Кое-что о корреспонденте, адресате и публикуемых письмах

Двадцать лет (без малого) Лев Разгон регулярно писал письма в Милан.

Писем сохранилось около двухсот.

Сперва писали вдвоем: Лев и его жена Рика (Ри).

Потом Рики не стало, Разгон писал один.

Он писал: «Я пишу тебе, Юленька, этим письмом я заканчиваю мои долгие бессонные мысли. И ничего от тебя не хочу скрывать. Ты – моя защита в этой жизни. Это, конечно, странно, что я чувствую себя защищенным тобой. Но здесь не имеют значения расстояния и обстоятельства. Последние годы и месяцы Ри была совершенно беспомощной, но я чувствовал себя за ней, как за каменной горой. Ты переняла у нее эту странную и совершенно необъяснимую обязанность. Ты – для меня и есть каменная гора».

Лев Разгон был человеком неробкого десятка. Его не сломили семнадцать лет тюрем, лагерей, ссылок. Булат Окуджава, с которым Лева дружил и вместе заседал в Комиссии по помилованию, однажды сказал ему, что он молодо выглядит (несмотря на свои «за восемьдесят»). Разгон в ответ пошутил: «А меня долго держали в холодильнике…» Об этом у Булата в «Песенке Льва Разгона»:

Я долго лежал в холодильнике, омыт ледяною водой. Давно в небесах собутыльники, а я до сих пор молодой…

У «собутыльников» («собутырников») не хватило силы духа, может быть, веры в надежду, чтобы не постареть.

Лев Разгон был человеком надежды. Его всем известный оптимизм, над общеизвестностью которого сам он в письмах горько посмеивается, был на самом деле способностью в трудных (кажется, безнадежных) положениях, совершая подчас неимоверное усилие над собой, над собственным духом и волей, не утрачивать надежду на добрый исход. Провозглашая в застолье ходкий тогда тост – «За успех нашего безнадежного дела», Лев Разгон, может быть, единственный за столом, пусть какой-то частицей своего Я, не исключал успеха. Он был пронзительно умный человек. Надежда была у него не слабостью, не уступкой понятному желанию лучшего, не даром религиозного отношения к жизни, но необходимым для него элементом логического мышления.

Кроме того, что у Разгона доставало на это силы воли, он имел на это право. Семнадцать лет, по собственным его словам (и не шутке) состязался со Сталиным – кто кого переживет, и в условиях, которые, казалось, делали его победу невозможной, – пережил. Был убежден, что эта победа принесет ему свободу – и обрел ее. В таежной зоне узнал, что в другом таком же лагере умерла (замучена) первая его жена, юная, любимая, мать его дочери, но годы спустя в тех же краях, где, по слову Булата, «преследовал Север угрозою надежду на свет перемен», обрел Рику. После освобождения он долго нес службу критика детской литературы, писал повести и научно-популярные книги для юношества, «но в тишине, но в тайне» творил главный труд своей жизни – «Непридуманное», рассказы о ГУЛАГ’е, написанные о том и так, о чем и как никто до него не писал. Мне уже приходилось вспоминать, что я, близко дружа с Разгоном, был осчастливлен его доверием хранить заветную, тайную рукопись книги. Лева не торопился печатать рукопись за границей, наказывал: когда он умрет, рукописью распоряжается Рика, умрет Рика, я волен поступать по моему усмотрению; если не настанет время печатать книгу в России, переправить за рубеж. Никто, слава Богу, тогда еще не умер, время настало: флагман перестроечной публицистики коротический «Огонек» напечатал первый рассказ из книги («Жена президента»), и – вера в надежду не подвела – однажды, как пишут в биографиях, Лев Разгон проснулся знаменитым. Ему как раз накануне исполнилось восемьдесят лет…

Публикуемые письма открывают читателю, как тяжело было Разгону оставаться собой в системе бесправия и беспредела, где главное понятие жить оказалось заменено навязанным понятием выживать, скольких сил стоило хранить в душе, не сдавать надежду и веру, во всяком случае (следуя тезке, Льву Толстому) делать, что должно, и пусть будет, что будет…

Время уже не советское – постперестроечное. Но, соответственно, и постсоветское. Всё советское, набранное, вобранное в себя государством, страной, обществом, штучным человеком в минувшие семьдесят лет, упорно и трудноистребимо продолжает оставаться на посту, как во внешнем устройстве жизни, так, главное, в устройстве жизни душевной, на его нравственных – безнравственных! – основах, взглядах, привычках замешиваются производимые перемены. Это особенно мучительно угнетало Разгона, что вычитывается и из его писем. В тяжкие времена, когда мало кто умел верить в будущее благо, его не оставляла надежда. Теперь, когда надежде вроде бы наступила пора сбываться, новое время, маня возможностями перемен, всё дальше уводило государство, страну, общество, штучного человека от благих возможностей. Россия снова пожелала пройти мимо них, как заколдованный алхимик оборачивая злом, дающееся ей в руки благо. Лев Разгон был проницательный человек. Есть такая должность – о ней писал Лев Толстой – стоять на тендере паровоза, когда поезд идет под откос: ты это видишь, понимаешь, а люди в вагонах спят, жрут, играют в карты и делят выручку…

Поэтому Лев Разгон, признанный, обласканный вниманием общества, он, который, что называется, нарасхват, страдает, тоскуя от одиночества. Поэтому, он, не только давно выпущенный из-за колючей лагерной ограды, но обретший наконец удел свободно говорить, печататься, передвигаться, по-прежнему чувствует плен в своем отечестве (так – «Плен в своем отечестве» – переиначил он в изданиях 1990-х годов заглавие своего лагерного «Непридуманного»). Поэтому «плачет, бесстыдно плачет», видя трупы мальчиков, убитых в Чечне (и не менее потому плачет, что, когда говорит, пишет о Чечне, о мальчиках, об убитых, – «всё в пустоту»). Поэтому, полагая в том едва ли не единственно удающееся доброе деяние, он упрямо ездит по вторникам на заседания Комиссии по помилованию и «милует убийц» («Все они – безобидные люди по сравнению с теперешней генерацией убийц и бандитов разных рангов»). Поэтому ему, бессчетно что испытавшему, повидавшему, пообдумавшему, остро необходима защита – каменная гора…

Юлия Добровольская живет в Милане на Corso di Porta Romana – название часто встречаем в публикуемых письмах Льва Разгона как адрес Земли Обетованной, рая, мечты.

Она живет в Италии почти три десятилетия.

Юлия Добровольская – известнейший итальянист, по ее учебникам и словарям уже не одно поколение изучает итальянский язык и совершенствует свои знания в нем. Она – известнейший переводчик, одарила русских читателей знакомством со многими лучшими произведениями современной итальянской литературы (как ключевое назову лишь одно хорошо нам знакомое имя – Джанни Родари). Ей приходилось много заниматься и устным переводом: она работала с приезжавшими в Советский Союз деятелями итальянской культуры. Правительство Италии присудило ей государственную премию за укрепление культурных связей между странами; советское правительство четыре года не выпускало ее получить премию (почти всю свою советскую жизнь она была невыездной).

С Разгоном (Разгонами) у Юлии Добровольской давняя и самая близкая, какая может сложиться в долгом и откровенном общении, дружба.

Несмотря на разницу лет, происхождения, воспитания она, как и Лев, была захвачена в юности «штурмом унд дрангом» большевистской идеологии и практики, когда властолюбивые, агрессивные цели верхов отозвались во многих молодых сердцах внизу романтическими миражами и порывами: «мы новый мир построим», «землю в Гренаде крестьянам отдать».

«Радость жизни, такая естественная в юности, накладывалась на оптимизм, предписывавшийся советским людям, которым «жить стало лучше, жить стало веселее», – пишет об этом Юлия Добровольская. Увы, роковые иллюзии не метафизическими построениями развеивались: их сокрушала, дробила безжалостная молотилка опыта. «Мы верили прекрасным словам и не видели черных дел. Будем откровенны: боялись видеть, не хотели видеть. До поры. Впрочем, многие из чувства самосохранения или по недомыслию так и прожили жизнь в шорах», – читаем дальше. Чтобы остаться (стать) человеком, главное не поддаться искусам страха и самолюбия, принять жестокий опыт не как помеху жизни, а как руководство ею. «Важно не оказаться в числе застрявших, осмыслить, что с нами произошло и не бояться признать, что к советским мерзостям все мы косвенно причастны. Так считал и отсидевший семнадцать лет писатель Лев Разгон – главный обвинитель, вместе с Буковским, над официально так и не состоявшемся суде над КПСС». О своем опыте, о прожитой жизни Юлия Добровольская размышляет в книге «Post Scriptum».

В роковом 1937 году ей, юной студентке филфака Ленинградского университета, предложили поехать в Испанию. Еще бы не поехать! (Вот она, Гренада-то!) В Испании шла гражданская война, для нас – передовой край борьбы с фашизмом. Там действовали наши военные – командиры, комиссары, советники. Не хватало переводчиков. Молодых людей, юношей и девушек, поднатаскали за сорок дней (в ЛенГУ испанского тогда не преподавали) и отправили в пекло. На Пиринеях Юлия увидела не ту войну, о которой читала в газетах, какую предполагала увидеть, о какой даже и мечтала. Она увидела военные закулисы: политические интриги, господство партийных интересов, трусость, предательство, возвеличение ничтожеств, преследование героев. «Обыски, аресты, расстрелы без суда и следствия по обвинению в троцкизме, шпионаже, вредительстве, саботаже… Рушили церкви, истребляли священников, громили монастыри, грабили имения, убивали богатых и знатных, – убивали, убивали, убивали, чтобы в Испании все было готово к приходу Советов… А у нас подозрительно часто погибали лучшие…». Много лет спустя философ Мераб Мамардашвили, добрый друг Юлии, скажет: «В Испании ты сражалась за правое дело, которое, к счастью, было проиграно».

Снова цитирую Юлию Добровольскую: «А потом его арестовали… Этот рефрен сопровождает большинство рассказов о людях сталинских времен. В компании всегда найдется кто-нибудь, кто от избытка здравого смысла задаст бессмысленный вопрос: «За что его (ее) посадили?»

Добираться из Испании обратно в Союз было непросто. А потом – некоторое время спустя – ее арестовали. За что? (Бессмысленный вопрос.) Сперва шили – страшнее не придумаешь! – измену родине. В конце концов дали срок по статье (вот уж подлинно бессмыслица!): «в виду отсутствия состава преступления, но учитывая, что находилась в условиях, в которых могла его совершить». Молодая узница познакомилась с Лубянкой, Лефортовым, Бутырками, потом – шарашка…

Речь идет об этапах опыта, ценой которого человек подчас обретает внутреннее право считать себя свободным человеком. В советских условиях движение к внутренней свободе давалось тяжело и небыстро.

Юлия Добровольская была уже известным преподавателем и переводчиком, нередко встречалась с иностранцами, иной раз не слишком желательными, позволяла себе говорить с ними откровенно, по крайней мере откровеннее, чем полагалось, тем более, чем свыше требовали, работала не по указке, часто показывала гостям не то, что им хотели показать, но то, что им необходимо было увидеть, чтобы правильно разобраться в происходящем, – и все равно недоговаривала, таилась, сторонилась, не приглашала и не отвечала на приглащения, и оттого чувствовала себя опутанной сетью запретов, страхов, недозволенностей, слежки, навязанной лжи, сделок с совестью. То же чувство испытывал ее муж Семен Гонионский, замечательный латиноамериканист, нестерпимо рано ушедший из жизни. («Я обвиняю в его безвременной гибели советскую власть, – пишет Юлия Добровольская. – Не мог нормально амбициозный человек, десятилетиями живший с ущемленным самолюбием, под гнетом негативных эмоций, не пострадать физически»).

Семен Гонионский (Сеня) предложил однажды: «Знаешь что, давай жить так, как если бы мы жили в нормальной стране!» Это было самое простое и мудрое решение, если хотел жить свободным человеком. Но и самое сложное и опасное: каждый шаг в такой жизни, когда живешь ею не в нормальной стране, а на известной одной шестой территории земной суши, когда живешь ею как если бы, начинался с преодоления страха. Жизнь свободного человека приносила прекрасные дары, прежде всего дары общения (даже немногие публикуемые письма свидетельствуют, скольких незаурядных людей числит Юлия Добровольская в своих друзьях), но вместе на другую чашу весов всё более тяжелым грузом ложился материал для статьи об условиях, в которых, пусть не совершил преступления, но мог совершить.

Очевидно становилось, что обстоятельства, из которых по воле Юлии Добровольской строилась ее тогдашняя жизнь, положение, в которое она себя ставила, избрав поведение свободного человека в несвободном обществе, делают ее существование в границах отечества опасным. Всякий день начинался со звонка Льва Разгона: «Проверка».

Поздней осенью 1982 года, превозмогая, иные прямо-таки чудом, выставляемые препятствия, казалось, непоборимые, Юлия Добровольская покинула Советский Союз.

В аэропорт выехали задолго до отлета. Накануне, мрачным ноябрьским днем умер Брежнев. Москва была приведена едва не в боевую готовность. Кто их там знает, дадут ли поспеть вовремя. Стало известно, что многие рейсы и вовсе отменили. Власть, объявлявшая себя вековечной, щетинилась еще более опасливо, нежели в будни, отзываясь на праздники и траурные даты. В аэропорту на каждом шагу продолжали чинить помехи. Последние. До упора. Перешагнув заветную полоску, «в полуобморочном состоянии я рухнула в первое же пластмассовое кресло зоны свободы».

Юлия едва успела приземлиться в Италии, Разгон (благо, подвернулась надежная оказия) пишет ей – буквально вдогонку – первое свое письмо. «Тебя нам не хватает каждый день, – пишет он, – и сколько же раз я вместо нужного мне номера телефона начинаю набирать твой номер. Вероятно, я его буду помнить уже всегда»…

Он будет писать ей почти двадцать лет, до последнего своего дня. Он думал, что пишет письма, а писал книгу.

Его «Письма в Милан» вырываются далеко за рамки писем частного лица к частному лицу (хотя и в таких рамках переписка может представлять куда больший интерес, чем любопытство, интерес исторический для современников и потомков).

«Письма в Милан» Льва Разгона – подлинно лирический дневник, ныне смотрящийся уже и исполненными лирики мемуарами.

Это книга о человеке и его времени, о человеке во времени.

Исповедь сына века, если угодно (пользуюсь давно обитающим в литературе заглавием-понятием).

Разгон исповедуется, пишет о самом интимном, о любви, тоске, одиночестве, но исповедь замешана на сведениях, впечатлениях о происходящем вокруг, суждениях о литературе и политике, о новостях искусства и слухах, о знакомых лицах и о живой жизни города и страны. В комнате, где Разгон пишет (выстукивает одним пальцем на старенькой машинке) свои лирические послания окна настежь открыты – в век, в мир. (Иносказание. На самом деле: крошечная келья-кабинет, четверым уже не повернуться, узкое, всегда закрытое окно, поскольку до середины высоты завалено лежащими на подоконнике рукописями и книгами.)

Из писем Разгона, по мере того, как читаем их, всё явственнее вырисовывается портрет (автопортрет) проницательно думающего, горячо и реактивно чувствующего человека, постоянно обитающего в своем веке и мире, ни на секунду из ума, сердца, памяти этот мир-век не выпускающего, чутко, с тревогой, болью (реже – с радостью) на события в этом мире-веке отзывающегося.

Известно, что в переписке письмо непременно приноровляется к адресату, его личности, какой она представляется корреспонденту, к отношениям между ними. Конечно, публикуемые письма Льва Разгона – это письма к Юлии Добровольской и ни к кому другому. И от этой направленности – их содержание и смысл, их тональность, настроение, стиль. Но при этом письма абсолютно искренни, читая их, невозможно эту искренность не чувствовать. Письма, как говаривали в XIX столетии, от сердца к сердцу. Наверно, именно в такой искренности и таится секрет того, что письма трогают, манят к себе ум и душу каждого читателя. На такую искренность в отношении к миру в себе и к миру вокруг невозможно не откликнуться столь же искренно.

Самое интересное в письмах Льва Разгона – сам Разгон.

Не события разного разбора, о которых он сообщает (до совершенно пустяковых, на первый взгляд, или очень интимных), а взгляд на них, оценки событий умом и сердцем. В этих оценках являет себя незаурядность личности Льва Разгона, личности неоднозначной, «многослойной», замечательно подвижной и в умении схватывать и обозначать явление, и в способности точно определить его. Неслучайно серьезные, даже драматические сюжеты в письмах подчас преисполняются иронией и юмором, тогда как нечто, над чем, казалось бы, и задерживаться не стоит, вызывают в душе пишущего горечь и печаль.

Всё, что происходит с ним, в нем, находит под пером Разгона (вечно «слепая» – новой не достать – лента машинки) соответствующее его мысли и чувству чуткое, емкое, точное слово. Язык – это тот огонь, который переплавляет послания Разгона, с их искренностью, широтой материала, меткостью наблюдений и оценок, в литературный жанр – лирический дневник, записки. В прозу.

