Композитор Луиджи Ноно, ученик Арнольда Шёнберга и муж его дочери Нурии, назвал этими словами Рембо оперу, заказанную ему Ла Скалой. Обсуждая, кто из известных режиссёров больше подходит для постановки этой сверхсовременной оперы, Грасси и Ноно остановились на Любимове, главном режиссёре Московского театра на Таганке. Грасси знал, – предварительно зондировал почву, – что добиться согласия Министерства культуры СССР будет непросто. И Ноно, и Любимов были на плохом счету у советского руководства, Ноно как додекафонист и левак-маоист, Любимов как человек, мыслящий инако, своевольный, неукротимый, в постоянном конфликте с обкомом-горкомом-райкомом, недреманным оком, бдившим над искусством. Но Грасси нажал на мощную педаль, на генсека ИКП Энрико Берлингуэра, тот позвонил Брежневу, и запретители, злобно рыча, отступили.

Зная трудный характер Юрия Петровича, они ещё возлагали надежды на то, что тандем распадётся сам собой, но композитор и постановщик сразу приглянулись друг другу. Через минуту после знакомства Ноно вытащил из огромной холщовой папки, сшитой Нурией, партитуру, разложил нотные листы на полу любимовского кабинета и неразборчивой скороговоркой стал излагать через меня свой замысел. Елозя на коленях по полу вокруг будущей оперы, они обменивались короткими кодированными фразами, которых оказалось достаточно: Любимов загорелся.

Только после окончания сцены на полу принесли кофе, а Ноно принялся рассматривать исторические стены любимовского кабинета с подписями фломастером великих мира сего, включая того же Берлингуэра. Между Джанкарло Пайеттой и академиком Петром Леонидовичем Капицей выпирает размашистый автограф Андрея Вознесенского:

Все богини как поганки Перед бабами с Таганки.

(Как всегда, гипербола; мне он тоже надписал книгу: «Милому божеству моему Юле – мои стихи. Ваш Микеланджело Андрей Вознесенский).

«Помнишь, Юра, как мы плясали в органах», – написал режиссёр Юткевич. (Берия в годы своего царствия содержал при КГБ ансамбль из звёзд первой величины, в том числе Шостаковича.)

Таганку ценил весь культурный и политический мир. Среди расписавшихся в своём восхищении знаменитости всех мастей – Артур Миллер и Сикейрос, Вайгель и Гуттузо, Лоуренс Оливье и Солженицын…

Во время знакомства двух мэтров присутствовали Буцко, Денисов, Высоцкий; Володю Ноно как-то не разглядел, но вечером на «Гамлете» был потрясён его игрой, при том, что не мог оценить пастернаковский текст. Его сразила сценографическая находка Давида Боровского: массивный занавес, связанный из шерсти верёвочного цвета, перегораживает сцену под разными углами, выгораживает игровую площадку или служит королю и королеве троном: лёгким движением руки они образуют себе ямку-сиденье…

Работать над либретто и над режиссёрским решением оперы предстояло под Москвой, в Рузе, в Доме Творчества композиторов. И вот выезжает целая кавалькада автомобилей – творческий коллектив с чадами и домочадцами: Ноно с Нурией и дочерьми, восьмилетней Сереной и четырнадцатилетней Сильвией, Любимов с женой – примадонной Вахтанговского театра Людмилой Васильевной Целиковской, хореографы Василёв и Касаткина (их позже заменил ленинградец Якобсон), художник Таганки Давид Боровский и мы с Сеней.

Семейству Ноно отвели дачу секретаря Союза композиторов Хренникова, нас с Боровским поселили в бывшей конторе. Кстати, у Хренникова был зуб на гостя: строптивый Ноно в свой первый приезд в Москву в 1964 году отказался начинать выступление в Союзе композиторов, пока в зал не впустят молодых, толпившихся в коридоре. Хренников опасался, что Ноно их развратит.

– Стоп! Не разгружайтесь! – раздалась вдруг команда Любимова. Их с Люсей разместили не по рангу. – Решение на высшем уровне, а исполнение на подвальном!

Администратор Дома творчества кинулся звонить в Министерство, в ЦК Загладину; на место выехал важный чин министерства Супагин. Потоку любимовских нелицеприятных комментариев не было конца. Это длилось в темпе crescendo 4 (четыре!) часа. Мне стало за него боязно:

– Юрий Петрович, так нельзя, вас хватит инфаркт! – шепнула я ему.

