать личность артиста, художника, артист талантливее ее. И выходит как–то так, что публика невольно стремится принизить личность до себя». Поэтому критика непременно выставит Вас либо бездарем, либо законченным мерзавцем (хотя без таких людей, как Вы, критики перемерли бы с голоду, а искушенные ценители — со скуки), рядовые же читатели будут пребывать в убеждении, что вы целыми днями шляетесь по кабакам, что Ваши лучшие друзья — сексоты и уголовники, что Вы не пропускаете ни одной юбки, а пишете только мертвецки пьяным. Чехов отмечал в конце творческого пути, то есть являясь не только российской, но и мировой знаменитостью: «…Я двадцать пять лет читаю критики на мои рассказы и ни одного ценного указания не помню, ни одного доброго совета не слышал…» А о том, какими причинами определяется наша известность у публики, тот же Чехов писал: «Назовите мне хоть одного корифея нашей литературы, который стал бы известен раньше, чем не прошла по земле слава, что он убит на дуэли, сошел с ума, пошел в ссылку…» Грустно сознавать глубокую верность этого утверждения, выглядящего на первый взгляд перехлестом, однако в народной любви к писателю всегда ощущается оттенок некрофилии, и Чехов мрачно констатировал: «Если бы я застрелился, то доставил бы этим большое удовольствие девяти десятым своих друзей и почитателей». Вообще от внимания публики к художнику очень далеко до подлинного понимания, и справедливо предостережение Ницше: «Они наказывают тебя за добродетели твои, а прощают — зато полностью — только ошибки твои». Непониманием заурядные люди встречают не только произведения художника, но и его поведение, его жизненную практику, сам его человеческий тип. Пруст разъяснял это следующим образом: «Что у художников называется умом, то представляется чистой претенциозностью людям светским, ибо они не способны стать на ту единственную точку зрения, с какой на все смотрят художники, ибо им никогда не понять особого наслаждения, какое испытывают художники, выбирая то или иное выражение либо что–то сопоставляя, в силу чего общество художников утомляет их, раздражает, а отсюда очень недалеко до враждебности». А раз дело обстоит таким образом, то неразумно нам, творцам, брататься с заурядными людьми, будь то хоть верхи общества, хоть простонародье. От них следует держаться на разумном отдалении, а уж они–то нас без внимания не оставят — для этого их жизнь слишком пуста. Однако не советую Вам переоценивать их смутную тягу к прекрасному и к его носителям — очень часто она приобретает извращенные формы, превозносится пошлое и ничтожное, зато подлинно прекрасное злобно отвергается. Недаром дю Белле в раздражении восклицал: «Прочь от меня, чернь, брызжущая злобой! О, как я ненавижу темный люд!» Из всего сказанного мною отнюдь не следует делать вывод о том, что мы должны пополнить собою толпу обывателей или просто сидеть сложа руки. На это у нас нет морального права. «Не знание само по себе, но деяние, сообразное своему знанию, есть твое назначение… Не для праздного созерцания и размышления над самим собой и не для самоуслаждения своими благочестивыми чувствами, нет, для деятельности существуешь ты, твое действование, и только оно одно определяет твою ценность». Эти слова Фихте должны поддерживать Вас в унынии; кроме того. Вам уже давно следовало свыкнуться с тем, что жизненный путь художника отнюдь не усыпан розами, и это правило не знает исключений: если даже — предположим невероятное! — Вам и удастся защититься от страданий, приходящих извне, то в себе, в творчестве, Вы найдете неиссякаемый их источник. «Он покупает неба звуки, Он даром славы не берет», — гордо заявлял Лермонтов от лица Поэта. Что же касается внешних бед, то Вам следует помнить: для художника они наполнены особым значением как стимул развития. «Претерпеть разочарование, бесчестие, позорный столб, виселицу — это еще не банкротство; банкротство — ничего не претерпеть», — писал Генри Джеймс. Он же замечал, словно обращаясь к Вам: «Если бы люди вашего склада не были неудачниками, то следовало бы сказать «прости» искусству». Джеймс констатировал, развивая эту мысль: «Неудача … очевидно, таит в себе нечто такое, чего каким–то непонятным образом не сыскать в удаче». Художник не раскается, если будет идти своим путем, несмотря ни на что, ибо дух творчества, столь безжалостный к нему на первый взгляд, щедро вознаграждает его за все тяготы и лишения. Поэзия, по словам дю Белле, сама себе награда, особенно если ясно видеть то, как чудесны, как безгранично содержательны ее лучшие создания. А язык поэзии — разве не он один довлеет Высшему Знанию? Не случайно те, кто притязал на звание пророка, на словах осуждали поэтов, но в своих писаниях пользовались их языком — вспомните Платона, Мохаммеда, Ницше. Осуждали же поэтов они, как я подозреваю, прежде всего как опасных соперников, наделенных пророческим духом куда щедрее, нежели они сами. Ведь только совсем уж бесчувственная дубина не согласится с тем очевидным фактом, что в одном четверостишии Новалиса или Брентано правды и мудрости неизмеримо больше, чем во всей нашумевшей книжке «Так говорит Заратустра». Поэтому, сохраняя похвальную скромность в общении, стихотворец не должен слишком скромничать в оценке собственной значимости. Прав был Пастернак, когда говорил устами своего героя–поэта: «Дорогие друзья, о, как безнадежно ординарны вы и круг, который вы представляете, и блеск и искусство ваших любимых имен и авторитетов. Единственно живое и яркое в вас — это то, что вы жили в одно время со мною и меня знали». Можно ли не восхищаться человеком, который собственными силами (ибо наставничество в нашем деле немыслимо) овладел тем сокровищем, которое приводило в благоговейный трепет Кристофоро Ландино. «А если что–либо покажется недостаточно ясным или непонятным поначалу черни, — замечает Ландино в своем трактате о поэзии, — то образованным людям следует бояться ее суждения не более, чем боялись его римляне…» Вот так–то. В заключение хочу Вам сказать кое–что приятное: к счастью, внимающее поэту человечество не состоит из одной только «публики», которой надо с великим терпением вдалбливать в голову здравые понятия, причем для достижения этой цели не хватает порой и всей жизни, — нет, немало есть и людей, тонко чувствующих, способных в полной мере наслаждаться божественной гармонией, звучащей в поэтических творениях, и благодарить их создателей за это живейшее из наслаждений. Шиллер не ошибался, когда писал: «…может быть, есть на свете еще не один круг людей, любящих меня, радующихся тому, что они меня узнали, что, может быть, лет через сто или больше, когда и прах мой уже давно развеется, люди будут благословлять мою память и на мою могилу приносить дань слез и восхищения, — тогда… я радуюсь, что призван быть поэтом, примиряюсь с Богом и моей нередко столь тяжелой участью».

