Тогда же, вернувшись из Египта, я повстречал Марину. Странное, короткое знакомство, нарушившее привычный ход жизни.
Я хотел стать дипломатом или журналистом-международником, а в результате оказался на обочине советской жизни.
Это было началом большой любви, наверное, самого сильного чувства, которое я испытал в те годы.
Чем она меня взяла? Открытой, раскрепощенной сексуальностью, сдержанной печалью и ощущением обреченности — своей личной и наших отношений. Она была не такая, как все до тех пор.
Вскоре выяснилось, чем именно она была не такая. Она была блядью, и, можно даже сказать, центровой проституткой. Явление тогда малоизученное.
Жила в Люберцах, в пятиэтажке, с пьющей матерью и отчимом-армянином, который совратил ее, когда ей было пятнадцать. По отчиму была и фамилия — Талалян.
Еще там была — дворовая компания, люберецкая шпана. И бесчисленные соития на полянах, в подворотнях, под платформами вокзалов.
Ей было восемнадцать, и она занималась «этим» три года.
Приезжала в Москву, поджидала иностранцев у интуристовских отелей. Что не мешало ей спать с фарцовщиками и членами той особой теневой тусовки, которая созревала в недрах углубляющегося брежневского маразма.
— Я кончала университет по минетам, — говорила она с неловкой улыбкой.
Рассказала, как в центре Москвы охотилась на итальянцев, французов, финнов.
— Но лучше всех бундеса, — затянулась она «Явой», — они больше всех платят.
Она то и дело произносила: «батник», «Левис», «самострок», «капуста».
А я внимал зачарованно. Это был другой, пугающий и манящий мир.
Она рассказала, как Жора-фарцовщик взял на хранение ее шмотки и продал их. Она осталась без запасов одежды. Пропало все богатство — две пары джинсов, три батника, кружевное белье и итальянские сапожки. Хуже всего, однако, потеря косметики. Без мешочка с косметикой она чувствует себя неполноценной. Какой-то недоделанной.
В ту ночь она выпила две бутылки «Солнцедара», заводила одну и ту же пластинку раз пятьдесят и настойчиво повторяла, что так жить нельзя, что лучше умереть.
Все повторяла и повторяла:
— Так жить нельзя.
К сожалению, я не мог помочь ей деньгами. Я был студентом на предпоследнем курсе и почти все египетские накопления потратил на радиолу «Эстония».
Жизнь в совке была скудна. У меня была одна пара импортных чешских ботинок, я носил джинсы «Клонарис» из Египта, демисезонное венгерское пальто и шапку из лапок песца, которой было лет десять. Лучшим моим аксессуаром были часы «Сейко» за двадцать три египетских фунта с граненым кристаллическим стеклом. Марина стала приходить почти каждый день и удивляла новыми сексуальными фантазиями.
Выпив вермута, она заставляла ставить одну и ту же песню — «Миссис Робертсон» Саймона и Гарфункела. И когда эта песня звучала десятый или пятнадцатый раз подряд, мне начинало казаться, что я схожу с ума. Она же при словах «миссис Робертсон» впадала в транс и просила подлить вина.
Наш роман длился месяц, а может, два. Она была блядью, и что с того? Это не умаляло моего чувства.
Пару раз она намекала, что ей нужны деньги, что ее в очередной раз обворовали. Но я действительно ничего не мог ей дать.
В глубине души я понимал, что такая ситуация не может длиться долго. Что она никогда не уйдет с панели.
Потом ее забрали в милицию. Завели какое-то дело о центровых фарцовщиках и проститутках.
Тогда я не придал этому значения. Но позже, став невыездным, подумал: «А вдруг причина в ней»? Может быть, она рассказала ментам что-то обо мне, и они направили информацию в наш Первый отдел. И тогда, получается, меня заложил не сокурсник, мстительный хохол Фесенко, а моя любимая Марина.
Мы продолжали встречаться.
Когда она выпивала второй коктейль, у нее начинался алкогольный бред.
Хотелось заткнуть уши и перенестись назад — в солнечный Каир. Иногда даже мелькала мысль: «Зачем я с ней связался?»