А он – тоже шепотом:

– Не будем забывать, что я прежде всего актёр.

Панику снял вынырнувший откуда-то композитор Эшпай:

– Юрий Петрович! Людмила Васильевна! Располагайтесь на моей даче, я уезжаю – у меня сын готовится к экзаменам в университет, мне надо быть с ним в Москве.

Буря улеглась. Дальше, вопреки ожиданиям и надеждам министерских недругов, на террасе Тишкиной дачи (Хренникова звали Тихоном, а за глаза Тишкой) воцарились тишь да гладь да Божья благодать. Творили с утра до обеда и, после короткой сиесты, до ужина. Чада и домочадцы гуляли по живописным окрестностям, Сеня дописывал книгу.

Разбег взяли не сразу. В ответ на предложенное Любимовым режиссёрское решение эпизода Ноно смущённо возражал:

– Это уже было у Питера Брука! (Или у Свободы, или ещё у кого-нибудь из знаменитых).

Отрезанный от мира невыездной Любимов каждый раз изобретал велосипед. Но услышав очередное “déjà vu” («уже видели»), не тужил, а подоспевал с новым, всегда интересным предложением – фантазировал, фантазировал…

Режиссёрский талант Любимова особый, утробный. Университетов он не кончал, отец был лишенцем, а детей лишенцев в вуз не принимали. Он поступил в ФЗУ – учиться на электромонтёра (что, кстати сказать, ему очень пригодилось; световой занавес и многие другие электрические придумки Любимова переняли режиссёры многих стран). Божий дар, однако, не пропал: Юра пошёл в актёры. Кончил Щукинское театральное училище при Вахтанговском театре, а потом в этом театре многие годы играл первые роли, «героев-любовников». Его дальнейшую судьбу решил спектакль, который он поставил как преподаватель училища в 1964 году: «Добрый человек из Сезуана» Брехта. Родился замечательный режиссёр-новатор. Нашумевшему спектаклю дали через какое-то время захудалый, дышавший на ладан драматический театр, который вскоре превратился во всемирно известный Московский Театр на Таганке.

Недоброжелатели каркали: Любимов – режиссёр одной пьесы. Но они ошибались. Несмотря на то, что, начиная с «Доброго человека», как говорил Любимов, «всё было не положено», один за другим выходили блистательные спектакли, выстроенные строго по партитуре, как опера, дирижируемая любимовским фонариком из зала. Пир стихов: «Антимиры» Вознесенского; бунт Любимова против театральной рутины «Десять дней, которые потрясли мир» по Джону Риду – целая палитра жанров: цирк, буффонада, театр теней… Опять стихи – именины души! – «Павшие и живые» (спектакль, стоивший Любимову исключения из партии и увольнения), Пушкин «Товарищ, верь!», «Послушайте!» Маяковского, «Пугачёв» Есенина с Хлопушей-Высоцким, «Деревянные кони» Ф. Абрамова, «Гамлет» с Высоцким, «Мастер и Маргарита» с Воландом-Смеховым, «Три сестры» Чехова с Машей-Демидовой, «Дом на набережной» и «Обмен» Трифонова, Гоголь, Достоевский…

Каждый любимовский спектакль становился событием в жизни, был смотрен по многу раз, пережит всем нутром. Цвет московской интеллигенции – и физики, и лирики! – предоставил себя в распоряжение Любимова. Не пропускали ни одной премьеры и вступались за него перед начальством друзья – академики Пётр Капица и Андрей Сахаров, любовно консультировали лучшие литературоведы, критики, историки; мудрым другом и наставником был Любимову заклёванный советской властью драматург Николай Эрдман; на музыкальном пульсе театра держали руку Денисов, Буцко, Шнитке. Неоценимую роль сыграл великий выдумщик-сценограф Давид Боровский.

Я отдала Любимову то, что имела, – своих итальянских друзей и итальянский язык. Приобрела, помимо перечисленного, дружбу Юрия Трифонова, Булата Окуджавы, и, last but not least, продление жизни – с 12 ноября 1982 года Италию (подробнее об этом ниже).

