Галя

Галина Петровна Афанасьева

– Почему вам и всем блокадникам так важны эти точные адреса? Такая точная топография? Все пытаются вспомнить номера домов, названия улиц, описать дома…

– Потому что весь мир вокруг этого был замкнут.

– Сколько вас было в семье?

– У мамы шесть человек детей было. К началу войны она ждала шестого, потому что папа все время хотел сына, а рождались девки, девки и девки. Был только один брат Женя, который в блокаду все-таки выжил. Моя сестра Люся выжила и я. А Ксанка, которая родилась (опять-таки девчонка родилась, Ксанка ее назвали, Ксения) в сентябре, умерла почти сразу. Кира и Нина тоже умерли в блокаду, они были помладше, им нужна была пища получше, а у нас ничего подобного не было. Один раз пришла невеста дяди Антона, которая в госпитале работала, – просто проверить, умерли мы или нет, – и принесла нам полбуханки хлеба. И второй раз дядя Костя, он был ополченцем и потом умер от голода, принес буханку. И больше ничего сверх нормы у нас за всю блокаду не было.

– А каково было маме рожать в блокаду? Или в сентябре еще было непонятно, к чему все идет?

– Мы летом жили в деревне, а 22 июня мама узнала, что война началась. И вот с таким животом поехала в Питер. Папа 23 июня ушел на фронт и сразу пропал без вести. Слова «блокада» тогда еще не было.

А потом – не помню, какого сентября – мама ушла рожать, и на мне остались сестра восьми лет, сестра пяти лет, братишка четырех лет и маленькая Нина – ей было два года. Денег нет, ничего нет, а я за всех отвечаю. Помогла соседка Ксения Львовна. Тогда еще отоваривали карточки и на дополнительные талоны давали настоящий кофе – такие коричневые банки с красным ободочком и красными буквами. Я тогда впервые узнала, что такое настоящий кофе – не желудевый и не ячменный. Ксения Львовна выкупала этот кофе у меня по коммерческой цене и еще добавляла денег – и я на эти деньги брала продукты.

– Мамы долго не было?

– Наверное недели две, тогда еще бережно относились к женщинам, которые рожают. Но уже блокада началась, снаряды летели, страшный вой этой сирены…

– Когда вам перестало быть страшно?

– А мне никогда не было страшно. Может быть те, кто был более сыт, испытывали какой-то страх. Берггольц вот пишет, как она боялась. К тому же я была маленькая и не понимала, что такое смерть. На меня сразу навалилась работа – нужно было выкупать продукты и следить за всеми детьми. Когда мама легла в больницу, я своих младших потащила в кинотеатр «Баррикада» – там шел фильм «Приключения Корзинкиной» с Яниной Жеймо и Карандашом, так его три раза останавливали и нас отправляли в убежище. А потом мы пошли в Александровский сад и собирали там желуди и пытались их есть, но не смогли – они были слишком невкусные. Тогда еще давали, кажется, по 400 грамм хлеба, чувство голода было, но не такое сильное. Помню, я выкупила продукты в магазине (там сейчас «Стокманн»), он назывался «черным» из-за двух колонн черного мрамора при входе. И шла по площади – ведь мой дом совсем-совсем близко. И вдруг объявили тревогу и меня загнали в бомбоубежище, в Казанский собор, в круглый зал под куполом. Там посередине был круглый стол, и над столом висела лампочка. На скамейках не хватало места, и люди сидели прямо на этом столе. И вот мы сидим и ждем, когда все кончится. И вдруг страшный грохот, темнота, крики, стоны, плач, неразбериха. Это длилось всего несколько секунд. Зажглась лампочка, и стало понятно, что просто стол обрушился под тяжестью людей. А все решили, что это попала бомба. В каждом общежитии была аптечка, кому-то стали давать лекарство, запахло этими лекарствами. Мне стало безумно смешно, что люди такой ерунды испугались и что их отпаивают лекарствами. Я захохотала во все горло. Я и не понимала, что смерть близко, думала только, что дети там без меня остались. Это был мой последний блокадный смех.

– Сколько прожила Ксанка?

– Она жила всего несколько дней, потому что у мамы молока не было. Ксанке выдавали соевое молоко, но ее организм его не очень-то принимал. В сентябре месяце мама вышла из больницы. Она забирала детей (оставляла дома только меня – старшую и Ксанку – младшую) и шла с ними на угол, где сейчас ресторан Баку, – там что-то такое давали без карточек. Ксанка страшно орала, и я бегала, пытаясь ее как-то утешить. Но знаете, у меня не было чувства жалости к этой девочке и боли за нее. Наоборот, была какая-то безумная ненависть к ней.

– Ненависть? Почему?

– Потому что я тоже была голодная. Снаряды свистят, все ушли есть, а я осталась с ней одна и вот она так кричит… Помните «Спать хочется» Чехова? Это я уже потом читала и вспоминала Ксанку и то, что я тогда чувствовала. Я ее сначала нянчила, гладила, потом начинала шлепать, потом щипала. Однажды пришел Алик, сын нашего дяди, который с начала войны жил с нами, так я на него набросилась и стала кулаками колотить за то, что это не мама вернулась, а всего лишь он. Вот такие качества неожиданно стали во мне проявляться. Видимо, эти чувства должны были как-то изливаться. До сих пор остался у меня этот грех. Когда я вижу блокадников по телевизору или слушаю по радио, я все время удивляюсь, какие там все прямо героические были… А я… У меня героизм как-то по-другому проявлялся. Сейчас-то я понимаю, что это был настоящий героизм, потому что я оставалась с детьми и делала все, что было нужно.

– Вы помните, как Ксанка умерла?

– Она умерла тихо. Когда кто-то у нас умирал, Алик подделывал на резинке печать регистрации и на оставшиеся дни ставил на карточках печать, как будто они принадлежат живым. И эти продукты делились между нами. От Ксанки остались карточки и соевое молоко, и мама его между нами распределила. Впрочем, она его нам не очень-то и давала, в основном давала брату Жене. Надеялась, наверное, что отец выживет. А он безумно любил сына…

– То есть мама выделяла одного ребенка?

– Ну я не знаю, не знаю! Знаю, что ей давали 700 грамм молока. А дальше как было, не знаю. Мы в семье не говорили о блокаде, никогда не отмечали день снятия блокады. Я слышала, что в других семьях это делали, ели какую-то чечевичную кашу в этот день. Но простите, я не помню, чтобы мы в блокаду ели чечевичную кашу!

– Как мама перенесла смерть новорожденной дочки?

– Я не знаю. Я вообще не знаю, что для нее было тяжело, а что нет. А я эту смерть перенесла совершенно спокойно. Вот когда умерла сестренка Нина, мне было очень тяжело. К ней у меня было много чувств, даже в блокаду. Я все время обнимала ее, целовала и читала ей книжки. Мертвая, она как-то вытянулась, повзрослела и не была больше похожа на такую маленькую, голубоглазую, в светлых локонах девочку.

– Когда это было?

– Осенью. Осень была очень красивая, очень теплая. Сначала мы жили в двух проходных комнатах – все-таки две семьи – дядя Саша, тетя Марта, их сын Алик, дочь Лили, знакомая Соня (я даже фамилии не помню), потом переселились в одну. Дядя Саша умер третьим – после Ксанки и Нины, и мы сделали покойницкую во второй комнате, потому что там было два окна и вот такой слой льда.

– Почему не хоронили? Из-за карточек? Или не было сил?

– Они там лежали в ожидании. Пока мама найдет дворника, пока она договорится с ним, пока он придет и заберет их. Мама возить сама их на кладбище уже не могла. И нас боялась оставить, потому что, если с ней что-то случится, то что будет с нами? Они ведь уже мертвые, а тут – живые. У нее было, видимо, чувство, что все нужно делать для живых. При этом у нее хватало сил и мужества нас мыть раз в десять дней.

– Как это происходило?

– Ставила тазик, наливала туда чуть-чуть теплой воды (мы книги жгли), ставила другой тазик – еще чуть-чуть теплой воды.

– У вас вши были?

– Только у меня и у Сони, которая стала с нами жить. Они откуда-то изнутри пришли. Вши откуда-то снизу появлялись, а не с головы, такие мелкие. Соседка Ксения Львовна увидела их и сказала, что я скоро умру и что почему-то нужна шелковая одежда. Мама взяла папину шелковую трикотажную рубашку и стала на меня надевать. А в нашей квартире еще жила Хенна Абрамовна, у которой все погибли. У той были какие-то запасы. Ксения Львовна про них знала и сказала: «Надо у нее попросить маленькую стопочку вина и рису, это спасет Галю». У Хенны Абрамовны на уме были только деньги, деньги, деньги. Когда она после войны умерла, у нее в комнате нашли тюфяк, набитый деньгами. А как раз в это время пришло известие от папы, что он вывел из окружения часть людей на Карельском фронте и получил за это орден Красной Звезды. Триста рублей нам выплатил военкомат, мама купила на эти деньги рис и вино – и у меня вши пропали. Мама варила по чуть-чуть этот рис, никому больше не давала, только мне – с ложечкой вина. И вот я осталась жива. Как я сейчас понимаю, она меня как-то больше берегла, что ли. Наверное потому, что я первая… Я даже не знаю. Тогда я этого не замечала. Не знаю. Знаю, что хлеб, который я приносила, она резала на столько частей, сколько нас было, и каждую часть потом еще на две, чуть-чуть подсушивала кусочки на буржуйке и давала нам с подогретой некипяченой водой. И никто у нас не ныл и есть не просил. Мама была у нас очень строгая, два раза ничего не повторяла.

– Значит вода у вас была?

– Вода появлялась. Появлялась в ведре. За водой меня мама никогда не посылала. И я не задумывалась, откуда она. Видимо, мама ее приносила, хотя мне говорила, что не может ходить, – хотела, чтобы я ходила за хлебом. А мы жили на пятом этаже.

– Вы слушали радио?

– Я не слышала ни Бетховена, ни Ольгу Берггольц. Я слышала только, как объявляют тревогу. И как наши отступают и в то же время захватывают какую-то технику. Я как-то спросила у мамы: «А как можно отступать и захватывать?» Она так посмотрела на меня и сказала: «Больше мне таких вопросов не задавай». Это я хорошо запомнила. И я с нетерпением ждала выступлений Андрейченко, который объявлял, что на такие-то талоны то-то и то-то выдают. Мы получали детские карточки, и отоварить их было очень трудно, но иногда что-то все-таки удавалось получить. И тогда мама варила суп – две ложки крупы и вода.

– Сказки не слушали? Многие вспоминают, как их читала Мария Петрова.

– Ничего этого не слышала. Может быть, слушала, но не слышала. Те, кто был к этому готов, наверное, слышали. А я круглосуточно слышала только метроном.

– А книжки вы читали?

– Мне мама подарила на день рождения «Кара-Бугаз» Паустовского (задним числом – в мой день рождения она была в больнице), я его читала. А потом почти все сожгли. У меня был «Том Сойер», но я там не нашла ничего про еду.

– Как ничего? Помните, как они с Бекки ели бисквит, когда заблудились в пещерах?

– Ну, этого, наверное, было мало. И в «Сердцах трех» Джека Лондона ничего не было про еду. А я искала только про еду, других чувств, кроме голода, у меня не было. Однажды мама сказала мне: «Дойди до кинотеатра „Колосс" и посмотри хоть какой-то фильм». Я доплелась – это было еще осенью, когда ноги ходили. Шел фильм «Цирк», и единственное, что я запомнила, – это эпизод, где Райка собирается съесть кусок торта. Второй фильм назывался «Шампанский вальс», но в нем никто ничего не ел.

– А откуда шел свет, когда вы читали?

– От коптилки.

– От нее, говорят, все черные были?

– Мы не замечали, мама ведь нас мыла. Свечей у нас не было. Я потом читала, как пережили блокаду эрмитажники, так у них были и свечи, и фанера – видимо, Орбели что-то заранее предчувствовал и подготовился. Создал что-то, приближенное к быту. А у нас быта не было. Мы вообще не знали, что дальше будет. Не знали, придут фашисты или нет.

– У вас в доме никогда не говорили, что лучше было бы сдать город?

– Об этом говорила Ксения Львовна Гребович, у нее муж был поляк – очень образованный и порядочный. Она не любила советскую власть. И ждала немцев. Она ведь не знала, что фашисты решили уничтожить поляков. Говорила, что немцы – интеллигентные люди. Что нашу соседку Болотину Хенну Абрамовну убьют, как еврейку. Что дядя Гриша – быдло и будет работать. Что нас, как детей большевика, расстреляют. А мама, красивая и молодая, будет в порядке. Я помню, как она ей говорила: «Ты свою судьбу устроишь». А я все это слушала и думала: «Ну и пусть меня расстреливают, я пионерка, у меня галстук красный». Конечно, мы никуда на нее доносить не пошли.

– А был антисемитизм в блокаду?

– Ну что вы, я так любила своих соседей Болотиных! И особенно их сына Додика. И от евреев я за всю свою жизнь ничего плохого не видела. От русских много видела плохого, а от евреев – нет.

– Некоторые говорят, что именно в блокаду начали ходить в церковь.

– Какая церковь, о чем вы говорите! Столько ерунды говорят и показывают. Помните, в фильме «Балтийское небо» есть сцена, когда счастливые блокадники бегут за первым трамваем! Как они могли бежать?! Они еле ноги волочили. Мне нравился фильм «Жила-была девочка», я его в первый раз посмотрела в блокаду, в детдоме, но уже тогда удивлялась, как она там могла так лихо плясать. Потому что мой брат Женя, которому в марте исполнилось пять лет, ходить не мог. Руки были, как плети, ноги, как плети. А она в свои пять лет отплясывала вовсю! Когда я смотрю фильмы про блокаду, я вижу артистов вот с такими пухлыми лицами! Таких лиц не было. Все люди были страшные. Людей-то я видела, ведь я ходила в булочную. Ходила с такой вязаной авоськой с кружочком внизу, куда я убирала сдачу и карточки. Хлеб, который я получала, я заворачивала в полотенце, потому что газеты были уже сожжены, и клала в эту авоську. Я выкупала свой хлеб в булочной в доме Энгельгардта и шла домой. Кругом сугробы. Один раз я видела, как из сугроба торчала детская ручка – тоненькая-тоненькая. Между сугробами была узенькая тропинка, и, когда я однажды возвращалась, за мной по этой тропинке пошел какой-то дядька. И мне почему-то стало так страшно. Он зашел за мной в подъезд, стал душить и вырывать авоську. Я не знаю, откуда у меня силы взялись, я упираюсь, плачу и говорю: «Дяденька, милый, не надо, у нас все умрут!» И от страха описалась. И услышала, как кто-то хлопнул дверью и бежит по лестнице. Парень, которого я до войны не видела, схватил его, шваркнул и говорит мне: «Иди домой, девочка». А когда этот дядька рвал у меня авоську, я вся сжалась и думала, что ни за что не пойду без карточек домой, потому что без них все умрут, и лучше уж я умру здесь. И из меня от страха льется. Лужа эта оставалась в подъезде до мая месяца, потому что лестница так замерзла, что лужа никак не могла оттаять. И я мимо этой лужи каждый день ходила. Вернувшись домой, я маме ничего не сказала, и эти мокрые штаны так и высохли на мне. Мне кто-то сказал, что какая-то умершая светлая душа меня берегла. И я подумала про свою сестренку Нину. Я ей в блокаду читала сказку «Ивасик Телесик» с такими яркими иллюстрациями Якобсон. Когда через много лет по радио стали передавать эту сказку, я – уже взрослая баба – сидела на полу в коммуналке и рыдала, выла, как волк.

– Вы спокойно ходили мимо покойников?

– Я мало покойников видела. Только наших. Видела, как их везут на саночках, а падающих на улице – нет. Когда я спускалась по лестнице, я всегда закрывала глаза и считала ступеньки – их было шесть. Однажды, когда переходила на первый этаж с закрытыми глазами, споткнулась, открыла глаза и увидела, что на площадке лежала женщина, завернутая в простыню. На ней была голубая шапочка, а глаза – открыты. Эти открытые глаза на меня очень подействовали. Хотя не могу сказать, что это был страх. И еще одна сцена меня потрясла. В декабре умерла Соня – она совсем одинокая была. Мама мне сказала: «Попроси, чтобы нам за нее дали довесок». Я встала в очередь. Почему я это запомнила? Впереди меня стояла женщина, и по ее черному пальто ползла большая белая вошь. Ползла, ползла, и, пока я стояла в очереди, я все смотрела, куда же она заползет. Вошь поднялась по воротнику – тогда были модными эти ужасные высокие воротники. На женщине была грязная-грязная шерстяная косынка. И почему-то мне захотелось увидеть, что это за женщина, к которой вошь заползла. Я потянулась и заглянула ей в лицо – обычно я в лица не заглядывала. И увидела черное закоптевшее страшное лицо и… ярко накрашенные губы.

– Вам сны снились?

– Не помню. Помню только, о чем я мечтала. У нас внизу до войны был роскошный магазин, там конфеты продавали и много всякого. Так вот все мечты были об этом. До войны из-за этого магазина у нас было много тараканов, а в блокаду они все исчезли. И собаки, и кошки исчезли как-то вдруг.

– Канализация ведь не работала, куда вы все девали? В окно?

– Наверное, мама выносила. Однажды, когда я шла с Невского из булочной, из форточки на веревке спускалась кастрюля… Видимо, выливали. А я вот не знаю, выливали мы или нет. У нас два окна во второй комнате так заледенели, что открываться стали только в июне. И в первой комнате тоже ничего не открывалось. Труба-то от буржуйки шла в камин, мы не могли открывать форточку. И так холод был страшный.

– То есть в туалет вы ходили в ведра?

– А я и не помню, чтобы мы в туалет-то ходили. Помню только, как однажды Ксения Львовна вошла и говорит: «Господи, и стула-то нет!» Я тогда не поняла, что это за стул. Я не помню, чтобы я куда-то какала. А чем какать-то? Как будто и не было ничего.

– Вы дневник не вели?

– Какой дневник? У нас и чернила-то застывали. У меня вообще никаких чувств не было, я ничего не соображала. Чувства появились позже. Наступил июнь месяц, лето было очень хорошее. Мама надела на меня белую сатиновую кофточку, коричневую юбку с лямками и туфельки, которые остались с довоенных времен – все-таки не все сожгли! Я вышла на улицу, солнышко светит, так красиво вокруг! Я хотела побежать и засмеяться, а мышцы не работают. Ни бежать не могла, ни улыбнуться. И тогда я села прямо на булыжники, и у меня полились слезы. Так чувства и появились.

– Когда вы снова пошли в школу?

– Когда наступила весна 42-го. 1 сентября 1941 года я не могла пойти в школу, потому что должна была следить за детьми. Я тогда плакала, я обожала школу, я обожала Агафью Ивановну, мою любимую учительницу, которую помню до этих пор. Эсфирь Соломоновну, учительницу музыки. Так что мы пошли в школу только весной. А школа наша была на улице Плеханова, дом 7, там, где Екатерининский приют. И красивее школы я в жизни не видела. Мы учились в первой парадной с мраморной лестницей, красивыми хрустальными люстрами, залом с мраморными колоннами. Но во время блокады нас почему-то учили не в этом здании, а рядом. Там нам выдавали без карточек стограммовую граненую стопочку, наполовину наполненную гороховой кашей, и кусочек хлеба. Ни сестра Люся, ни я внутренне не имели права это съедать, заворачивали и приносили домой, а там уж делили, хотя что уж там было делить. Помню в школе такой эпизод. Мы пришли в четвертый класс, и там у нас была учительница – совершенно сухое лицо, шапочка, вязаная косынка поверх пальто. Очень истощенная и некрасивая. И вот однажды Женька Воробьев (а он был толстомордый) принес кусок хлеба и на столе у этой учительницы раскрошил этот хлеб, как для воробьев. Она пришла после перерыва, увидела эти крошки на столе и стала их собирать и есть. А он и собравшиеся около него мальчишки ржали. Мне так было жалко эту учительницу! Я не помню что она преподавала и как она преподавала, но я запомнила этот эпизод. После войны я этого Женьку Воробьева несколько раз встречала. Он стал таким господином, ходил в мантеле (знаете, что это такое?), сытый, с такой же сытой красивой женой. Мне так хотелось сказать ему: «Ты был гадом, гадом, наверное, и остался». Может быть, он и сейчас жив.

– Но с едой уже было полегче?

– В школе нам давали шротовые лепешки – из бобовых жмыхов. Но моя Люся ими отравилась. Я помню – белая ночь, а у нее начинаются эти страшные судороги, которые сделали ее эпилептиком. Тогда все вроде прошло, но в 20 лет ее сбил автомобиль, когда она перебегала дорогу, она получила сотрясение мозга, и после этого возобновилась эпилепсия, с которой она живет до сих пор.

– Как вы оказались в детдоме?

