Под знаменем пролетарского интернационализма

Это было бездумное и жуткое время, осень 1937 года. Бездумное потому, что мы, «ровесники Октября», «комсомольцы тридцатых годов», горели пламенем революционной веры (ибо всё брали на веру), были чисты помыслами, прямодушны, восторженны, словом, как были задуманы гомункулами, такими и выросли.

Жуткое потому, что полным ходом шли аресты. У нас на филологическом уводили прямо с лекций: готовились процессы. Некоторые кафедры, – японского языка, например, – остались без преподавателей. Особенно ошеломил арест студентов-немцев, антифашистов, чудом вырвавшихся из лап гестапо; для нас они были героями, живой легендой… От гестапо, стало быть, ушли, а от советских органов – нет…

«Сын за отца не отвечает», – великодушно объявил Сталин. Ещё как отвечал! Перед очередной людоедской акцией вождь имел обыкновение провозглашать диаметрально противоположный, благородный принцип.

Мы верили прекрасным словам и не видели чёрных дел. Будем откровенны: боялись видеть, не хотели видеть. До поры. Впрочем, многие из чувства самосохранения или по недомыслию так и прожили жизнь в шорах.

Нас с младых ногтей воспитывали в духе так называемого интернационализма. Кто не помнит трогательного негритёнка из кинофильма «Цирк» Григория Александрова с Любовью Орловой! Антисемитизма вроде не чувствовалось; «жиды и большевики», делавшие Октябрьскую революцию, частично оставались у кормила. У нас, тогдашних, ещё не переживших ни «добровольных присоединений», ни космополитизма, ни танков в Праге, ещё не прочитавших Оруэлла и Солженицына, интернационализм был в крови.

Самым ярким его проявлением стала вовлечённость всем сердцем в испанские события: ведь столкнулись добро со злом, фашизм и антифашизм. Так же трепетно, как мы, ежедневно передвигая флажки на карте, следили за Гражданской войной в Испании идеалисты в других странах, в загадочной загранице, где каждый волен поступать по своему усмотрению: захотел сражаться за правое дело в Интернациональной бригаде, купи билет и поезжай! А мы, за железным занавесом, даже помыслить о таком не могли. Поэтому я только досадливо отмахнулась от настырного Семёна Гимзельберга с четвёртого курса (я была на третьем), который стал мне что-то бубнить про человека из Москвы, якобы набиравшего переводчиков испанского языка.

– Не отвлекай, мне некогда, – видишь, тут ещё конь не валялся!

Мы готовили актовый зал к осеннему балу. Студенчество увлекалось вечерами и танцами; вдруг, необъяснимо почему, после жестоких гонений на джаз как «отрыжку буржуазного Запада», разрешили дотоле искоренявшиеся фокстроты и танго, блюзы и румбы. (Не для того ли, чтобы перекрыть треск выстрелов расстрельных команд?) Веселились до утра, до того, как сведут мосты через Неву.

К своим общественным поручениям я относилась истово. Лёша надо мной подтрунивал. Как ревниво-неодобрительно смотрел на моё самаритянское отношение к бородатому гигиенисту и ортодоксальному марксисту Мирону Т.

В этот вечер, сверх обычной программы, – инициатива била ключом, – ещё готовили угощение: чистили, мыли, раскладывали на подносы живописными натюрмортами сырые овощи. Зал декорировали сосновыми гирляндами, рисунками и стихами, которые сочинял длинный, белобрысый, косноязычный Валя Столбов, впоследствии большой издательский начальник. На этот вечер, помню, пришел Владимир Яковлевич Пропп, и мы долго сидели с ним в «зимнем саду» – закутке, отгороженном кадками с фикусами.

В разгар этой кутерьмы меня вдруг вызывают вниз, в деканат. Господи, неужто в самом деле?…

В кабинет декана, где сидел некий майор в штатском, я примчалась в таком взвинченном состоянии, что, не дослушав поучения:

– Вы не спешите с ответом, взвесьте, работа нелёгкая, сопряжена с опасностью для жизни…, – выпалила:

– Я согласна!

Условием контракта было неразглашение тайны, герметическая секретность.

Как они себе представляли? Что девчонка, живущая на иждивении родителей, не скажет отцу с матерью, куда уезжает на неопределённый срок? О том, что в Испании воюют наши летчики, танкисты, что нет ни одной крупной республиканской воинской части без совет ского советника, знал весь мир, трубила пресса; в неведении должны были оставаться только советские люди, кстати, искренне сочувствовавшие испанским республиканцам. Почему?

Дома я просто сказала, что уезжаю. Надолго. Мама упавшим голосом спросила:

– В Испанию?

– Да.

– А, может быть, не стоит? Страшно…

Отец молчал, ждал, что я скажу.

– А если бы предложили вам, вы бы отказались? То-то!

Больше до самого отъезда к этой теме не возвращались. Братик Лёва ликовал и гордился сестрой.

Майор отобрал десяток студентов-«западников» с разными языками (испанский тогда в университете не изучался). Начальство спешило, срочно требовалась смена выдохшимся за два года интуристовским переводчикам. Опыта в этих делах не было, в лингвистические тонкости не вдавались. То, что легче обучить испанскому языку человека, знающего романский язык (например, французский), начальству было невдомёк и во внимание не принималось. Критерий отбора: общественное лицо, успеваемость и, главное, – анкета, поэтому «будущего академика» Лёшу даже не потревожили – репрессирован отец, а Гришу отсеяли при засекречивании: его мать переписывалась с родной сестрой, жившей с 1905 года в США.

На всё про всё дали 40 дней. Занятия устроили на курсах Интуриста, вёл их милейший человек, пожилой добродушный аргентинский еврей Абрамсон, только что вернувшийся из Испании, где оставались переводчицами две его дочери; старшая, Лина, стала женой Хаджи Мамсурова – героя с боевой кличкой «Ксанти».

Абрамсон знал испанский как родной, но преподавать, да ещё без пособий, увы, совсем не умел. После первых уроков стало ясно: надо выкарабкиваться своими силами. Я тихо паниковала. Время идёт, как быть? Посоветоваться не с кем, да и нельзя, надо хранить государственную тайну. Взяла в библиотеке книжку испанского автора, – попался какой-то роман Пио Барохи, – и стала читать, вернее, расшифровывать слово за словом, со словарём, по догадке. Просиживала по десять часов кряду. За первый день одолела пять строк, за второй чуть больше, а в конце месяца – всю книгу. Кое-чего нахваталась, конечно, но в голове была полная мешанина. Теплилась надежда, что на месте дадут время оглядеться, подучиться. Но нет, не дали. Ни одного дня.

Ленинград – Гавр – Барселона.

Сорок дней испанизации пролетели – не успели оглянуться, и новоиспечённых переводчиков повезли в Москву, на спецбазу для отъезжающих за рубеж – экипировать, подвёрстывать под загра ницу.

Смех и грех во что там обряжали!

Я слыла модницей. У меня имелась торгсиновская голубая кофточка джерси, равноценная маминому золотому кольцу, и белый беретик из того же Торгсина.

На базе царил образцовый порядок, отделы плотно укомплектованы, но чем… Что там носят заграницей – откуда нам знать; в железном занавесе ведь ни щелочки, ни просвета.