И еще. Письма Льва Разгона к Юлии Добровольской – это книга о любви. О любви, настолько полной и безусловной, что даже самый прекрасный и безусловный эпитет только умалил бы ее. Как и малейшая попытка разъяснять что-то. Надо просто читать письма. Ну, разве что держать при этом в памяти пушкинское: Я вас любил так искренно, так нежно… Но такая любовь – великое счастье не только для того, кого любят, но и для того, кто любит…

И счастье узнать, что есть на свете такая любовь…

Все письма Льва Разгона в оригиналах переданы мне Юлией Добровольской, с которой нас связывают давние и близкие дружеские отношения. В кратком сопроводительном документе Юлия Добровольская особо отмечает, что не возражает против публикации писем. Во время работы над текстом мы поддерживали постоянную телефонную связь (как, впрочем, и вне этой работы).

Для публикации нами выбраны (по ряду причин) письма 1995 года.

Одна небольшая глава из обширной, удивительной книги «Письма в Милан».

К письмам сделаны необходимые примечания. Некоторые упоминаемые в тексте имена и факты Юлия Добровольская прокомментировала сама, подчас с интересными подробностями. Ее комментарии даны в кавычках и помечены инициалами ЮД.

Неоценимую помощь при подготовке писем к печати нам оказала Галина Чистякова.

Москва. 6.1.1995
Твой ЛР

Юлик! Через час ко мне зайдет Бианки за письмом, и спешу еще прибавить несколько слов. Ежели говорить правду – чувствую себя скверно. Не то простудился новогодней ночью, не то в меня вирус залез, но непривычно плохо себя чувствую. Но тебе это все знакомо: насморк, кашель, охрипший голос и постоянная тяга к горизонтальному положению. Но все это пройдет к 10-му, когда назначено очередное заседание комиссии. Она для меня много значит, ведь сейчас многие не очень разумные люди требуют массового выхода из президентских структур. По старой детской схеме: «Назло маме – отморожу уши». Очевидно, с президентом мы расстались, но врачи должны лечить, учителя учить, судьи судить, а нам – оказывать милосердие. Тем более, что мы не служащие, совершенно свободны, ни от кого не зависим.
Ну, приветы ты не забудешь передать? Не перечисляю – ты знаешь сама, кому.

Вообще начавшийся политический кризис очень болезнен. Даже для такого устойчивого и нормального человека, как я. Но и это блядство придется пересидеть, как пересидел все предыдущее. Самое смешное, что я по-прежнему состою в роли оптимиста-утешителя и своим сиплым голосом обещаю мир в небесах и в человецех благоволение…

Но я надеюсь, что физический дефект скоро пройдет, и я смогу начать работать.

У наших все в порядке. С Зиной разговариваю частенько, Боря, слава Богу, – в порядке. Филилог! Догадайся! Мила в письме пишет мне не «Бог», а «Б-г». Почему?

Среди разных прочих изданий начал выходить «армяно-еврейский журнал». Даже меня привлекают к его участию. Посылаю тебе номер для наших друзей из Инверико – им будет интересно.

Очень нуждаюсь в твоем слове.

И еще раз обнимаю.

Москва. 4.2.1995

Юлик, дорогая моя!

Пользуюсь случаем черкануть тебе хоть записочку. Завтра полетит в Милан Мариэтта Чудакова, она будет читать лекцию в университете – совсем около тебя! – и занесет, наверное, эту записочку. Мариэтта – очень цивилизованный и очень милый человек, и мы давно дружим, вместе каждый вторник заседаем в Комиссии по помилованию. В здешних наших сложных делах она разбирается лучше меня не только потому, что она член Президентского совета, но и потому, что намного меня образовнней и шире. Кроме того, она умная и может ответить на все твои возможные и невозможные вопросы.

Кроме того, я не рассчитываю, что сумею послать письмо с Ренцо, а Марина завтра уезжает в Питер. Имел возможность на три дня уехать в Рим на конгресс против смертной казни. Но всем способам, приводящим меня в дом на Корсо Порто ди Романо я предпочитаю самый старый, самый спокойный и проверенный. Кроме того, существуют разные соблазны, вроде поездки с Комиссией для прогулки по парижским тюрьмам, или же презентация альманаха, в котором я участвую, в Израиле. Но думаю, что я все эти соблазны спокойно обойду. Ты только дай мне знать, какое время для тебя самое удобное

Очень хотелось бы знать, как прошла твоя новая встреча с Венецией. Я об этом часто думал. Испытала ли ты подъем, или разочарование, или просто усталость? Все же мы с тобой еще должны поездить по Гран-Каналу и походить по площади Мертвецов. Люблю рассматривать фотографии и вспоминать наши поездки. Все же в жизни было много кой-чего очень хорошего. Сейчас об этом писал Володе Порудоминскому, отвечая на его письмо. Это – хорошая старость. С детьми и внуками в тихом квартале Кельна, в прогулках вдоль Рейна, запахе книжной пыли в читальном зале библиотеки, в привычке к невостребованности. Не знаю., подошла ли мне такая жизнь, но ему она подходит, и я за него очень рад.

Ну, ладно, мой дорогой дружок. Наташа тебе шлет всякие и самые нежные слова.

Только что принесли твою поздравилку из Иерусалима. Шалом!

Москва, 9.2.1995
A я тебя обнимаю и целую, твой ЛР.

Юлик, моя родная душенька! Сегодня мне ты приснилась: живешь в Южной Америке среди пальм и бананов, и я приехал к тебе встречать Новый год… Пишу тебе с помощью Министерства связи, ибо Ренцо мало уловим, занят своими делами, и я начал верить в Министерство. В том, что в эти февральские дни ты будешь дома, а не в вагоне вижу только положительное. Правда, писем от тебя не будет, ибо писать мне ты можешь только в вагоне. Таков синдром. Прошу тебя: не ссорься с Марио и вообще ни с кем ради политики. Гори они все синим огнем! От политиков и государства я хочу одного: не приставайте ко мне! Я это пишу, сам изнывая, под тяжестью всего, что происходит у нас. Война прошлась не только по обществу в целом, расколов его, но и по сердцу каждого, по семьям, по дружеским кругам. Спокойно это не проходит, и я чувствую, как быстро я от этого старею. Так как меня по разным случаям часто показывают по телевиденью, то мои друзья подтверждают это грустное явление. Как ни странно, но меня выручает моя работа в Комиссии. В этом есть что-то настоящее, есть ощущение реальной помощи в страшных человеческих судьбах. Кстати, о действии телевиденья: вдруг мне позвонили из Хельсинки Имэнэ и Вика Яглинг. Они меня увидели по телевиденью /очевидно кабельному/, прочитaли мою книгу, облились слезами и вспомнили про меня. А сегодня я получил от Вики письмо: всякие хорошие слова и приглашение приехать в Хельсинки, где они купили дом и процветают. Вика преподает в консерватории, Витя вырастает в хорошего пианиста каждый месяц ездит в Италию /ох, завидую!/, приглашают в гости. Ха! Илья умер в марте прошлого года, они все продали и уехали из России навсегда, так, понемногу и разъезжаются…

Обдумываю твое предложение. В нем есть здравое зерно. Хорошо бы пожить где-нибудь в прохладном месте, гуляя среди всяких там рододендронов, вспоминая стихи и стараясь отвлечься от плохого мироустройства. И мы могли бы попробовать уговорить друг друга, что жизнь дана не только для одних горестей. А по радио слушать только неаполитанские песни или Вивальди. И чтобы твоя грамматика и словарь были уже в прошлом.

Третьего дня вдруг получаю пакет: глядь-поглядь – из Осло: моя книга, переведенная на норвежский язык. И прислал переводчик с письмом: книга вышла еще летом 1993 года, имеет хорошую прессу и пр. А я об этом ни сном, ни духом. На книге – копирайт парижского издательства. Значит, те какие-то дублоны получили, а мне хотя бы на кружку пива. Напишу в Париж Софи. Но она ведь акула капитализма и живет по ихним вольным законам. Но может вдруг слу читься, что наша Комиссия предпримет вояж в Париж для знакомства с ихними тюрягами. И тогда бы я забежал в издательство и свою кружку пива затребовал. А мое американское издание движется с трудом. Паразит-переводчик перевел и отослал «Ардису» лишь немногим более половину текста. Этот плут запутался в своих любовных шашнях.

В Москве скучно. Лена Сенокосова уже больше месяца странствует по Европам, живет в Лондоне, собирается в Бельгию и приедет лишь в конце месяца. Юрка Сенокосов томится и занимается философией. У Зины и Бори, слава Богу, без изменений.

А, между тем, в Москве – русская зима. И не в смысле троек, бубенцов, интуристских развлечений, с блинами и водкой, а с холодом, грязью, мокрым снегом и прочими реалиями. И для меня выход из дома – трудное и малоприятное событие. И когда меня приглашают куда-нибудь выступать, гордо отвечаю: пришлите транспорт…

Очень ты меня обрадовала рассказом про милых Айрапетянов. Я часто их вспоминаю с нежностью – уж очень славные они люди. Меня тут усиленно волокут в разные армянские тусовки, и я иногда там бываю, ибо испытываю к Армении и армянам глубокую симпатию. Впрочем, как и другим некоторым народам Востока. Очень хотелось бы знать и про других твоих друзей: Марио, Визмаров, прежде всего наша дорогая Розанна. А как дела у Пети? (Добила она своего Муратова? Надеюсь, что политические разногласия вас не сумели поссорить. Давно мне уже не звонил Алеша, я привык к его регулярным бодрым окрикам. Мало читаю. С трудом справляюсь с газетами, когда я приношу пуд почты, гляжу на них с ужасом. Просто нет физического времени, особенно если учесть, что мои убийцы и насильники отбирают у меня почти три дня в неделю.

Не читаю толстых журналов, а, следовательно, почти не знаком с современной литературой. Имеет, конечно, значение, что вся она т. н. «постмодернистская». А как сказал Собакевич про лягушку «ты мне ее хоть сахаром посыпь, я ее все равно есть не стану». Попробовал читать произведения В. Сорокина – он у нас сейчас ходит в самых-самых… «Очередь» его по сравнению с другими опусами – просто тургеневская проза. Но не могу, Юлик, я это читать! Стар, слаб на душу, на сердце, на голову. Сначала расстраивался от своей интеллектуальной немощи, а затем плюнул. Имеет право человек в моем возрасте сидеть в кресле и читать Голсуорси?! Под развесистым баобабом. Переживаю твои Иерусалимские впечатления. Тоже думаю об этом, Берберову я достану и тебе пришлю. Как жаль, что твои ученики перестали ездить в Москву.

Воодушевленным Министерством связи, буду писать тебе чаще. Но ведь и у вас есть Министерство?.. Наташа шлет тебе бурные и нежные приветы.

Москва. 17.2.1995
Обнимаю и целую тебя, моя хорошая и родная, твой ЛР.

Так как у меня сегодня плохое настроение, то буду писать тебе письмо. Как тебе, Юлик, нравится такая преамбула? Но, действительно, когда мне кисло /что бывает частенько/, у меня желание поговорить с тобой принимает особенно острый характер. И ты на меня действуешь, как опрокинутая бочка с маслом на бушующие волны. Причин для плохого настроения столько, что невозможно, да и не надобно их перечислять. Умер Михаил Яковлевич Гефтер – ты знала его? Это был умный и очень самостоятельный мыслящий человек. Мне с ним было всегда интересно. Грустно. Послал поздравительную телеграмму Тамаре Владимировне Ивановой. Послал, а несколько дней назад мне позвонил Миша Иванов и сказал, что мама, наверное, не доживет до своего 95-летия – так ей плохо. Вот с каких грустных новостей начал я свое письмо.

Впрочем, все это входит в состав жизни и поэтому жалиться не следует. Сел я писать свой доклад для парижского конгресса. Не идет, сволочь! Жанр докладов мне никогда не удавался.

Только что позвонил Алешка Букалов. Он уже изготовил приглашение мне, пошлет с оказией, и я сразу же начну арьергардные бои. Просто не верится, что я перенесусь в другой мир, в котором все другое – даже печали. Понимаю, что, лишившись мощной длани Ренцо, мне будет непросто с визой и даже визами. Но тут моя потухающая энергия взыграет!

Просто как во сне… Услышав звонок телефона, прервал письмо и услышал тебя. С ума сойти! Вчера я выступал на вечере, посвященном альманаху «Перекресток» – я тебе о нем писал. Вышел он потому, что его спонсирует /новый глагол/ молодой и очевидно очень толковый бизнесмен. Он там присутствовал, угощал нас и пр. И у него был радиотелефон. Для забавы я позвонил, по нему Наташке. А он мне говорит: хотите – позвоните по нему в любую часть Европы или Америки. Понимаешь! И у меня с собой не было твоего телефона. А то я бы вчера досыта «на халяву» с тобой наговорился.

Понравилась ли тебе Мариэтта? При всем том, что в ней есть смешные дамские черточки, она умна, честна и смела. Мне с ней в нашей комиссии очень хорошо работается. Впрочем, думаю, что нашу комиссию скоро разгонят. Народу мало той крови, что льется в Чечне, ему очень хочется, чтобы побольше расстреливали, свою жестокость к себе он компенсирует жестокостью ко всем, ко всему миру. Ну и, несомненно, впереди всякие административные; разборки.

Ну, что ж. Придвинусь поближе к литературе. Тот спонсор, чьим телефоном мне не удалось воспользоваться, взял да и прочитал мою рукопись про детство и старость. И, кажется, согласен ее издать… Если это серьезно, мне придется засесть за нее – она, конечно, еще довольно сырая, А еще накапливается у меня материал про Берга. Кстати, я написал /мне заказали/ статью о нем для Еврейско-русской энциклопедии, которая издается в США и Израиле. В нем принимает какое-то участие Толя в Лос-Анджелесе, он мне с гордостью сообщил, что в ней будет семь /!/ Разгонов. Это даже смешно. Так как каждый том будет стоить 15 долларов, то я не буду ломать голову, куда мне его в моей квартире пристроить.

Ты смутила мою душу словами о летнем отдыхе в Тироле. Ты помнишь квартиру приятельницы Вероники в Меране? С балконом на горе и вообще какое-то совершенно оперное действо. Нет, я согласен на отдых в старой бревенчатой хате 17-го века на старой заброшенной дороге. Вся эта моя декламация – свидетельство, что я порядком устал. По сути, мне уже никуда не следует ездить, а проводить дни не сходя с кресла у телевизора, стараясь понять что же происходит в «Дикой Розе» или «Сан Барбаре». Но внутри меня еще крутится какая-то машинка и не мне ее остановить.

Живем очень одиноко. Лена уже полтора месяца бродит по европейским городам, живет больше в Лондоне и приедет к концу месяца. Юра Сенокосов занят своим таинственным философским делом, мы переговариваемся только по телефону. Изредка разговариваем с Зиной. Бывают дни, когда телефон ни разу не позвонит и молчит как зарезанный. Нe могу понять, почему я устаю в этой тишине и отдыхаю у тебя, где звонит телефон, приходят люди я регулярно отправляюсь к памятнику какого-то святого.

Почему ты заинтересовалась опять Гроссманом? Нужна ли тебе библиография, книги? Я все это мог бы здесь раздобыть. О Гроссмане сейчас перестали писать. Для молодых критиков – он написан в стиле соцреализма, и вообще – он советский писатель. Что же касается его открытия, что коммунизм и фашизм – одно и тоже, то это сейчас стало общим местом. Я по-прежнему питаю нежность к старику Гроссману, И перечитывал его дивную книгу об Армении с наслаждением. В Переделке летом я часто гулял с Липкиным, и разговаривали о Гроссмане. Липкин – тоже зубр или динозавр – словом из вымирающих.

Еще бы мне хотелось дождаться выхода книги в «Ардисе». Но мой Джон работает так медленно, что могу не дождаться.

Юлинька! Напиши, мне письмо. В конверте, с итальянскими марками, это так приятно получать письмо!.. Но я только в романах читаю фразу: «на стол легла стопка свежих писем»…

Наташка шлет тебе привет и любовь. Она – тоже одна из моих больших проблем.

А ты кланяйся всем, всем друзьям. Кажется, что в Италии их стало сейчас больше, чем тут.

Москва. 13.3.1995
А я – крепко, обнимаю и целую, твой ЛР.

Юлик, моя дорогая душенька!

Как это приятно и удивительно, когда почта работает! И мы можем писать друг другу, как это делали классики и неклассики в прошлом веке. Твой звонок вчерашний застал меня в состоянии возбуждения. Еще никогда не вставали передо мною задачи подобной сложности. С докладом я в общем-то разделался. Теперь мне нужно только не позднее апреля переправить его в Париж. А дальше?

Твой план мне очень нравится. Встретиться с тобой в Риме, побыть вместе, походить по Риму, потом уехать в родной Милан или в Тироль, потом Париж, етс… Но… Но билет я могу взять Москва-Рим-Москва с фиксированной датой. Другой билет стоит очень дорого. Значит, мне из Парижа следует потом добираться до Рима и улетать из него домой. А как я из Парижа проберусь в Италию? Все это я никак себе не представляю, и я жду Алешиного нарочного, дабы немного прояснить всю эту сложную мерихлютику. Но, так или иначе, а повидать тебя я должен. Откладывать наше свидание мне уже не пристало.