 

3

Отвечая на Ваш вопрос о роли вдохновения в творчестве, я хочу прежде всего определить, что же мы подразумеваем под вдохновением. Видимо, мы не впадем в ошибку, если иначе назовем его внезапно возникающим в сознании общим очерком художественного произведения, — подчас настолько общим, что при недостатке мастерства и усердия воплотить произведение в жизнь так и не удается. Вот вам и ответ на вопрос о соотношении в нашем деле вдохновения и труда: первое, может быть, и необходимое условие творчества, но далеко не достаточное. Мастерства же никогда не бывает слишком много, и достигается оно упорными занятиями, иногда на первый взгляд весьма далекими от собственно литературы. Брюсов в этой связи указывал: «Мы все очень много говорим о культуре, но кое–кто среди нас забывает, что культура требует систематического умственного труда и ее нельзя свести к вспышкам вдохновения». Зато, сумев образовать и дисциплинировать свой дар, Вы сможете улавливать даже легчайшие веяния Духа Поэзии и находить для них адекватную форму. Подобный подход к своему делу присущ, к сожалению, далеко не всем тем, кто претендует на почетное звание художника. Внешние признаки профессии, сами по себе не имеющие никакого значения, заслоняют для иных молодцов суть творчества, и бедняги то принимаются расслабляться, не сделав еще никакого усилия, и целыми днями хлещут вино, «перегаром воняя наутро», по выражению Горация, то образуют творческие коммуны, словно подлинное творчество может быть коллективным, то устраивают эпатирующие «акции», поскольку своими малокровными произведениями никого поразить не в состоянии. Понимая, что принадлежность к цеху надо все–таки чем–то оправдывать, подобные межеумки конструируют для себя особые внутренние миры, которые затем неустанно изображают. Отличительной чертой созданных ими собственных микрокосмов как раз и является то, что последние куда легче поддаются изображению, нежели наш грешный мир. Самым же радикальным средством маскировки бездарности является полный разрыв с действительностью, дабы стать недосягаемым для любой шкалы оценок и сравнений. Демиурги тех собственных мирков, где можно отсидеться заурядности и лени, всегда паразитировали на склонности глупцов объявлять гениальной всякую невнятицу и симулировать таким образом тонкость восприятия прекрасного. Впрочем, плодотворную связь между теми, кто хочет числиться художником, не имея при этом ни таланта, ни желания трудиться, и теми, кто хочет слыть тонким ценителем красоты, не имея при этом чувства прекрасного, уловил еще Сумароков:

Несмысленны чтецы, хотя их не поймут. Дивятся им и мнят, что будто тайна тут, И разум свой покрыв, читая, темнотою, Невнятный лад певца приемлют красотою. Нет тайны никакой безумственно писать, Искусство — чтоб свой слог исправно предлагать, Чтоб мнение творца воображалось ясно И речи бы текли свободно и согласно.

В следующей эпистоле Сумароков совершенно справедливо замечает:

Нечаянно стихи из разума не льются, И мысли ясные невежам не даются.

К этим мудрым словам я хочу добавить только одно: можно долго и успешно симулировать творческие порывы и эксплуатировать человеческую глупость, но пусть не обольщаются искатели легкого успеха: настоящих творцов и настоящих ценителей им провести не удастся. В нашем бессмертии для них места нет.

 

3

Мой ответ на Ваш вопрос о взаимоотношениях художника и власти определяется тем соображением, что любое творчество нуждается в определенных внешних условиях. Если оно способно протекать даже в самой неблагоприятной обстановке, то отсюда не стоит делать вывод, будто в иной обстановке оно осуществлялось бы с меньшим успехом. Разумеется, цветы поэзии не взрастить на скудной почве житейской гармонии и умиротворенности, однако для разлада и борьбы художнику хватает и собственной души, в то время как внешних помех создание прекрасного не терпит. Вспомните горькую жалобу Ремизова: «Есть особенная «художественная казнь» — для писателей — это отрывать и рассеивать, ни на минуту не оставляя в покое, ни на минуту не давая человеку сосредоточить мысли». Однако в ослабевшем государстве вряд ли кому удастся избежать такой казни. Закон, порядок и охраняющая их сильная власть — вот то, что мило сердцу творца. При этом не надо думать, будто я возлагаю надежды на деспота, ибо недемократическое государство — это всего лишь конституированное беззаконие. С другой стороны, чернь, особенно богатую, тоже необходимо держать в узде, ибо сама она делать этого органически не в состоянии. «Для черни звук пустой и право, и закон», напоминал Расин. Чем скорее окажется преодолена демократическая эйфория, тем лучше. Необходимо понять: демократия — это не радостный золотой век всеобщего братства, а тяжелая повседневная борьба с центробежными силами, действующими в каждом человеческом обществе. Главная проблема демократии состоит не в чем ином, как только в терпеливом взращивании той элиты, той прослойки вождей, которая будет достаточно честна, чтобы согласовывать свои действия с мнением народа, и достаточно сильна и жестока, чтобы не давать народу управлять. «Всех хуже государств то, где народ — владыка», — высказывал свое глубокое убеждение Корнель. Помня о том, как рвется к власти разбогатевшая чернь и с какой охотой остальной народ продается этим молодчикам, с ним трудно не согласиться. «Искра к небу взвивается смелым полетом, А ничтожную муху влечет к нечистотам», — отмечал Навои, и тут уже ничего не поделаешь — важно добиться хотя бы того, чтобы в своем влечении к нечистотам муха не становилась слишком вредоносной. Фрейд призывал «считаться с тем фактом, что у всех людей имеют место деструктивные, то есть антиобщественные и антикультурные тенденции, и что у большого числа лиц они достаточно сильны, чтобы определить собою их поведение в человеческом обществе». Эти глубоко верные слова стоит дополнить указанием на факт наличия в любом обществе и в любую эпоху немалого числа лиц благородной крови, в характере которых, наоборот, чрезвычайно ярко выражены охранительные, конструктивные, созидательные тенденции. Последние совершенно неверно считать видоизменением эротических и прочих инстинктов. Инстинкты присущи и животным, в то время как тяга к творчеству и к защите творческих достижений является родовой чертой человека, — настолько типической и глубокой, что ее можно считать чертой биологической. Именно те люди, в которых указанная черта вкоренена наиболее глубоко, и призваны встать между агрессивной чернью и величественными созданиями творческого гения. В уже цитированной статье Фрейда есть следующее примечательное место: «Как нельзя обойтись без принуждения к культурной работе, так же нельзя обойтись и без господства меньшинства над массами, потому что массы косны и недальновидны, они не любят отказываться от влечений, не слушают аргументов в пользу неизбежности такого отказа, и индивидуальные представители массы поощряют друг в друге вседозволенность и распущенность». Замечу, что приведенное высказывание невольно воскрешает в моей памяти известный афоризм Конфуция: «Народ можно принудить к послушанию, но его нельзя принудить к знанию». Китайский мудрец надеялся на облагораживающее воздействие воспитания и примера; Фрейд, как увидим ниже, также уповал на силу примера, однако столетия, протекшие со времен Конфуция, сделали его скорее пессимистом. «Лишь благодаря влиянию образцовых индивидов, — продолжает Фрейд, — признаваемых ими (массами — А. Д.) в качестве своих вождей, они дают склонить себя к напряженному труду и самоотречению, от чего зависит существование культуры. Все это хорошо, если вождями становятся личности с незаурядным пониманием жизненной необходимости, сумевшие добиться господства над собственными влечениями. Но для них существует опасность, что, не желая утрачивать своего влияния, они начнут уступать массе больше, чем та им, и потому представляется необходимым, чтобы они были независимы от массы как распорядители средств власти. Короче говоря, люди обладают двумя распространенными свойствами, ответственными за то, что институты культуры могут поддерживаться лишь известной мерой насилия, а именно: люди, во–первых, не имеют спонтанной любви к труду и, во–вторых, доводы разума бессильны против их страстей». Вновь оговоримся, что данные выводы, справедливые для большинства, не относятся к элите, — к тем, кого Фрейд именует «образцовыми индивидами». В этом внутреннем несходстве — причина многих проблем человечества, но в нем же источник развития и его самого, и его культуры. Принадлежность к элите или к черни вовсе не определяется ни родом занятий, ни степенью материального благополучия. Гегель подчеркивал: «Чернью делает лишь присоединяющееся к бедности умонастроение, внутреннее возмущение против богатых, общества, правительства и т. д.». Однако трудно согласиться со склонностью Гегеля усматривать чернь хотя и не во всяком бедняке, но все же исключительно в бедных слоях общества: мы–то в наше время хорошо видим, каким эгоизмом, какой бездуховностью и общей человеческой никчемностью щеголяют наши богачи, особенно преуспевшие на ниве производства суррогатов искусства. Непонятно то лакейское внимание, с которым относятся к таким баловням успеха наши средства массовой информации: их приверженность к одним и тем же лишенным всякого внутреннего содержания фигурам граничит с идиотизмом. Впрочем, я заговорил об этих ничтожествах лишь оттого, что в наше время перед властью стоят особенно сложные задачи, поскольку обуздывать ей следует не только и не столько бедных, сколько богатых. Долг художника в такой ситуации — быть с властью, быть на стороне сил закона и порядка, дабы внести свою лепту в окончательное отделение собственности и успеха от деструктивных сил, от разнузданной черни.

