5
У старшего Горбунова было две мечты, и обе сбылись. Он нечасто рассказывал, но в семье знали, что в конце войны, зимой стоял их автобат в Прибалтике на берегу тихой реки Даугавы.
Собрались как-то товарищи в увольнительную, «додж — три четверти» им дали туда и назад, и поехали они весело, все вместе, в город Даугавпилс.
Там на площади сделали построение, сверили часы и разошлись по двое, по трое в разные стороны.
Вообще-то Горбунов хотел на море, но фактически по здоровью не прошел, служил водителем всю войну на «пятом-зисé».
И вот в том Даугавпилсе, в маленьком ресторанчике, куда зашел он вместе с одним шоферюгой, Митькой Козловым, на полукруглую эстраду, голым плечом раздвинув занавес, вышла женщина с тяжелым аккордеоном на ремнях. Она встряхнула головой, отбросив назад мягкие янтарные волосы, заиграла:
Я иду не по нашей земле,
Просыпается хмурое утро.
Вспоминаешь ли ты обо мне,
Дорогая моя, златокудрая…
Иван Горбунов, отодвинув от себя кружку с пивом, стал слушать. За соседним столиком офицеры-летчики, летуны, подпевали нестройно:
Здесь идут проливные дожди,
Их мелодия с детства знакома.
Дорогая, далекая, жди.
Не отдай мое счастье другому…
А за окнами в самом деле лил холодный дождь, потоками растекаясь по стеклам. Горбунов во все глаза глядел на женщину с серебряным аккордеоном, и в глазах его и в мозгу прыгали по клавишам ее сильные пальцы.
— Стелла! — кричали летчики. — Браво! Бис! Стелла! — Они подходили к эстраде, на их гимнастерках сияли ордена, все мальчишки с тяжелыми пистолетами на оттянутых поясах, и она в длинном бархатном платье с голыми плечами, гордо наклонившись, улыбалась лейтенантам, и было в ее улыбке что-то царственное, и материнское, и бесконечно женское, беззащитное.
— Да, — сказал Казаков, — барышня будет первый сорт.
А Иван Горбунов ничего не сказал. Водитель Горбунов знал, что, если вернется с войны живым, выпишет мать из деревни, поставит свой дом, свою семью и родится у него дочь, то он ее непременно назовет Стеллой.
Стелла Горбунова к музыке никаких способностей не показала. Она мечтала связать свою жизнь с биологией. Два раза поступала на биофак. Не поступила. Закончила лесотехнический институт, говорила: «Лес ведь тоже биология, причем прямая», — и работать устроилась в подмосковном лесничестве, станция Снегири.
Младшую дочь назвали Людой, Людмилой. Горбунов хотел сына, и тут он своей жене предоставил полное право распоряжаться по своему усмотрению. Жене это имя нравилось — Людочка, Мила, Люся… Но когда подошло время младшей выбирать профессию, Иван Горбунов уже определил свое решение.
У них в автобате служила майор автотракторной службы Горюнович Валентина Петровна. Однажды стоял Горбунов в карауле, часовым в автопарке, ходил с карабином взад-вперед, вдруг глядит, какой-то солдатик в кабину залез и вот рулем вертит, люфт выбирает.
— А ну! — крикнул Горбунов. — Трах, тах, тах, мать твою, вылазь, кому говорят!
Из кабины выпрыгнула Валентина Петровна. Лицо горит. Глаза злые.
— Я, товарищ боец, не трах, тах, тах, мать твою, а майор автотракторной службы Горюнович.
— Виноват, товарищ майор! Обознался.
Так вот и познакомились.
Майор оказалась женщиной решительной и знающим специалистом, чего личный состав водителей никак не ожидал, поскольку принято считать женский пол не способным к технике. Разумеется, ротные знатоки начали проверку. В каждой роте свой Левша, каждый с вывертом:
— Товарищ майор, чего-то у меня компрессии нет, полагаю, синусоиду из графика выбивает к шутам, если оно начертить.
— Товарищ майор! У меня не фурычит, ума не приложу.
— Товарищ майор автотракторной службы, а у меня не тянет, глохнет на малых оборотах.
Она выслушает, скажет:
— Открой капот. Заводи. — Послушает, наклонив голову, потом прикажет: свечу во втором цилиндре подверни, ремень натяни, бензонасос не трогай, из трамблера что прилепил туда вынь, и больше мне таких шарад не задавайте. Два наряда вне очереди. И вам — два наряда. Старшине скажите, за то, что глупые опыты проводили на боевых машинах, что уставом категорически запрещено!
Скоро майора стали уважать и побаиваться: строгий командир. И за глаза называли автотракторной Коломбиной, так вот почему-то выдумали водители. Поди пойми! Откуда Коломбина — неясность в данном вопросе. Песня была, может, поэтому:
В недалекой глухой деревушке
Коломбина с родными жила.
До семнадцати лет не гуляла,
А потом себе друга нашла.
— Видали? — она возмущалась. — Они мне загадки загадывают! Ребусы! Да я адъюнктом у Чудакова в Академии моторизации и механизации Красной Армии служила, когда вы еще небось и осоавиахимовских ускоренных курсов не кончали! Разберусь, но совет мой — не ковыряйтесь в моторах, умельцы! Не знаете — спросите, на то он и инженер рядом. И на свой взгляд заради бога ничего не усовершенствуйте. Машина рассчитана, ее не просто так делали.
Некоторые, кто посмелей, поддакивали:
— Машина, она, товарищ майор, так точно, как женщина, — любит ласку, чистоту да смазку.
Она только глазом блеснет.
— Ни машины, ни женщины умельцев не любят! — «Умелец» — это у нее вроде ругательства было. И уж кого так обзовет, хуже не надо! — Не калечьте вы мне технику! — кричит. — Что проку в ваших ковыряниях, когда после этого все вдесятеро прежнего ломается. И бензина-то вы жрете сверх всякой меры, и запчастей на вас не напасешься.
А ведь военное время водительскую душу при всем при том тешило. Чего уж… Сколько по обочинам, по дорогам разбитых машин натыкано! Иномарки и наши стоят. На сиденьях снег. Легковушки, бронетранспортеры, тягачи… Отвалил в сторону, тормози, трофейничай на всю железку. Однажды в пустом «опеле», залитом кровью, Иван Горбунов нашел генеральскую фуражку. Ну это так, неглавное. Главное — любые детали снимай. А потом, глядишь, одно заменил, другое подделал — шибче всех поехал. Самому приятно, и друзья — со всем нашим уважением. Однако тут нужна осторожность: просто водители плохо знают технику, на которой ездят, это Горбунов давно понял. Это все разговоры, мол, инженеры думали, думали, головы ломали, а тут наш-от паренек такое отчубучил, сварил, сварганил, — так сами водители не верят. Только разве на душе теплей, вроде опять нас хвалят. Ум, ведь он, сказано, с придурью должен быть.