Последний месяц все шел с каким-то напрягом. Конечно, главный напряг – политический. И я воспринял «крушение идеалов» менее спокойно, чем я должен был это делать, имея за горбом годы и судьбу Но – оказался слаб…. Потом я все же повозился с этим докладом. Он совпал у меня с усилением моих т. н. «правозащитных» акций. Я – популярный оратор, ибо мои выступления не бывают длиннее 5–7 минут. Но мне не просто куда-то ездить, двигаться и вообще – шевелить плавниками, как рыба на песке. Ну, и потом все же мои убийцы занимают свои 2–3 дня в неделю. Но думаю, что нашу Комиссию скоро разгонят, как выгнали нашего куратора – Сергея Адамовича. Этой толпе мало, что ежедневно убивают людей в Чечне, им еще подавай кровушку здесь. Мне будет жаль уходить из этого дела – единственного, где есть реальное ощущение сделанного добра. Но ни на какое ущемление наших возможностей делать то, что мы делаем, – я не соглашусь. Как и большинство моих коллег. Мы ведь не служащие, мы ничем материальным не связаны с государством, мы можем себе позволить в любой момент послать это государство туда, где ему и следует быть.

Посылаю тебе вырезку из газеты «Литературные вести». Из него ты узнаешь о фантастической идее издать книгу о моем жидовском детстве. Признаюсь, я в это не очень верю. Но в это необычное время может произойти и такое. И тогда я лихорадочно должен еще повозиться с рукописью – достаточно сырой. А ты из беседы со мной узнаешь то, что давно тебе известно. Впрочем, через неделю в газете «Век» должна появиться беседа Стаса Рассадина обо мне. Не со мной, а скорее обо мне. Мне это интересно, потому что Рассадин человек, в котором есть что-то от молодого Чуковского и невозможно предвидеть, что он скажет.

Очень скучаю за тобой. За тобой, за Розанной, за милыми армянами, за Визмарами и Марио – за всеми, чьи образы у меня слиты с Италией и тобой.

Вчера получил письмо, из Кёльна от немчур моих – Порудоминских. Они довольны, и я доволен за них. И не только доволен, но и спокоен. Ибо будущее плохо прогнозируется. Володя просит передать тебе привет от всего семейства, и я это делаю с большим удовольствием.

У нас холодно, но ярко светит солнце. И я сейчас – впервые за несколько дней – выйду на улицу и пойду на почту – брошу это письмо. А твой почтовый ящик дальше… Я вспомнил где он находится. Юлик, моя дорогая! Передай самые мои нежные приветы всем, кто меня помнит и немножко любит.

Наташа шлет тебе благословения.

Москва. 4.6.1995

Юлик, Юлинька, родная моя душенька! Вот я и перешел на эпистолярную жизнь, что и невкусно и непроизводительно. Все еще не могу привык нуть и утром, просыпаясь, не могу понять где я: в Милане или Москве. И все меня тянет скорей сбегать за «Джорнале» и к моим девочкам за хлебом. Приехал полуживой, ибо трехчасовое сиденье в запертом самолете в СПБ способно было убить слона. Ну, а потом Москва с ее проблемами. Очень была обрадована Наташа подарунками, твои десять заповедей она повесила перед глазами, и мы дали вдвоем страшную клятву о полной завязке. Послезавтра мы идем на день рождения Британской королевыи проверим это на практике, о чем вам будет доложено. Но кроме этой светской жизни, на меня обрушились еще многие и многие. В частности, 9-го я буду открывать большую выставку «творчество заключенных». Надеюсь, что будет выпущен каталог, который я пришлю тебе. Если выставка будет интересна, стоит подумать о том, чтобы показать ее и в стране, которая до сих пор не хочет поверить, что Советская власть была «бяка»…

Москва жарка, пыльна и пуста. Правда, я еще почти нигде и не был. Конечно, второй день читаю своих убийц к заседанию, на котором увижу людей, по которым даже и соскучился. Письмо тебе пишу двумя руками, что объясняет, как и количество ошибок, но подтверждает, что она у меня действует. С медикусами встречаюсь на той неделе. Сенокосы сегодня возвращаются из Голицыно, где Ленка проводила очередной семинар для воспитания сукиных детей, которые собираются управлять нашим государством и быть властью. Ничего хорошего от них не жду. Как сказал некий Мандельштам, «Власть отвратительна как руки брадобрея». И лучшими эти руки не станут.

Мне предстоят большие заботы. Бутово, где захоронено более 70 тысяч расстрелянных, хотят отдать под строительство котеджей для банкиров и тех, кого они содержат. Конечно, они привыкли строить на костях и ничто их научить не может. В роскошном доме, построенном на бывшем еврейском кладбище, поселились Брежнев, Щелоков, Чурбанов, Андропов… Ну, да хрен с ними! Я становлюсь почти таким же материщиником, как Ханыка. Заходил ко мне Франческо из Триеста, но, посмотрев на четыре тома пушкинского словаря, он в ужасе отшатнулся. Действительно, это большое отдельное место для багажа в самолете. Я послал с ним записочку Милочке.

Непрерывно думаю про тебя, а знать я буду только «Путем взаимной переписки», которая отстает от реальной жизни почти по знаменитому закону Эйнштейна. Например, я узнаю о том, что тебе поставили кондиционер лишь после того, как он сломается. И так далее и тому подобное.

Наташка мне спела всю знаменитую песню «Отчего ты, сволочь в танке не сгорел?», и я поразился ее памяти и знанию абсолютно всех песен за последнее столетие.

Конечно, мне уже позвонил Асар Эппель, который полчаса мне втолковывал особенности своей прозы. Когда он приедет в Италию, – проси политического убежища у Вероники в горах Тироля. Выполнил поручение наших милых Айрапетянов и с удовольствием рассказывал про концерт, про успех Нуне. Им – мои нежные слова, впрочем, как и всем другим, кто меня отраженно любит. «Отраженно» – значит через тебя. Они бы и Асара полюбили: если бы ты его полюбила. Но пока у него не вырастут пышные волосы этого не случится. И меня это утешает.

«Путем взаимной переписки» я от нашего с тобой лица напишу письмо Порудоминским.

Москва, 25.6.1995
Обнимаю и нежно целую, твой ЛР

Юленька моя дорогая!

Сейчас зайдет Биаджо и я хочу послать с ним эту записочку. Это будет скорее, нежели Ренцо, который был у нас, принес цветы (!!!), но в Милане очутится не скоро. Внимая руководящим, я послал Марине несколько прекрасных книг, вообще включу ее в список лиц и учреждений, коим я буду раздавать свои книги. Пишу тебе одной правой рукой, из чего ты догадаешься, что Париж мне показался в копеечку. Первые три дня, пока я сидел в Сорбонне, было еще ничего. Конгресс был организован плохо – без синхронного перевода. Говорили только по-французски и английски, в которых я не силен… Приставили ко мне девку-чернавку, чтобы переводила и вообще меня опекала. Но она знала русский язык ненамного лучше, чем я французский. И переводила меня Мария Ферретти. Кроме нее в зале знали русский лишь Верт, Ми хаил Геллер и самый славный мой кореш, автор «Справочника по ГУЛагу» Росси. С ним хоть немного мог поболтать. Короче – эта тусовка не задалась. Но мой доклад понравился, его распечатали для материалов, во всем остальном они проявили должное: гостиницу на неделю, кор мили в «Ротонде» и даже выдали тысячу франков для посещения Сан-

Дени и «Пляс пигаль». Но я понял, что с такими деньгами мне там нечего делать.

А дальше выяснилось, что я тот мифический персонаж, который жаждал, а напиться не мог. Это невозможно – быть без языка! Я не мог себе купить даже ножик, чтобы почистить яблоко. Имея деньги, мог сладко прожигать жизнь, а не купил даже носового платка в ТАТИ, и жалкий бокал пива мне заменял сказочные корзины с шампанским. А все дело в том, что конечно не очень это было разумно: преры вать курс лечения и броситься в пламень Парижа. Стукнувший меня спазм, был, конечно, слабее Миланского, рука у меня не отнялась, все было достаточно противно, и я молил Бога скорее очутиться дома, и, если погибать, то на своей постели. Но, как писал т. Пушкин: «Я не умер, не сошел с ума…» И большей частью валялся в отеле, размышляя о бренности земной жизни, и пытаясь поймать в телевизоре футбольный матч. А тут еще и Буденновск… Ну, все же нагрянул ко мне Миша Мейлах, который возил меня по городу /даже посмотрели дивную выставку Шагала/, привез меня в «Русскую мысль», которая печатает мой миланский рассказ в трех номерах. Потом встречался с Синявскими. Когда у нее было время, меня опекала Ютта Шерер, которая героически организовала мою эвакуацию из великого города.

Сейчас ничего, конечно: левая рука еще способна держать вилку и участвовать в омовении лица, но все равно – эта сволочь давит мне на характер.

Дома дел невпроворот и я не знаю с чего начинать, начал правильно: с письма к тебе, слушай мое директивное указание: обязательно поезжай с ребятами в Карловы Вары! Без этого ты просто не перенесешь свой груз. Плюнь на все и поезжай! И мне этим доставишь радость.

Посылаю тебе «Огонек» с моим сочинением. Журнал, конечно, пошлый и неинтересный. Но когда-то он был первым, кто напечатал мой рассказ. И я не мог отказать им вспомнить то, что мало кто сейчас способен вспомнить. Будешь мне когда писать – поставь отметку.

К жизни в Москве надо заново привыкать. Но втянусь. Мне уже прислали папки с убийцами, и начинаю видеть мир таким, какой он есть. Книжка моя, говорят, движется. С ней будут свои проблемы, но о них я успею написать.

Я понял, что для меня единственная настоящая заграница – Италия, что только на Корсо ди Порта Романа, 51, я себя чувствую в безопасности и распускаю душу как майский лепесток. Во всех других – беззащитный и неоперившийся птенец, выпавший из гнезда.

Ни ты по телефону, ни Ренцо устно не дали мне никакой информации о тебе. Здоровье, настроение, етц. И главное: как движется та кампания с пенсией? Сказать по совести – меня это занимает больше всего на свете.

Сейчас происходит то, что я предсказывал, и было неизбежно: крушение кумира, которого так усердно и много лет мазали бронзовой краской. И как начинающиеся приметы этого посылаю тебе ксерокс из «Общей газеты» и последний номер «Нового времени». Я полагаю, что в истории литературы и общественного движения, крушения очередного пророка – есть явление глубоко поучительное…

Засим, кончаю свою цидулку /а это слово у тебя есть в словаре?/ Скоро должен явиться гонец, а я засяду за убийц. Хотя больше всего на свете мне хочется спать. Я сейчас впаян в это занятие невероятно прочно: могу спать сутками.

Поцелуй Розанну нашу милую. Передай привет, милым моему сердцу Айрапетянам. Привет Визмарам, Марио и тем твоим ученикам, кто меня помнит.

Повторяя Володю, скажу: да хранит тебя Господь.

Москва, 9.7.1995

Юлик, дорогое мое дитё! Пишу это письмо впрок. Завтра я буду знать, что со мной будут делать дальше, и тогда допишу тебе хвост этой занимательной информации. А пока я дома и у меня есть время, хочу с тобой немного поболтать. Чтобы закончить с медицинской частью, сообщаю, что моя левая рука вполне работает, пишу я тебе двумя руками, только на этой собачьей руке есть ощущение залежалости что ли. А вцепились в меня эскулапы из-за моей аденомы и почечной недостаточности. Бурштейн и Юлик Крейдлин требуют, чтобы я немедля лег на операцию. А я поступил как тот еврей из анекдота: пошел к другому врачу… Тут в Москве есть некий центр эндохирургии, где лазерами-мазерами и прочими злодейскими изобретениями лечат, не взрезая человека от горла до лобка. И руководитель этого центра – очень и много лечащего за большие зелененькие – Бронштейн оказался моим страстным читателем и почитателем. И он в меня вцепился со всей силой. А я решил на нем и остановиться. И пусть будет, как будет. Аминь!

Вчера мне с Лазурщины звонила Марина, благодарила за книги и сообщила, что ты в Винченце. Знаю, что, там ты с двумя хабалками изнываешь над грамматикой. Но, разве там есть горы и прохлада? Знаю, что там много озер – взял карту и внимательно рассмотрел. Очень за тебя беспокоюсь. А когда же ты будешь хоть немного отдыхать? У Вентури или еще где? Когда ты звонила, забыл тебя спросить, принес ли тебе Бояджио «Огонек» с моим сочинением о НЭПе. Оно новое по материалу и мне хотелось знать твое суждение. Ты чуешь, как я начал бурно печататься! А я хожу и в голове у меня совсем новая книга, которую я готов был бы немедленно начать писать. Это тоже книга о тюрьмах-лагерях, но несколько иного содержания. Можешь об этом судить по ее названию: «Аллея праведников». Помнишь ты эту аллею в Иерусалиме в музее Катастрофы? Правда, очень мне хочется ее писать. Но для этого надобно, чтобы в Милане непрерывно лил дождь, ты за стеной мучилась бы со словарем, а я тихонько постукивав бы на Патиной машинке. Согласись, что на подобные условия не мог бы рассчитывать и Бальзак.

Вчера ездил в Востряково, побыл с Ри, думал про тебя, и было мне хорошо. Приезжали ко мне Зина и Людочка, аж было приятно.

Москва, 7.8.1995
Обнимаю тебя, твой ЛР.

Юлик, родная моя душа! Уже почти неделя, как я дома, а все еще не могу отделаться от больничных впечатлений. Дело в том, что я побывал не в обычной больнице – я их навидался! – а в госпитале для инвалидов и ветеранов войны. Устроил меня в это заведение Юля Крейндлин, ибо там работает его знакомый хирург,

который мастак делать гнусную операцию гнусным, но скоростным путем. Чтобы устранить мою почечную недостаточность, мне сделали предварительную операцию, а основную будут делать лишь в сентябре. Я рассказываю тебе про все эти гнусности, ибо ты от меня всегда требуешь полного отчета.

Больница эта – отличная по квалификации, вниманию и неутомимости медицинского персонала. Но все остальное!.. И там я впервые соприкоснулся с тем, что называется электоратом. И теперь отчетливо представляю себе и итоги выборов, и близкое будущее нашей государственности. Ладно! Хватит об этом. Вчера позвонила Розанна и наш с ней коротенький и содержательный разговор, состоящий из междометий внес в мою душу покой. От сознания, что ты – там. Там, а не здесь.

Стараюсь себя вести так, как будто я не покалеченный урод, а полноценный человек. Написал статейку, прочитал две папки дел с убийцами и завтра поеду на заседание комиссии. А через два дня поеду с утра в Востряково, а вечером придут самые близкие, и помянем Ри – ей будет в этот день 90 лет. И я впервые нарушу твой запрет, и выпью большую, еще папину – рюмку водки. А на другой день сяду за машинку и начну писать первый рассказ для книги «Аллея праведных». И так постараюсь дотяпаться до конца сентября, когда я вновь поеду в географическое место, которое называется «38-й квартал Выхино». Хочу скорее пройти через все, чтобы приобрести подвижность. И к этому времени, теоретически – должна выйти книжка. Так как я не видел ни гранок, ни верстки, ни обложки, то совершенно не представляю себе ее. Но думать про нее – приятно. И уже думаю, с кем тебе послать штук десять. Как это сейчас у нас принято – книга безгонорарная. Но я нем и не нуждаюсь – говорю я гордо. Все же был удивлен, когда увидел среди «мастеров культуры», удостоенных президентской ласки, себя. Не Бог весть что, а все же безусловное подспорье в борьбе за выживание /так принято теперь называть жизнь/.

Как живется тебе, Юлик, в монастыре? Мне очень хочется, чтобы тебе было там спокойно и бездеятельно. Хотя в последнем я изверился. Ты же говорила, про чемоданы с книгами, которые ты туда везешь. Когда же ты отдохнешь? Вчера к нам приходили Лена и Юра, которых не видели довольно долго. Ленка от своей деятельности просто расцвела. Она готовит будущих депутатов, и я грожусь, что напишу о ней сочинение с эпиграфом из знаменитого стихотворение Брюсова: «Каменщик, каменщик в фартуке белом»… Ну, она действительно молодец и как-то нашла себя в способности организовывать, уговаривать, вести за собой. При всем этом – оставаясь самим собой. Конечно, эта деятельность замешана на двух пахучих компонентах: денег и политики. Но в такой работе это неизбежно. Во всяком случае, культуртрегерское значение этой работы – безусловно. Хотя бы научить говорить правильно по-русски! Слушать наших деятелей – страдание для таких, как ты и моя дочь. Которая иногда не выдерживает и начинает поносить ораторов истинно русской речью.

