2010, 10 июля

Петербург. Я бреду вдоль Адмиралтейского канала по направлению к Мариинскому театру. Звонок на мобильный от моего знакомого, вечно (и удачно) скупающего и продающего какую-то недвижимость в России и во Франции.

– Ты как-то говорила, что хочешь квартиру в Питере? Вроде есть одна симпатичная маленькая квартира – на Васильевском, в хорошем доме, с ремонтом, за вменяемые деньги. Будешь смотреть?

– Ой, ну не зна-а-аю…

– Ну как хочешь. Позвони моему риелтору, может, метнешься в Питер на один день?

– А я как раз в Питере…

– Значит, судьба!

Судьба? Звоню риелтору. Договариваемся смотреть квартиру сегодня же вечером. «Записываете адрес? Васильевский остров, 2-я линия, дом 13. Значит, в семь? Я-то не опоздаю, это вы не опоздайте. Квартира великолепная, просто великолепная… А какой там волшебный ремонт! Люди для себя делали».

Вечером иду смотреть квартиру. Крепкий желтый дом конца XIX века, зеленая улица, неподалеку от того места, где мы когда-то жили с Сережей Добротворским – наш дом был на углу 16-й линии и Большого проспекта. Квартира и вправду хорошая, хотя испорчена «волшебным ремонтом» в стиле журнала Salon – волнистые потолки, синяя встроенная кухня, массивные золоченые двери. Но вид на тихую улицу, три шага до Невы и все в целом операбельно. Как всегда, я готова купить первую же квартиру, которую смотрю. Моя страсть к недвижимости – страсть к желанию прожить новую жизнь в новых декорациях. Впрочем, так, вероятно, у всех. Не случайно люди застывают как вкопанные у витрин с объявлениями о продаже домов и квартир. Они в каждой из этих квартир в этот момент живут. И этот шанс на другой жизненный сценарий, конечно, завораживает.

Этим же вечером прихожу к Добротворским, рассказываю им про квартиру на Васильевском. Называю адрес – 2-я линия, дом 13. И вдруг Николай Петрович говорит:

– А, знаю, дом Тани Савичевой!

– Как Тани Савичевой?

– Так. Их семья там и жила. Семья, кстати, была очень зажиточная. Не могу поверить – я ведь только вчера решила нырнуть в блокаду, а сегодня уже собираюсь купить квартиру в доме Тани Савичевой. Николай Петрович, который работает в Музее блокады и обороны Ленинграда на Солянке и собирает литературу о войне, роется у себя на полках, находит нужную книгу и нужную страницу и тычет пальцем: «Вот, смотри. Савичева Таня. Жила на 2-й линии в доме номер 13».

2 августа

Квартиру в доме Тани Савичевой я так и не купила. Оказалось, что она под судом за долги и что плут-риелтор наврал мне про нее с три короба. Но на ловца и зверь бежит – на горизонте появилась еще одна квартира, теперь на Большой Конюшенной, 1, прямо напротив Манежа. Я поехать не могу и отправляю мужа в Питер на смотрины. К идее покупки он относится без энтузиазма, но мудро не спорит, понимая, что я во власти страсти, с которой лучше смириться. Квартира ему понравилась, несмотря на окна во двор. Отличный подъезд, потолки под четыре метра, на удивление тихо, даром что самый центр. Дурацкая планировка, но мы ее легко победим. Мы метнулись в Питер и за один день истерически оформили сделку. Ну вот, теперь у меня снова есть квартира в Питере. Не надо будет больше жить в «Астории», слышать по утрам «good morning» и чувствовать себя туристкой. (Моя сестра Юля, которая живет в Питере, на это всегда говорит, пожав плечами: «А я вот была бы не против пожить в „Астории". По-моему, ты с жиру бесишься».)

В питерском «Фаланстере» на Фонтанке покупаю книгу Примо Леви «Канувшие и спасенные» – размышления про лагерь, человеческую природу и холокост. Читаю, и все время думаю о блокаде. Леви называет Нюрнбергский процесс священным действом. Это катарсис, очищение. А блокаде не дали шанса на катарсис. Даже Музей блокады в Соляном переулке разгромили, историю переписали, самое страшное замяли и выпятили в официальной версии героизм. В итоге блокадный ужас и блокадный стыд никуда не исчезли, разлились по каким-то подземным ленинградским рекам и каналам. Понятно, почему таким шоком стала «Блокадная книга» – первая летопись блокадных страстей, где страдания ленинградцев почти открыто сопоставлены с библейскими.

Из холокоста можно было сделать исторические выводы. Было ясно, что это не должно повториться, что речь идет об ужасающем заблуждении нации. С блокадой сложнее. То есть блокада доказала, что голод не может быть методом ведения войны, хотя запретили этот метод только в 70-е годы XX века. Но главное, что так царапает в блокаде, – это то, что она коснулась предела человеческих возможностей. Это так или иначе чувствовали и пытались сформулировать все, кто ей занимался. И это понимали все, кто ее пережил.

Леви пишет о том, что в концентрационном лагере было на удивление мало самоубийств. Самоубийство требует крайнего напряжения сил, а как раз сил не было. В блокаду тоже почти не было самоубийств – наверное, по той же причине. Граница между жизнью и смертью была такой стертой, что ее тихо переходили, толком не заметив. Еще меня задела ярость Леви по отношению к современному понятию некоммуникабельности, которое он считает фальшивым и надуманным – настоящую некоммуникабельность пережили в лагере.

Часто спрашивают, почему блокадники не пытались уехать из города летом 1941 года – до того, как сомкнулось кольцо? Леви, например, пишет, что об опыте холокоста нельзя судить с позиций сегодняшнего дня. Почему евреи не предчувствовали грядущего ужаса, почему не бежали из Европы? Леви отвечает: но ведь сейчас мы тоже не бежим в Полинезию или Новую Зеландию, спасаясь от ядерной катастрофы. Мы верим, что ее не будет. Человеческий мозг просто не может представить ее как реальность. Так же и у блокадников. Сначала вера, что этого не будет. Потом апатия. Потом фатализм, принятие происходящего с ними как судьбы.

15 августа

Я прихожу в Музей обороны Ленинграда в Соляном переулке, вооруженная официальным письмом и устными рекомендациями Николая Петровича Добротворского, который здесь работает. Равнодушно прохожу мимо блокадных инсталляций, около которых вертятся несколько подростков с бабушками, – почему-то подобные экспозиции всегда производят на меня впечатление неловкой инсценировки, хотя вещи, конечно, подлинные. Коротко стриженая мрачноватая хранительница с сигаретой в зубах, Ирина Александровна Муравьева, принимает меня в заваленном бумагами и книгами узком кабинете: «Вы, конечно, можете старух записывать, но те, кто блокаду действительно помнил, молчали. А заговорили уже дети тех, кто помнил! И такое понесли! Чем страшнее, тем лучше! Да они половину всего выдумывают, эти блокадники».

Что надо помнить о блокаде? Как надо помнить? Зачем помнить? Нас с детства убеждали, как это важно, чтобы никто не забыт и ничто не забыто. Но нам конструировали воспоминания и заставляли вспоминать полуправду или вовсе ложь. А потом, когда разрешили и даже велели вспомнить все, люди вспомнили даже больше того, что было.

Муравьева, как настоящий историк-архивист, не верит воспоминаниям, особенно современным, верит только подлинным блокадным дневникам и письмам. Про многие блокадные воспоминания говорит совершенно безжалостно: «Вот по этим сразу видно, что писала сволочь»; «А вот этот был явно приличный человек»; «Вот еще одна скотина разродилась мемуарами». Мне тоже последнее время мучительно читать любые воспоминания – сквозь склад слов так отчетливо просвечивает склад души, что часто становится неловко, а иногда и противно.

Я говорю, что меня интересуют дневники блокадных девочек. Муравьева дает мне дневник пятнадцатилетней Галины Старшеновой, написанный круглыми, еще детскими буквами. Запись от 25 ноября 1941 года: «Жизнь, я презираю тебя, ненавижу, но все-таки живу и хочу жить». И тогда же: «Люди все нехорошие, как и само время». 30 ноября: «Вот уже 3 месяца, как у меня нет менструации, очень плохо. Затвердение в груди не проходит. Крови некуда деться». Это значит, что менструаций у нее нет с сентября, хотя голодный ужас тогда еще не наступил. 5 декабря она пишет про эвакуацию: «Мне совершенно некуда и не с кем. ‹…› Даже не с кем выехать, а одной это ужасно, лучше оставаться здесь, чем погибать где-то среди поля». А вот запись от 30 июня 1942 года: «Вчера, после 10-месячного перерыва у меня пришли менструации, итак я снова стала женщиной».

20 августа

Я в Черногории, в нашем домике у моря, сижу на террасе с видом на райский средиземноморский морской пейзаж и читаю «Неизвестную блокаду» Ломагина, про которую слышала больше плохого, чем хорошего. («Гадкая книга», – сказал Николай Петрович Добротворский.) Причины этого оскорбленного неприятия мне даже интереснее, чем сами два увесистых тома, где собраны сотни шокирующих официальных документов – немецких и русских. Вроде бы документы – язык фактов, что тут скажешь. Сводки, доносы, листовки собраны и проанализированы отлично. Но я уверена, что отталкивание от книги произошло именно потому, что в ней нет никакой попытки нащупать то, что произошло в блокаду с человеком. Дневники автор документами не считает – слишком субъективно и к тому же в них срабатывала самоцензура. Вроде он все обозначает верно – разрыв внутренних связей, замена коммуникабельности боязнью близких, вытеснение милосердия желанием мести, разные стратегии выживания и т. д. Но без человеческого голоса или без попытки задуматься о значении жертвы все это как-то странно бессмысленно. У Ломагина написано, что Ленинград создал образ города-мученика для всей страны. И мысль о его муках помогала поддерживать моральный дух в армии. Сухо, отстраненно.

Нахожу у Ломагина, что по плану должны были эвакуировать 75 процентов населения. Не смогли – из-за сложностей с транспортом и из-за пассивного сопротивления людей (было много слухов о судьбе первых эвакуационных эшелонов, при эвакуации потери в дороге составляли 10 процентов).

А вот еще мысль, которую мне проглотить трудно. Антисемитизм усилился в блокаду, потому что именно евреи сопротивлялись сдаче города, зная, что их ждет смерть. Документы у Ломагина так подобраны, что кажется, что каждый второй хотел сдать город. Пару лет назад Вадим Моисеевич Гаевский вспоминал, как в Москве готовились к приходу немцев. Повсюду жгли бумаги и стояли очереди в парикмахерские. Меня это тогда ужасно задело. Сработал вбитый в меня еще в детском саду патриотизм – никогда не могла представить, что кто-то из нормальных людей ждал немцев. Разве что какие-нибудь фантастические шпионы из книг моего детства – «Зеленых цепочек» и «Тарантула» Георгия Матвеева. Там один диверсант подавал немцам сигналы с крыш, а другой должен был отравить водопровод в блокадном Ленинграде. Но это понятно, это законы жанра. А вот представить, как какой-нибудь московский профессор стоит в очередь в парикмахерскую, чтобы чисто вымытым и аккуратно подстриженным встретить немцев, я никак не могла. В прочитанном в восемнадцать лет «Архипелаге ГУЛАГе» я приняла все, кроме главы, оправдывающей генерала Власова. Так что я до сих пор поеживаюсь от разговоров, что город надо было сдать и что многие разумные люди этого хотели.

Ломагин прославился прежде всего подробными страницами про каннибализм – особо жуткими из-за своей математической сухости. Блокадный каннибализм всегда был запретной темой. Ломагин, описывая то, что находится за пределами человеческого понимания, остается верен своему документально-историческому подходу, не вносит в эти жуткие факты никакой эмоциональности и не делает никакой попытки их объяснить. Именно этого (а вовсе не клеветы) ему и не простили.

11 сентября

Посмотрела в записи телевизионный цикл «Дети блокады». Запомнились Зоя Виноградова (Мари из «Мистера Икса» с Георгом Отсом) и ее рассказ про то, как они с матерью спокойно отнеслись к смерти отца: «Как-то поскулили. Думали, сегодня он, завтра мы». Рассказывала она спокойно, прекрасно держалась, пока не дошла до смерти годовалого брата. Тут она сломалась: «Мы его не хоронили, я об этом не хочу вспоминать». Те, кто рассказывал мне о блокаде, тоже всегда ломались на чувстве своей вины, которое оказалось самым долгоиграющим и самым мучительным воспоминанием.

И еще архитектор Владимир Гаврилов любопытно размышлял о том, что в блокаду выживали коммунальными квартирами и что интеллигенция в отдельных квартирах умирала быстрее.

13 сентября

Я прочла «Блокадную книгу» Гранина и Адамовича. Как ни странно, впервые. В Питере в моем школьном детстве ее не было. В Москве она вышла – с купюрами – в 1979 году, а в Ленинграде только пять лет спустя, в 1984-м. Мне было тогда восемнадцать лет, я по уши нырнула в любовь и ничего не хотела знать о других, блокадных, страстях.

«Блокадную книгу» многие ругают за полуправду или за украшательство блокады. Ерунда. Блестящая книга, и все, что важно сказать о блокаде, в ней сказано – причем разными человеческими голосами и с разных точек зрения. А что не сказано – читается между строк. Гранин недавно написал «Запретную главу», где рассказал, что они убрали из «Блокадной книги» воспоминания о людоедстве, мародерстве, карточках, властях, Жданове, бане и главу «Ленинградское дело». Про людоедство они писать не могли, но в главе «Братья меньшие», посвященной домашним животным, вплотную к этому подобрались. И сказали там главное – про «пределы человеческие». Сказали на примере животных, потому что про людей писать не могли. Но сказали почти все.

Что больше всего запомнила из «Блокадной книги»? Что мужчины умирали быстрее. Что у блокадников была «сновидческая» слабость, когда невозможно закричать или поднять ногу. Что первая бомбежка Ленинграда была 6 сентября, а Бадаевские склады бомбили 8-го, но в головах людей эти даты слились в одну. Что в блокадных дневниках пожар Бадаевских складов почти не встречается, что значение этого пожара осознали (вернее придумали и мифологизировали) позже. Что смерть на улице была тихим незаметным переходом за край голода. Что блокадная походка была с наклоном вперед, будто против ветра. Что блокада для многих стала осмысленной целью жизни, свободой. Что смерть превратилась в форму обеспечения живых – покойников не регистрировали, чтобы оставались карточки. Что выживали те, кто больше двигались, несмотря на то, что они тратили больше энергии, а значит, и больше калорий. Что патриотизм имел пагубные последствия, потому что многие отказывались уезжать из Ленинграда. Что смерть близких не доходила до сердца, потому что срабатывала защитная система организма. Что помыслы постепенно сужались до еды, тепла, физиологии. Что шло приближение к черте, за которой мог наступить распад психики. Что голубое плюшевое одеяло, в которое завернут труп на саночках, могло вызвать шок у человека, уже привыкшего к трупам, потому что делало этот труп чем-то персональным. А еще меня поразил фрагмент про смерть слона в зоопарке, хотя мне многие про это рассказывали – особенно про то, как страшно он кричал, раненый. В Ленинграде был один слон и в него попала бомба. Так что теория вероятности (один трехмиллионный шанс быть убитым) была здесь полностью посрамлена. Как и множество других теорий, впрочем.