А за окном лежала слабоосвещенная Москва, редкие авто катились по Ленинградскому проспекту. Мы курили «Родопи», пили венгерский вермут. Сигареты «Марлборо» и виски «Джонни Уокер» оставались недоступной мечтой, равно как и прочие атрибуты «сладкой жизни».
Было в ней что-то домашнее, несмотря на распутность.
Помню, позвонил Марине в Люберцы. Это было в разгар романа. Удивился, что застал дома.
На вопрос: «Что делаешь?» ответила:
— Жарю маме котлеты.
Представил эту банальную сцену и чуть не прослезился.
Что-то должно было произойти.
И оно случилось.
В июне меня забрали на армейские сборы. Всех студентов привезли под Ковров во Владимирской области.
Жили в палатках, стреляли до одурения, ходили маршем в плохо намотанных портянках, жрали частик в томатном соусе и им же блевали у столовой. Ночами в палатке пели Битлз и Саймона.
Самое интересное было то, что Марина писала мне. Я получил несколько писем полевой почтой. Она писала о любви, о том, что ждет меня, скучает и думает о нашем будущем.
Она писала наивным почерком семиклассницы о том, как проходят ее беспечные дни, и под конец: «Целую тебя, мой милый мальчик»!
Тогда впервые фальшь ее интонации резанула меня.
И голос — трусливый голос разума — поднялся из самой глубинной извилины левого мозгового полушария и, отстранив стонущее сердце, произнес:
— Ну что же ты делаешь, чудак? Ты же погибнешь. И твоя карьера полетит под откос. Ты не станешь дипломатом, ты не поедешь за границу: с волчьим билетом в кармане будешь обивать пороги провинциальных школ. А эта девка бросит тебя при первой возможности. Что ты есть супротив бундесов и прочей фирмы? Даже не можешь дать ей того же, что центровой фарцовщик Жора… Не можешь купить колготки и оплатить такси до Люберец…
И я принял трусливое решение: «Рву!»
Я вернулся из лагерей в конце июля 1972 года. Над Москвой висела дымовая завеса: горели Шатурские болота. Фотография, где вместе с друзьями Сашей и Сергеем я стою в задымленном Шебашевском тупике, до сих пор где-то лежит у меня.
Я встретил ее на Пушкинской площади. Она подлетела, веселая и разгоряченная (из кафе «Лира»), и попыталась чмокнуть меня.
Я, отстранив ее, произнес:
— Нам надо расстаться. На это есть причины.
Она поникла. Видимо, ожидала удара.
И сказала очень спокойно:
— Вот так всегда. Выходит, это судьба.
И попросила:
— Я у подруги живу, на Бронной. Ты проводи меня, мы там расстанемся.
Молча спустились по Малой Бронной, повернули направо и там, во дворе старого трехэтажного дома, обнялись в последний раз.
Над нами — ночное небо, темное, почти без звезд. Лето 72-го.
Какая бездонная советская бездна!
Сидим на скамейке, держась за руки. Потом, не сговариваясь, встаем и расходимся.
Когда я шел назад к Пушкинской, чувствовал громадную грусть, но и великое облегчение: «Прощай, Марина!»
В последний раз увидел ее в сентябре того же года. Увидел из-за занавески черной «Волги», которая везла меня в аэропорт «Внуково». Я сопровождал видного арабского гостя, переводил ему в ЦK КПСС и Комитете солидарности с народами Азии и Африки. Мы говорили о славном будущем советского народа и о том, что наша страна — надежда всех трудящихся мира. Что если бы не война — мы уже были бы первыми и т. д.
Недалеко от «Внуково» — рощица берез, тронутых сентябрьской желтизной. А вдоль опушки, у обочины шоссе, шла она, и с ней за руку — невысокий юноша в джинсах и кепке, по виду — итальянец. Я сразу узнал Марину и без труда определил ситуацию: наверное, она нашла его в зале ожидания аэропорта и предложила свои услуги.
Торговались они, видимо, недолго, и вот — направились в рощицу.
Эх, Марина…