Что было с моим левым коленом, так и не установили. Оно ныло, как кариозный зуб, я охромела. Лечащим врачом у меня был миниатюрный доктор Нани, на бланке врач-хирург, а на самом деле гомеопат, антропософ – штейнерианец.

– Надо ехать в Ронченьо, – заключил он.

Единственный в Италии штейнеровский санаторий – «Сан Рафаэле» в Ронченьо под Тренто – лечит минеральной водой источника Левико устрашающего цвета бычьей крови.

Некуда деваться, пришлось потратиться и ехать, пожертвовать июлем.

Произнося сакраментальное: «Присаживайтесь!», доктор Гаспери увидел на новенькой истории болезни мою длинную неитальянскую фамилию и ахнул:

– Какое совпадение! Я только вчера из России, и моя первая пациентка после отпуска – русская!

В Россию Стефано Гаспери с женой Николеттой ездили за сыном. После долгих хлопот, перед которыми многие бездетные пары пасуют, они получили возможность усыновить ребёнка в детском доме Ростова-на-Дону. Почему Ростова-на-Дону? Отец доктора Гаспери воевал на Дону и выжил благодаря сердобольным деревенским бабам, жалевшим доходяг итальянцев. (Вряд ли варёная картошина или кусок хлеба доставались от них немцу). С тех пор в семье Гаспери культ России.

У входа в детский дом выстроился весь персонал во главе с директоршей. Взволнованные, всю ночь не сомкнувшие глаз, будущие родители пробирались по проходу между кроватками, когда девятимесячный Серёжа протянул к Николетте ручки. Так решилась его и их судьба.

Николетта привезла Серёжу, ныне Давиде Серджо Гаспери, ко мне в санаторий, знакомиться. Толстоморденький крепыш-мужичок в коляске всё норовил встать, ему не лежалось – не сиделось.

– Ты родился в рубашке, малыш! – сказала я ему.

Неужели это были последние услышанные им в жизни русские слова… Надеюсь, что нет.

Я провела в их счастливом доме, посреди цветущего сада, воскресенье. Перед обедом короткая молитва. Простота. Доброта. Тишина. Нетягостные перерывы в разговорах…

В моей памяти теплились обрывки сведений о Штейнере в связи с биографией Андрея Белого. Маловато. Стефано надавал мне книг по антропософии.

Как то он обратил моё внимание на то, что нынешний главный теоретик антропософской мысли – русский, Сергей Прокофьев (живёт в Германии). До меня долго доходило, что это имя, не только как композиторское, мне не ново. Наконец, дошло: Сергей Прокофьев это же выросший внук Лины Ивановны Прокофьевой!

Дело было так. Позвонил Паоло Грасси из Милана и попросил связаться с Линой: в Ла Скале ставят «Любовь к трём апельсинам», нет ли у неё – чтобы поместить на обложку программки – какой-нибудь подходящей фотографии или рисунка…

Мы с Паоло познакомились с вдовой Прокофьева в директорской ложе Большого театра, где за ней было закреплено постоянное место, (Слава Богу, догадались!). А я с ней регулярно встречалась ещё и в итальянском посольстве: мы обе были отказницы, и посол настоятельно рекомендовал приёмы не пропускать.

– Ох, тяжко мне, старой! – кряхтела Лина.

Что говорить, годы и невзгоды сказывались, спасал разве что испанский темперамент.

– У меня сил только на что-нибудь одно – или на парикмахерскую, или на посольство, а надо в один день и то, и другое!

Стало быть, у Паоло просьба к Лине, а Лина к директору Ла Скалы Паоло Грасси очень расположена. Звоню ей. Она мнётся:

– Это трудно… Если бы ты приехала ко мне, ты бы сама поняла, почему… Что тебе стоит приехать?

Еду. Дом на Кутузовском проспекте, рядом с «Подарками». Однокомнатная квартира, спасибо Хрущёву, полученная после реабилитации. (Назавтра после того, как Прокофьев Лину оставил – сошёлся со своей ассистенткой – её арестовали, отсидела в лагере восемь лет).

