Итальянские газеты называли его «идейным мостом между КПСС и ИКП», послом итальянской культуры в Советском Союзе. Знаменитый художник и член ЦК ИКП, исповедовавший коммунизм как религию, трудно сказать, кого было больше в этом раздираемом страстями сицилийце; кстати, его «сицилийство», в свою очередь, усложняло его и без того противоречивую натуру.

Ренато любил ездить в Москву. Его приглашали наперебой Кремль и Академия художеств, министерство культуры и ССОД, поэтому с ним я чаще всего отвлекалась от своего верстака. Его селили в самой престижной гостинице «Советская»; один или с женой Мимиз, он занимал огромный 301-ый номер с излишествами (но одним единственным телефоном на тумбочке в спальне). Заседать в Комитете по международным ленинским премиям в Кремле или подписывать в Доме дружбы соглашение о советско-итальянской дружбе, то есть бессмысленно терять время, он почитал за долг и за счастье. Что не помешало ему заметить:

– Знаешь, я езжу сюда с 1948 года и вижу одни и те же лица, только более морщинистые или расплывшиеся…

Отдавая себе отчёт в дремучем жлобстве кремлёвской номенклатуры, он на все их художества закрывал глаза, кроме одного: не терпел посягательства на своё искусство. Вице-президент Академии художеств искусствовед Кеменов вкрадчиво просил его убрать кое-что с выставки – например, «Сицилийскую тележку», расписываемую рукой мастера, «а то наши художники завтра начнут изображать рисующую руку без головы», или триптих «Комнаты пейзажи предметы», «а то наша молодёжь начнёт рисовать голых баб».

Ренато выслушивал, сочувственно улыбался, но давал понять, что вопрос обсуждению не подлежит.

После заседания Комитета в Кремле, утвердившего премию Брежневу, и обеда из двенадцати блюд, нас на чайке отвезли неподалеку – в двухсотую секцию ГУМа, вход с Красной площади; сопровождающий нажимает кнопку звонка, открывается небольшая дверь первого этажа и нас впускают в святая святых – промтоварный магазин для номенклатуры, где продаётся по дешёвке дефицит – пыжиковые шапки, беличьи шубы, нейлоновые рубашки… Член Комитета, кубинский писатель и его жена, бедолаги, оживились и стали отовариваться, а Ренато остановился у входа и после того, как я ему объяснила, где мы (догадалась, я тоже была здесь в первый – и последний – раз), в исступлении завопил:

– Уведи меня отсюда! Скорее, скорее… (Надо было сначала найти, кто отопрёт дверь).

Словом, раздвоение личности.

Советские художники, особенно молодёжь, его боготворили. День, проведённый ими с Гуттузо в студии Виктора Попкова, вошёл в историю. Но о их картинах он отзывался сдержанно.

Как-то средь шумного бала заседаний он тихо попросил свозить его к какому-нибудь Художнику. Через Тамару Владимировну Иванову, вернее, через художника Михаила Иванова, её сына от первого мужа – Исаака Бабеля, я узнала координаты Владимира Вайсберга (он жил на Арбате) и связалась с ним.

Не первой молодости, грузный, невозмутимый Вайсберг усадил нас троих – Мимиз, Ренато и меня – на стулья посреди небольшой комнаты малогабаритной квартиры, где он жил с женой-учительницей (небось, на её иждивении, ему хода не давали). В углу, на полу, стояли гипсовые геометрические фигуры из магазина школьных наглядных пособий. Вайсберг приносил картину, – тонкий натюрморт, бледные геометрические фигуры на призрачном фоне, белое на сером, сероватое на белом – ставил её на мольберт, молча ждал, когда Ренато даст знак уносить, и приносил следующую. После третьей или четвёртой Гуттузо вскочил сам не свой:

– Что происходит?! Спроси у него, почему он имитирует Джорджо Моранди?!

Выяснилось (я-то уже знала, почему), что Вайсберг всю жизнь рисовал, как Моранди, никогда не видев его картин, и только недавно ему показали каталог выставки болонского мастера. (Как он перенёс этот удар?)

Ренато чуть не плакал, что-то бессвязно выкрикивал, разобрать можно было только:

– L’arte deve circolare!!! У искусства не должно быть границ!