Меня выручила интуиция, – я решила ехать в чём стою, отказаться от маркизетового платья с оборочками, от соломенной шляпы с розой из мадеполама и от прочих аксессуаров за гр аничной жизни, какой её представляло себе хозяйственное управление наркомата обороны.

Но у нас были попутчики – лётчики: они только что закончили на Украине авиационное училище, у них иного выхода, как надеть выданное на базе «штатское обмундирование», не оставалось. А выдали им серые коверкотовые костюмы. Что уродливые, полбеды, но совершенно одинаковые!

Поначалу никто не придал этому значения. Насторожили немцы в Киле. Наш теплоход «Россия» медленно плыл по узкому Кильскому каналу; справа, вдоль дамбы, прохаживались щеголеватые офицеры в фуражках с высокими тульями – первые увиденные нами живые фашисты. Сообразив, что пароход советский, они тоже впивались взглядами в лица на палубе. Особой проницательности не требовалось, чтобы в наших хлопцах – молодцах как на подбор, привычным жестом одёргивавших вместо гимнастерок одинаковые коверкотовые пиджаки, распознать профессиональных военных.

Едут во Францию? Значит, в Испанию, воевать. Коль на то пошло, вот когда соблюдать бы секретность – не пускать ребят на палубу. Да секрет-то был полишинеля.

Встречать «Россию» в Гавр приехала из Парижа жена посла, сухощавая миниатюрная дама средних лет в строгом тёмном костюме с белой гарденией в петлице, – первая элегантная женщина, какую я видела живьём, не на киноэкране. (Тогда у советских послов ещё были стройные элегантные жёны, те, что превратились, – злорадствовал Берия, – «в лагерную пыль»).

При виде наших соколов, она оторопела: как из одного приюта!

– Товарищи, не задерживайтесь, скорее в гостиницу!

Хозяин гостиницы – свой человек, у него перевалочный пункт для всех прибывающих морем из Ленинграда и Одессы, он-то ничему не удивляется. Но на следующее утро…

Был Троицын день. Праздничная толпа заполонила весенние улицы Гавра. В воздухе стоял устойчивый запах ванили, шоколада и ещё чего-то кондитерского. Маленькие принцы Фаунтлерои в наутюженных брючках, в лайковых перчаточках, и их кукольного вида сестрички степенно вышагивали рядом с набриллиантиненными папами и надушенными мамами в замысловатых шляпках, увенчанных цветами, перьями, птицами (Под конец у меня создалось ощущение, что эти немыслимые шляпки заслоняют от меня Францию).

Свои добротные светлые костюмы мужчины носили, как наши старые мхатовские актёры – ноншалатно, как не умели носить у нас.

В скобках. Я за всю свою, правда, не долгую ещё жизнь видела только одного элегантного мужчину – нашего профессора античной истории Льва Львовича Ракова. Ему было ловко в хорошо сшитом костюме с ослепительно белым платком, выглядывавшим из бокового кармашка. Он тоже носил его непринуждённо. Артистично двигался. Мог поставить ногу на стул, увлёкшись. Отсидел своё. Потом стал директором Ленинградской публичной библиотеки.

За столиками уличных кафе сидели такие же довольные жизнью и собой дамы и господа, попарно или целыми семьями, ели мороженое, пили из высоких стаканов разные цветные напитки, раскланивались со знакомыми.

Совершенно как в театре!

Изобильную сытую Францию после Испании я видела уже другими глазами, горестно: у них за спиной кровь и смерть, а им хоть бы что.

В ожидании «России» мы провели месяц в Париже. Трудно было перестроиться. Почему-то запомнилась пожилая дама (в шляпке с перьями) за соседним столиком в ресторане, как изящно, ножом и вилкой, чистила она яблоко. Не прельщали даже «дамское счастье» – магазины. Все что я заработала за год, я истратила за один день накануне отъезда обратно в Гавр. Запланированно я купила отрез шоколадного цвета, подарок брату Лёве, на его первый и последний в жизни взрослый костюм. Как он ему шёл! Не говорите мне, что не платье красит человека: глупости! Всё остальное – сходу: меня ждало такси. Куда ехать, решал шофёр. В бутике померила пальто: годится. Но продавщица принесла ещё три, одно другого лучше. Остановилась на двух, стою, думаю, какое предпочесть. А она психолог:

– Возьмите оба за полторы цены!

И завернула мне два почти одинаковых…

От этой Франции, когда я попала в Париж в 1983 году, не осталось и следа: толпа неузнаваемо демократизировалась. Какие там шляпы, все в джинсах!

Мы бы праздношатались по Гавру и глазели вокруг ещё долго, если бы вскоре сами (особенно – коверкотовая команда) не стали объектом пристального, естественно, нежелательного внимания.

Это сейчас никому нет дела, кто как одет – столько ряженых ходит по улицам западных городов, а тогда… Поэтому прогулку пришлось прервать, юркнуть в гостиницу и уже до самой испанской границы не высовываться.

Наконец, граница: туннель, Порт-Боу – Испания. На перроне кадки с олеандрами. Малолюдно. Первый испанец – шустрый солдатик милисиано; при виде стольких хорошеньких «мучач» он оживился, и, как горох из мешка, посыпались круглые, крепкие, раскатистые испанские слова – Carramba! – только успевай понимать.

– Estas casada? (Ты замужем?) – поинтересовался милисиано у приглянувшейся ему Лили Казаковой.

Спутав «Casada» (замужем) с «cansada» (устала), Лиля привычной скороговоркой затараторила:

– Si,si, si, mucho, mucho! (Да, да, да, очень, очень), что можно было понять в смысле «многократно».

Милисиано поднял бровки, мы захохотали, и в конце концов, он – тоже.

От Порт-Боу до Барселоны на допотопном автобусе. Слева – бирюзовое море, справа – горы… Лица стариков – не лица, а лики. Дети с ввалившимися недетскими глазами. Нужда – живописная, картинная, но – нужда.

В Барселону приехали под вечер. Тёмные громады домов: светомаскировка.

В номере отеля «Диагональ» – барселонской резиденции советников и переводчиков, – нас с Людой Черник не удивило ни обилие зеркал, – даже на потолке, – ни экзотическая роспись стен: какие-то павлины с распущенными хвостами. Да и оглядеться как следует не успели: погас свет, взвыла сирена воздушной тревоги, забухала зенитка. В интервалах было слышно: гудят самолеты. Бах – бомба. Ба-бах – ещё одна. И пошло… Противно засосало под ложечкой. Тошнотворное чувство – страх…

Что полагалось делать в таких случаях? Выяснилось: если сдают нервы, спускайся в подвал или беги в метро. Но где гарантия? Недавно прямым попаданием на станции метро убило несколько сот человек.

Когда грохот утих, и гул самолётов сместился куда-то в сторону, я предложила:

– Давай спать!

– Давай, но раздеваться не будем. Вдруг прямое попадание (!)

Утром после завтрака (пиала бурды, именуемой кофе с молоком) переводчиков отпустили на несколько часов в город – экипироваться «с учётом военно-полевых условий». Кое-какие магазины ещё торговали; более того, по сравнению с нашим советским «шаром покати», даже вызывали интерес.