Квартира – «распашонка»: комнату-пенал отделяет от прихожей и кухоньки не дверь, а арка. «Пенал» забит старинной мебелью – это то, что Лине вернули из реквизированной при аресте обстановки. Грузчики, то ли в спешке, то ли по недомыслию, поставили тумбочки, горки и шкафчики дверцами к стене, так что пользоваться ими практически невозможно. Не исключается, что в одном из них и есть что-нибудь подходящее для Паоло Грасси…

Комнату делит продольно узкий проход; налево – диван, на котором Лина спит, направо, у окно, стол. Не разбежишься. Сейчас на диване гости: первая жена Лининого сына-архитектора Соня Прокофьева с шестнадцатилетним сыном Сергеем. Серёжа в мать: тоненький, черноволосый. О Соне, прекрасной детской писательнице, я наслышана. После короткого общего разговора Лина вызывает меня в прихожую. Приложив палец к губам, делает однозначный жест, де, осторожно, тут всюду натыкано.

У её другого сына, художника, в Лондоне родилась дочь, но Лину повидать внучку не пускают, тягаться с ОВИРом дальше нет терпения и здоровья, и она решила написать Андропову.

– Дай мне совет, чего просить, чтобы там остаться: на любой срок, временно или насовсем? Что вернее?

Говорит она, как все глуховатые люди, не соразмеряя громкости, уверенная, что шёпотом.

– Лина, тише, ты же сама предупреждала, что всюду натыкано! По-моему, неважно, что ты попросишь, важен сам факт обращения наверх.

Повздыхав над неподступными шкафчиками, я уехала ни с чем.

Но на другой день Лина позвонила. В голосе колокольчики:

– У меня для тебя сюрприз! Приезжай!

Постарался внук Серёжа; исхитрился залезть в тумбочку и выудить то, что надо – фотографию портрета, на котором в 20-ых годах мексиканский художник изобразил композитора Прокофьева; рукой Прокофьева – наискосок – надпись: «В память о трёх апельсинах». Лучше не придумаешь. Ублажим директора Ла Скалы!

Лина дала мне, чтобы я заодно проявила, обнаруженную Серёжей плёнку с неизвестным снимком. Всю эту деликатную фото-операцию я поручила Луиджи Визмаре. Ему сделали две фотографии: на одной – портрет Прокофьева работы мексиканского художника, а на другой – двадцатилетняя испанка неописуемой красоты: Лина с первенцем на руках.

На сей раз Андропов счёл возможным или нужным Лину выпустить. Мы ещё раза два встретились на приёмах. Она жаловалась на бессонницу, убивалась:

– Я больше никогда не увижу ни сына, ни Серёжи.

Внука она боготворила. Её любимая присказка была:

– Вы ещё о нём услышите!

И я, действительно, услышала – благодаря больному колену, в Ронченьо, от доктора антропософа Стефано Гаспери.

В 1983 году я вполне могла слетать из Милана в Лондон – так хотелось повидаться! – но я была слишком поглощена выживанием. Лина умерла. Душевно важных встреч никогда нельзя откладывать.

Лет пятнадцать спустя по итальянскому радио передавали спектакль Большого театра «Любовь к трём апельсинам». Судьба в лице Стефано Катуччи, редактора третьего канала (искусство, литература, музыка), снова приобщила меня к Прокофьеву, на этот раз чуть теснее. Катуччи решил во что бы то ни стало включить меня в свою передачу после того, как у него выступил Марчелло Вентури о книге «Ул. Горького 8, кв. 106». Трансляция оперы Прокофьева из Москвы показалась ему подходящим случаем, и он позвонил.

Я отнекивалась:

– Что вы, я никакого отношения к музыке не имею, во всяком случае прямого…

– А косвенное? – не отступал он.

– Косвенное имеют все, кто любит хорошую музыку…

– Вот в этом качестве и выступите!

Это было легкомысленно с его стороны, а ведь третий радио-канал RAI-TV известен как высоко профессиональный и славится своими редакторами высокого класса.

Будучи легкомысленной по определению, я в конце концов согласилась, – думаю, расскажу о Лине. Но предстояло вещать перед началом спектакля, во время двух антрактов и после окончания – на круг минут сорок. Озорной (и такой итальянский!) дух импровизации вселился в меня. И вот я перед микрофоном миланской студии RAI-TV; Катуччи, из римской студии, представил меня радиослушателям и задал вопрос такого растяжимого свойства, что я могла говорить, о чём душе угодно.