Он раздваивался. Летом 1975 года его пригласили в Армению с докладом о Микеланджело в связи с пятисотлетием со дня рождения, таким же, какой он прочёл в музее изобразительных искусств им. Пушкина, у Ирины Александровны Антоновой. Надо отдать ему должное, он говорил интересно, куда интереснее, чем маститый искусствовед Арган и историк архитектуры Тафури, которых я тоже переводила; доклад Аргана был скучен, доклад Тафури замысловат – словесная эквилибристика. Художник Гуттузо говорил о Микеланджело, приобщая слушателей к его помыслам, победам и неудачам изнутри, из кухни их общего мастерства. Мой перевод был напечатан – понравился мужу Антоновой, авторитетному искусствоведу Е. И. Ротенбергу.

В Ереване сорокаградусная жара. Когда мы с Ренато стояли на трибуне битком набитого Дома художников, я видела, как его голубая рубашка на глазах синеет. В первом ряду сияли Рафик Матевосян с Майей.

Накануне, в день приезда, мы ужинали у директора консерватории Лазаря Сарьяна, сына художника Мартироса Сарьяна, национальной гордости Армении. Рядом со мной сидел человек, не сказавший за весь вечер ни слова. Мне шепнули: это Генрих (Ларик) Игитян, директор первого в СССР музея современного искусства; друзья не спускают с него глаз, десять дней назад в авиационной катастрофе погибли его жена и пятнадцатилетний сын, очень одарённый мальчик, художник. Я перевела этот ужас Ренато.

После доклада нас повезли ужинать за город, на руинах храма VI века, освещённого голубоватым светом прожектора. Сказочная атмосфера. От избытка чувств Ренато подошёл к Ларику и сказал:

– Я пришлю тебе вызов, приезжай ко мне в Рим, поживёшь, сколько захочется!

Как нам было не растрогаться! Ларику это поможет выжить.

Однако, проспавшись, Ренато больше к этой теме не возвращался. Я ему напоминала: для вызова нужны анкетные данные. Он молчал. Я, по своей инициативе, уже у трапа самолёта, записала паспортные данные Ларика и всучила листок маэстро. Ноль внимания. Неужели всё ещё терзается по поводу того, что советское начальство проигнорировало его приглашение скульптору Эрнсту Неизвестному (Неизвестный живёт сейчас в Нью-Йорке)? Подумаешь, незаживающая рана! Поучился бы у французского коммуняки Луи Арагона! Уж на что просоветский, а после танков в Праге он в Москву ни ногой много лет. Умолила приехать свояченица Лиля Брик, чтобы вызволить из лагеря Параджанова. Арагон приехал, отсидел с нами утро на заседании Комитета, коего тоже был членом, а вечером, на приёме в Кремле, заарканил Брежнева и добился-таки обещания освободить Параджанова. Так трёхлетние хлопоты Лили увенчались успехом.

Кстати, с вручением Ленинской премии Брежневу связан потешный эпизод. Большой Кремлёвский дворец, зал полон, рукоплещет. Гуттузо в президиуме, а мы с Мимиз в первом ряду. Чтобы скрасить тягомотину, я надела наушники, послушать, кто переводит на итальянский; ага, узнаю голос – моя ученица Марина Гордиевская, синхронит на твёрдую четвёрку, молодец. По окончании торжественной части к нам подходит референт – известить, что «ужин будет без жён, поэтому отвезите, пожалуйста, супругу Гуттузо в гостиницу, там её накормят». Меня разобрал смех: чистый ислам! Мимиз неважно себя чувствовала, ей в этот раз так не хотелось ехать в Москву, но, верная супружескому долгу, она сделала над собой усилие и приехала… чтобы её накормили одну в гостинице.

Я увезла её к себе. Дома уже было полно гостей: семейство Ноно, Любимов с Целиковской: это было в июле 1973 года, за день до Рузы. Мой Сеня чешет на всех языках, вполне справляется с хозяйственными обязанностями. Только мы сели за стол, как появился Ренато – сбежал! – в сопровождении Генриха Смирнова из ЦК. Того самого Смирнова, что впоследствии учил меня идеологической бдительности: перед ним лежала рукопись моего перевода книжки Паоло Грасси «Мой театр», где автор походя сообщает, что рядом с ним в миланском лицее им. Парини за соседней партой сидела хорошенькая девочка Россана Россанда. «Как вы могли без примечаний оставить имя Россанды, за левацкий уклон исключённой из ИКП!» «Вам надо, вы и примечайте», – огрызнулась я и бросила трубку: подошло к самому горлу. Это был мой последний перевод с итальянского на русский.

