«Литератор – лицо свободной профессии» в советских условиях – оксюморон, ибо одно из двух: либо ты печатаешься, либо ты свободен. Ленинградский поэт Иосиф Бродский попробовал было сочинять на свободе и кончил в тюрьме, причём по суду: без договора с издательством ты тунеядец, паразит на теле общества.

Тех, у кого было наработано и напечатано достаточно литературной продукции, спасало от обвинения в тунеядстве членство в Группкоме литераторов при издательстве «Художественная литература». Я там состояла какое-то время. Группком был домашний, попроще, почеловечнее, чем похожий на министерство Союз писателей, но не обеспечивал льгот. А Союз писателей – езди в дома творчества в Коктебель, Переделкино, Малеевку, Ялту, ходи в Дом литераторов – писательский клуб, куда стремилась вся Москва, прикрепляйся к спецполи кли нике, где нет очередей. Но надо было на многое закрывать глаза. СП, задуманный ещё в XIX веке Достоевским профессиональный союз, в советское время ни разу никого не спас и не защитил, зато приложил руку к уничтожению, а, главное, обеспечивал кому надо контроль над литературой. СП насчитывал тысячи членов. Спрашивается, могло ли быть в одной, даже такой необъятной, как СССР, стране чуть не десять тысяч настоящих писателей? Здравый смысл подсказывает: нет! Секция переводчиков – около 200 членов – была самая качественная, образованная, не случайно над ней нет-нет да и нависала угроза роспуска. В моё время спасал её от этого руководитель секции Лев Гинзбург, человек-парадокс: блистательный переводчик немецкой поэзии и верный слуга режима.

Он, как Г., тоже попытался согнуть меня в бараний рог: пришёл домой уговаривать не мешать ему громить, по заданию секретариата, «Метрополь» – своевольный неподцензурный альманах во главе с Василием Аксёновым.

– Но, Лёва! Альманах засекречен, ты же даже не дал нам его почитать! И ещё: советую не ездить в Малеевку уговаривать Семёна Липкина выйти из альманаха, он тебя прогонит!

Старик, действительно, не пустил его на порог, да ещё при свидетелях. Натерпелся позора наш Лёва…

Словом, было в этой тихой гавани, где укрылись мы, free-lance, лица свободной профессии, немало двусмысленного. Графоманы и проходимцы чувствовали себя в ней привольно, а порядочные люди… Если даже Булата Окуджаву, российскую совесть, заставили печатно отречься от иностранной публикации его стихов!

Ещё более двусмысленной была моя новая роль на поприще укрепления культурных связей между СССР и Италией: я стала на многие годы престижной переводчицей Министерства культуры и Общества дружбы СССР-Италия. Когда приезжали почётные гости, перед которыми Екатерина Алексеевна Фурцева и Лев Михайлович Капалет хотели козырнуть, мол, смотрите, какие мы культурные, какой уровень, – я изображала этакую гейшу, умеющую поддержать разговор на любую тему и переводить – хочешь синхронно, хочешь последовательно, а в зрительном зале и на многолюдном заседании путём «chuchotage», синхронно шёпотом.

Таким образом, раза три-четыре в году, а то и чаще, я бросала на неделю-десять дней свой верстак и с утра до поздней ночи составляла компанию директору Ла Скалы Гирингелли, художнику Гуттузо, скульптору Мандзу, композитору Ноно, архитектору Греготти, искусствоведу Бранди, режиссёру Скуарцине, дирижёру Аббадо, певице Тибальди, импресарио Эми Мореско и другим, всех не перечесть.

Почему я согласилась? Не корысти ради, конечно. Цена за этот непростой труд была 3 (три!) рубля в день, чисто символическая. (Паоло Грасси настаивал, чтобы я за гастроли Ла Скалы получила сколько полагалось, но это было бы по-чёрному, и я сказала нет).