Только когда нагруженные свёртками, мы тронулись в обратный путь, спохватились, что не знаем, куда идти; адрес отеля записать не догадались. Стали спрашивать прохожих: никто никогда о такой гостинице не слышал. Сбились с ног. Вот, кажется, знакомый перекрёсток – вроде бы здесь свернули на широкую rambla… нет, не то. Хоть плачь. Неужели идти в полицию, объяснять, мол, заблудились, несмышлёныши! Оттягивая позорный момент, присели отдохнуть на скамейку на бульваре.

– Делаю последнюю попытку! – объявила я и решительно направилась наперерез приближавшемуся прохожему – молодому человеку с рукой на перевязи.

– Выручите нас, пожалуйста, мы никак не можем найти свою гостиницу, забыли взять адрес! Может быть, вы знаете, где находится отель «Диагональ»? – задала я сформу лиро ванный по всем правилам грамматики и хорошего тона, многократно обкатанный вопрос.

Хотя наше отчаяние со стороны, наверное, выглядело комично, молодой человек проникся сочувствием и не заспешил дальше, как все, а принялся обстоятельно расспрашивать, как выглядит здание, каков вход, куда выходят окна.

– Постой, постой… А зеркал в номерах много? А фазаны на стенах нарисованы?

– Да! Да! Да!

Он захихикал и здоровой левой рукой показал:

– Вон он, за тем углом, ваш «Диагональ»!

Довольный своей сообразительностью, парень предложил следовать за ним. «Диагональ», в военное время – отель, а до войны публичный дом, оказался в трёх минутах ходьбы от бульвара.

Три postscriptum’a

1. Бывшего негритёнка из фильма Александрова «Цирк», превратившегося в красивого рослого негра, я встречала в 70-х годах в кулуарах Дома литераторов; он, кажется, состоял в секции поэтов Союза писателей: уцелел.

2. Жизнь Семёна Гимзельберга, принесшего мне благую весть, кончилась трагично. После Испании и окончания университета он провоевал всю Отечественную войну, уцелел, но женился на писательнице Галине Серебряковой, той, что осталась твердокаменной коммунисткой в лагере и после. Мы увиделись на очередной встрече испанских ветеранов в Комитете ветеранов войны, около метро «Парк культуры».

– Чем занимаешься? (Лучше бы не спрашивала)

– Редактирую её рукописи, – бесстрастно перечислял Семён, – выполняю супружеские обязанности, работаю дворником на её даче в Переделкине. Собираюсь развестись.

Но не развёлся, а повесился.

3. На полпути домой, из Гавра в Мурманск, комиссар теплохода «Россия» приказал:

– Ну-ка тащите на палубу пластинки, живо!

И мы, с болью в душе, свалили в кучу Лещенко и Вертинского, – прощайте «В степи молдаванской», «Чужие города», «Я маленькая балерина»… Комиссар с садистским удовольствием лично побросал их в море.

После ужина, в кают-кампании, меня усадили за пианино и весь вечер, в пику комиссару, распевали запрещенные шлягеры. Он несмешно пошутил:

– А теперь надо бы за борт и аккомпаниаторшу!

Ратный труд

Местом моего первого назначения был аэродром каталонского города Баньоласа, я стала переводчицей авиационного инженера Васильева. (Как его звали по правде, не знаю, у всех советских были «боевые клички»: конспирация!) По роду работы, – он в это время прилаживал бомбометатели к самолётам гражданской авиации, Васильев общался с кучей народу – в министерстве, в мастерских, на аэродроме.

Моей оторопи он даже не заметил. Раз прислали переводить, переводи, да порезвее. Васильев, впрочем, мало что замечал вокруг; его командировка подходила к концу, и он уже находился в том особом состоянии, когда у человека появляется сверхбережное отношение к собственной персоне.

Как-то, в Барселоне, Саша Осипенко – бесстрашный летчик, будущий генерал авиации, попросил меня съездить с ним по важному делу – поискать «туфли молочного цвета»: жена Полина, тоже героическая летчица, настаивала, чтобы были непременно «молочные», а их в Европе давно относили. Любящий муж готов был рыскать по магазинам до упора. Но как только завыла сирена воздушной тревоги, кинулся к машине, велел шоферу гнать без оглядки и перевёл дух только за городом, на вилле, откуда больше не высовывал носа до самого отъезда. Провожавшие его в Порт-Боу наши общие знакомые рассказывали потом: все четыре часа, покуда ждали отправления поезда во Францию, Саша просидел в туннеле.

Что ж, объяснимо. Внутренний голос твердит: через столько прошёл, остался жив, на кой черт в последний момент, без пользы для дела, подставлять лоб осколку или шальной пуле! Такое же непреоборимое чувство самосохранения, – род недуга! – накатывало и на моего Васильева, и меня, ещё необстрелянную, непуганую, это коробило.

Над аэродромом внезапно загудел самолет – застал врасплох, в то время как монтировали васильевский агрегат. Первым спохватился Васильев и, ни слова ни говоря, побежал к машине: стук захлопнутой автомобильной дверцы – вот что послужило сигналом тревоги. Меня кто-то отволок в кювет. Самолёт, видимо, уже отбомбился и ограничился несколькими пулеметными очередями. Обошлось без жертв. Васильев тут же вернулся и, как ни в чём не бывало, снова полез в фюзеляж. Такого нерыцарского отношения к женщине мои испанцы не прощали и – редкий случай! – поголовно все невзлюбили consejero ruso, русского советника.

На мой вкус, он был к тому же чрезмерно озабочен приобретательством: всё время что-то покупал, менял. Вечерами, запершись, допоздна щёлкал замками чемоданов. Ничего предосудительного в этом, конечно, не было; дома семья, все разуты-раздеты, но уж очень выглядел куркулем. Его на дух не переносила и наша хозяйка Мария Лус, домоправительница бежавших владельцев виллы, на которой нас поселили, – вся в чёрном, плоская, как доска, молчаливая старуха. На меня она тоже сначала зыркала с неодобрением; потом что-то её расположило, и она стала мне к моему возвращению вечером подсовывать что-нибудь съестное. Установилось некое подобие дружбы.

Однажды, встретив меня в дверях после купанья, – по счастью, рядом было озерцо и можно было смыть аэродромную пыль, – Мария Лус, как всегда, полушёпотом, высказала, наконец, то, что у неё явно накипело:

– Порядочная женщина не должна так часто мыться!

При чём тут молоко?

Мой трудовой стаж равнялся неделе, когда из Барселоны поступила телефонограмма: явиться на совещание в авиационное управление. По дороге, в машине, Васильев огрызком карандаша на папиросной коробке производил какие-то расчёты, а я, как первокурсница перед экзаменом, перебирала шпаргалки.

Совещание было многолюдное. На моё счастье Васильев не выступал, а только слушал то, что я ему переводила на ухо. После, уже в дверях, нас догнал седой лейтенант и сунул на подпись какой-то документ, “acto”.

– О чём тут? Давай скорее, не задерживай! – торопил меня шеф.

Времени рассусоливать, действительно, не было, в Баньоласе ждала работа, – тем более, что от меня требовалось немного: просмотреть две страницы машинописного текста и сделать краткое резюме, чтобы знать, всё ли в акте верно и следует ли подписывать. Но выше головы не прыгнешь, – мне сразу стало ясно, что тут возни со словарём минимум часа на два. И нельзя ошибиться, подвести под монастырь Васильева.