У Генриха хватило ума ретироваться, и мы славно посидели. Ренато всех нарисовал, всем подарил по портрету, – садясь за стол, он первым делом просил блокнот и карандаш. Узнав у Гали, что её сын от первого брака Алёшечка учится играть на скрипке, Ренато изобразил его взрослым скрипачом: этот рисунок по сей день красуется на стене букаловской гостиной на тассовской вилле в Риме. А скрипач Алексей Биц живёт и выступает в Вене.

«Исламский вариант» Гуттузо проглотил без комментариев.

Он не был чёрствым человеком, Ренато Гуттузо, напротив, был чувствителен и раним. Умер Пикассо, его близкий друг и единомышленник; жена Пикассо, по своим соображениям, не пустила их с Мимиз, никого из друзей не пустила проститься. Когда Ренато вспоминал сцену у запертой калитки, а он вспоминал её снова и снова, он не мог успокоиться. Кода этого переживания пришлась на ужин с мексиканским художником Сикейросом. Советскую сторону представляли поэт Евтушенко и художник Целков. Совестно было переводить хлестаковский бред Евтушенки: «Я был у Пикассо, он говорит: Женя, бери любую картину, какая приглянется! А я говорю – мне ни одна не нравится, а он говорит – пробросаешься, каждая стоит 10 тысяч долларов»…

Ренато мне на ухо:

– Не верь ему, он врёт.

А я всё думала, глядя на Сикейроса, кто бы спросил у него, как было дело с попыткой при его участии прикончить Троцкого.

Однажды Ренато услышал мой разговор с Ледой и Луиджи Визмарами: утром в воскресенье мы собирались поехать на Люблинское кладбище, на Сенину могилу. Ренато попросил, чтобы мы его взяли с собой. Допускаю, что сначала ему было просто любопытно, как выглядит московское кладбище. Но на месте он разволновался. Я огородила могилу, покрытую простой белой мраморной плитой, массивными корабельными цепями. Цепи добыл в речном порту Боря Луковников, муж Зины, а повесить помог Дима Сидур. Метафора била по нервам. Я, как всегда, приведя в порядок Сенину могилу, чувствовала облегчение, а мои спутники таскали воду из колонки – поливать цветы – с похоронным видом. Около могилы вымахало дерево сирени.

Я угадывала настроение Ренато, – мы с Визмарами потом обменивались впечатлениями, они тоже поняли его без слов. Не только метафорические цепи били его по нервам, но вся открывшаяся перед ним картина обычного, не Новодевичьего, русского кладбища с врытыми столиком и скамеечкой для посетителей в загончике (а на столике нередко по-язычески выставлена усопшему закуска) и с бурно цветущей сиренью над могилой.

Убийство Пазолини ввергло Ренато в депрессию. «Что бы ни говорили, это преступление совершили фашисты», – писал он мне, рассудку вопреки, потому что убил бедного Пазолини парень из римского предместья, гомосексуальных услуг которого Пазолини, видимо, добивался.

Иногда Ренато приезжал в Москву без Мимиз под каким-нибудь легковесным предлогом, и у меня создавалось впечатление, что он приезжает отвести душу, выговориться. Не друзьям же по партии, литературоведу Сапеньо или искусствоведу Тромбадори, или партнёрам по картам на вилле Велате было плакаться в жилетку! (А Юле можно, она на отшибе.) Тогда интимные подробности его личной жизни ещё не стали всеобщим достоянием. Раздваиваться было мучительно, Мимиз он никогда не бросит, они вместе с 1940 года, когда он только начинал и бедствовал, а у неё, красавицы-графини Дотти, был в Риме салон, где тусовались искусство и бомонд, и был тонкий художественный вкус; она стала для него всем – советницей, натурщицей, возлюбленной, женой.

– Мимиз приносила нам в холодную-голодную мастерскую банки с консервирован ны ми персиками, – блаженно улыбаясь, вспоминал Ренато.