Жизнь литературного переводчика – заведомо жизнь отшельника. До тех пор пока я совмещала перевод с преподаванием, она была вполне гармоничной, но когда засела дома… Помимо всего прочего, поскольку в Италию меня не пускали, мне нужна была моя little Italy – для языка, для минимального знания страны, иначе как переводить? Долгое время главным кладезем премудрости была для меня «Unità», единственная в продаже итальянская газета. В глубине души я к тому же считала, что могу быть источником правды о советской жизни: кто бы ни был итальянский гость, я всегда говорила то, что думала и знала, без оглядки на натыканные всюду микрофоны. Ещё Некрасов утверждал: «Кто живёт без печали и гнева, Тот не любит отчизны своей…». Говорила, разъясняла, долго не догадываясь, что тем самым становлюсь «utile idiota», полезной властям идиоткой, ибо создаю у итальянцев иллюзию, будто у нас существует свобода слова. А время было какое? Хрущёвская оттепель кончилась, началось гробовое, застойное брежневское двадцатилетие, с отрыжками сталинизма. Хрущёв сидел на даче. Раскинув на покое мозгами, сообразил, что наломал дров на выставке в Манеже (кричал перед картиной Фалька: «вы все пидерасы»), и стал вызывать к себе несправедливо обиженных, вроде Эрнста Неизвестного, – каяться и просить у них прощения. Свободного времени было вволю, и он диктовал зятю свои безграмотные, но искренние мемуары, – вон они стоят у меня на полке, два карманных тамиздатовских томика.

Когда Хрущёв умер и в кремлёвскую стену бывшие дружки его не пустили, вдова заказала памятник-надгробие для Новодевичьего кладбища никому другому как Неизвестному. Нина Петровна, умница, одобрила метафору скульптора, изобразившего её мужа двуликим Янусом, с одной стороны – светлым, с другой – тёмным, распахнувшим ворота советских лагерей и задушившим Венгерскую революцию.

Привёл меня в чувство режиссёр МХАТа Ефремов. Союзу Обществ Дружбы предстояло принять большую группу театральных деятелей Италии – актёров, режиссёров, театральных критиков, драматургов. Галя Колобова, очень приличный человек в ССОДе, поставила условие: возьмусь, если дадите (!) мне Добровольскую. Дали. Галя созвала несколько главных режиссёров московских театров посоветоваться, какие спектакли показать гостям. Я, естественно, предложила «гвозди сезона» – «Мастера и Маргариту» на Таганке и «Историю лошади» в гастролировавшем в то время в Москве ленинградском театре Товстоногова. Ефремов возмутился:

– С какой стати втирать им очки? Пусть смотрят то, что у нас идёт обычно, то есть дерьмо!

– Тогда при чём тут я? В таком случает обойдётесь без меня… – резонно заметила я. И задумалась.

Но пока недостаточно глубоко: сработала инерция. Вдвоём (помощники только помеха) составили план просмотров, наметили список выступающих на дискуссии, обеспечили синхронный перевод; я мобилизовала членов своего семинара при СП. И мы с Галей провернули такое мероприятие, от которого небу стало жарко.

Ещё в самолёте, подлетая к Москве, театральная братия переругалась, мол, увидите, билеты на Таганку дадут Скуарцине с супругой и другим важным птицам, а нам – шиш… Ах, так?! Любимов внял моей просьбе («для кого-кого, а для итальянцев ничего не пожалею!») и дал вместо утренней репетиции спектакль «Мастер и Маргарита», так что на него попали все итальянцы, приезжие и московские, плюс наши с Галей друзья и знакомые.

Мой друг Валя, Валентин Николаевич Плучек, главный режиссёр театра Сатиры, принял нас с распростёртыми объятиями. «А был ли Иван Иванович» Назыма Хикмета у него сняли, «Тёркина на том свете» Твардовского – тоже, «Самоубийцу» Эрдмана допустили только до прогона, но добротный спектакль «Горе от ума» с Андреем Мироновым – Чацким мы всё же ухватили.