Ей слово «деталь» не нравилось.
— Немецкое слово, — сердилась, — «ди тайль», а по-русски надо говорить — «часть».
— «Кучер» — тоже немецкое слово, а какой русский не любит быстрой езды? — ей капитан возражал. — Zum Teil — это только так, Валентина Петровна.
— После войны разберемся.
Вот и весь разговор, но именно она, майор Горюнович, была главной причиной того, что Иван Горбунов с некоторых пор заимел высокое понятие о инженерном звании. И, случалось, вспыхнет среди водителей спор, кто главней для народного хозяйства, кто первейшую роль играет в нашем обществе, водитель или инженер, сердился: «Кто главней? Кто главней? Да никто не главней! Работы разные…» И майора своего вспоминал с большим уважением.
Когда младшая дочь закончила школу и встал вопрос, что дальше делать, куда идти, в институт или учеником продавца в Первомайский универмаг, как настойчиво советовала школьная подруга Ритуся, Иван Горбунов, чувствуя ответственность минуты, подсел к дочке, большой черствой ладонью погладил девичье плечо. Испугавшись мягкости ее кожи, сглатывая комок и явно ощущая, как его душа, пропахшая бензином, падает в воздушную яму, сказал, но так, чтоб никаких жалостливых ноток в его голосе не чувствовалось, не надо этого:
— Теперь, Люся, мой тебе совет… Как папа… Как твой отец, значит, в Высшее техническое училище пойдешь, в Бауманское. Там у меня фронтовой друг, наш помпотех, в профессорах. Профессором работает. Вот телефон, держи. Позвонишь, она тебе все расскажет, Валентина Петровна. Скажешь, я — Ванина дочка. Горбунова.
И стала Люся Горбунова студенткой конструкторско-механического факультета, одна девушка в группе. Потом, на третьем курсе, еще одна появилась, тоже Люся, Люся Кораблева, синий чулок из Ленинграда. «Я по гусеничным машинам пойду, — говорила. — Хочу танки строить. У меня задумка есть». Она была отличницей и на Горбунову смотрела снисходительно: «Тебе, чтоб инженером стать, прежде всего надо вот эти клипсики, бантики поснимать и поведение свое в корне пересмотреть. Так нельзя! Или ты думаешь, никто не знает, что тебе Виталька Яковлев гидравлику делал?» Кораблева по распределению уехала в Харьков. Больше о ней Людмила Ивановна не слышала, спрашивала ребят, все пожимали плечами, наверное, вышла она замуж и переменила фамилию.
Самой колоритной фигурой у них в группе был, конечно, Яковлев. Зимой и летом в байковом лыжном костюме, в китайских кедах на шерстяной носок, он являл собой тот тип студента, для которого учеба одновременно игра и весьма серьезное дело. Он все предметы изучал с равным стараньем, считая одни интересными, другие полезными для общего развития. Ничего лишнего.
Познакомились они в чертежке. До этого она его видела, но как-то он не запомнился. Просто мальчик из их группы. Еще один.
Это зимой случилось. Утро выдалось зябкое. Она чертила эпюру, первое задание по начертательной геометрии, а за спиной сопел Витасик и тоже чертил, чертил, старался вовсю. Время от времени он выходил в коридор, там на лестнице курил сигареты «Памир» и возвращался, близко проходя мимо, обдавая табачным перегаром.
У нее ничего не получалось. Она нервничала. Скалывала лист, накалывала новый. Кнопки ломались. Снова чертила рамку, штамп, заглядывая в задание, определяла свои точки, где они у нее лежат, по оси абсцисс, по оси ординат, и снова у нее все путалось, мусолилось. Ничего не выходило! У нее была плохая графика.
Часа через полтора Витасик наклонился к ней, посмотрел внимательно, она глаза на него подняла: что надо?
— Ты торопишься, — сказал он. — Я за тобой наблюдал.
— А тебе какое дело? — сказала она, окинув его ледяным взглядом. — За собой наблюдай.
— Я помочь хочу.
— Себе помогай.
Он, кажется, не обратил внимания, что она сказала и как, совсем не обиделся, стянул лист со своего стола.
— Смотри.
Она взглянула. Это было ее задание! Ее точки. Все вычерчено аккуратно, четко. Все готово, только фамилию подписать.
— Спасибо.
Домой они возвращались вместе. Ехали трамваем до «Бауманской», она, счастливая, держала в руке свернутый в тугую трубку чертеж, первое свое задание. Как гора с плеч! А рядом, ухватившись за поручень, стоял Яковлев и рассказывал ей про циркуляцию мощности — эффект, наблюдаемый при эксплуатации колесных машин.
Булыков появился позже. Он первый семестр был вообще незаметным, тихим, держался всегда в тени, точно присматривался и про себя решал, стоит ли возникать. И возник совершенно неожиданно, но на курсовом уровне, выступив на комсомольском собрании с такой, помнится, подготовленной речью, что все тут же решили, чего искать — вот он наш вождь. И стал Олег общественным руководителем, двинул по этой линии. Дальше — больше, сразу весь в делах, походочка торопливая, мелкими шажками, всегда чистенький, деловой, бочком, бочком — и в дамках.
Как-то он увязался провожать ее, она согласилась из любопытства, чтоб вблизи рассмотреть, что за человек такой Булыков Олег. Оказалось, ничего. Умный парень. Шиллера по-немецки читал. Так вот и получилось само собой, что стали ходить они втроем, три дружка: Люся Горбунова, Витасик Яковлев и Олежек Булыков.
— Воли нет, — говорил Булыков, — просто борются два желания. В конце концов одно побеждает. Я всегда был безвольным. Не знаю, как вы. Но мне очень хотелось, чтоб все было красиво.
— Экстремальные условия хороши в теоретических построениях, в жизни они не годятся, — умно отвечал Яковлев, а она слушала, понимала: это все из-за нее. Она — главная в их маленькой компании: у Яковлева с Булыковым ничего общего не просматривалось — совсем разные люди, и она тихо гордилась своей над ними женской властью, но не командовала, всегда по серединке шла, взяв под руки обоих своих кавалеров.
Они бродили по Яузе, по Рубцовской набережной, по тихим переулкам от Слободского дворца к Лефортовскому, прыгали на горбатых яузских мостиках веселые, как котята, жевали горячие пирожки в Измайлове. Смеялись. Иногда приходили к ней домой. Но редко. Она стеснялась отца, его темных рук, будто налитых свинцовой тяжестью, крупных, выпуклых ногтей, несмываемых следов машинного масла, стеснялась, как он ходит, раскидывая ноги, как сидит за столом, широко расставив локти, и ест, тяжело орудуя ложкой, стеснялась его какой-то, непонятной тогда, виноватой улыбки, которая появлялась на его лице, когда он знакомился с ее мальчиками, и того, что он у нее просто шофер, работает на автозаводе, а не где-нибудь в конструкторском бюро главным инженером проекта — ГИПом или — начальником главка в министерстве, как отец Булыкова. Тут виноваты были мама с бабушкой Линой, они обе считали отца не парой. «И в дом взяли, и жить-то по-человечески научили, культуру показали, — причитала бабушка Лина, — а все равно колхозник, деревня деревней». Бабушка была совсем старенькой, что с нее взять. Но мама тоже часто вздыхала по тому же поводу, она бухгалтером работала в ЦДРИ, каждый день встречалась с артистами, с режиссерами, много знала про их жизнь, непохожую, другую. Сравнивала.