Я так и не знаю, благодаря чему я всё же прыгнула выше головы, – догадалась, о чём речь. Наитие? Мобилизация всех, в том числе – подсознательных, ресурсов в экстремальной ситуации? Материалистического объяснения нет. Ведь предыстория, то, что «акту» предшествовало, – переговоры, прения, споры, – мне была неведома, он предстал передо мной сразу в виде сотни витиеватых канцеляризмов, напечатанных густо-густо, слепо, через один интервал, на папиросной бумаге…

Любопытно, что когда мы вернулись в Баньолас и я бросилась пересказывать содержание документа своему главному консультанту – авиамеханику Фернандо Бланко, я шпарила наизусть те самые канцелярские штампы, которые утром видела впервые в жизни. Фернандо, лучше чем кто бы то ни было знавший скудость моего профессионального арсенала, раскрыл рот от удивления.

На сей раз обошлось. Но разве можно рассчитывать на то, что чудо повторится? Густой лес специальных терминов, реалий, современной разговорной фразеологии, просторечья обступал меня со всех сторон, – не продерёшься.

– Leche! – по сто раз на день слышалось вокруг, когда что-нибудь не ладилось.

При чем тут молоко? – недоумевала я; лезла в словарь – ничего подходящего. В ответ на прямой вопрос – взрыв смеха. Как догадаться, что с помощью такого младенческого слова они матерятся!

Нам кажется, что ни в одном иностранном языке нет таких отвратительных ругательств, как русский мат. Это заблуждение, рассеивается оно только по мере вживания в иноязычную стихию.

Вживание происходило, но, как мне казалось, слишком медленно. Труднее всего было совладать с пулемётностью испанской речи. Даже знакомые слова, произносимые со скоростью, втрое превышающей привычную, становились неузнаваемыми, воспринимались в искаженном виде, как в первом классе – текст заученного наизусть тогдашнего советского гимна:

Синтер националом Воспря, Нетрод, Людской…

Застольные беседы доходили до меня, в лучшем случае, наполовину, так были переполнены «ненормативной» лексикой, которой мы с Абрамсоном не проходили и до которой Пио Бароха не дожил.

Лишь месяц спустя я почувствовала некоторую почву под ногами. Как та лягушка из притчи, что угодила в крынку со сметаной и, в отличие от другой, сложившей лапки, барахталась до тех пор, пока не сбила сметану в масло и не выкарабкалась.

Но кто знает, сколько бы я ещё пробарахталась, если бы не испанцы – обслуга аэродрома, простые работяги в мастерских, незабвенная Мария Лус. Особенно умело и методично помогал мне длиннолицый верзила Фернандо Бланко, по прозвищу Умник, до войны – студент-химик. У меня долго хранился блокнот с его чертежами и рисунками: около каждой детали самолета – номер, а внизу – сноска, название по-испански и по-русски. Впоследствии я обнаружила, что эту систему давным-давно ввёл немецкий лексикограф Дуден, его иллюстрированными словарями на многих языках пользуются все переводчики; но тогда, в Баньоласе, нам с Фернандо казалось, что мы открыли Америку.

– Представляешь? Война кончилась, я приезжаю в Москву, иду по улице и встречаю – кого бы ты думала? – мою подругу Хулию! – зная, что чудес не бывает, фантазировал Умник, разлёгшийся во время сиесты в тени, под крылом самолета. Жара нестерпимая. Перед нами, в лётном шлеме – «десерт»: орехи. Вокруг аэродрома, вперемешку с оливковыми деревьями, – орешник. Чудо, однако, сбылось. Два года спустя мы с ним столкнулись, нос к носу, в Проезде Художественного театра. Долго стояли, к удивлению прохожих, крепко обнявшись, онемев от счастливого удивления: живы! Сбылось!

Потом, не расцепляя рук, побрели в кафе «Артистическое», – московские испанцы называ ли его между собой «кафе Мадрид», – и досидели до закрытия, не могли наговориться.

Фернандо прижился в Москве, стал доктором химических наук, женился, народил детей. Умер своей смертью, только безвременно, от рака, – хороший был человек.

Комбриг Веков

Мою дальнейшую переводческую судьбу решил Павел Иванович Малков, торгпред. Он жил в Барселоне с двадцатилетним сыном Сашей, был гостеприимен, хлебосолен; особенно привечал, жаловал и подкармливал нас, девчонок-переводчиц.

В тот вечер в Торгпредстве собралась вся советская колония – праздновали день рождения (43 года) легендарной Долорес Ибаррури, «Пасионарии». Она приехала с Хосе Диасом; вид у обоих, особенно у него, измученный. По ней не так видно: внешность статуарная, для памятника; врождённый дар оратора, зажигателя толпы. Сейчас сказали бы: харизматическая личность. Хосе Диас, генсек испанской компартии, – полная противоположность: бывший севильский булочник, лицо, каких тысячи, смущённая улыбка, беззвучный смех, никакой позы.

Заздравную речь по-испански Малков почему-то поручил мне. Долорес растрогалась, сняла с себя и повязала мне на шею платок. Меня тоже с чем-то поздравляли…

Вскоре я получила новое назначение – к заместителю главного советника Сапунова, комбригу Векову. Его интуристовская Вера уехала, замену ей подыскивали безуспешно, приверед ливый комбриг браковал одну кандидатку за другой. Теперь он поверил на слово Малкову, – тот ему названивал, предупреждал – не упусти: Васильев со дня на день уезжает в Союз.

Комбриг Пётр Пантелеевич Веков (по-нынешнему, генерал, настоящая фамилия – Вечный), лишившись опытной переводчицы и женщины, при виде меня, девчонки, насупился. Раз и навсегда.

Ему было за пятьдесят, по моим понятиям – старик. На местном питании (основное блюдо – garbanzos, бобы) он нажил себе язву желудка, был желчен и строг, – правда, не только к другим, но и к себе. Рабочий день – неограниченный; мотаться на фронт – в штабы, на передовую – не поддавалось регламентации. Генштабист с царских времён, преподаватель военной академии им. Фрунзе, он писал историю Испанской войны, в предвидении того, что этот опыт скоро пригодится. Регулярно собирал в Барселоне военных советников – учил их уму-разуму, а я накануне всю ночь ползала по полу в своём зеркальном номере отеля «Диагональ» – увеличивала (неумеючи) топографические карты. Досыпала в машине. О моих бытовых нуждах заботился шофер Фульхенсио, чем-то очень похожий на тощего мужика Прокопия, папиного ординарца в арзамасском лесничестве, которому моя девятнадцатилетняя мама сбагрила меня – младенца, чтобы готовиться в институт.

Долговязый, худущий, с лошадиным лицом, Фульхенсио (у меня чудом сохранилась его фотография) опекал меня как малое дитя: промокли туфли – высушит, порвалась сумка – починит. Сам. Просить не надо.

Ночуем неподалеку от Фигейроса, в средневековом замке. У подножия лестницы, ведущей на второй этаж, справа и слева – по рыцарю в доспехах, в шлеме с опущенным забралом. Мне отвели промозглую от многовековой сырости библио теку. Устраиваюсь на канапе причудливой формы. Смотрю, Фульхенсио тащит откуда-то зелёную плюшевую портьеру с помпончиками, сложил вчетверо, укрыл, а другую разложил на полу по ту сторону двери, для себя.