14 сентября

Андрей Курилкин, владелец «Нового издательства», тот самый, который издал книгу Примо Леви и диалоги о балете Гаевского и Гершензона, заинтересовался моим туманным блокадным проектом и готов обсудить издание книжки. Мы встретились на террасе ресторана Piccolino около моего дома на Петровском бульваре. Я долго изучала меню и выспрашивала, что наименее жирное. В итоге заказала сибаса на пару с овощами, он – просто чайник чая: «Я не голодный на самом деле». (Господи, почему я всегда голодная? Даже когда совсем не хочу есть.)

Курилкин оказался на удивление молодым и открытым самым некоммерческим поворотам блокадной темы. Никаких особых пожеланий у него нет. Монологи старых блокадниц? Хорошо. Диалоги? Еще лучше. Мои мысли на заданную тему? Прекрасно. А может быть, и то и другое? Замечательно. Такая свобода меня пугает – я ведь отлично знаю, насколько проще писать и придумывать в заданных рамках. Но сейчас мне кажется, что все легко и быстро получится. Вот прямо за три-четыре месяца возьму и сделаю. Курилкин немного удивлен моему оптимизму, но вежливо кивает и на прощание дарит мне сборник «Память о блокаде», который он издал пару лет назад. Дома открываю книжку и немедленно расстраиваюсь. Кажется, мою работу за меня уже сделали. Интервью с блокадниками – живые, тонкие, не купированные и не отредактированные, при этом с детальными академическими комментариями, с интервьюерами-историками, остающимися за кадром. Могу ли я так корректно и так скромно уходить в этих беседах в тень? Я ведь не настоящий историк. Но ведь это и моя блокада? И будет ли чудовищной наглостью делать книжку о блокаде про себя?

Как всегда самое интересное в таких воспоминаниях – детали. Обстрел страшнее бомбежки, потому что начинается неожиданно. Заледеневшую воду рубят топором, чтобы положить ее в кастрюлю. Кадры из «Александра Невского», где немцы в Пскове бросают младенцев в костер, воспринимаются как хроникальные. К встрече Нового года елку рисуют на обоях акварельными красками, а к ней гвоздями прикрепляют настоящие игрушки. (Я несколько раз слышала, а потом где-то читала, что некоторые рисовали еду на тарелках.) Растянутое время: все в блокаду становится очень медленным, как в рапиде. И глаголы используются растянутого времени.

Сухарики в Ленинграде до сих пор режутся на маленькие квадратики – как в блокаду. (У нас дома их тоже резали на квадратики, но я никогда не думала, что где-то их режут по-другому. Эти соленые черные сухарики – мое любимое детское лакомство. Однажды лет в восемь я попыталась сделать их сама, включила духовку, зачиталась чем-то и сожгла хлебные квадратики до черных угольков.)

Любопытный рассказ верующей блокадницы, которая воспринимает блокаду как посланное Богом испытание. Для верующих важна не тема борьбы с врагом (фашистом), а тема борьбы с собой (темным в душе). И там же близкая мне мысль о том, что память о блокаде заменила в городе религию. Официальная идеология отстаивала в теме блокады героизм и подвиг. Память сохраняла трагизм и страдание. Гранин и Адамович первыми сказали о том, что настоящая история блокады – в частных дневниках и воспоминаниях, потому что вся официальная история лжива. Для ленинградцев блокада – это история семьи. Гранин, кстати, утверждал, что женщины про блокаду рассказывают куда лучше мужчин и что каждый их десятый рассказ – почти гениален. Может, просто мужчин в десять раз меньше выжило?

Я часто думаю, что в блокаду сменилось понятие сильного пола. Слабым полом стали мужчины, которые быстрее сдавались и умирали. Тому есть физиологические объяснения (у них больше мышечной массы, которую они быстрее теряют), но есть и более сложные – женщины способны легче приспособиться к страданию, лучше умеют выживать. Маленькие мальчики тоже умирали быстрее маленьких девочек. Мужчины чаще всего не могли удержаться, чтобы не съесть весь паек сразу, а женщины могли делить кусок хлеба на три части и выдавать себе и детям еду по часам.

В одном из интервью мелькает мысль об отсутствии гениального романа о блокаде. Я часто слышала, что блокаде нужен был Лев Толстой и что многие в блокадные месяцы перечитывали именно «Войну и мир». Не было великого писателя, пережившего и описавшего (или осмыслившего) блокаду. Наверное, только Шостакович в музыке к этому как-то приблизился. Он, кстати, говорил, что иметь возможность горевать – это право, которое дается не всем и не всегда. Ему война это право дала, как и многим.

21 сентября

Я совершенно придавлена «Записками блокадного человека» Лидии Гинзбург, которые когда-то читала кусками и не допуская до сердца. А тут прочла целиком. Точнее и жестче, по-моему, блокаду никто не описал. Гениальные понятия «трагедии еды» и «магии еды». Отношение к бомбежке, как к препятствию на пути к обеду. Горящие глаза, которые страшнее истощения. Вытеснение страдания страданием. Движение, которое люди несут в себе как травму. Потеря собственного тела и потеря равновесия. И тема, о которой я часто думала, – присутствие иждивенца, которое может все очеловечить («Рассказ о жалости и жестокости»).

Потрясающие куски про блокадную кулинарию, которая – подобно искусству – сообщает вещам ощутимость. «Съесть просто так – слишком просто, слишком бесследно». Понятие интеллектуальных кулинаров. Сходство блокадной кулинарии и любви (Ларошфуко: «Любовь – потребность в окольном достижении цели»).

Мысль, которая звучит во многих блокадных воспоминаниях, но тут блестяще сформулирована: «Люди функционируют согласно своему основному характеру, но только в проясненном и гиперболическом виде».

30 октября

Прочитала в блокадном дневнике Елены Скрябиной: «Теперь умирают так просто: сначала перестают интересоваться чем бы то ни было, потом ложатся в постель и больше не встают».

И еще: «Врачи уверяют, что если брать два раза в неделю ванну и выпивать в день до трех стаканов жидкости, то можно прожить несколько месяцев». Я часто думаю о том, что если бы в блокаду больше знали о природе голода и о разных связанных с ним физиологических процессах, смогли бы прожить дольше. Но знали на удивление мало. Поэтому меня удивляет скрябинская фраза – редкое указание на то, что надо больше пить воды.

В разных похудательных и голодательных клиниках меня заставляли пить по два литра воды в день. Вода заполняет желудок и притупляет чувство голода. Вода выводит токсины. Вода препятствует обезвоживанию организма, измученного всякими механическими очистками (в конце концов большинство клиник выводит прежде всего воду, а не жир). Вода – лучший электролит. Мне это всегда мучительно – я не люблю пить и в нормальной жизни никакой потребности в воде не испытываю. (Как любит цитировать Омара Хайяма мой муж Леша: «Вода? Я пил ее однажды… Она не утоляет жажды».) Не понимаю разговоров о каком-то особом вкусе воды (Voss или Fiji? San Pellegrino или Ferrarelle? По мне все они – один «Святой источник»). В блокаду воду нагревали и пили с солью и перцем, как суп. И вот это было страшной ошибкой – соль задерживала воду и вела к отекам.

2 ноября

Мы с Лешей и детьми сидим на террасе роскошного маврикийского отеля у моря. Бесконечные сравнения – вот, на Мальдивах лучше море, здесь лучше бассейн. Вот, тут более продвинутый дизайн, но там аутентичнее и уютнее. Там больше территория, зато здесь лучше сервис. Там больше фруктов, зато здесь кухня лучше. Я подозрительно ковыряю сибаса с кускусом, который сегодня полагается мне по wellness menu – согласно моей аюрведической доше (отель недавно решил объявить себя аюрведическим центром).

– Странно, что у них wellness menu не предполагает раздельного питания, – говорю я Леше.

– Ни одна из традиционных кухонь не предполагает раздельного питания, если ты об этом задумаешься. И вообще раздельное питание появилось от богатства, когда стало ясно, что мясо можно есть отдельно, а не смешивать с макаронами или мукой для сытости.

Разумеется разговор с сытости сворачивает на голод, с голода – на блокаду. (Дети заводят глаза: «Опять твоя блокада?! Можно мы пойдем поиграем?») После обеда залезаю в интернет и читаю про голод. (Зачем мне здесь про голод – в этом тропическом изобилии?) Чем больше удельная поверхность (соотношение между площадью тела и его массой), тем значительнее расходование энергии. Это объясняет, почему новорожденные дети так быстро умирают без еды. Мелкие животные могут голодать меньше, чем крупные. Мелкие птицы при голодании живут лишь один-два дня, а кондор – до 40 дней. Мыши – два-четыре дня, а крысы – шесть-девять дней. Собаки – 40–60 дней, а лошади – до 80 дней. Предельным сроком полного голодания для человека считают 65–70 дней.

Полное голодание клинически делят на четыре периода – безразличие; возбуждение, нарастающее по мере усиления чувства голода; угнетение (самый длительный); паралич и гибель.

Про неполное голодание (блокада) нахожу следующее: «Неполное голодание возникает в тех случаях, когда организм хронически недополучает с пищей необходимое для энергетических затрат количество энергии. В связи с тем, что такое голодание продолжается длительно, развиваются приспособительные механизмы. Так, основной обмен снижается более значительно, чем при полном голодании. Организм чрезвычайно экономно тратит энергетические ресурсы. Медленно уменьшается масса тела, что иногда маскируется задержкой воды. Вместе с тем в тканях развиваются процессы дегенеративного характера. При неполном голодании изменения тяжелее, чем при полном, так как протекает оно более длительно. Смерть наступает при потере около 40 % массы тела. Уменьшение содержания белков в крови снижает онкотическое давление, что может привести к развитию отеков.

Дыхательный коэффициент снижается незначительно. Кровь становится гидремичной, нередко появляется анемия. Со стороны системы кровообращения отмечается брадикардия, снижение артериального давления. Ослабляется дыхание. Половой инстинкт угнетается».

Интересно, что полное голодание не вызывает необратимых изменений в организме и даже при потере 40–50 процентов массы тела за месяц восстановление происходит за две недели.

– Оторвись от компьютера, нам пора на ужин, – говорит Леша. – Давай выпьем сегодня шампанского, ничего крепче не хочется – жара.

12 ноября

За блокадные воспоминания многие берутся ради родственников. И вспоминают блокаду так, будто выполняют миссию. Почти у всех блокадников есть ощущение, что они владеют неким уникальным опытом, которым обязаны поделиться. Они отчетливо осознают, что попали в разлом истории, который показал нечто невообразимое в человеческой душе. Нечто, до сих пор никем не виденное.

14 ноября

Мы ужинаем с Дашей Жуковой в Лос-Анджелесе. Я по обыкновению долго изучаю меню и спрашиваю официанта, что тут самое легкое, есть ли рыба на пару без соуса, не добавлено ли масло в салат. А худая и спокойно-уверенная красавица Даша заказывает несколько разных блюд почти без разбора, в том числе стейк, бутылку красного вина и салат с беконом. И в то время как я приканчиваю свое диетическое блюдо до последней крошки (а порции тут по-американски огромные), она к своим вредным и недиетическим блюдам едва прикасается, а вино едва пробует, небрежно бросив: «Best diet is half portion diet».

Она, несомненно, права, и это куда более здоровый подход, чем мое «общество чистых тарелок». Но за ее выбором «половинной диеты» встает совсем другое детство, в котором было все и в любых количествах. В отличие от моего, где тряслись над каждым куском, к каше давали хлеб с маслом, один суп ели в течение недели и припоминали блокадный голод, если дети отказывались от чего-то особенно гадкого.

16 ноября

За ужином в лос-анджелесском Музее современного искусства я сижу рядом с ухоженным сорокалетним человеком в смокинге, вожу по тарелке дораду, к которой не прикасаюсь (не есть после шести!), и вяло поддерживаю разговор. Понимаю, что этот человек как-то связан с Warner Brothers, вежливо спрашиваю:

– А кем вы работаете на Warner Brothers?

И получаю вежливый ответ:

– Владельцем.

Через день мы с Дашей и Викой отправляемся в его дом в Малибу на обед. Дом как будто из голливудских фильмов – белый бетон, стекло, сталь, синий горизонт, спортзал, спуск к пляжу. На журнальном столике небрежно раскрыт французский Vogue – ровно на шестистраничном материале про этот самый дом. Ланч накрывают на террасе, личный повар выносит блюда, сопровождая каждое короткими комментариями. Но комментарии касаются не рецептов блюд, а исключительно их пользы и происхождения продуктов. Органический суп из желтой чечевицы, дикий биолосось на пару, черный цельный рис. Нежнейший десерт похож на мороженое с берлинским печеньем, но не содержит ни молока, ни яиц, ни сахара. Как такое возможно? Стоит ли говорить, что никто не пьет. Зачарованная идеей такой невероятной пользы для здоровья, я приканчиваю все до последней крошки. Краем глаза наблюдаю за Дашей, которая от каждого блюда съедает ровно треть. Хозяин так упоен собой, что не может представить, как можно отправить в рот что-то не органическое и не биологическое. Как будто заправляет себя высококлассным топливом, боясь повредить драгоценный механизм. Почему-то наблюдать за этим со стороны неприятно, хотя у меня ведь тот же диагноз. Этому синдрому недавно придумали даже специальное название – «орторексия» (по аналогии с анорексией), зацикленность на здоровом питании. Но в Калифорнии она обретает какие-то абсурдные масштабы, все богатые и знаменитые ей больны. Хотя вот Даша, похоже, здорова.

14 декабря

Читаю «Воспоминания долгой жизни» М. Б. Рабиновича. Много точных деталей и тонких мыслей. Вот, например, о народном ополчении: «Неопытные, не проходившие военного обучения, недостаточно вооруженные люди были брошены в огонь и в большинстве своем погибли. Вышла какая-то новая – случайная или произвольная? – чистка города Ленинграда от интеллигенции».

А вот слова одного его приятеля, названного только инициалами: «Война – это когда где угодно можно срать!»

Пишет, что блокадный хлеб мог служить материалом для скульптора – такой был сырой.

Или вот рассказ про «блокадное мороженое»: «Запомнился один день, когда наскреблось несколько ложек старого сгущенного молока. Мы его размешали со снегом, и на сладкое получилось „мороженое"»…

А вот вечная, больная тема «стыдной» смерти: «У большинства плохо работал желудок, и освобождение его было длительным и порою болезненным процессом. Почему-то боялся быть раненым или убитым в эти минуты – в поле или в уборной».