— Эх, Ваня, Ваня, — выговаривала печальным голосом, — да если б не война, разве я б за тебя вышла? О чем разговор… Все мои молодые люди в Восточной Пруссии лежат. Кавалеры мои.
Мама, суетливая, беспокойная, жила в своем выдуманном мире. Все из себя чего-то строила. Пересыпала нафталином ощипанную свою черно-бурую лису, которая будто бы все дорожала и дорожала год от года. Шила, перешивала платья, засиживаясь за полночь у своего ножного «зингера», и, когда подруги-сослуживицы спрашивали, кто это так хорошо ей сшил, отвечала, тряхнув крашеными кудельками, нимало не смущаясь: «А, это все Нина Петровна». Будто была у нее своя портниха, какая-то Нина Петровна, которая киношников обшивает и писательских жен.
Отец относился к маме, ко всем ее причудам серьезно. Он видел в ней что-то, чего другие не видели, ценил, любил ее за то никому неведомое, что искал и, как надо думать, нашел именно у нее.
— Ты маму слушайся. Мама женщина умная, — говорил. — Она, может, не такая, как все, верно, но это ее собственное личное право, и мы тут грубо вмешиваться не должны.
С годами она поняла, что отец был очень и очень непростым человеком и все то, самое главное, что было у них дома, шло от него, от его неторопливой манеры говорить, рассуждать, принимать решение.
Он любил приводить домой друзей. Друзья долго, старательно вытирали ноги в передней, притихшие садились за стол, пряча руки под скатерть, мама наряжалась, выходила вся из себя, вся задумчивая, рассеянная, сидела с отцовскими друзьями. А они не сразу смелели, и начинались бесконечные разговоры, то легко, как но асфальту, то медленно, трудно, будто по проселку, по ухабам, по грязи — про километраж к концу месяца, про пережог горючего, про то, что ОРУД ГАИ права большие заимел, как что — водитель виноват, только что уши не колют, а так — все; про дальние межобластные рейсы, про то, как водителю в пути у нас буквально негде ни голову на ночь приклонить, ни, извините, пожрать; про этилированный бензин, от которого случаются отравления и первое ощущение тогда возникает, будто волос в рот попал, путается на нёбе, а потом — слепнешь.
Отец и друзей себе выбирал похожих на себя. Все они были неторопливые, обстоятельные, легкомысленных не уважали. Если хотели про кого сказать, что человек несерьезный, говорили — таксист. Поминали Лихачева Ивана Алексеевича, называли хозяином и выясняли во всех подробностях, как его в свое время с директоров сняли; уважали Липгарта Андрея Александровича — голова! — вот кто в автомобильных делах крепко шурупит; Чудаков — была им известна и такая фамилия, и про Грачева Виталия Александровича говорили, фронтовой его вездеход ГАЗ-61, на котором маршал Жуков ездил, предпочитая всем иномаркам, хвалили. Ходкая была машинка, все четыре — ведущие.
Иногда отец брал баян, поставив на колени, вздыхал, стряхивал пыль, отнекивался: «Да уж чего играть-то?.. Давно в руки не брал…» И после долгих уговоров, обведя всех рассеянным взглядом, начинал «Раскинулось море широко» или «На позицию девушка». Дядя Леша, отцов друг, просил — «шоферскую», и тогда совсем не сразу, опять же поломавшись, отец играл грустную песню про Чуйский тракт, про то, как служили в тех дальних краях два шофера — Коля на тяжелом АМО и Рая — на быстром «форде», и как они поспорили, кто кого перегонит, и там:
На повороте машины сравнялись,
Коля Раи лицо увидал,
Увидал ее, крикнул ей: «Рая!»
И на миг позабыл про штурвал.
Тяжелая АМО, срывая камни, летела под откос, и в последних словах бесхитростной шоферской песни, которую потом Людмила Ивановна Горбунова ни разу не слышала ни по радио, ни в застолье, пелось:
На могилу поставили фары,
Перед ними — разбитый штурвал.
Мама, к тому времени заметно растеряв свою спесь, печально вздыхала, бабушка, присмиревшая, тихая, маленькая, как мышка, сидела в уголке, бабушкино лицо казалось печальным.
Став инженером, проработав несколько лет, узнав какие-то серьезные вещи о Лихачеве, академике Чудакове, конструкторах Фиттермане, Липгарте, Грачеве, Людмила Ивановна ловила себя на том, что в общем-то при всей своей наивности отцовские оценки оказались правильными и зря она стеснялась вспомнить вслух то, что запомнила с детства. Это как в кругосветном путешествии: отплываешь за истиной, а потом возвращаешься туда, откуда начал.
Лихачев был хозяином. Липгарт — выдающимся автомобильным конструктором. Может быть, даже самым знаменитым из всех. По крайней мере, его-то знали повсюду, и в каждой автобазе, в гаражных дымных сумерках, в подсобках, пропахших бензином и пыльной резиной, вспоминали его имя с уважением. О Грачеве она слышала меньше, он внедорожными машинами занимался, его слава на фронтовых дорогах начиналась. А когда первый раз увидела Бориса Михайловича Фиттермана, быстрого, с длинным, носатым лицом, знаменитого конструктора, который, по его же словам, конструировал все в диапазоне от тяжелого артиллерийского тягача до предметов домашнего обихода, вроде машинки для завивки ресниц, то не могла отделаться от ощущения, что давно знает его.
