Проходит полгода. Иван переходит от первой эмигрантской депрессии к относительной нормальности. Он научился есть белые баварские колбаски, надрезать их ножом и стягивать шкурку одним движением. Затем макать в сладкую «католическую» горчицу и запивать мутноватым, напоминающим квас белым пивом. Стучать кружкой по деревянному столу, требуя добавки.
Иногда он задумывается — а может, надеть кожаные штанишки — «ледерхозе», натянуть вязаные гетры, шляпу с пером, расшиванку и начать балакать на баварской мове? Чем он хуже Павло Мовчана? Когда ты станешь щирым баварцем, тогда ты сможешь открыто проклинать москалей-пруссаков и прочих подлых швабов. Только тот, кто стал истинным регионалом, может почувствовать вкус родной унавоженной почвы. Ну а тем, кому по душе безродный космополитизм, лучше направиться в Ленбаххаус. Что он и делает.
Ленбаххаус — это вилла в югендстиле, где висят работы раннего Кандинского и группы «Голубой всадник». На фоне эмигрантской возни, мелких интриг, поиска денег и пресмыкания перед чиновниками он видит здесь пример истинного служения искусству.
Перед глазами: блестящие мюнхенские годы Кандинского, поиск чистой формы, выход на абстракцию. Группа «Голубой всадник», дружба с Габриэле Мюнтер. Круг единомышленников в Мурнау.
Второй визуальный ряд: «Голубой всадник», Алексей Явленский, его жена Марианна Веревкина. Их сфера интересов и поиск истины делают их похожими на группу вокруг Гурджиева и Успенского.
Иван ходит по Ленбаххаусу, бормочет под нос: «Где вы нынче, представители старой школы живописи? Вас узнавали по кряжистой походке, зоркому взгляду из-под насупленных бровей, ладно скроенным сюртукам и по тому, как крепко вы держали кисточку, щуря левый глаз. Это вы создали бессмертные облики социально значимых типажей в XIX веке, и это вас похоронили в начале века XX, выкинув на свалку истории как реалистов и сапожников от искусства. На смену пришли духовные искатели — Кандинский, Малевич, кубисты. Они пытались разрешить неразрешимое и пали жертвой элементарных противоречий… Проблема была в том, что оторваться от земли и улететь было невозможно, а вот шмякнуться мордой о землю — очень даже. Что и произошло».
«Живопись — это цветовая игра, которая воздействует на нашу психику. Либо я работаю с этой цветовой субстанцией, либо занимаюсь чем-то еще. То, чем занимаются инсталляторы и коллажисты, — это шитье тапочек, распил дров, уборка сортиров. Какое отношение это имеет к цветовому воздействию на мозг?»
Современные художники — ремесленники. Сапожники и маляры в квадрате. Однако Кандинский — другое. Это Кеплер живописи. Он дал ей неведомое измерение. Известное разве что в древнем Египте. Язык высоких символов. Поэтому его не любят в России и любят в Германии. Кандинский действовал не как спонтанный копировальщик натуры, а как математик, постоянно усложняя формулы. Русским же нужна некая узнаваемость, внешняя эмоциональность. Им хочется социальной правды либо слащавых березок. Впрочем, и французам тоже. В 30-х годах они не приняли в Париже Кандинского.
— Россия — страна воплощенной правды в жизни и реализованной лжи в искусстве, — считает Иван. — И особенно в литературе. Постмодернизм убил правду жизни.
Вопрос: почему с 40-х годов авангард забуксовал? В Европе и Штатах стали мазать дерьмо по стенкам, вкалачивать гвозди в стулья. Почему остановилось развитие? Сие есть загадка. Такая же загадка, как то, что стало с литературой и музыкой. Очевидно, вид искусства исчезает, подобно биологическому виду.
Иван не знает, что омерзительней — соцреализм, которого он нахлебался в Москве 60-х, или эти шмотки дерьма, которые называются современным искусством.
Ему навстречу из Ленбаххауса вылетает ватага немецких гимназистов. Симпатичные, модные ребята, с современной стрижкой. Самый красивый мальчишка сжимает кулак и восклицает: «Достал этот долбаный Пикассо! Сколько нас могут кормить им? Да здравствует Кандинский!»
Тогда же, в начале 90-х, в Мюнхен наезжает много русских писателей. «Откуда они взялись?» — удивляется Иван. Он никогда о них не слышал в Советском Союзе. Пригов, Сорокин, Ерофееев… Им организуют лекции, устраивают семинары, предоставляют гранты и стипендии. Они живут на вилле Вальберта под Мюнхеном, выступают в культурных центрах Берлина и Кельна.
Немцы приходят на их чтения серьезно, с записными книжками, сидят, слушают, кивают головами. Они не понимают в этих чтениях ничего — ни в коммунальном юморе, ни в рассуждениях про водку, ни в антисоветских аллюзиях. А более всего не понимают озлобленного вызова, который исходит от подпольщиков.
…Каналштрассе, книжная лавка, 1991 год. После выступления Пригова пожилая немка оборачивается к Ивану и говорит: «Что это значит? Мы любили великую русскую литературу, мы ценили дух сочувствия и понимания, психологию и философию… а здесь — что это такое?»
Иван не отвечает: комментировать нечего. Перед ним была особая порода советских людей — продуктов подполья. Однако сам он — к какой категории относится?