– Когда наступила весна (наша сестра Кира уже умерла), пришла Ксения Львовна, и я услышала их разговор с мамой: «Лили, тебе надо троих детей отдать в детдом. Вторую зиму не пережить. А ты сама еще молодая». И мама решилась. Я-то только рада была, потому что до войны папа мне приносил повесть про детдом и там так привлекательно все описывалось – как они там платьица носят вельветовые с белыми воротничками! А сестра Люся обняла мамины ноги, стала их целовать и рыдать: «Мама, не отдавай нас в детдом!» Мама взяла чернильницу – знаете были такие, разливайки – и швырнула ее в Люсю. Наверное, Люся рвала ее сердце. Я стыдилась этой сцены и потом врала, что мама не хотела отдавать нас в детдом, но попала в больницу, поэтому нас и отдали (она действительно вскоре отравилась лебедой, попала в больницу, и мы долго не могли ее найти). Мне было за нее стыдно. Но я же не знала, что она чувствовала тогда.

– А как было в детдоме?

– Сначала мы были в распределителе, в каком-то шикарном особняке на Фонтанке, где была двойная лестница и два больших красивых зеркала. А сам детдом был на углу Фонтанки и улицы Белинского, если идти от цирка – с правой стороны, большой дом. Прежде всего нас отправили в баню. Там мылись милиционеры и мы. А так как мылись вместе, то я запомнила, что женщины, у которых и груди-то никакой не было, были в лифчиках. Я страшно удивилась: «Зачем они лифчики надели, если у них ничего нет?» Конечно, нас всех обрили наголо. И вот я спускаюсь по шикарной лестнице и вижу, что идет мне навстречу страшный-страшный зеленый-зеленый мальчишка, почему-то одетый в узкое длинное красное платье. Я на него смотрю, а он на меня. И когда я спустилась, я поняла, что это я отражалась в зеркале. Я же давно не видела себя со стороны. У нас дома зеркало в блокаду куда-то исчезло, наверное сразу разбилось.

– Вы что-нибудь слышали тогда про каннибализм?

– Нет. И когда потом были разговоры про это, я не верила. Но у нас в группе в детдоме была такая Аня Рудина – волосы не росли, глаза навыкате и лицо все сморщенное. Она была психически ненормальная, и про нее говорили, что она ела своих родителей. Потом ее отправили в психиатрическую больницу. Я это лицо помню до сих пор – не девочка, не женщина, а что-то непонятное, страшное.

– А после войны вы в это верили?

– Я не осознавала, что такое можно. До войны с нами училась такая Лена Богданова, я ее весной 42-го встретила на ступеньках Казанского собора: она шла в белом платье, перевязанном голубой лентой, сзади бант. Полненькая, кругленькая – и никто ее не съел, я ее потом после войны встретила.

– Месячных не было у вас в блокаду?

– Они у меня только в 17 лет начались и в 45 закончились.

– Вы про еду между собой в детдоме говорили?

– В детдоме – да, а дома – нет. До войны у меня была подружка Эля Михаленко, которая единственная из всех жила с семьей в отдельной квартире. Так ее мама спрашивала: «Какой мне сегодня сделать гарнир?» Я не знала, что такое гарнир, у нас в доме такого слова не было.

И когда мы ночью в детдоме стали вспоминать, кто что ел до войны, я сказала: «А я ела гарнир». Но что это такое, узнала уже после войны. Отец присылал нам какие-то деньги в детдом, и мы могли на них что-то подкупать. Мне говорили: «Галя, зачем ты покупаешь на рынке эти страшные лепешки из кислой картошки. Купи лучше бутылку молока!» Но мы покупали, чтобы просто желудок себе плотнее набить. А в августе нас отправили в эвакуацию.

– Вы хотели ехать?

– Хотела. А сестра Люся – нет. Но эти чувства – «хочу – не хочу» – только к лету появились. В страшную зиму даже сознания не было, сидели отупелые в комнате… Мама хотела уехать с нами, но мест уже не было, и она устроилась на работу. Это было великое дело…

– Как вы эвакуировались?

– Через Ладогу. Бомбежка была страшная, качало, меня все время выворачивало. Дом малютки, который эвакуировали с нами, разбомбили. Помню это жуткое чувство, что уже и рвать нечем, и дождь, и волны, и бреющие самолеты. Потом нас посадили в вагоны и привезли во Владимирскую область. Там нас встречали какие-то женщины, и они все плакали. И там мой брат Женя опять начал ходить – дома он не мог дойти от кровати до буржуйки.

– Вы помните, как в январе 46-го года вешали немцев?

– Помню, но отец и мать запретили нам идти туда. Говорят, страшная давка была.

– Вы с мамой о блокаде когда-нибудь говорили?

– Никогда. Она мне никогда про свои чувства не рассказывала. Из детдома мы писали ей письма, и отец писал ей письма с фронта, и она писала, все письма сохранились. Но я помню, как она их жгла в буржуйке в 45-м году. Все сожгла. Мама всю блокаду вязала из грубых ниток покрывало – его она тоже сожгла. А ведь она понятия не имела, кто такая Пенелопа.

Зоя

Зоя Николаевна Смирнова

– На Васильевском острове в Тучковом переулке. Первым браком отец был женат на дворянке, и у него была шикарная трехкомнатная квартира, мебель красного дерева, ковры, золото, даже телефон. Первая его жена умерла, детей не было. А мама очень рано вышла замуж и быстро овдовела. У нее девочка осталась, сестра моя сводная. Моя двоюродная бабушка, которая жила в Александровской в большом и красивом собственном доме, удочерила мою маму и выдала за папу, который был старше ее на 24 года. Бабушка оставила маме дом и все свое добро. Так что мы очень богато жили до войны. В свою роскошную квартиру отец пустил пожить своего друга, а мы переехали жить в не менее роскошный дом в Александровской, это около Пушкина. Когда началась война, надо было бежать от наступающих немцев, и мы в начале сентября приехали в Ленинград. Мы были уверены, что скоро вернемся в Александровскую. Папа вырыл три ямы, зарыл там ценности – всякую посуду, меха, серебро, самовар серебряный. Что-то мы потом отрыли, потому что мама какие-то места помнила, но большую часть не нашли.

В Ленинграде папа сразу поехал в свою квартиру, оставленную другу, но друг его даже на порог не пустил. Приютили нас дачники, которые снимали у нас комнату в Александровской. Так мы и остались у них в проходной комнате на углу Пятой Советской и Суворовского. В летней одежде, совсем к блокаде не готовые. Мама с тремя детьми – сестренке шестнадцать, мне двенадцать, брату – четыре. Голые и босые.

– Ничего от ваших богатств не осталось?

– Запасов у нас никаких не было. Мама помогала собираться тем, кто уезжал в эвакуацию, ей кто-то что-то отдавал – то одеяло, то старые вещи. Так что одеть нас ей с миру по нитке удалось. Папа в начале войны достал мешок отрубей и мы жарили из них лепешки. Родион Данилыч, который нас пустил жить, ушел на фронт, его жена с сыном отправились в эвакуацию. Квартира была коммунальная, соседские дети в декабре начали один за другим умирать, потом умерла их мать. И тут их отец вернулся с фронта. И никого, все умерли. Он заколотил комнату и уехал куда-то. Была еще одна комната, где жили люди, которых я не помню, – они редко из своей комнаты вылезали. Сестренка рассказывала, что они потом требовали с нее 100 грамм хлеба, когда она просила дверь в квартиру открыть. Я все больше по улице шаталась, дома мне не сиделось.

– У вас были какие-то источники еды, кроме карточек?

– Мы жили неподалеку от Мальцевского рынка. Там была пекарня, где пекли маленькие буханочки, про которые говорили – «с двумя горбушками». Рано утром, в 4 или 5 утра рабочий выносил ведро золы. А с форм на угли капали капли хлеба. И мы с мальчишками дрались за эти угли. У меня ногти были стерты до крови. Я приносила домой эту горсточку хлеба, брали пятилитровую кастрюлю воды, варили в ней этот хлеб – это был ноябрь, вода еще была в прачечной. А в самом начале блокады мама пошла к Пулкову, где она родилась, и набрала мешочек овса на полях, рядом с передовой. (После войны в Пулково не осталось ни одного дома! Ни одного дерева! Там ведь ничейная полоса была, все время стреляли.) Варили мы этот овес с полушками, обсасывали и выплевывали в блюдечко. А потом снова варили. И так до тех пор, пока водичка не становилась прозрачной. Карточки у нас были детские и иждивенческие – 125 грамм хлеба и все! Но у мамы были очень красивые драгоценности, бриллианты, настоящий жемчуг. Хозяину квартиры она отдала кольцо с бриллиантами – за то, что тот пустил нас жить. Другое бриллиантовое кольцо выменяла на пол-литра олифы и полкило риса. Еще что-то меняла. Однажды ногу принесла лошадиную, причем уже вываренную, просто кость обглоданную. Но эту кость мы варили с месяц, она какой-то легкий привкус давала супу. Спали все в одной кровати.

– В бомбоубежище вы спускались?

– Только до того момента, пока нас там не залило водой. Я, наоборот, лазила на чердак. Страха у меня не было, разве что в первые бомбежки.

– Радио у вас было?

– А как же! У меня от этого метронома какая-то жуть в крови осталась. Я и потом не переносила утром это тиканье в шесть утра. Если «тик-тик» начиналось, значит будет: «Граждане, воздушная тревога!» Мама сумку с документами берет и говорит: «Пошли». «Не пойду!» В начале блокады у нее была коробочка с бомбошками, я там дырочку проковыряла и, пока мама дремала в бомбоубежище, оттуда по одной таскала конфеты. Как только их доела, перестала туда ходить. А скоро на бомбежку и вовсе перестали обращать внимание.

– В театр ни разу не ходили?

– Единственный театр работал – Музкомедия. Я туда ходила в ноябрьские праздники 41-го года, но не на спектакль. Просто постояла у подъезда, на артистов посмотрела, музыку послушала. Зато когда я приехала из эвакуации, то пришла в этот театр и влюбилась в оперетту. В эту мишуру, блеск, музыку. Ходила туда с 44-го по 51-й год почти каждый день. Была неистовой поклонницей Кедрова. А в его соперника Михайлова я кинула веник, он даже в суд на меня подал. Там было два клана – кедровские и михайловские. Я стала авторитетом, все говорили: «Зойка кедровская пришла, держись!»

– Вы в войну в кино ходили?

– Пока еще в 41-м было тепло, мы сходили на американский фильм «Концерт Чайковского». А когда вернулись в 44-м, то пошли на «Багдадского вора». Мама мне тогда эскимо коммерческое от «Елисеевского» купила за 25 рублей.

– Что было самым вкусным из того, что вы ели в блокаду?

– Самое вкусное – шротовые лепешки.

– Это из жмыха?

– Жмых вообще был царской едой, он мне, по-моему, только два раза и доставался. А еще студень был вкусный! Варили столярный клей, который папа достал. Клей ведь тогда из костей делали, он натуральный был, не то, что нынешняя химия. Добавляли туда горчицы, соли, уксуса. От горчицы горло драло. Кипятили воду с дрожжами. Получался дрожжевой суп, от которого шел легкий хлебный запах, за таким супом часами стояли в очередях, давали по литру. Однажды папа принес сыромятные ремни – гужи с лошадиных оглобель. Их выжигали в печке, потом вымачивали в воде – вода у нас еще была, это был, наверное, октябрь, – и варили студень. Это был студень как бы с мясом.

– Книжки вы в блокаду читали?

– А как читать, огня-то не было! Ничего не читала. Хотя книг в квартире было много.

– Не сожгли их?

– Что вы! У меня мама была верующая, и мы ни одной книги и ни одного стула не тронули, они ведь чужие были. Когда хозяйка вернулась из эвакуации, она сказала маме: «Анна Ивановна, как я тебе благодарна, что ты все сохранила».

– Ваша мама всегда была верующей?

– Всегда. Она была из зажиточной купеческой семьи. У них в Пулково дом стоял рядом с красивым белым храмом, мама там пела на клиросе. В Александровке мама была депутатом, а в церковь ходила. У нас в доме в Александровке икона Тихвинской Божьей матери висела в углу – киот, стекло. Снаряд попал в комнату, стенка отъехала, а икона стояла внизу, и мама даже перекрестилась – и веревочка цела, на которой она висела, и стекло целое в этом киоте. Мы спешно убегали, потому что немцы наступали, и мама завернула эту икону. Папа увидел и в сторону отшвырнул: «Что это еще такое!» Он был атеист, коммунист. Но мама все равно ее взяла и последним поездом нас в Ленинград привезла. Умирал он тяжело. Мама говорила: «Это от того, что он в Бога не верил». Он все лежал и выл как-то: «У-у-у-у-у-у». Нехорошо умирал.

– Вы в блокаду ходили в церковь с мамой?

– Я – нет. Но мама ходила с моей сестрой Мусей – на Охте церковь работала. А когда мама умерла, она как будто передала мне свою веру. И я стала верить.

– Отец не ушел на фронт?

– В армию папу не взяли, ему уже шестьдесят лет было, он работал в ополчении. Однажды упал на улице, кто-то пришел и сказал об этом маме, они с сестренкой пошли и привезли его на санках – у него ноги отнялись от голода. Он лежал, наверное, с месяц, а потом, ночью с 9 на 10 января, умер. Я запомнила, как он лежал и у него вот так бежали вши. Мужчины вообще умирали раньше. Женщины подготовлены природой к родам, они крепче. Женщины начали умирать в конце февраля – в марте.

– А что вы чувствовали, когда отец умер?

– Ни слез, ни эмоций не было. Подходила, смотрела: «Ну да, папа умер». Чувств вообще никаких не было – ни к брату, ни к маме, ни к сестре. Сейчас это не понять и не передать. И мама к его смерти спокойно отнеслась. Она была верующая и так спокойно прочитала над ним заупокойную молитву. И сестра спокойно восприняла. Все чувства притупились. Я хорошо помню такую картину незадолго перед его смертью. Огромный стол, над ним абажур, сидит папа, мама приносит хлеб с двумя горбушками и делит на пять частей. И каждый прячет свою часть за пазуху. Уже семьи не было, все распалось, каждый за себя. Папа меня до блокады безумно любил, баловал, я была его первым поздним ребенком, любимой дочкой. Он был добрейшим гостеприимным человеком, у нас все вечно паслись, устраивали пиры. И вдруг – совсем другой человек. Ему все казалось, что его обделили: «А ты себе больше взяла!» «А ты Муське больше отрезала!» Каждому – свое. Вместе уже не было ничего. Разве что, когда ногу варили, вместе ели. А так… Каждый на печурке насушит свои сухарики, их за пазуху – и все. Каждый сам решал, когда свою долю съесть. А папа все собирал крошечки, которые у меня упали или еще у кого-то. Потом я вспоминала это и думала: «Боже мой! Во что мы превратились!»

– Вам удалось его похоронить?

– Когда папа умер, мы его положили в холодную соседскую комнату, где все умерли, и он там лежал, по-моему, месяц. Мама все пыталась экономить хлеб, чтобы сделать гроб. Наконец за 200 грамм хлеба ей сделали гроб, и они с сестренкой Мусей повезли папу на кладбище на Охту. Но из гроба его вытряхнули в общую могилу. Мы долго ходили потом туда к общему памятнику, а когда мама умерла, я добилась, чтобы ее похоронили на Охте, и памятник мы им поставили общий.

– Вы трупы на улицах видели?

– Конечно! На углу 2-й Советской была булочная с тремя ступеньками, и у первой ступеньки долго лежала запорошенная снегом женщина. У нее были как будто выгрызены или вырезаны щеки, носик вот такой только торчал. Люди шли по улице, падали и не вставали. Что тут сделаешь. Помоги другому – и сам свалишься. Ходили со «светлячками», покрытыми фосфором, которые нам выдавали. Иначе столкнешься с кем-нибудь в темноте. Сугробы выше головы были. Мама выходила за хлебом в шесть утра, ждала открытия магазина до девяти на морозе, а если хлеб не привозили, то и дольше. Она рассказывала, что то один человек, то другой в очереди умирал. По-моему, в феврале на детские карточки дали 200 грамм крупы и 100 грамм подсолнечного масла. Сестренку, которой было семнадцать, спасло то, что мама через каких-то знакомых устроила ее работать в госпиталь на казарменное положение. И та взяла с собой брата Алика. Там было тепло и их три раза в день худо-бедно кормили.

– Вы про людоедство ничего не знали?

– В блокаду нет. Только потом услышала. У нас работала женщина, которая рассказывала, что они все время слышали в своем доме на Петроградской какой-то стук. Привели милиционера, вскрыли подвал и нашли там гору вываренных человеческих костей! Оказалось, что в этот подвал заманивали людей, убивали и варили из них студень.

– Мама вам не говорила, что детей воруют?

– Нет. Я везде бегала и никто меня не воровал.

– Откуда у в ас силы были по городу бегать? Люди ведь в лежку лежали…

– Я не могла лежать. Я всегда только с мальчишками дружила и в войну с ними играла. В блокаду вскакивала и в самый голод шла на улицу. Мне и Ленинград было интересно посмотреть. Я до сих пор не могу усидеть на месте, хотя ноги болят. Я работала с 13 до 78 лет. И сейчас бы работала, если бы наша студия документальных фильмов не развалилась, а я ее так любила! Но помню один раз я в блокаду шла по улице, а на асфальте были нарисованы классики. Я попробовала подпрыгнуть – и не смогла.

А ведь раньше на ходу на лошадь заскакивала.

– Мама вас мыла?

– Мы не мылись – с ноября по март не мылись! Воды не было, до Невы нам было не дойти. Спасло то, что в самом начале блокады на угол 6-й Советской и Суворовского упала бомба и там сочилась вода. Мы ее черпали ковшиками, хотя надо было долго ждать, пока она нацедится, я туда с бидончиком ходила. Снегу не натопишь, он ведь был покрыт всякой грязью и нечистотами, которые выливали из окон. Мы тоже выливали. Сначала ребята – те, которые потом умерли, – выливали все в ванну, ванна замерзла, тогда уже стали выливать в окно, прямо на Суворовский. А что делать? Куда идти? С третьего этажа по обледенелой лестнице? Так сама полетишь… Мама иногда нас тряпочкой обтирала.

В марте месяце открыли баню на Мытнинской – один класс. Мылись мужчины и женщины вместе. Мама перед этим меня обстригла – в голове был колтун, вши. Я хорошо помню, как в бане я оглянулась и увидела рядом мужчину, у которого ноги были, как у скелета из школьного шкафа. Стоял с шаечкой. И ему было совершенно все равно, что рядом женщины. А им все равно, что рядом мужчины.

– Как вы в детдоме оказались?

– После того как мы сходили в баню, маме стало хуже. Пришла какая-то девушка и сказала, что ее подобрали на улице и отвезли в больницу. В больницу я не пошла. Вот вы спрашиваете, были ли у меня какие-то чувства? А я только подумала: «Ну мама умрет, наверное». Что делать? Это был уже конец марта. Хлеб доела, карточек нет, спички кончились, холод, пустая квартира. И тогда я решила пойти в Александровку. Там дом, хозяйство, я там всех знаю, там мои друзья, у нас там полный подвал продуктов. На самом деле там уже давно все разбомбили, растащили и разобрали на дрова, там ведь передовая была. Но я-то не знала этого. Я взяла папины часы – брегет со звоном в платиновом корпусе, дошла до Мальцевского рынка и обменяла их у какого-то мужика на 600 грамм хлеба. У этого мужика была машина, и я ему сказала, куда собираюсь. Он говорит: «Я тебя до Фонтанки могу довезти, до проспекта Сталина» (нынешний Московский). Довез. Оттуда я трое суток шла. Ноги опухшие, в валенках, прилипшее все – ведь не мылись! Потом у меня с мясом отдирали все эти штанишки, рейтузы – прекрасно помню нарывы и струпья на ногах. Сто шагов пройду, в сугроб сяду отдыхать. Еще сто шагов отсчитаю, снегом заем, снова иду. О немцах я не думала. Была уверена, что я пройду. Я же Зойка с Волхонки, я везде пролезу, я с шести лет на лошадях гоняла. Дошла до Фрунзенской, вошла в какой-то дом, открыла дверь в какую-то квартиру, прикорнула там. Потом пошла дальше, а там уже первый пост, колючая проволока. Помню, одну ночь спала в какой-то нише в здании за Домом культуры Капранова. Но дальше идти было нельзя, там уже передовая рядом. Меня забрали в милицию, дали там хлеба. Отнеслись ко мне очень тепло, но я оттуда сбежала и дальше шла уже только ночами. Дошла до Средней Рогатки, где сейчас стоит памятник блокадникам Ленинграда. Там был последний рубеж, а дальше уже нейтральная полоса. Меня снова схватили, привели в «каптерку»… Жарко, печурка пышет, а я вся замерзшая, губы полопались, все прилипло, ужас! Меня накормили, я уснула, потом пришел военный командир: «Куда идешь!» «В Александровку!» Он говорит: «Деточка моя дорогая! Нету больше никакой Александровки! Ни одного дома, ни одного дерева. Там передний край, всех жителей угнали в тыл к немцам». Меня отправили в детприемник в Александро-Невскую лавру. Детей собирали по квартирам и туда свозили. И ведь никто про этот детприемник не вспомнит! Я когда потом приходила в лавру и видела туристов с гидом, всегда подходила и спрашивала: «А можно я добавлю?» И рассказывала про то, что здесь было в блокаду. Сейчас даже гиды этого не знают, а ведь это наш город.