Он выступал тогда перед ними, студентами, и говорил, что автомобиль совершил революцию не только индустриальную, — если б так! — став самым массовым предметом машинного производства за всю историю техники от каменного топора до наших дней, автомобиль потребовал прецизионной точности, какая в доавтомобильные времена никому и не снилась. Да и не нужна была в пути на ямских пыльных дорогах, по булыжнику уездных партикулярных городов, сонно дремавших под самоварный дым по палисадам, в сиреневых, в черемуховых кущах, за прудом, подернутым тяжелой зеленой ряской, на столичных плац-парадах под флейту, под барабан, — зачем? Заменяемость деталей, точное соответствие эталону — не названные еще проблемы. Неведомые, ждущие часа своего. Люда Горбунова старалась представить себе доавтомобильные времена и не могла. Все равно у нее получалось, что Максим Максимович ездил на автобусе, а Печорин — на такси. И Ларины, отправляясь с бородатым форейтором из деревни в Москву, только до станции, до какого-то там пункта добирались конным обозом, а там дальше, конечно, были автомобили. Стояли, ждали на площади. Дымили, и сизый дым растекался по колдобинам. Весь скарб перегружали. Ругались возчики в подшитых валенках; мужики-носильщики, подставив плечо, поднимали тяжелые, завернутые в рогожу сундуки; лаяли собаки, путались в ногах; гудели моторы, и дамы в широких робронах наводили на всю эту кутерьму лорнеты. Смотрели сквозь ветровое стекло, по которому ходили вверх-вниз щетки, смахивая колючий снег. Светофоров тогда не было, а регулировщики были. Это непременно! Это она точно себе представляла, как стоит на перекрестке регулировщик с поднятым жезлом и «алмазной пылью серебрится его бобровый воротник…». Ее историческому чувству как-то особенно льстило, что прошлое для нее было неотделимо от настоящего. Она ясно представляла себе те колеистые дороги с полосатыми верстами вместо километровых столбов, сугробы по обочинам, лица, руки, глаза тех людей, игру линий, сочетание колеров, блеск и виртуозность автомобильного дизайна онегинской поры. А почему так, объяснить не могла.
Яковлев смеялся: «Ну и фантазерка же ты, Люська. У тебя фантазия, я тебе скажу, выше всякой меры!» И став серьезным, рассуждал о том, что автомобиль не просто потребовал новой точности в металлообработке, новых дорог, нового понимания времени, бережного к себе отношения, но — многомиллионной армии грамотных людей, оторвав их от земли, от крестьянства, от привычной жизни на земле. Он это понимал.
Отец, бывало, закидывал голову в своем московском дворе и, опустив на асфальт авоську с магазинной картошкой, вздыхал, что давно дождичка хорошего не было, а сейчас для яровых, чтоб они в рост пошли, самый бы раз. Печалился в жару — опять же потому, что хлебам тяжело — горят, и жаловался в мороз — яблони померзнут.
— Да что они в Москве, твои хлеба? — сердилась мама, глядя на него испепеляюще. — Из Алма-Аты яблоки привозят! Там тепло.
Отец пожимал плечами, смотрел на нее грустно, как на ребенка, который ничего еще не понимает.
Конечно, сейчас Людмила Ивановна Горбунова выбрала бы себе другую профессию. Иногда ей казалось именно так. Она бы в конструкторы и вообще в инженеры — ни ногой! Интересно, но не женское дело. Пошла бы в искусствоведы, в редакторы, школьные экскурсии водила бы по тихим музейным залам, чем плохо?
— Я предполагаю, — умничал Фертиков, снимая очки и умно щуря глаз, — что женское первородство продавать за чечевичную похлебку эфемерного продвижения по служебной лестнице смешно. Женщина — это женщина, и этим все сказано!
— А вы обеспечить семью своим заработком можете? — набрасывалась на него Вера Львовна Луцык, злая баба с завитой головой на худой нервной шее. — Вы все требуете, требуете, требований от вас вагон, а отдачи — тьфу!
— Ну зачем так про всех мужчин, — успокаивал ее Фертиков. — Так нельзя.
Он все время умничал, умно поджимал губы, умно говорил — мда… снимал и надевал очки, барабанил по столу бледными пальцами, при этом движения его были преисполнены величественной медлительности.
— Да… — он говорил, закатывая глаза, — давайте прикинем, синьоры, что мы имеем на данный момент… — Или уточнял со вздохом, но так же глубокомысленно: — Настоящей стены, синьоры, обычной головой не пробьешь. — Он был глуп на всю катушку, и Булыков это отлично понимал, но ничего с ним сделать не мог. Та же Вера Львовна знала точно: у Фертикова могущественные покровители. А сам Фертиков бубнил себе под нос, когда сердился на начальство: — Давай, давай, посмотрим, чей козырь больше. — Грозился.
Ей рассказывали: при старом заведующем Игнату Анатольевичу было много обещано. Он лучезарные планы строил, то что называется, подметки рвал. Но пришел Булыков, завел свои порядки, быстро прибрал зама к рукам. «Он мою точку зрения знать не хочет!» — жаловался Фертиков. Лаборатория занялась новыми проблемами, докторская диссертация, над которой работал Игнат Анатольевич, оказалась в подвешенном состоянии.
— Моя работа в подвешенном состоянии. Ни да, ни нет не говорит, своими делами занят и про нас, грешников, Людмила Ивановна, знать не желает, — сокрушался он (но это уже года два прошло, как она оказалась у Булыкова). Сначала Фертиков осторожничал, помалкивал, смотрел косо, полагал, что она обо всем докладывает Олегу Николаевичу, другу студенческой юности. Потом понял, хватило ума, не все так просто в их отношениях.
Она у Олега случайно оказалась. Встретились в гостях.
— Ты где? — спросил он.
— У Харитонова.
— Зачем тебе сдался Харитонов? Слушай, мать, переходи ко мне! Мне лабораторию дали, такие специалисты, как ты, нужны. Ты ведь любила всякие перспективные анализы, исследования на завтрашний день. Работа не конструкторская, скорее исследовательская. Экономика, новые материалы, новые виды топлива, структуры взаимосвязей разных видов транспорта… Ты нам очень пригодишься. Нам красивые женщины нужны. Без красоты нет движения.
— Вы что, необъятное объять пытаетесь?
— Вроде того. Приходи, сама посмотришь. Мы тебя сразу — старшим научным, у тебя степень есть. В ВАКе не утвердили? Утвердят. Ты ведь, насколько я помню, об усталости металла в рессорных конструкциях работу писала? Нам это надо.
На неделе она зашла к Булыкову в лабораторию, он все помнил, от своих слов не отказался, повел к институтскому начальству, представил как самую думающую женщину.
— Она у нас самая думающая на курсе была. Защитилась прекрасно. Кандидат технических наук, — говорил Олег, представляя ее директору, сидевшему в душном накуренном кабинете, застланном тяжелым ковром.
Директор кивал. Поднялся, пожал руку, сказал:
— В добрый час.
Олег проводил ее до метро. Они шли, вспоминали свое студенчество, улыбались, потом у самого турникета в толчее поцеловались по-дружески.
— Ты давай не исчезай! — крикнул Олег, элегантный, четкий. — Пиши заявление. Привет домашним.
Он знал, что она развелась, живет одна с ребенком и передавать приветы в общем-то ей некому, так что это его пожелание прозвучало без смысловой нагрузки. В их отношениях были свои тайны, своя сложная дипломатия.
Все переменилось на четвертом курсе в начале лета. Начиналась сессия. Дни стояли солнечные, яркие. Пух с деревьев падал на застывшую поверхность Яузы. Тяжелая пчела билась в оконное стекло, моторно гудела на одной ноте. Уходя в даль, подернутую чадной дымкой, на сколько виднелось, сияли крыши, окна. Маячили трубы ТЭЦ. Густая зелень поднималась в далеких дворах. Она спешила. На месте не стоялось, а Яковлев, взяв ее горячими, цепкими пальцами выше локтя, потребовал вдруг: «Да или нет? Ты скажи. Я ждать не могу. Сколько ж можно, пойми…» — «Что «сколько можно»? Ты о чем?» — она спросила, будто не догадываясь. Попыталась освободить руку.