Поймал себя на том, что совершенно перестал читать. Ну, чтение газет считать чтением не будем. Но даже то немногое, что появляется в журналах и часто, несомненно, интересно, спокойно проходит мимо меня. Я говорю «спокойно», потому что в противном случае, я бы – как это делал раньше – достал бы и прочитал. И я понимаю, что стал похож на лошадь, у которой от старости стерлись зубы, и овес она уже не в состоянии есть. Как и грубое сено. Вот травку-муравку пощипать… На ночь читаю детективы, и на этом заканчивается моя интеллектуальная жизнь. Чувствую себя в долгу перед тобой – я же обещал и очень хотел и узнавать, и доставать тебе литературные новинки. Но, я еще верю в свою способность исправиться. Вот стану здоровый, бегучий, начну ходить в книжные магазины, рыться в книгах…

И еще я соскучился по общению, по разговорам. Собственно, не с кем. Ну, не с кем! Очень одиноко себя от этого чувствую. Ну, перестану жалиться. Я хочу, чтобы ты, приехав домой, достала из знакомого мне ящичка в подъезде мое письмо и весело его читала. А вместо этого, ты читать будешь черти что… Если в Милане по-прежнему тропики – сиди в монастыре и по-монастырски отметить свой день. А мы, мы это сделаем здесь не по-монастырски.

Вот на этой оптимистической ноге и закончу свою записочку. Юленька! Постарайся быть, здоровой! Мои нежнейшие приветы всем нашим общим друзьям.

Москва, 5.9.1995

Юлик, моя дорогая! С сегодняшнего числа ты, наконец, перестала вести увлекательную, но утомительную цыганскую жизнь и обрела покой в старом Карлсбаде. Пьешь тухлую водичку и, как надеюсь, не очень поддаешься на какие-нибудь алешкины авантюры. Меня это радует, потому что пути мочи неисповедимы, и к этому продукту следует относиться со всей серьезностью. А что ты не в полном порядке, я определяю мгновенно по твоему голосу. Вчера заходила ко мне приятельница Милочки, гостившая у нее в Триесте. Привезла мне письмо и кофе. Милочка грозится через недели две увеличить население Италии еще на одну девочку. Если она будет походить на старшую сестрицу, то Европа может ждать любых неожиданностей. Очень был рад милочкину письму, ее перевод Жаботинского, наконец, взяло «Эйнауди». Ханыга сводила с ума Израиль и вчера должна была приехать в Триест. Часто вспоминаю Триест, и как нам там было хорошо. Впрочем, как и везде, где мы с тобой бродили.

Кончается лето, столь странное, столь странно мною проведенное. Сначала Италия, затем Париж, потом 138 квартал Выхино – 2-й Госпиталь для инвалидов. Я все же не выдержал и тиснул статейку в «Мос. Нов.» Про врачей я написал только хорошее, но Юлик Крендель мне мрачно сказал, что такие статейки следует печатать не до операции, а после… А я жду – не дождусь, когда попаду под роковые ножи хирургов. Все зависит от того, насколько быстро восстанавливаются мои почки. Завтра пойду на очередной анализ. Так из меня всю кровь и выкачают! Но я так наивно надеюсь, что в конце этого месяца меня возьмут. Очень надоела мне моя теперешняя жизнь. Неудобно, противно, как каторжник, прикованный к ядру… Очень редко выхожу из дома, вот только недавно Мариэтта меня повезла на конференцию «выборосов». И еще по вторникам езжу на заседании своей Комиссии и милую убийц. Все они – безобидные люди по сравнению с теперешней генерацией убийц и бандитов разных рангов.

Читаю. Но и чтение не доставляет радости. Прочел толстую книгу: «Дневник» Юрия Нагибина. Он вышел уже после смерти Нагибина, хотя я вполне допускаю, что он мог его опубликовать и при жизни. Я с Нагибиным был знаком только «шапочно», в жизни не пришлось ему сказать ни слова, ибо, кроме того, что он мне не нравился как писатель, я был уверен, что он – нехороший человек. И, очевидно, какую-то неприязнь он питал и ко мне. «Дневник» его – тяжкое чтение. Эту книгу вполне можно было бы назвать «Дневник нехорошего человека». Богат, удачлив, пьяница и бабник, и об огромном количестве людей с кем встречался – ни одного хорошего слова. Облить помоями всех женщин с кем спал, кто были его женами, своих режиссеров, актеров – всех, кто создал ему славу, обеспечил огромными деньгами… Естественно, что среди окружения Нагибина было немало знакомых мне людей, и читать все это было мне мерзостно. Вот эту книгу тебе не пошлю. Ты же из-за любопытства ее прочитаешь, и у тебя так же испортится настроение, как испортилось оно у меня.

Заходила ко мне Зина Луковникова, которая на днях уезжает в Париж. Очень за нее доволен. Кроме того, что у нее там кузина, Зина все же немного шпрехает по-французски и не будет в таком собачьем состоянии, как я. А мне вдруг позвонили из Дрездена с интересным предложением. Там большая русская колония и существует некий большой литературный клуб. Они приглашаю меня с оплатой проезда, пребывания и выступлений… Естественно, что гордо отказался, предложив напомнить мне об этом предложении в начале будущего года. Но это предложение всколыхнуло во мне идиотский интерес к путешествиям, к новым местам. Удивляюсь: ну, уж пора, черт возьми, успокоиться! Нет, сидит во мне этот бес! Но ведь, Юленька, и в тебе сидит этот бесенок, и нам, наверное, не следует горевать оттого, что мы не избавились от этого юношеского реликта.

Вчера же мне позвонили из Кёльна и сказали, что Лева Копелев сломал себе шейку бедра – мало ему было всех его цорес! И, хотя там, в Германии, как-то здорово лечат эту старческую хворобу, но все равно – это очень крупная неприятность и мне очень жаль Леву. Но что же делать – и он не мальчик. И – как сказано у поэта:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Несмотря на эту грустно-поэтическую концовку, я полон ожидания хорошего.

Юленька, моя хорошая! Обязательно будь здорова! Обязательно!

Передай привет всем милым друзьям. Целую тебя, ЛР.

Москва, 24.9.1995

Ну, вот, Юлик – ты дома, я тебя услышал, все на месте, и мне снова легко и приятно представить себе твою квартиру живой – с тобой, с твоими друзьями, учениками и экзотической уборщицей раз в неделю. Эта квартира мне так знакома и близка, что я без преувеличения мог бы в ней ориентироваться и находить все нужное с закрытыми глазами. Конечно, я не получил от тебя полного ответа на главный вопрос – о твоем здоровье. Но уверен, что две недели отрыва от Италии и словаря, а также тухленькая минеральная водичка не могли не подействовать на тебя в самом положительном смысле. Дай Бог дальше.

Вчера заходил Ренцо. Он в Москве уже довольно давно и пробудет неизвестно еще сколько. Очевидно, дела у него пошли хорошо и он не торопится назад. Даже может быть, дождется Марину, которая приедет в середине октября. Поэтому я решил, что бессмысленно посылать с ним тебе письмо. И лучше я воспользуюсь казенной почтой. Хотя твое письмо из Карловых Вар я так до сих пор и не получил. Но решил тебе написать, ибо не знаю, когда я буду отвечать на твое еще недошедшее письмо. Ибо: послезавтра я, наконец, ложусь в мой госпиталь для второй операции. Жду ее как солдат отпуска или же дембеля. Эти два месяца меня очень измучили. Кроме отвратительного неудобства и чувства неполноценности еще и прибавились боли, которые может снять только операция. Все это я переношу спокойно, Наташа за мной ухаживает упорно и нежно – ей все же нравится ее отец. Не работаю, кроме моих благотворительных дел с преступниками. Из дома выезжал раз в неделю на комиссию. Да еще изредка в Востряково – ибо мне дают на это казенную машину. Вернее, я ее прошу только на этот случай. И в больницу на ней поеду. Никого не вижу. Ленка бродит со своими дикими школьниками по Европе, Зина вместо того, чтобы уехать в Париж, отложила это мероприятие и с Борей уехала в подмосковный санаторий. Что весьма умно. И есть какие-то дела, которые требуют сидения за машинкой и некоторого умственного напряжения. Но я это все откладываю, откладываю, откладываю…

Конечно, я откладываю и приятственные вещи. Например, пока надо мною будут измываться эскулапы, выйдет моя книжечка. Да-с. И у меня будет не самая плохая работа: дарить книгу, надписывать и всячески раздувать щеки. Вот с Мариной пошлю тебе штук десять книг. Не знаю, кому это интересно в Италии, но пусть они пылятся у тебя на полке. Я даже знаю на какой. Меня очень тронули твои слова о приветах, которые мне передают из Южного Тироля. Неужели помнят? Напиши мне о тирольцах. Триестинцам я написал письмо с вопросом: сколько их теперь? Надеюсь, что Милочка меня известит.

У нас уже началась настоящая осень. Все же это непереносимо: почти полгода холода, ненастья и плохого зимнего настроения, которое не развеет и выборное шоу, все эти игрушечные страсти, способные перейти в настоящие. А пока идет нечто, довольно комическое. Создаются десятки избирательных блоков, и идет охота за престижными именами, которые запихивают в списки кандидатов в депутаты. И вот в один из таких блоков /конечно, демократический/ запихали и меня без всякого спроса. Хорошо я успел во время выскочить, хотя некоторые: газеты это и заметили. Вот в таких развлечениях пройдут месяцы до Нового года. А в январе мы надеемся с Наташкой съездить недельки на две в Лондон.

Только что мне звонил Даня, у него назревает приятное событие. Вся его книга /хоть и укороченная/ выходит в ближайшем будущем. Хотя ты читала и рукопись, но приятно и подержать в руках книгу?/ По-моему, это будет интересная и значительная книга. На днях умерла Ольга Ивинская. И, против ожидания, о ней – а значит и о Пастернаке – много писали. Слава Богу – как и положено о мертвых – только хорошее. Думаю, что так и нужно, она заслуживала это хорошее при всей своей нехорошести.

26.9.1995
Твой ЛР

«Коляска быстро подкатила, готовьте сына своего…» Пою эту песню в ожидании машины, которая меня повезет во 2-й госпиталь, где сто четыре инструмента будут рвать на части пациента. Наконец-то! А вчера меня напутствовали наши милые армяне. Конечно, узнав от тебя, они мне вчера позвонили, и я разговаривал со всеми. Это было очень трогательно и очень мне приятно, когда мне сказали, что меня ждут комната, чечевичный суп и теплые туфли. Они не прибавили, что мне еще нужно, чтобы ты была неподалеку. Но это само собой разумеется. Не беспокойся за меня, Юлик. Хотя резать и будут «орган любви», но только в прошлом веке под ним имели в виду сердце. Так что все будет в порядке. И я вернусь и позвоню тебе, что курилка жив /в твоем словаре есть это выражение?/.

Обнимаю и целую тебя и привет всем дорогим друзьям.

2. XI.95. Москва
твой ЛР.

Ох, сколько времени прошло! Ездил на Комиссию, которая оказалась весьма горячей, а, приехав, вдруг, почувствовал, что меня шатает, и я плохо держусь на ногах. Поэтому вчера я – почти как президент – залег в мою «кремлевку» – на диван. И укрывшись, лежал целый день до вечера, который украсил твой звонок. Как же мне сладко представлять себе, как ты сидишь на диване, читаешь мою книгу и метишь карандашом позорящие меня слова и страницы. Очень бы хотелось, чтобы кто-нибудь мало со мной знакомый, или же совершенно незнакомый, прочитал книгу и сказал, представляет ли она интерес. Дай кому-либо из твоих многочисленных друзей, умеющих читать по-русски.

Вчера звонил Алеша – он это делает регулярно – пока у него такая возможность есть. Беспокоюсь за его судьбу. Вообще – близкие люди существуют, чтобы о них беспокоиться. Одни только неприятности от них! А на улице – мелкая пурга, холодный ветер и это будет тянуться целых полгода. Чтобы пережить русскую зиму, надо было быть или помещиком, или же – сейчас – зарубежным туристом. А нам, простым людям, это – до невозможности.

Не знаю, распишусь ли дальше. Начал рассказ для книги «Аллея праведных», но написал несколько страниц и оставил, перекочевав в госпиталь для инвалидов. И еще не знаю: буду ли продолжать над этим трудиться. Для этой «аллеи» у меня есть несколько сюжетов, но пока еще нет того боевого состояния, какое у меня было, когда я у тебя писал рассказ про начальника полиции.

Начал потихоньку читать. Потихоньку – потому что за время болезни я отвык от чтения. Я читал только газеты и детективные романы, а это чтением не является, и должно иметь какое-то другое название. Сейчас начал потихонечку читать. Но поймал себя на том, что не могу читать беллетристику. Не могу читать что-то придуманное, как бы оно хорошо ни было придумано и написано. Читаю потихоньку исторические сочинения, главным образом, касающиеся последних 200 лет существования нашего любимого государства, которое ни в чем не изменилось. Читаю и поражаюсь количеству бессовестного вранья. Простого, элементарного вранья. Хорошо еще, что я теперь стал к этому всему более спокойно относиться. Да ведь, и у тебя, я всегда выбирал из твоих огромных запасов что-то историческое и наслаждался, лежа на большом, просторном диване. У меня даже такая фотография есть.

Забыл рассказать еще об одном тронувшем меня звонке. Вдруг вчера позвонила Милена. Я ее так мало знаю, а она изредка шлет мне открытки из экзотических мест, куда ее заносит с Рихтером, или же звонит. Вот вчера позвонила и рассказывала, что была у тебя, и мне это было очень радостно.

Кончаю это затянувшееся письмо, чтобы скорее отправить. С тех пор, как я стал верить в почту, поднялось настроение и даже вера, что когда-нибудь почтальон принесет мне большой конверт, надписанный таким четким, таким милым почерком.

Очень мне хочется знать все про тебя и про всех твоих друзей и знакомых. Ведь Италия превратилась в какой-то кусок – может половину, может больше, – моей жизни.

Наташа, естественно посылает все приветы. Поцелуй друзей, особенно Розанну, которая меня бесконечно трогает своей привязанностью ко мне.

Обнимаю и целую, моя хорошая, моя родная,

Москва, 13.XI.1995

Юлик, родная моя душенька! Весь вчерашний воскресный день был полон тобой. Сначала приехали Эля и Аттилио с посылочкой /что не редкость/ и письмом /явлением крайне редким/. И, конечно, расспросами и рассказами. Как ты понимаешь, из непрерываемого даже выстрелами, рассказа Эли, выловить деловую информацию не так-то просто. Но хоть узнал мнение Эли и художника, что ты «очень хорошо выглядишь» и даже поправилась и округлилась на лицо…

А потом вдруг из Ленинграда мне позвонила одна из твоих крестниц, ее зовут Алесся /фамилию я забыл/, это она, оказывается, пишет диссертацию о Меттере, и мало того, что виделась с ним, собирается через неделю приехать в Москву и собеседовать со мной. Зачем? Но поскольку это твоя крестница /первым делом сослалась на тебя/ и Меттер, то пусть приходит. Потом позвонила Зина и я передавал ей информацию о тебе. А уж совсем поздно позвонила Марина, сказала, что в конце месяца приедет с Ренцо, и я у нее тоже выуживал что-нибудь про тебя. Зажрался! Ведь у меня передо мною целое твое и большое письмо.

Грустное оно. Ах, Юлик! Мало тебе, что у тебя цистит, непрерывная работа со словарем, продолжающиеся заботы о твоих цыплятах, уже выросших в больших кур; мало тебе всего этого, ты еще тратишь свои нервные окончания на ихнюю правительственную возню. Гори они ясным огнем! Никакие коммуняки уже никогда ничего сделать не смогут. Я даже нашего Зюганова не боюсь. Хотя, очевидно – коммуняки и займут большинство нашей Думы. Занять займут, да ничего не сделают. Те, кто уже нахапал денег – ничего им не отдаст. И в любой Италии и где бы то ни было, те, у кого деньги, ничего никогда коммунякам не отдадут.

Книжку свою потихоньку раздаю, и мне приятно слышать о ней лестные отзывы. Даня – так тот мне заявил, что это лучшая автобиографическая книга, которую он читал. Ну, такое можно произнести только в том состоянии старческого маразма, когда забыл все прочитанное за предыдущие 80 лет. Но я ее перечитал, /что всегда очень трудно/, и нашел в ней много простоты и наивности, которые я считаю положительным элементом всякой книжки. Вернулись из дальнего и драматического вояжа Лена и Юра. Драматического, ибо в Праге на их глазах внезапно умер Эрнест Геллер, у которого они остановились. Очень печально. Я с ним познакомился еще в I989 году, в Кембридже, а потом частенько встречал у Лены. Был умный и непредвзятый человек. Тема болезней становится – увы! – генеральной темой новостей. Уезжает в Израиль Юлик Крендель. Ему надобно делать операцию на сердце, но тут есть врачи, которые это умеют, но у них нет хорошей аппаратуры, и есть хорошая аппаратура, но без хороших врачей. Вот он и едет к своей дочери и там собирается полечиться. Очень мне все это не нравится и грустно.