Страшно ли на войне? Необстрелянным – не очень. Однажды мы с Петром Пантелеевичем перебегали виноградник, долго бывший нейтральной полосой: «А на нейтральной полосе цветы необычайной красоты», – заметил Высоцкий. Сама не помню, как я с карманами, полными розоватого винограда, очутилась на дне грязной ямы – воронки от снаряда; столкнул Пётр Пантелевич, я даже не успела испугаться, отвлеклась. Страх, что убьют, пришёл, как у всех, попозже, и уже не проходил.

Чемодан с «Историей» комбрига Вечного Сталин не востребовал – он и так всё знал.

На последнем – нашем – списке представленных к наградам с присущей ему тонкостью вождь начертал: «Войну просрали, а орденов хотите» (sic!), так что медаль у меня только памятная, а не «За отвагу».

Кстати, премьер-министр Испании Аснар лет десять назад пожелал исправить несправедливость: вызвал к себе русских переводчиков и дал им почётное гражданство. Но я была уже далеко – отрезанный ломоть.

Выяснилось про Аснара случайно. Рафик Матевосян, проректор ереванского университета, бывший аспирант моего мужа и наш большой друг, будучи в командировке в Мадриде, услышал в гостинице русскую речь. Подошёл к стайке старушек и, узнав, кто они и зачем в Мадриде, назвал меня. Те закудахтали:

– Мы её повсюду разыскивали, так и не нашли!

Светлый человек был Рафаэль Матевосян. Именно ему я оставила, уезжая в Италию, библиотеку и архив моего покойного мужа Семёна Александровича Гонионского, основателя русской латино-американистики, учителя нынешних профессоров, которые – надо отдать им должное – чтят его память и регулярно отмечают юбилейные даты. Преданный Николай Дико неизменно посылает мне копии их выступлений и статей, посвящённых профессору Гонионскому.

Торгпред Павел Иванович Малков был сама доброта. Из простых, но умён. Большой, круглолицый, сдобный. Всякий раз, узнав, что мы с Вековым в Барселоне – помыться, переодеться, – он звонил и учил меня, как вырваться хоть на один вечер: «Скажи, что я достал ему фаберовских карандашей». У Петра Пантелеевича была слабость – писчебумажные принадлежности, и он отпускал меня «терять время». В Торгпредстве уютно, сытно, – оазис в затемнённом голодном городе. Малков расспрашивал:

– Ну как, достаётся?

Не знаю, имел ли он в виду войну или комбрига, но Дина Кравченко, переводчица главного советника Сапунова и, стало быть, сама немного начальница, глядела в корень:

– Если будет невтерпёж, приходи, что-нибудь придумаем!

Я отшучивалась, хотя нрав у комбрига и впрямь был не из лёгких. Но он, казалось мне, делал нужное дело; я ему в меру сил помогала, и это было главное. Иной раз я видела, что ему не по себе, – мучила язва, поэтому, когда он срывался, я старалась не обижаться. К сожалению, относился он ко мне не всегда по-отечески. Раз ночью я проснулась оттого, что увидела: надо мной склонилось его лицо.

– Не надо, Пётр Пантелеевич… – взмолилась я, и он ушел. Это с той ночи Фульхенсио взял за правило устраиваться на ночлег под моей дверью.

Год спустя, в Москве, узнав из газет, что Малков назначен председателем Торговой палаты, я пошла к нему сказать за всё спасибо. Мы обнялись и прослезились. А ещё годы спустя мой муж Семён Александрович Гонионский рассказал следующее. Они работали с Малковым после войны в Боготе, в Колумбии, Сеня – в посольстве, а Малков – в торгпредстве. Павел Иванович жаловался на жестокую бессонницу: «Жена поит меня сахарным сиропом, не помогает, черти снятся… Прямо по Пушкину: всё мальчики кровавые в глазах.» Это добряк Малков не мог забыть, что молоденьким красноармейцем состоял в команде, расстрелявшей Романовых.

Петру Пантелеевичу Вечному повезло, он умер своей смертью и похоронен на Новодевичьем кладбище. Сапунова, как и всех его предшественников, расстреляли, а прочих советников рано или поздно пересажали: больно много нагляделись, «находясь в условиях, в которых могли совершить преступление», как гласил тогдашний уголовный кодекс.

Генерал Кампесино

«Бьюик» в буро-зелёных маскировочных разводах подкатил к воротам фермы, «финки», ровно в десять утра – комбриг любил точность. Нас ждали – ворота сразу распахнулись. Привалившись к стене вытянутого одноэтажного здания, сидели и лежали разухабистого вида молодцы в полувоенной форме – ближайшее окружение генерала Кампесино.

Нас ввели в дом. Ставни закрыты, в комнате полумрак. Из-за массивного обеденного стола навстречу нам встаёт смуглый, чернобородый, кряжистый человек с глазами Отелло. На хмуром лице играют желваки, под линялой рубахой цвета хаки – боксёрские мышцы.

Тридцать восьмой год – не тридцать шестой, республиканская армия давно регулярная, и то, что в начале войны было подвигом, геройством, за что славили в газетах и песнях, – сейчас помеха. Растолковать это герою испанского народа, неуёмному Кампесино, не удавалось. Уволить, списать не поднималась рука, да и политически противопоказано. Испанские мальчики, играя в войну, хотели быть только генералом Кампесино, как когда-то наши – Чапаевым. Думали-гадали и посадили рубаку под домашний арест, на ферме под Барселоной, взяв с него слово, что он будет «совершенствовать свою военно-теоретическую подготовку».

В наставники герою дали не кого-нибудь, а заместителя главного советника, штабиста с дореволюционным стажем комбрига Векова.

Петру Пантелеевичу задание явно не по душе. В городе куча дел, поминутно трещит телефон, ждут люди. Но приказ есть приказ, и комбриг, как всегда, суховато-вежливый, края рта опущены, приступает к лекции. Я стараюсь переводить как можно точнее, козыряю свежеосвоенной военной терминологией. Где-то на пятой минуте Кампесино не выдерживает:

– О-о-о, на этот счёт я могу рассказать замечательную историю!

И, не дожидаясь разрешения, оседлав стул, обрушивает на нас лавину неостывших воспоминаний. Этот мавр – прирожденный рассказчик, речь льётся без запинки, она образна, тонко нюансирована. Он мастерски имитирует разные говоры, интонацию своей жены Хуаны и гнусавый голос церковного служки.

Меня всегда восхищала испанская черта: врождённый дар слова. Прирождённым оратором был, например, наш Фульхенсио, простой автомеханик с минимальным образованием (Нет такого рассказа об Испании, в котором бы не воздавалась хвала первому и безотказному другу советского человека – водителю). Неисправимый лихач, при обгоне он успевал прокричать обойдённому пространное объяснение, – настоящее стихотворение в прозе, – воспевавшее «ла перевочу», её ответственную миссию, её далекую и прекрасную страну, где превыше всего – серп и молот.

– Вообразите себе! – все больше распалялся Кампесино, – мы врываемся в мэрию, то есть в самое что ни на есть вражеское логово, ихний штаб, и через считанные минуты господа офицеры сами тащат к нам в горы свои пулемёты и ящики с боеприпасами. Потом я их, конечно, пустил в расход…

Комбриг, уже давно поглядывавший на часы, сухо справился:

– У вас всё?