Мысль о новом ощущении времени, которое стало казаться бесконечным. Ослабевшие голодные люди преодолевали в мороз огромные расстояния.

Водка в блокаду выдавалась как витамин.

Гитлер решил Ленинград «выголодать» (aushungern), чтобы он сам упал в его руки.

«Сани – детские салазки, навек связали себя с Ленинградским фронтом, где нет лошадей, нет сил, кроме человека – самого выносливого из животных. Все на себе: пища, раненые, свертки, патроны, орудия и т. д. и т. д.».

Я вспоминаю эти блокадные саночки в последнем акте «Китежа» Мити Чернякова в Мариинке. С их появлением на сцене всем ленинградцам было ясно, что речь идет о дороге в загробный мир. Этот код мы считывали мгновенно.

Про мемориальную надпись на Невском, мимо которой я столько раз проходила, Рабинович пишет как про фальшивку: «С тупой добросовестностью в городе уничтожалось все, что могло напоминать о блокаде, выскребывались надписи на стенах домов о „необстреливаемой стороне", замазывались, заделывались вмятины, все следы… Потом кое-что восстанавливалось, как, например, на Невском проспекте на одном из домов появилась фальшивая надпись: „Граждане… эта сторона наиболее опасна…" Сделана была надпись не по трафарету и на слишком большой высоте, на какую ослабевшие ленинградцы не могли поднять жестяной трафарет».

18 декабря

Разговор с детьми.

– Мама, какое твое самое большое желание на свете?

– Есть сколько хочешь и не толстеть.

– А чего ты боишься больше всего на свете?

– Людей.

20 декабря

Прочитала в каком-то скучном и довольно малоинформативном автореферате (соблазнилась названием «Жизнь и смерть в блокированном Ленинграде (медицинский аспект)»), что людоедов было больше всего среди беженцев – у них ведь не было даже права на карточки. Так что до черты (до «пределов») они дошли быстрее.

В 2004 году Гранин давал интервью «Российской газете», где его спросили про рассекреченные Ломагиным факты людоедства, вызвавшие «ощущение неловкости за этого ученого». Гранин ответил довольно резко: «Голод вынуждает человека нарушать многие запреты. Чудо, что каннибализм был таким ничтожным».

И дальше сказал: «Для нас с Адамовичем смысл работы был не только в том, чтобы показать стойкость и величие духа. И даже не в том, чтобы рассказать всю правду о страданиях. Нас привлекало часто изумлявшее чувство – восхищение перед сверхвозможностями человека. Мы обнаружили, что медицина и психология не представляют себе их до конца. Можно ли остановить смерть? Оказывается, можно. Умирает мать на глазах у детей. Она хотела умереть. Но дети ее тормошили и не дали уйти. Ради того, чтобы она не давала умереть им. Я убедился в том, что выражение „духовная пища" – это не только метафора, это физическое явление. Люди, которые во время блокады читали книги, вели дневники или писали стихи, получали какую-то добавочную пищу».

24 декабря

Прочла книгу Гарри Солсбери «900 дней», про которую много слышала – в том числе и от некоторых своих блокадниц. Ничего особо не удивило. Военные действия, бесконечные генералы, дислокации войск. Запомнила разве что, что помаду съели в декабре-январе, на кремах жарили лепешки, пудру смешивали с мукой – такой взгляд на блокаду через косметику. Косметика была натуральной, значит съедобной, равно как и столярный клей, спасший многих. Можно ли сейчас есть помаду Lancome или делать лепешки из пудры Dior? Как быстро мы бы отравились?

27 декабря

Если набрать в «Яндексе» «людоедство», первым выскочит «людоедство в блокадном Ленинграде». Ближе – и во времени, и в пространстве – к этому первобытному ужасу ничего нет. Как-то вроде все сошлись на том, что людоедство – глубокая психопатология. Но за людоедство в блокадном Ленинграде расстреливали, а не отправляли в сумасшедший дом. Кстати, и статьи отдельной в уголовном кодексе такой не было, людоедство классифицировали как бандитизм (особая категория). Судя по цифрам, расстреливали не всех, а в основном тех, кто убивал с целью поедания мяса.

А тех кто не убивал, но ел трупы – ссылали. А что было в блокаду с сумасшедшими домами? И кто же в них тогда сидел?

Смотрю статистику по людоедству. В целом осудили по этой особой категории 1700 человек, а расстреляли из них 364. Это много или мало? И с чем эти цифры сравнивать?

Среди каннибалов было больше женщин, что и понятно, потому что в городе в принципе было куда больше женщин, чем мужчин. «Образ среднестатистического ленинградского каннибала выглядит следующим (вот это лексика! – «среднестатистический ленинградский каннибал» – это здорово; как будто тут может быть что-то среднее…): это некоренная жительница Ленинграда неопределенного возраста, безработная, беспартийная, неверующая, малообразованная».

А вот кусочек из воспоминаний коренной и образованной. Это дневник блокадного времени, напечатанный в чьем-то «живом журнале», так что подлинность не гарантирована. Женщина рассказывает об ампутации ноги, которую она помогает делать: «Сначала я держала эту мертвую ногу. Пятка была шершавой и тяжелой, и врач кричал на меня, что я не так держу. Потом к ноге приставили кого-то из девушек-студенток, а мне велели заслонить раненого, чтобы он не мог видеть операцию. Я обняла этого бедного плачущего мальчика, гладила его по лицу и целовала, и говорила ему, что он совсем не будет хромать на протезе, даже палкой не будет пользоваться. А он плакал горькими слезами, что не хочет, не хочет, не хочет жить калекой, и у меня сердце надрывалось от жалости.

А ноздри мне щекотал запах теплой крови и горелого мяса, и, мельком оглядываясь назад, я ловила себя на мысли, что вот свежее мясо, все равно отрезано, все равно пропадает, и ничто во мне не содрогалось и не отвращалось от этой мысли, и самая мысль эта не противоречила надрывной моей жалости, а словно еще усиливала ее.

Только когда я услышала, как одна из девушек шепнула другой: „Посмотри, мясо, настоящее мясо!", и когда я увидела блеск их глаз, только тогда я испугалась себя и овладела собой».

30 декабря

Наряду с Гинзбург блокаду грандиозно осмыслила Ольга Фрейденберг. У Гинзбург – скорее блокадная антропология. В записках и письмах Фрейденберг блокада ставится в философско-мифологический контекст. Ленинград как ад, письма оттуда – как вести из преисподней. Фантастический образ вышедшего из строя водопровода, который погружает этот мир в метафорические нечистоты. И при этом внутренняя чистота. «Посылаю тебе открытку с оказией, – пишет она Пастернаку. – Мне трудно тебе писать. Можешь себе представить, чтобы Данте (пока Вергилий завтракает) присел черкнуть письмецо?».

А в ее «Записках» нахожу: «Наш город чист, как никогда ни один в истории. Он абсолютно свят». Святая преисподняя.

2011, 8 января

Читаю «Осадную запись» Болдырева. Эти воспоминания ругала Ирина Муравьева – та, что из ленинградского Музея блокады. Ругала не за неточности или лицемерие, а за мелочность души, просвечивающую сквозь строчки.

Мелочность – тонкое слово в данном случае. И дело не в эгоизме желудка, не в бесконечном перечислении того, сколько и когда съел, – это черта всех блокадных воспоминаний и дневников (в них грань между мелочностью и стремлением к протокольной точности – очень зыбкая). Но сама болдыревская стратегия выживания отталкивает, равно как и его презрение ко всем, кто выживать не умеет или не хочет.

«Дурость несказанная идиотки Иры (Корсаковой) – губит всю семью. Она не хочет: 1) Перейти на новую службу диетсестрой в какую-то детскую больницу, где была бы сама сыта и мальчик („из принципа не брошу старую работу“), 2) Получать за погибшего на войне мужа пенсию („этих денег совесть не позволяет мне взять, ни за что“), 3) Через суд (простая формальность) получить 6000 р., лежащих в сберкассе на имя ее умершей сестры, гонорар за произведения деда („да, боюсь, да, не знаю, как, что и т. д.“), 4) Отдать голодного мальчика в очаг, где дети сыты так, что отказываются от каш („с нашим воспитанием…“ и т. д.). Они все в полной дистрофии, но с дьявольским упорством эта идиотка сопротивляется всем советам. Истинно, людей, роющих себе могилу своими же глупыми и голодными руками, – не жалко. Нет, нисколько. Пусть скорее уходят».

А вот жуткая деталь: «В морге детей сперва не прятали, их по ночам почти всех растаскивали. Люди подходили к машинам и выпрашивали детские трупики. Теперь их запирают».

30 января

Владимир Конашевич в своих воспоминаниях 1942 года пишет про умершую в блокаду сестру Соню. «Совесть моя нечиста, и не спокойно вспоминаю я смерть сестры. Однако то, что я пишу не дневник, которому поверяются чувства, воспоминаниям нет дела до нечистой совести. Поэтому все это здесь неуместно по тону и не к месту по времени» (курсив автора).

Мне это странно читать. Я столько знаю страдательных воспоминаний, изживающих блокадный стыд. А дневники, наоборот, часто просто констатируют факты.

5 февраля

Есть много блокадных семей, где не хотели вспоминать блокаду вовсе, где совсем не говорили о ней с детьми. Заговорили только с внуками, когда она превратилась в далекую историю, почти страшную сказку, обрела мифологические рамки. И при этом у многих вспоминающих есть ощущение, что они обязаны поделиться, что это их долг. Одна из моих «блокадных девочек», Зоя Смирнова, с трудом насобирала денег, чтобы издать свои воспоминания маленькой брошюркой смешным тиражом. Пусть хоть что-нибудь останется! Кто будет это читать? Мои дети категорически защищаются от ужаса во всех формах. Не хотят смотреть грустные фильмы, не хотят читать печальные книжки. Исторические кошмары они готовы воспринимать только в форме страшных сказок. Это нормальное детское (человеческое) желание убежать от боли, заслониться от нее. Потому что кошмар может повториться – и повториться с тобой. Жить ведь с этой мыслью невозможно. Ваня и Соня мучаются в иерусалимском музее Яд Вашем. Страдают, когда я показываю им «Список Шиндлера» и «До свидания, дети». Мы с Лешей говорим друг другу, что они это знать должны. А кому должны? Почему должны? И как должен выглядеть исторический ужас для детей? Как можно издать для них книгу о блокаде? Как какую-нибудь «Драконологию» или «Необъяснимые явления»? С открывающимися конвертиками с похоронками? С переворачивающимися желтыми состаренными листочками дневника Тани Савичевой? С рисунками блокадных детей? С кнопками, включающими звук метронома или сирену? С отрывающимися карточками на хлеб? Такая книга невозможна, потому что предполагает развлечение, игру. А к игре с блокадой мы не готовы – ни в жизни, ни в литературе.

В интернете – дискуссия вокруг стихотворения о блокаде Василия Пуханова. Начались вопли о кощунстве. Стихотворение как бы про каннибализм, но дело не в этом. Дело в форме, которая задевает сильнее содержания. Четырехстопный «детский» хорей («В Ленинграде, на рассвете, / На Марата, в сорок третьем / Кто-то съел тарелку щей / И нарушил ход вещей») несет в себе игровой заряд, вроде бы не уместный при прикосновении к этой теме. А почему, собственно, неуместный? Опера о блокаде или холокосте возможна, а оперетта – нет? Есть темы, не укладывающиеся в определенные жанры? В восприятии блокадной темы никто не готов к постмодернизму. Все-таки когда речь идет о запредельных страданиях, ирония и игра даются сложно. Я вот тоже ругаю Ломагина за то, что он к блокаде подошел как историк, а не как ленинградец или просто не как человек. Никакие границы так жестко не охраняются, как жанровые. Причем целой армией добровольцев.

8 февраля

В эти морозные дни в Питере часто вспоминают блокаду. Все говорят, что центр совсем не чистят, что всюду образовались горы снега, мимо которых в темноте бредут люди, что огромные сосульки («сосули», как сказала Матвиенко) опасны для жизни и уже кого-то убили. Меня почему-то очень раздражает, когда говорят: «Как в блокаду». Но я и сама так иногда говорю. Даже во время своих голодных детоксов.

9 февраля

Мое желание иметь квартиру в Питере иррационально. Квартира мне не нужна, но мне нужен этот город. Теперь как будто зажило то, что отрезали по живому и без наркоза. В Питере я спускаюсь в метро и езжу в троллейбусах, покупаю яблоки в подвальных угловых лавках с надписью «24 часа», ловлю раздолбанные «Жигули» и чувствую себя живой. Квартира дает мне ощущение, что этот город все еще мой. Как сказал один мой знакомый про эту дорогую и бессмысленную покупку – это «эмоциональная инвестиция».

Говорят, в мой дом на Большой Конюшенной, 1 в войну попала бомба и его восстанавливали немцы. Чего только они не восстанавливали, если верить всем этим рассказам! Сколько же их было, этих пленных немцев?

Я была еще ребенком, когда впервые услышала, что на площади Калинина, не так далеко от нашего дома, рядом с угрюмым огромным темно-серым сталинским кинотеатром «Гигант», где я смотрела все фильмы своего детства, после войны повесили пятерых пленных. В это как-то совсем не верилось. Площадь была современная, живая, с трамваями, универмагом, продуктовыми магазинами. И вдруг немцы, виселица, какое-то Средневековье. Помню, я недоверчиво спросила: «А где взяли виселицы»? Кажется услышала в ответ, что их специально построили. Когда я недавно увидела кадры этой казни в документальном фильме Лозницы «Блокада», то поняла, что на месте площади тогда было чистое поле, хотя кинотеатр «Гигант» уже существовал и маячил серой глыбой на заднем плане. И вешали немцев не на настоящих виселицах, а на грузовиках, что как-то смягчало средневековый ужас. Но все равно было жутко. Это не укладывалось в моих детских мозгах. Не укладывается и сейчас.

Лозница в интервью на «Культуре» сказал, что хроникальные кадры публичной казни немцев – едва ли ни главный момент в его «Блокаде»: «Вы можете убрать последний эпизод фильма, и смысл картины изменится».

Архаический первобытный ужас, пережитый в блокаду, наверное, требовал архаических форм расплаты. Пережили ли ленинградцы катарсис? Стало ли им легче? Помогло ли это хоть кому-нибудь?

В газетах подробно описывали, какие злодейства совершил каждый из приговоренных к казни. Возгоняли ненависть, хотя вроде и нужды в этом особой не было – у каждого ленинградца был к ним свой счет. Про этот эпизод все очень по-разному рассказывают. Кто-то уверяет, что на площадь Калинина заставляли ехать чуть ли не силком. Кто-то – что сам рвался. Кто-то – что немцы визжали и упирались. Кто-то – что были кроткие и совсем юные. Иван Краско, бывший там совсем ребенком, рассказывает в фильме «Дети блокады» про их вопли и крики. У Лозницы в хронике ничего подобного нет. Все ужасно обыденно. Собственно, в этой обыденности и есть сила его фильма.