уже 16-го,
Твой ЛР

Письмо пишется как дневник. Он пишется не в лучшее время. Эта мокрая, сырая и холодная зима и настроение, лучше всего сформулированное в надписи в Бутырском сортире: «Будь терпелив, ничему не удивляйся и жди худшего». И почему-то, памятные дни и хорошие, и плохие – все выпадают на конец года. Вот 17 – день рождения Лены и мы пойдем и посидим у нее; а 18 – Наташе 59 лет, и она это воспринимает трагически; а 25 – пять лет со дня смерти Мераба, и в Москву приедет небольшая часть женщин, которых он любил, и затем будут и философские чтения, и все это ляжет бременем на бедныхх Сенокосовых. А там и декабрь, и мое вечное удивление, что уже четыре года, как нет Ри, а я все еще живу и даже иногда колыхаюсь…

Я чувствую, что мое письмо принимает все более минорный характер. Но это потому, что никакое письмо не может заменить живого общения с близкими людьми, а мне этого не хватает. При всех интеллектуальных и даже душевных качествах Наташи, меня часто приводит в ступор проявление ее бокиевской холодности, ее запои… Но что делать! Вся та группа близких людей, которая в целом нас сплачивала и держала, превратилась в «разбегающуюся вселенную». Часть разбежалась, а остальные остались, но без нас и в нашей памяти. Недавно в «Литературке» были опубликованы записи Лени Лиходеева, которые он вел – так, наугад, ни для кого.

И я вспомнил длинные разговоры, которые мы вели. С ним было легко говорить: он был умен, добр и в нем совершенно отсутствовала категоричность. Он был «умный, старый еврей» – во всей полноте этой формулы. Но и он потратил 20 лет жизни, чтобы написать своеобразное «Красное колесо». Оно, на мой взгляд, интереснее и талантливее солжениценского, но все равно – сказать все не под силу даже самому талантливому. Мелкие и, казалось бы, ничтожные детали, мысли, ощущения у Пруста дают большее представление об обществе, нежели толстые тома Бальзака и Золя. Я виноват перед тобой, что не только не посылаю тебе новые книги, но и не пишу о них. Мой грех. Говорят, что в журналах появляются новые имена, что совсем молодые писатели пишут интересно и свежо. Может быть, так оно и есть. Но я совершенно утратил способность читать придуманное. Это эффект телевиденья, документального телевиденья. Смотришь на нечто совершенно реальное и правдивое, но вдруг спохватываешься: да ведь тут не может быть без игры, без притворства, ибо около них горят юпитера и на них нацелена съемочная камера. Тоска у меня по хорошему рассказу – такому, какие писал Юра Казаков. Но рассказчиков мало, и они пишут, как Асар – мелко, но многозначительно, и с плохо скрытым выпендриванием. Впрочем, наверное, так и надобно писать, недаром Асар уже почти классик.

Наиболее мною любимое издание – журнал «Источники». Он издается Архивным управлением и в нем печатаются только документы. Иногда они потрясают больше; чем любое знаменитое художественное произведение. Газеты полны проблемными очерками и статьями о «язвах здешних мест», но мне это претит после того, как я каждую неделю прочитываю толстую папку с деловыми, канцелярскими описаниями непрерывных убийств. Дети убивают родителей, родители убивают детей, сосед соседа, бутылка водки и кухонный нож становятся эмблемой не только быта, но и жизни. Меня в этих делах поражает количество убийств из-за ревности. И происходит это не с молодыми людьми, не справляющимися со своими страстями, а с немолодыми, уже прожившими вместе десяток, а то и больше лет. И не любящими друг друга, ссорящимися, не ладившими друг с другом. Дни, когда я читаю эти дела и затем сидим и обсуждаем – освобождать ли их, – часто бывают тяжелыми для меня. Но я чувствую облегчение оттого, что мы их все же освобождаем, после того, как они отсидели довольно много лет. Пять лет – это очень много, и надобно было бы посадить на это время тех, кто исступленно требует ужесточения наказаний. Их становится все больше, это отражает грустные изменения, происходящие в обществе, и я думаю, что нашу Комиссию скоро разгонят. О ней уже печатают свирепые статьи, и видят в нас самое большое препятствие в борьбе с преступностью. Дураки. Ах, дураки! Иногда ко мне пристают журналисты, и, как пример наивной беседы, посылаю тебе одно из последних таких выступлений.

А как сейчас в Милане? Эля мне описывала весь ужас теперешнего миланского климата. 17 градусов тепла, моросящий дождь, смог, автомобильные пробки. Ну, последнее не очень тебя страшит, а все остальное? Как у тебя дома? Твое великое техническое чудо согревает квартиру? Или же охлаждает? Написала бы о распорядке своей жизни. Как ты питаешься? Это вовсе не зряшный вопрос при твоих болячках. Боюсь, что готовкой ты занималась только при мне, а сейчас ешь случайно и в сухомятку.

Много и тревожно думаю об Алеше. Конечно, четырехгодичный кайф должен был закончиться». Но боюсь, что он, а главное Галя, уже как те животные, которые выросли в комфорте заповедника: в дикой природе они уже не уживутся. Мне он, естественно, про это никогда не говорит.

Иногда получаю длинные письма от Володи Порудоминского. У него удобная для человека его характера, ниша. Надя, дети, внуки, несколько приятных людей вокруг, долгие часы в библиотеке, неторопливое размышление на бумаге о таких людях, как Толстой, Гаршин, Соловьев… И вера. Хорошо быть верующим! Нам с тобой не дано это счастье. Но и у Володьки в письмах проскальзывает грусть, а то и тоска. Как бы ни было хорошо новое, оно не может заменить прошлого.

Еще грустнее письма моего племянника из Лос-Анджелеса. Грустны они тем, что в них все сильнее ощущается полный и окончательный разрыв с тем, что он оставил здесь. Ему нравится Калифорния, он уже обрел и среду. А тут еще и драма его постигшая: умер его единственный сын. Это была какая-то тупиковая ветвь нашего рода. Красивый и обаятельный, он был недобрым, эгоистичным, безразличный к судьбам людей, и умер 39 лет от запоя, оставив после себя кучу вдов и детей… Так что Толе надо сидеть в калифорнийском Эдеме, и правильно сделала его жена, что не пустила его даже на похороны сына.

Если я поправлюсь настолько, что буду чувствовать себя совсем нормально, может быть, приму приглашение приехать в Дрезден, чтобы там выступить в нескольких местах. Ну, если это станет реальностью, то конечно, поеду с Наташей.

Юлинька, радость моя! А зачем ты переводишь мою книжку? Я думаю, что и в Москве немного есть людей, которым интересны мое детство и моя самоидентификация. А в Италии?! Мало у тебя работы, чтобы еще и заниматься этим. Я не уверен, что ее с интересом прочтет даже Патя, для которой это все далекая и малопонятная экзотика. Радуюсь за нее. Как любопытствующий автор, спрошу об этом Ренцо. Он-то уж мне рубанет со всей прямотой.

Поцелуй дорогую Розанну, Пате, Армянам, Визмарам, Марио – мои самые нежные приветы.

Крепко тебя обнимаю. А Наташа присоединяется.

Москва, 27.XI.1995

Юлик! Пишу тебе на роскошной бумаге, изготовленной в г. Милане. Тут ко мне приходила Итальяночка по имени Алессия Алессандрина и подарила мне огромную коробку с бумагой и конвертами. Писать мне тебе – не переписать! Все же – не могу понять эту страну и нацию. Некрасивая девица из маленького города Фабриано, где-то у черта на куличках. У нее жених, она уже заключила контракт с коммерческой фирмой, ну и слава Богу! Но она окончила филфак Триестинского университета, русское отделение, она взяла темой диссертации творчество забытого в России писателя Меттера ездила к нему в Питер, затем приехала в Москву, чтобы повидаться со мной, поскольку Сёлик ей сказал, что мы с ним друзья. Зачем это все ей? Уважаю, но понять это все не могу. Но мне было приятно, что она училась в Триесте и знает Милочку, что она выбрала темой прекрасного писателя, еще не востребованного литературой, что она знает про Юлию Добровольскую, хотя, по-моему, с ней незнакома. В общем, под нашу переписку подведена материальная база. Я постеснялся ей сказать, чтобы она такую же коробку подарила и тебе…

Вчера были на большой тусовке, посвященной пятилетию со дня смерти Мераба. Организовала все, конечно, Ленка, и организовала прекрасно. Было много народа: политические деятели, философы, женщины, которых любил Мераб, и женщины, которые хотели, чтобы их любил Мераб – словом много кой-чего. Но был все же милый и грустно-веселый поминальный ужин. Вчера же уехали Эля и Атилло, обещавшись вскорости снова приехать. А почему бы и нет! У них куплена трехкомнатная квартира на Фрунзенской набережной, у них два сменных шофера, и им нравится, что в Москве холодно, не то, что в собачьем Милане, где 17 градусов тепла. Ну, что ж – как сказано народом: кто любит попадью, а кто – свиной хрящик. Ем твои буржуазные супы, сожрал твои фисташки, пью твой кофе. Естественно, что после этого я не могу не думать постоянно про тебя. А тут ты еще мне позвонила. Конечно, никакой пятиминутный разговор не может заменить письма, но голос, голос… В этом есть какое-то чудо.

Раздирает меня тревога за тебя. Что это еще за распухшее колено? Как и большинство мест у человека – колено плохое место. И ты его не запускай. Я сам постепенно прихожу в себя, хотя еще потребуется время, чтобы считать себя двадцатидвухлетним. А пока пребываю в состоянии зажившегося старца. Раздуваю щеки и надписываю книжку. Хорошим людям. Только. Лучшим читателем моей книги оказалась Полина. Она ее дважды перечитала и чтит меня где-то между одним из Толстых и Данте. Надеюсь. что о последнем она кое что слышала. Нет, и другим нравится, даже лицам русской национальности. Свои рассказы я забросил, лежат где-то начатые. Действительно, только твой стол испускает некую эманацию творчества. А мой, представляет собой нечто: такое смешение книг, рукописей, писем и разных непонятных штучек, что мне до слез становится жалко дочь, когда думаю, что ей предстоит это все разобрать.

В последнее время испытываю гневно-ностальгическое чувство. По какому-то случаю начал копаться в сугробах книг и наткнулся на поэзию. Когда-то, в пору моего легкомыслия, я покупал почти все выходящее. И теперь начал механически листать. Сколько дерьма! И сколько дивных строк, а то и целых стихотворений. А я полагаю, что достаточно одной строфы, чтобы остаться в русской поэзии. По-моему, идиотизм считать, что «серебряный век» русской литературы закончился где-то на парижских улицах. Если придуманной центрофугой прокрутить все, что презрительно именуется «Советской литературой», то обнаружится, что то, что мы понимаем под «серебряным веком», – находился у нас. И наступит время, когда теперь уже вовсе неизвестные писатели и поэты: Юрий Казаков, Виталий Семин, Борис Балтер, я уж не говорю о таких, кто стали на полку классиков… А сколько было интересного и талантливого в поэзии Луговского, Асеева, Мартынова, Светлова… Ну, писали множество паскудства. Так ведь его можно найти и у любого поэта. Включая даже таких, как Фет и Тютчев. Я думаю, что очень, очень многое из советской литературы будет востребовано тем, что называется «вечностью». Жаль только жить в эту пору прекрасную…

Невзирая на мое старание отстраниться от всякой политики, невозможно полностью отделаться от лавины грязной воды, чистого снега, камней и продуктов человеческой жизнедеятельности, которая ежедневно обрушивается на наши головы. Иногда я вылавливаю что-нибудь интересное. Так, например, генерал Лебедь, слывущий за неандертальца, вдруг высказал такую мысль: «глупость – это вид ума». А как здорово сказано! Но это еще не повод к тому, чтобы президентом был генерал.

Завтра 28, и ты к этому времени собираешься что-то кончать. Не верю этому. Мне кажется, что никогда ты не сможешь оторваться от своего стола, подставки для книг… Ты этого не делаешь только в те редкие дни и часы, когда сопровождаешь меня. Еще один стимул… Я иногда вспоминаю нашу поездку в Южный Тироль. Она как-то особенно мне влезла в память и душу. Все же, я успел поездить, благодаря тебе. То, что я шастал по тюрьмам в Германии – не в счет.

Очень хочется знать про тебя и всех твоих, которые из-за этого мне стали близки. Передай – ты знаешь кому! – мои приветы, мои пожелания, мою горячую симпатию.

5.12.1995

Юлик! У тебя стереоскопический голос. Когда ты говоришь, то совершенно ясно представляешь себе и комнату, и стул, на котором сидишь, и даже телефонную трубку. Жаль, что даже телефонный разговор стал предметом не столько комфорта, сколько роскоши.

Но, во-первых строках, ответы на заданные мне вопросы.

«Лица необщее выражение» – строчка из стихотворения Е. Баратынского. «Муза».

Но поражен бывает мельком свет Ее лица необщим выражением.

Что же касается автора картины «Ленин в Разливе», то ее намалевал художник В. П. Васильев – один из многих маляров, толкавшихся у этой кормушки.

Вчера к нам заходил Алеша, и мы немного приобщились к итальянским делам – большей частью его собственным. Он молодец, и я полагаю, что ведет себя разумно. Незачем искушать судьбу и вверятся житейскому морю в пределах 1/6 части света. Слава Богу! Он и Галя еще достаточно молоды, чтобы побороться с жизнью. Жаль мне только его Борю, который попал в эти идиотические сети религиозного фанатизма. Это с трудом излечиваемое заболевание. Через несколько дней приезжает Зина. Ей, бедняжке пришлось ходить по Парижу пешком – кошмары капитализма! Но по этому городу и пешком неплохо пройтись. Тем более что на улицах часто расставлены удобные скамейки. У Немировских только закончился большой заезд, посвященный Мерабу, а они уже едут на пять дней в Лондон. В этом мелькании есть и нечто нездоровое: усталость, непрерывный процесс адаптации и пр. Но есть и постоянное чувство нового. Пока оно доставляет радость – то это и есть радость!

Но вообще, восхищаюсь энергией и организаторским талантом Лены.

Впрочем, мы начинаем год с путешествия. Наши английские друзья приглашают нас в Лондон на две недели – уже прислали анкеты. Если все произойдет без происшествий, то поедем в середине января. Конечно, зима в Англии – зима, но я помню, как с Ри мы приехали в январе в Лондон, где на зеленых газонах распускались крокусы. Во всяком случае, будет погода не хуже, чем в Москве. У нас сейчас 20 градусов мороза, в комна тах 16–17° – это, я считаю, не для белого человека. И с каким-то идиотским нетерпением ожидаем день рождения товарища Сталина. Ибо в этот самый короткий, самый темный и мрачный день года начинается новое прибавление дня по одной хоть минуте. Если состоится поездка в Англию – жди подробного отчета. Надо тебе сказать, что писание тебе писем – единственный вид творчества, на которое я сейчас способен. Мне нравится тебе писать /даже безответно/, ибо мне кажется, что я в это время с тобой разговариваю. Впрочем, так оно и есть.

Книжку мою хвалят со всех сторон, хотя я сам далеко не убежден в ее хорошести. Книга для близких, для родных, друзей и знакомых. Но и это не делает ее грешной.

Как ты знаешь, у нас на носу выборы и мы погребены под кучами политических нечистот. Сам я принимаю крошечное участие как болельщик Гайдара. Делаю немного, но все же – совместно с моей деятельностью в Комиссии – отвлекает от горького.

Сейчас /впрочем, почти всегда/ плохие дни. Завтра будет четыре года, как нет Ри. Никогда не думал, что я ее переживу настолько, и переживу. Думаю о ней постоянно. Наверное, лучше и точнее всего то, что я испытываю, сказано у Фета:

Не жизни жаль с томительным дыханьем, – Что жизнь и смерть? А жаль того огня, Что просиял над целым мирозданием, И в ночь идёт, и плачет уходя.

Но все это относится не только к Ри.

Все мне кажется, что еще месяц-другой и станет тепло и сухо и то, что именуется «воскресну душой», и начну продолжать начатое.

А есть начатое и по свойственной мне педантичности, хочется закончить. Но ведь самое важное – хотеть! А удастся, не удастся – это уж не от нас зависит.

Очень ты меня обрадовала тем, что написала письмо. Есть что-то радостное и обнадеживающее в сознании, что существует почта – самая обыкновенная почта. На днях получил от Милочки из Триеста фотографию двух девок: очень постаревшую Ханыку и многообещающую красивую Ривочку, к которой питаю особые чувства – ее зовут, как Ри. Было очень приятно получить этот снимок, я им ответил, вспоминая эту крутую уличку, крошечную площадь и площадь перед морем. Хороший город Триест, и очень приятно, что Патриция будет там – как будто уже не только полузнакомое, но и полуродное место. Впрочем, таким мне кажется любое, где мы были вместе.

Ну, хорошо. Кончу эту записочку, сейчас за мной приедут, и увезут заседать, и на целый день погружусь в убийства, разбои и другие прелести нашего быта.

Юлик! Береги себя! Это – твоя главная задача перед человечеством, а в особенности, перед таким ее печальным представителем, как я.

А я тебя крепко обнимаю и целую твой ЛР

Москва, 20.12.1995

«Чтобы письмо дошло – оно должно быть написано», – говорил мне один старый почтальон, национальность которого я не хочу тебе называть. И он был прав, Юлик! Я получил твое письмо, и радость моя не поддается описанию. Хотя твой артрит не вызывает восхищения. Но я уже во всех моих энциклопедиях прочитал все про эту гадость и выяснил, что с ней можно успешно справиться, если не выпивать каждый день по бутылке старого портвейна. Надеюсь, что ты будешь благоразумна и ограничишься одним стаканом.