Но вернёмся в Рузу. Композитор и режиссёр скоро притёрлись, работа пошла споро и ритмично. Первым ключом, который отпер эпизод, была метафора насилия – солдаты, выстроенные в каре; ключ был заимствован Любимовым у себя самого – из «Матери» (Он сумел вдохнуть жизнь даже в такую бездарную книжку как «Мать» Горького и в такую начётническую, как «Что делать?» Чернышевского).

Появилась возможность раза два в неделю отвлекаться. Так, через министерство культуры была уважена просьба девочек Ноно познакомить их с пионерами; поступило приглашение на закрытие пионерского лагеря (вернее, июльской смены) в Старой Рузе. Тысяча ребят, выстроенных в шеренги на плацу. Трибуна в виде узкого помоста. Старший вожатый представил гостей и предоставил слово Серене. По-ораторски уверенно, как взрослая, она закончила свою речь словами:

– Придёт время, когда над моей Италией будет развеваться такое же, как ваше, красное знамя!

Шеренги гусиным шагом двинулись в обход плаца. Потом были церемония с хлебом-солью, концерт самодеятельности с тарантеллой. Всё бы ничего, но взрослых Ноно покоробили, во-первых, само одиозное на их слух слово «лагерь», во-вторых, нацистский гусиный шаг и, в-третьих, унылый вид пионеров-солдатиков (то же, что через несколько лет так расстроит Джанни Родари). Тогда, в 1973 году, я ещё не могла сформулировать простую, как мычание, истину, что между фашизмом и коммунизмом – знак равенства.

Другую вылазку мы совершили всей компанией в Жуковку, на дачу к Шостаковичу. Провели с ним весь день. Дмитрий Дмитриевич разговорился – рассказал, как его лечил в Кургане знаменитый хирург-костоправ Илизаров. Инфаркт свёл на нет достижения доктора Илизарова, два пальца правой руки у Дмитрия Дмитриевича не работают. Он решил ехать в Курган опять, когда кончатся комары. Жена Шостаковича Ирина молча и бесшумно сновала с угощением. Потом мы все вместе думали-гадали, как пробить поездку Дмитрия Дмитриевича в Милан, на премьеру оперы Ноно.

Само собой, в Милан Шостакович не поехал. Любимову удалось пробить только невыездного хореографа Якобсона. Меня не пустили. О том, как им в Милане меня не хватало, пишет мне на двенадцати трудночитаемых страницах Луиджи. (Его письма я отдала Нурии для музея Ноно в Венеции).

Преодолев глухое фарисейское сопротивление министерства культуры, я свозила семью Ноно в Союз Писателей на выставку «20 лет работы Маяковского», скоромную по той причине, что на сей раз не замалчивалась, как обычно, Лиля Брик. Ошеломлённый Луиджи, который чувствовал себя немножко Маяковским, беседуя с замминистра культуры Вл. Поповым, буквально взмолился – пришлите выставку в Италию! Попов пообещал и сдержал слово, но и надул: послал копии, а настоящую дал французам.

Целый день длилось интервью, которое брали у Ноно Соломон Волков и Марина Рахманова для журнала «Советская музыка».

Возникли дружественные флюиды, и Ноно отважился попросить, чтобы ему дали послушать музыку современных советских композиторов. Она была под запретом, но Волков, при условии неразглашения, обещал. И организовал подпольное прослушивание в Союзе композиторов – запер нас с Джиджи на целый день в комнате с магнитофоном и с записями на бобинах сочинений Буцко, Тищенко, националов. Кто-то всё-таки нас засёк, доложил, и у Волкова были неприятности.

В скобках. Из серии «тесен мир». Среди фотографий, которые я по просьбе моего интервьюэра Ирины Чайковской послала ей для третьей части интервью «Добрый человек из Милана», была такая: на гостиничном диване сидят трое – Клаудио Аббадо, Волков, бравший у него интервью во время гастролей в Москве Ла Скалы в 1974 году, и я, утомлённая переводом. Глянув на обложку бостонского русского журнала Seagull (Чайка), напечатавшего интервью Чайковской, я обнаружила что Волков – член редколлегии.