Он посмотрел странно. Ей неловко сделалось, но она спешила, до экзамена оставалось два дня, а у нее — начать и кончить. «Чао! — она ему крикнула. Он остался стоять, смешной недотепа, ну кто ж так с девушками в любви объясняется. — Витасик, я тебя люблю и обожаю. Звони! Целую! — И еще раз: — Чао!»
А что она должна была сказать, если никаких чувств к нему не испытывала. С ним можно было дружить, ходить в кино, сидеть рядом на лекциях. И все. И хватит. Глупости какие…
Олег все обставил иначе. Так получилось, что она зашла к нему домой, и он начал объясняться на балконе, прижав ее к острой балконной решетке. Она его слов не слышала, она высматривала, как бы ей вырваться. «Люблю, люблю, люблю», — шептал он, целовал ее щеки, глаза, волосы, губы ее искал, она вырывалась, отпихивала его локтями. За тюлевой занавеской, чуть колышимой ветром, по комнате ходила его мама с пластмассовой колотушкой от мух, высматривала, куда бы ударить. «Я женюсь», — шептал он, расстегивая пуговки на ее платье. Одну, вторую… «Ты с ума сошел!» — «Я тебя люблю, ты красивая». Вот он весь Булыков! Кофе он пил, потому что кофе тонизирует, не курил, потому что никотин — яд, любил, потому что она красивая. Она вырывалась, кусала его руки, над ней были его огромные бешеные глаза, а внизу ходил ходуном, то с одной, то с другой стороны нависал двор, залитый асфальтом, закиданный бумажками от мороженого, конфетными пестрыми фантиками, окурками — большой, проходной двор, исчерченный мелом. Внизу играли в классики. Прыгали на одной ножке. Били мячом о стену. Звенели голоса. Тяжело сотрясая землю, прогремела электричка, извиваясь в зелени под мостом через Басманную.
Наконец она все-таки вырвалась, с треском порвав платье. Это ж надо как уцепился! Проскочила мимо его мамы. «Вы куда, Милочка?» Выбежала на улицу, ослепшую от солнца, наполненную звенящей июньской духотой. Схватила кстати подвернувшееся такси, поехала домой злая, гордая, с пылающим лицом, рукой придерживая разорванную бретельку и там еще — лоскут под мышкой. И не обидно было, что платье выбрасывать, не перешьешь. Ну и пусть! Даже интересно. Дикарь! Сумасшедший. И немедленно все — рассказать Ритусику, ей тоже один молодой человек руки выворачивал. Совсем голову теряют. Взяли моду…
Дома ждала Люся Кораблева, нетерпеливо прохаживалась по комнате, встряхивая короткой своей стрижкой. Они к экзаменам решили вместе готовиться. Но Кораблевой она ничего не сказала. Переоделась. Вымыла лицо под краном.
«В технике, в конструкторском ремесле все завязано! — сообщила Кораблева. — Ты понимаешь, чем определяется калибр танковой пушки? — и, не дожидаясь ответа, сама же разъяснила, сверкая глазами. — Шириной железнодорожной колеи! Этого-то конструкторы «тигра» в свое время и не учли, вот он у них нетранспортабельный и получился. Его чтоб по железной дороге доставить, встречные поезда надо было останавливать, мостовые строения раздвигать. И все потому, что ширина корпуса определяется диаметром погона танковой башни, а погон в свою очередь лимитируется величиной отката пушки, откат же — прямая функция от калибра. Думать надо! Ну олухи… Им пушку восьмидесятивосьмимиллиметровую длиной в пятьдесят шесть калибров на свое изделие поставить захотелось. Ну и ну…» — «Кто о чем! Ты все о своем. Сдался тебе этот «тигр», неженское дело. Платье бы лучше подшила, нитка вон торчит». — «Что значит женское, неженское? — обиделась Кораблева. — Да будет известно, в наше время вооруженные силы любой страны отождествляются с нацией, подобно армиям античности». — «Античности… В античные времена не было женщин-инженеров! Кто придумал, что женщина должна идти в технический вуз? — Ее злость душила. — Разве в этом равноправие: я тоже могу быть инженером-конструктором? Наивная эмансипация!»
— Женщина должна быть украшением, ее обязанность кружить мужчинам голову, пока молода, а там она — жена, мать, мама, говорит Луцык. Женщина должна сидеть дома, кормить мужа, обед ему готовить — первое, второе, третье, воспитывать детей, а то что получается? Что мы видим? Муж некормленый, ребенок неухоженный, растет на улице, никто не работает: ни она, ни муж, ни руководительница в детском саду — у всех свои заботы, все дерганые, и каждый полагает, что ему мало платят, а вы говорите, производительность труда. Баба — дома, вот будет производительность труда…
«Я бабой не хочу быть, — должна была б фыркнуть Кораблева. И отвернуться, и дернуть острым плечом. — Подумаешь, мужа кормить. Очень надо…» — «Ничего-то ты не знаешь. Я тебе ничего не скажу», — злорадно думала Люда Горбунова, с гордым сожалением глядя на подругу. Но вслух ничего не сказала — хватило ума. Они сели заниматься. Бабушка Лина к вечеру испекла пирожков с изюмом. «Труженицы вы мои, — говорила и скрюченными пальцами ощупывала пирожки, как ощупывают новорожденных котят, — труженицы».
Так и потеряла она сразу обоих своих друзей, Витасика и Олега. Их трио распалось. На практику разъехались в разные места, вернувшись, встречались реже. Да и главное — не было прежней беззаботности, простоты. Все кончилось. Но и сожаления не было. Почему оба ее приятеля требовали от нее не просто дружбы, но, видишь ли, любви? Вынь им да положь! Разве это справедливо? Разве не может быть дружбы между мужчиной и женщиной? Просто дружбы? Она ведь не требует от них ничего! Так или приблизительно так думала она и мучилась, не зная, как ответить себе, какую линию поведения выбрать. Надо было как-то определиться. А ныне Олег Булыков заведует лабораторией. Завлаб. Солидный мужчина. На людях она его — только по имени-отчеству, он тоже — только Людмила Ивановна, на «вы», и никак не иначе, все вполне корректно, но есть секрет, она знает: как образовалась тогда трещина в их отношениях, так и существует по сей день, вот что любопытно, и никакое это не злопамятство — природа, выше которой надо стать. Легче, проще, выше, веселей — завет Станиславского. Выполняй.