Твое письмо пришло как раз вовремя: когда мы сидели на реках вавилонских и оплакивали поражение демократов. Но тот же старый почтальон говорил, что все происходит так, как должно происходить. Мы получили то, что должны были получить. Конечно, обидно, ибо многие и в том числе я, принимали активное участие в т. н. «избирательной кампании». В частности, я довольно много трепался по радио, выступал по телевидению, и писал в разные органы. Как образец – посылаю тебе мое сочинение, опубликованное в «Литературке» накануне дня выборов. Но все это – чистый художественный театр. Эти выборы – и есть тот социальный взрыв, которого все боялись. А что делать, когда зарплату не платят, когда наши деньги уходят на «мерседесы» и дворцы для начальства и когда бардак становится непереносимым. Хорошо еще, что народ пошел не на баррикады, а к избирательным урнам. Впрочем, это никого ничему не научит. Ибо Дума наша – учреждение чисто декоративное. Вот в июне будет рубка, которая определит многое.

Пишу тебе все это, Юлинька, и спохватываюсь, что впал в политику не хуже тебя. Но у меня еще хватает юмора, чтобы это блядство спокойно пережить, надеюсь, что и у тебя есть достаточные запасы этого необходимого компонента жизни.

Собственно говоря, я не отвечаю на твое письмо, а просто посылаю тебе большую статью о Нине Бейлиной в «Новом времени». Я же знаю, что ты собираешь все про нее.

Об очень важном предложении Визмара я обязательно переговорю с руководством «Мемориала». Меня несколько связывает зима, морозы – моя подвижность от этого резко упала.

А письмо тебе напишу несколько позднее, когда утихнут страсти и немного станет спокойней, и я буду меньше заниматься мелочами, которые крупно определяют расписание жизни. Из своих хворостей я выползаю. Не без отступлений, но последовательно. Во всяком случае – не испытываю страха перед январской поездкой в Лондон, хотя жить буду не на Корсо ди порто Романа, где я ничего не боюсь, а у английских друзей. Очень милых, но друзей, а не ультра-близких, как некоторые.

Ну, вот все, что я написал не в письме, а «препроводилке».

А в письме напишу подробнее. И о моей книжке тоже. Я не ожидал, что она произведет на читателей /еще немногих/ такое впечатление.

Юлик! Мое бесценное существо! Лечи свой артрит, и – как ты мне говоришь – береги себя как хрустальную вазу. Всегда по тебе скучаю и очень люблю. Твой ЛР

Москва, 31 декабря 1995

С Новым годом! С Новым годом! С Новым годом!

Юлик, моя дорогая душенька! Ты получишь это поздравление, когда уже и забудешь про эту дату, и постаревший Новый год захлестнет тебя остатком старых забот и уже новыми заботами. Но все равно: считай, что я тебе позвонил в канун Нового года и произнес традиционные слова. Но, конечно, это не то. Следует, не торопясь, и не без туфты, обсудить итоги закончившегося года. Подбивая ему бабки, я понимаю, что не имею права на него уж очень жаловаться. Я пробыл полтора месяца с тобой, неделю в Париже, доклад сделал, новый рассказ написал и напечатал, прошел через четыре месяца мук, данных нам Богом за известную молитву: «Спасибо, что не сотворил меня женщиной». И к концу года вышла книга и, вопреки моим сомнениям, она оказалась приличной, все ее хвалят и уверяют, что она наилучше моей более известной. Я, кажется, перечислил все достижения, хотя в каждом из них пряталась маленькая иголка. А иногда и побольше. И к этому мне следует добавить твои звонки, твой голос, всякое упоминания о тебе. Вписал все это в баланс, в активы.

Вписал и еще один год работы в Комиссии. Когда я предстану перед Всевышним и начнут взвешивать мои грехи, то на тощую чашу добрых дел бывшие убийцы, насильники и хулиганы положат те годы свободы, которые при моем содействии им были дарованы. И, может быть, тогда переполненная чаша с моими грехами, дрогнет… Конечно, такая процедура не происходит каждый год, но не имею права забывать, что для меня каждый год может быть последним. Но не хочется…

Предновогодняя Москва после выборных бурь и поднятой выборами грязи и мусора – затихла. И свалился на нее настоящий русский мороз, о котором москвичи давно забыли. Этому радуются все, кроме меня, у которого никакого иммунитета против мороза нет. Хотя мы вчера поехали на край света в Щелково, и в огромном магазине, исходя несколько километров, нашли мне куртку – она длинная до колен, очень теплая и очень легкая. Вот в ней я поеду в город Лондон. Билеты уже приобретены, мы вылетаем 11-го и возвращаемся 24-го. У моей куртки несколько странный вид, но она изготовлена в Шотландии, а поэтому пусть жители Соединенного Королевства меня терпят. Очень рад, что Наташка увидит этот город, погужуется и отдохнет в гостях.

А я уже немного отдохнул от политических страстей и огорчений, я об этом догадываюсь, потому что захотелось работать. Захотелось дописать рассказ об одном надзирателе – праведнике, еще хочу написать не книжку – на это не потяну, а большое, журнального размера сочинение о Ефреме-Берге – отце Ри. Про меня можно будет говорить: а, это тот писатель, который только о своих родственниках пишет… Алешка мне сказал, что ты на три дня уехала к нашим армянам, и я очень за тебя возрадовался.

И вот – 1 января 1996!

Не дописал вчера письма и поэтому могу поздравить не только с наступающим, но и наступившим. Я его встретил с очень хорошим настроением. Главным образом, от твоего звонка из Италии, заваленной снегом. Вдруг, я понял, что и в этом високосном я могу побыть с тобой – жизнь без этого не может быть полной. Мы встречали Новый год, перейдя три дома, у наших друзей: Игоря Можейко, более известном, как Кир Булычев. Это так приятно: уйти, когда хочется и через десять минут уже лежать в собственной, заранее постеленной постели. А ты – как Снегурочка ходила по сугробам, и представить это себе очень трудно.

В последние дни старого года занимался идеей Визмара об установления дня жертв коммунизма. Разговаривал с мемориальцами. Поскольку над нами нависла тень Зюганова со товарищи, то идея эта приобрела не только исторический, но и актуальный характер. Скоро должен собраться Совет «Мемориала» и там будет решаться. Может быть, это будет увязано с очень большим мероприятием, которое готовится на апрель. Речь идет о созыве в Москве Международного конгресса против фашизма. Уже давно создан Организационный комитет во главе с Александром Николаевичем Яковлевым и, может быть, следует, чтобы объявление «Международного дня жертв коммунизма» стало решением Конгресса.

От твоего имени, да и от себя, поздравил с Новым годом Валю Исакович и Зину Луковникову. Описал им, как ты бродишь по снежным сугробам, лепишь снежную бабу и играешь в снежки. Они в том относительном порядке, в каком могут быть. И жалуются на зиму. Удивительно, что россияне не могут привыкнуть к этому явлению природы! И они правы. Но я надеюсь, что в Лондоне сугробов не будет. Все же – остров. Эх, напишу тебе письмо из Лондона. Интересно насколько скорее оно дойдет, нежели из Москвы. Хотя грех жалиться – они все же доходят и это одна из моих радостей.

А как ты попала к Вентури? Мне представляется, что это довольно далеко от Милана. Но я надеюсь, что ты не взяла с собой чемодан с книгами, гранками, верстками. Ты мне, душенька мила и тогда, когда сидишь за столом, уткнувшись в рукопись. Но, по правде, я предпочитаю, когда ты выходишь из своей комнаты, и мы садимся напротив телевизора, разговаривая о чем угодно. Ах, как это мне нравится!

Москва, 3.3.1998

«Дни за днями катятся…» Вот эта песенка и крутится в голове. И что сушественнее, – в действительности. Вчера, мой Юлик, в Москве был почти настоящий весенний день: тепло, грело солнце и сухие тротуары. И, собственно, впервые за зиму я вышел на улицу, и, как сказано о Боге в Библии «увидел, что это – хорошо». Но сегодня зима вернулась, и я опять спокойно буду ждать, когда кончится безобразие, называемое зимой.

Сегодня получил из Лондона из издательства «Сувенир» буклет о выходе в апреле или еще когда моей книжки. Фотография обложки выглядит умилительно, а текст прочесть не можем. Если забредет кто-нибудь, кто спикает по-английски, то прочтет. Вo всяком случае, понял я, что книжка выйдет. То в Лондоне книга выходит, то в Милане, а у него, мерзавца, еще плохое настроение!

А оно, Юлинька, действительно плохое. От того, что чувствую себя 90-летним, а не 50-летним, от того, что мне не выбраться из юбилейных кувырканий, где я с отвращением буду пить водку, натянуто улыбаться и говорить, что ах, как я благодарен… За что? Кому?

И затем, из-за этой суетни откладывается моя идиотическая мечта сочинять новые книги при помощи магнитофона. Технику я привел в порядок, мне нужно несколько свободных дней, чтобы нырнуть в это неизвестное. Но свободных дней мало. Ко мне стали приходить толпой чахлые девы и могучие парни и требовать, чтобы я им рассказывал про себя. Нет лучшего способа опротиветь себе, возненавидеть свою собачью биографию. Изредка отвожу душу, отвлекаясь от себя и высказываясь о власти, обществе, искусстве, нравах и прочих достойных штуках.

Вот позавчера ты позвонила, а на следующий день позвонил Алешка, и, вдруг мне так ясно представились улицы и площади Рима, и моя единственная любимая улица Милана – Корсо ди Порто Романа… Как-то не тускнеют эти воспоминания. И еще я вспомнил твоих верных оруженосцев – Клаудию и Филиппо. Много, Юлочка у тебя верных оруженосцев, и если их всех собрать, то будет больше, чем на Ивановской площади Кремля, в тот знаменитый час, когда Лукич таскал бревно. Я их всех нежно вспоминаю и радуюсь, что они у тебя есть. А Ренцо так и не зашел, и не поз вонил, и мне это досадно, потому что не чужие мы, и не следует итальянцу вести себя по-советски.

Сейчас за мной заедут, и я уеду на Комиссию. Сегодня шесть лет со дня ее создания, и я боюсь, что милование убийц и насильников закончится пьянкой. А я уже не так к этому приспособлен, хотя, в свете всего предстоящего, я должен обладать способностями Портоса из «Трех мушке теров». А нашей бедной Комиссии приходится бороться один на один с бандой юристов и милиционеров, мечтающих о том, чтобы снова начать стрелять и побольше.

Москва, 3.6.1998

Юлик, не все тебе хохотать над газетной шелухой обо мне! Теперь ты имеешь возможность налюбоваться и над тем, как изобразили тебя. Нет, не позорно, более или менее прилично, хотя написано-то плохо и небрежно. Я мог бы лучше… И долго всматривался в твою фотографию. Как всякая газетная репродукция – неточно и небрежно. А все же – ты! И все знакомое и родное: от лица до книг на полке, до стула. Вдруг я понял как долго, бесконечно долго я тебя не видел и не знаю когда увижу. Размышления на эту тему занимало больше всего времени и места в моей роскошной одиночке. Это была странная и малоприятная жизнь. Я не видел, не встретился ни с одним из жителей этой придворной фазенды. Я жил один в бесстыдном комфорте и видел только людей в белых халатах. Даже из кабинета в кабинет меня вели под конвоем. Это очень бы напоминало тюрягу, если бы я не понял, что это не так, что просто нахожусь в длительном и пошлом процессе умирания. У меня не хватало сил, чтобы пройти весь коридор, не присаживаясь по дороге. И два раза, меня хватали и отправляли в больницу – ту, знаменитую «кремлевку». Там мне переливали кровь и там я, наконец, познакомился с представителями правящего класса. От этих впечатлений я не скоро отделаюсь.

И, вот, – представь себе! Через два-три дня жизни на Малой Грузинской я почувствовал себя почти здоровым, работоспособным, почти «доюбилейным». Выхожу на улицу, способен пойти в парикмахерскую. Уже один раз заседал на комиссии, и способен часами сидеть за делами, которые сочатся кровью и грязью. И пишу тебе письмо, слушая Бетховена и радуясь, что могу писать одним пальцем почти по-человечески.

Несколько раз говорил по телефону с Элей, завтра она должна позвонить и мы договоримся об обеде в какой-нибудь ресторации. Она, конечно, будет непрерывно разговаривать, но ведь это все про тебя, и мне это невероятно важно и интересно. И пошлю с ней тебе это письмо и снова позавидую тому, что через несколько дней она будет в Милане.

Мне еще предстоит выработать в себе новый статут жизни. Не успел я появиться, как началось старое: желание «встретиться», приглашение на многочисленные заседания, «круглые столы» и всякие животрепещущие обсуждения. И мне это все – интересно. Интересно и нужно было тогда – в прежней жизни, в ее ритме и требованиях. А теперь я должен строго отбирать, и мне это тяжко.

Еще и потому, что часто мне хочется высказаться, выругаться, не держать внутри себя мысли и слова по поводу происходящего. И я должен пережить этот период адаптации. Ну, конечно, мне помогает Наташа, которая – дай ей волю! – не пустила бы ко мне ни одного человека. А может быть, я, отшелушившись, приду в состояние, когда попробую написать то, что написать мне хочется.

Написал в Кёльн Володьке Порудоминскому письмо, очень заскучал по нему, по тому, что он делает. Будь я… Одним словом, «будь я», то давно следовало бы к нему съездить.

В Барвихе довольно много читал. Там все богато, богата и библиотека. Не в том смысле, как об этом говорилось некогда, а в другом: она покупает все новые книги. И это, главным образом, книги воспоминательные. Написанные отчаяными мерзавцами, каждый из которых хочет отметиться в Истории. Это воспоминания шпионов, провокаторов, убийц, проституток.

Вот какой-нибудь лишенный совести журналист узнал, что какая-то баба была одной из подстилок у Берии, подкатывается к ней и появляется роскошно изданная книга под названием: «Лаврентий Павлович Берия в моей жизни». А под «жизнью» имееется ввиду несколько эпизодов, описанных в стиле гинекологического учебника. Я поражен огромным количеством прекрасно, богато изданных книг, настолько ничтожных по содержанию, что непонятно: кто же их читает? Но я думаю, что такие книги не читают, а собирают. Это есть такая старая мода: коллекционировать непотребные книги.

Я бы соврал, сказав, что в Барвихе читал только такие книги. Есть и совсем другие. Издаваемые несколькими авторами, тиражами в 100–500 экземпляров, и за счет какого-нибудь автора или его богатого приятеля. Это исторические исследования, вернее некий новый взгляд на исторические события. Некоторые – из этих книг были настолько интересны, что хотелось тебе об этом написать. Но ты убедилась, что я разучился писать рукой. И как я доволен, что могу тебе снова писать одним пальцем!

Я тебе расхвастался своей свободой передвижения. Но все же – все это в пределах одного квартала. Я мечтаю походить по книжным магазинам и найти для тебя что-нибудь интересное. Я так давно не посылал тебе ни одной книги. А ты и заказывать мне перестала, убедившись в моей неспобности. А очень хочется с Элей послать тебе не только письмецо, но и какую ни есть, книгу. Ну, может еще и приключится этакое…

В Барвихе, как и здесь, часто вспоминаю вместе с тобой и всю твою царственную свиту. Всех возрастов и национальностей.

Всем им передай мою благодарную память и любовь. Я тебя крепко обнимаю и целую, моя радость, твой ЛР

Москва, 10.7.1998

Юлик, дорогая моя душа! Так давно не писал тебе вот таких – регулярных – писем, что непривычно начать тебе отстукивать одhиm пальцем нормальное еженедельное письмо. Все равно – оно не получится нормальным. Ты уедешь, я уеду – в разные края. И, наверное, соединимся, когда кончится лето, и я запрусь в своей квартирке безвыходно. И начну тянуть свою старость дальше. Я к малому количеству воздуха и его качеству отношусь спокойно, но Наташа начинает задыхаться как от жары, так и от холода. Здоровье Наташи, ее нежелание лечиться, ее губительный образ жизни и составляет главный источник моих мук, моих тревог.

Но тут у нас будут «окошки». Через десять дней мы уедем в Голицыно на Ленкин загадочный семинар. И после недели этого семинара, где мы будем только гостями, поживем в Голицыне еще с недельку. Это все делается благодательной энергией Лены. А в октябре мы, очевидно, поедем на две недели в Лондон, куда нас приглашают наши английские друзья. Наташа, возлюбившая английский климат, мечтает об этом. Да и я с удовольствием поеду в приятный мне город, где поразительно роскошно издали мою книгу. Кстати, зайду в издательство, вдруг эти акулы империализма отстегнут пару пенсов нищему автору…

Как видишь, в этом расписании лета отсутствует то самое главное, что для меня всегда служило самым тонизирующим средством. Италия. Вернее – ты. Навряд ли я втиснусь в это нелепое расписание остатка моей жизни. «Остались мне одни мечтанья» – как поют «Онегина» на провинциальной сцене. В порядке этих «мечтаний»: а вдруг ты взбрыкнешься, и иа два-три дня приедешь в Лондон, где тебя радушно примут наши друзья в своем трехэтажном доме, неподалеку от Гринвнч-парка…

Мой московский издатель, который с восторгом забрал все мои сочинения, молчит в тряпочку, и я знаю почему: у бедняги нет денег… И я спокойно отношусь к этому… Ну, когда-нибудь выпустит. Я не сомневаюсь в живучести моей книги.