– Вас хоть немного там подкормили?

– В лавре меня покормили, отмыли, отодрали болячки. Я еще долго с забинтованными ногами ходила. Оттуда отправили в детский дом на Калашниковской набережной в красивейший особняк самого этого купца Калашникова – там такие окна были целиковые зеркальные. Уже был апрель или май, и туда американскую глюкозу присылали, вроде как откормили меня. И все равно я до 47-го года сытости не чувствовала, все время хотела есть – у меня вот такой живот был всю жизнь. А в детском доме, когда стала расти травка, то мы ее ели, как козы, – выходили с пакетиками, всю траву вырывали и ели с солью. Мне не сиделось на месте, я вылезала сквозь ограду – и в подворотню. Рыскала повсюду и нашла по запаху склады с селедкой. Рабочие, которые эту селедку оттуда в бочках развозили, сами ее грызли, а кости бросали. Я туда пробиралась, собирала за пазуху эти грязные кости с головами и приносила в детдом, где их у меня все выпрашивали.

– А в детдоме не было разных антисоветских разговоров?

– Я не слышала, мне, наоборот, только патриоты попадались. Никто не верил, что немцы возьмут Ленинград. Ни в очередях не верили, ни в детском доме. И в эвакуации все в победу верили. Патриотизм был неописуемый. Вы не представляете, что было, когда пустили первый трамвай. Какое ликование! Казалось, вот победа! А как весной чистили город! Даже нас из детдома вывели помогать – и мы работали лопаточками маленькими. А как быстро Ленинград восстановили, когда я вернулась из эвакуации в 44-м году! Мы все обязательно отрабатывали по два часа на развалах, денег за это никаких не платили и никто о них и не думал. Мы вообще в советские времена о деньгах много не думали.

– А маму-то вы нашли?

– Нашла. Издали приказ всех детдомовских детей вывезти из Ленинграда, и нас стали готовить к эвакуации. А мне говорят: «У тебя мама жива, тебя не возьмем». А я так хотела уехать! Не то чтобы я не любила город, но я есть хотела! Я всю блокаду вспоминала книжку «Ташкент – город хлебный» такого писателя Неверова. И рвалась в этот хлебный Ташкент. Наверное, я уже тогда предчувствовала, что буду директором картины.

И что директорам надо всегда что-то пробивать. Пошла в наш дом, нашла паспортистку, которая мне сказала, в какой больнице лежит моя мама. Пришла туда, меня привели к ней в палату. Я спрашиваю: «А где мама-то моя?» Мне говорят: «Да вот она». Лежит старушка в платочке. А ведь ей всего 39 лет было. Она написала записку – разрешение, чтобы я ехала в эвакуацию. Перекрестила меня: «Да как ты поедешь?!» Но я хотела в Ташкент и готова была на все. Пошла к самому главному начальнику в райсовет или райком, как они тогда назывались. Благо Смольный был рядом. Фамилия начальника была Федоров, я ему рассказала, что у меня мама лежит в больнице и поэтому мне не позволяют уезжать. Меня отпустили.

– Когда вы уехали из Ленинграда?

– 22 июня привезли нас на вокзал, дали каши рисовой. Никогда не забуду – белая рисовая каша! Я с тех пор обожаю рисовую кашу. И еще дали кусок ноздреватой белой булки, как до войны, – все-таки город детей поддерживал, что и говорить. Вывезли нас к Ладожскому озеру, погрузили на два катера, катера тронулись. И начались страсти. Моментально откуда-то вылетели два самолета. Бомбы, всплески воды – мне потом долго все это снилось. С нами нянечка ехала и все кричала: «Молитесь, детки, молитесь!» Потом вроде все стихло, я оглянулась, а второго катера нету, только плавают какие-то вещи и игрушки. Перевезли нас на ту сторону, а там выгружали мешки с мукой, бочки с маслом. Мешки разорваны из-за бомбежки. Как мы кинулись к этим мешкам! Кружки достали, хватаем куски этого комбижира, муку, нас пытаются винтовками отогнать. Потом нас повели кормить – прямо в лесу стояли столы. Дали нам протертый манный суп, кашу манную и по куску хлеба. Я съела и встала в другую очередь. Еще дали, хотя и сказали: «Девочка, а ты вроде брала уже». На мне был такой красный беретик, я берет сняла, пальто сняла, в третий раз встала. Снова дали. Живот раздулся, как барабан, пить захотелось. Пошла к пруду, наклонилась – а иначе как попьешь! Я потянулась, как собачка, и – кувырк туда! Если бы рядом не оказался солдатик, который меня вытащил, я бы утонула.

– Вам не стало плохо от такого количества еды на голодный желудок?

– А как же! Нас на поезде довезли, кажется, до Рыбинска, потом посадили на пароход и повезли по Волге. И тут началось! Уже в поезде люди стали умирать, а уж тут… У всех понос. Мы сидели на палубе парохода (с такими же колесами, как в «Волге-Волге»). Сидели, свесив попы за борт, потому что в гальюн было не попасть. Матрос ходил со шлангом и струей все в Волгу смывал. Нас привезли в Сенгилей, где Куйбышевское море, и поместили в изолятор. А у меня в голове только одно: «Есть, есть, есть». Я лежала на втором этаже, а внизу была кухня. Пахло едой. Пытка. Я ночью спустилась по трубе – и в кухню. Там была перловая каша, и я до обморока ей обожралась, горстями ела. Представляете, что это такое для голодного желудка, как меня закрутило! Мне желудок промывали, еле спасли. Когда из изолятора выпустили, я решила: «Теперь буду добираться в Ташкент – город хлебный». Сначала решила ехать к нашим родственникам – папа был ярославский, из города Углича. Но это уже другая история.

– Вы помните момент, когда у «Гиганта» на площади Калинина немцев повесили?

– Да! Я там была! Туда людей свозили с фабрик и заводов. Нас погрузили на машины и привезли на эту площадь у «Гиганта». Немцев привезли на машинах (четыре или пять машин) со стороны нынешнего Калининского рынка, там тогда пустырь был. Я стояла вот так близко к ним, я не преувеличиваю, буквально в пяти метрах. Все было забито народом. Привезли этих молодых парнишек, я даже лица их хорошо помню. Надели на шеи петли, дернули машины назад – и они повисли.

– Люди туда добровольно ехали или их заставляли?

– Просто сказали, что надо ехать. Но не могу сказать, что мы не хотели. Мы же к немцам относились как к врагам, и все их зверства были еще так близко. Вот уже потом, когда я в городе видела пленных немцев, мне их было жалко, я им однажды дала кусок хлеба, меня даже бабка какая-то заругала.

– А тогда, у «Гиганта», вам их было жалко?

– Не жалко, но как-то страшно. Это очень странно и страшно – мгновенная смерть у тебя на глазах. Но жалости не помню.

– Вам не казалось, что такая публичная казнь – лишнее?

– Нет, было чувство, что это необходимо. Они такое натворили со страной, что это надо было сделать.

– Вы знали, кто эти немцы и какие они преступления совершили?

– Нет. Не помню, чтобы я об этом читала в газетах. По радио вроде рассказывали, за что их казнят. Но мы просто понимали, что они за Гитлера погибают.

– А какая-то женская жизнь у вас была в блокаду? Романы, влюбленности?

– Нет. Романы какие-то у девушек начались только после 43-го года, как у Муси. У меня, видимо, месячные должны были начаться перед самой войной, уже грудки росли, шишечки вот здесь такие были. Но все остановилось. Так что месячные только в шестнадцать лет начались.

Я такая дура тогда наивная была! Ничего не знала. В эвакуации в Кумаке я жила в общежитии со старшими девчонками. И слышала их разговор: «Танька беременная». – «Откуда?» – «Ветром надуло!» Я так напугалась, ведь там такие ветры гуляли. Подумала, что и я буду беременная. И как же я, беременная, приеду домой в Ленинград?

Нина

Нина Алексеевна Зацепина

– Четкой канвы в голове нету никакой, я помню блокаду такими, знаете, вспышками. Мне всего семь лет было, когда война началась.

– Ваши родители чем занимались?

– Они из крестьянских семей, мама из Тверской губернии, неграмотная, образование – один класс. Отец (его я почти не помню) – из Калужской губернии. Мама и папа работали на заводе цветных металлов Ворошилова, на Пряжке. Мама телефонисткой, а папа слесарем. Мы жили в большой коммунальной квартире – нас было в квартире 15 человек. Огромная квартира, я ей очень гордилась.

– Где эта квартира находилась?

– На Васильевском острове в Тучковом переулке, дом 11, квартира 20. Но в июне месяце, когда война началась, я была с детским садом где-то на даче. Когда узнали про войну, нас повезли в город. По дороге нам встретились какие-то военные, которые нас о чем-то очень настойчиво расспрашивали. Потом мы решили, что это шпионы были немецкие…

– Вы верили в шпионов и диверсантов?

– Верили. Была шпиономания, говорили, что, если в окне свеча выставлена, значит подают сигнал. Но, может, так и было…

– Вас не отправляли в эвакуацию?

– Когда началась массовая эвакуация, мама хотела уехать. Комната у нас была маленькая, длинная, узкая, 16 метров с одним окном. У меня в памяти остались две корзинки с крышками и чемодан. Это было все наше добро. И вот эти корзинки и чемодан появлялись по-моему раза три. Появлялись – и исчезали. Появлялись – и исчезали. Мама никак не могла решиться уехать. И в конце концов решила, что мы никуда не поедем. Останемся здесь – будь что будет.

– Вы потом жалели, что не уехали?

– Никогда не жалели, мы ведь выжили.

– Бомбежки и обстрелы хорошо помните?

– Лучше всего помню чувство страха. Когда начинался обстрел, мы бежали в бомбоубежище. Из подворотни наискосок надо было пробежать под градом осколков. Это было очень страшно. В бомбоубежище на Васильевском мы проводили целые часы, это был наш второй дом, у каждого там было свое место, мы туда кукол брали, игрушки. Папа как дружинник ходил на чердак и сбрасывал оттуда зажигалки. Когда бомба попала в зоосад и ранило слона, папа меня специально притащил на крышу, и я слышала этот ужасный рев. Я этот рев до сих пор помню. И помню, как горели Бадаевские склады – это я тоже с папой с крыши видела. Было такое впечатление, что горит весь город. Сплошной огонь. Там были запасы сахара, сахар таял, вытекал, и эти сахарные дорожки горели. Наш Тучков переулок упирается в набережную Макарова, в костел Святой Екатерины попала огромная бомба, но, к счастью, она не разорвалась. Несколько лет лежала там, пока ее не обезвредили.

– Как ваш день проходил?

– Я не лежала. Мы не до такой степени были обессилены. Три рабочие карточки и детская – это что-то давало. Мама на заводе покупала столярный клей, и мы из него делали студень. Мама пешком с Васильевского до Пряжки ходила, потом мы переехали на Мойку, ей уже близко до работы было. Мама работала телефонисткой, и однажды в помещение, где она сидела, попал снаряд. Ее сильно контузило, и несколько месяцев она ничего не слышала, а потом слух как-то вернулся. А тетка моя однажды пошла на свидание к мужу, его часть стояла где-то в черте города. И домой не вернулась. Ну что можно было подумать? Или съели, или погибла. А оказалось, что по пути домой началась тревога, тетка с какой-то женщиной заскочили в подворотню и их там засыпало. Тетя Маня думала, что пришел конец, но потом почувствовала, что может шевелиться. Они как-то выбрались их этих завалов, она переночевала у этой женщины и пришла только на следующий день. После этого у тетки появился дикий страх бомбежек и обстрелов. Когда мы переехали жить к ним, она в любое время дня и ночи хватала меня в охапку и тащила в бомбоубежище – слава богу, оно было прямо под лестницей. А мама сначала ходила в бомбоубежище, а потом сказала: «Не пойду больше». Сестра тоже не ходила. Только я с тетей Маней.

– Где вы воду брали?

– За водой мы с саночками с кастрюльками и бидонами ходили на Неву. Может, и в Мойке воду брали, но в памяти только Нева осталась. В комнате у нас стояла буржуйка. Чем топили, не помню. Все деревянное быстро сожгли. Район был очень опасный, все время обстреливался и бомбился. Стекла поначалу вставляли, но потом просто забили досками, фанерой, тряпками. Жили без света с одной коптилкой.

– Книгами топили?

– У нас книг не было. Люди-то малограмотные были. Но когда я научилась читать, то была от книг сама не своя. Сначала читала, пока топилась буржуйка. А как читать при коптилке? Коптилка стояла почти под потолком на шкафу, я придвигала к шкафу кресло, залезала на него, подносила к коптилке книгу и вот так, стоя, читала. Мама меня гоняла: ты себе глаза портишь. Но я упрямилась и читала. Однажды мама меня отшлепала за то, что я не послушалась, – единственный раз в жизни. Пришла тетя Маня, я ей нажаловалась и маме здорово попало.

– Радио слушали?

– Мы очень любили радио. Радио у нас было над комодом, я стояла около него и слушала. Были очень интересные передачи, читала Мария Григорьевна Петрова. Это было нечто, праздник. Что-то она такое про зверей читала, не помню. Кстати, о зверях – нас одолевали крысы.

– Мне казалось, крысы исчезли.

– У нас их было много. У тети Мани была одна огромная нахальная крыса, которую мы никак не могли одолеть. Ставили капканы, но она их обходила, прогрызла вот такую дырку в шкафу. Потом она все-таки чуть-чуть попалась в капкан, и соседский парень ее добил. Но мы крыс все-таки не ели. Лишь однажды папа принес что-то и говорит мне: «Нина, покушай, это ножка кролика». А потом сказал, что это была крыса. Что еще ели? Дуранду, студень. Соседский парень ловил где-то рыбку корюшку. Крохотная такая рыбешка, очень колючая и очень жирная. Мы ее пропускали через мясорубку и делали котлеты. Было очень вкусно и питательно.

– Как вы мылись?

– Около буржуйки ставились три стула, завешивались одеялами и пальто, чтобы сохранить тепло. Как-то обмывались.

– Как думаете, за счет чего вы выжили?

– Когда начался голод, папа слег, лежал, не вставая. И маму (хотя она сама была дистрофиком) кто-то научил, что эти 125 грамм хлеба, которые ей выдавали, она должна заваривать кипятком и давать эту массу папе – получится больше и сытнее. Таким способом она немного подняла папу на ноги, его взяли в стационар при заводе и там подлечили. И после этого он уже ушел на фронт. Мы с мамой приняли решение переехать на Мойку, 112, в очень красивый доходный дом на углу Мойки и улицы Писарева. Там в коммунальной квартире жили родная сестра мамы и ее племянница – такого же возраста, как и я. Мы вчетвером объединились. Их двоюродная сестра работала в Адмиралтействе, жила там на казарменном положении и домой приходила редко. Как я потом узнала, она была печатником, печатала секретные карты, и поэтому их почти не выпускали оттуда. Наверное, это было уже зимой 42-го. Меня устроили в детский садик на Писарева, напротив Самойловской кондитерской фабрики. Очень симпатичный особнячок, небольшое уютное здание. Я помню две большие комнаты – в одной мы играли и кушали, а во второй занимались. В тихий час нас укладывали на раскладушки спать. Наверное, нам жилось немножко лучше в этом детском саду, чем другим детям в других садах, потому что наш сад находился в ведении Штаба военного округа, который располагался в Новой Голландии. Наши окна смотрели на эту Новую Голландию. Вероятно, нам что-то давали дополнительно, но я не помню, чем нас кормили. В голове остался только гороховый суп.

– По возрасту вам вроде было пора идти в школу?

– В 43-м году мама меня повела в школу, а в классе горела коптилка и сидели какие-то тени в зимней одежде. И из какого-то угла кто-то сказал: «У-у, какая длинная!» А я тогда сказала: «Мама, я в школу не пойду!» И мне еще на год разрешили остаться в саду.

– Что самое вкусное вы ели в блокаду?

– Был момент, когда папа и мама жили еще на Васильевском, а я уже у тетки на Мойке. Они меня брали на воскресенье, и я шла домой как на праздник, потому что мама с завода приносила рассольник. Из овса и соленого огурчика. Вкусно – не то слово. Я так ждала воскресенья, чтобы поесть этого рассольника.

– В магазин вас посылали?

– Нет. В очередях стояли мама и тетя Маня, с которой мы жили. В первое время у тетки были запасы муки, мы заваривали эту муку и ели. Мое вечно голодное состояние очень раздражало мою сестру. Когда ее отпускали домой и я ждала этой болтушки из муки, она говорила: «Как тебе не стыдно, ведь ты все-таки что-то ела в детском саду, а я вообще ничего не ела». Она 17-го года, намного меня старше. Я помню, что все время была голодная, холодная и вшивая. Когда я приходила из детского садика, мы выстилали большой лист бумаги, гребешком меня вычесывали, керосином мазали, но справиться со вшами не удавалось. Пришлось меня побрить, иначе было никак. Позже, когда стало полегче, давали конфетки, бомбошки. Они лежали в баночке – и я из этой баночки воровала конфетки и все смотрела, заметно или нет, что я взяла. Наверное, было заметно.

– Вы хоть раз видели покойников?

– Меня в детский сад водила тетя по Писарева, все дома по левой стороне были разрушены. Там был один дом, где не было ни окон, ни дверей, и на первом этаже там складывали трупы, их становилось все больше и больше… Так что штабеля трупов видела, а вот так, чтобы близко, покойника не видела.

– Разговоры, что детей едят, слышали?

– Да, это я слышала. Мой будущий муж жил в блокаду на Ждановской и тоже ходил в садик, так у него был там друг, очень такой аппетитный мальчик по своей комплекции. И его съели. Поймали на улице и съели… Я знала, что такое бывает. Я никуда не ходила. Да и некуда было ходить. Хотя однажды очень далеко шли. Отец служил в парашютно-десантных войсках. Его часть стояла в Мельничном ручье, мы к нему приехали, а обратно шли пешком от Мельничного ручья до Пискаревки. Наверное, тридцать километров. Я уже не в состоянии была идти, и тогда какой-то мужчина взял меня на руки и донес до трамвая. В 44-м году нам начали помогать американцы, и стало вообще чудесно. Нам на полдник давали кусочек или полбатончика шоколада. И колбасу в баночках. В школу я пошла в девять лет, она находилась в Кирпичном переулке за дворцом Юсуповых. Меня почему-то стали преследовать и бить мальчишки из детского сада. Мама старалась прийти к школе и меня встретить. Про школу я мало что помню. Помню, что ходили в бомбоубежище, сидели там при коптилке. Мы ходили в школу и из школы с девочкой Юлей, с которой жили в одном доме. Однажды она копалась-копалась, я ее торопила. А в подворотню, через которую мы ходили, попал снаряд – и если бы она не копалась, от нас бы ничего не осталось. И такой эпизод помню: я иду из школы по Мойке от дворца Юсуповых и думаю: почему это люди вокруг меня на земле лежат? Девять лет, а дура была, не понимала. Подхожу к Поцелуеву мосту и думаю: а чего это там на небе какие-то вспышки? И продолжаю идти. А когда пришла домой, с мамой было плохо: как же ты шла, не понимала, что обстрел? Значит, не судьба была умереть. А папа вот не выжил.

– Как он погиб?

– Блокаду прорвали 18 января 44-го года, за день или два до этого папа приехал к нам на побывку. Он уже знал, что предстоит знаменитый «пятачок» – кровавое месиво на Синявинских болотах. Выиграли этот бой только потому, что немцев закидали людьми. Видимо, и на побывку отпустили, чтобы попрощался. Я этот момент хорошо запомнила. Во-первых, я папу увидела. А во-вторых, он нам привез буханку хлеба, это был праздник. Он нам сказал: «Я ничего не имею вам рассказать, но скоро вы услышите что-то очень важное». Уехал – и мы вскоре узнали, что блокаду прорвали, что немцы отброшены. Больше мы от отца никаких известий не получали, а в 45-м пришла бумажка, что он пропал без вести. Мама осталась вдовой и замуж больше не вышла, всю жизнь посвятила мне…

– Я считала, что блокаду прорвали 27 января.

– Это окончательное снятие блокады. Этот день я тоже хорошо помню, это ведь мои именины, именины Нины. Мы за столом сидели и пили чай – наверное, дело было к вечеру, темно было. И вдруг услышали про снятие блокады. Мне вам не передать, что было! Все выскочили на улицу, народ бежал, кричал, плакал, смеялся, все были, как безумные. Меня на руки подхватил какой-то военный, целовал, обнимал. Всей толпой мы прибежали на Неву, там стояли корабли. Все, что могло стрелять, стреляло, все было в заревах. Когда мы вернулись домой, у нас от этого немыслимого грохота мебель отошла от стен.

– Вы знали про казнь пленных немцев? Вообще с пленными сталкивались?

– Про казнь не слышала и не помню. Но помню, как немцы работали во дворе филфака на Васильевском и моя подружка научила меня их дразнить (мы тогда в школу ходили). И я им кричала: «Dreck mit Pfeffer!»

– Это что значит?

– Говно с перцем! И когда проходили немцы, я им это кричала вслед.

– Вы в семье про блокаду говорили?