Потом пришли слава, деньги. И – на целых двадцать лет! – другая женщина: Марта Мардзотто. Бывшая работница рисовых полей, тоже, но через замужество, графиня (у коммуниста Гуттузо всегда была тяга к знати), чувственная, озорная – полная противоположность стремительно старевшей и искалеченной в трёх автомобильных авариях Мимиз.

Ренато жаловался:

– Я в тисках. На днях мы с Мартой возвращались из Рима, я – домой, она – к себе; на развилке Марта предъявила ультиматум: решай, налево к Мимиз или направо начинать новую жизнь со мной! Я поехал налево и не нахожу себе места. Злюсь на Мимиз, она спекулирует на своих болезнях, порой, мне кажется, даже симулирует, дико ревнует и шантажирует: «Если уйдёшь к ней, выброшусь из окна». Но и Марта тоже хороша…

– Знаю, знаю, – прервала его я, – видела в «Эуропео» иллюстрацию твоей картины: обнажённые – она и он – на черепичной крыше…

Он любил свои триумфальные выставки в Москве и Ленинграде. Лёва Разгон на выставке в Академии художеств спросил у него, почему на картине «Похороны Тольятти» есть все, иные по пять раз, а Хрущёва нет. Ренато поёжился, промолчал. Разгон отсидел семнадцать лет и уцелел только выйдя победителем в соревновании со Сталиным, кто кого переживёт; Хрущёв для нас был генсеком-освободителем (Лёва каждое пятое марта, на радостях, напивался), а для Ренато Хрущёв – губитель всего святого.

Аппетит на новых людей, особенно людей искусства, у него был неуёмный. У Сидура ему понравился «гробарт» и, главное, сам Дима; у Костаки его потрясающая коллекция картин и сам русский грек Георгий Костаки. Дом Мельникова в Кривоарбатском переулке, утопический дом-коммуна Гинзбурга за американским посольством – Ренато понимал, что эту Москву могла ему показать только я, и был мне благодарен.

Он любил также представительские поездки в новые места, подальше от своего безвыходного треугольника. Особенно ему запомнилась наша поездка в Казахстан. Запечатлелся в памяти не столько алма-атинский Дом дружбы в виде юрты с люстрой из чешского хрусталя (!), сколько солнечное зимнее воскресенье на трибуне стадиона Медео над огромным катком, где вечером предстояли соревнования, а пока весь город Алма-Ата катался на коньках, и стар и млад. Ренато сто раз при мне рассказывал, как оскандалился на прощальном ужине. Ему, почётному гостю, по традиции приносят варёную баранью голову, чтобы он, отрезав, например, кусочек уха, воспел умение сотрапезника прислушиваться к мудрым советам, или, вырезав бараний глаз, похвалил другого сотрапезника за зоркость. А он:

– Юля, ради Бога, придумай что-нибудь… Я чувствую себя шакалом… Мне нехорошо…

Я тоже оказалась слабаком, и мы – позор! – вернули поднос с нетронутой бараньей головой.

Бывали и полноценные дни, часы, минуты. Такие, как день с Лилей и Василием Абгаровичем. Я запаслась билетами на «Зеркало» Тарковского, Лиля очень хотела посмотреть. Мы с Ренато заехали за ними на Кутузовский.

– Ренато, знаете ли вы, что вы похожи на всех знаменитых художников? – тонко польстила ему Лиля.

– Знаю, – потупил взгляд тщеславный, как все красивые мужчины, Ренато.

А Лиля, сменив регистр:

– Васенька, скорее мерить давление и в путь!

Путь был дальний, в Беляево, разве можно показывать Тарковского в центре! Фильм оставил смешанное чувство. Цепь ассоциаций срабатывала только у нас, итальянцу надо было многое растолковывать, а это половина удовольствия.

Ужинать вернулись на Кутузовский. Как водится, припозднились, Ренато не хотел уходить. Всё в этом доме было ему мило, не только Шагал, Леже, Гончарова, Пиросмани, Тышлер, Сарьян, Кулаков, коллекция фарфоровых маслёнок и лоскутная оконная штора в спальне, сшитая Лилей, и вышитый бисером коврик с двумя уточками – китч, подарок Маяковского «для смеху», но полюбившийся ей и навсегда повешенный над изголовьем кровати, и искусные поделки-миниатюры Параджанова из листочков, скорлупок, корешков и веточек, собранных во время прогулки на тюремном дворе. (И в тюрьме под Винницей Параджанов оставался художником)…

– Нет уж, Сицилию я беру на себя! – взбунтовался Ренато против Паоло Грасси, полностью завладевшим моим пребыванием в Италии, когда я, наконец, вырвалась за премией в марте 1980. Павлуше пришлось «сопернику» уступить.