Кстати о ней, ведь у тебя есть последнее ее издание, которое называется «Плен в своем отечестве». Оно почти в два раза больше первого издания. А после этого я написал (на Корсо ди порта Романо) еще несколько рассказов, напечатанных в разных журналах и альманахах: «0трок Платон», «Собака начальника», «Жена посла», «Праведник», «Начальник полиции», может, забыл что?

Тут вчера меня терзало телевидение. Ну, я не мог отказать в том, чтобы рассказать об Аркадии Гайдаре. Так они меня, дурачки, спрашивали: «Над чем вы сейчас работаете?» А я начал вспоминать, да так и не нашел в русской литертатуре писателя, который бы что-то написал после 90 лет. Хотя «что-то» я пишу и сейчас. Когда уж очень на что-нибудь разозлюсь. Поводов много. А сил не хватает.

Вчера мне позвонил Марио из СПБ. Разговаривали мы так, как я обычно разговариваю с Розанной. Представляешь себе содержательность этого разговора! Но сегодня он уже приехал в Москву, остановился в гостинице «Арбат», и обзавелся московской девочкой, которая ему все переводит. Он мне уже позвонил, и мы договорились завтра встретиться. Я ему буду очень рад, в этом милом итальянце много добра и очень много тебя.

Радуюсь, что нашлось мое письмо и всякие юбилейные вырезки нз печати. Очень обидно, когда бывают такие пропажи. У меня накопилось довольно много этой газетной дряни, но нет ни сил, ни времени, ни желания все это привести в порядок. Единственно, что попробую – найти мою книжку «Семь жизней». Почему-то у меня почти нет экземпляров этой книги, хоть она мне и самому нравится. Но рассказ о Пржевальском стоит перевести. Хотя в нем есть полностью знаменитое стихотворение «Не бил барабан» в переводе Козлова. Навряд ли твоя девочка умеет переводить стихи. Но это здорово умеет ее любимая учительница.

Вчера, когда ты позвонила, у тебя голос был твой и почти: здоровый. Я ведь насобачился по твоему голосу определять твое состояние. Боюсь, что и ты этому научилась. Ну, что же делать, когда эпистолярное искусство померло и заменено глупой и невыразительной техникой! Хорошо еще, что мы с тобой настолько старомодны, что пользуемся такой стариной, как телефон, а не общаемся по Интернету. Но я не признаю никаких виртуальных штук, и мне, признаться, все эти игрм внушают отвращение. Но я не смею в этом признаваться, меня засмеют даже Даня и Илюша – мои внуки, которых в свои 7 и 9 невозможно оторвать от компьютера.

Мой авторитет у них поддерживается лишь тем, что у меня есть собственная и настоящая звезда № 4. Её величины занесены в астрономические каталоги. Я обещал им завещать звезду «Лев Разгон». Я смогу быть спокоен, что они не подерутея во время её дележки.

Юличка! Будь хорошей, напиши мне маленькое письмецо. Там у себя в горах, когда тебе опротивеет филология, возьмешь ручку и быстро испишешь одну страничку. А почтовый ящик имеется даже в диких горах Винченцы. Потому что я скучаю и по твоему почерку.

Москва 2.8.1998
Целую тебя и крепко обнимаю, твой

Юлик, моя родная душа! Вчера у нас был какой-то нервный и малопродуктивный разговор. И я понимаю почему. Это – от нашего с тобой того, что именуется «физическим состоянием». По твоему голосу легко догадаться, что ты насмерть замордованна жарой, нескончаемой работой и разными необязательными делами. И сил у тебя осталось на полгроша. Вся моя надежда на монастырь. «Иди в монастырь, Офелия». Если ты там не будешь вазгаться со словарем, а будешь по-человески отдыхать, слушая писательские байки, то может быть, к осени восстановишься.

А я гожусь только на помойку. Впервые мне стало трудно притворяться. И то сказать. Все же я два месяца болел и теперь я понимаю, что болел всерьез и даже пару раз слегка помирал. Формула «слегка» означает, что я остался жив. Половину барвихинской жизни я провел в ЦКБ – знаменитой «кремлевке», будь она трижды неладна. Так же, как у вас в Италии, в Москве стоит оглушающая и отупляющая жара. В нашем доме, набитом книгами и солнцем, жить почти невозможно. И спасибо милой Леночке, которая нам с Наташей устроила двухнедельнме каникулы в Голицыно. Неделю мы были на ее семинре, а потом она нам за счет «школы» устроила еще неделю полного отдыха в Голицыно. Где все почти на европейский манер, и телевизор в комнате, и кормят хорошо, и ухаживают внимательно.

На семинаре мне было интересно. Среди лекторов есть интересные и известные люди. И так как все шло с синхронным переводом, то мне было легко и интересно слушать многие речения. Особенно исторического характера, когда ты с лектором наравне, а часто и чуть повыше… Кроме того, мне было вновь и поучительно увидеть российскую провинцию. Ведь слушатели семинара – это провинциальные чиновники разных – иногда и крупных, – классов. Все они с «верхним» образованием, положением, все молодые и политизированные. Среди них и «яблоковцы» и коммунисты, и остатки той провинциальной интеллигенции, которая сохранилась еще с прошлого века. А я, ведь, в Россию дальше Переделкина не заглядывал, и мне было все это и эти люди бесконечно занимательны. Я в этих преняях – частенько пустых – не участвовал, присутствовал в качестве «гостя», но у нас были хорошие отношения.

А потом семинар уехал, и мы с Наташей наслаждались покоем, прекрасным воздухом, прогулками в большом парке и чтением. Этой пасторали мне мешал толькомой мой вечный страх за Наташу. Она ведь очень больной человек. Больной, немолодой, не желающий лечиться, пьющая, мало с чем считающаяся. Резкая, грубая. И бесконечно ко мне внимательная и заботящаяся, и испытывающая вечный страх за меня, сознание моей убывающей временности. Ты все это понимаешь, потому что испытываешь тот же страх. Меня огорчает скованность в движениях, в планах…

Но это была идиллическая жизнь! Мы сидели в тени на скамейках и читали: Наташа свои детективы, а я толстенную, в 900 стр. книгу, которую читал когда-то очень давно. Вероятно, ее читала и ты. Это «Последняя глава» Голсуорси. Он кончает ею свою «Сагу о Форсайтах», и, вообще, несмотря на сюжеты, это прощальная, итоговая книга, в которой он прощается с Англией, которую так любит: с ее природой, погодой, пейзажем, аристократами и клерками, с запутанным и прелестным Лондоном.

Ее чтение было для меня волнующим. Это была последняя книга, которую читала Ри перед смертью. Она читала ее долго, на протяжении последних двух месяцев жизни, и закончила ее, когда ее перевели иа наркоз. И я теперь читал ее, как будто вместе с ней. Я знал, в каких местах она смеялась, в каких плакала, я точно знал, какие мысли у нее возникали, как она относилась к персонажам романа. Это было, как бы чтение вдвоем. До сих пор об этом думаю, особенно ceйчac, когда через несколько дней будем отмечать ее день рождения.

Август – праздничный месяц. 10-е, а потом 25… Твой день! А ты, значит, будешь свой день рождения отмечать в монастыре. Не забудь выпить за меня рюмку монастырского зелия, как я это сделаю в этот день. Для этого берегу тот настоящий бенедектинский ликер, который! мне подарили монахи. Хотел бы, чтобы наступили трудовые будни. Я скучаю по своей Комиссии, по своему странному и непривычному труду. Каникулы у нас кончаются 2 сентября. И я еще не знаю, каково будет наше будущее

Свободный месяц я хочу использовать, чтобы прочитать хоть те несколько книг из серии «Я тебе, блин, попомню!» Жанр писательских воспоминаний – не новый. Но никогда еще не писали о живых, как о мертвых, и никогда не залезали в писательские постелн. Вот и Толя Рыбаков написал толстый том своих воспоминаний. Но он теперь – великий, и меня не удостоит присылкой книги. И вегетарианский Костя Ваншенкин написал книгу воспоминаний о писателях, облитую сахарным сиропом. В отличие от посмертной книги Юрия Нагибина, в которой он всех без исключения вымазал дерьмом.

А теперь воюют из-за книги Наймана. Знала ли ты его? Молодой ленинградский хлип, который подпплевывал вслед Бродскому, и потому считал, что сводит счеты с советской властью. Но он несколько лет был секретарем у Ахматовой и считает этот пирог своей монополией. Но пирог большой и вкусный, и нашлись желающие его потеснить. В частности, сын жуира Ардова – Михаил, который был таким же жуиром и бездельником, как его отец, а потом стал священником, иеромонахом и блюстителем консервативного православия, обрушился на Наймана, законно считая, что кусок Ахматовой принадлежит и ему, как части знаменитой ордынской семьи. Вся эта дребедень является темой маленьких и средних писательских тусовок. Об этом узнаю со сторонн, так как совершенно нигде не бываю, даже не езжу в ПЭН-клуб, хотя они иногда любезно предлагают мне транспорт. Это потому, что я теперь прохожу по рангу «старейший», а это вроде действительного статского советника.

Как молния промелькнул Алеша Букалов, перевернул весь дом, перечитал и переглядел письменные остатки юбилейного пира, восхитился стихами, про которые я не помнил, и даже переписал их для Гали. А я тебе сейчас перепишу их для тебя.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Эту эпистолу мне написал 3 апреля мой товарищ по Комиссии Владимир Ильич Илюшенко – философ, поэт и богослов, очень добрый и хороший человек.

В Москве происходят разные и интересные штуки. Например, множество разных художественных выставок. Когда-то не пропускал ни одной, а теперь не пошел даже на грандиозную юбилейную выставку в музее у Антоновой. Но мне надо мириться с потерями, а эта – не самая страшная.

Юлинька, лапочка! Напиши мне когда-нибудь письмо. Помнишь стихи этого рыжего турка: «Пришлите мне письмо с хорошим концом…» У тебя очень меня успокаивающий почерк. И я так давно не знаю о людях, которые тебя окружают, любят, и я их поэтому люблю. Хочется получить отчет о всех.

Ну, хватит нагружать мой палец – главное орудие моей переписки. Береги себя, мое сердце.

Москва, 25.8.1998

С Днем Рождения, Юлик!

Я очень люблю эти старомодные «дни». Охотно бы тебя поздравлял с Днем Ангела. Но я не знаю, когда твой «Ангел», и делает ли он что-нибудь в твою защиту. Сейчас звонил тебе по телефону, но мне из трубки звучала незнакомая итальянская речь. Из чего я заключил, что тебя нет дома, о чем меня предупреждают. А, может быть, и не так. А мой теперешний иисьменный разговор дойдет до тебя через недели. А они – такие длинные!

У нас уже осень. Ранняя, а потому и нелюбимая осень. И приносимое ею настроение вполне совпадает с нашим общим. Это вы – итальянцы – привыкли к быстрой и незаметной смене правительств. А для нас это чувство конца нашей недолгой «гражданской весны» царапает душу и сердце. Всегда так хотелось стабильности во всем, что для нас важно. Надеюсь, что нашу Комиссию сохранят, и я снова втянусь в привычное и благотворное, для меня, дело. Эти полтора месяца безделия были для меня не только унылыми, но и как-то физически трудными. Хотя у меня не было недостатка в таких отвлечениях, как выступления. И в некоторых газетах и по радио. Позавчера записал часовую беседу со мной такой эфирный тигр, как Владимир Познер. Но я уже давно перестал быть неким аккумулятором для «поднятия настроения». Аккумулятор разрядился… Может быть, потому, что все новости – невеселые.

Вот еще проблема – что читать? Очевидно, я так и не научусь читать современную русскую прозу. Для меня – она как бы из другой цивилизации. Читать только сборники докуметов и архивные исторические или литературные мемуары – скучно. Успокаивают меня книги про животних. С наслаждением читаю и перечитываю Дарелла. Наверное, я с удовольствием читал бы Фенимора Купера. Но дураки-издатели выпускают любую дрянь, вместо этих старых и прелестных писателей! Пишу тебе под музыку Баха. Это стало моей привычкой. Когда я сажусь за стол, чтобы читать дела или писать, я сейчас же включаю музыку. Главным образом, Баха, чью музыку я закупил в Лондоне в большом количестве.

Но хватит про себя! А про тебя я по-прежнему мало, что знаю. Например, я так и не знаю: покончила ли ты со стоглавой гидрой, называемой словарем. Неужели он до сих пор висит над тобой и определяет твою жизнь? И каковы твои издательские дела? Тут в одном из номеров «Книжного обозрения» было помещенно объявление некоего харьковского издательства «Фолио». Оно поместило сообщение, что разыскивает авторов или их наследников. И в списке этом есть и ты. Наверное, это экзотическое издательствов было некогда Харьковским ГИЗом, которое издало в твоем переводе Родари. Если хочешь, я узнаю адрес этого ныне зарубежного издательства. Хотя золотых россыпей здесь ждать нельзя.

Очень хочется знать про людей, которые тебе (а стало быть, и мне) близки. Ну, ничего не знаю про Паттги, про армянскую колонию, про Клаудиу и Филиппа, да и про всех остальных, столь для тебя значащих. И про милую Розанну ничего не знаю. А Карина и Ренцо, может, и бывают в Москве, да им некогда… Вот почему, Юлик, я и хочу, чтобы ты мне написала подробное письмо, со старомодным «а еще кланяется вам…» Дай же ты всем понемногу, и немножко оставь для меня. Например, что ты собираешься делать в обозримое время? Куда ехать? Чем заниматься? Я понемногу утрачиваю знание твоих интересов, расписание твоей жизни и пр. подобных знаний, мне необходимых для продолжения жизни.

Мечтаю о том, чтобы «Улицу Горького, 8» перевели на русский яэык. Дело не только в том, что мне хочется ее прочесть, а и в моей уверенности, что эту книгу в России ждет успех не меньше, чем в Италии. Вчера получил письмо от Володи Порудоминского и вчера же он мне позвонил. До сих пор он переживает встречу в Милане, и я сопереживаю вместе с ним. Слава Богу – у них все в порядеке, он работает, и я за них очень радуюсь.

26. IV.98

Вот Господь и постучал вам посохом в окно…

Юлик, моя родная – Господь пригрозил, но оставил меня в живых. Конечно, глупо устраивать свой 90-летний юбилей, чтобы закончить его строчкой: «На девяносто первом году жизни…»

Но я был втянут в эту мясорубку, и чувствую себя бесконечно виноватым. Выздоравливаю медленно, как после долгой тяжелой болезни. Собственно, так и было.

Среди многих чудес моего воскрешения, и то, что я поеду – совсем не по чину – в санаторий «Барвиху», где надеюсь – как писал Бабель – «возвернуться в первоначальное состояние».

Не могу придти в себя после потери Зинули Берг. Как будто вырвал клок из сердца, которое и так сжато до предела.

Я думаю о тебе непрерывно.

Сейчас прийдет Ренцо, я отошлю с ним кипу газет, где помещены глупости обо мне и мои собственные.

Пишу тебе эту записку с трудом. Я отвык от ручки, да и вообще от этого рода деятельности. Хотя в долгие и абсолютно почти бессонные ночи в больнице – мысленно сочинял книги. Некоторые – хорошие.

Но как перевести мысли в книгу?

Если я буду в Барвихе, то ежедневно буду говорить с Наташей. А, следовательно, и знать про тебя.

«Пришли мне книгу с хорошим концом», – писал когда-то из тюрьмы Назым Хикмет.

Пришли мне письмо с хорошим концом.

Я тебя очень люблю и обнимаю.

Москва, 14.12.1998

Юлик, моя дорогая, моя бесценная Юленька! Вот я и решил писать тебе письмо, пусть одним пальцем, но на машинке. Потому, что хоть он и один, но все же способен воспроизводить читаемое. Пишу тебе под впечатлением нашего вчерашнего разговора, и в надежде, что это письмо я тебе смогу отправить с Ренцо.

Я тебе столько писем мысленно написал! Особенно, в больнице. Вероятно, какое-нибудь из них я и отстукаю на машинке. Но, очевидно не это. Я еще не знаю, каким оно получится. И поэтому начну с того, как я живу. Живу вполне нормально, как если бы не было ни больниц, ни «скорой», ни тех болей, которые я научился быстро и споро снимать нитроглицерином. А во всем остальном, живу активно и востребованно. Два дня в неделю сижу за толстыми папаками с делами убийц, хули ганов и насильников. У меня уже прошел шок – все же я уже седьмой год этим занимаюсь! – и я стараюсь понять этих несчастных людей, живущих отвратительной и недостойной жизнью и решающих свои главные проблемы водкой, дракой и кухонным ножом. А по вторникам мы заседаем, спорим, смеемся, и в этом, в собрании этого десятка людей, есть нечто очень человечное. Потому, что среди нас нет ни одного чиновника. Есть писатели, философы, священники, психологи. И нету таких, кто лишен способности к милосердию. Конечно, я очень устаю, и есть что-то не совсем нормальное в том, что я наравне работаю с людьми, каждый из которых мне годится в сыновья… Но все покрывается чувством, что я занимаюсь совершенно реальными делами, и за каждым делом стоит свобода, возвращение в семью, ни с чем несравнимое чувство воли.