— Я классная машинистка, — вслух размышляет Луцык. — Мне руки целовали. Я по двадцать страничек за вечер запросто. Очень мне надо здесь на ставке младшего научного! Ничего не пойму. У меня дома «рейнметалл», я себя работой обеспечу. Как-нибудь, будьте спокойны, это я вам, мои дорогие, обещаю. Я слов на ветер не бросаю. Раньше при Суворове мне позволяли печатать на работе. А теперь не смей нарушать! Дисциплина.
Игнат Анатольевич засопел одобрительно, снял очки.
— Вы сегодня по-боевому настроены?
— Я всегда по-боевому! Он что, с детства был так строг и принципиален, ох, ох, ох, наш начальник? Не помните? Что делать, Людмила Ивановна, что делать, меняются времена, меняются люди. Вы к монахам заходили?
«К монахам» — магазин. Название. Придумал Яхневич. «А, — сказал однажды очень в сердцах, — я пошел к монахам. Врежу сейчас кефира у тети Кати в розлив!» И прижилось.
— Нет, не заходила.
— Надо посмотреть, котлеты привезли?
— Посмотрим.
— «Посмотрим», поздно будет. Вам хорошо, у вас папа c девочкой сидит, хоть мужчина, а все равно покормит, спать уложит. Все глаз. А мой растет как трава в чистом поле. Да, Людмила Ивановна, дети — это всегда заботы. Маленькие дети — маленькие заботы, большие дети — большие заботы. Значит, договорились, если у вас кто есть на примете, я возьму работу, за грамотность ручаюсь. Диссертацию, реферат. Имейте в виду. И вас, Игнат Анатольевич, это тоже касается.
— И меня. Понял.
Раньше, при Суворове, Игнат Анатольевич сидел в одной комнате с заведующим, на дверях обе их фамилии значились — Суворов, Фертиков. Но Булыков выселил зама, Игнат Анатольевич от такого вероломства оправиться не мог, это как-то сразу зачеркивало все его прошлое и ставило в один ряд со всеми прочими, чего душа его вынести не могла.
— Людмила Ивановна, почему вы сегодня мрачны? — не обращая внимания на Фертикова, спрашивает Луцык. — Кто он, блондин? Брюнет — чемпион вашего сердца? Помалкивает? Ничего определенного не говорит? Другой и обещает и не женится. Это не все. Поделитесь, я — могила.
Вера Львовна делает вид, что ей очень интересно, кто там у Горбуновой — блондин, брюнет, она морщит тонкий арийский нос, дрожат чуть подкрашенные веки, с такой поделись — и завтра пол-Москвы будет знать, да и нет никаких тайн, кто поверит: Людмила Ивановна женщина одинокая.
— Друзья мои, — говорит дядя Толя Кауров, заглядывая из коридора, — хочу передать пламенный привет. Вера Львовна, для меня новостей нет? Ну и слава богу. Целую вас. — И он мягко прикрывает дверь. Смешной дядечка и, наверное, добрый. Всегда в одном и том же костюме неопределенного цвета, при одном и том же глаженом галстуке. Пусть хоть сорок градусов жара, пот с тебя ручьями, но на Каурове галстук. Это, как он объясняет, административная привычка: работал на крупном предприятии, руководил важным подразделением, там к девяти уже положено было по местам сидеть; когда входит начальник — вставать и носить галстук. Долго ли привыкнуть? Перед Кауровым вставали, но что-то не сложилось, он ушел на тихое место. В зарплате потерял.
— Между прочим, свободный мужчина. — Вера Львовна вскидывает ресницы. — Чем не жених, я бы на вашем месте… ам — и съела. Почему нет?
— А чего он до сих пор не женат? — оживившись, любопытствует Фертиков. — В его-то годы… Боюсь холостяков — причуды, выверты. Даже странно, согласитесь, если он десять лет алименты платит и до сих пор второй раз не женился. Характер у него нескладный. Знаете, в тихом омуте…
— У вас больно подходящий характер! Алименты как, по уговору платите?
— Да вы что? — Игнат Анатольевич всплеснул руками. — Господь с вами, я — алименты?
— На чем летаете, юноша? На «Ил-25» или на «Ил-33»? И туда же — характер, характер…
«Ил» — это «исполнительный лист». 25 и 33 — проценты, которые отчисляют от зарплаты на одного или на двух детей. В ведомости машина проставляет коротко — «Ил», что и породило невеселую шутку, кто на чем летает.
— Или вы на геликоптере, на дирижабле летаете со своим характером?
«Значит, и у меня плохой характер, иначе как так получилось, что я осталась одна? — думает Людмила Ивановна, встает, из графина поливает фиалки на окне, смотрит на мокрые крыши. — Был муж, и нет мужа. Ну это ладно, сама виновата. Была любовь, кончилась. Не потому ли Булыков и пригласил к себе? Почему не пригреть одинокую женщину? Еще не старую к тому же. Она благодарна будет. Наверное, пообломала ее жизнь, показала разные варианты, покладистой сделала. И она не потому ли так легко согласилась на его предложение? Все еще о чем-то мечтала? Хотела начать сначала? Попытаться, по крайней мере. Вот уж и морщинки возле глаз, и кожа на руках выдает: стирать приходится — выпусти ребенка во двор, только порошки и выручают, а картошку чистить, а стекла мыть… Какие уж тут кремы помогут? Ничего не помогает! Разве можно любить женщину с такими руками?»
— Не надо пошлостей! Я вас прошу, Вера Львовна, — говорит Игнат Анатольевич дрожащим голосом, они там о чем-то спорят, и у них получается, что в плане недоучтены два показателя, рекомендованные ученым советом.
Спор прерывает приехавший откуда-то с совещания Яхневич. Он вваливается шумный, беспардонный, целует Веру Львовну в завитой затылок.
— Ну подлец! — Она охает и поддает Аркадию по спине ласково, но с таким звуком, будто выбивает ковер.
— Я не подлец, я — пионер, — говорит Яхневич, здоровается с Игнатом Анатольевичем за руку, разъясняет: — Я пионер, даю пример. Верочка Львовна, вы еще чай не ставили? Полцарства за стакан! Новости слыхали? — Он неудобно боком сел на стул у стены, вытянул ноги. — У нас член партбюро И. Эс. Кузяев сигнал расследует. Вчера весь вечер сидел у шефа, сегодня, сказано, с нами будет беседу проводить.
— Кузяев? Так, — Вера Львовна взглянула на себя в обломок зеркала, прикрепленного к углу шкафа, в котором хранилась лабораторная документация, порхающим движением поправила волосы. В зеркале плоско отразились деревья во дворе, фонарный столб, мусорные баки у подъезда. — Неужели Игорь Степанович на филиал приехал? Я с ним работала…
— Жалобу проверяет.
Луцык с Фертиковым переглянулись.
— Боже мой! Опять. Да что ж это за такое?
— Сексуально получается.
— В каком смысле «сексуально»?
— Оставьте, Игнат Анатольевич, это у него присказка такая, слово-паразит.
— Наказывать будут.
— Ой-ей-ей, Людмила Ивановна, пятая жалоба на моей памяти. Вы человек новый. Пятая!
