К сожалению, в мои ворота: голкипер я никудышный. Что за напасть, почему столько охотников писать на меня доносы! Ведь я человек мирный, доброжелательный, всегда готовый протянуть руку помощи… Правда, сам советский дух был заряжен доносительством.

Наша страна была единственная в мире, где поставили и растиражировали памятник доносчику Павлику Морозову, заложившему собственного папу – кулака. Школу ненависти проходили с дошкольного возраста, всю жизнь, поэтапно: предписывылось ненавидеть то гидру контрреволюции, белоэмигрантов (а позже просто эмигрантов), то классовых врагов – буржуев, капиталистов, кулаков, то врагов народа – Троцкого, Бухарина и иже с ними, потом безродных космополитов (читай евреев). Меня упасла от этой заразы, наверное, наследственность, гены отца, любившего деревья.

На сей раз нож в спину мне всадила моя подруга Орнелла Мизиано вкупе с некоей Анной П. Они написали на меня заявление в ректорат с обвинением в плагиате. Если инязовская Орнелла (Лабриола) не могла пережить, что похвалили меня, а не её, то эта потеряла сон из-за «Практического курса итальянского языка». Если подумать, двух Орнелл объединяет одно: обе – гулаговские вдовы, жертвы; тем более непонятны их каннибальские позывы.

Сёстры Мизиано, Каролина и Орнелла, приехали в Москву в двадцатых годах с родителями – политэмигрантами. Отец Франческо Мизиано, член ЦК Итальянской компартии, в Москве был одним из руководителей Межрабпома (Международной рабочей помощи), организации, поддерживавшей коммунистическое движение в капиталистических странах. В порядке исключения, умер он у себя в постели. Во время очередной кампании по очистке рядов сестёр квалифицировали как безродных космополиток (хоть и советские гражданки, но куда ни кинь – иностранки) и уволили. Помаявшись немало, Каролина устроилась в МГУ на кафедру истории, а Орнелла преподавать, нехотя и неумеючи, – итальянский язык в Инязе. Я, конечно, ей помогала – советами, материалами. Мы даже «породнились»: мизиановская собака – шпиц ощенилась и они всучили мне – возьми на день! – месячного щенка, сучку Бимбу, которая, подросши, стала как две капли воды похожа на погибшую в космосе Лайку. Она прожила 14 лет, мы с Сеней души в ней не чаяли и оплакивали как родное существо. Я до сих пор вижу сон: Бимба заблудилась, я мечусь, не могу её найти… и просыпаюсь в холодном поту.

Ударам предшествовала гнусная история. Мой коллега, преподаватель французского языка Г., при поддержке треугольника – парткома-месткома-ректората, средь бела дня, при всём честном – молчавшем, как водится – народе, узурпировал пост заведующего кафедрой, на котором более чем успешно подвизалась блестящий преподаватель, знаток французского языка и синхронный переводчик Наталья Веньяминовна Алейникова.

Все понимали, что это подлость, но не скрывала возмущения только я. Г. зажал меня в угол, в коридоре, и без обиняков предложил:

– Хотите получить кандидатскую степень? Без труда – защитить как кандидатскую свой учебник?

– Я не продаюсь!

Такой у нас с ним состоялся содержательный разговор.

Подумать только, интеллигентный человек, теоретик перевода… Мы раньше с ним даже контачили: когда совпадали окна, я его учила итальянскому, а он меня – французскому. Что он, одурел? Или получил указание сверху – потеснить беспартийную Алей никову?

Как бы то ни было, Г. на кафедре воссел и немедленно дал ход заявлению – была создана комиссия по расследованию под председательством профессора Иняза Г. Туровера. Главное обвинение: я включила в учебник стихотворение Джанни Родари, которое Анна П., преподававшая в МГИМО до меня, оставила с другими вырезками из «Униты» в шкафу. Г. утверждал также, что я воспользовалась его теорией перевода. Возмущённый голос присовокупила Орнелла.

Туровер разобрался, разъяснил, что такое плагиат, мыльный пузырь лопнул. Я не могла удержаться:

– Орнелла, мы, вроде, друзья, почему ты мне прямо не высказала своих претензий, держала камень за пазухой?

– У меня не хватило духа…

– А написать донос хватило?

За первым ударом последовал второй, похлеще. Г. пронюхал, что я дала студентам переводить интервью с Ахматовой, напечатанное всё в той же «Уните» после того, как Ахматова получила премию Этна Таормина. Корреспондент поинтересовался, правда ли, что её стихи на родине в течение многих лет не печатаются. Она подтвердила. Г. обежал все углы треугольника, получил добро и назначил общее собрание преподавателей.

Нашёлся доброжелатель, предупредил меня о кознях и посоветовал упредить удар. Легко сказать! Голкипер я, повторяю, никудышный. Но всё-таки решила сходить к проректору Ермоленко.

– Так и так, – говорю, – но скажите, двадцатый съезд был или не был? Был же!

Ермоленко резонно возразил:

– Да, но постановление ЦК об Ахматовой и Зощенко не отменено!