– Часто вспоминали. Через две недели будет год, как умер мой муж, поэтому я сегодня так много плачу. Мы с ним очень часто говорили про блокаду и сыну старались рассказывать. И 27 января всегда отмечали.

Аня

Анна Никитична Хорева

– Четырнадцать. Я родилась в конце 26-го года в Ленинграде на Миллионной улице (тогда Халтурина). Отец был директором ателье пишущих и счетных машин на Мойке, 28. Мама работала начальником отдела школьных кадров Октябрьского района, а до этого была экскурсоводом в Пушкине и Павловске. Жили в отдельной квартире, а у нас с сестрой даже няня была. 22 июня был прекрасный солнечный день, мы приехали с дачи, почему-то народ куда-то бежал, никто ничего не понимал. Напротив нашего дома на Мойке, 13 была булочная. Там выстроилась огромная очередь, и мы побежали с сестрой, которой было десять, стоять за хлебом. Нам сказали, что началась война, выступал Молотов. Но мы толком не понимали, что такое война.

– Разве финская война вас не коснулась?

– Коснулась, у нас отец был мобилизован, были затемнения, военные в белых полушубках ходили по городу, но никаких неудобств мы тогда не испытывали. Финская война была короткой. Мы потом ездили на пепелище в Терриоки (теперь Зеленогорск) и смотрели на дымящиеся трубы, на изразцы, которых мы никогда не видели, – красота неописуемая.

– Вы войну не предчувствовали?

– Нет, для нас она стала неожиданностью. Мы начали закупать крупы, сухари – родители еще помнили Гражданскую войну. В магазинах поначалу все было, продукты исчезли после 8 сентября, когда замкнулось кольцо блокады и сгорели Бадаевские склады. Бабушка у нас жила на Воинова, кухня у нее выходила во двор, на южную сторону, поэтому мы видели пожар на Бадаевских складах. Черные клубы дыма, как вата. И огромное зарево.

– Вас не отправляли в эвакуацию?

– 3 июля нас вызвали в школу (к тому времени я кончила шесть классов) и приказали эвакуироваться. Предложили взять с собой летние вещи. Сказали, что вывозят нас ненадолго, только до 1 сентября. С этими летними вещами во главе с директором школы Марьей Константиновной нас погрузили в теплушки (товарные вагоны) и повезли в Старую Руссу. А к ней уже подходили немцы, и навстречу нам ехали раненые бойцы. Так что везли нас прямо на фронт, но никто ничего толком не понимал. Привезли нас в какую-то деревню на окраину Старой Руссы. Мы увидели брошенные дома, скот уже угнали в Питер, собаки ушли. Остались кошки и закрома. Распределили нас по избам, мы с подругой Люсей вымыли полы, что-то там постелили, отправили мальчиков за пропитанием. Они нашли огурцы – соленые и свежие, и мед. Ели огурцы с медом. Но оставались мы там недолго, военные посадили нас на грузовики и повезли в сторону Пскова.

Я сидела на дне грузовика – как старшая, а младшие сидели у нас на плечах. Доехали до реки Великой. Помню, что на мне было белое платье в цветочек с рукавами фонариком. Я тут же в этой Великой платье выстирала, а то оно такое грязное-грязное было. Моя сестра ехала с медсестрой на лошади, на которой везли еще какой-то скарб и лекарства. Мы их не дождались и доехали до станции Пола. Потом и они подъехали – долго-долго на этой лошаденке тащились. На станции Пола нас погрузили уже в настоящий поезд – внизу ясельники, на вторых полках детсадовские, на третьих – мы, старшие. Так мы ехали до Ярославской области до станции Красный Профинтерн на Волге. Нас поселили в детский дом. Оттуда мы стали писать родителям, что нам плохо и что мы хотим домой. Мой отец к тому времени был военным комиссаром войск ПВО Дзержинского района и смог в самом конце августа с каким-то эшелоном вернуть меня с сестрой и подругой Люсей. 1 сентября мы собрались в школу, но школа не работала.

– Вы не жалели что вернулись?

– Нет, не жалели. Мы вернулись домой.

– Первые бомбежки помните хорошо?

– Первое время было очень страшно. Жуткий вой сирены, до десяти тревог в день. Сидели в подвале на Халтурина. Потом стали привыкать. Была – не была. Но в бомбоубежище все равно спускались, нас заставляли. После тревоги бежали и смотрели, что и где разрушилось. Одна из первых бомб попала в дом Адамини, который смотрит на Спас на Крови. Дедушка рассказывал, как вся центральная часть дома так и осела – и он чудом увернулся, прибежал к нам весь в пыли. Бросали и маленькие бомбочки, мы их хватали за хвост и кидали в песок.

– Почему ваш отец не ушел на фронт?

– Не знаю. Ему было уже больше сорока лет, может быть поэтому его не забрали, хотя он был военным с двумя шпалами. Отец жил на казарменном положении, мать – почти на казарменном. Мы с сестрой – дома. Но в конце октября стало совсем тяжело. Хлеб делили на завтрак, обед и ужин. Умирать не хотелось! Как хотели жить! С тех пор хлеб не могу бросить, грех такой. Однажды мимо дома 15 по Мойке шла какая-то повозка – напротив нынешнего французского консульства, – и коня убило снарядом. Бабуленька сказала: «Пойду и принесу вам конинки». Какие-то мужики быстро освежевали тушу и бабушка принесла несколько кусков. Поставили на плиту, я помню пену, которую очень трудно снять было. Ели этот конский бульон. Кто-то нам приносил сахар с землей, мы ее процеживали. А однажды отец пришел и сказал: «Дело плохо, идите в подвалы Эрмитажа». И перевез нас в эрмитажные подвалы. Раньше там было хранилище, которое освободили, – Эрмитаж ведь эвакуировал свои коллекции. Стены там были толстенные. Говорили, что восемь метров. Залов было по-моему пять. В центре стояли громадные столы, на которых раньше раскатывали и скатывали картины. Мы ими пользовались как обеденными. Был оборудован санузел, были печки, обычные топчаны с какими-то матрасиками. Людей все прибавлялось и прибавлялось, топчаны уплотнялись и уплотнялись. Мы туда пришли в октябре, а в ноябре в подвалах было так много народу, что к своей койке было трудно протиснуться.

– А кого туда пускали?

– Наверное, брали тех, кто рядом жил. Ну и таких, как мы – вроде как блатных. Наши топчаны оказались рядом с главным архитектором Ленинграда, которого звали Лев Александрович Ильин. Очень интересный человек, днем он ходил на работу в Дом архитектора, а к вечеру возвращался в подвал. Ильин со мной часто беседовал, он был человек неженатый, ему хотелось с кем-то поговорить. А тут – так, девочка какая-то, нейтральный человек. В соседнем зале жил Никольский – известный архитектор, который строил Кировский стадион, огромный мужчина.

– Я знаю его блокадные рисунки, он ведь и подвалы эти рисовал!

– Да, у него целый блокадный цикл. В этих подвалах было безопасно, такие стены нельзя было ничем пробить. Однажды бомба попала в какой-то коридор, где были не такие мощные перекрытия – вроде галереи, а так ничего не было. Один снаряд однажды попал в атланта – в того, который угловой и примыкает к Дворцовой площади. Я недавно с внуком туда ходила и показывала ему этого атланта. Он зоркий и углядел, как там кусочек заделан по мрамору. Этот удар был жуткий, я помню. Мы с Ильиным потом выбежали смотреть.

– Мужчины и женщины жили вместе?

– Да, в этих залах все жили вместе. Рядом с нами жила пара дрессировщиков волков. Здоровый мужчина, похожий на медведя, и его маленькая сухонькая жена. Их волки остались в зоосаде на Зверинской улице и там погибали с голоду. Они между собой почему-то разговаривали по-французски, а так как мама закончила немецко-французскую гимназию, она их хорошо понимала. И рассказывала мне, что они все время оплакивают свою уникальную коллекцию волков, известную во всем мире. Но как спасти волков, когда люди погибают? И что с ними делать? Отстреливать? Они лично не могут. Погибли эти волки, и маленькая жена горько плакала. 24 декабря у меня был день рождения. А к архитектору Ильину иногда прилетали коллеги-архитекторы из Москвы. Незадолго до Нового года привезли ему из Москвы печенье. А мы тогда уже все голодали. Однажды я вышла из подвалов и бродила по Эрмитажу, который был открыт и совсем пустой. Вернулась, а у меня на подушке – печеньица. Это было такое угощение! Мама целыми днями работала, приходила только к ночи. Тогда что-то по карточкам еще давали, помню какие-то соевые конфеты. В начале январе Ильин, который уже не мог ходить, сказал мне: «Спросите отца, может быть, он разрешит вам сходить в мою квартиру и принести мои ценные папки с чертежами. Если они погибнут, их не смогут восстановить». Отец разрешил, и я пошла в Щербаков переулок, который напротив Ломоносовского моста. Я быстро дошла и принесла эти папки, Ильин был очень благодарен. Сидел как-то так, как скульптура, вспоминал, рисовал. Говорил мне: «Я рисую то, что никто, кроме меня, не знает и никогда не вспомнит».

– Новый год отмечали?

– Нет, сидели как-то так. Какие-то блокадники рассказывают, что в школах были елки, но, по-моему, школы в первый год не работали. Вид улиц был ужасный – вмерзшие трамваи, лед. На Дворцовую площадь мы ходили смотреть парад – видимо, ноябрьский.

– Сколько человек жили в эрмитажных подвалах?

– Думаю, что больше двухсот. Лет восемь назад Эрмитаж устроил выставку, посвященную блокаде. В один из подвальных залов поставили столы, топчаны, коптилки, включили метроном – ой, такой противный. Но радио было единственной нашей связью с внешним миром. Включили еще вой сирены – хотя до нас он почти не доходил. Я попала на эту выставку в последний день. Сориентировалась относительно стола и выхода и нашла свое место. А сначала меня даже пускать на выставку не хотели, там были молоденькие девочки, которым все это было неинтересно, и они решили, что просто бабка какая-то пришла.

– Сколько времени вы прожили в Эрмитаже?

– До середины января. Люди начали умирать прямо на этих топчанах. Кто-то сказал, что подвал превращается из общежития в морг, это антисанитарно и надо выезжать. Так как мама работала в РОНО Октябрьского района на углу Майорова и Садовой, она нас с сестрой пристроила в школу в доме Лобанова-Ростовского напротив Адмиралтейства с двумя лёвиками. Мама договорилась с уборщицей бабой Сашей в этой школе, и та взяла нас в подвал под лёвиками. Эта баба Саша топила подвал школьными партами. За водой ходили на Неву. Снег мы не собирали, он грязный был, весь в нечистотах. Мама приносила из РОНО дополнительный паек – бидончик с каким-то брандахлыстом, в нем что-то такое болталось, делили на всех. Помню печку, железную кровать, которую откуда-то притащили. Я из этого подвала почти не выходила – стала терять силы. Лежала, слушала радио. В один прекрасный день я почувствовала, что совсем ослабла, начался голодный понос. Решила, что надо все-таки встать. Дернулась, но ни руки, ни ноги, ни голова – ничего не двигается. Я опять пытаюсь на счет три: «Раз, два, три!» Только голос свой слышу. Руки и ноги, как плети. Вечером я сказала маме: «Мама, что-то мне очень плохо, сделай что-нибудь, я погибаю». Мне уже пятнадцать исполнилось. При этом сестра моя резво бегала, в куклы играла. Мама позвонила отцу, и тот прислал маленькую бутылочку бактериофага и килограмм риса. Баба Саша варила этот рис, сестре Альке тоже давали рисовый отвар. И я поднялась. Это был февраль месяц. Когда встала, пошла к отцу поесть, а он работал на Каляева, 14, в эвакопункте помощником начальника (их называли военными комиссарами). Я шла от площади со львами, напротив Адмиралтейства, по Дворцовой площади, по Халтурина на набережную, по набережной до Каляева. Шла почти три часа, останавливалась, отдыхала. Пока шла по Дворцовой (называлась она тогда площадью Урицкого), насмотрелась на заметенных покойников. И руки, и ноги торчали из сугробов. Отец меня покормил, и обратно я шла бодрее.

– Сестра легче переносила голод?

– Легче. Позже мама устроила ее в детский сад в Мариинском дворце. Однажды, когда она туда шла, за ней погнался какой-то мужчина. А у нее лицо было круглое и щечки розовые от мороза. Он бы ее, конечно, сгрыз, но не догнал, он еле-еле полз.

– То есть вы про людоедство знали?

– Знали. Бывало такое. Редко, но бывало. И мама рассказывала, и папа. Я была уже взрослая и понимала, что человек может попросту сойти с ума. Я потом однажды про это с мамой заговорила, а она сказала: «Больше при мне об этом не вспоминай».

– В блокаду было очень мало самоубийств.

– Мы очень хотели жить. А потом, чтобы себя убить, нужны силы. А сил не было. Было такое медленное и вялое умирание.

– Вы книги читали?

– Помню баба Саша мне принесла «Воскресение» Толстого. Я читала про Катюшу Маслову, про то, как она мучилась, как сидела в тюрьме на бочке, и думала: «Боже мой, девочка, тебе бы наши заботы!» На всю жизнь это запомнила. Отбросила эту книгу, сказала: «Я это читать не могу. Буду радио слушать».

– Марию Петрову помните?

– А как же! Это чудо, великая женщина, чудесный неповторимый голос.

– В театре или в кино вы в блокаду были?

– Нет, что вы! Какие театры… Когда все начали умирать.

– Все мысли были про еду?

– Абсолютно все – и мысли, и сны. Снилось горячее, котлетки какие-то.

– Не было ощущения бессмысленности этой страшной жертвы?

– Нет, что вы, этого не было. Умрем, но не сдадимся. Мы были так воспитаны, так накачаны. Такой патриотизм был! Такая вера! Хотя разные были настроения, наверное… В начале блокады, когда мы еще на Мойке жили, фашисты бросали листовки – «Бей коммунистов» и всякое такое. Наша соседка эстонка баба Клара подошла к нам с сестрой и сказала: «Как только немцы придут, мы вас сдадим, потому что у вас родители – коммунисты. А мы-то выживем». Когда я после войны работала в мастерской у главного архитектора, архитекторы иногда между собой обсуждали, что было бы, если бы сдали Ленинград (архитекторы ведь любят поговорить). Они тогда говорили, что меньше бы людей погибло, не разрушили бы столько памятников. Но у нас был совершенно другой настрой. Было чувство, что это наш долг. Сейчас нас называют мучениками.

– Вы знали, что немцы с евреями делают?

– Конечно, знали. Они про евреев тоже в своих листовках писали. Но антисемитизма не было. Мама у меня была наполовину еврейка. Еврейка с немецкой кровью – вот это мы как раз скрывали.

– Вы верили в шпионов, в зенитчиков?

– Разговоров про это было много. В конце Суворовского есть военный госпиталь, который разбомбили, – погибли и раненые, и врачи. У одной моей подруги мама там работала и погибла, ее опознали только по руке с кольцом. Рассказывали, что там из простыней на крыше выложили крест или какой-то еще знак и пускали ракеты.

– Вам было уже пятнадцать, думали ли вы про любовь?

– Конечно, у меня очень рано возникло чувство противоположного пола. Мама меня пристроила в детский дом на Мойке, 108, я работала в лазарете в подвале этого детского дома и на всех мальчиков и молодых мужчин обращала внимание.

– Что вы в этом лазарете делали?

– По квартирам ходили дружинницы и приносили детей, родители которых погибли; многих так и находили спящими на мертвых родителях. Я этих детей выхаживала, мыла, кормила и за это получала паек. Гладила, что-то кому-то подносила. В конце дня повара звали меня отскоблить кашу от пригоревшей кастрюли, съесть это и вымыть кастрюлю. Почти все дети умирали, потому что были в очень тяжелом состоянии, но кого-то все-таки удавалось спасти. Помню, я выходила тринадцатилетнего мальчика Витю. Там вшей столько было, столько с ними возились, утюгами их как-то прижигали. У меня тоже вши были. Кое-как пытались мыться, чистили с сестрой друг друга, жгли, научились щелкать. Когда весной открылись Фонарные бани, мама нас туда потащила. Помню пар, мужики и бабы вместе – никто ничего не различал. Как-то из шлангов поливались.

– Месячные у вас прекратились в блокаду?

– Все исчезло. Вернулись они больше, чем через год после того, как мы уехали в эвакуацию, – мама тогда стала воспитательницей в детском саду. 24 марта мы уехали по льду на трехтонках, покрытых брезентом, на полколеса в воде. Впереди нас полуторка ухнула – был обстрел. А мы проехали. Эвакуировали нас в Ярославскую область. Мама была воспитательницей, потом завучем, а я поехала в Ярославль поступать в химико-математический техникум. В 44-м году мы вернулись обратно в Ленинград.

– Как изменился город?

– Везде шла вселенская стройка. Восстанавливали все с таким энтузиазмом! Вычистили-то город еще в марте 42-го. Вышли бродячие тени в платках крест-накрест и как-то расчистили город. Убрали эти сталактиты и сталагмиты нечистот на лестницах… Одна женщина рассказывала, что садилась на счеты и так спускалась с обледеневшей скользкой лестницы. А обратно уже как-то карабкалась.

– Вы слышали про казнь немцев в январе 46-го года?

– Нет. А вот день победы я хорошо помню, мы учились в 9-м классе, нас отпустили, мы вышли на Дворцовую площадь – такой солнечный день был. Танцевали, обнимались. У меня был поклонник из Военно-морского училища – мы с ним весь вечер гуляли по набережной. На 12-м километре Мурманского шоссе стоит памятник детям блокады. Цветок жизни. Очень интересный памятник. Большая мраморная ромашка, на каждом лепестке которой написано: «Пусть всегда будет солнце…» Он был поставлен на пожертвования, а сейчас он, говорят, разрушается. Поставили его Левенков и Мельников. Мельников написал в «Ленинградской правде», что он, как и мы, ехал с семьей по Ладоге и в их грузовик попал снаряд. Грузовик стал тонуть, а он сидел в корыте – и корыто над воронкой завертелось. Остался жив только он один и дал клятву, что когда вырастет, то увековечит блокадных детей. Он у нас работал в одной из архитектурных мастерских. Но говорить о блокаде всегда отказывался. Сейчас про блокаду часто необъективно рассказывают, слишком сгущают краски, слишком много в людях негатива.

Ира

Ирина Борисовна Скрипачева

– Отец с мамой работали то ли на Кировском заводе, то ли на заводе Жданова, это сейчас «Северная верфь», судостроительный завод. Жили мы в коммуналке на 8-й Советской. Отец с мамой уехали поступать в военное училище в Москву, комнату сдали, а меня оставили у маминой тети в Заячьем переулке, это близко от Смольного. Потом мама приехала и забрала меня. Летом 1938 года мы были в деревне Подсолнечное, неподалеку от места, где отец стоял лагерем. Он получил назначение в Тулу, и там в военном городке я пошла в первый класс. В 39-м году началась война с Польшей, я помню, как мы отца провожали на фронт – он уезжал в эшелоне. Мама очень плакала, ну и я стояла рядом и тоже ревела. Потом эта польская компания закончилась и отец вернулся в Тулу. А затем началась война с Финляндией. Мы жили при казарме – комната, кухня. Были сборы, большая суета, и папа простудился. Утром надо было уезжать, а у него такая высокая температура, что он даже бредил. И он остался, хотя все красноармейцы из казармы уехали. Потом температура спала, отец обвязал полотенцем голову и вышел рубить дрова. А мама пошла в военторг и услышала там, как какая-то женщина говорит: «Вот наши все уехали, а этот остался при жене». Мама вернулась домой, рассказала это отцу, и он немедленно пошел и потребовал его выписать. Мы провожали его на вокзал. Я помню, что мама не плакала. И помню, как отец стоял на ступеньках и махал белым платком, пока вагон не скрылся. Он был лейтенантом, звание невысокое. 15 февраля он погиб.

– Вы помните, как узнали о его смерти?

– В клубе, в военном городке показывали какой-то фильм. Мы, ребятня, – в первом ряду. И вдруг я слышу, как мама сморкается и глушит рыдания. Потом помню, как дома она лежала на кровати, а вокруг столпились какие-то женщины. Из подразделения отца уцелел один человек. Он принес маме записку, которую отец продиктовал, умирая, – пуля попала ему в голову. Я видела эту маленькую желтую записочку: «Надя, ты еще молодая, возвращайся в Ленинград, там вся твоя родня». Мама чуть не сошла с ума от горя. Помню, как мы пилили бревна. Мы не умели это делать, и она даже руки мне бросалась кусать за то, что я так плохо пилю. Или сидела как истукан. Командир части разрешил ей поехать на лето в Опочку, потому что у нее там были знакомые. А это как раз было лето 41-го года. Когда объявили войну, мимо нашего дома толпами шли беженцы из Прибалтики. Комнату мама снимала на окраине Опочки у молодоженов, тети Нюры и ее мужа, которого сразу забрали. У мамы были очень хорошие вещи – шелковые платья, красивые туфли, шуба котиковая, мне пальто справили с овчинным воротником. Мама пошла в военкомат и взяла литер, как тогда говорили, – в Москву, в Ленинград и еще куда-то. А в военкомате разрешили с собой только один чемодан. Я помню, как она достает из-под кровати чемодан и складывает туда какие-то самые простые вещи. Входит тетя Нюра и говорит: «Что ты делаешь!» Перевернула чемодан, выбросила все оттуда, открыла шкаф, где висели все наши красивые вещи, и стала все заново упаковывать. Собрала чемодан и еще два узла увязала. Мы с этими котомками пришли на отправной пункт, где ждала машина, чтобы отвезти всех к эшелону, который ехал из Опочки в Пустошку. И вдруг мама встречает свою подругу Зину – ту самую, из-за которой она в Опочку и приехала. Та ей говорит: «Не уезжай. Спрячемся в деревне, а война через два месяца кончится».