Через месяц мы втроём, Ренато, Мимиз и я, вылетели в Палермо. В аэропорту нас встречал синеглазый Фабио – студент юрфака, сын Марчелло Карапеццы, близкого друга Ренато, известного вулканолога, проректора палермского университета. Ещё в самолёте Ренато спросил у меня, где я хочу жить, у них или в Hotel delle Palme. Я предпочла гостиницу.

– Поехали в Hotel delle Palme! – скомандовал он Фабио. – Юля, встречаемся в час, без опоздания, в вестибюле!

В номере на столе стояла большая коробка и письмо с «Добро пожаловать» от некоего барона Ди Стефано. В коробке оказался пасхальный марципановый ягнёнок.

В час Ренато представил меня барону – представительному мужчине с седыми висками, который повёл нас в гостиничный ресторан и усадил за свой персональный стол на шесть персон. Я сгорала от любопытства: что за барон? Выяснилось следующее. Барон Ди Стефано жил в Hotel delle Palme постоянно, занимал suite с террасой на последнем этаже (он разводил там цветы). Много лет назад его приговорила к этому изысканному виду лишения свободы мафия, в наказание за какую-то провинность, допущенную им по молодости лет. Заключение было не одиночное: за круглым ресторанным столом у барона не переводились гости. Кого только не перебывало у него за те десять дней, что я прожила в Палермо! Даже две сестры – русские аристократки из Америки (одна из них замужем за знатным сицилийцем). За десять дней мы с Ренато и Мимиз ни разу не получили увольнительной, если не считать запланированной ещё в Риме моей встречи с Леонардо Шашей.

Леонардо Шаша, на мой взгляд, лучший, истинно европейский писатель современной Италии. В моём переводе вышли его романы «Если сова прилетает днём» и «Египетская хартия», рассказы. Мы с ним переписывались, в Москву он не ездил. Стало быть, встреча в Палермо было первой. Я волновалась – придёмся ли по вкусу друг другу?

Но ещё больше волновался Ренато, – почему, я пока не знала. И настоял на том, чтобы встреча состоялась у них дома, а не в гостинице. По мне, пусть будет так.

На другой день, как условились, в 10 утра, я ждала Шашу у Гуттузо. Он вошёл, холодно, кивком головы, поздоровался и сказал мне:

– Если вы не возражаете, завтра в это время я заеду за вами в Hotel delle Palme.

Холодно, кивком головы, попрощался и ушёл.

Весь следующий день я провела с Леонардо. Он заехал за мной и повёз в издательство Селлерио, его детище: муж и жена Селлерио под его руководством издавали отборные книги. Семь лет спустя мы с Эльвирой Селлерио сидели вместе в зале Капитолия, получали – я во второй раз – Премию по культуре.

Обедать Шаша повёз меня домой. Жена Мария – славная, слегка располневшая, очень домашняя, бывшая учительница. У просветителя Шаши жена должна была быть учительницей! Потом пили кофе в его кабинете и говорили, говорили, не могли наговориться – о книгах, о переводе, о России, об Италии, о жизни…

– Если бы я оказался в неволе, я бы эмигрировал!

Первый и последний раз я услышала от итальянца такую фразу.

Провожая меня поздно вечером, уже в дверях, он насовал мне в карманы кулёчков с сицилийскими сладостями.

О том, что развело многолетних друзей Гуттузо и Шашу, я узнала годы спустя, из газет. В Палермо я лишь наблюдала ненормальную ситуацию – Гуттузо, искавшего встречи, и Шашу, с презрением его отталкивавшего.

Леонардо Шаша тоже отдал дань эпохе, согласился войти в Муниципальный совет Палермо от ИКП. Но ненадолго, с коммунистами ему было не по пути. «Если надо выбирать между истиной и революцией, мы выбираем революцию», – заявил Пайетта. «А я, разумеется, истину», – отмежевался Шаша.