— Пятая, шестая, а хоть и не считайте, нашего опять к директору вызвали. И сейчас там. Пошел. И Кузяев весьма, весьма решительно настроен. Нервы помотает.
— Между прочим, — переходя на шепот, сказала Вера Львовна, — во многом он сам виноват. Нельзя коллектив против себя настраивать. Ведь его ж из своих никто поддерживать не станет. Вы станете?
— Я? Лично? — Игнат Анатольевич пожал плечами. — Я не знаю.
— Вы вечно в своем репертуаре!
— Я посмотрю, я хотел сказать…
— И я посмотрю. Сидит у себя букой, ни разу не улыбнулся, не спросил, как дома, как то, как это, знаете, нужно: человеку приятно. Почему не поинтересоваться? Всех против себя настроил. Работа, работа и замечания по любому поводу. «Я попрошу вас», «Я буду настаивать». Хорош гусь, извините.
— Претензии.
— Это да. Чего другого, а этого у нас хватает.
— И вы так считаете, Аркадий? И как вы настроены?
— Я настроен сексуально.
— Тьфу! Шуточки ваши.
— Мне его жалко. На этот раз знаете, в чем его обвиняют? В плагиате. Ну, то есть в воровстве. Гоп-стоп, Зоя! Это, конечно, надо еще доказать, однако, простите меня, отмыться не так просто. То ли у тебя шубу украли, то ли ты украл.
— А я, знаете, ничуть не удивлюсь, — снова взглянув на дверь, сказала Луцык, — если все подтвердится: нет дыма без огня. Уберут его от нас, попомните мои слова. Аркадий, разве с Суворовым так было?
— Нет, с Суворовым было не так. Сложно получается. Я не про то, что в приказе отпечатают про нас, по мне, пусть, это, как тетя говорила, — надо посмотреть, а вот в дирекции уже не рады, что ему лабораторию дали. А зря. Специалист он толковый.
— Думать надо было! И не из варягов брать, а из своих. Чем им Игнат Анатольевич не подходил?
— Оставьте. В самом деле, при чем тут я? Им видней. Пусть себе, — заскромничал Игнат Анатольевич, заерзал.
— Ладно, девочки, — Яхневич вскочил, одернул пиджак, поправил пробор, обеими руками пригладив свои волосы цвета медной трансформаторной проволоки, — вы тут чай заваривайте, я в буфет двину, конфеток возьму.
— Ой, Аркадий, постойте, возьмите на мою долю венгерскую ватрушку, если будут, а если нет — так что-нибудь на свое усмотрение. — Луцык торопливо полезла в кошелек за мелочью.
— Ладно, сидите. Принесу.
И он ушел. Потом пили чай, обсуждали, каково сейчас Булыкову. В обеденный перерыв заскочили «к монахам», купили котлет, — там всегда кулинария отличалась, — а затем появился Игорь Степанович Кузяев и произвел на Людмилу Ивановну странное впечатление. Она себе знаменитого Кузяева совсем иначе представляла. Не таким. И особенно обескуражила ее копеечная шариковая ручка, твердо зажатая в руке, так что пальцы побелели. Он писал, сняв тяжелые очки, низко наклонив голову, при этом совсем по-детски шевелил губами, будто почмокивал. Его интересовало все о Яковлеве.
— Значит, вы знали его? — третий раз спрашивал он, строго щурил глаз.
— Да, я училась с ним в одной группе, — терпеливо отвечала она.
— Вы знали о его изобретении?
— Нет.
Не сразу, но она поняла, Кузяев И. Эс. не на шутку подозревает Булыкова в том, что тот присвоил себе какое-то изобретение Яковлева. Какое изобретение? Гиперболоид инженера Гарина. Полная чушь! Но все с серьезным видом, с постукиванием пальцами по столу. Изобретение.
Если бы Игорь Кузяев был человеком гуманитарным, далеким от проблем технических, от инженерии вообще, но чего-то нахватался, слышал, помнил, она бы это сразу поняла и, почувствовав какую-то к нему высокомерную жалость — коварное чувство! — попыталась бы объяснить спокойно, доходчиво, что вряд ли в сарае Витасик Яковлев мог делать что-то серьезное. Он там просто со своей машиной возился, чинил, красил, так надо понимать, ну и соседям автомобильным рассказывал всякое разное автомобильное. Бывальщину плел дорожную. А изобретение? Что изобретение? В наше время пока оно не реализовано, пока не заинтересовало серьезное предприятие, завод, технологический институт со своей производственной базой, не отсчитано, не проверено, его нет, оно не существует! Игорь Кузяев знал это не хуже ее, но держался другого мнения.
— Если наука — огромное дерево, то никто не может сказать, на какой его ветке вырастет золотое яблоко, — мрачно надувая губы, возразил он и вздохнул. И ей стало тревожно. Интересно устроено ныне: человек не знает какого-то стихотворения — его считают невеждой, ату! а не знает азов, самых элементарных принципов, на основе которых — вглубь уж куда там! — устроено все, что окружает его, формирует жизнь — и ничего! Образованный. Сидит, задает вопросы. Вот оно высокое наше гуманитарное образование. Ее журналистский значок на лацкане его пиджака смущал.
— Вы понимаете, — сказала она, все еще не в силах освободиться, встряхнуться от ощущения несерьезности. — Яковлев был конструктором. Если ему и принадлежала какая-то, как вы говорите, все в корне меняющая идея, то она была конструкторская. Он новую конструкцию предлагал, так? Какую-то деталь. Какой-то узел, свое решение, а мы, наша лаборатория, занимается экономикой, организацией, научно обоснованной структурой автомобильного транспорта, вообще транспортных перевозок. Мы никак не могли вставить в перспективный план рассмотрение какой-то реальной конструкции. Вы понимаете?
Кузяев ничего не понимал, бдительно щурил близорукий глаз, смотрел боком, но не на нее, а куда-то в сторону, стеснялся, и это приятно: не очень, значит, еще постарела — и укрепляло в чувстве — нет, не жалости, какой-то снисходительной симпатии к нему, такому вроде бы серьезному, взрослому и, наверное, совсем не приспособленному к жизни, пребывающему в своих наивных эмпиреях.
Он ей не верил. Она видела. Она была заодно с Булыковым, похитившим открытие. Вот уж завернулась история! Кино!
— Хорошо, вы разбирайтесь. Что я могу сказать? «Группа товарищей» — не совсем точный адресат. Я этого письма в глаза не видела и не подписывала. Чем занимался Яковлев, не знаю.
— А как вы относитесь к водороду? — спросил он.