А, кроме того, я довольно часто даю интервью. Теперь уже я не езжу в Останкино, и телевизионщики приезжают ко мне домой. К ужасу Наташки, которая, тем не менее, понимает, что так надо. И я иногда выговариваюсь, и редко, но все это попадает на телевизионный экран, и мой голос слышат люди. Результатом этой липовой популярности является то, что создаваемая нынче предвыборная «демократическая коалиция» числит меня в своих адептах и приглашает меня на свои тусовки разного калибра. И, хотя я не собираюсь входить ни в одну из партий, мне хватит 60 лет в одной – самой проклятой! – но все же преисполнен симпатией к тем, кто борется с коммунистами и их презренними союзниками.

А потом, меня иногда вывозят на какие-нибудь литературно-мемориальные вечера. Теперь я тебе расскажу, что является: самым печальным в старости: – одиночество. Иногда Даня мне звонит: «Ты позвони мне, а то у меня целый день телефон молчит, как зарезанный». И он мне рассказал, что когда-то встретил Шкловского, который просил позвонить ему, потому что его телефон молчит. Это Шкловский-то!

15.12.98

Оно пришло! Это я про твое письмо, написанное, как всегда, в поезде. Как мне знаком этот поезд, как часто я себе представляю тебя в нем! От твоего письма, несмотря на грустную его суть, так живо пахнуло Италией, тобой, знакомой улицей, газетным киоском и хлебной лавочкой… Еще меня с Италией сближает Алеша. Кроме того, что он часто звонит, я почти каждый вечер слышу его голос по радио «Эхо Москвы». Он рассказывает разные Ватиканские истории, и я себя чувствую как бы рядом с ним. Вчера, он рассказывал как Павел Иоанн 2-й, встречаясь в каком-то городке с молодежью, сказал: «Будьте как я! Я – молодой старик!». Мне это понравилось, потому что я себя ощушаю молодым стариком. Как и главе Римской церкви, мне еще не надоела жизнь. И важнейшая ее часть – моя любовь к тебе. Если будет случай, я еще напишу, как я тебе за нее благодарен, как она сделала мою жизнь полной и содержательной. Когда забываешь Пастернаковские строчки: «Но старость – это Рим…» Но все это – совсем отдельная тема.

Как я уже тебе докладывал, политика все же втянула меня в свои колеса и колесики. История с нашим Президентом напоминает старую немецкую сказку: «Как мыши кота хоронили…» Переворот, совершенный им, создал совершенно новую политическую коньюктуру. Не имею права загадывать о будущих выборах, но все же, но все же…

Скоро Рождество. Наши англичане уже прислали поздравилку. А где же ты, моя котенька, будешь встречать этот день? Ведь это чисто семейный праздник, и какая же семья приютит тебя, мою дорогую бездомную птицу? И не за горами Новый год. Буду его встречать, как всегда – вдвоем. На этот раз с дочерью. Много и с огромной благодарностью думаю о твоих а, следовательно, и моих друзьях. Благослови их Господь! Как всякий атеист, я верю в его благодатную силу.

Но мне еще следует снова и снова перечитать твое письмо и высказать свои совершенно негодящиеся замечания. Но я это сделаю в продолжение этого письма. Которое я заканчиваю тем, что обнимаю и целую тебя изо всех моих старческих сил, твой ЛР.

Москва, 11.5.1999

Христос Воскрес, Моя Мадонна! Это не совсем по ритуалу, но зато цитируется Пушкин. Тоже не Бобик!.. Только что поговорил с тобой, и, – как всегда – твой сладкий голос вогнал в меня большую порцию бодрости. А я в ней нуждаюсь. Последнее время начал уставать больше обычного. Вот когда я тебя понял! Каждую неделю я получаю порцию из 30 (тридцати) смертных приговоров. Это толстые папки с приговорами, заключением психоэкспертов, просьбами о помиловании, ходатайства… Я не могу это просто перелистывать, чтобы в конце поставить: «к пожизненному заключению». С идиотской добросовестностью я это все читаю, на это уходит полных три-четкре дня, и в конце каждого такого дня, понимаю, как ты себя чувствуешь, оторвавшись от буквы «М»…

Есть, конечно, и глупость в том, чтобы, вопреки упрекам Натальи, в 91 год заниматься этим абсолютно изнуряющим делом. Но я знаю, что меня держит и сохраняет работа, мое долгое сидение за письменным столом.

Забегала ко мне Машенька Порудоминская, ее на несколько дней занесло в Москву. Привезла мне почту от отца: письмо и несколько рассказов. Но больше всего Маша рассказывала о том, какое на нее произвелa впечатление встреча с тобой на Соборной площади. А Володины рассказы, к сожалению, старомодны и лишены той энергии, которая всегда была свойственна его книгам.

О том, как я ел в «Пекине» суп из плавников акулы я уже тебе докладывал. Ничего. Едал и похуже. Забегала Ленка Сенокосова. Перед тем, как отправиться на очередной семинар. Они везут сорок слуша телей! И куда!? Где-то под самой Флоренцией. Наверняка заскочит посмотреть на тебя, и я испытал горькую зависть. Она прилетела из Лондона и привезла нам показать видик со своей внучкой. Катюше уже полгода, как всякий ребенок, она очровательна. И я порадовался за бедную Таню, за ее мужество, за то, что она вырвала у жизни – скорее у смерти – такую радость, как дочка.

Мне следовало бы послать с оказией не только такую коротенькую записочку, но и парочку хороших книг. Но я не бываю в книжнzх магазинах, а посылать старье – еще больше захламлять твою квартиру. Вспоминаю ее каждый день…

Посылаю тебе стихотворение Ковальджи. Кроме того, что оно – хорошее стихотворение – оно очень точно передает работу нашей Комиссии, душевное состояние ее членов. И наше непроходящее горе от утраты Булата. Мне регулярно звонит Оля Окуджава. Ей кажется, что я ношу в себе большой кусок нашей общей любви к Булату. Наверное, она права.

Вот, посидел несколько минут за машинкой и устал. Хотя я уже привык печатать одним пальцем.

Писать тебе мне очень хочется. Писать про книги, переписывать полюбившиеся стихи, какдый раз радоваться, представляя как – пусть и через несколько недель – ты читаешь мое письмо.

За свою, недошедшую по вине Гаврилы, книгу – очень жаль. Случилось так, что я тебе послал последний сохранившийся экземпляр. Нy, да я что-нибудь придумаю. Очень мне хочется, чтобы эти рассказы ты прочитала.

Кутенька, моя дорогая!

Я тебя люблю и крепко целую. На всю оставшуюся жизнь.

№ 18

Юлик, моя Юлик, моя дорогая и бесценная! Я мог бы и дольше продолжить все любые слова, способные выразить мою любовь к тебе, мою нежность и постоянные мысли о тeбe. Нo в этом нет надобности и не для этого я пишу тебе это письмо. Я пишу это письмо, чтобы объяснить тебе, да и мне самому, почему я тебе несколько месяцев не писал писем. Мне это время требовалось для того, чтобы примириться с тем, с чем я и сейчас, да и никогда не сумею примириться. Я должен был призвать к своему, еще работающему, разуму, чтобы понять: я тебя больше никогда не увижу. НИКОГДА.

В меня это обрушивается, как камень в живую рану. Но иначе не может быть. Как сказано у Бабеля: «День есть день, евреи, а вечер есть вечер…» И мне хладнокровно следует взвесить и оценить свое состояние. Юлик! Мне девяносто один год. У меня было уже пять инфарктов, У меня постоянно болит сердце, практически, я не могу ходить пешком, и мне помогает сосуществовать только нитроглицерин. Но сколько же можно его жрать!? И я отчетливо понимаю, что держусь на тоненькой ниточке. А дальше, дальше по стихотворной строчке: «А у сердца осталось ударов сто. И сердце замкнут на ключ».

И я останусь у тебя и лочери в воспоминаниях, фотографиях. Толчками в серце при воспоминании о моих словечках, моем смехе, моем голосе. Нy, что ж. И этого не так уж мало. У меня и этого не останется. Примирись с этим, моя родная.

Конечно, я чрезмерно разжалобился. Я работаю, я каждый день сижу за столом и что-то делаю. Больше всего времени у меня отнимает моя работа в Комиссии по помилованию. Мы сейчас рассматриваем только смертные приговоры. Каждую неделю по 25 приговоров. На это уходит два-три дня предварительной работы, плюс еженедельное заседание Комиссии. А потом, потом я иногда в свободное время пробую наговаривать на магнитофон, иногда что-то и пишу. Мой ежегодный праздник – 5 марта – я отметил и своим сочинением в газете, и тем, что в сорок шестой раз напился. В сорок шестой раз! Я обыграл Сталина, и горжусь этим. Свое сочинение в «Московских новостях» я тебе уже послал, и надеюсь, что тебе это будет приятно.

Юленька! Как бы тебе ни было грустно читать это письмо, не рассматривай его, как последнее, этакой запиской: «прошу в моей смерти и пр.» Напротив. Я тебе буду писать, потому что это и остается у меня единственным способом общения с тобой. И хотя, чаще всего, это носит монологический характер, но все равно: я знаю, что тебе доставляют радость мои писульки.

Позавчера к нам приходил Алеша, и это была большая радость.

А еще несколько дней назад долго у нас сидел Фима Эткинд с женой, и мы трепались о жизни, и, конечно, вспоминали тебя. Вот такие бывают и приятные минуты, а еще больше – часы.

Поскольку я уже начал это маловысокохудожественное письмо, я тебе обязан сказать, что много лет ты наполнила мою жизнь счастьем и радостью, сделала ее содержательной. Я понимаю всю ущербность старческой влюбленности, но это было что-то другое, занимающее мои мысли, мои чувства. Никогда в нем не было горечи. Лишь один раз меня разбудила Наташка, потому что во сне я горько плакал. Мне приснилось, что ты меня разлюбила. Не то, что там полюбила другого, (это тебе дай Бог!), а просто разлюбила. Как у Бунина: «Разлюбила, и стал ей чужой». И хорошо, что это у меня держалось не больше одного дня.

Часто мне звонит Ленка, в те редкие дни, когда она бывает в Москве. Даже Людочка иногда дает знать о себе из своего далекого и прелестного Тбилиси. И, и, конечно, ежедневно разговариваю с Даниным. Несколько дней назад ему исполнилось 85 лет. Молодой, конечно, человек, но уже не мальчик… На том мои связи с т. н. «жизнью» и заканчиваются. Постоянно думаю про тебя, и про Наташу. Ни ты, ни она правду о себе не говорите. Наташа себя чувствует очень плохо. Она больна не меньше меня, пожалуй, и я постоянно испытываю за нее тревогу. А ты? А твои ответы по телефону не уступают по четкости и точности «Правде» времен товарища Сталина.

На этой гадости и закончу свое письмо. Оно и так перешло все границы дозволеного, а про менее важные вещи я тебе буду писать отдельно.

В своих мыслях и мечтаниях постоянно думаю о твоих и моих друзьях, о нашем с тобой дворе, о нашей с тобой улице, газетном киоске, маленькой булочной, парикмахере, обо всем этом городе, мне полюбившемся, «Я хотел бы жить и умереть в Милане…» Но это не удалось ни человеку побольие, ни городу повыше.

Юлик! Помни, что ты для меня значишь. Береги себя! Обнимаю тебя и целую, твой ЛР

Москва, 25.05. 99

Юлик! Мой дорогой, любимый Юлик! Все сразу – и твое «дневниковое» письмо, и приезд Марины и Ренцо с твоими подарунками, и цейтнот с котормм пишу тебе это кратенькое письмецо. Но оно, в некотором роде и «историческое». Потому что я начинаю тебе писать вполне нормальные письма – как некогда. Ты, вероятно, уже получила мои предыдущие письма: и с газетным рассказом, и то, о котором не перестал думать. Я знаю, каким оно было горьким для тебя, и до сих пор не уверен! надо ли было мне его писать? Скажу главное: оно предельно правдивое. И о моем физическом состоянии, и о моей любви к тебе.

И я вспоминаю старую, еще античную притчу: «Выжить можно только тогда, когда не будешь воспринимать отнятое, как потерю, а только оставленное, как подарок». А как подарок осталась ты.

С твоей работой, бытом, учениками и друзьями, с памятью обо мне с моими письмами, которые я тебе буду писать до тех пор, пока они пишутся… И с твоим голосом, звучащим из телефонной трубки. А еще я буду иногда посылать тебе книжки. Случайные. Потому что не хожу пешком, и лишен своих любимых прогулок по книжным магазинам. Сейчас, с Ренцо, посылаю тебе две совершенно разные книги. Одна – супер-серьезная… написанная известным французски политологом. Это – не самое легкое чтение, но оно может тебе быть интересным, потому что – про нас… А вторая вышла в СПБ, и в Москве расхватнвается, как горячие пирожки. Это «Мемуары» Эммы Герштейн – многолетней подруги Ахматовой, Мандельштамов, морганатической жены Льва Гумилева. Эта мусорная старуха (а я еще ее принимал в Союз писателей) аккуратненько забрызгала грязью всех своих друзей, включая и самых именитых. Ты там узнаешь многих знакомых тебе людей. Марина аж затрепетала от радости, что сможет прочесть эту скандалезную книжку.

Из многих событий, которые прокатились мимо меня, конечно, самым запоминающимся был молниеносный визит Алеши Букалова. С которым мы выпили пивка и всласть потрепались. А еще неожиданно пришла на недолго наша с тобой Вероника из Мерано. Она с каким-то телевизионщиком ездила в Сибирь, чуть не поморозилась, и я eй был до чрезвычайности рад. Тебе должно было икаться непрерывно.

Перечитал твое «дневниковое» письмо. И оно мне тоже доставило немало радости. И пледик, доставленный тебе на мотоцикле, и их постоянная забота о тебе, Юлька! Как я сильно люблю тех, кто любит тебя!

О, моя радикалочка! Мне тоже присылают наши местные радикалы свои материалы, газету и всяческие приглашения. Нo, в отличие от теоя, я – не самый активный радикал. Хотя в нашей Комиссии и присутствует парочка радикалов поактивнее меня.

Очень меня огорчило безобразие за твоим окном. «Плакала Саша, как лес вырубали…» А там еще проживала уйма птиц, и они меня будили по утрам, и жазнь была великолепной.

Я уже тебе написал, что воспоминания о твоей местности – одно из самых моих больших удовольствий. Особенно этим занимаюсь в мои бессонные ночи. Тогда же веду с тобой виртуальные разговоры, кстати, о разговорах и книгах. Мне дали прочесть только что вышедшую книгу Соломона Волкова «Диалоги с Бродским». Там не так много Соломона, но очень много Бродского, и это на меня произвело великое впечатление. Бродский не принадлежит к числу «моих» поэтов. Но умен он, как бес! Умен, в этих «дилогах», раскован, свободен и независимо от того, согласен ли ты с ним, или нет, – производит большое впечатление. Есть ли эта книга у тебя? А журнал «Знамя» с романом Юры Давыдова обязательно постарайся прочитать – это лучшее из всего, что я прочитал за много десятилетий. Журнал, кстати, продают запросто в его редакции на Никольской, и вчера Ренцо обещал, что он заедет и приобретет эти два номера журнала. И ты тогда сможешь прочитать. Кроме того, что он необыкновенно и ни на что не похоже написан, там есть глубокая мысль, выстроенная по горизонтали: Бурцев, Азеф, Малиновский, Ульянов… Я с радостью поздравлял своего друга и кореша, но ошарашил его тем, что догадался, почему его роман называется «Бестселлер». Все это раскроется во второй части романа, посвященной тому, как в Париже два агента Охранного отделения Нилус и Рачковский сочиняют книгу, до сих пор являющуюся бестселером для всех мерзавцев – «Протоколы сионских мудрецов»…

Алеша мне понравился, похудел, подтянулся. Мне приятно было знать, что ты у них, что гуляешь по Риму. Почему-то ты ничего мне не написала о Нине.

Ты мне задала вопрос о том, работаю ли я? Ничем не могу похвастаться. Хотя по ночам мысленно сочиняю всякие истории о людях, с кем дружил, работал в Детгизе: Гайдаре, Фраермане, Роскине, Лоскутове… Все же по-глупому получилось. Я много написал о самых черных днях моей жизни, и словом не обмолвился о таком светлом периоде, как я работал в литературе, редактировал детские книги, сам писал для детей. Жалеть об этом – поздно. Мне уже этого не поднять.

Ладно, Юленок. Кончу эту записку, завтра утром она улетит в Милан. Пожалуйста, не забывай, что я тебя очень люблю. Очень.