Блокадный Ленинград – всегда черно-белый, его невозможно представить цветным. Все какое-то серое, черное, коричневое. Никогда не видишь красного, зеленого, оранжевого. А ведь были же, наверное, у людей и красные платки, и зеленые пальто? Откуда эта монохромность в голове? Из-за отсутствия света блокадной зимой? На улицах было так темно, что люди друг друга-то не видели, а не то что цвет пальто. Чтобы не сталкиваться в кромешной тьме на узких тропинках, носили значки, намазанные фосфором, – светлячки. В домах сидели при слабых коптилках. В каких-то воспоминаниях наткнулась на фразу, что темный неосвещенный блокадный город обладал каким-то особым красивым цветом. А Корней Чуковский писал, что «трагический убор ему к лицу».

30 февраля

Берггольц: «Вопросы жизни и смерти очищены здесь от всего случайного, наносного».

21 марта

Читаю книгу Вадима Гаевского о Мариинском театре. Говоря о Григоровиче, пишет про непреходящий ужас, который наполнял Ленинград (а ведь речь идет о 60-х годах!). И что Осипенко «танцевала ужас того, что было, догнавший и ее, молодую танцовщицу, ленинградский ужас» (курсив автора).

Он же говорил мне, что этот ужас так или иначе изживали все герои Александра Володина. И этот ужас он видел в лицах тех, кто заполнял после войны Ленинградскую филармонию.

25 марта

Обедала в Сергеем Николаевичем в Cafe des Artistes. Ныла и жаловалась на жизнь. На волне жалости к себе рассказала ему свою блокадную эпопею. «Ну, я записывала монологи старых блокадниц…» Сережа, страстный ретрофил, живо заинтересовался: «Я все понял! Ты должна издать это у нас!» Быстро посчитал, что в сентябре будет 70 лет блокады – вот и повод. Мне бы никогда не пришло в голову это посчитать…

Понимаю, что блокада интересна ему только в комбинации со мной, как какой-то оксюморон. Если густо намазать блокаду сладким гламуром, можно и проглотить. Вот у меня уже два потенциальных издателя. Работай я в научно-исследовательском институте, долго бы мне пришлось искать редактора! А уж если бы я была старой блокадницей, то, как Зоя Смирнова, печатала бы книжку на свои деньги в количестве ста экземпляров и дарила друзьям. Еще Николаевич сказал, что издавать это надо с размахом, красиво, старух роскошно снять с известным фотографом, найти их детские фотографии, начать печатать кусочки текста на сайте. Я вяло лепетала, что типа, поздно, договорилась уже, да и не нужно это все…

Господи, кто меня тянул за язык!

1 апреля

Едва ли не лучшие блокадные воспоминания – у Дмитрия Лихачева. Они с женой решили написать о блокаде для дочек и писать вместе, по очереди, потому что одного может подвести память. Задача – передать и сохранить то, что ни передать, ни описать нельзя. Никаких художественных задач. Никакого расчета на будущую публикацию. Вроде бы только бытовые подробности. При этом множество грандиозных деталей и несколько поразительных прозрений.

Блокадной зимой он мучительно вспоминал летнее продуктовое изобилие и мучился из-за всего, что тогда не купил. Лежал от еды до еды и думал о том, какие продукты упустил летом в магазинах (а ведь еще много всего было!). Об этом страдании по упущенным возможностям рассказывали многие. А вот о том, что ледовую дорогу называли не дорогой жизни (это сусальное название придумали позже), а дорогой смерти, я прочла только у него. Равно как и о том, что после войны, в 45-м году, многие родители хотели судить руководителей города за то, как была проведена эвакуация. Есть у него рассказ про женщину, которая забирала к себе детей умерших рабочих, запирала их в комнате, получала на них карточки, но не кормила. Дети умирали, то есть, по сути, это была особая форма людоедства. Еще Лихачев пишет о том, что трупы не разлагались, а высыхали. О том, что правда о блокаде никогда не будет напечатана и что разве что Эрисман в своих прозекторских заметках к ней немного приблизился. О том, что холод страшнее голода и напоминает внутреннюю щекотку. О своем сердце, которое в марте еще было обледенелым, но потом оттаяло в Казани. О том, как ходили в туалет на чердаке, а потом на потолке проступили коричневые пятна. Но ходили редко – раз в неделю, в десять дней. И наконец: «Я думаю, что подлинная жизнь – это голод, все остальное – мираж. В голод люди показали себя, освободились от всяческой мишуры». «Все было настоящее. Середины не было. Разверзлись небеса, и в небесах был виден Бог. Его ясно видели хорошие. Совершались чудеса».

25 апреля

Сегодня ко мне уже второй раз приходил врач-психолог Василий с бородой лопатой, которого мне сосватал Леша. В первый раз он говорил, что моя трагедия – нездоровый перфекционизм, который не дает мне нормально есть, опаздывать и прощать слабости себе и другим. А сегодня сказал, я занимаюсь блокадой из-за своих проблем с едой. Что моя зацикленность на худобе и диетах привела к обостренному интересу к этой теме. Я возразила, что блокада мучила меня с моего тощего детства, когда еда проблемой не была. Потом задумалась: не была ли? В магазинах ничего толком нельзя было купить, и я вечно рыскала в поисках чего-нибудь вкусненького – от твердокопченой колбасы до какао в жестяных банках. Все это папа приносил в продовольственных «заказах», а мама прятала для гостей или до лучших (до худших?) времен. Инженерская семья, мы жили довольно бедно, и на деликатесы не было денег. Из скудного детства идет привычка есть в больших количествах, неспособность удовлетворяться одним кусочком или маленькой порцией. Вечные мысли о том, чем бы полакомиться. Вечная попытка скопить деньги, чтобы потратить их на четыре порции мороженого. Надежда на то, что выбор мороженого в ближайшем магазине окажется чуть более разнообразным, чем обычно (нет, всегда одно и то же – бумажный или вафельный стаканчик за 19, а потом и за 20 копеек; в какой-то момент исчезли и сахарные трубочки, и дешевый шоколадный стаканчик, и ленинградский брикет, и мороженое за 28 копеек). Лет с пятнадцати к этой страсти добавился еще и страх лишнего веса, хотя ничего лишнего не было. Пару раз сестра презрительно бросала мне: «Бревно!» – имея в виду отсутствие талии. И я себя таким бревном без талии и с квадратной попой часто чувствовала. В какой-то момент начались приступы булимии, которую я тогда, конечно, не осознавала как патологию. Это казалось всего лишь маленькой хитростью – можно съесть все, что хочешь и сколько хочешь, а потом сунуть два пальца в рот – и как будто ничего и не было! Быстрое счастье, легкий комфорт, наслаждение без границ. Василию не стоило особого труда выстроить цепочку «блокада-еда-худоба-красота-перфекционизм, желание быть любимой». Когда появилась любовь, булимия исчезла, чтобы вернуться ко мне двадцать лет спустя.

6 мая

Мы с детьми в Узбекистане, куда нас привез фонд Гюльнары Каримовой – прочесть здешним журналистам лекцию, посмотреть страну и побывать на Гюльнарином фестивале. Мучение со здешней едой. Все буквально сочится жиром или сделано из муки. Самса, жирнющий плов, жирные шашлыки. Могу здесь есть разве что овощи, зелень и орехи. Паникую, что опять толстею. Проверить это я не могу – в здешних гостиницах нет весов, на которые я как-то незаметно привыкла вставать по пять раз в день. В машине, которая везет нас из Ташкента в Самарканд, слушаю дневники Георгия Эфрона. Страшно злюсь на него за свою любимую Цветаеву. Такой невероятный детский эгоизм, такая неспособность эмоционально понять мать, такое чудовищно-потребительское к ней отношение. И это при таком блестящем уме и таланте!

Но когда он описывает, как он голодал в Ташкенте, начинаю ему сочувствовать. Когда его кто-то угощает (а угощают прежде всего в гостях), то красной нитью проходит тема того, как ему хотелось бы съесть все это в одиночестве. Остаться наедине с едой, со своим наслаждением. (Очередной раз удивляюсь, как много секса в наших отношениях с едой.) В гостях, где приходится от еды отвлекаться, чтобы поддерживать беседу, не получается по-настоящему получить удовольствие. Я это прекрасно понимаю – мне тоже вкуснее всего одной, как маньяку.

У меня есть коллега, которого бесполезно приглашать на деловые ланчи. Он всегда так поглощен едой, что почти не разговаривает и с трудом отрывает глаза от тарелки. Наблюдая за тем, как он ест, я всегда испытываю неловкость, как будто подглядываю.

Смотрю на свою дочку Соню, которая, получив что-то вкусненькое, немедленно хочет совместить его поедание с чтением любимой книжки. Вспоминаю, что в детстве делала то же самое и что все любимые книжки были загажены жирными, цветными и липкими пятнами. Но все-таки жестко говорю ей: «Есть надо только за столом!» Она отвечает: «Но ведь с книжкой будет двойное удовольствие!»

17 июня

Встретились в Питере в Михайловском театре с Инной Скляревской, с которой мы учились в институте и потом не виделись много лет. Близки мы особо не были, но какие-то ниточки нас связывали и они не порвались. Выяснилось, что ее папа – блокадник и что она с детства ударена этой темой. Зашли в ее квартиру на Крюковом канале с окнами на Никольский собор и посмотрели ее детские блокадные картины. Она, по-видимому, иллюстрировала папины рассказы, но на место героя-мальчика подставляла себя. Еще одна блокадная девочка.

18 июня

Мы с сестрой и Соней едем на еврейское кладбище – к родителям. Соня вдруг с какой-то методичной страстностью начинает расчищать могильный камень – соскабливать с него руками мох, вырывать траву. Пытаемся ее отговорить: «Сонечка, не надо, уже все и так чисто», но она упрямо продолжает. А я вспоминаю, как много лет назад несла по этой аллее урну с папиным прахом. Она была совсем легкая, но мне казалось, будто она весит тонну. (Так бывает в детстве при высокой температуре, когда кажется, что пальцы превращаются в гири.) И это был единственный момент во время папиных похорон, когда я что-то чувствовала по-настоящему. Эту жуткую тяжесть пепла. Что Соня чувствует, яростно отрывая куски мха? Наверное, только то, что у нее есть важное дело, которое не дает ей оказаться один на один с ужасом того, что жизнь конечна.

16 июля

Я встречаюсь с Джорджио Гвидотти из Мах Мага на ужин в «Варварах». Гастрономически продвинутый итальянец считает «Варваров» лучшим русским рестораном. Я здесь впервые, хотя давно хотела прийти – из академического интереса. Но меня всегда отталкивали уверения шефа Анатолия Комма в собственной гениальности, а словосочетание «молекулярная кухня» казалось малоаппетитным. С самой первой ложки я испытываю как будто электрический шок. Я имею дело с кулинарными шедеврами, это очевидно. Удивительно, как талант чувствуется сквозь любые субстанции. Я едва могу говорить – никогда не чувствовала так остро еду как произведение искусства. Зная, что буду ужинать у Комма, я заранее просила ассистентку сюда позвонить и предупредить, что не ем мясо, что буду только облегченное меню, что не буду десерт и т. д. Но здесь почти забываю про свои запреты, настолько экстраординарно то, что лежит у меня на тарелке. И настолько безнравственно это не есть. И такими смешными кажутся рядом с этими блюдами слова «я на диете». Можно ли потолстеть от произведения искусства? Не кощунство ли рассматривать это сложное сочетание вкусов как пищу, состоящую из жиров и калорий? Наверняка борщ с фуа гра с замороженной сферой из сметаны вовсе не диетический? Или трюфельный соус, который шприцем вводят в яйцо-пашот? Или хрустящий шарик из подсолнечного масла, который острым детским вкусом разливается по нёбу? Я съедаю все, почти дрожа от восторга. Восхищение едой сливается с ощущением гибельного азарта человека, сорвавшегося в запой.

На следующий день я тащу в «Варваров» Лешу – мне просто необходимо поделиться этим открытием. Что-то нравится ему больше, что-то меньше. Когда он не восхищается, я чувствую себя почти оскорбленной. Во мне самой это «варварское» меню что-то радикально меняет. Еду я здесь ощущаю как духовное переживание, а не как праздник желудка. Странным образом я вспоминаю рассуждения Лидии Гинзбург о блокадной кулинарии. Она говорит о ритуале готовки, о том, что съесть просто так – это слишком примитивно. Думаю о том, что желание приготовить продукт, поколдовать над ним, усложнить было подсознательной потребностью уйти от животного состояния. Ничто так быстро не превращает нас в зверей, как еда (голод). Но сложные оттенки вкусов не опускают нас на уровень живота, а поднимают туда, где нет ни лишних килограммов, ни набитого желудка, ни чувства вины. Более того – большие повара работают с какими-то базовыми детскими вкусами, преображая их в искусство (а гастрономия, конечно, – большое искусство). Я уже знаю, что этот поход в «Варвары» изменит мое отношение к гастрономическим ресторанам. Отныне я буду ходить в них как на выставки или на концерты. И буду морщиться, услышав самодовольные заявления, типа: «Я человек простой, не гурман, люблю простую еду и хорошие продукты. Не нужны мне все эти мишленовские навороты».

20 августа

Многие вспоминают, что Ахматова панически боялась бомбежек. Называла звук падающей бомбы «воплем дракона». Я ровно также ощущала бомбу в своем детстве – как чудовище из жуткой сказки, которое должно совершить свой выбор.

Галина Петровна Афанасьева очень удивилась, когда прочла у Берггольц, что та боялась бомбежек. Сама Галина Петровна ничего не боялась, потому что думала только о еде и чувство голода задавило все прочие, в том числе и страх. Я рассказала ей про Елену Яковлевну Добротворскую и про ее животный ужас перед бомбами. Афанасьева ответила со своей характерной категоричностью: «Значит, она была не такая голодная».

8 сентября

Хотела найти в интернете блокадные воспоминания Гаршина – «Там, где смерть помогает жизни». Он ведь был главным патологоанатомом Ленинграда. В блокаду скупал монеты и ценности. Ахматова, оскорбленная тем, как резко и унизительно Гаршин ее бросил, об этом часто презрительно говорила. Но я читала про него всякое – перенес тяжелую форму дистрофии, похоронил жену, которая умерла на улице, отправил на фронт сыновей. В интернете его воспоминаний нет, а в библиотеку идти не могу – стала моральным дистрофиком.

