Лаконизм предлагаемого вашему вниманию подтверждает результативность принципа less is more.

«В момент захода солнца понял: важен только момент. Только момент, только состояние: „Сидели, свертывали цыгарки“, „рвануло над пятым бастионом“, „обдала теплая волна“. Was noch?»

Как, то есть, что? Дмитрий Борисович?

Фиксация, конечно.

Но момент, невероятно сложную структуру «здесь-и-сейчас» Добродеев умеет явить как мало кто.

Прозаиков, исповедующих аристократизм understatement’а, вообще сегодня в мире наперечет, а особенно в ареале русскопишущем, самодовольно «растекающемся» и недосказанности не одобряющем столь же традиционно: «Повести Пушкина голы как-то». Но в англоязычной культуре «раздетость» — stripped down — скорее, добродетель (а если мне скажут про Камю и Сартра, то я напомню, что оба находились под влиянием эстетики «хардбоилд» настолько, что «Посторонний» был вдохновлен «Почтальоном…» Джеймса М. Кейна).

Впрочем, здесь Добродеев скажет сам о том, кому обязан и кто наставлял «художника в юности» на путь, приведший к работе по ту сторону даже и наготы — к письму «нулевому», где вопиют пустотами с пробелами.

А как прикажете, дамы и господа, транслировать вам про Отсутствие?

Собрание пробелов, однако, вмещает всю нами прожитую жизнь. Начинаясь не с вечно-ницшеанской темы revisited, что по-русски значит вновь я посетил где было хорошо, или, что равнозначно, совершенно гибельно, но юно и отчаянно (Pax Sovetica, наш общий uterus), и не с вылета двадцатилетнего счастливца в столицу арабского мира, а с первой встречи друзей-протагонистов в день 1 сентября 1967 года на Ленгорах, где «ивяшников» для начала «заряжают» на подмосковную картошку.

Филологам на первом курсе пофартило больше. Завтра податель сего отправится хоронить космополита Эренбурга, а в упомянутую пятницу в той же альма-матер, но только downtown, на Манежной, выбежав из Комаудитории, я делаю вот что: припадаю к гранитному постаменту, чтобы начертать в записной книжке железный план на предстоящий год и всю оставшуюся.

Но книга умудрено констатирует: «Жизнь пошла совсем по другой колее»…

Конечно, читатель я пристрастный. Как им не быть? Если я обрел ту же «Тошноту» — пусть не в Каире, а выиграв в покер у профессионального революционера Карлоса в 5-м корпусе на Ломоносовском, — но тоже в оригинале и, быть может, в том же самом издании ливр де пош…

«Синдром», он ведь и назван так, чтоб быть сплетением чего угодно, помимо заявленного вида на басурманский мир. Меня захватывает мастерство, с которым выложена мозаика фрагментов-симптомов прекрасной болезни (она же — высшая мука на уровне ином). Но главное тут — пространство параллельных траекторий с эксцессами, пересечениями и взаимоотражениями в невероятных точках, закулисах и зазеркальях. Чтение очень личное — напомнившее на заре туманной юности в Союзе читаный «Праздник, который всегда с тобой» (Movable Feast). Там, правда, имела место перспектива невозможного предвосхищения, а здесь, когда все невозможное сбылось, оно поворачивает на круги своя и гнет в ретро.

Тем более не ожидаешь протуберанца лирики и романтизма. Столь интенсивного, что, будь он писатель традиционных ап-эн-даунов, я бы смело сказал — перед вами лучшее, самое проникновенное произведение Дмитрия Добродеева. Вот только совокупность созданного, body of work (а он за это назван нашим, «Серебряной пулей» наделенным, «Франтирёром-2012»), — бежит синусоиды с ее перепадами между хорошим и лучшим. Словно бы сам «путь» подчинился исходному тайному знанию, и написанные книги, от первой до той, которую вы открыли, пребывают за пределами любых осей координат, а все писательское становление-развитие подобно той антисоветской радиоантенне, которую наматывали на карандаш, — образ подсказанный русским метафизиком, учившем автора через помехи экзистанса слушать Вечность.