А душе моей – читатель уже заметил, что это мой конёк! – было угодно рассказывать о друзьях. И я рассказала о Лине Прокофьевой, о том, как русский композитор-эмигрант в патриотическом угаре привёз свою жену-испаночку в советский рай, а когда спохватился, что не туда угодил, было поздно, занавес опустился.

Я рассказала о Диме Покровском, замечательном музыканте-фольклористе, неведомом на Западе. Дмитрий Покровский произвёл настоящую музыкальную революцию – изъездил с магнитофоном медвежьи углы России, обнаружил и записал подлинное русское народное пение, имеющее мало общего с псевдо-фольклором ансамблей песни и пляски, продукцией на экспорт, добытчиками валюты. А настоящие мужики и бабы, после тяжёлого рабочего дня, усаживались на завалинку и, для отдохновения, часами пели, пели то и так, что и как пели отцы, деды и прадеды. При ближайшем рассмотрении выяснилось: у них особенным образом поставлено дыхание, и пение это – терапевтическое, целительное.

Хор Дмитрия Покровского овладел их техникой и репертуаром, выступил и произвёл фурор. Госконцерт, почуяв свежую струю, не подпускал Покровского к культурной публике, держал его на далёкой периферии, в Москве его хор выступал один раз в году, в тесной церквушке рядом с гостиницей Россия.

Любимов пригласил Диму обучить таганскую труппу хоровому пению для спектакля «Борис Годунов». И произошло чудо: родился настоящий драматический спектакль, каким его задумал Пушкин. Никому дотоле, самым знаменитым режиссёрам это не удавалось, оправдывались «несценичностью» текста. «Играли пять часов, бытово, костюмно, а тут всей игры на два часа, в темпе, пьеса не жанровая, а нечто рождённое на площади» – пронзительно верно ухватил Любимов. Пожилая актриса Таганки, многие годы страдавшая астмой, за месяц репетиций с Димой Покровским выздоровела.

Это чудо рождалось на моих глазах. Я полгода изнывала в отказной депрессии, когда мне позвонил Любимов и предложил – приказал:

– С завтрашнего дня ходи на репетиции «Бориса»!

И я ежедневно, в течение нескольких недель, с 10 утра до 15 сидела на репетициях «Бориса Годунова»: это одно из самых сильных впечатлений моей жизни от соприкосновения с искусством, с актом рождения произведения искусства.

Опять Юрий Петрович, на сей раз вкупе с Пушкиным и Димой Покровским, меня спас.

Однако тема «моя музыка» этим не исчерпалась. Была там ещё жемчужина русской камерной музыки Виктория Иванова с голосом-флейтой, был режиссёр Большого театра Борис Покровский, создавший на старости лет, в порядке хобби, в бывшей киношке, в подвале, рафинированный, блистательный камерный оперный театр – островки отрады наподобие дома Мельникова, подвальчика Сидура или коллекции современной живописи Костаки, спасавших душу в долгие годы безвременья.

Три постскриптума.

1. Милан отмечал столетие со дня рождения Прокофьева. «Филологический кружок» пригласил из Лондона Олега, сына Прокофьева – художника. Привыкший к английскому либерализму, он бы удивился, узнав, что его московские реминисценции (о том, как его силком приучали к соцреализму) покоробили просоветскую публику Кружка. Но он этого не узнал, никто не пикнул, а я, подойдя к нему после его выступления, от комментариев воздержалась, надоело. Я произнесла слово «Разгон», сезам открылся (они с Лёвой тесно общались, когда Лёва с дочкой Наташей гостили в Англии у друга – английского дипломата) и мы разговорились. Спросила насчёт племянника – антропософа.

– Как же, как же, он недавно у меня был!

Любопытно, что дядя не знал, какой международный престиж снискал себе Сергей Прокофьев junior: скромность – неотъемлемая черта выдающегося человека.

2. В Италии вышло четыре книги Сергея Прокофьева – младшего.

3. Среди откликов на радиопередачу было письмо некоего Энрико Бонаюти из Лекко, который, во-первых, выразил приятное удивление тем, что столь идеологически ангажированный канал, как третий, дал мне слово, во-вторых, потребовал бис и, в-третьих, поразился, как это я чувствую себя в Италии свободной – могу свободно преподавать и переводить что хочу… Поди объясни, что всё, включая свободу, познаётся в сравнении.