Под конец нашего пребывания в Рузе композитор Кара Караев попросил Ноно прочитать лекцию о додекафонической музыке. На Тишкиной террасе после ужина собрались все обитатели Дома Творчества. Засиделись далеко за полночь. Кара Караев с сыном сами расшифровали принципы музыки Берга и Шёнберга и хотели получить у Ноно подтверждение, что то, до чего они дошли своим умом, верно. Перевести эту лекцию плюс вопросы и дискуссию было почти так же трудно, как в Союзе Писателей выступление профессора Розьелло о семиотике.

Новоприобретённая эрудиция мне пригодилась, когда Эдисон Денисов позвал Луиджи в консерваторию в свой класс композиции дать будущим композиторам урок современной музыки. Ноно вообра зил, что азы им известны, и два часа проговорил напрасно: его не поняли. После урока, в консерваторском дворе, Ноно набросился на Денисова:

– Как ты допускаешь такое невежество?!

Денисов отмалчивался; за него по-простому, по-рабочему ответил бывший с нами Юрий Петрович:

– Тебе хорошо говорить… Тронь он эту тему, его выгонят из консерватории!

По ходу дела за три недели в Рузе выявились и кое-какие расхождения во взглядах и вкусах. Например, меня не устраивал плакатный язык текста оперы, который сходу сочинял сам Ноно. Изощрённая, утончённая, сложнейшая музыка соседствовала с газетными штампами. От метафоры Парижской Коммуны (дощатые щиты, на них плашмя хористы-«убитые», вдруг вздымаются – «вечная память»), говорят, мурашки бегали по телу. А текст – канцелярит.

Я:

– Политическую поэзию тоже надо делать талантливо, иначе она не работает!

Ноно:

– Когда события трагичны, не до стиля.

Я:

– Но стёртые слова не доходят!

Он, сдаваясь:

– У меня в Италии нет Маяковского…

Видно, я его всё-таки проняла, если после посещения квартиры Ленина в Кремле он пять минут сидел около книги посетителей и ничего не высидел: побоялся штампа. И для будущей работы – «Прометея» – заручился сотрудничеством своего пишущего друга философа Массимо Каччари.

Что бы там ни было, Луиджи был хороший человек, мы подружились, хотя иной раз мне приходилось за него краснеть. В подвале у Димы Сидура, после осмотра мастерской с гробартом, душераздирающими скульптурами насилия, Юля Сидур угощала чаем, все расслаблялись, судачили, как судачили обычно на кухнях московской интеллигенции. В тот раз с нами была Нина Бейлина, она лучше меня рассказывает, как вдруг ни с того, ни с сего, знаменитый итальянский композитор антиконформист заявил:

– А всё-таки центр мировой культуры и искусства сегодня в Гаване, на Кубе!

Дима на другой день меня по телефону отругал:

– Кого ты ко мне привела?

Я нашего Джиджи, как могла, образовывала. Возила к Лиле (они друг другу понравились, Лиля любила красивых мужчин), к московскому греку, завхозу канадского посольства Георгию Костаки, собравшему богатейшую коллекцию современной живописи, в музей Скрябина. Устроила ему у меня дома встречу с грузинским композитором Гиа Канчели, у Нестеровых в Рузе с Борисом Тищенко.

Мы с Джиджи повздорили из-за Рахманинова. В консерватории справляли сто лет со дня рождения, и в президиуме было место для Ноно.

– Музыка Рахманинова меня не интересует, – презрительно заявил он. – И потом, разве Рахманинов не эмигрировал в Америку?

Даже сановник из министерства культуры Кухарский стал его вразумлять:

– Но Рахманинов всегда тосковал по родине, плохо о нас никогда не говорил, давал деньги во время войны…

В расчёте, что Кухарский не поймёт, я кратко, но энергично объяснила, что не надо дразнить гусей, – осложнять отношения с начальством, – де, учти, «Под яростным солнцем любви» ещё только в зародыше. Насилу уломала его сесть в президиум.

Время от времени Джиджи просился передохнуть, желательно у нас дома на диване: мгновенно засыпал и вставал посвежевший и подобревший.

После ужина у Любимова, где много пел Володя Высоцкий – он был в ударе, кончил «Охотой на волков» (я очень тщательно переводила слова), – Ноно мне признался, что проворочался ночь без сна – разволновался, как, впрочем, и мы с Сеней.

В один из приездов Ноно в Москву между нами состоялся такой разговор:

– Ты читала «Архипелаг Гулаг»?