20 января

Преодолевая отвращение, читаю «блокадный роман» Славы Курицына «Спать и верить», выпущенный под именем Андрея Тургенева. На обложке – невыносимое по фальши постановочное фото – девушка-модель, протягивающая руку за хлебом. Засунув нос в роман, понимаю, что пошлое фото выбрано едва ли ни сознательно. Лихая постмодернистская стилизация, не без влияния Сорокина (кажется в «Норме» блокадник журил пионера за выброшенный хлеб, а потом уговаривал его на минет; типичная сорокинская игра с официозным дискурсом). У Курицына – шпионы, безумцы, нимфоманки, вуайеристы, бешеный секс, большая и чистая любовь. Отыграны все блокадные мифы – и диверсанты, и отравленный водопровод, и каннибалы. Курицына забавляет жанровая игра. Он замахнулся на Большое Кощунство, затронув самую болезненную и неприкосновенную тему. Но в его случае кощунства никто особо и не заметил, потому что блокада, моментами прописанная реалистичными мазками и подкрепленная какими-то даже документами, стала такой же лубочной декорацией, как и постановочная фотография на обложке. Но для меня тут не жанр любопытен, а те дорожки, по которым он прошел, собирая материал. Те книжки, которые он прочел. Те блокадники, с которыми он говорил. А читал он то же, что и я. И ходил по тем же маршрутам.

Снова вспомнила, как Николай Чуковский писал отцу, что о блокаде адекватно рассказать можно только языком гротеска. Но для этого нужен дар помощнее курицынского. Ловлю себя на том, что меня ревниво задевает, что не ленинградец взялся за такое ленинградское дело – Слава Курицын ведь из Екатеринбурга. Оказывается, во мне живет этот ленинградский снобизм и даже что-то внутри меня слабо пищит про «кощунство».

18 января

Гершензон и Глеб Морев одновременно прислали мне ссылку на блокадные дневники художницы Любови Шапориной, фрагменты из которых печатает Openspace. Я ответила каждому, что блокада вошла в моду, как ни кощунственно это звучит. Пашка согласился, Глеб слегка обиделся: «Ну, этот фрагмент у нас почти случайно». Но я-то знаю, что случайностей не бывает. Кольцо смыкается.

Дневники, кстати, очень интересные, надо купить книгу, как только она выйдет. Странно вывернутая тема патриотизма, резкие антисоветские высказывания, рассуждения на тему открытого или вольного города и тема блокады как Немезиды: «Я вчера думала: Россия заслужила наказание, и надо, чтобы „тяжкий млат“ выковал в ней настоящую любовь к родине, к своей земле. 100 лет, а может и больше интеллигенция поносила свою страну, свое правительство, получила в цари Мандукуса и начала униженно, гиперболически преклоняться, возносить фимиамы, думая только о шкуре своей».

«Сверху, по-видимому, решили сделать вид, что все благополучно, а ослабевшие дистрофики – контрреволюционеры. Была статья в „Ленинградской правде“ „Холодная душа“ – это умирающий дистрофик, апатичный ко всему, не реагирующий на митинговые речи, и есть „холодная душа“. Быть может, на быдло, находящееся в „парадоксальной фазе“ (по Павлову), такое освещение положения и произведет надлежащее впечатление. Но, увы,„холодная душа“ скоро превратится в холодный труп, ей не до газет».

«Одна бомбочка – и ничего не останется. И никто об этом не думает совсем. Фатализм развился невероятно» (Замечательно это ласковое – «бомбочка».)

Любопытно сформулирован мотив отказа от эвакуации – невозможно уехать из своего «умственного угла», от своих книжек, которые собирала всю жизнь.

Есть запись в сентябре 1942 года про то, что на улицах встречается много цветущих крашеных и нарядных блондинок. Мне почему-то кажется, что все эти блондинки – фантомные. Впрочем, может, они и существовали, просто никогда никому ничего не рассказывали.

И прекрасная формулировка – «до завтрашнего хлеба».

26 марта

Разговор с Гершензоном: «Гламур – концентрация прекрасного. Блокада – концентрация ужасного. И оказаться между ними – это драма».

Я собираюсь в Нью-Йорк. В числе прочих планов – интервью с Энни Лейбовиц. В Эрмитаже летом будет ее выставка, про эту выставку и пойдет разговор. Лет девять назад я уже делала интервью с Лейбовиц для Vogue, сидя с ней на подоконнике в Большом Манеже. Перечитала тогдашний свой текст, в котором мне сейчас нравится только название – «Камера одиночка». Камера была смыслом ее жизни, ее главной любовью, ее защитником и ее ребенком. С тех пор она родила троих детей (тогда она казалась мне такой пожилой и седой, что нельзя было поверить, что дети в принципе возможны). Смотрю альбом Лейбовиц, который называется «A Photographer's Life». В предисловии она пишет, что поначалу хотела сделать выставку, посвященную ее личной жизни, ее любимой Сьюзен Зонтаг, ее семье. Ну и вообще всему частному. Без знаменитых работ для глянцевых журналов, без Деми Мур и Томов Крузов, без рекламных компаний. А потом решила, что разделять глянец и жизнь невозможно и нечестно. «У меня не две жизни. У меня одна жизнь. Личные фотографии и заказная работа – ее равноценные части».

Гершензон хочет увидеть драму в сосуществовании моей внутренней блокады и внешнего гламура. Разве это драма? Это просто я и есть. Эти жизни давно срослись, и одна невозможна без другой.

7 апреля

У меня нет времени на то, чтобы писать, чтобы думать, чтобы сосредоточиться. Я не бываю одна. На работе я бесконечно говорю, а если не говорю, то отвечаю на письма, а если не на письма, то на телефонные звонки. И это проклятое расписание в моем айфоне, которое за 15 минут предупреждает о назначенных встречах. И ни дня без встреч, ни дня в одиночестве. Днем моя работа – общаться. Вечерами я пытаюсь закрыться в своей комнате, но у меня семья, и о каком-то собственном времени и пространстве приходится забыть. (Ваня однажды сказал мне полушутливо-полусерьезно: «Мы же твои дети, ты не можешь нас гнать!») Перечитала цветаевские письма к Тесковой, где красной нитью проходит эта чудовищная тоска по одиночеству, эта задавленность бытом. Я всегда не любила дорогу, считая ее неотвратимым мучением на пути к цели. Теперь вдруг открыла счастье самолета, когда в течение нескольких часов тебя никто не трогает и никто тебе не звонит. Научилась притворяться, что не вижу знакомых, даже если они сидят через ряд от меня (раньше я игнорировала их от застенчивости, теперь от усталости). Вспоминаю «Золушку», где Гарин спрашивает Жеймо: «Вы, наверное, устали в дороге?» А она так прелестно отвечает: «Ну что вы, я в дороге отдохнула».

Меня удивляет, как страстно люди хотят общаться (я-то всегда была согласна с Сартром, что ад – это другие). Может, люди таким образом обмениваются энергией, сосут ее из друг из друга, как кровь. Говорят, в блокаду выживали те, в ком была энергия, кто не останавливался, кто не ложился, кто общался, кто помогал другим. А про себя я думаю, что была бы той лягушкой, которая не стала бы взбивать молоко в масло, а просто пошла бы ко дну.

17 апреля

В самолете прочитала колонку Натальи Радуловой в «Огоньке», где она возмущается тем, что женщины заставляют детей и мужей доедать еду до конца, поминая при этом всуе голодающих детей Никарагуа и блокаду Ленинграда. А на самом деле просто маскируют свое тоталитарное желание подавлять близких. Мораль: с хлебом нельзя обращаться неуважительно, а с мужем можно?

Почему-то меня это неприятно задело. Я ведь терпеть не могу оставлять еду на тарелках. Ненавижу выбрасывать продукты. Я так часто говорю детям: доешьте, пожалуйста. А зачем – в самом деле? Что это? Пережитки нищего детства, когда тряслись над каждым куском? Или с детства вдолбленные ужасы о блокаде? Или просто моя постоянная фиксация на еде? Есть, есть, есть…

Видимо, нищета, голод и жуткий исторический разлом окутали еду сакральной аурой.

19 апреля

Написала для Vogue текст про орторексию – болезненную зацикленность на здоровом питании. Разумеется, от первого лица. Это болезнь – и чреватая серьезными проблемами. Самое ужасное, что она убивает радость жизни и отдаляет от людей.

4 мая

Мы с Геной Йозефавичусом на Сицилии, в Палермо. Самое сильное впечатление – рынок, где все продукты не просто красивые, но живые. Продавцы кричат так, будто они на сцене. Не столько для того, чтобы продать, сколько от полноты жизни. Везде в Италии – культ еды, но здесь, на Сицилии, он особый. Как сказала пианистка Оля Домнина, жена журналиста Андрея Наврозова (мы встретились конечно же на рынке и сразу узнали друг друга – по жадному блеску в глазах): «Еда для них, как семья – это и страсть, и долг». Кажется, что сицилийцы говорят только о еде. Когда они будут есть, что они будут есть, как они будут есть, как поели недавно… Наврозовы тоже едят не останавливаясь, с какой-то животной страстью – рвут теплый хлеб руками, стругают малюсенькие эротичные артишоки, поливают душистым густым оливковым маслом, привезенным откуда-то в огромных бутылях, трут в эти артишоки пармезан, запивают все молодым красным вином из многолитровых канистр. А потом еще заедают невозможным для меня хрустящим скользким салатом из полупрозрачных хрящей и сельдерея, который я даже в рот взять не могу (даже во имя блокадных детей и голодающих в Никарагуа не могу!). Стол завален едой, засаленной бумагой, тарелками. Генка Иозефавичус, со свойственной ему брезгливостью, пытается как-то расчистить стол, положить салфетки, зажечь свечки и «сделать красиво». Бесполезно, надо расслабиться. И просто есть, есть, есть…

Удивительная картина – палермитанцы в серых деловых костюмах во время бизнес-ланча сидят на скамейках и едят вместо обеда огромные бургеры с разноцветным мороженым, политые сверху взбитыми сливками.

Соблюдать диету на Сицилии не просто мучительно, но почти безнравственно. На сей раз дело не в высокой кулинарии, а в уважении к самым вкусным и живым в мире продуктам, в которые вложена человеческая душа. Несколько раз мы ссоримся с Генкой: «Ты должна это попробовать», – говорит он и сует мне в рот кусок чего-нибудь запретного. Я сержусь: «Я сама решу, кому и что я должна!» Съедаю три ложки фисташкового мороженого с концентрированным сливочным вкусом свежих фисташек (оказывается мороженое здесь – строго сезонный продукт), дрожа от ощущения, что совершаю преступление.

7 мая

Мы с Генкой приезжаем на винодельню XVIII века в гости к графу Лучио Таска д'Альмерита. Это неподалеку от Этны. Нежная паста с рикоттой, свежайшая рыба с неизвестным мне названием, домашние сладости. «Секс-шоп», – не зря говорит про здешние продукты Оля Домнина. Откусывая графскую канноли – слоеную трубочку со сладкой рикоттой, я понимаю, что это и не метафора вовсе. Сам старый граф, сицилийский красавец-аристократ, «леопард», невероятно похожий на Висконти, ест немного, зато выпивает не меньше четырех бокалов собственного вина – просекко, белое, красное, десертное. Наблюдая мое непристойное совокупление с канноли, одобрительно кивает и говорит, что да, пожалуй, таких канноли он и сам нигде больше не едал.

9 мая

Ремонт в моей квартире в Петербурге закончен. Я почему-то не спешу туда ехать. Я говорю всем, что купила ее по любви, потому что так понятнее. Но на самом деле я купила ее из чувства долга. Перед собой? Перед Ленинградом? Перед своей прошлой жизнью? Перед умершими здесь – без меня, не на моих руках – Сережей, папой, мамой? Теперь как будто дань заплатила этому городу-дракону, выкуп принесла.

25 мая

Я в Нью-Йорке. Как всегда еще в аэропорту JFK чувствую американскую энергетику. От города бьет электричеством.

Встречаюсь с Ольгой Чернин – своей юношеской подругой, которая уже сто лет живет в Америке в симпатичном собственном доме в Квинсе, замужем за местным парнем и растит двоих мальчиков. Ольга смотрит, как я старательно отделяю на тарелке белки от углеводов, и не может поверить, что я так избирательна в еде. Напоминает мне, как страстно и много мы ели в наши студенческие годы, ухитряясь творить из нищенских продуктов что-то раблезианское. Как жарили курицу с чесноком – одну на двоих (Ольга тогда приговаривала: «Курицу надо есть вдвоем – ты и курица»), делали целую лохань салата из кальмаров (килограмм кальмаров, гора риса, вареные яйца и банка майонеза), засовывали грецкие орехи с медом в курагу. Могли запить это бутылкой сладкого кипрского муската и заесть тремя порциями мороженого. Как нам удавалось весить при этом меньше центнера, не понимаю. Вот что значит юный метаболизм. Впрочем, я все-таки весила тогда чуть больше, чем сейчас. И была куда счастливее, это уж точно.

29 мая

В Москву приехала Джоан Джульетт Бак – бывший главный редактор французского Vogue. Я помню ее в роли злобной директрисы кулинарной школы Le Cordon Bleu в «Джулии и Джулии». Той самой, которая говорит Мерил Стрип, что та никогда не научится готовить. И еще, конечно, помню ее фотографии на страницах письма редактора во французском Vogue. Лицо такой красивой лепки с характерным носом и пронзительными светлыми глазами забыть невозможно.

Обедаем с Джоан в Vogue-кафе, она спрашивает: «Почему в истории русского театра столько мизансцен, построенных вокруг обеденного стола?» Я отвечаю, что, наверное, вся русская, а потом и советская жизнь вертелась вокруг стола. Эти бесконечные чаепития, во время которых разбиваются сердца, эти горы закусок, эти ночные кухонные посиделки. Эта невозможность коктейлей, это неумение есть на весу, эта нелюбовь к фуршетам. Я помню, как мы с Сережей Добротворским, собираясь праздновать защиту моей диссертации, решили устроить все в нашей съемной большой квартире на 2-й Советской. Договорились, что будет фуршет – легко и по-европейски. Но минут через десять неловкого переминания с ноги на ногу наши профессора и профессорши отставили бокалы и принялись сдвигать столы.

И где еще самой популярной книгой главного структуралиста страны могли стать «Великосветские обеды?».

12 июня

Андрей Курилкин прислал мне очередную ссылку на очередной блокадный дневник, куски из которого публикует Openspace. На сей раз – дневник питерской девушки Елены Мухиной. Ужасно, но я столько прочла блокадных воспоминаний и дневников, что меня уже мало что трогает. Больше всего меня почему-то удивляет, что девушка с фамилией Мухина пишет: «Подохнем мы все, как мухи».