– Многие думали, что война скоро кончится?

– Конечно. И мама с ней согласилась. А одета мама была в крепдешиновое платье, хромовые сапоги и демисезонное пальто. Зина говорит: «Я только должна отвезти подругу в роддом, мне холодно, дай мне пальто, я скоро за тобой вернусь, и мы на машине поедем домой». Мама снимает пальто и отдает ей. Я рыдаю, хочу уезжать, ведь все уезжают. Мама меня не слушает: «Мы останемся, как Зина сказала». И вдруг бежит мать этой Зины, ищет дочь. Мама говорит: «Зина сейчас вернется, мы остаемся». А та на маму замахала руками: «Уезжай, уезжай!» Тут объявляют: «Последняя машина. Кто садится?» И мы сели. А так как это была последняя машина, то нам разрешили взять и чемодан, и два узла. В эшелоне мы сначала ехали в пустом вагоне (мама так и была в одном крепдешиновом платье), а потом уже в набитом. Ехали долго, несколько дней, очень скученно. Помню, люди бежали за эшелоном, кричали, цеплялись.

– Вы никогда не жалели, что поехали тогда в Ленинград?

– Нет, даже мысли такой не было. Ведь в папиной записке было написано: «Поезжай в Ленинград, вся родня там». Хотя я знаю, что эта Зина уцелела.

– Куда вы поехали в Ленинграде?

– 3 июля мы приехали к маминой тете на Заячий, дом 7/9, у нее там был как бы штаб всей родни. Мама звонит в дверь, открывает баба Настя, видит нас и вместо «здрассьте» говорит: «Детей всех из Ленинграда вывозят!» А мама: «Я Иру никуда не отпущу». Уже ходили слухи о том, что эшелоны с детьми бомбят, что дети разбегаются и блуждают в лесах. В августе мама пошла в военкомат, сказала, что она – вдова погибшего командира, и нам сразу же дали комнату в том же Смольнинском районе на 4-й Советской. Я сейчас задним числом понимаю, что администрация города работала очень хорошо. Потом туда поселили еще троих женщин с детьми.

– Вы бомбежек боялись?

– Мне страшно было до помешательства. Именно сирена на меня так действовала. Вся наша родня держалась вместе, как-то группировалась. Тетя Люба, дальняя родственница, работала в табачном магазине на углу Литейного и Невского, там, где потом «Сайгон» был. Так вот этот магазин закрывался, и тетя Люба маме дала сколько-то пачек махорки и «Беломора» и сказала: «Надя, возьми, пригодится». Сама она жила на Кирочной в большущей коммуналке. Комната узкая, с окном в темный колодец. По мирному времени очень плохая комната, а для бомбежек – идеальная, мы там часто пережидали тревогу. Мы как-то скоро перестали спускаться в бомбоубежище, мама боялась туда ходить, ведь их часто засыпало. Дворники ходили по квартирам, сгоняли всех в убежище. Я помню, что мы сидим в квартире, сирена, звонок в дверь, а мама говорит: «Сиди и молчи». Я от страха просто вся сжималась.

– Этот страх даже в голод не прошел?

– В какой-то момент страх прекратился. Потому что страшнее голода ничего нет. Вернее, страшнее того, чтобы не умерла, не пропала мама. Ведь люди часто уходили и пропадали. Каждый раз, когда мама уходила за хлебом, а я оставалась одна в квартире, я очень боялась.

– За счет чего вы выжили?

– Это все-таки воля неба. Господь. Другого мнения быть не может. Мамина тетя, баба Настя, меня двум молитвам научила. Одна длинная, я потом узнала, что это псалом 90-й, а вторая – «Отче наш».

– Вы – верующий человек?

– Да. Прадед мой Андрей служил в храме, но я была шустрая и болтливая, поэтому взрослые от меня это скрывали. Мама в церковь не ходила, у нее ведь муж – командир, но в душе верила.

– Вы говорите, что вам Бог помог выжить. Как?

– Мама познакомилась с женщиной, у которой муж работал грузчиком на мельнице Ленина…

– Это что такое?

– Мукомольный комбинат. Мама относила ей свои вещи и меняла на граненый стаканчик. В нем была даже не мука, а труха. Я только недавно поняла, что он не воровал. Он просто из пустых мешков эту труху вытрясал. Труху по ложечке заваривали кипятком. Приносили с Бадаевских складов землю. Мы с женщинами, которых подселили в квартиру, и их детьми сидели у буржуйки и сосали эту землю. Мама мне это запрещала, но когда ее не было, я эту землю сосала. Насосала себе лямблии и посадила желудок.

Эти женщины ожидали своей очереди на «дорогу жизни». Мама тоже пошла в военкомат, чтобы ей помогли уехать из Ленинграда.

– Значит, вы все-таки хотели уехать?

– Мама хотела. Однажды она пришла из военкомата и сказала: «Мы никуда не поедем. Нас там никто не ждет». Когда мама это объявила, я билась в истерике. Но для мамочки моей, царство ей небесное, моя истерика ничего не значила, решение она приняла. Это, наверное, был конец ноября. Все уехали, а мы остались в этой квартире вдвоем.

– Она понимала, что вы можете умереть в блокадном городе?

– Об этом не говорили и не думали. Мама вскоре заболела и слегла. Написала записку и отправила меня с ней на Заячий к тете Насте. И я эту записку прочла. Мама писала: «Настя, у меня открылся кровавый понос, если есть какое-то лекарство, дай Ире». А я знала, что после кровавого поноса человек уже не встает. Тетя Настя отдала дворничихе свою каракулевую шубу за кусок кожи кабана, с которой было все уже ножом соскоблено. Тетя Настя эту кожу резала и варила. Она дала мне стакан этого студня, в котором плавало три или четыре кусочка кожи. Я принесла это варево маме. Еще помню, что мама пила марганцовку. И мамочка встала. Она пошла работать в эвакогоспиталь – сначала на Охту, а потом на Невский, 176, туда, где кинотеатр «Призыв».

– Радио вы слушали в блокаду?

– А как же? Все время передавали полонез Огинского. И сказки. И Грига музыку.

– Новый год отмечали?

– Наверное, кто-то отмечал, если мог ходить. У меня даже мысли этой не было, откуда силы-то?

– Вы свой паек сразу съедали или сохраняли?

– Мама, конечно, старалась придерживать, давать по кусочкам. Потом, когда уже стало полегче и можно было картошку сварить или кашу, я не ела, я жрала. Поем, лягу и просто умираю – всю меня распирает. Но проходит немного времени и я снова готова есть. Позже, когда мама в 45-м вышла замуж, ее мужу с Украины присылали посылки с яблоками. Я сидела за столом и жадно следила, как эти яблоки делят. А потом ела их как ненормальная. Это обжорство длилось наверное до 51-го года. Но мама сразу не давала, все-таки по кусочкам.

– Что было самым вкусным в блокаду?

– Хлеб. Многие описывают подарки какие-то, но у нас ничего такого не было.

– Где вы воду брали, и кто за ней ходил?

– За водой я ходила, у нас была пожарка и там люк. Однажды я пошла с большим медным чайником туда, мне начерпали воды, потому что самой мне было не достать. И я на лестнице упала с этим чайником. После этого мама меня больше не посылала за водой, не в силах я была. Мысль была одна: «Вот поесть вдоволь хлеба – и можно умереть». Я так спокойно об этом думала. Мне было десять лет, но смерть как будто всегда была рядом. А вторая мысль была у всех общая: «Дожить бы до победы».

– Даже в самые страшные моменты не было мысли, что город надо сдать?

– Ой, нет. Мы слышали, что город заминирован, и относились к этому спокойно. Все понимали, что болтать нельзя. Взрослые при мне старались не говорить на серьезные темы. Слово «патриотизм» сейчас замылилось, но тогда действительно была любовь к родине, к району, к своему дому, к своей семье. Мы вошли в Берлин только потому, что немцы не вошли в Ленинград.

– Было много советской агитации?

– Всюду были плакаты – это ведь Смольнинский район, рядом власть. С одной стороны, были эти плакаты, которые рождали ненависть к фашистам. А с другой стороны – в хронике немцы такие несчастные, жалко их. Напротив нашей школы после войны пленные немцы работали на разборке разбомбленного дома. Мы ходили мимо них, они просили есть, и мы норовили потихоньку их подкормить.

– А с немецкой пропагандой сталкивались?

– Лично я ни одной листовки не видела, потому что отлично работала система управхозов и дворников. Я работаю в обществе блокадников, и если кто-то приходит и говорит, что был в блокаду дворником, то я знаю, что, с одной стороны, это был тяжелейший труд, а с другой – дворник мог свободно входить в пустые квартиры и многое там брать. За счет этого многие из них выживали.

– Правда ли, что на трупы на улицах не обращали внимания? Даже в хронике видно, что люди не останавливаются.

– Не могут остановиться, потому что остановишься – и сам не поднимешься.

– У вас вши были?

– Вши были и в голове, и в белье. Тощее тело, откуда они брались? Видимо, сама грязь их порождала. У мамы были длиннее волосы, но у нее вшей не было. А я вся была во вшах. Мама была очень чистоплотной, обмазывала меня чем-то, во что-то заворачивала. Помню, что она ставила табурет, стелила газету и вычесывала меня. Но не обстригла, жалела мои волосы. Меня обстригли позже, когда мы со школой приехали в лагерь в Песочную. Вшей у меня уже не было. Помню, одну девочку посадили на табурет на зеленой лужайке и стригут машинкой. Я смотрю на нее и говорю: «Ой, мозги шевелятся».

– Вы помните, как город чистили весной 42-го?

– Когда говорят, что в марте 42-го года весь Ленинград вышел на улицы и очистил город, плохо представляют, что за этим стоит. А ведь унитазы замерзали, люди из окон нечистоты выливали и из этого образовывались целые горы наледи. Но город стал чистый! И долго был чистый. Он начал меняться к худшему с 60-х годов. Я раньше никогда не рассказывала ни про унитаз, ни про вшей, считала, что стыдно об этом говорить. Но года два назад проводилась конференция, и я решила: «А я скажу!» Чтобы люди знали.

– Вы в школу не ходили?

– В мае 42-го года я пришла в 3-й класс в 161-ю школу на 6-й Советской между Дегтярным и Суворовским. Там, если ехать к Смольному, справа сквер. Так в этом сквере, оказывается, была церковь Рождества Христова. Перед своей смертью мама мне сказала: «В этой церкви меня крестили, но в 34-м году ее взорвали». Все-таки небо водит, водит человека по каким-то местам. Я точно знаю, когда смерть рядом со мной прошла, совсем вплотную. У нас была классным руководителем Анна Петровна – стриженая, в темно-синем костюме. Доброты необыкновенной. Я не помню, чтобы кого-то она ругала. Понимала, что перед ней дети, выжившие в голодную зиму, все без отцов, а некоторые уже и без матерей. Мы стихи учили, рисовали, пели, сказки рассказывали. Помню, какая была высокая физическая культура, как меня без конца тянули на всякие соревнования. То есть образование давали прекрасное, и учителя были хорошие. Нас по очереди ставили на усиленное питание, дней на десять группами – мы же все дистрофиками были. Но все равно все время очень есть хотелось. Однажды во время очередной бомбежки мы сидели в бомбоубежище, а там были окошечки, которые мальчишки расшатали и в которые можно было вылезти. Я знала, что мама, уходя в госпиталь, оставила мне дома еду, чтобы я поела после школы. Я так хотела есть, что во время бомбежки вылезла в это окошко и побежала к себе на 4-ю Советскую. Поела, возвращаюсь в школу. А директор, видимо, белобилетник, стоял у входа и отлавливал таких, как я, удравших из убежища. Спрашивает: «Какой класс? Третий?» Приводит меня к нашей Анне Петровне и говорил: «На ночь оставить». Анна Петровна спрашивает: «Мама дежурит?» (она все про каждого знала). Я говорю: «Да». – «Ну и хорошо, мне веселее будет». А моя подружка, Валечка Адушева из соседнего дома, говорит мне: «У меня мама тоже дежурит, давай убежим и пойдем ко мне ночевать». – «Давай». И последнее, что я видела, перед тем как мы убежали, – это Анна Петровна, которая, уже в сумерках, поднималась в учительскую, держась за перила. Ночью бомбежка. Утром мы выходим на Суворовский, нас спрашивают: «Из какой школы?». – «Из 161-й». – «Вашу школу разбомбило». А там оставалась Анна Петровна. Она, наверное, что-то такое предчувствовала, потому что позвонила старшей вожатой и сказала: «У меня так болит сердце, замени меня, пожалуйста». Та приехала, но школу уже разбомбило. Потом рассказывали, что Анна Петровна спустилась в столовую попить кипяточку. Ей сказали: «Анна Петровна, посидите еще». Но она вышла. И почти сразу в школу попала бомба. Те, кто были в столовой, остались живы, а она погибла – учительская была на втором этаже. Весь класс знал, что меня оставили в школе на ночь и никто не знал, что я убежала. Поэтому, когда мы с Валей пришли, все закричали: «Ой, ты живая!» Вот, когда смерть прошла рядом. Потом, когда я говорила Вале: «Ты меня спасла», она всегда отвечала: «Это не я, это Господь моими руками». Однажды мы ночевали в ее квартире – а мы часто ночевали вместе – и она мне говорит: «У меня растет родинка и болит». Я тогда посмотрела, потрогала. А через некоторое время оказалось, что это совсем не родинка, а пуля. Это ведь был город-фронт – пули летели, стекла. Смазали, забинтовали, а через какое-то время пуля вышла. Валя потом стала очень верующая.

– Сны вам снились в блокаду?

– Один сон я помню, такой благостный. Лес и подснежники – не беленькие, а голубые. Я как будто вживую была в этом лесу, как будто улетела в другую жизнь. Все объемное, все в цвете. Помню эту радость. А больше снов и не было. Зато после войны было много страшных блокадных снов. Я блокадой болела очень долго. Замуж вышла за военного, но с ним никогда о блокаде не говорила.

– Почему?

– Не знаю. К тому же запретили о блокаде говорить! Ленинградское дело… Да и сами мы не хотели вспоминать. Отодвинули это, и все. Старались забыть. В 57-м году, во время путча в Венгрии, мы с мужем поехали служить в Западную Белоруссию. Офицерам отдали бараки и велели самим приспособить их для жилья. Мне муж рассказывал, как он там делает отдельную комнату, кухоньку, котел. Потом повел меня показывать.

Я вхожу, а там стоит буржуйка и труба от нее в окно выходит. Я как увидела эту буржуйку, то сразу подумала: «Если я свою дочку Таню сюда внесу (а ей годик был), то все повторится». И сказала: «Я еду в Ленинград». И уехала. Даже ничего объяснять ему не стала.

Ниночка

Нина Александровна Аникеева

– Четырнадцать, а в августе 41-го пятнадцать исполнилось.

– Вы догадывались, что будет война?

– Войну ждали, но она все равно началась как-то очень неожиданно. Я воспитывалась у двух теть и у бабушки, мама и отец умерли от туберкулеза. Папа умер еще в 30-м году. Я помню, как я сидела на полу и играла, а он, уходя в больницу, обернулся и помахал мне рукой. И больше не вернулся. Когда меня спрашивали: «Девочка, а где твой папа?», я отвечала: «Он в хорошем климате». Так меня почему-то научили говорить. Мама умерла в 38-м. К началу войны бабушка была уже парализована, ходила с трудом, шаркая ногами. Летом меня отправили на дачу в Оредеж, это довольно далеко, нужно было ехать на поезде, а потом еще 20 километров на подводе. Жили мы там на даче и вдруг слухи – война началась, немцы идут, и идут, и идут. Говорят, они уже у Пскова, а это недалеко совсем. За нами приехал какой-то мужчина. Оказалось, что моя тетя, которая осталась в Ленинграде, попросила соседа помочь нас вывезти, и он отправил за нами какого-то хозяйственного работника. Тот добрался до нас с превеликим трудом, потом мы на пароходе доплыли до какой-то станции под Лугой. Там было очень страшно – уйма народу, летают немецкие самолеты, а солдаты из винтовок в них стреляют. И вдруг говорят, что сейчас подадут последний поезд на Ленинград – другого не будет. Мы бежим к вагону. Я держу тетю с одной стороны, бабушку с другой. И представьте – моя парализованная бабушка бежит! А в Гатчине говорят: «Поезд дальше не пойдет». Нас выгружают. И тут поезд трогается – оказывается он-таки идет в Ленинград. Почему-то всех надо было из него высадить. Непонятно. Поезд тронулся, тетя падает в обморок, я реву. Ей говорят – не волнуйтесь, из Гатчины ходят электрички. В конце концов добрались до Ленинграда.

– Как в Ленинграде было летом, до того, как блокада началась?

– В городе было спокойно, мы с подругой даже в кино бегали. Ввели карточки. То ли в конце июля, то ли в августе появились в продаже крабовые консервы, которые давали без карточек, но их не особенно брали. Крабы – это же деликатес. Никто даже не подумал, что можно десять или двадцать банок купить. Первое мое разочарование в людях: я попросила одноклассницу моей подруги что-то взять по моей карточке. Потом спрашиваю ее: «Купила?» Она говорит: «Что купила?» – «Как же, по моей карточке?» – «Какой карточке? Ты мне ничего не давала». Такая вот была первая кража. К сентябрю стало хуже, а 8 сентября сомкнулось кольцо блокады. Нам было очень плохо, потому что никаких запасов у нас не было. Две служащих карточки у теть, у бабушки – иждивенческая, а у меня – детская. Нет, по-моему, у меня тоже иждивенческая. В нашем же доме жила наша родственница Елена Олимпиевна, которая перешла к нам в квартиру жить. Потом присоединилась папина падчерица тетя Валя. Мы решили жить вместе, потому что вместе было все-таки как-то легче. Квартира была отдельная, в одной комнате тетя Анна Николаевна с бабушкой и со мной, во второй – тетя Вера Николаевна, в третьей – их подруга Надежда Дмитриевна. В ноябре она эвакуировалась, и к нам подселилась другая семья. Первой слегла наша домработница. Еду мы делили поровну, но она съедала все сразу, все время лежала и очень быстро умерла. Думаю, это случилось в ноябре.

– У вас был шок от первой смерти?

– Не было. Может быть потому, что она была сварливая и я ее не любила.

– А какая-то смерть вас поразила?

– Сын тетя Вали закончил театральный институт, и его забрали в армию. А его приятеля по фамилии Шмелинг не забрали. Не думаю, что это еврейская фамилия, скорее немецкая. Хотя немца бы, наверное, уже выселили. А может, его вовремя не выселили, а потом уже было никак… Не знаю. Он приходил к нам, мы сидели вечерами, пока светло было. Стихи декламировали, книги читали вслух, что-то рассказывали. И так он приходил каждую субботу. В начале декабря я учила какое-то стихотворение и все думала, что вот скоро ему прочту. А он не пришел, и мне сказали, что он умер. И вот это меня почему-то сильно потрясло.

– Как вы реагировали на первые бомбежки?

– Жили мы на Потемкинской. Первые бомбежки были на Петра Лаврова, и мы все ходили смотреть на разбомбленный дом. Через много лет мне снился этот разбомбленный дом, раз пять наверное.

К бомбежкам скоро привыкли, обстрелы нас особо не касались, снаряды попадали в противоположную сторону. А бомбежка… Это как судьба… Мой дом был 47-й, а бомба попала в 37-й. В ноябре я заболела корью, в подростковом возрасте корь переносится тяжело. Лежала с температурой сорок, мои тети сидели со мной, не уходили в бомбоубежище. Когда бомбили, все вокруг покачивало, и мне так приятно было… из-за этой жуткой температуры. После того как переболела корью, уже в бомбоубежище не спускались. Не до страха было. А чего бояться? Что может быть хуже того, что уже было?

– Ваши тети чем занимались?

– Одна была искусствоведом, работала в издательстве «Искусство», редактировала плакаты. Очень волновалась: не дай бог, что не так сделает. Все плакаты были идеологические, против немцев. Вторая преподавала в школе, но уроки скоро прекратились – никто в школу не ходил. Ее мобилизовали на такую работу: давали адреса, по которым надо было ходить и узнавать, что случилось с людьми, на чьи имена пришли письма с Большой земли.

– А вы ходили в школу в 41-м?

– Я училась в 8-м классе, мы сидели в школе и мерзли, преподаватели уже почти не приходили. Зато нам давали суп. Я никогда не забуду, как я пол-литровую баночку супа несла вот так домой, вцепившись в нее, хотя там в основном вода была. В школе все меньше народу было – этот умер, тот умер, а потом где-то в январе мы и вовсе перестали туда ходить.