…Книжный магазин на Леопольдштрассе в Швабинге. Виктор Ерофеев читает главы из «Русской красавицы». Немцы серьезно слушают перевод. Простота и доходчивость идеи наконец-то покоряют их сердца: «Мы все — русские красавицы!» Они хлопают, какая-то старушка подносит Ерофееву букет цветов. Его хитрые глазки излучают искорки покоренного тщеславия, он всех благодарит, берет конверт и исчезает в мюнхенской ночи.
…Толстовская библиотека. Безумный Борис Фальков читает отрывки из романа, подыгрывает себе на пианино. Что это такое? На заднем ряду сидит маленький старик Борис Хазанов, писатель-эмигрант. Он талантливый, но его не слушают и не считают своим. Молодые волки выясняют свои отношения. И маленький Хазанов сидит как зайчик, а они его игнорируют, игнорируют, игнорируют.
Читает стихи дама лет тридцати, бледное лицо, воспаленные глаза: «Без костюмов и пауз». Очевидно, пьет. Говорят, ее зовут Татьяна Щербина. Напечатала статью в «Зюддейче Цайтунг» о русской духовной истории. Они тут все поэты, пьют бренди «Шантрэ». Стихи: навязший на зубах Серебряный век. Опять Ахматова, опять Мандельштам, и к ним в довесок Заболоцкий, которого он не читал и не будет читать никогда. Все это глубоко чуждо Ивану. Он не понимает эту русскую поэзию.
— Да, Маяковский был, Хлебников был, — признается он себе, выходя из Толстовской библиотеки на Тиршштрассе и закуривая сигариллу. — Но после них авангард навсегда покинул Россию.
Странная вещь литература! До сорока лет он много читал. Но теперь он не читает ничего. У него нет доверия к литературе, нет доверия к писателю как таковому. Кто такой писатель? Что он может? Разве он отвечает за свои слова?
Литература на Западе — это совсем другое. Это машина, где автора как бы и нет. Книжные магазины, тысячи названий. Беллетристика, эзотерика, туризм. Зачем это, к чему? Это ощущение всюду — в мюнхенском «Хугендубеле», в нью-йоркском «Барнс энд Нобл». Бессчетные названия, и книги, книги…
Что в этом море книг значит один несчастный литератор? Зачем так много слов?
Больших писателей нынче немного. Всегда было немного. Не больше, чем физиков или астрономов. Так почему же на полках громоздятся тысячи имен? Они все что — графоманы? Зачем писать?
Безыдейность и бездуховность — хорошие слова эпохи коммунизма. Как подходят они сейчас ко всем этим писателям. Что это за писатели? Постмодернистские волнообразные потуги. Какой в них на хрен драйв? Где правда жизни? Долой литературу!
Лучше смотреть своими глазами на мир, лучше не читать и не писать. Текст пародирует, искажает, портит мир. Лучше не читать вообще. Это касается и старых текстов. Теперь они тоже стали восприниматься как ложь. Изменились мы, изменилось восприятие.
Он стоит на углу Шванталерштрассе и Шиллерштрассе, ковыряет зубочисткой в зубах и бормочет: «Что живопись, что литература — какое отношение это имеет к нашей реальной жизни?» Но никому этот вопрос неинтересен. Усталые служащие и небритые турки идут в едальни жрать кебаб. На всю улицу звучит мурлыкающая песня с восточными придыханиями.
С горя он идет в «Альди», набирает целую тележку: две картонки красного вина по три марки, две упаковки хлеба белого воздушного пустого, три упаковки колбасы вестфальской вареной с особо устойчивым соевым наполнителем, мюнстерские огурчики, выморенные в маринаде, и даже бутылку водки «Граф Орлофф» — голландский спирт, разведенный в Киле. Нагрузившись, идет на выход. Впереди стоят два турка, сзади — три югослава. За кассой сидит «она» — тихая хорватская девочка — и считывает левой рукой электронные ценнички с товара. На него даже не смотрит.
Дома, подавив первый звериный аппетит (заедал водку огурчиками и вареной колбасой), включает телевизор. Идет ток-шоу. Мужики обсуждают: можно ли спать с подругой матери?
Он засыпает: Мюнхен. Тихая пристань. Кандинский. Величие мысли. Ниспровержение абсолютных форм. Новое начало. Сколько их было, этих начал? И мы, ползучие твари. На пересечении земных трасс. Неужто все это нам приснилось?
Он вспоминает другие литературные времена. Метро «Аэропорт» в Москве, бесконечные променады в писательских дворах… Он даже вспоминает, как навестил Шкловского.
Шкловский: маленький, плотный, глаза-буравчики. Как тогда полагалось, пригласил в кухню, налил чаю. Задал два-три наводящих вопроса, потом сказал серьезно: «Вы хотите стать писателем?» Иван смущенно дернулся, а Шкловский тут же объяснил, в чем призвание литературы. В его резких ритмических фразах звучал отголосок авангарда — о котором в те брежневские годы уже забыли.
Шкловский объяснил, что русский народ — прекрасный подмалевок, материал для строительства империй. Сказал о необходимой сублимации сексуальной энергии — ради творчества. И о генетической составляющей таланта. «И Горький, и Есенин — дворянские дети. Их отцы — гвардейские офицеры. А матери — русские крестьянки — они и есть тот самый несущий субстрат».
Провожая до двери, пожал обеими руками и заглянул в душу своими пронзительными глазами.
Прощай, русский авангардизм! Твоя эпоха давно прошла.
С 20-х годов идет сплошная задержка дискурса. Не найден язык. Россия не может найти язык, чтобы выразить себя. Это все неадекватно. Нужна новая речь. Новый ритм.