Мухиной исполняется семнадцать, и она боится, что в ее день рождения все переругаются: «Только бы не ссориться, только бы все было тихо и мирно. Вот в чем мое самое горячее желание». И вот еще: «Но как все удивительно одно за другое зацепляется. Если бы мы не зарезали нашего кота, Ака умерла бы раньше и мы бы не получили бы теперь эту лишнюю карточку, которая теперь, в свою очередь, спасет нас. Да, спасибо нашему котоше. Он кормил нас 10 дней. Целую декаду мы одним только котом и поддерживали свое существование». Самое удивительное тут, это нежное – «котоша». Если бы я съела своего любимого кота, могла бы я его за это с такой нежностью благодарить?

23 июня

Читаю резкий и злой блокадный дневник Осиповой. Очень точное выражение – «замерз от голода». Когда я думаю о блокаде, я чаще всего сосредоточиваюсь на голоде. А на самом деле холод, возможно, был бы еще страшней. Я так его боюсь. Помню, как лет в четырнадцать шла в школу в первый день зимнего похолодания (было что-то вроде минус двадцати) и всю дорогу плакала, потому что мороз причинял мне почти физическую боль. Я до сих пор сплю в шерстяных носках, терпеть не могу снег и всегда предпочту жару холоду. И я бы в блокаду именно замерзла от голода.

4 июля

Почти во всех блокадных дневниках и рассказах так или иначе происходит чудо. Чаще всего это чудесное появление отца (дяди, тети, друга, сослуживца, однополчанина) с едой – в момент, когда смерть кажется неизбежной. А может, действительно выжили только те, с кем произошло чудо? И теперь рассказывают о нем? А те, с кем чудо не произошло, ничего рассказать уже не могут.

6 июля

Лидия Чуковская в своих записках об Ахматовой цитирует письмо Тамары Габбе из блокадного Ленинграда: «Не думайте, что мне сейчас очень плохо. Я не позволяю себе думать о себе, и поэтому мне не только не плохо, а часто даже хорошо».

А вот про саму Ахматову: «В разговоре все время возвращалась к Ленинграду. Протестовала против всех моих сравнений. На вопрос об „игралище страстей“ ответила:

– Нет, о нет! Разговоры там такие – женщина говорит, проводя гребенкой по волосам: думаю, в последний раз я сделала такое движение или нет?»

18 июля

Я в Лондоне, живу в роскошном номере в Claridges. Зная, что в конце июля опять поеду худеть в Кивач, я сорвалась с катушек и позволяю себе все. Оправдываю себя тем, что это же Эллен Дарроз, две мишленовские звезды, грех отказываться. А рядом знаменитый итальянский ресторан, одна звезда, но какая! К тому же со мной Леша, есть с ним – это святое. Шампанское? Да, пожалуйста. Прошутто? Ну, немножко. Сыры? Пару маленьких кусочков. Десерт? А какой самый легкий? А можно еще шарик этого мороженого? Ем и пью, как всегда, с мучительным клубком чувств. В момент, когда решаюсь на очередное гастрономическое преступление, испытываю невероятную смесь вины и эйфории. В эти мгновения я прекрасно понимаю сексуальных маньяков.

19 июля

Раневской приписывают фразу: «У нас в Освенциме толстых не было». И никто это не считал кощунством. Кому-то кощунство всегда прощается и разрешается. Зависит от масштаба кощунницы.

23 июля

Обедала с Дашей Спиридоновой в Vogue-кафе. Она вышла замуж, сильно влюблена в мужа, ждет ребенка. Чуть округлившаяся, ослепительно красивая и такая же ослепительно счастливая – в маленьком голубом пиджаке Chanel и бархатных синих лоферах. Она сделала документальный фильм про девяностолетних стариков – «Ода к радости», которым очень гордится. Рассказывает, что у одной из ее героинь в блокаду пытались украсть сестру: «Я никогда не подозревала, что был такой ужас!» До этого она не слышала о блокадном каннибализме и пережила настоящий шок. На следующий день прислала мне диск со своим фильмом. Удивительно, как жизнерадостны ее герои. Как будто в этом возрасте старческие немощи куда-то отступают и приходит новая мощь.

2 августа

Я вновь в Киваче. На сей раз – на трехдневном полном голодании (в прошлом году мне хотя бы давали овсяный отвар, опасаясь моего низкого давления). На самом деле полный трехдневный голод совсем не трудно перенести, только от слабости пошатывает при ходьбе и все время хочется прилечь. А надо все время вставать и идти на очередные процедуры – их тут немыслимое количество. Здесь хорошо понимаешь, как блокадники ложились и уже не вставали, хотя голодаю я всего-то три дня. Сосущего чувства голода нет, но мысли о еде не отступают. Но это приятные мысли, как-то нежно переплетенные с детскими воспоминаниями. Вроде мороженого за 48 копеек, которое мама привозила на дачу в сумке-холодильнике и которое доезжало до меня уже совсем растаявшим и впитавшим вкус бумажной коробки. Ничего вкуснее я не ела, особенно если в него добавить клубнику с грядки. Еще вспоминаю, как в Юрмале наши дальние еврейские родственники кормили нас фаршированной рыбой. У меня в тот день как назло был сильнейший отит, и так болело ухо, что я не могла жевать и только поливала эту недоступную рыбу солеными слезами; мне тогда казалось, что у нее должен быть божественный вкус. Или мое самое первое воспоминание – тоже про еду – вагон поезда, старушка протягивает мне гроздь зеленого винограда, которая трясется в ее руке так же, как трясется ее старая голова на куриной шее. Или почему-то всплыла в памяти банка консервов с чудовищной надписью: «Кальмар натуральный обезглавленный с кожицей». Консервов в доме было много, папа приносил их в продуктовых заказах, и их так берегли, что у многих заканчивался срок годности. Если бы мы с сестрой их тайно не подъедали, все бы испортилось – мама была страшно бережливой. Плесневелый хлеб шел на сухарики, скисший творог – на сырники, прогорклая мука – на пироги.

4 августа

Здесь в Киваче я все время думаю о блокаде. Я знаю, что сравнивать детокс и блокадный голод – оскорбительно, ужасно. Но вот он, голод, в единственно доступной мне форме. В своей жизни я голодала только в спа, что уж тут скрывать. На третий день – головокружение, сердцебиение, страшная слабость и ужас от того, что надо пройти вверх два пролета по лестнице. Я думаю о блокадниках, у которых еще и температура в доме была ниже нуля. И которым надо было выползать из-под одеял. И идти пешком на работу или в магазин в сорокаградусный мороз на другой конец города – иногда в полной темноте.

Сегодня наступил четвертый день детокса, и мне дали овощной отвар – теплую водичку с легким привкусом овощей. После голода – ощущение вкусности и сытости. Думаю про блокадные супы – с несколькими зернами риса или пшена, солью, перцем и иногда клеем для густоты. Соль придавала вкус, творила иллюзию настоящей еды, но с точки зрения медицины была гибельна. Страдали бы блокадники меньше, если бы от нее отказались? При полном голоде можно прожить 40–45 дней. Я понимаю, что 45 дней – ничтожно мало в растянутом, бесконечном блокадном времени. Но за эти дни можно было бы скопить какую-то еду, насушить сухари из пайкового хлеба. Выйти из голодания и начать голодать снова. Наверное, это глупости, но мне почему-то кажется, что это некоторых бы спасло. Научные исследования по полному лечебному голоданию появились только в 70-е годы. А в блокаду никто не подозревал, что организм может неделями кормить себя сам (это сейчас научно называется эндогенным питанием).

5 августа

Полные женщины изучают меня в сауне:

– А вам-то зачем худеть?

Собираюсь ответить, что есть у меня свои тайные места, но решаю их не задевать – ведь их тайные места ни для кого тайной не являются. Отвечаю беспроигрышно:

– Я здесь не для похудания, а для здоровья.

8 августа

В первый день в Киваче на утренние занятия лечебной гимнастикой приходит человек двадцать пять. На второй – десять-двенадцать. На третий остается пять-шесть. Любопытно, что на физкультуру ходят только худые пациенты, которым вроде бы не обязательно так фанатично тренироваться. Давно замеченная мною закономерность: у тех, кто умеет управлять своим телом, силы воли куда больше. Поэтому они, собственно, и худые. Толстяки еще нежатся в кроватях, они слишком любят себя. Хотя нет, не так. Худые любят себя не меньше, но они любят свой идеальный образ и готовы ради этого идеала страдать. А полные гораздо чаще принимают себя такими, какие есть.

13 августа

Мы с Лешей едем на «Сапсане» в Питер – впервые собираемся переночевать в моей новой питерской квартире. В поезде я заканчиваю свое интервью с Кэти Холмс для Vogue и даю прочитать его Леше. Он читает и вдруг начинает смеяться. Я знаю, что в тексте ничего смешного, увы, нет, и удивленно смотрю на него: «Что?»

– О чем бы ты ни писала, ты всегда описываешь, кто и что ест. Ты даже считаешь, сколько ложек сахара Кэти в кофе кладет. Кто о чем, а вшивый все о бане.

17 августа

Сижу на нашей террасе в Черногории. Мне всегда было тут удивительно хорошо, а этим летом почему-то не нахожу ни прежнего покоя, ни прежнего счастья. Не могу оторваться от почты в айфоне, которую каждые пять минут проверяю, гружу тяжелые файлы с картинками. В какой-то момент в сердцах говорю: «Может, нам продать этот дом? С ним столько возни…» Сонины глаза немедленно наполняются слезами. «Соня, зайка, ну что ты?» Соня, сдерживая всхлип, отвечает: «Это все из-за твоей диеты. Когда ты не ешь, ты всегда такая злая…»

22 августа

В самолете слушала закаченные в айфон воспоминания Ариадны Эфрон. Она вспоминает сказку Андерсена про девочку, наступившую на хлеб, которую рассказывала ей Цветаева. И прибавляла: «Наступить на хлеб – такой же грех, как убить человека, так как хлеб дает жизнь». Мне казалось, что так обожествлять хлеб стали только после блокады. Или после голода 20-х. Но Цветаева сказала это раньше, году в 19-м. А в начале 20-го умерла в кунцевском приюте от голода ее дочь Ирина. Я не могу даже думать об этой истории без слез и без сдавленного от ужаса горла. Это ведь тоже история человеческих пределов, в данном случае – пределов гения. Марина не поехала на похороны дочери. Не могла. Во всех смыслах не могла. И потом писала своей мертвой дочери: «Если есть небо, ты на небе, пойми и прости меня, бывшую тебе дурной матерью, не сумевшую перебороть неприязнь к твоей темной непонятной сущности». И сама признавала, что умерла Ирина не от голода, а от того, что на нее не хватило любви. И если начать Марину судить, то превратишься в соседку на коммунальной кухне, потому что с обывательской точки зрения понять это невозможно.

Впрочем, Цветаевой не нужен был личный опыт, чтобы почувствовать ужас голода или символическую силу хлеба. В конце концов тело Христа – это тоже хлеб. Кто-то рассказал мне (кажется Ирина Муравьева из Музея обороны Ленинграда), что церковь в блокаду обратилась к правительству за вином и мукой для просвирок и им их дали. А Гамсун свой «Голод» написал в 1890 году. Стала проверять цитату Цветаевой, залезла в сеть, нашла. Цветаевские слова стоят эпиграфом к реферату «Состав и выпечка хлеба», где обрывочные данные о символике хлеба в разных культурах соединены с информацией о количестве дрожжей и усвояемых жиров. У всех свои микромиры и свои ценности, пусть даже и питательные.

23 августа

Ленинградцы всегда говорили о еде с особой нежностью. Приставляли к продуктам суффиксы. Я, кстати, до сих пор не понимаю, почему эти суффиксы называются уменьшительными – они ведь удлиняют слово! Зато понимаю, почему они ласкательные. В Ленинграде ласково говорили: колбаска, супчик, хлебец (хлебушек), кашка, маслице, сметанка, огурчик. Говорят, в Москве было то же самое, но мне почему-то кажется, что ленинградского «сырика» в Москве все-таки не было. Кстати, я уверена, что ленинградская «карточка» (versus московский «проездной») – тоже наследство блокады.

25 августа

Есть какие-то блокадные образы, которые повторяются в разных воспоминаниях. Найденный в студне человеческий ноготь – как из сказки-страшилки, которую любят мои дети. Сладкая съедобная земля с Бадаевских складов. Труп грудного ребенка, который держали между окнами. У многих блокадников – повторяющаяся лексика, своего рода блокадные клише. «Кольцо блокады сомкнулось». «Это горели Бадаевские склады». «Уехали по дороге жизни». «В тот день прорвали блокаду». Есть и повторяющиеся характеры: соседка-антисоветчица (чаще всего из Прибалтики), предрекающая скорую казнь евреев. Или соседи-евреи, умирающие на своих тюках с добром и деньгами. Возникший в дверях дядя, отец или просто красноармеец, спасающий всех от смерти буханкой хлеба или банкой тушенки и т. д. Есть повторяющиеся истории, когда не удается сесть на последний поезд, везущий дачников в Ленинград или на последний катер, везущий блокадников в эвакуацию. Но именно этот последний поезд или последний катер оказываются разбомбленными. И все как один повторяют как мантру: «Да, не помогали никому на улице, потому что, если начнешь помогать, упадешь сам и больше не встанешь».

28 августа

Читаю блокадные дневники в интернете. Непонятно, где подлинники, а где апокрифы. Фрагмент из блокадного дневника некой Анны Василевской: «Доченька, с завтрашнего дня заведем такой порядок: вечером, когда я обычно возвращаюсь домой, старайся не спать, слушай внимательно мой голос – я буду звать тебя по имени, не входя в комнату… а ты должна обязательно откликнуться… Если не откликнешься – я уйду и в квартиру никогда не вернусь. Ты понимаешь – почему? Похоронить тебя я не смогу: нет на это у меня ни сил, ни хлеба, а дотащить до морга тебя, завернутую в одеяло, и бросить там – сердце не выдержит».

Или вот рукописный дневник женщины-врача, якобы найденный кем-то из питерцев в мусорном баке через 66 лет после снятия блокады. «Патологоанатом профессор Д. говорит, что печень человека, умершего от истощения, очень невкусна, но, будучи смешанной с мозгами, она очень вкусна. Откуда он знает???». «А вот лаборантка больницы Куйбышева съела 12 крыс (подопытных). Увидев ужас на лице слушающего, она говорит: „Я им сделала много реакций и совершенно убеждена, что они были здоровы“. Должно быть, и моих морских свинок съели…»

Про весну 42-го она пишет: «У парфюмерных магазинов стоят очереди – это в Ленинград привезли духи. Правда, флакончик стоит 120 рублей, но люди покупают, и мне купили. Я очень обрадовалась. Я так люблю духи! Я надушусь, и мне кажется, что я сыта, что я только вернулась из театра, с концерта или из кафе. В особенности это относится к духам „Красная Москва“. Передо мной действительно проносится Москва…»

Первый дневник похож на правду. Второй – с его крысами и морскими свинками – уж как-то совсем безумен.