Только тогда слушатель уступил слово лектору. Но он был так возбуждён, так упоён собственным красноречием, что ещё долго не мог сосредоточиться, то и дело вскакивал и просил разрешения «дополнить».

Под конец он пришёл в благодушное настроение – выговорился, со своими, небось, всё давно было говорено-переговорено, – и вышел нас проводить. Сверкая ослепительной улыбкой и белками глаз, он рокотал:

– Пр-р-иезжайте! Пр-рошу! Буду р-рад!

На обратном пути в бьюике царило тягостное молчание. Комбрига, среди прочего, раздражал мой телячий восторг по поводу «брехни этой шехеразады».

– Не исключается, что привирает, но как талантливо! – не унималась я.

Эмоции бесили Векова, и он всячески старался их из меня вытравить. Он привык к тому, что я работаю, как машина, выполняющая множество операций, и старался эту машину усовершенствовать, спуску не давал, в глаза не хвалил.

Но тут возникло противоречие. Одной из главных забот комбрига Векова был сбор материалов о военных операциях. Он их изучал, анализировал, систематизировал, иллюстрировал. Данные надо было добывать с пылу – с жару, на местах военных действий. Соответствующие распоряжения в штабах имелись, но этого было недостаточно, требовались личные контакты, а их Пётр Пантелеевич устанавливал с трудом, – хотя бы потому, что не говорил по-испански (зачем, если есть переводчик?). Главное, он был сделан из какого-то совсем другого теста. Я же была жизнерадостна, общительна, отчего испанцы всех рангов считали меня своей и зазывали.

– В другой раз приезжай одна. Зря ты его за собой таскаешь! Всё, что ему надо, я тебе и так дам, – беспардонно заявил как-то в присутствии Петра Пантелеевича командир корпуса Хосе дель Баррио. Во избежание осложнений я при переводе бестактность убрала, шеф выпада не заметил, но мало-помалу сам пришёл к выводу, что можно экономить время – посылать меня одну. Так, кроме устных переводов деловых встреч, переговоров, и, кроме множества письменных работ, – перевода статей, целых глав из книг, увеличения топографических карт для занятий комбрига с советниками, – я ещё осуществляла пиар, моталась с Фульхенсио по штабам. Только в зону военных действий Веков не пускал меня одну. Под любой бомбёжкой, под любым обстрелом оставался невозмутим, то есть храбр, а мою выдержку (показать, что боюсь, было стыдно, и я не показывала) почему-то именовал расхлябанностью и в горячих местах не отпускал от себя ни на шаг. Все же прочие дела перепоручал охотно. Свалил бы на меня и занятия с Кампесино…

Не трудно было угадать: про себя комбриг с первого дня досадовал, что ему, в Академии Фрунзе читавшему курс целому потоку, приходится вести такие, с позволения сказать, индивидуальные занятия. У него мелькала мысль, не посылать ли со мной лекции в письменном виде. Но у слушателя могли возникнуть вопросы, – вернее, антинаучные возражения. Ученье пока впрок не шло, партизанские наскоки Кампесино на незыблемые основы военной науки не прекращались.

«Тема сегодняшнего занятия: предмостное укрепление, – cabeza de puente», – синхронила я, подсознательно избегая пауз: только запнись, и мавр встрянет с очередной захватывающей историей. Он не зевал. Ловил момент, а если возможность высказаться долго не представлялась, мрачнел и переставал слушать.

Взаимное недоброжелательство нарастало и неизбежно должно было во что-то вылиться. Поводом послужило злополучное предмостное укрепление. Оказалось, что второго такого специалиста по «мостам», как он, Кампесино, не сыскать, и он это сейчас продемонстрирует на примере. Последовал рассказ о том, как он, нарушив распоряжение своего «теоретически подкованного, но подозрительно осторожного начальства», не только обеспечил предмостное укрепление, но и захватил железнодорожную станцию с товарным составом, груженым мукой и чечевицей, при соотношении сил один к десяти. Почему он нарушил приказ? Да потому, что для него важнее всего на свете, важнее собственной жизни интересы родины!

Раньше Пётр Пантелеевич начал бы терпеливо растолковывать, что, нарушив приказ, Кампесино сорвал тактический план командования, что его локальная удача не решала дела, Но на этот раз смолчал, махнул рукой и отвернулся. Горбатого могила исправит. Лекция о предмостном укреплении была последней. Война шла к трагической развязке. Франкистские войска подходили к Барселоне.

Какой фильм можно было бы сделать из истории Валентина Гонсалеса – Кампесино, эстремадурского шахтёра, ставшего генералом испанской республиканской и советской армии! Только вот как отделить белое от чёрного, чёрное от красного, своих от чужих, в конечном счёте, добро – от зла?!

“Conoscere per deliberare” – «знать, чтобы решать», дорогой Марко Паннелла, под силу такому, как ты: на манер вождя индейского племени, приложил ухо к земле – и слышишь конский топот, знаешь, что будет и что надо делать.

Или Оруэллу. Тот приехал в Каталонию, чтобы «убить хоть одного фашиста» («каждый пусть убьёт по одному, и их не будет»), но уже в 1936 году понял, что Сталин, одновременно с расправой над старыми большевиками в Москве, насаждает террор в Испании; испанские товарищи перестреляли в Барселоне и Мадриде тысячи анархистов (их лидер Нин был похищен и умер под пытками), либералов, республиканцев, социалистов; советские органы истребляли своих – военачальников, послов, торгпредов, журналистов…

Оруэллу убить фашиста не удалось, зато франкистская пуля прострелила ему горло. Приехав летом 1937 года после госпиталя в Барселону, он застал обыски, аресты, расстрелы без суда и следствия по обвинению в троцкизме, шпионаже, вредительстве, саботаже, недосчитался многих таких, как он, приехавших со всего мира сражаться с Франко. Он не столько испугался, сколько ужаснулся. «1984» – книга пронзительная, провидческая.

Всё это подспудно жило вокруг меня, доходило в виде обрывков разговоров, намёков. Мария Лус рассказывала, как во всей округе рушили церкви, истребляли священников, громили монастыри, грабили имения, убивали богатых и знатных, – убивали, убивали, убивали, чтобы в Испании всё было готово к приходу Советов. Тому были конкретные свидетельства, куда ни глянь.

С франкистской стороны присылали – полюбуйтесь! – ящик с изрубленным на куски телом нашего лётчика, в их газетах печатали фотографии храбрецов с отрубленной головой врага в руке. А у нас подозрительно часто погибали лучшие, такие, как венгр Матэ Залка – генерал Лукач. Закрадывалось подозрение, что во время атаки кто-то стреляет в спину своим…

Все эти «знания» не умещались в голове. До поры до времени сумбурно роились или дремали и всплыли, оформились, осевшие в подсознании, только много лет спустя.

Начало 1939 года. Исход. По шоссе, в сторону французской границы движется нескончаемая скорбная вереница измученных женщин, стариков, детей, калек, со скарбом, который, обессилев, бросают на обочине. Налёты, обстрелы, трупы, трупы…

Поразительно было услышать однажды ранним утром, спросонья, – мы ночевали в каком-то каталонском городишке, – марширующую в ногу колонну (испанцы так и не научились чеканить шаг); это были остатки интернациональной бригады, получившие разрешение вернуться на фронт. От их услуг в ноябре 1938 республиканское правительство, по дипломатическим соображениям, отказалось; интеровцы, кто мог, репатриировались; немцам и итальянцам ехать было некуда, им устроили своего рода отстойник на севере Каталонии; теперь они, практически безоружные, шли стоять насмерть.