Г. созвал всех преподавателей кафедры. Со скорбной миной на лице он оповестил собрание, что на нашей кафедре имел место прискорбный случай утраты политической бдительности и т. д. и т. п. и в заключение выразил надежду, что товарищ Добровольская признает свою ошибку и честным трудом её искупит.

Товарищ Добровольская взвилась:

– Вот что я вам скажу: мы должны в ноги поклониться Анне Андреевне Ахматовой. И не только за премию Этна Таормина, а за то, что она большой поэт и гордость нашей страны. Уверена, что вы все так думаете, но сказать боитесь. Я вас за это презираю. А с провокатором Г. не желаю иметь дела!

И ушла, хлопнув дверью.

На этом моя педагогическая деятельность кончилась. Коллег, звонивших потом выразить восхищение моей неустрашимосью, я прерывала на первом слове: заячьи души! Меня ещё долго приглашали разные учебные заведения, я исправно заполняла анкеты, но тут же выяснялось, что необходимость в преподавателе отпала. Остался только семинар молодых переводчиков при Союзе Писателей: деятельность для души, благотворительная.

Это был гол. Во-первых потому, что я, как все совки, не мыслила себе жизни вне коллектива, а во-вторых – теряла статус. Словом, я убивалась. Сеня с трудом вбил мне в голову, что напрасно – у тебя же две профессии, а не одна! Я действительно многие годы работала за двоих, одновременно выполняла полную педагогическую нагрузку и, по договорам с издательствами, переводила. Кроме того, статус обеспечивало мне членство в Союзе Писателей.

Так я стала лицом свободной профессии, если допустить, что эпитет «свободный» имел право гражданства в нашей стране, «где так вольно дышал человек».

А Г. через год с треском, «по собственному желанию», выставили из МГИМО: он поехал в туристскую поездку во Францию и там его, беднягу, Иван Иваныч застукал с любовником, за что, согласно советскому уголовному кодексу, полагалось сколько-то лет лагерей. Ему, видимо, зачли заслуги; факт таков, что он плавно перешёл профессорствовать в другой московский институт.

С Наташей Алейниковой, её мужем Горацием (Горой) и с дочкой Наташей-маленькой (ростом в метр девяносто) мы дружили вплоть до моего отъезда. Наталья Веньяминовна преподавала в МИДе и синхронила на международных конференциях. Гора, кроме того, что был классным переводчиком англий ской технической литературы, завораживал как пианист-импровизатор. Они подарили мне в друзья своего друга – актёра образцовского кукольного театра Зиновия Гердта – чистую радость. Образцов позвал меня переводчиком в итальянское турне и попросил подготовить с Гердтом по-итальянски его коронную роль конферансье Апломбова в знаменитом «Необыкновенном концерте». В турне в Италию меня, конечно, не пустили. Зато «Необыкно венный концерт», в большой мере благодаря безупречному Зяминому произношению, пользовался в Италии бешеным успехом. Кстати, он эту роль так же блистательно исполнял на других языках. Арабский вариант он готовил, перед поездкой в Ливан, Сирию и Египет, с переводчицей-арабисткой Татьяной Правдиной, ставшей его окончательной женой.

Однажды нас с ним пригласили на семинар по кинодубляжу, его – выступать перед актёрами, меня – перед переводчиками. Произошла какая-то накладка с порядком дня, нас привезли на фабрику дубляжа за город в 11 утра вместо четырёх пополудни. Возвращаться в Москву не имело смысла. Нам отвели зальчик и, стараясь загладить вину, то и дело носили из буфета угощение.

Зиновий Гердт был всенародным любимцем. Вернувшись с войны инвалидом – сильно хромая, он, драматический актёр, стал кукольником и достиг поразительного мастерства. Он напоминал мне моего испанского поклонника Хосе дель Баррио – такой же невзрачный на вид и неотразимый по уму и мужскому обаянию. Остроумием Зяма мог сравниться только с тёзкой Зямой Паперным. Но сверх того, у Гердта был единственный в своём роде, насыщенный магнетизмом голос – густой, виолончельный, баритональный тенор с хрипотцой. За сценой в театре Образцова, в кино, на телевидении его ни с кем нельзя было спутать.

– Зяма, правда, что когда ты до войны учился в студии Розова и Плучека (мне Валя Плучек говорил), ты танцевал не хуже Фреда Астера?

– Когда что было! Ты лучше послушай вот это…

И читал стихи Пастернака. Как никто. Кстати, у Пастернака тоже был голос виолончельного тембра.

Потом он сменил регистр и стал сыпать анекдотами, часто им самим придуманными, получавшими всесоюзное распространение. К четырём часам у меня болели скулы от смеха, а надо было идти читать лекцию о переводе разговорной лексики – диалогов в кинофильмах: учить учёных, ибо они своё дело знали туго. Кстати, мастера этого дела и итальянцы, лучше всех в Европе!

Зиновий Гердт умер несколько лет тому назад. Его место в искусстве пустует. Недавно я разыскала телефон Тани Правдиной, – она живёт на даче под Москвой, – позвонила:

– Таня, говорит Юля из Милана.

– Юля! Из Милана! Как ты догадалась, что мы тут отмечаем Зямин день рождения?!

– Мистика…

Его помнят, любят, о нём пишут. Я – тоже.