– Как вы Новый год встречали?

– Новый год я помню, потому что мы пошли на рынок и за какую-то хорошую вещь выменяли плитку шоколада. И съели ее. У тети, которая искусствовед, был туберкулез, и 30 января она умерла. А за несколько дней до этого другая тетя – Валя, пошла за хлебом и долго-долго не возвращалась, исчезла куда-то. Было 27 января – мои именины, Нинин день. Тети нет, мне так плохо, так страшно. И я впервые почувствовала, что могу умереть. Простите, что я плачу, но я никогда этого не вспоминаю, никогда… Я сидела в кресле вот так вот, руки на подлокотники положила и чувствую, как из меня жизнь вытекает понемногу. Ничего не остается… До сих пор помню это чувство умирания. Я так испугалась, встала, начала туда-сюда ходить, и тут тетя Валя пришла. А на следующий день она опять ушла и уже не вернулась. У нее украли карточки, и она от ужаса прибежала к себе домой, на Моховую улицу. 29 января к тете заглянула ее соседка и потом рассказывала, что Валентина Владимировна ходит по комнате и как в бреду повторяет: «Ниночка, Верочка, Людочка…» Мы ведь без карточек остались, без хлеба, а это значило одно – смерть. Другая моя тетя пошла к ней на Моховую, а там – тишина. Тетя Валя лежала на полу, вот так упала она и умерла. Потом и тетя Лена умерла, и тетя Валя умерла, и тетя Виль умерла – я так Веру Николаевну называла. Тетя Виль умерла 30 января, то есть они все подряд, одна за другой…

– Вы кого-то из них похоронили?

– Только тетю Виль мы похоронили в отдельной могиле на Охте – за хлеб, конечно, отдали ее карточку. Дворничиха мне и моей последней живой тете Анне Николаевне помогла ее отвезти на саночках в одеяле, там уже была вырыта могила. Когда мы тетю туда опустили, подошла женщина вот с таким маленьким пакетиком и говорит: «У меня ребеночек, можно его к вам туда положить». – «Можно»… Вокруг белое-белое поле, и я теперь даже не представляю, где эта могила. Тетю Виль мы похоронили, а всех остальных я отвозила в морг.

– Что же вас спасло?

– 2 февраля, почти сразу после смерти тети Виль, объявили, что по сахарным талонам можно получить 200 грамм конфет. Я уже забыла, какие это были конфеты, помню только, что соевые. Мы их получили и в два дня съели. Это, видимо, нас с тетей немножко поддержало. Но бабушка с начала февраля лежала, не вставая, и есть уже не могла. 18 февраля она умерла, и ее я тоже свезла в морг. Остались мы вдвоем с моей тетей Анной Николаевной, учительницей. В марте она пошла работать в школу. 42-й год тоже очень тяжелый был. Сначала умирали от голода, а весной 42-го – от поносов. Жуткие поносы были, человек весь исходил.

– Почему вы с тетей выжили, как думаете?

– Не знаю. Все умерли, кроме нас двоих. В детстве я очень хорошо питалась, а вот перед войной сидела на строжайшей диете, почти голодала. Я ведь была сиротой – у меня после маминой смерти в 1938 году началась нервная экзема, меня из-за этой экземы даже от экзаменов в школе освобождали. Знаете как бывает простуда на губе? Так у меня эта простуда была на все лицо – лоб, щека, нос… Ужасно. Я ходила вся замотанная, но одноклассники со мной дружили и никогда не давали понять, что у меня такая страшная рожа. Когда я выходила к доске, я всегда очень нервничала – даже если знала урок. И у меня болячка так треснет и течет, треснет и течет… Потом подсыхает. Тетя решила, что нельзя меня на экзамены пускать. Пошла в РОНО, сказала, что ее племянницу надо освободить от экзаменов, она слишком нервная. Ей сказали: «Еще чего, все нервные!» Тетя говорит: «Нина, зайди». Я вошла, они мне в лицо взглянули и сразу: «Освобождаем, освобождаем…» Эта экзема с 37-го года по 42-й продолжалась. Из-за экземы меня посадили на строжайшую диету, от которой у меня даже водяные волдыри вот здесь на пальцах были. Но, может, она меня и подготовила к голоду. У нас в доме все зеркала всегда были завешаны, чтобы я не видела своего ужасного лица и не расстраивалась лишний раз. Зимой 41/42-го года я ни разу не смотрелась в зеркало – не до того было. А когда весной подошла к зеркалу и отдернула покрывало, то увидела, что лицо стало абсолютно чистым. Ничего не было! Все исчезло. Экзема прошла навсегда. Но я никогда с тех пор не пудрилась, не мазала кремом физиономию и боялась мыться с мылом.

– Что вы в блокаду ели, кроме хлеба?

– Иногда выменивали на рынке дуранду и пекли из нее лепешки. Из столярного клея студень делали, нашли немного уксуса, добавляли туда вместе с перцем и лавровым листиком – очень даже неплохо получалось.

– Воду в Неве брали?

– Я на Неву не ходила. Снег брала на бульваре и топила.

Я в декабре шла за карточкой для Веры Николаевны в издательство «Искусство» на углу канала Грибоедова и Софьи Перовской, снег был свален горами – вот как у нас в прошлом году, и на этих свалах лежали покойники. Проходила мимо церкви. У цепей стояла женщина с протянутой рукой, а с ней маленький такой ребенок. И он так кричал: «Мамочка, так кушать хочется! Мамочка, так кушать хочется! Мамочка, не могу!» А кто подаст-то! Это уже конец декабря был… Простите меня… Я редко вспоминаю. Мне как-то на работе сказали – вот, 27 января, день снятия блокады, вам надо выступить. А я говорю: никогда, никогда. Ни за что.

– В самые жуткие моменты были разговоры – зачем это все, не надо ли город сдать?

– У нас не было… Мы вообще ни о чем не думали, просто выживали. Думали, как пройдет день. Разбомбят – не разбомбят, выживем – не выживем. Думали, как хоронить того, кто умер. Вот и все мысли.

– Радио слушали?

– Слушали, пока было электричество. Сперва такой гудок: «У-у-у», а потом: «Воздушная тревога, воздушная тревога!» Однажды бомба попала в Таврический сад, у нас вылетели все стекла, и дверь с крючка сорвало. Мы как раз собрались попить чаю, разожгли буржуйку, вскипятили снег, а тут все разорвало. Но мы сначала выпили свой чай и съели свои кусочки хлеба – и только потом встали и законопатили окно. Боялись, как бы все не остыло.

– А чем топили?

– Топили книгами. Еще у нас был огромный буфет, его надолго хватило. У бабушки был киот, его тоже жгли. Сожгли несколько икон.

– Вы верующая?

– А я не знаю. Я крещеная. В блокаду мы в церковь не ходили. Может быть, только весной 43-го к Пасхе.

– Что-то читали в блокаду?

– По-моему, я ничего не читала до конца 43-го года. Потом читала, конечно. Помню, что читала «Бурю» Эренбурга, «Обрыв» Гончарова. И никак не могла понять, ну почему, почему они все сходят с ума, с жиру бесятся – ведь живы, здоровы, сыты, ну что еще нужно!

– Как ваш день проходил?

– Вставала, потом, наверное, шла за снегом, потом топили снег, потом надо было что-то расколотить для буржуйки, это ведь довольно тяжело. Я даже не помню, что я делала. Как-то существовала.

– Время медленно тянулось или быстро?

– Тогда время вообще медленно шло, это сейчас оно быстро бежит. Шкаф какой-то разрубить на дрова, это уже несколько часов занимало… Потом сходить за снегом. Потом где-то слышала, что мясо дают по карточкам, надо было идти, стоять в очереди часов пять или шесть.

– В театре были хоть раз?

– В Музкомедию ходила наверное в 42-м. Они играли в Пушкинском театре, но не в костюмах, а в пальто, потому что холодно было очень, темно и у всех на лацканах были эти, знаете, светлячки. В 42-м или в 43-м я была в Филармонии, народу было немного. Помню, что в первом ряду сидела тетка вот с таким кочаном капусты с довольным видом счастливой обладательницы.

– Были у вас вши?

– Вши были, конечно. Я когда привезла бабушку в морг (большой сарай на Петра Лаврова, где люди штабелями лежали, его потом снесли и морг сделали прямо в Спаса на Крови), то увидела мальчика лет десяти в черном костюмчике, у него еще вот так вот рука болталась…

Я смотрю на этого мальчика и вдруг вижу, что у него голова шевелится… Потом поняла, что это от вшей. Весной, когда я в зеркало посмотрела и увидела, что у меня физиономия гладкая, я свои косы перед этим зеркалом отрезала. Жалко было, но пришлось.

– Верили рассказам про шпионов?

– Даже не знаю. Два раза у меня украли паспорт, надо было подробные объяснения писать, потому что считалось, что паспортами могут воспользоваться шпионы. Нас посылали на военные сборы, учили разбирать и собирать пулемет, учили штыковому бою. Командовали: «К бою го-товьсь!» И надо было так встать. Командовали: «Средним коли – раз-два». До сих пор не понимаю, неужели враг ждал бы, пока я в такую позу встану и его уколю штыком?

– Доходили до вас какие-то разговоры про каннибализм?

– Не доходили. Даже когда я читала очень приглаженную «Блокадную книгу», я этого там не нашла. А вот Солсбери немного пишет про это. Я слышала, что в родильных домах последы не уничтожали, а что-то из них варили… А насчет людей нет, не слышала.

– Были какие-то мысли о любви, о мальчиках?

– Ничего не было. Никаких мыслей не было вообще до 43-го года. Только о еде.

– Месячные когда вернулись?

– Наверное в 45-м. Истощенный организм был…

– Что в блокаду казалось самым вкусным?

– Тетя Надя, которая жила в нашей квартире, эвакуировалась и с кем-то прислала нам четыре картофелины. Мы их очистили, шкурку хорошо помыли, провернули, сделали лепешки, а уж потом съели картошку. Вот эта, картошка, пожалуй, и была самой вкусной. Когда я потом в исполком пошла работать, там на завтрак после ночного дежурства давали пшенную кашу с маслом. Очень было вкусно.

– Много мечтали о еде?

– Я думала, что после войны всю жизнь буду есть гороховую кашу. Так вкусно! А зимой 41/42-го года я садилась, закрывала глаза и видела перед собой огромную миску дымящихся макарон. И ловила себя на том, что шептала с закрытыми глазами: «Макароны, макароны, макароны!» Есть сперва ужасно хотелось, а потом голод уже как-то притупился.

– Вы хлеб сразу съедали или частями?

– Хлеб пытались делить на три раза. Но когда очень захочется, съешь еще кусочек, потом еще. А вечером уже есть нечего. Ну нету и нету… Засыпали легко. И твердо знали, что надо вставать, нельзя лежать. Если лежать, то это конец. У меня была школьная подруга Тамара, мы очень дружили, мои тети ее даже с собой на дачу брали, потому что у нее мать пьянчужка была. Из 6-го класса она ушла в ремесленное училище. Однажды слышу стук в дверь, открываю – Тамара. Говорит, мне не дойти до дому, я к тебе пришла. Чаю горячего попила и легла. И все говорит, говорит, говорит. Я – ей: «Тамара, помолчи, я не могу больше, я спать хочу». А она говорит, говорит… Я задремала. А потом слышу: бух! Она упала на пол – и уже мертвая. Наутро я побежала к ее матери, сказала: Тамара у нас умерла, заберите ее, похороните.

– О чем Тамара говорила в ту ночь?

– О том, как она шла, как думала, что не дойдет, и как все-таки дошла… Не помню уже.

– Вы пытались эвакуироваться?

– Сперва вроде как не хотели, потом уже хотели – весной 42-го, но мне исполнилось шестнадцать, и сказали, что шестнадцатилетних не эвакуируют, руки и ноги нужны здесь.

– Не жалели, что вернулись в Ленинград в начале войны?

– Я думаю, что если бы мы остались в оккупации, было бы еще хуже. Все знали, что тетя преподавала немецкий, немцы бы заставили ее переводить, она бы отказалась, я знаю ее характер. Так что неизвестно, что бы с нами было. Моей подруге по институту, эстонке Гейн Нелли Карловне не дали медаль за оборону Ленинграда. Сказали, что фамилия у нее неподходящая. А она всю блокаду в Ленинграде прожила.

– Как вы устроились на работу?

– Осенью 42-го тетя, которая работала с письмами с Большой земли, устроила меня в земельный отдел. Такие отделы открылись во всех исполкомах – распределяли городскую землю под огороды, и это распределение надо было контролировать. Я ходила по разным адресам. Сначала в ЖЭК к управхозу, узнать, жив ли человек. На квартирах у домоуправов было интересно. Невероятное сочетание дешевого быта с антиквариатом. Стоит паршивенький комодик с вязаной салфеточкой, в нем какой-нибудь севрский фарфор, а рядом бумажный цветок в баночке. Весной 43-го года земельный отдел выехал в Токсово, надо было составлять сводки, отвозить их в Ленинград. Там уже было полегче, сажали какие-то овощишки – капусту, морковку, очень эффектный овощ турнепс. Я потом и не видела никогда такой… Но вкусный очень. Чего мы только с ним не делали – и тушили, и варили. Наелись этими овощами, животы вот такие отрастили. У нас на практике была девочка, которая училась с Институте прикладной зоологии и фитопатологии. И она меня совратила туда поступать. Так что с сентября 43-го года я уже училась, а в январе прорвали блокаду. Потом мы от нашего института ходили в госпиталь, ухаживали за ранеными. А потом смотришь, уже и война кончилась.

– Вы помните, как немцев в январе 46-го вешали на площади Калинина?

– Я туда не ходила. Но многие ходили и потом рассказывали. Троих казнили. Вроде один, молоденький, очень плакал. Мне говорили: «Пошли, посмотрим», но я не люблю это…

– Что люди про эту публичную казнь говорили?

– «Так им и надо»! Вешали на площади – ну и что! А они нас? Пусть отвечают за то, что сделали. Заработали – получайте. Когда по Москве вели пленных немцев, за ними потом машинами грязь смывали… Хотели войти в Москву – пожалуйста. Я сама не люблю смотреть на такие вещи, но я до сих пор считаю, что, если фашисты вешали и издевались над ни в чем неповинными людьми, почему их надо было жалеть? Это сейчас можно рассуждать – правильно, неправильно, надо, не надо. А тогда… Скольких лишили жизни. А маленьких?

– Вы в семье о блокаде говорили?

– С сыном блокаду никогда не обсуждала, мне тяжело об этом говорить. И с подругами никогда не вспоминали. Никто не хотел, никто…

Римма

Римма Сергеевна Гордон

– Я родилась на Ковенском, но в 37-м году мы были высланы и вернулись в Ленинград только в 40-м.

– Почему вас выслали?

– У меня дедушку расстреляли в 1914 году как подпольщика. Он шрифты хранил. А бабушка была эсеркой в группе Коллонтай, она приехала из Белоруссии в 1903 году. Потом стала коммунисткой, как и многие эсеры. Но в 37-м году ее вдруг выслали в Казахстан. Она спросила молодых парней, которые ее вызвали: «За что?» – «А вот поезжайте, узнаете за что!» Мама с отцом к тому времени развелась, и его забрали в армию.

– Почему вы так быстро вернулись из ссылки?

– Когда пришел Берия, он многие дела начал пересматривать и многих освободил. В ссылке в казахской Кокшетау мама познакомилась с другим высланным, вышла за него замуж. А он как раз жил в Ленинграде на Рылеева, 2. Туда мы и приехали.

– Вы хорошо помните начало войны?

– Я помню, как сказали, что будет говорить Молотов. На доме номер пять по Рылеева был большой черный репродуктор, вокруг которого собрались люди, и мы туда побежали. Мне было восемь лет, я должна была идти в школу. Эвакуироваться не успели, потому что, пока мы собирались, эвакуацию уже прекратили.

– Жалели об этом?

– Нет. Даже бомбежки воспринимали как должное, как судьбу. У нас всю войну было чувство, что мы победим. Окна нашего дома выходили прямо на Спасо-Преображенский собор. Если бы не этот собор, мы бы не выжили. Когда начинались бомбежки, мы туда бежали с пятого этажа и там пережидали. Потом приходили туда за теплом – там буржуйки стояли, огарочки какие-то давали. Потом начали ночи там проводить, чтобы лишний раз не бегать. А потом и вовсе остались жить в подвале этой церкви и провели там всю блокадную зиму, до нашей эвакуации 27 марта. Из тех, кто там в этом подвале поселился, никто не умер.

– Сколько же человек жили в этом подвале?

– Думаю, больше ста человек. И все выжили. Там все было хорошо организовано, стояли какие-то ящики, на них топчаны. Буржуйки топили, коптилки выдавали.

– А кого пускали в этом подвал?

– Наверное, сколько мест было, столько и людей впустили. Однажды пришла к нам артистка или певица из нового желтого дома на углу Моховой и Пестеля, красивая такая. Сказала, что никогда в бомбоубежище не спускалась. У нее у окна стоял рояль, на котором она музицировала. Когда очередная бомбежка началась, она встала из-за рояля и пересела на диван. А бомба попала в этот дом и снесла ту часть комнаты, где стоял рояль. А диван уцелел. Тогда она пришла к нам в подвал и уже оттуда не уходила.

– Ваша семья была верующей?

– Нет, конечно, мы атеистами были. Но бабушка по маме атеистка, а по папе – верующая, из дворян. Не их тех дворян, которые шампанское пили на балах, а из тех, которые – трудяги. Бабушка была сильно верующая. Когда она ходила на рынок (а жила она на Стремянной), то, конечно, заходила во Владимирский собор. У нее в комнате иконки висели где-то в уголке. Тогда никто на эту тему не говорил. Но в собор ходили – и крестили, и праздники справляли, и свечки ставили.

– Среди тех, кто жил в этом подвале, было много верующих?

– Да никого не было! Это сейчас стали накручивать, придумывать, что все верили.

– Кто же организовал такое замечательное убежище в подвале собора?

– В том-то и дело, в том-то и вопрос! Ведь там было все отлично организовано. Я в этот собор всегда после войны заходила, свечки ставила, монетки бросала на ремонт – в благодарность. Не так давно я туда пришла и спросила у старшего священника: «Можно я на ваш подвал взгляну? Мы благодаря ему выжили в войну». А он ответил: «Ничего не знаем и знать не хотим». Я ему говорю: «Но это же было такое богоугодное дело!» А он мне: «Это быльем поросло и никого не интересует». Сейчас никого ничего, кроме денег, не интересует. Я как-то в этот собор пришла – смотрю, висит бумага, где написано, сколько стоят поминания. Расценочки! Меня так это возмутило! Это же церковь. Ценности изменились. В блокаду все по-другому было. Паники не было никогда, люди все спокойно воспринимали, как будто это судьба такая. На соседнем с нами топчане жил Оська Бродский с матерью. Он ведь из нашего дома. Мы с квартиры 15, а он с квартиры 13 на третьем этаже, только он намного младше, 40-го года рождения. Неужели он нигде этот подвал не описал? Если бы не этот подвал, он бы не выжил.

– Бродский говорил про блокаду в диалогах с Соломоном Волковым, про какие-то вспышки в небе, темную булочную у собора. Но про подвал не упоминал. А вы Бродского хорошо помните?

– А как же! Особенно хорошо его маму помню, такая рыженькая. После войны они жили неподалеку от нас. В 1954 году наш дом на Рылеева на ремонт пошел, и им комнату дали в доме Мурузи, потому что папа был фотокорреспондент, возглавлял кружок. Но с Оськой мы не очень дружили, он какой-то странный был. Ни учиться не хотел, ни работать. Когда мы уехали из подвала в эвакуацию, они, по-моему, там еще оставались.

– В подвале радио было?

– Нет, какое в церкви радио?

– Что вы там делали?

– Лежали.

– Не читали?

– Нет.

– А разговоры о чем были?

– Только о еде. Вот кончится война, уж я хлеба вдоволь поем.

– Воду вы где брали?

– Наверное, снег топили? Не помню. Я хотела там в соборе спросить, но никто не захотел со мной разговаривать.

– Как вы хлеб делили?

– Мама приносила чемоданчик, на нем резала хлеб, делила на нас четверых – у меня еще две сестры были. Всем одинаково. Однажды мама не успела какие-то продукты отоварить, и соседка предложила одолжить ей макарон. Помню, что мама отнекивалась, говорила: «Не надо, вдруг завтра опять не отоварю и не смогу отдать». Вот такое благородство. А сейчас рассказывают, как люди в блокаду друг на друга бросались. Я помню, как мама берет у нее десять черных макарон и говорит: «Девчонки, все сразу сварим или половину?» Мы, конечно: «Сразу!» – «А на завтра?» – «А на завтра что-нибудь Бог на самолете пришлет». И вдруг вечером в темноте слышим крик: «Зоя Трофимова тут есть?» – «Есть, есть!» Пришел мамин брат, морской офицер, они неподалеку стояли, город защищали. Принес алюминиевую кружку, в ней масло сливочное. Несколько кусков сахара, хлеба и какой-то крупы. И все смеялись: действительно, Бог на самолете прислал! Это, наверное, в начале февраля было.