Гуттузо узнал, что на выборах 1979 года Шаша баллотируется от радикальной партии Паннеллы, и написал ему, что «засомневался в глубине и качестве его дружбы», на что Шаша ответил: «А я в твоей не усумнился даже после того, как узнал, какую ты позицию занял по отношению к венгерским событиям и к советским танкам в Праге… Уверенный в том, что ты владеешь истиной в последней инстанции, ты решил вернуть меня на путь истинный. Так когда-то рождалась инквизиция».

Окончательный разрыв произошёл скандально. В парламентской комиссии по расследованию убийства Моро заслушивали Андреотти, и Шаша спросил, разделяет ли он мнение о связи красных бригад с Чехословакией (а за ней известно кто стоял), мнение, высказанное в беседе с ним, Шашей и с Гуттузо генсеком ИКП Берлингуэром. Берлингуэр подал на Шашу в суд за диффамацию; Шаша, в свою очередь, возбудил дело о клевете и призвал в свидетели Гуттузо. Гуттузо взял сторону Берлингуэра (партия превыше всего).

Римская прокуратура прекратила дело – против Шаши, поскольку речь шла о высказывании парламентария, а против Берлингуэра, поскольку «вымысел Шаши не содержал клеветы». (Через двадцать лет выяснится, что один из руководителей ИКП был тогда направлен в Прагу с протестом против поддержки Чехословакией красных бригад).

Ренато надеялся воспользоваться моим присутствием, чтобы помириться с Шашей, разрыв со старым другом – сицилийцем угнетал его. Так я невольно встряла в эту историю.

В последний раз Ренато и Мимиз были в Москве осенью 1982 года. Есть фотографии: мы втроём в номере и на балконе «Националя» с видом на Кремль. Я уже знала, что скоро уеду. Нормально воспринять моё решение Ренато бы не мог. Я в эмиграции была бы живым опровержением его идеалов. И жизнь подтвердила мои опасения. Зная, что я в Милане, он ни разу не подал голоса. Изменница перестала для него существовать. Правда, раза два в год у меня появлялся старый знакомый Марчелло Карапецца. Без слов было ясно: Ренато посылал его удостовериться, что я не умираю с голода под забором. Я же о нём узнавала из печати, усиленно перемывавшей ему косточки. Из газет же узнала, что он болен раком, что Мимиз, находившаяся при нём в клинике, в одночасье умерла от инсульта, что он за три месяца до смерти усыновил Фабио и оставил ему трёхсотмиллиардное наследство. Ренато любил Фабио, как сына; он очень сокрушался, что у них с Мимиз нет детей. После смерти Мимиз Ренато запретил пускать к себе Марту; с ним был только монсиньор Анджелини и захаживал Джулио Андреотти. «Я лишь помог ему умереть», – отговаривался кардинал в ответ на расспросы журналистов, допытывавшихся, действительно ли коммунист Гуттузо уверовал в Бога.

Мне вспомнилось, как Ренато снова и снова возвращался к больному вопросу: церковь не простила ему его картины “Crocefissione” (“Распятие Христа”), с обнажёнными фигурами, с обнажённой Марией Магдалиной у подножия.

– Скажи на милость, во что я должен был их одеть? – в который раз взывал он к моему непросвещённому мнению.

Я думаю, что Ренато Гуттузо был, как Ориана Фаллачи, неверующим христианином.

Как водится в таких случаях, обнаружился внебрачный сын, некий Антонелло, претендовавший на фамилию; племянники Мимиз претендовали на фамильную виллу в Велате; все они, начиная с Марты, обвиняли Фабио в том, что он воспользовался беспомощностью больного Гуттузо в своих корыстных целях. Суд решил дело в пользу Фабио Карапеццы. Вскоре умер, тоже от рака, Марчелло Карапецца. Только по-прежнему жовиальную, вездесущую Марту можно частенько видеть по телевизору.

Что у меня осталось от него? Эти обрывки воспоминаний, эстамп «Двенадцать чёрных роз», натюрморт «Листья и орехи» с трогательной надписью и застольные карандашные портреты на листках из блокнота. И щемящее чувство жалости к нему и Мимиз, и досада по поводу недостойного, скандального конца, и глухой, неистребимый протест против чумы, с 1917 года расползшейся по всему земному шару, отравившей жизнь моего и, увы, не только моего поколения.