На обеде в ВТО мне очень кстати встретился Товстоногов:

– Георгий Александрович! Любимов устроил итальянцам специальный утренник, а на «Историю лошади» у нас только 14 билетов…

Товстоногов написал своему директору записку: «Пропустить 68 человек без права на место» (В итоге, места каким-то образом нашлись для всех).

Я стояла около милиционера у входа, во избежание проникновения зайцев, но всё равно примазалась куча народу, в антракте подходившему меня благодарить. Для москвичей «История лошади», блистательная работа поэта Ряшенцева и режиссёра Розовского, была событием. Это был мюзикл по «Холстомеру» Л. Толстого, кстати, долго державший аншлаг на Бродвее. Жанр у нас дотоле неведомый.

С десяток счастливчиков я сводила к Спесивцеву на пьесу Шукшина о Степане Разине «Я пришёл дать вам волю». Невозможно передать, как я своим левакам угодила – и формой, и содержанием: Спесивцев со своей студией и с соседними школьниками реставрировал помещение в доме, предназначенном на снос; в трёх рядах «амфитеатром» умещалось 80 зрителей, а «сцена» – помост – была прикреплена к потолку канатами. Зарплату студийцы получали от ЖЭКа. Итальянских гостей распирало от восторга, они вообразили, что Спесивцевых у нас навалом.

После каждого спектакля самозарождалась дискуссия, а также прессконференция, поэтому, когда дело дошло до запланированного симпозиума, все как-то выдохлись. Розовский, обычно очень шустрый, тянул резину, я посоветовала ему с места:

– Марк, лучше спой!

И он спел один, другой, третий зонг из «Истории лошади», под овацию.

Спор разгорелся по поводу роли слова в театре. Таня Бачелис дала бой Скуарцине, считавшему, что в России текст переоценивают. «Наивные люди, – урезонивал он, – вы же сами подставляетесь, ведь слово наиболее уязвимо». Но права была умница Таня.

Всех очаровал Плучек своими воспоминаниями о том, как он начинал у Мейерхольда.

Я огорчалась по поводу утери нюансов в синхронном переводе – не все переводчики были на высоте. Хорошо работали Таня Зонова и Виктор Гайдук.

Кстати, на днях позвонил один знакомый профессор из Флоренции и рассказал:

– Мне недавно довелось прочитать несколько лекций в Москве, в МГИМО; заведующая кафедрой истории дипломатии, профессор Зонова, дала мне для тебя свою книгу «Современная модель дипломатии» и просила передать, что ты определила всю её судьбу.

Я было удивилась, потом вспомнила: как-то в МГИМО, в начале учебного года, я увидела в деканате, в углу, рыдающую девчушку. «Что с тобой, – спрашиваю, – кто тебя обидел?» А она: «Я всю жизнь мечтала изучать итальянский язык, меня же сунули в финскую группу!». И опять в слёзы. Я пошла к декану и уломала его. Так распоряжается судьбами господин случай.

Пришёл конец и театральной встрече, как до этого – архитектурной, кинематографической, писательской. С той разницей, что после этой я как-то особенно остро почувствовала опустошённость – усталость с примесью сомнений. И уехала в Переделкино, перевести дух, поближе к Лиле с Васей, к Ивановым, к своим.

Нёма Гребнев в ответ на мой рассказ о том, как мы с Галей Колобовой расстарались, сравнил меня с немцем из старого анекдота: приговорены к гильотинированию француз, англичанин и немец; французу повезло: гильотина не сработала и, согласно закону, его освободили; выполнили последнее желание англичанина: побывать на бегах и выпить виски; немец же заявил: прежде всего почините гильотину!