– Конечно.

– И что ты скажешь?

– Великая книга.

– Но она же композиционно слабая, рыхлая, по-писательски беспомощная: это нагромождение ужасов…

– А если эти ужасы – подлинные факты?

– Но этого не может быть!

Я замолчала. Альтернатива – выгнать. Но он гость…

Слава Богу, год спустя, в Италии, Джиджи признался:

– Насчёт Солженицына я спорол глупость, не разобрался. Ты уж меня прости… Я теперь увлекаюсь хасидами…(?!)

Тем временем на семью Ноно обрушилась беда: Серена связалась с плохой компанией и стала наркоманкой. Когда это выяснилось, Нурия увезла её в Лондон, спасать. На это понадобились годы; Серена вылечилась, кончила академию художеств… Джиджи всё это время был один, жить в Венеции не захотел, работал в Барселоне, в Германии. В отчаянном письме мне в Милан он жаловался, что в Италии чувствует себя внутренним эмигрантом. И много пил. Умер от цирроза печени.

Post scriptum. Сегодня, 17 апреля 2004 года, литературная полоса газеты «Иль Джорнале» посвящена шестидесятилетию философа Массимо Каччари, «splendido sessantenne» – «великолепному образцу шестидесятилетнего мужчины», как говорит муж старшей дочери Ноно Сильвии кинорежиссёр Нанни Моретти, инициатор хороводов протеста против презренного Берлускони, тот самый, что прославился своей просьбой лидеру посткоммунистов Д’Алеме «сказать хоть что-нибудь левое».

И вот что мне вспомнилось.

Когда я, наконец, приехала в Италию за премией в 1980 году, Джиджи с Нурией пригласили меня погостить к себе в Венецию. Венеция впервые – это удар в поддых. Потом я 18 лет ездила по тому же маршруту раз в неделю, в университет Ка Фоскари – и так и не привыкла: колорит каждый раз другой, каналы, фасады дворцов меняют облик, захватывает дух. Супруги Ноно встретили меня на вокзале Санта Лучия и повезли на катере к ним на остров Джудекку. В рыбном ресторанчике, за ужином, собралось с десяток друзей. Справа от меня сидел складный миниатюрный бородач с умными глазами, в блейзере с золотыми пуговицами. На другой день ужинали дома, кроме нас были вчерашний бородач с женой-архитектором, миловидной блондинкой – есть такой типаж: венецианская блондинка.

– У меня сложилось впечатление, что ты меня не узнаёшь! – упрекнул он меня.

– ?

– Я Массимо Каччари. Помнишь, мы пили чай у тебя на улице Горького?

Дело было году в 1975. Я возвращалась под вечер домой. Лифтёрша – официальный соглядатай – вместо того, чтобы сидеть у себя за столиком в углу, ждала меня около лифта с лицом буракового цвета.

– Пришли трое, говорят не по-нашему, назвали ваше фамилие, я их не пускаю – мол, её нет дома, а они меня отпихнули и – в лифт! Ждут наверху! – кудахтала бабища.

Действительно, около квартиры 106 сидели на ступеньках трое молодых итальянцев типично протестантского вида: бородатые, нечёсаные, в драных джинсах.

– Я Массимо Каччари, друг Луиджи Ноно. У него не оказалось при себе записной книжки, поэтому он только описал, как тебя найти…

– Ну что ж, милости просим! Друзья моих друзей – мои друзья…

Я поставила чайник. Не успели мы сесть за стол, как молодые люди начали мне объяснять, почему жить при социализме лучше, чем при капитализме. Спорить оказалось невозможно, они изрекали истины в последней инстанции.

Лет пятнадцать спустя мы встретились с Каччари, мэром Венеции, на улице; на моё приветствие он ответил рассеянным кивком головы. Не узнал?

Нурия Шёнберг Ноно мне симпатична. Я у неё побывала один раз – дома и в музее Ноно на Джудекке. Она сделала музей своими руками, там всегда трудятся приезжие музыковеды; так же, как в память об отце издала в Америке грандиозный альбом, посвящённый жизни и творчеству Шёнберга. Дома она с гордостью показала картину Серены – Венеция, увиденная свежими глазами. Талант!

Жаль, что у нас с Нурией разные компании…