1 сентября

Нашлось блокадное письмо одной из моих стареньких девочек – Нины Аникеевой, мне его отсканировали и прислали из Питера по почте. Подростковое письмо, с уже привычным для меня перечислением бесконечных смертей – и лексической инфантильностью, неспособностью словами передать боль («Вообще за это время я пережила массу тяжелого и ужасного»). «Покойники валяются прямо на улице, завернутые в лохмотья. Иногда торчит голая нога. На такую прелесть я наткнулась около нашей школы». Удивительно, как сознание отчуждает покойников и перестает видеть в них людей. Отсутствие похоронного ритуала равно отсутствию священного трепета перед мертвым и перед самой смертью. Покойники «валяются». А это удивительное брезгливо-ироническое – «прелесть». С одной стороны – детское косноязычие, с другой – лексика «замерзших от голода» душ.

2 сентября

Читаю книжку Аллы Демидовой «Заполняя паузу». Рассказывает, как играла в «Дневных звездах» Ольгу Берггольц: «Я иногда думаю – смогла бы выжить в блокадном Ленинграде? Если бы было дело, поглощающее всю, без остатка, без свободного времени на размышления, может быть – да…» А какое это могло быть дело? Голод съел в Ленинграде все дела. Наверное, могла быть только любовь.

5 сентября

Читаю статьи Полины Барсковой. Это молодая женщина, поэт и исследователь, которая серьезно занимается блокадой. Статьи замечательные и глубокие – о феномене чтения в блокаду, о свете и его источниках и т. д. Если бы я занималась блокадой как историк, я, возможно, размышляла бы в том же ключе – только не так стройно, не так умно и не так красиво. Но я не хочу и не могу думать о блокаде ни как историк, ни как поэт. Я вообще не хочу о ней думать, я просто хочу от нее избавиться.

Первый «блокадный» текст Полины Барсковой я увидела на OpenSpace и попросила Глеба Морева прислать мне координаты автора. Написала Полине письмо в жанре: «Дорогой далекий друг, я тоже занимаюсь блокадой, очень бы хотелось познакомиться». Она немедленно отозвалась. Выяснилось, что она живет в Америке и в Москве бывает нечасто. Она написала, как она рада, что о блокаде начитают думать и говорить живые вещи разными способами. Что она занимается блокадной «квазиантропологией» (боже, что это?). И наконец: «Каковы Ваши вопросы? Цели исследования, размышлений?»

Ну вот оно… Никаких у меня нет особых вопросов. А уж целей и подавно. Честно ответила, что хочу разобраться со своими детскими ужасами. Выдавила-таки из себя вопрос про превращение девочек в женщин. Умница Полина в ответ немедленно прислала свою статью на английском про блокадное тело. Боже мой, все уже написано и все уже обдумано! Прочитала статью, написанную для какого-то американского научного сборника, – про сюрреалистичную прозрачность исчезающего блокадного тела, про ощущение себя «человеком-невидимкой». И про то, как и истощенное, и полное тело вызывали в блокаду отторжение: истощенное напоминало о собственных страданиях, полное – напоминало о тех, кто допущен к кормушке. Ну, и конечно, про блокадную баню, стершую границы между полами.

Может быть, это именно то, чем мне надо было заниматься, изучая блокаду. А не жалкими попытками увязать чужие страдания и собственные неврозы.

24 сентября

Я в Париже, ходила в студию на Монт-Табор к знаменитому парфюмеру Франсису Куркджану, который оказался стройным смуглым красавцем. Он будет делать для меня bespoke perfume, персональные духи. Разговор о том, каким должен быть этот запах, больше всего похож на сеанс психоанализа. Какие запахи любила в детстве? Какие духи были у мамы? Какой был мой первый парфюм? Какой у меня любимый цветок? Любимая сладость? Пряность? Бродим с ним по душистым закоулкам моего подсознания. Про Climat, от запаха которых я в детстве сходила с ума, он, по-моему, ничего не знает. Я обожала в них все – аромат, голубую коробку, арнувошный флакон. Пару лет назад пыталась купить их через интернет, но оказалось совсем не то. Их давно сняли с производства, можно найти или совсем винтажные варианты или подделки, лицензионные формулы, ничего общего с оригиналом не имеющие. Зато Куркджан оживляется, когда вспоминаю Fiji от Guy Laroche (они были у моей старшей сестры Юли) и Femme от Rosha (мне их подарили на первом курсе института). Глаза у него загораются, и я сразу понимаю, что он сделает для меня что-то в ретро-стиле. Я наивно верю, что он сумеет создать формулу, которая разложит меня на душистые составляющие и что-то радикально изменит в моей жизни. Что у меня будут духи, которые, как в романе «Парфюмер», позволят мне управлять человеческими чувствами. Смешно – завтра мне исполняется 45, а я все еще верю в подобного рода чудеса.

26 сентября

Ходили с Лешей праздновать мой день рождения в ресторан парижского отеля Le Bristol к Эрику Фрешону. Попробовали все длинное гастрономическое меню и запили его всевозможными винами. Наутро чувствую себя так, как будто совершила все смертные грехи сразу. А к вечеру от тяжести этих грехов тяжело заболеваю и меняю билет в Москву – надо зализывать раны.

2 ноября

Читаю блокадные дневники Любови Шапориной. Маша Степанова написала про них в CitizenK блестящую статью «Дневник, несовместимый с жизнью». Мысль Степановой в том, что задача большинства блокадных дневников – зафиксировать отпадение от нормы. Для Шапориной советский мир изначально злокачественен, блокада лишь оправдывает ее худшие ожидания. Но именно в блокаду ей удается перевести дух, прийти в себя, остановиться, увидеть вокруг неожиданную красоту.

Степанова замечательно формулирует, что эти дневники – опыт медленного погружения в смерть и последующего существования в мире со смещенными понятиями и провисшими логическими связями. Но с памятью о том, как надо жить. Потому-то с таким отчаянием они читаются.

20 ноября

Я – в испанской макробиотической клинике Sha, где меня обещают за неделю вылечить от бессонницы. Ерунда, конечно. Во-первых, что можно вылечить за неделю? Во-вторых, что такое я без моей бессонницы? Я научилась с ней жить, и она мне подарила много замечательных мыслей и лишних пульсирующих часов. Удивительно, что в этом роскошном спа с минималистскими интерьерами, потрясающими видами на море и вегетарианской едой я сплю, как убитая, и ни в какой терапии не нуждаюсь.

Как всегда в современных спа, здесь собрались те, кто верит в быстрое чудо. На сей раз чудо называется макробиотикой. Все рассказывают про волшебного доктора Рубио (меня записали к нему на прием), который вылечил от рака хозяина этой клиники. Послушно едят на завтрак чудодейственный мисо-суп, водоросли и сложноразваренную кашу. По утрам ходят на долгие прогулки, чтобы ни одна минута зря не пропала. В такие клиники никто не приезжает отдыхать. Все приезжают фанатично работать над собой. Здесь минимум десять соотечественников, пятерых из которых я прекрасно знаю. Побег в одиночество опять не удался.

По программе мне положен сеанс релаксации, который проводит женщина по имени Ниевес – психолог и преподаватель йоги. Релаксация превращается в долгий и болезненный разговор, который начинается с банальностей по поводу умения сосредоточиться не на будущем и прошлом, а на настоящем, а потом неожиданно выруливает на смерть Сережи. У меня вдруг начинают течь слезы, как из водопроводного крана. Боже, как я давно не плакала. «Мы говорили обо всем – о вашей работе, о вашей жизни, о ваших страхах, о ваших детях, но сломались вы только тогда, когда мы заговорили о смерти вашего первого мужа. Вы в этой смерти не виноваты, но вам нужна помощь, чтобы это понять. Ищите врача. Нельзя жить и чувствовать себя такой несчастной».

Голод обостряет чувства. Не случайно все эти диеты теперь называются детоксом, то есть очищением (мы ведь не голодаем, не дай бог, – мы очищаем организм!). Впрочем, сначала обостряет, а потом притупляет, как следует из блокадного опыта.

Как же мне надоели все эти секты, обещающие просветление и вечную молодость через здоровое питание. Макробиотики, которые заправляют в здешнем спа, сочетают инь и янь, рассуждают об органической и энергетически заряженной пище – и уверяют, что этот баланс принесет знание и исцеление. Макробиотика излечила хозяина клиники от рака, так что с ним все ясно – его вера подтверждена опытом. Но в этом поклонении здоровой еде есть что-то нездоровое. Зацикленность на еде порой кажется мне чем-то животным, а порой – проявлением воли (на этой воле ведь и основаны религиозные посты). Все телесные сектанты верят в то, что если ты владеешь собой и контролируешь свое тело, ты управляешь и своей душой. Мне не случайно всегда казалось, что современные спа подменяют храмы.

2012, 1 января

После возвращения из чудодейственного спа я заболела воспалением легких. Вместо обещанного исцеления и всплеска энергии – полная потеря иммунитета. Видимо, мой организм устал от бесконечных экспериментов над собой, скачков веса, резкой смены систем питания и т. д. Новый год встретила во сне – как в детстве. И, конечно, не поехала в тщательно спланированную новогоднюю поездку по Италии и Швейцарии. Леша и дети отправились без меня и теперь шлют мне весточки, где были и что ели. А я – к стыду своему – рада одиночеству.

5 января

Продолжаю читать шапоринские дневники. Ничего не могу с собой поделать, мне неприятна эта женщина – несмотря на ее блестящее образование, наблюдательность, моральные качества, литературный дар и т. д. И дело тут не только в ее назойливом антисемитизме (в конце концов, как сказал Гершензон, «евреи действительно пошли в комиссары, что мы тут можем с тобой возразить? А Шапорина ненавидела советскую власть»). Но что-то в ней есть отталкивающее. Ханжество? Готовность осуждать других? Неумение любить и прощать? Я прекрасно понимаю, почему ее так никто и не полюбил. Но самое удивительное, что эти дневники обретают смысл, а Шапорина – настоящий дар, когда начинается блокада. Вот, например: «Невероятно унизительно сидеть и ждать бомбу». Или определение всего происходящего в блокаду как grand guignol. Тема возмездия: «Бедные, бедные мы овцы. Но русский народ заслужил это. Он не сумел отстоять своей религии, своей старины, на которую ему наплевать».

В ужасы, которые Гитлер якобы творит с евреями, она не верит. Но все-таки пишет: «Я разочаровываюсь в немецком уме и гитлеровской стратегии».

Когда Шапорина кормит больных в больнице, она вспоминает, как Варламов в роли Осипа в «Ревизоре» стоял за стулом Хлестакова и жадно глядел, как тот ест. Все-таки в широте культурных ассоциаций ей не откажешь.

10 декабря она идет в Александринку, где играют «Дворянское гнездо» и продают в буфете ромовые бабы по карточкам – за три бабы вырезали 200 гр. кондитерских изделий. И тут же запись: «Я пока еще не худею». Как это не худеет? Уже ведь середина декабря? За счет чего жир держится?

Отличная фраза: «Хожу в столовую и там эфемерно питаюсь». И вот еще блистательная и циничная запись от 24 октября 1941 года: «Я погибну, в особенности если это надолго. А хочется досмотреть картину до конца». Или вот что она пишет, вернувшись с рынка: «Народ страшен. Это какие-то брейгелевские карикатуры на людей». В другом месте сравнивает людей с китайскими тенями. («Шел снег, снег, снег. Площадь, набережная, облупившийся Зимний дворец, Эрмитаж с разбитыми окнами – все это кажется мне чем-то далеким и фантастическим, сказочным умершим городом, среди которого движутся, торопятся до последнего издыхания китайские нереальные тени».)

Все время возникает эта тема большого исторического спектакля, гениального гиньоля, где они – и участники, и зрители. «Великий Сталин дает нелюбимому Ленинграду умереть голодной смертью. И все встречаются друг с другом и говорят: „Ой, как бы хотелось пережить, узнать, что дальше будет“». Или вот про женщину, которая решила не кончать самоубийством, чтобы не ссориться с Богом так близко от смерти и из интереса, «чем же кончится эта мировая заваруха».

Блестящее описание незаметной и нетрагичной блокадной смерти (в данном случае своего соседа): «Он постепенно переставал жить. Не хотелось больше есть, не мог вставать, нить жизни истощилась настолько, что порвалась без усилий и безболезненно».

И лейтмотивом проходит фраза из моей любимой сказки «Синяя Борода»: «Soeur Anna, soeur Anna, ne vois tu rien venir?»

По мере погружения в блокаду дневники становятся все более захватывающими и в них появляется настоящая поэзия, которую прежде Шапорина не видела нигде.

Запись от 25 января фиксирует температуру в 36 градусов мороза. Совпадение исторического и природного катаклизма. Была ли в истории города более холодная зима? «Сейчас, когда все инстинкты обнажились, город замерз, окаменел, с презреньем стал призраком, чернь осталась без воды, огня, света, хлеба, со своими мертвецами. И смерть повсюду».

А вот грандиозное описание блокадной бани – вразрез со всеми описаниями, которые я читала и слышала: «Странное ощущение производит это обилие голых, сухих, поджарых тел в банном тумане. Зрелище более приятное, чем прежние отвислые жирные животы, зады и груди»… А все остальные описывали ужас от скопления бесполых скелетов. Но я с Шапориной согласна. Ничего нет ужасней жирных красных мясных тел в бане. С таким же брезгливым омерзением она пишет про лица, которые бывают теперь в складку и без складок. А «складки какие-то собачьи от носа вокруг рта».

Запись от 2 октября 1942 года: «Мы покрылись корой; инстинкт самосохранения создал этот панцирь над нашими нервами, т. к. иначе пришлось бы сойти с ума».

Идет к знакомой и думает, что делать, если та умерла: «Прежде всего, съем хлеб. Да, жадно съем ее хлеб и потом уже буду думать об умершей. Ужасно». «Когда я разбирала ее вещи, я поймала себя на воровских мыслях, причем мыслях абсолютно платонических».

В 43-м году пишет: «Я заметила – никогда так остро люди не воспринимали природу, как в блокаду». «На улицах нет человеческого муравейника, архитектура и природа выступают на первый план». «Красота удивительная. Дома как бы настороженные. Раны какие-то гордые. Город имеет непреклонный вид, как и в ту страшную зиму. Он подтянулся. Не сам город – жители». «Самое характерное в Петербурге – это его гордость». «После всех ужасов блокады душа была потрясена до основания божественной гармонией природы».

2 июля 1943 года: «Девушки бегут на работу в хорошеньких платьицах, модных туфельках, чулочках, с модными прическами, многие с медальонами. Мне это нравится. В этом есть что-то героическое, во всяком случае, наплевательское по отношению к ежеминутной смертельной опасности».

Так точно и тонко пишет, а потом вдруг цитирует знакомую, которая комментирует возвращение в город евреев: «Как клопы вылезают отовсюду».