Недавно мы с Милой Нортман были в Риме по случаю концерта Нины Бейлиной. В гостях у Букаловых жизнь подбросила мне наглядный пример того, к чему приводило моё «полезное идиотство», в виде посмертно изданной книги Джузеппе Боффы «Воспоминания из коммунизма» с подзаголовком «Доверительная история сорокалетия, изменившего облик Европы». Дарственная надпись Лауры Боффы гласит: «Гале и Алёше, без всякого раскаяния (курсив мой – Ю. Д.), дружески». На обложке – Лаура и Беппе на Красной площади. На одной из фотографий – расположившиеся на двух валунах, на берегу Ладожского озера, автор с женой, сёстры Мизиано, Ира Исакович и я.

И вот что мы читаем на стр. 21-23:

«Мне хочется здесь сказать, прежде всего, о Юле, так как Марчелло Вентури посвятил ей книгу, основанную на её рассказах. Вентури я уважаю как человека и как писателя. Мы сверстники, в 40-х годах работали вместе в миланской редакции «Униты». Я верю и ему, и Юле. И всё же…

С Юлей нас связывает искренняя и, надеюсь, взаимная привязанность. Сколько вечеров, дней, летних отпусков мы провели вместе! Сколько у нас общих друзей! Сколько было задушевных бесед! Она приглашала меня проводить занятия с её студентами в престижном МГИМО. Многие из них стали дипломатами, журналистами. Я потом не раз встречал их в Москве, по всему свету, они помнили мои уроки. Мы полюбили и Юлиного первого мужа Сашу Добровольского, человека, которого я по сей день считаю выдающимся: бывший беспризорник, он стал одним из руководителей советского министерства вооружений; когда мы познакомились, он был директором московского оптического завода. Крепко сбитый, плечистый, на вид суровый, но по сути мягкий, немногословный, но чувствительный, он запомнился нам, как человек высоких нравственных качеств. Он доказал это, среди прочего, своей любовью к Юле, когда ей выпало стать объектом внимания сталинских органов безопасности. Саша мучал её ревностью, мы это знали, видели, и это погубило их брак. Когда они разошлись, мы потеряли его из вида, но сохранили к нему уважение.

Почему я вдаюсь в такие подробности? Потому что мои воспоминания не совпадают с тем, что пишет в своей книге Марчелло Вентури. Кое-какие важные эпизоды я узнаю, нам они тоже были известны, однако в моей памяти начисто отсутствует та давящая атмосфера, которая царит в повести Вентури. Мы тоже знали о переживаниях Юли, сочувствовали тому, что с ней было потом, но нельзя забывать и о другом, о беспечности, восторженности, радости жизни!.. Я не претендую на правоту. Но не могу поступиться и тем, чему был свидетелем, ведь это помогает мне отобразить со всей достоверностью, на какую я способен, эпоху, которой пришёл конец, но которая не заслуживает забвения.»

Комментарии не излишни. Если всеобъемлющая ложь, слежка, доносительство, триста лагерей и многие миллионы жертв «империи зла» не создавали давящей атмосферы, то почему же, спросила бы я Беппе, – историка, автора фундаментальных трудов по истории СССР, – два миллиона советских граждан, при первой же возможности, главным образом ради детей, снялись с насиженных мест и ринулись, как в омут, в эмиграцию? И твоя «беспечная, восторженная, жизнерадостная» подруга Юля, уже на краю, в 65 лет, – тоже? Какой надо страдать душевной глухотой, чтобы вместо обанкротившейся надежды на светлое будущее человечества придумать легенду о светлом прошлом?! За столько лет не понять, что наше русское гостевание, наши «кухни» в удушающее советское время было особым социальным явлением (не случайно в новых социальных условиях оно сходит на нет), нишей, где мы укрывались, чтобы обмениваться правдивой информацией, где извне обесцененная личность могла самоутвердиться, реализовать свои творческие потенции!