– Люди в подвале делились между собой продуктами?

– Нет, у каждого свое. Хотя у нас в доме жила женщина, у которой дочь была геологом в Сибири в экспедиции. Эта женщина собрала дочери посылку перед самым началом войны – печенье и шоколад, но послать не успела. Так вот она приходила к нам и давала детям по маленькому кусочку шоколада и по четвертинке печенья. Вот где героизм! Она ведь могла их продать или поменять. Человек вообще – нехорошее существо, хорошее быстро забывает и только к старости начинает добро вспоминать. Тут недавно какой-то писатель выступал и говорил: «Трупы в блокаду складывали штабелями!» Я за все время блокады, может, только два или три раза видела, как по Литейному везли покойников, покрытых брезентом. Но чтобы лежал труп на улице, только один раз видела.

– Вы часто на улицу выходили?

– А как же! Нас мама выгоняла на улицу в такой мороз! Чтобы не залеживались. Ведь гибли те, кто лежал. Те, кто легли, так и остались лежать. Много было таких, кто не сопротивлялся. Но у нас мама жесткая была, подзатыльник могла навесить еще как! Если бы я, например, пришла и стала ныть, что двойку получила, что учительница такая-сякая, мама бы меня отлупила. Так что мы все время выходили на улицу, хотя была такая слабость, что вставать не хотелось, конечно.

– И про людоедство вы ничего тогда не слышали?

– Насчет людоедства никогда не слыхала. У нас в подвале даже никто не варил ни клей, ни ремни.

– А в диверсантов верили?

– Однажды бомбежка началась, мы бежали в подвал и видели, как из-за дома номер четыре в Радищевом переулке вылетела ракета. Там же Дом офицеров рядом, так что это наверняка были диверсанты.

– Вши у кого-то в подвале были?

– Конечно. Но вши и после войны были. Вши не от грязи, они от внутренней слабости.

– Кошек-собак в подвале не было?

– Нет, конечно. Их нигде не было. Тетя Настя, жена маминого дяди, жила на Лиговке, 3, и мы как-то пошли ее навестить. А у них до войны был такой большой красивый кот. Я спрашиваю: «Тетя Настя, а где ваш кот?» Она говорит: «Не знаю, удрал куда-то и пропал. Садитесь кушать, я сварила кусочек конины». Я не стала есть, думала, что они кота сварили. После войны я ее об этом спросила, а она говорит: «Ну что ты, Римма! Мне бы такое даже в голову никогда не пришло – своего кота сварить!»

– Вы в блокаду не болели?

– Нет, совсем не было у нас болезней. У мамы до войны была язва желудка, но в войну все прошло. Говорят, что голод многое излечивал.

– С антисемитизмом не сталкивались?

– Нет. Раньше на это и внимания не обращали. У меня обе тетушки с папиной стороны замужем за евреями. И папа женился на еврейке, Норе, я о ней самого лучшего мнения! Я сейчас понимаю, что главные националисты – это русские. У нас же все плохие: этот – еврей, этот – белорус, этот – хохол, этот – таджик… Нет плохого народа, есть плохие люди. Муж Миша у меня еврей был. Я все время ему говорила: «Вы же такие мудрые, почему же вы такие глупые!» Отец Миши рассказывал ему, как евреев угнетали в царское время. На Миллионной висело объявление: «Собакам и евреям прогулки запрещены». Не в каждый сад пускали, в театр – только на галерку. Поэтому Миша всегда говорил: «Не было и не будет ничего лучше советской власти».

– Вы хотели ехать в эвакуацию?

– Не хотела. Я так любила свой город, вы не представляете!

– Почему люди не хотели в эвакуацию, хотя понимали, что смерть близко?

– Наверное, как и я, говорили: «Лучше умру здесь». Те, кто рвались в эвакуацию, те быстро уезжали.

– Как вас эвакуировали?

– Мама взяла хлеб на день вперед и наняла за этот хлеб дворничиху тетю Марусю, чтобы та принесла из нашей квартиры теплых вещей, одеял. Сама она на пятый этаж уже подняться не могла. Когда мы шли через Литейный мост, мама мою сестру Марину на саночках везла.

Я уже идти не могла. Дистрофия. Чувствовала, что не доживу. Я говорю: «Мама, оставь меня, пожалуйста, я все равно умру, я хочу умереть в Ленинграде». Тогда мама сняла сестру Марину с санок, посадила меня. А Марина тоже идти не может. Мама снова Марину посадила, а меня как-то дотащила… В общем, пришли на Финляндский вокзал. И там все было так хорошо организовано! Вам, молодым, этого не понять. Никакой толчеи, никаких очередей. Был эваколист, по нему давали талоны. Прямо в наш медный чайник положили пшенную кашу, сверху – то ли жир, то ли масло, не помню. И по большой сардельке. И еще буханку хлеба дали. Погрузили нас в вагоны – типа таких, как сейчас электрички, с сиденьями. Это ведь смертельно – столько еды на голодный желудок. Многие объедались, получали заворот кишок и уходили из жизни. А мама нам с водичкой хлебец разведет и дает понемножку. «Мама, дай еще». Она – ни в какую. Через какое-то время еще разведет и даст. Такой у нее железный характер был. По вагонам ходили санитары и выносили покойников, когда поезд останавливался. Трупы лежали штабелями вдоль дороги.

– Было страшно?

– Нет. Самое страшное – это голод. После этого ничего уже не пугает. Рядом с нами в вагоне сидела молодая женщина с маленьким ребенком, которого она держала на руках и который прямо у нее на руках и умер. Я помню, санитары идут, а она им: «Уснул, уснул, уснул!» Не хотела отдавать его, даже мертвого. Несмотря ни на что люди не были озлобленными.

– Куда вас везли?

– Мы приехали в Борисову Гриву, на детей выдали шоколад, на взрослых – сало. Один мужчина хотел обменять свое сало на наш шоколад, но мама не согласилась. Нас стали в машины грузить, мест не хватало. В одну машину какой-то мужчина много своих вещей закинул. Мама туда залезла, вещи его выкинула, а нас посадила. Через Ладогу мы приехали в эту, как ее, – Топору? Там нас поселили в церкви. Там было организовано горячее питание, никакой сутолоки. Мы поехали в Кокшетау, там ведь бабушка осталась. Ехали месяц и пять суток в теплушках – и никто не возмущался. А что нас, в спальных вагонах, что ли, везти? И раненые с нами ехали. Мама энергичная была, мы с ней ходили на станцию получать продукты на весь вагон, садились, делили. Без всяких скандалов. Стояла буржуйка, на которой готовили. Воду на станциях брали. Иногда на больших станциях нас кормили горячей едой в ресторанах – ну не за белыми скатертями, конечно. Помню, на станции в Челябинске давали молочный суп с макаронами. Мама говорит: «Ешьте сначала макароны, а если суп останется, я его налью в чайник и потом кофе сварю». В Челябинске к нам подошла женщина, пригласила к себе в дом, вымыла горячей водой и положила в белую постель. Такое на всю жизнь запоминается.

– Вы нашли свою бабушку?

– Она уехала в Новороссийск, и мы поехали к ней (сначала в Грозный, откуда чеченов вывезли, потом в Нальчик). В Новороссийске нас застала победа. Когда отчим вернулся с фронта (он был ранен, но выжил, у нас в семье никто в войну не погиб, вот судьба!), наши комнаты в Ленинграде были уже заняты. Предлагали другие, но отчим отказался: «Мы здесь с 22-го года живем». Да к тому же этот прекрасный вид на собор! А я все время бредила Ленинградом. Я маме сказала: «Если ты мне не купишь билет в Ленинград, я уеду на крыше поезда!» Мама купила билет, я ехала на багажной полке. Приехала в Ленинград в 46-м году, в тринадцать лет. Обуви не было никакой, приехала босиком. Тогда некоторые делали ботинки из парусины, а подошву из шин автомобильных. Но у меня даже таких самодельных ботинок не было. По Невскому тогда ходил трамвай, крутил кольцо возле Московского вокзала. В центре этой площади стоял милиционер, я вышла из трамвая и спросила: «Как найти Лиговку, дом 3?» Он сказал – надо в обход, вернись и обойди. Я вернулась – и опять забыла, куда идти. Так три раза к нему подходила. На третий раз он мне разрешил пройти напрямик. Я пришла к тете, и она мне сразу обувку нашла.

– Город уже был восстановлен?

– Город начали восстанавливать, как только блокаду сняли. Все разом за это взялись. Тогда у нас был другой народ, такого народа уже никогда не будет, к великому сожалению.

– Вы когда вернулись в Ленинград, пошли в школу?

– Я еще в Сибири пошла в первый класс, но наступили морозы, а ходить было не в чем, обуви-то не было… Так что там я школу бросила. Под Нальчиком опять пошла учиться, потому что там мягкий снег был и я ходила босиком. Когда вернулись в Ленинград, поступила в 4-й подростковый класс в 204-й школе на Халтурина. Закончила его и пошла в обувное ПТУ на Союза Печатников, дом 9. Мы четыре часа учились, четыре работали.

– Вы что-то знали о казни немцев на площади Калинина?

– Знала, но мы на нее не ходили смотреть.

– Это было добровольное дело?

– Конечно, люди сами шли посмотреть. Это же было отмщение.

– Вам не казалось, что публичное повешение – это слишком?

– Почему слишком? Я до их пор считаю, что миловать убийц – это слишком. Казнить и надо публично.

– Вы в семье блокаду вспоминали?

– Никогда. И про высылку нашу не говорили, и Сталина не ругали. Власть много ошибок сделала, но дыма без огня не бывает. И про блокаду… Я считаю, что надо все-таки освещать патриотизм. А вот сгущать мрачные и панические настроения нельзя.

– А детям и внукам рассказывали?

– Дочке рассказывала, внуку, правнуку. Мне 77 лет, иногда плохо себя чувствую, начну жаловаться, а потом как вспомню свою жизнь, то думаю: «Хвала Аллаху, что жива!»

Лена

Елена Яковлевна Добротворская

– В Карташовке, на даче, это Лужское направление, я жила там с двоюродными младшими братом и сестрой. 22 июня был такой хороший жаркий день, воскресенье. К нам приехали родители. И вот мы идем с купания, такие счастливые, подходим к нашей даче, а у хозяина открыто окно и в нем выставлено радио. Он говорит: «Сейчас будет выступать…» – только я не помню, кто, – Левитан или Молотов? Кто первый был? Но я очень хорошо запомнила, как мама с тетушкой переглянулись и тихо сказали: «Война или Сталин».

– Вы догадывались, что будет война?

– Конечно, все это понимали. Мама сразу поехала обратно в Ленинград. Мы пошли ее провожать на станцию. Туда подъезжали пригородные электрички, из них высыпали счастливые радостные люди, им говорили: «Война» – и вся эта радость мгновенно улетучивалась. Мама уехала, а мы довольно спокойно жили на даче наверное до 20 августа. Однажды купались в карьере, над которым пролетел немецкий самолет. Но мы не очень испугались, может быть потому, что были еще маленькие. К Карташовке подходили немцы. Хозяин говорил: «Не уезжайте, у нас тут картошки много, будем живы». Потом он стал немецким старостой, так что хорошо, что мы все-таки уехали. В Ленинграде я жила сначала у тетушек, а к первому сентября мама взяла меня домой.

– Где вы с мамой жили?

– На 1-й линии Васильевского острова. В коммунальной квартире, в которой, между прочим, почти все умерли в блокаду. Осталась одна семья, которая всегда потом благодарила маму – она их вытащила. Я должна была идти в школу, в 4-й класс, но в моей школе устроили госпиталь. И в школе напротив – госпиталь. Так я и не пошла учиться, некуда было. В начале войны нам сказали, что мы должны запастись бутылками с зажигательной смесью, делать в окнах амбразуры и кидать сверху на немцев, когда те придут. А мама мне сказала: «Знаешь, я, кажется, этого делать не буду». Наверное, это было совсем непатриотично. Я не видела геройства в блокаду, но я ведь почти ни с кем не общалась, может, и были где-то герои.

– Помните первую бомбежку?

– Объявили тревогу, а бомбоубежища нигде поблизости не было. Мы жили на последнем пятом этаже и побежали вниз. Мама сказала: «Ой, что-то хлопает». А я говорю: «Это люди окна закрывают». А это были зенитки. Мама меня притащила во двор, где была конюшня, – в то время еще водились частные извозчики. А я безумно боялась лошадей и все повторяла: «Мама, пойдем отсюда». Но тогда еще не очень сильно бомбили. А вот 8 сентября, когда блокада сомкнулась, была очень длинная тревога – часа на два или три. Мама была на работе, а я сидела дома одна. Когда тревога закончилась, я выбежала во двор. Мы с детьми собирали осколки от зениток, и я нашла осколок с решеточкой! Он у меня потом очень долго хранился, куда потом делся – не знаю. В тот день помню зарево – огромное. Это горели Бадаевские склады.

– Вы же знаете, что это миф, что там еды было максимум на несколько дней.

– Но ленинградцы считали, что уничтожили все стратегические городские запасы еды. Мы потом ели землю с Бадаевских складов. Ну как ели? Там хранили сахар, он пропитал землю, нам эту землю приносили в мешочке, мы ее кипятили, процеживали и пили эту сладкую воду.

– Не боялись отравиться?

– Об этом даже и не думали. А еще я ела муку из какого-то сундука, наполовину перемешанную с нафталином – мама варила из нее кашу. До сих пор не терплю запах нафталина. Ели столярный клей с ремнями, варили что-то вроде студня. Из кофейной гущи, которую давала соседка снизу, делали лепешки. И так есть хотелось, донельзя. Мы с мамой были какие-то очень легкомысленные, ничего впрок не запасли, у нас ничего не было.

– Что было страшнее – бомбежка или обстрел?

– Конечно, бомбежка. Если снаряд попадал в комнату, он только эту комнату и разрушал. А бомбежка – целый дом. Мама в бомбоубежище не ходила. На Лермонтовском проспекте был большой дом, он обрушился, и всех людей в подвале – всмятку. Мама сказала: «Лучше сразу умереть от бомбы». С декабря мы уже перестали бояться бомбежек. Как-то мы пошли провожать папу, а на Среднем проспекте начался обстрел. Папа закричал: «Ложись!» А мама сказала: «Да что ты, здесь же грязно. Свистит – значит мимо». И папа говорит: «Не могу понять, как вы так спокойно это переносите. И как вы в доме сидите во время бомбежки. Нужно же выходить». Но у нас такая апатия была! Хотя я помню, что я маме говорила: «Как здорово будет, когда можно будет идти по мосту и не бояться», – мост был очень открытым. Однажды я с мамой была в райсовете – там был свет и довольно тепло. Мама уложила меня спать на канцелярский диван спать, а посреди ночи рядом с церковью упала бомба – на Съездовской. И я свалилась с дивана. Говорили, что, если бы она взорвалась, все вокруг бы снесло. Но почва у нас болотистая, и ее засосало. Говорят, что она до сих пор не разминирована. Когда на Съездовской дом разбомбили, ему отрезало угол. И он стоял такой развернутый, как декорация в театре: пианино, светильник. После войны этот дом восстанавливали пленные немцы, которых я очень боялась.

– Сколько семей у вас в квартире жили?

– Три семьи. Мы. Очень большая еврейская семья – три сестры, трое детей, мать, муж и жена. Семья немцев, их вывезли ближе к лету 42-го в Вологодскую область, не разрешали немцам жить в городе. И мы. Поначалу было вроде ничего. Мама нашла магазин, где продавали только миндаль и конфеты ассорти. И мама купила на последние деньги много миндаля и конфет. Я до сих пор шоколад с миндалем очень люблю, потому что это было очень вкусно. Потом становилось все хуже и хуже. К Новому году карточки закончились, да и не давали по ним уже ничего. Этажом ниже жила соседка, к которой мы бегали во время тревоги, потому что у нее была комната без окон. Мама всегда говорила, что из-за стекол в окнах бывают страшные ранения в глаза и люди слепнут. Они с этой соседкой, тетей Женей, однажды отправились искать магазин, в котором хоть что-то бы давали. Увидели огромную очередь, встали в нее, стоят. Потом тетя Женя все-таки спросила: «А что дают-то?» И ей ответили: «За гробами стоим». В конце концов на все карточки – и детские, и служащего, – маме удалось купить полулитровую баночку повидло. У нее отрезали карточки на масло, крупу, сахар, а дали только одну баночку. И вот мы сидим с мамой, темно, холодно – электричества уже не было. И мама мне дает немножко повидла и кусок хлеба. Мама хлеб делила каждый раз на три части – на утро, на обед и на вечер. Некоторые сразу хлеб съедали, многие прямо в булочной. Но мама мне его всегда с кипятком давала. А последний кусочек – уже в кровати, когда я ложилась спать.

– Вы хлеб подсушивали?

– Нет. Мне казалось, что он и так очень вкусный, хотя на самом деле он был какой-то зеленый. Так вот, 31 декабря мы сидим с этим хлебом с повидлом. Включили коптилку – у нас была очень хорошая коптилка – бутылочка от маминых французских духов, а на ней приспособление для фитилька (эту коптилку я потом отдала в Музей блокады). И вдруг слышим, что кто-то поднимается по лестнице. У нас почему-то в блокаду дверь на лестницу никогда не закрывалась. Открывается дверь, я оборачиваюсь – а там стоит мой папа. До войны он работал на Балтийском заводе инженером в отделе технического контроля. Когда там стали собирать народные дружины, он пришел к маме и сказал: «Я пойду добровольцем в регулярную армию». Хотя у него бронь была. И ушел. До 31 декабря мы никаких вестей о нем не получали. Так что я знаю, что такое настоящая радость. Я завизжала и бросилась на него. Папа нас спас. Он был сапером, стоял под Пулково и приходил к нам с фронта – ночью, без пропуска. Он вытаскивал из своей сумки противогаз и собирал туда для нас еду – кто что давал. Солдатские ржаные сухари, например. Они рассыпались, как-то странно были высушены, но это была такая вкуснота! Однажды он принес маленький кусочек конины от убитой лошади. Приносил нам баночки с хряпой – они минировали поля, где были остатки зеленой капусты, которую солили. Приносил олифу. Однажды мы ее съели с хлебом, и все было нормально, а в другой раз он принес какую-то неочищенную олифу, и мы отравились. Мама почему-то решила лечить меня марганцовкой и дала мне большой кристалл марганцовки без воды. Я его проглотила и обожглась, к тому же это была такая гадость! Самым интересным был папин приезд 19 апреля, в день моего рождения. Мы услышали, как по коридору что-то катится. Оказалось, это папа приехал на велосипеде. Но главное – он привез в солдатском котелке сгущенного молока. Я до этого вообще его не ела. Мама поставила котелок на подоконник и сказала, что есть это молоко мы будем потихоньку, чтобы надолго хватило. Я вообще была честная и очень старалась сдерживаться, но понемножку все время лизала. Мама приходила с работы, заглядывала в котелок и говорила: «Знаешь, а сгущенка испаряется, наверное». Но меня не винила, не хотела меня обижать, хотя знала, конечно, что я подлизывала.

– Если бы не папа, вы бы выжили?

– Нет, на 125 граммов выжить было невозможно. Я сейчас читаю про блокаду и чувствую, что люди кривят душой. Нельзя было выжить на этом количестве хлеба, если никто не помогал. Было время, когда и по карточкам ничего не давали. Мама приносила суп – вода с тремя крупинками, и все. Может, кому-то что-то давали по каким-то специальным спискам и в каких-то специальных очередях. Мама работала в райсовете, однажды я пришла к ней и поднималась по лестнице. У стены стоял мужчина, шатаясь от слабости. А мимо шла женщина в крахмальной наколочке и несла большое блюдо, накрытое скатертью. И запах от этого блюда был невероятный! Какого-то жареного мяса. Он вдохнул этот запах, начал оползать по стенке и умер… На моих глазах. Там, в райсовете, многие ходили в бурках, были здоровенные, толстомордые. После войны я познакомилась с женщиной по фамилии Кушнарева, чей муж (он был Кушнер, но фамилию поменял) работал в ленинградском обкоме. Ее эвакуировали в Вологодскую область, и она рассказывала, что им из Ленинграда в самое голодное время присылали посылки – икру, масло, шоколад. Я этого не понимаю. То есть я понимаю, что руководители города не должны были умирать с голоду, что им нужны были силы. Ну так ели бы кашу, хлеб! Но чтобы так жрать и в таких масштабах! Когда я это вспоминаю, я перестаю верить во все, что делалось якобы во благо народа. Много позже начальник первого отдела у меня в Промстройпроекте Римма Алексеевна рассказывала, что ее в блокаду устроили секретаршей в райком партии – а она и ее мать умирали с голоду. И вот ее в первый раз привели в столовую. Крахмальные скатерти, за столами сидят женщины и ведут разговор: «Сегодня я этот салат есть не буду, он невкусный. Ну так и быть, немножко съем». Когда эти женщины ушли, моя знакомая собрала со стола все объедки и принесла домой. И таким образом спасла мать. Но чужой голод этих людей как будто только раззадоривал, и они еще больше жрали и как будто съедали чужие жизни. Кто работал при еде, те были сыты. Трудно их винить – наверное, нельзя работать с едой и не есть. Соблазн слишком велик. Но мне кажется, что я бы не воровала. Хотя, наверное, подъедала бы все-таки чуть-чуть. Один человек мне рассказывал, что работал на хлебозаводе и чуть не умер с голоду, но я не поверила.