Нас из Барселоны, в два приёма, с ночёвкой, небольшими группами, добросили на джипах до французской границы. Видимо, была договорённость: французские пограничники, страшного вида сенегальские стрелки не чинили препятствий, пропустили.

Post scriptum. О Хосе дель Баррио весной 1938 года сплетничала вся (полуживая) Барселона: великолепная блондинка, звезда мюзик-холла Маруха была на грани самоубийства, он её бросил! Побывав на спектакле, нельзя было Марухой не восхититься. Что же это за неотразимый мужчина, этот дель Баррио?

То-то я удивилась, когда мы с Петром Пантелеевичем попали к нему по делам в штаб: командир корпуса оказался невзрачным человечком с незначительным лицом; над круглыми угольно-чёрными глазами бровки домиком (как у Шарля Азнавура, подумалось сегодня). Но первое впечатление было обманчивым, я почувствовала это сразу: человечек с бровками домиком – крепкий орешек. Не только большой человек, бывший профсоюзный лидер, один из лучших военоначальников.

Дель Баррио немедленно отвалил мне тяжеловесный комплимент. Я сразу дала понять: не на ту напал. Всё наше дальнейшее общение, особенно за столом, выливалось в беспощадную пикировку. Мне с ним было не сладить – острый, быстрый ум, наблюдательность, неотразимое остроумие, особая мужская хватка обезоруживали. Наглядный урок всем женщинам: мужская красота не обязательна.

В начале 1939, когда испанская номенклатура готовилась в Москву, он меня ошарашил:

– Я туда не поеду. Тебе тоже не советую. Поедешь со мной?

– Куда?

– В такое место, где говорят по-испански.

– Но кто и что я тебе?

Всё!

?!

Двадцать лет спустя мой испанский коллега – преподаватель МГИМО, рассказал мне – к слову пришлось, что Хосе дель Баррио в Мексике, предприниматель мульти-миллионер, ворочает большими делами.

А потом его арестовали…

Этот рефрен сопровождает большинство рассказов о людях сталинских времён. В компании всегда найдётся кто-нибудь, кто, от избытка здравого смысла, задаст бессмысленный вопрос: «За что его (её) посадили?»

За что сажали бабу, собиравшую колоски на скошенном колхозном поле, или какого-нибудь Ивана Денисовича, опоздавшего в военное время на работу, или шутника, в нетрезвом виде пририсовавшего Сталину бородку на портрете, можно догадаться. Ясно, почему Сталин уничтожил «любимца партии» Бухарина, Каменева, Зиновьева, – конкуренты! Почему сидели в лагере жена президента Калинина и жена наркома иностранных дел Молотова, – чтобы держать в кулаке мужей; почему гноили в лагерях десятки тысяч советских солдат, бывших военнопленных, – за то, что попали в плен (часто ранеными), не покончили с собой.

Труднее понять, как можно было накануне войны обезглавить вооружённые силы, Сталину потом пришлось недострелянных генералов срочно вытаскивать из тюрьмы. Выяснилось, что у органов была развёрстка: столько-то арестов на душу населения, – чтобы держать страну в страхе. Богатый урожай обеспечивало в военное время зловещее ведомство под игровым ребяческим названием СМЕРШ, «Смерть шпионам». Отель «Люкс» на ул. Горького 10, – общежитие Коминтерна, – опустел; ни Тольятти, ни Долорес Ибаррури за своих не заступились. Спрашивается, что же могло ожидать в стране Советов такого своевольного вольнодумца, как Кампесино?!

Наверное, подумывая именно об этом, Илья Эренбург прозрачно намекнул ему – де, особенно не обольщайся, социализм пока только идея, – когда в апреле 1939 года они прогуливались вдвоём по палубе теплохода «Сибирь», увозившего из Гавра в Ленинград советских граждан и испанских коммунистов – военных, партийную и профсоюзную номенклатуру.

Советские контрасты – зажравшаяся верхушка и нищее, полуголодное население, – бросились в глаза Кампесино с первых шагов. Почему только ему одному торжественная встреча с речами и гимном? Почему другим запретили даже выходить из вагонов на станциях, по дороге в Москву? Где же они, свобода, равенство и братство – вожделенная социальная справедливость? В Москве его встречал сам Сталин с десятком приближённых. Визиты в ЦК, в Коминтерн, в Кремль. Звание почётного маршала СССР, орден Ленина. Добил его пантагрюэлевский приём в Кремле. По знаку вождя Хрущев пустился плясать гопака. Любимое развлечение – чтобы каждый вельможный гость, выпив стакан водки до и после, прополз десять метров под столом.

С отвращением отшвырнув сапогом три или четыре стула, громко понося всех и вся, Кампесино бросился вон из зала. «Прочь отсюда, к себе в Испанию, в горы, зажечь Сопротивление!» Он ещё не осознал, что железный занавес захлопнулся, что он в западне. Наивно надеялся, что Сталин ему поможет.

О том, что с Кампесино было на советской земле, мы узнаём из его автобиографии. Что в ней правда, а что нет, судить нам; у нас, проживших советскую жизнь, есть для этого мерило, знание, опыт и нюх.

Вместо Сопротивления в горах Испании, Кампесино, с далеко не уважаемыми им верноподданными генералами Листером и Модесто, метался как тигр в клетке, в правительственном доме отдыха Монино. В августе 1939 их троих зачислили слушателями Военной академии им. Фрунзе, той самой, где профессорствовал комбриг Веков. Проучился Кампесино (под именем Петра Антоновича Комиссарова: секретность!) полтора года, нехотя, возмущался, что его стипендия – 1800 рублей, в то время как месячный заработок рабочего – 300.

– Ещё никто никогда не выигрывал войну по книгам, – продолжал анархиствовать он. Единственный, чьи лекции он слушал со вниманием, был генерал Жуков (Они в чём-то родственные натуры).

Атмосфера вокруг Кампесино сгущается особенно после пакта с Гитлером, по поводу которого он, естественно, выражает недоумение. В это время на него обрушивается удар: советские товарищи сообщают ему (выдумывают), что Хуаны с детьми нет в живых, франкисты, якобы, её забили камнями, а детей пристрелили. Кампесино ещё больше обуреваем желанием быть там, в Испании, мстить, бороться.

В этом состоянии тяжелой депрессии его остановила у выхода из Академии девятнадцатилетняя Татьяна со словами восхищения и вопросом, хорошо ли она говорит по-испански: она учится на испанском отделении филфака МГУ. Первая его мысль – что её подослали. Но одиночество, душевная рана – благодатная почва, чтобы отмахнуться от сомнений, закрыть глаза на то, что Татьяна – генеральская дочь, правоверная комсомолка. Через два месяца они поженились. А тучи над головой Кампесино всё сгущались. Настал день, когда два энкаведешника отвезли его в Коминтерн, где состоялся «суд чести». Свидетелями обвинения выступали Листер, Модесто и Долорес Ибаррури, состав преступления – анархизм, троцкизм, полное непонимание идей марксизма-ленинизма. Припомнили ему и антипартийное поведение на банкете в Кремле. Последовали исключение из Академии и арест, Лубянка. Татьяна, которая ждала ребёнка, через подругу – дочь Сталина Светлану, устроила мужу встречу с Калининым; тот промямлил, что разберётся, но стало не до того: 22 июня 1941 года Гитлер напал на СССР.