Беппочки, как любовно звала Боффу наша Людочка Хаустова-Станевская, уже нет. На той неделе, отмечая в Сенате годовщину смерти сенатора Боффы, Арриго Леви начал и кончил своё выступление словами «мне его нехватает». А я порвала с ним и с Лаурой (прав был Разгон: я нетерпима, не умею прощать) после того, как он накричал на меня: «Ты повторяешь зады реакционной пропаганды!», когда я осмелилась присоединиться к мнению тех, кто считал, что у красных бригатистов и коммунистов – один «семейный альбом». Мы бы наверняка продолжали ссориться, поэтому я отдалилась. Попытки Станевских нас сблизить не удавались.

Но добро я помню. Я не забыла: из всех красных итальянских друзей только Боффы сказали мне, посмевшей пренебречь советским раем: «Помни! Что бы ни случилось, наш дом – твой дом.»

Даже если это были всего лишь слова, кроме Беппе и Лауры, никто из посткоммунистов, расшаркивавшихся передо мной когда-то, их не произнёс.

Я искренне обрадовалась возможности – уцепилась за возможность! – сделать Лауре приятное: позвонила, поздравила, когда её младший сын Сандро написал талантливую книжку «Ты бестия, Висковиц!» (Alessandro Boffa “Sei una bestia, Viskovitz!” Garzanti, 1998.) Кто читает по-итальянски, рекомендую!

…Итак, меня всё больше одолевали сомнения в пользе моих откровений и разоблачений советских мерзостей. А если не в коня корм? Как знать, есть ли отдача? Что извлекали председатели пятнадцати филиалов общества дружбы Италия-СССР, приезжавшие на семинар, где я вещала о советской культуре? Почему ССОД так настаивал на моём (антиконформистском!) участии, – значит, ему это было выгодно?

Возникло и новое обстоятельство: то, что итальянская сторона всякий раз ставила условием сотрудничества моё участие, советскую сторону настораживало. Получив телеграмму от Паоло Грасси «Дату встречи уточнить в зависимости от занятости Добровольской», председатель советского Радиокомитета Лапин просто взбесился. Результатом чего стал комичный случай.

Паоло упрекал меня в «неистребимом русском пессимизме» за то, что я не верила в осуществимость его плана показать по итальянскому телевидению (в любом виде – из прямого эфира или как кинофильм) любимовский спектакль «Мастер и Маргарита». Что значит «невыездной», что значит «начальство ненавидит Таганку», это всё отговорки! – шпынял он меня. И в один прекрасный день в Шереметьевском аэропорту высадились два деятеля RAI-TV, если мне память не изменяет, одного звали Скарано, а другого Сильва. Ко мне был приставлен, непонятно с какой целью, некий Олег Н., официальный переводчик Радиокомитета.

В гостинице «Украина», за столиком в пустом ресторане, – время было промежуточное, между обедом и ужином, – шла неспешная беседа о погоде, о русском климате, о том, что гости, хоть и впервые в Москве, большие почитатели Достоевского. Посреди этого содержательного разговора послышался писк; сначала тихий, потом всё громче, громче; писк перешёл в свист. Олег рывком распахнул пиджак, пошуровал во внутреннем кармане, ничего не нащупал и, раздосадованный, выбежал вон из ресторана.

Почему зафонил его микрофон, для меня так и осталось тайной. Мои итальянцы застыли, как два изваяния – небось, читали такое в детективах, но чтобы случилось лично с ними… А я смеялась конвульсивно, неудержимо, до слёз.

Бедный Олег отвёз меня домой и на прощанье буркнул:

– Уйду я из этой конторы…

Наверное, он не был штатным гебешником, поэтому основным орудием производства пользоваться не умел и задание получил только по той причине, что Лапин хотел знать, о чём я буду секретничать с эмиссарами Грасси, и вывести, наконец, на чистую воду эту даму, без которой Паоло Грасси ни шагу.

Вечером я сводила гостей на Таганку. На другой день их никто из основного начальства не принял, и они отбыли, не солоно хлебавши, в Рим. Так что, дорогой мой Паоло, – «умом Россию не понять, аршином общим не измерить, у ней особенная стать»; при желании, и по совету Тютчева, можешь в неё только верить.