Но когда дневник добирается до 53-го года, до дела врачей, она пишет про евреев: «Я знаю все их отрицательные стороны, но разве таким преступным натравливанием на целую национальность можно бороться? Это преступно и недальновидно».

Описывая свою встречу с Ахматовой 22 сентября 1944 года, она пересказывает монолог Ахматовой на тему того, что надо было эвакуировать всех ленинградцев в августе-сентябре. Вывод Шапорина делает как всегда резкий, с презрением к ахматовскому авторитету: «…У меня было ощущение, что меня, всех нас полили грязными помоями».

29 февраля

Встречаемся с Наташей Водяновой в баре парижского «Бристоля». Она только что открывала показ Стеллы Маккартни, так что все еще в образе и с подиумным макияжем. Она постится и просит приготовить ей вегетарианскую пасту, но когда эту пасту приносят, обижается как ребенок: «Но ведь это выглядит как baby food, а я же нормальный человек! Пусть шеф приготовит какой-нибудь вкусный соус, он же умеет!» Соня, которая в какой-то момент присоединяется к нам, заказывает большое блюдо с рыбой под каким-то пенным соусом – и выглядит в этот момент старше Наташи, у которой совсем детское обиженное лицо. Наташа уже несколько лет соблюдает диету по группе крови, в которую искренне верит. А я, похоже, больше не верю ни в одну чудодейственную диету, и даже водяновская лучезарная красота не манит меня в мою кровавую третью группу. Когда Наташа уходит, Соня меня спрашивает: «Почему так несправедливо устроено, что кто-то такой красивый, как она, а кто-то нет?» Ну вот, дожили. Там, где начинается сравнение, начинаются все женские комплексы и страдания. «Соня, не смей, ты самая красивая, ты похожа на себя и ни на кого больше». Она смотрит на меня недоверчиво и грустно: «Ты хоть видела, какая она худая?»

10 марта

Мне все труднее заставить себя ходить на обязательные светские тусовки. При этом отказывать я по-прежнему не научилась, хотя бесконечно учу коллег «высокой культуре отказа». Если мне звонят лично, у меня язык не поворачивается сказать: «Извините, не смогу». Говорю: «Да, обязательно, конечно, буду». И сама искренне верю, что буду. Но чем ближе час, тем отчетливее желание остаться дома. Та самая смесь свободной воли и лени, которая когда-то заставила меня, семилетнюю, развернуться на пустыре. Я спрашиваю у Сони: «А может, не ходить?». Она смотрит укоризненно: «Ну, мама, ты же пообещала». – «А если я вдруг заболела?» – «Но ты же не заболела!» В восьмидесяти случаях из ста я все-таки остаюсь дома. А если заставляю себя пойти, то, совершив обязательный ритуальный обход знакомых, сбегаю через полчаса. Это не связано с боязнью людей – с годами я все-таки научилась их не бояться и говорить с кем угодно и о чем угодно. Как будто я берегу энергию, которой и так мало осталось. Срабатывает какая-то защитная сила организма.

Любопытно, что я никогда не пью и не ем на тусовках – и это при всех моих съедобных страстях. Почему-то там мне совсем не вкусно, равно как и на больших ужинах с рассадкой. Я готова заплатить 500 евро за ужин вдвоем с Лешей в гастрономическом ресторане, но не пойти в тот же ресторан, если там официальный ужин ровно с тем же меню. Просто кусок в горло не пойдет. Все силы уйдут на что-то другое.

14 мая

Мой психоаналитик, блестящий юнгианский психотерапевт Татьяна Ребеко, ворошит мои детские воспоминания. Она все время пытается показать мне, какой чудовищной, мучительной была жизнь моего отца в детском и в подростковом возрасте. Сын сосланного врага народа – еврея и рано умершей от рака матери. Наверное, она права, но папа всегда казался таким счастливым и легким человеком. При этом я вспоминаю последнюю строчку папиного машинописного текста, найденного мной после его смерти: «Если Бога нет, то ничто не имеет смысла. Абсолютно никакого смысла». А ведь он никогда не был верующим человеком, хотя говорил мне, что хотел бы им быть. Я так мало о нем знаю. Где он провел войну? (Где-то в Сибири, в эвакуации, но с кем, у кого, что за люди были рядом?) Знаю, что о нем после войны заботились его еврейские тетушки, но не помню их совсем. Какие-то имена и лица всплывают в тумане. Тетя Соня? Тетя Гиля? Тетя Броня? Почему я никогда не расспрашивала? Теперь спросить некого. А где моя бабушка, мамина мама Вера Дмитриевна, была в блокаду? Я помню ее рассказ про последний поезд из Ленинграда (согласно легенде, предыдущий, на который не удалось сесть, разбомбили) и встречу с мамой в какой-то деревне. Что за деревня? Где прошли пять лет войны? Почему мы в детстве так равнодушны к собственной истории?

23 мая

Написала про свою булимию для Allure, как могла упростила и беллетризовала свою страсть, поставила псевдоним. Дала прочесть Соне, та ужаснулась, попросила сделать псевдоним менее прозрачным: «А то вдруг кто-то догадается, что это ты. Это ведь так стыдно». Но мне почему-то совсем не стыдно. Я и свое имя легко бы поставила, пусть представят меня над унитазом с двумя пальцами во рту.

Благодаря тому, что мы с психоаналитиком раз в неделю ворошим прошлое, оно все время возвращается ко мне в каких-то прустовских мадленках. Вспомнила сладкую булку с изюмом и орехами, которую мы разрезали на три части и промазывали кремом из масла и сгущенного молока. Потом снова складывали и резали на куски. Получались пирожные, упоительно вкусные.

И еще вспомнила, какой крошечной ложечкой для горчицы мне разрешали есть мороженое, чтобы не заболело горло. Просто смехотворной, сантиметр в диаметре. Но я ведь до сих пор люблю только подтаявшее мороженое. И никогда не ем его на улице, всегда доношу до дома и выкладываю на блюдце, как в детстве.

Ребеко говорит, что мороженое – суррогат материнского молока, которого мне не хватило. Отсюда – моя ничем не сдерживаемая страсть к нему, превращение его в продукт-наркотик. Рассказываю об этом Соне. Та пожимает плечами: «Ну и зачем тебе это знать? Это поможет тебе его не есть?»

15 июня

На фокус-группах по пилотному номеру Allure девушки, прочитавшие мою статью про булимию, недовольны финалом: «Какая-то незаконченная статья. А делать-то что? Как вылечиться?» Ну да, глянец не должен писать про неизлечимые болезни, и они сразу учуяли это противоречие.

Дала прочесть эту статью Тане Ребеко, чтобы узнать ее мнение насчет открытого финала. А она неожиданно спросила: «А зачем вы вообще эту статью написали? Чтобы все знали, какая вы сильная? Чтобы доказать, что вы и эту борьбу выиграете?»

И вправду – зачем?

29 июня

Психоаналитик спрашивает меня про начало моих менструаций. В разговоре с ней я понимаю, что этот момент не был для меня важен. То есть я помню, как это случилось, хотя совсем не помню, сколько мне было лет. Помню, что мама выдала мне кусок марли и сказала, что в эти дни нельзя бегать и прыгать. Я вышла во двор, где соседские девочки прыгали через резинку, и сказала, что прыгать не смогу. Испытывала ли я при этом стыд или гордость, не знаю. Но смутно вспоминаю, что в этот день несла свое тело, как сосуд, аккуратно и со смыслом. Это был, наверное, единственный день, когда я придавала началу менструаций какое-то сакральное значение. Я никогда не осмысляла начало менструаций как инициацию, посвящение в женщину, переход границы… Я вообще не понимала, что это значит и едва ли как-то связывала это с рождением детей. Это просто превратилось в бытовое неудобство. Довольно серьезное, кстати, – ввиду отсутствия тампонов и прокладок.

Когда я разговаривала со своими блокадными девочками, я почти каждой задавала вопрос про месячные. Мне это казалось очень важным. Отсутствие месячных означало для меня задавленную женственность, убитую в зародыше жизнь, а в конечном итоге – стирание границ между полами и между телами. Кульминацией этого стирания стала блокадная баня, в которой мылись без разбору мужчины и женщины. Не удивительно, что упоминание о бане выбросили из «Блокадной книги» наряду с людоедством. От этого веяло животной архаикой, потерей «пределов».

А теперь, в разговорах с Ребеко, выясняется, что понятие месячных до сих пор для меня остается довольно умозрительным. Я не пережила их приход тогда, лет в двенадцать-тринадцать, мама говорила об этом бегло и неохотно. Не переживаю и сейчас – как-то совершенно не задумываюсь над грядущей сониной «инициацией» и не готовлю ее к этому. Видимо, воспроизвожу мамину схему и мамино к этому отношение. Меня даже раздражают упорные вопросы Тани. Ну почему я должна придавать этому такое символическое значение? Почему должна накручивать Соню? Как, собственно, полагается готовить к этому девочку, кроме как предупредить, что это неизбежно, и научить каким-то элементарным правилам гигиены? Может, недовыспросила что-то на эту тему у моих блокадных девочек. Были ли они готовы к менструациям? И как пережили то, что с ними не произошло? Скорей всего, об этом просто никто и не задумывался. Голод убил все, в том числе и пол. Помню, с каким раздражением Муравьева сказала мне, что жена одного из авторов дневников забеременела в блокаду! Беременность была свидетельством наличия месячных (то есть женственности, пола), а значит, преступной сытости. И Елена Яковлевна Добротворская тоже осудила Берггольц за блокадную беременность – значит не голодала…

Года три назад, когда я вернулась из индийской аюрведической клиники и похудела килограммов на восемь, у меня пропали месячные. Я никогда не была такой худой и такой красивой – на весах было 56 килограмм. Но за это счастье пришлось заплатить кровавую цену, в моей жизни всегда так – или дудочка, или кувшинчик. Моя врач-гинеколог тогда сердито говорила мне: «Что вы вытворяете с собой! Вам надо есть огромные стейки!» Я тогда испугалась и начала-таки есть рыбу и молочные продукты. Вообще начала есть. Менструации вернулись только через полгода, когда вес дополз до 59. Я, как идиотка, свою блокаду сама себе устраивала и сама прорывала.

2 июля

Читаю сборник «Человек в блокаде: новые свидетельства», вышедший в Питере в 2008 году. Интервью, дневники, воспоминания. В выходных данных написано: «Работа выполнена в рамках Программы фундаментальных исследований Президиума РАН „Адаптации народов и культур к изменениям природной среды, социальным и техногенным трансформациям“». Удивительно, но за казенной формулировкой что-то есть – речь ведь действительно об адаптации к взорвавшейся природе и социуму. От самих текстов у меня стойкое ощущение дежа вю, я подобных свидетельств уже слишком много прочла, я их перестала чувствовать. Но это ощущение проходит, как только укалываешься какой-нибудь невероятной подробностью.

Любопытный дневник архитектора Эсфири Левиной – ее понимание роли архитектора как врача по отношению к исковерканному городу. 3 февраля 1942 года она описывает эвакуацию архитекторов с Финляндского вокзала. «Это спасение жизни, но моральная скидка большая – беглец остается беглецом, как бы не назывался. Хочу лечить город своими руками – как близка сейчас архитектура». Она же пишет через два месяца: «Люди, особенно мужчины, потеряли свой характер».

8 июля

Ребеко говорит мне: «Когда вы рассказываете про еду, у меня возникает ощущение, что я подглядываю, занимаюсь вуайеризмом. Мне даже неловко вас слушать. Вот где настоящий секс. И ваша булимия – оттуда же. Вы не можете наесться, как будто не можете достичь оргазма».

Любопытно, что она мне это говорит именно тогда, когда я делаю с Анатолием Коммом тест для Allure про еду и секс. Про то, как несексуальна женщина на диете, которая возит по тарелке лист салата. И про то, как невозможно растолстеть от гурманской еды, потому что от разнообразия впечатлений мозг наедается быстрее, чем от огромных порций. Удивительно, что Комм сам ужасно боится поправиться и отказывает себе во всем, в чем может отказать. Считает, что повар не может быть толстым. Странно, обычно считают, что хороший повар – толстый повар. Но для него повар – это художник, живущий среди нюансов вкусов, в сложном гастрономическом мире. А полнота для него – просто символ набитого желудка, что никакого отношения к гастрономии не имеет.

10 июля

Смотрю на Youtube, как академик Панченко рассказывает про казнь пленных немцев. Мохнатый, страшный, похожий на ветхозаветного пророка. Говорит, что вели себя немцы прилично, кроме одного толстяка, бывшего коменданта Пскова (не помню такого ни в воспоминаниях, ни в фильме Лозницы). Толпа была небольшая, никаких выкриков. Равнодушное молчание, потому что это был Питер, Ленинград, который привык к своим трупам и никого не было жалко.

«Я не слыхал, чтоб в Москве вешали, а здесь было, да, вешали. Ну а сколько наших-то здесь погибло. Вы что, не помните, а я помню. И мы все должны помнить. Такие страдания, которые выпали на долю нашему городу, они почти непереносимы». Памятник Калинину, который стоит на месте этой виселицы, Панченко называет иронией судьбы.

Андрей Курилкин написал мне про этот страстный монолог Панченко: «Тут впечатляет не сам рассказ, а то как рассказчика захватывает явно чуждая ему риторика – потому что не ясно, как говорить про казнь, но дыру эту нужно чем-то заполнить».

21 июля

Купила книгу Сергея Ярова «Блокадная этика: представления о морали в 1941–1942 годов». Ее слегка поругивали на OpenSpace. Как всегда блестяще выступила Полина Барскова: «Вместо терапии определения цены за содеянное и политической ответственности возник блокадный стыд, который под прикрытием щита героизма на самом деле прикрыл от социального врачевания мучительную травму. Десятилетиями блокадники стыдились говорить о пережитом, а их дети брезговали спрашивать. Также скажу, что пока ее (Лидии Гинзбург) „Рассказ о жалости и жестокости“ читают мои американские студенты вместе с текстами Примо Леви, а не русские студенты и школьники, город Ленинград не может вступить в фазу изживания блокадного стыда. Пока изучение блокады не станет активной, живой частью нашего исторического настоящего, эта трагедия будет преследовать нас, как готическое прошлое».

2 августа

Татьяна Ребеко, как и любой психоаналитик, интересуется моими детскими снами. Я рассказываю ей сон про маму-каннибала с ножом, сон, который так плотно сплелся у меня в голове с ужасом блокады. Но она не хочет обсуждать ни блокаду, ни мой детский страх матери, ни даже страшный нож в ее руках.

Она неожиданно спрашивает: «А где в этот момент находятся все ваши родные? Ваш отец? Ваша сестра? Почему квартира пуста? Почему рядом с вами никого нет?»

И правда – где они? Где те, кого я люблю? И где те, кто любит меня?