Во время перевозки заключённых в другую тюрьму Кампесино бежал, смешался с толпой, сел на поезд и уехал в Ташкент. Его обнаружили и сослали в далекий Коканд, где свирепствовала эпидемия тифа. Туда к нему приехала верная жена Татьяна с полуторагодовалым Мануэлем (так звали и сына Кампесино и Хуаны). Мальчик заразился тифом и умер. Несчастье ещё больше их сблизило, но Татьяне пришлось вернуться в Москву. Добыв себе фальшивый паспорт, Кампесино предпринимает немыслимую поездку: Коканд – Самарканд – Ашхабад – Красноводск – Москва, дважды выходя из безвыходного положения с помощью своей, привезённой ему женой фотографии в советском генеральском мундире. В Москве идти домой опасно, он ночует на набережной Москвы-реки или у проституток. Наконец, решает объявиться – пойти к секретарю испанской компартии Хосе Диасу. От его секретарши он узнаёт, что Диас в 1942 году был ликвидирован: он вступился за своих и в эвакуации, в Тбилиси, его выбросили из окна, инсценировав самоубийство. Кампесино пишет письмо Сталину: “Если я предатель, пусть меня расстреляют, но я солдат, в идеологических тонкостях не разбираюсь, – дайте мне возможность сражаться».

И со спокойной душой пошёл домой, к жене и дочке Валентине, родившейся за двадцать дней до этого.

Снова арест, та же Лубянка. Ежедневные допросы по шестнадцать часов; силам, казалось, пришёл конец, но Кампесино не подписал ни одного протокола. И вдруг его выпускают: это что-то подозрительно. «Небось рассчитывают, что я наведу их на сообщников, – прикидывает он, – или сработали хлопоты Татьяны?» За ним ходят по пятам, он опять живёт в Москве как бомж. Ему видится только один выход: попроситься на приём к генералу Жукову.

– Имей терпение, ещё не время, Испания подождёт, – увещевал его Жуков.

В тот же день Кампесино связался с двумя друзьями-летчиками Кампильо и Лоренте, те добыли три мундира офицеров НКВД – выторговали у жён. Втроём они едут в Баку, добираются до Ашхабада, цель – Иран.

30 августа они перешли иранскую границу, но Кампильо, повредивший ногу, не может идти дальше, просит товарищей бросить его, Кампесино взваливает его себе на спину, идут дальше; в иранских деревнях им охотно дают приют. Кампильо всё же не выдержал, откололся.

В Тегеране Кампесино и Лоренте сдались англичанам, те рассказу Кампесино не поверили – заподозрили в них советских шпионов. С октября 1944 до января 1945 снова в тюрьме, на сей раз для установления личности. Удостоверившись, что беглец – действительно Валентин Гонсалес, англичане, однако, не поверили, что он порвал с коммунистами.

Во время прогулки в тюремном дворе Кампесино и Лоренте напали на охрану, вырвались и с тяжёлыми ножевыми ранами всю ночь шли на юг, к Ираку. 5 февраля наткнулись на советский патруль. Обратный путь: Тбилиси – Москва в телячьем вагоне, битком набитом заключёнными, без еды, без воды. Лубянка, Бутырки, пересыльная тюрьма на Красной Пресне и лагерь – шахта в Воркуте. Барак и в нём доходяги, живые трупы. Выход Кампесино видит в одном: становится шахтёром-стахановцем. НКВД не верит в его «перековку». Год спустя – катастрофа: обвал в шахте, у Кампесино повреждён позвоночник, изранены ноги. Медицинскую комиссию возглавляет женщина-врач, лейтенант НКВД; она освобождает Кампесино на полгода от тяжёлых работ и, подлечив, приспосабливает себе в любовники. «В ней не было ничего человеческого», – вспоминает он. Награда – ссылка в теплые края. В июне 1947 года Кампесино отправляют из Воркуты в Самарканд. Новый срок он отбывает в лагере в Ашхабаде, работает в «доме смерти» – бараке для умирающих – могильщиком. Спас лагерный врач – немец, бывший лётчик, воевавший в Испании в нацистском «легионе Кондор».

– Мы тебя очень уважали, – признается он бывшему врагу.

Растрогались и побратались.

Но вот 6 декабря 1948 года, ночью, страшной силы землетрясение – бараки рухнули. Друг-узбек Ахмед предупреждает:

– Не шевелись, живых придут добивать.

На рассвете они выбрались из-под развалин и трупов и пошли к иранской границе. Знавший туркменский язык Ахмед добывал пропитание, одежду. Его убил советский снайпер. В Тегеран Кампесино пришёл один. Там теперь были американцы, они ему пове рили. Врачам американского госпиталя понадобилось три месяца, чтобы вернуть его к жизни.

Каир. Германия. Италия. Франция. «Товарищи» выступления Кампесино всюду встречают в штыки: ложь, клевета на страну социализма. В 1950-м он – свидетель на процессе Давида Руссе, аналогичном процессу Кравченко.

– Знаете ли вы, что в конце 1948 года в Советском Союзе было 20 миллионов заключенных? Вы за СССР, а это самая гигантская тюрьма в мире!

Ему не верили, иронически улыбались: «Бред!»

До самой смерти Франко в 1975 году Кампесино перебивался каменщиком во французском городе Метце.

Когда его сыну Мануэлю в Мадриде попалась на глаза газета со статьей о проживающем в Метце Кампесино, они, всей семьей, решили: самозванец. Всё-таки дочь поехала удостовериться, нет ли у самозванца татуировки, описанной мамой. Татуировка оказалась на месте, и семья воссоединилась.

Мне больше не довелось видеть Кампесино, а могла бы: я на свободе с ноября 1982 года, он умер в октябре 1983 (в 78 лет).

Post scriptum.

27 марта 2004 года за подписью Сергея Нехамкина «Известия» опубликовали на двух полосах материалы «К 65-тилетию окончания гражданской войны в Испании» под заглавием «Бородатый Кампесино к нам пожаловал опять!» «Рассказывать про Кампесино «Известиям» помогали его дочь Виктория Кравченко, историк Андрей Елпатьевский и писатель Елена Сьянова». В автобиографии Кампесино называет свою русскую жену Татьяной, а дочь Валентиной (наверняка боялся, рассекретив имена, повредить им). На многочисленных фотографиях изображены Кампесино в годы гражданской войны – на коне, на митинге, в штабе, его русская жена Ариадна Джан, дочь полковника – черкеса Джана, бывшего адъютанта Будённого (умерла в 1999) и их двухлетняя дочь Виктория Кравченко (родилась в 1944), ныне врач, активистка московского Испанского центра. Приводится последнее письмо Кампесино Ариадне (остальные она в панике уничтожила), где он умоляет её разрешить ему побыть десять минут с двухлетней дочкой. В 1983 году «похороны Кампесино стали символом национального примирения, – писал испанский корреспондент ТАСС. – Его хоронил весь Мадрид. За гробом шли две колонны – бывшие республиканцы и бывшие франкисты, отдававшие последние почести самому достойному из былых врагов».