 

4

Письмо мое близится к концу, хотя Вы, вероятно, ожидали от меня ответов на те многочисленные вопросы, которые вызваны переживаемыми ныне Вами сложностями в любви. Я, однако, полагаю, что любовная тема, и без того основательно разработанная в мировой литературе, окончательно закрыта моим романом «Записки обольстителя», к которому я и рекомендую Вам обратиться. Возможно, для разнообразия будет полезно поискать ответов не в литературе, а в философии, — в частности, в творчестве Фейербаха. Этот пылкий немец считал, что «нет другого доказательства бытия, кроме любви…» Он указывал: «Любовь есть страсть, и только страсть есть признак бытия…» Ощущения, страсти — вот, по мысли Фейербаха, единственные доказательства человеческого существования, а любовь к женщине — вернейшее из этих доказательств, потому что она является сильнейшей из наших страстей. А ведь как нам порой необходимо убедиться в собственной реальности! Не будем забывать и о том, что любовь служит доказательством не только нашего материального бытия, но и бытия духа, ибо в ней языком нежности, самоотречения, бескорыстия с нами говорит Бог. Поэтому не стоит требовать от любви некоего благополучного разрешения — она, как и поэзия, сама себе награда. Считаю Вас способным воспринять этот мой единственный совет без разочарования и прощаюсь, оставаясь неизменно уважающим Вас —

Андреем Добрыниным.

17 сентября 1994 года,

село Криница близ Геленджика