Темпоральные открытия этой прозы объясняют, почему Добродеева — нечастый случай — хочется перечитывать. Он, так сказать, не теряет актуальности. Экзистенциальные 70-е, когда юный полиглот и ранний эзотерик формулировал свой идеал, сменяются фрагментарно-клиповыми 80-ми, преступно-активная декада съезжает в новую стагнацию, но проза Добродеева ничуть не размагничивает своей «интересности». Это ведь особенность категориальная, а в случае выходящих в метрополии книг зарубежного русского писателя сквозь зубы цедят: «Занятно…» даже критики, далекие от доброжелательства по причинам внелитературным.

Издавая его прозу в Америке малыми, но всецело независимыми силами, в свое время я как штатный культуртрегер предавал ее огласке всеми доступными мощностями антенн, «направленных на Восток», поскольку открыл его литературу не где-нибудь, а в мюнхенском «осином гнезде», которое пополнил ее создатель, отрешенно-дистанционный с виду. Владимир Матусевич сказал мне: «Арабист!» Интеллектуал в директорах и сам скандинавовед, он знал не по Бахтину, что самое интересное возникает на стыке рубежей. Я был не настолько «в теме», чтобы почувствовать уроки суфиев, но западные источники, разумеется, ощутил, ибо арабист оказался носителем еще и франкофонной культуры (см. «Добродеев о себе» в конце этой книги). Столь же внятен ему и сумрачный германский гений (столь почитаемый арабским миром в его милитарном воплощении и деяниях Afrika-Korps). Но раньше, и прежде даже французов, — гений американский, конституционно-образующий, в три слова сколотивший все, что нужно знать прозаику, претендующему на внимание современников: Show, don’t tell.

Не повествуй — показывай.

Новый русский минимализм signé Добродеев стал для меня одним из самых значительных побочных эффектов «главной катастрофы XX столетия». Я мгновенно возвел «пишущего пробелами» автора к дорогим мне американским именам: Буковски, Карвер, Тобайес Вольф, Тим О’Брайен, Бэрри Ханна и прочим, еще более «минимальным» мастерам, перечислять которых не вижу смысла, — ряд в смысле toughness-крутизны не менее маскулинный, хотя уступающий нашему автору в смысле культуры, и не той, что «мульти», а общей — мировой.

При всем респекте к центробежным «почвенникам» мне всегда были дороже экспансионисты — беглецы из монокультур, взломщики границ, пионеры и открыватели миров. «Тревожная ночь в Наср-сити, 6. Дует, завывая, ветер с пустыни. Песчинки проникают сквозь ставни и рамы, скрипят на зубах. У военного переводчика назревает религиозное состояние. Хочется молиться. Скажите, ночные призраки! Скажите, ангелы-хранители, души атлантов и первых схимников пустыни! Почто мы суетимся в северных широтах?»

Уместно вспомнить, что одним из первых энтузиастов его прозы был Андрей Битов, прошедший свой крестный путь и по периметрам Большой зоны. Выражая обложечные восторги, чувствовал ли автор «Уроков Армении» метафизическую природу нового нарушителя? В этом смысле «Каирский синдром» еще более «урок»: там, в Зоне, все же было среди своих, христиан не только отпавших, но и восходящих.

Здесь — опыт трансгрессии межконфессиональной. Сокрушительной, хотя не безнадежной для гяура. «Как сказал Рембо, поклонения богам больше нет. Оно ушло, оставив нас наедине с собой. Но там, в египетской пустыне, я слышал отголоски ушедшей веры.

Эхо эха».

Но главное — берущей прямо за сердце.

«Будь осторожен в Египте, сынок! Не пей воду из Нила, не ешь рыбу из Нила. И, главное, не ходи по местным блядям — шармутам. Получишь триппер, сынок. Tu auras le chaude-pisse, mon fils».

Вот кто внутри себя услышал французский голос старого грека-аптекаря, тот прошел экзамен на дальнейшее погружение в эту многослойную, но на всех своих уровнях щепетильно-честную книгу, где ни разу не прозвучат слова из тех, что я себе позволил.

Хотя чем неблагозвучно «сущностное» существительное Богооставленность?

Добродеев писатель экстремальный во всех смыслах эпитета. Запредельность манит нас с вами тоже. Но здесь есть сила и кураж, чтобы, пардон май Френч, passer à l’acte.