– Но никто не винил правительство? Не говорил, что нужно было сдать город?

– Я не слышала. Мама на свое начальство ругалась: «Хоть бы они скрывали, как и что они едят». Рассказывали, что кто-то случайно в Мельничном ручье задавил собачку Кузнецова и что этого человека сослали в стройбат. Папа рассказывал, что в первые дни войны все было очень плохо организовано. Оружия не было, стрелять было нечем. Почему-то еще папу поразило, что куда-то гнали стада коров, которых никто не доил и у которых вымя трескалось.

– Не было ярости по отношению к Жданову, к Попкову – председателю горисполкома?

– Мне было одиннадцать лет, я ничего такого не помню. После войны Попкова ведь расстреляли – «ленинградское дело». В блокаду никакой ненависти к ним не было. Даже Жданова любили. Разве они виноваты были в том, что у нас была блокада? Это общее горе. 7 ноября, когда по радио выступал Сталин, была длительная тревога, но ни один самолет в Ленинград не прорвался – такая была оборона. Мы Сталину верили.

– Не было мыслей, что разумней сдать город?

– У нас не было. Более того, я очень этого боялась. Наша фамилия была Певзнер, и я знала, что нас немцы сразу расстреляют.

– Вы чувствовали какие-то антисемитские настроения в блокаду?

– Во время войны и блокады их не было. Это началось после войны. Я это почувствовала уже в институте, когда было дело еврейских врачей.

– А как вы узнали, что немцы убивают евреев?

– Так это было везде в печати. Папину сестру немцы заживо сожгли в доме. Дочка у нее была очень красивая, они их закрыли в избе и подожгли. Дочка пыталась выскочить в окно, ее застрелили. Мама однажды пришла домой и сказала, что у немцев готовы списки коммунистов и евреев, которых в Ленинграде будут расстреливать. И в этих списках есть все поименно.

– Вы видели немецкие листовки?

– По-моему, у мамы однажды была какая-то немецкая листовка, но мама ее мне не показала и сразу сожгла. Мне листовки не попадались.

– А новогоднюю елку вы помните?

– Конечно, это было, по-моему, в Доме культуры Орджоникидзе, маме выдали на меня талон. Нам велели взять с собой ложки, потому что будут кормить. Мы пришли, стоим по стенке с ложками в руках и шепчем: «Будут кормить, будут кормить». Дети все чуть живые. Пришла затейник: «Ручками похлопаем, ножками потопаем!» Дети стоят, как вкопанные, и только спрашивают: «А когда кормить будут? А когда кормить будут?» И нас, наконец, накормили. Дали котлету, кашу и компот. Я переела, пришла домой, и у меня все обратно! Так было жалко!

– Как вы топили?

– Я не отрывалась от печки, мне все время нужно было тепло. Нам повезло, у нас была большая печка, но только для нее надо было много дров. Мы почему-то книги не жгли. А мебель сожгли – все, что могли распилить. Но сил-то не было. Сначала отпилили ножки стульев. Дергали от пианино крышку – не смогли оторвать. Когда пришел папа, он распилил большой шкаф. Мы придумали так – ставили в нашу печку два кирпича, щипали туда лучинку (это была моя работа) и на кирпичи – котелок. Мама работала в райсовете, и ей там давали полулитровую банку супа – мутная вода и три крупинки (за это вырезали жиры и крупу из карточек). Принесла однажды суп и говорит: «Поставь его скорее разогревать, я уже совсем не могу ждать». Я поставила, а кирпичи уже обгорели и суп у меня вылился. Представляешь, какая трагедия! Однажды мама принесла картофелину. Одну. Кто-то ей дал. И мы долго думали, как ее сварить. Очистить и сварить картошку отдельно, а очистки отдельно? Или всю сразу? Не помню, как в итоге сварили. Спали мы в одной кровати, чтобы было теплее. Маме на работе выдали ватник и ватные брюки и я спала в них. А к весне у нас стало течь с потолка – крышу разбомбили. В ногах у нас был таз и зонтик, а накрывались мы плащами.

– Что вы делали целый день, пока мама была на работе?

– Я не могу вспомнить, что же я делала. Мама все время работала, а я все время была одна. Или сидела ниже этажом с тремя детьми тети Жени, все трое выжили. Помню, что читала «Гекльберри Финна», его мама где-то достала. Других книг как-то не помню. Наверное, больше радио слушала. Стук метронома означал, что радио работает. У него разные скорости были. Когда медленно стучит – значит все спокойно. Когда быстрее – тревога. Слушали последние известия. Много музыки. По радио в страшную зиму 42-го передавали «Кондуит и Швамбранию». Когда читали про Оську, который священника спутал с тетенькой, я улыбалась. И мама сказала: «Господи, какое счастье, я хоть раз вижу, как ты улыбаешься!» Еще я слушала стихи Берггольц, но вот сейчас я ее дневник прочла и прямо не знаю… Ты вот что думаешь про эту книгу?

– Меня удивило, как у нее хватало сил на такие экстремальные чувства, на влюбленность, на секс…

– Наверное, она была не голодная, раз у нее на это были силы. Меня поразило, как она металась между мужем и Макагоненко. Ну как так можно было? При живом-то муже. Она думала, у нее будет ребенок, а ведь в блокаду, как правило, месячных у женщин не было, они от голода пропадали. Значит, у нее не пропали. И дети рождались только у тех, кто был сыт.

– Ни в театр, ни в церковь вы не ходили?

– Я недавно читала про то, как священники в блокаду ходили по квартирам. Но у нас ничего подобного не было. Мама была театралкой, но в театр мы ни разу не ходили – ни в Музкомедию, ни в Филармонию. Думаю, что все-таки в Музкомедию ходили люди, которые были сыты и обеспечены. Или военные. Те, которые умирали с голоду, не ходили. Когда говорят о мужестве артистов, я всегда почему-то думаю: кто же там сидел в зале? У кого на это были силы?

– Где вы воду брали?

– Снег мы не топили – он был очень грязным. Канализация не работала и все выливалось во двор. К концу зимы там образовалась ледяная гора с двухэтажный дом. Бросили клич, что это нужно убрать, а иначе будет распространяться инфекция и начнется эпидемия. Выдали книжки, где записывали, сколько ты на общественных работах проработал.

И мы убрали весь двор. Удивительно, но весной город уже был потрясающе чистый. Но зато на людей, которые весной выползли из своих квартир, было страшно смотреть. Все с коптилками жили и были черные. Выходили мужчины, обвязанные платками, у многих не было рукавиц и на руки надевали носки. Я сама ходила в папиных шерстяных носках вместо варежек. Кто-то, конечно, мылся – меня мама, например, мыла, но это меня не спасло, все равно вши в голове были. Но только в голове! Платяных вшей у нас не было. Однажды к нам пришел мамин брат, мама ему постелила простынь, а он сказал: «Клава, не надо мне стелить, я вшивый». Мама все-таки уложила его на простынь, а потом эту простынь сожгла, потому что она очень боялась платяных вшей. Мылись мы так. Топили печку, мама ставила меня в тазик, очень экономно поливала водой и как-то обтирала. И вот однажды мама купила на базаре керосин, залила его в керосиновую лампу, керосин вспыхнул и перекинулся на клеенку. Мама кричит: «Давай воду!» А я ей: «Мама, только воду не надо! Давай одеялом!» Вот какой ценностью была вода. Мы жили у Большого проспекта на Первой линии, а ходить за водой надо было к Тучкову мосту. Все было покрыто льдом. И столько покойников валялось на пути!

– Вы помните момент, когда на покойников перестали обращать внимание?

– Уже с декабря у нас во дворе лежал покойник. Он был из семьи глухонемых – муж, жена и ребенок. Она его завернула в одеяло и почему-то посыпала нафталином – и так он валялся во дворе несколько дней. Потом мы пошли в сарай, искать, не осталось ли там еще каких-то щепок, так там тоже лежал покойник. В декабре-январе на них уже особого внимания не обращали. У нас в квартире умер сосед, немец, но жена и дочка не хотели его хоронить. Ведь если не зарегистрирована смерть, то человек считается живым и остаются его карточки. У нас так одна женщина держала своего маленького ребенка между оконными стеклами месяца два и получала на него карточки. Но когда соседи получили карточки на покойника на новый месяц, мама строго сказала им: «Надо похоронить». Мы с ней пошли в поликлинику за справкой, там во дворе была целая гора покойников в любых позах. Наверху лежала женщина – я никогда этого не забуду – у нее были роскошные волосы, они были распущены и спадали вниз по трупам. Мама с соседкой привезли на санках труп этого немца. Ей говорят: «Закидывайте наверх». Мама спрашивает: «А как?» – «Возьмите веревку, обвяжите, разверните и закидывайте». Мама говорит: «Я так не могу». И отдала талон на хлеб, чтобы ей помогли. Мама считала, что можно спастись, только если не лежать, вставать, что-то делать, ходить. В еврейской семье в нашей квартире на кровати лежала покойница, и дети ползали по своей мертвой бабушке. Мама увидела это, где-то на рынке купила бутылку вина, налила их матери вина и сказала: «Я тебе дам вина, и ты встанешь. Мы похороним твою мать, а потом ты пойдешь за водой и вымоешь ребят». И Маруся подчинилась, встала – и в итоге спаслась, выжила. Потом с одной из ее дочерей, с той самой, которая по трупу бабушки ползала, я работала в Промстрое, и она всегда повторяла: «Вы нас спасли».

– Трупы не разлагались?

– Нет, ведь холодно было. А потом все такие тощие были, нечему было разлагаться.

– Когда вы узнавали, что сосед умер или кто-то еще рядом, как реагировали?

– Совершенно спокойно. Думали только о том, что надо их вынести и похоронить. Все. Больше ничего.

– Вы карточки теряли хоть раз?

– Да, однажды потеряли, а ведь это означало гибель. У нас напротив жила женщина по фамилии Введенская, которая работала в булочной. Мама ей принесла деньги – у нас денег было много, ведь мама работала. Плюс папин аттестат. Мама сказала: «Возьмите сколько хотите денег, но дайте хотя бы одну буханку хлеба». А та ответила: «Что я буду делать с твоими деньгами? Стены обклеивать?» У нее в квартире уже тогда стояли два рояля. Мы с ее дочкой потом учились в школе, так вот она однажды пришла в класс, и у нее вся рука была в часах – отсюда и досюда, она хотела похвастаться. Они все выменивали на хлеб. К тому же они были сытые, сильные, приходили в пустые квартиры, где все умерли, – квартиры-то стояли открытые – и забирали оттуда все ценности. Многие знаменитые коллекционеры, которых сейчас превозносят, так и сделали свое состояние и свои коллекции. После войны самыми богатыми были дворники, которые золото и всякие ценные вещи выносили из квартир. Однажды мама купила хлеб, и у нее сразу довесок выхватили. Мама почему-то решила, что у нее и карточки вырвали. Прибежала домой, ревет: «Карточки, карточки». Разжала руки, а карточки были в руках.

– Вы что-то знали про каннибализм?

– До войны мы на даче в Мельничном Ручье общались с семьей папиного сослуживца. У меня даже фотография была: муж, жена и двое детей – Вовка и Неля. Вовка был очень симпатичный, ему, наверное, было лет пять. Весной 42-го года Неля вышла во двор и сказала: «Мы выжили, потому что всю зиму ели Вовку». Съели собственного ребенка. Их расстреляли, а девочку отправили в детский дом.

– В ломагинской «Неизвестной блокаде» приводится столько случаев, как детей заманивали, убивали топором, расчленяли, ели…

– У меня был такой случай. Вошла к нам в квартиру какая-то женщина и спрашивает: «Ты что, девочка, одна?» Я отвечаю: «Одна», имея в виду, что мама на работе. Она стоит и так на меня странно смотрит.

И вдруг застонал этот немец за стеной, который был тогда еще жив. «Что ж ты мне сказала, что ты одна?» – «Так это соседи». Она так зверски на меня глянула и ушла. Говорят, что так вот приходили и ели детей.

– Но вы ничего тогда не заподозрили?

– Нет. Мне такое и в голову не приходило. Но когда вернулась мама и я ей все рассказала, она пришла в ужас: «Никого никогда не впускай! Ты разве не знаешь, что сейчас едят детей!» Мама, например, не покупала мясо на рынке, она считала, что оно может оказаться человечиной. Однажды она пришла в химическую лабораторию (она была бухгалтером), а ее там спрашивают: «Хочешь бульону?» – «Господи, откуда у вас бульон?» – «Да кошку мы сварили!» Но мама не стала есть кошку. Говорят, были в блокаду люди, которые даже спасли своих собак. Но я думаю, что они были не очень голодные. А как можно было есть покойников, ведь там трупный яд? Я этого не понимаю.

– Вы ведь ходили в баню весной 42-го?

– Да, маме дали талон. Это был ужас – или скелеты, или распухшие тела с язвами от цинги. Но вода, вода! Мы стали мыться, но что-то случилось с краном и вода перестала течь. Пришли мужчины, принялись его чинить – и ни одна женщина не ойкнула. Никто не подумал, что вот, мужчины в женской бане. Просто продолжали мыться, настолько все чувства атрофировались.

– Когда вы пошли в школу?

– Ранней весной, еще было очень холодно. Когда я пришла в школу весной 42-го, то там были несколько детей, чьи родители были продавцами в хлебных магазинах. Они нас называли «дохлятики» и «дистрофики» и очень пренебрежительно относились.

– Хотела бы я с кем-то из таких поговорить…

– Они тебе ничего не скажут. Неужели они тебе расскажут, как их родители вместо 125 грамм взвешивали ПО? Ведь как они свой лишний хлеб получали? Воровали у блокадников. В классе мы сидели в перчатках, в пальто и с ложками в руках – нас там кормили. Учительница нас не учила, она нам читала. В столовую нас водили по набережной, мы заворачивали по Менделеевской, по-моему, она Биржевой улицей теперь называется. На Неве стояли корабли, и немцы их так бомбили, что однажды нас волной отбросило к решетке университета. Я упала, рядом упал мальчик. Потом мы встали, он на меня смотрит и заикается. Я говорю: «Что такое?» А он показывает, что осколок проехал прямо по моему красному берету – берет-то был высокий. Однажды мы с двумя девочками бежали из школы по переулку и попали под обстрел. Мы забежали под арку. А я подумала: «Что я тут буду стоять! Пойду дальше!» А в арку попал снаряд и одной из этих девочек голову оторвало, а другой – ногу. Вот почему так получается? Кто тебя бережет? Папу моего убили в 44-м году, когда они через Нарву строили понтонный мост. Убил его снайпер – а до этого у него не было ни одного ранения.

– Это правда, что люди почти никому и никогда на улицах не помогали?

– Не помогали. Потому что если начнешь помогать, сядешь рядом и уже не встанешь. Военные иногда помогали. Были сандружинницы, которые ходили по квартирам и собирали детей. Интеллектуалы даже ходили в Публичку. Но у меня была только одна мысль – поесть. Я сочинила сказку, что в Савеловском переулке ехала лошадь с обозом, рассыпалась крупа и ее разрешили собирать. «Мама, я все крупинки до единой собрала!» Первое время, когда у нас еще были свечки, я играла с воском, лепила из него продукты. Потом воск кончился, и я писала – наверное, тоже про еду. Этот мой дневник где-то сохранился, надо будет его найти. Мама тоже вела дневник, но он был очень сухой, телеграфный: «Прибавили хлеба и т. д.».

– Вы пытались уехать из города?

– Нам где-то в январе 42-го года, в самое тяжелое время, папина часть предложила эвакуироваться на самолете на Северный Кавказ. Кто-то из наших знакомых тогда улетел. Но мама сказала: «Мы не полетим».

– Почему? Неужели не хотелось убежать от этих страданий?

– Мама сказала: «Я боюсь самолета. Нас собьют». Считала, что лучше умереть в своей постели. Каждое утро, уходя на работу, она говорила: «Лена, вот одеяло. Если я умру, заверни меня в это одеяло и иди к моим сестрам. Повтори адрес». Тетушки жили на Лермонтовском.

И я каждый день повторяла адрес. До войны мама весила чуть ли не сто килограмм, а во время блокады – сорок. Когда мы, наконец, эвакуировались, первое, что мама выменяла в дороге, было как раз это одеяло. Всех женщин с детьми заставляли эвакуироваться. Маме сказали: «Если не уедете, не дадим карточек». Многие не хотели уезжать, потому что очень жалели свои вещи. У нас уехала знакомая семья, а сестру оставили – беречь мебель и вещи. Боялись и самого процесса эвакуации, потому что много ходило слухов. Когда в начале войны эвакуировали детей, их везли в поездах, и многие поезда бомбили. Дети выскакивали, разбегались по лесу, собрать их не могли, родители приезжали их разыскивать, дети терялись, погибали. В конце концов мы вынуждены были уехать, но это было ужасно. Вещей у нас было мало – почти все украла сожительница капитана Белкова, которая жила этажом ниже. Дважды папа приезжал и довозил нас на машине до вокзала, но оба раза эвакуация срывалась. Сначала что-то с Ладогой было неладно, потом какие-то военные действия. И когда нам наконец разрешили выезжать, папа уже не смог приехать – у них самих начались военные действия. Нас сначала посадили в обыкновенный пассажирский поезд и довезли до Борисовой Гривы. Там нас пересадили на открытые катера. Был дождь и страшный ветер, мама обвязала меня полотенцем. Качало, ни одна пристань нас не принимала, потому что немцы наступали. Мы очень долго болтались, два катера рядом потопили, а мы каким-то образом вылезли. Помню, что мы стояли по колено в болоте, у меня после этого болота колени болят до сих пор. Бежал мимо какой-то солдат, мама закричала: «Может, есть какая-то детская комната?» А он в ответ: «Тетка! Какая детская комната? Немцы наступают!» Когда мы из болота выбрались, повсюду валялись трупы, ведь у людей еще сил не было на эвакуацию. Потом нас поместили в теплушки, и нам досталось место на нарах. Ноги мы выпрямить не могли, спали, свернувшись калачиком. Соседи, которые ехали вместе с нами, сагитировали нас ехать на Алтай, где у них были родственники, но на полпути вагон отцепили и сказали, что Алтай переполнен эвакуированными. Повезли нас в Кемеровскую область. А когда нас начали кормить, то многие умерли, потому что дали сразу слишком много еды. Мама выдавала мне по маленькому кусочку хлеба. А многие съедали все сразу – и в итоге на каждой остановке вытаскивали покойников, которых до этого складывали в тамбур. Останавливали поезд на запасных путях, потому что туалетов не было. Все выскакивали и присаживались. Нужно было бежать на станцию за едой, а вагоны стояли вплотную. Мы с мамой пролезали под вагонами, она боялась меня оставлять. Боялась, что поезд без нее уйдет. Когда я приехала в Сибирь, у меня вся спина была в синяках, потому что под вагонами были всякие висюльки, я об них билась. На станциях давали какую-то горячую еду, горячий кипяток. Ехали мы примерно месяц.

– Из эвакуации вам хотелось домой?

– Что ты! Еще бы! Мы так мечтали о Ленинграде. Каждый день только и думали, как вернемся домой.

– Вы знали про казнь немцев в 46-м году у кинотеатра «Гигант»? Это рядом с домом, где я родилась. Казнили немцев с оккупированных территорий, которые командовали карательными отрядами.

– Меня эта казнь поразила, хотя у нас многие девчонки туда побежали смотреть. Я не могла. И знаешь, очень многие эту казнь осуждали. Зачем публично мстить? Так считали в нашем окружении.

– Но вы же сами вспоминали, как сильно немцев ненавидели.

– Да, придумывали им разные казни. Говорили, что их нужно везти в клетках, чтобы в них все плевали и гадости говорили. И все-таки было что-то неправильное в этой публичной казни.

– Вас не раздражало, когда начали говорить о героизме ленинградцев?

– Возмутительно, что в Москве восхваляли героический Ленинград, но не знали, что там умирали с голоду. Может быть, не хотели сеять панику? А когда узнали и стали говорить о героизме, то мне это даже нравилось, это хоть как-то поддерживало. И я рада, что сделали Пискаревское кладбище, потому что все-таки память осталась обо всех погибших.

– Вы с мамой когда-нибудь блокаду вспоминали?

– Нет, не хотелось. Это я теперь разболталась, потому что я уже переболела, отошла от этой жути. Но когда ко мне приходят гости, мне всегда кажется, что они голодные и что их надо срочно накормить. Вот ты ничего не хочешь поесть, а мне от этого не по себе. Наверное, это чувство, что все голодные, осталось с блокады. У меня в блокаду остановился рост. До войны я была самая высокая в классе, стояла первой на физкультуре, а уже за мной мальчишки. Видимо, пошла в папу, он у меня был метр девяносто с чем-то. А в блокаду я перестала расти. Так и осталась, как одиннадцатилетняя девочка. Как будто время остановилось внутри меня…