— Так же, как к кислороду, — она пожала плечами. Что за разговор на засыпку? Все с недомолвками. Подтекст. Да знал бы он, что после дипломной защиты она видела Яковлева всего два раза: в ресторане, куда они собирались всем курсом отметить десятилетие выпуска, потом — на улице. На Кировской. Возле метро. Она торопилась куда-то, а он стоял у стены, — она обшарпанные брючки увидела и портфель с ручкой, обмотанной красной изоляционной лентой, — рядом стояла высокая худая женщина в светлом платье со многими оборками на груди и на бедрах. Укорачивало это ее как-то, что ли? Хитрости кругом. Ох девки, что с собой делают! В обеих руках та держала по авоське, как выяснилось — собирались за город. В Апрелевку. «Познакомься, Люся, это моя жена. — И жене: — А это Люся Горбунова, я тебе рассказывал».
Что он ей рассказывал? Улыбнулась: «Люся Горбунова». — «Света. Очень приятно».
Жена Яковлева перехватила обе сумки в одну руку, протянула горячую мокрую ладошку. «Ты где?» — спросил Яковлев. «А ты где?» Он сказал: «На АЗЛК», — и они расстались. «Пока». «До встречи». «Звони».
На каменных ступеньках у метро суетились люди. Начинался вечерний пик. Рядом, медленно вписываясь в поворот, скрежетал трамвай. У тротуара, за резкой чертой, где кончался солнцепек и начиналась тень, стояли машины одна к одной, все с распахнутыми дверями. А потом, она уже кандидатскую защитила, на новом месте работала, позвонили Булыкову, сказали: Витасик умер, и они вдвоем поехали на кладбище. Света ее узнала. Поцеловались. Была весна, много воды, пахло сырой землей и опавшим, тающим снегом. У могилы кто-то говорил прощальное слово. Она попросила у Булыкова сигаретку, стояла в сторонке, курила, привалившись к мокрой оградке, рядом стояла незнакомая женщина с сумкой, из которой хвостом вверх торчала рыба как подтверждение того, что жизнь торжествует и надо жить.
На поминки они не поехали. Нет, никаких разговоров о том, что у Яковлева было изобретение, она не слышала.
— Может, был коридорный разговор между делом, ни к чему не обязывающий? — допытывался Кузяев.
— Нет, — ответила она искренне. Он, кажется, не поверил.
Вечером до метро шли втроем — она, Аркадий и дядя Толя Кауров в мятой шляпе, с облезлым портфелем.
— Дядя Толя, — тормошил Яхневич, — вы бы себе еще одну пару брюк завели.
— Стоит ли? Камердинера придется держать. Лишние траты.
— Товарищ Кузяев напишет в «Четыре колеса» про вас заметку, что вы непривлекательный вид имеете. И опубликует.
— Не напишет… Заметки не пишут и не сочиняют, ваша ошибочка, — грустно отвечал дядя Толя, — их составляют. И еще обращу внимание на одну неточность: заметки не публикуют и не печатают, а — помещают.
— Знаток вы, однако.
Вечер выдался дымный, солнечный. В конце улицы желтым холодным заревом растекался закат. Глаза слепли. Кауров шел, заложив портфель за спину.
— А почему вы сегодня не на «Запорожце»?
— Суриком прокрашиваю. Двери снял, колеса. Все снял.
— Вечный вопрос: стоит ли консервную банку готовить к танковой атаке?
— Не скажите. Это для него сексуально. Он будет благодарен.
Они шли, разговаривали о всякой всячине, как обычно: вон девушка прошла, это ж надо, что молодежь носит ныне! С лотка продавали мороженую смородину, — обсудили, сохраняются ли в ней витамины. Дядя Толя вспомнил, как работал у них один мужичонка, тихий чиновник, его десять лет увольняли, никак уволить не могли, только приказ заготовят — он на бюллетень. Поболеет, поболеет, выйдет. Потом опять на бюллетень. Совершенно непотопляемый! Как-то устроили у них праздничный вечер с концертом, цыган пригласили. Сидит в креслице серый, незаметный. К нему, тряся юбками, подскакивает цыганка, монистами звенит, ножку задирает, вроде сесть ему на колени хочет, золотым зубом посверкивает. «Дарагой, для тебя паю!» И мужичок готов.
— Хорошая смерть… Жалко? Почему? Вспомните, как у Чехова человек помер? Чихнул, понимаете ли, на лысину. Крапивное семя, оно ведь что тогда, что сейчас.
— Это уж точно, — поспешно согласился Аркадий и зорко глянул на дядю Долю. Тот только крякнул, всей ладонью провел по лицу.
— Мне Булыкова жалко, — сказал Яхневич.
— Жалко? И мне жалко, — сказал дядя Толя, пошевелил портфелем. — Что значит жалко? В данном нашем случае в острие угла я бы предложил ставить деловые интересы и рассматривать по совокупности. Я вот размышляю…
— Об этом, пожалуй, в другом месте лучше размышлять, — оборвал Яхневич, и тон его замечания показался странным, равно как и поспешная готовность всегда медлительного дяди Толи сразу же перевести разговор на другую тему.
— Я размышляю… Самая мокрая погода. Мокрень. Дома — мокрые, птицы — мокрые…
И все. И весь разговор.
Она пришла домой, сняла плащ, переобулась, из передней услышала, как папа строго выговаривает внучке. Совсем дед.
— Человек должен кушать. Белки, жиры… Если он не кушает, он совсем не растет. И даже может раньше времени умереть.
Зачем это он про смерть? Ребенку не надо, подумала и, входя в кухню, строго посмотрела на деда. Но ничего не сказала. Сразу домашние дела начались — постирать, завтрак приготовить, Ленке ранец вымыть, она в него краску пролила. Откуда краска?
Папа к себе не поехал — поздно, сел у телевизора, широко расставив ноги. Ленка забралась к нему на колени, теребила его, а он сидел напряженный, сосредоточенный, смотрел про строительство на селе, лицо его в голубых кинескопных отсветах напоминало каменное лицо сфинкса, иссеченное жаркими ветрами.
После смерти мамы он здорово постарел. В один год превратился в шаркающего старичка, и цель у него появилась, именуемая «семейным обменом». Он на много лет вперед начал заглядывать, когда Леночка вырастет, станет девушкой и возникнет перед ней жилищный вопрос — где жить? А потому вынашивал идею: внучку к себе прописать, для чего какие-то там сложные маневры следовало предпринять, и таким образом у Леночки получалась бы своя площадь.
— Время пролетит, не заметишь, — говорил строго, — у ней своя жизнь складываться начнет. Не мешай.
Она эти разговоры пресекала. Но отец настойчиво возвращался к своему, говорил о семейном обмене, рассуждал, и скоро так получилось, что это стало каким-то навязчивым термином, выражающим целую систему и последовательность сто раз обговоренных действий, — семейный обмен.
— Вы у себя живите, я — у себя, все по-старому. А как что, там — решайте.
— Прекрати! — Она сердилась. — Я тебя прошу.
Он замолкал, поднимал на нее выцветшие глаза, угловатый старик, высохший, притихший. Она боялась, что перед сном он придет к ней на кухню, опять начнет про обмен, но вечером нежданно-негаданно, без звонка нагрянула подруга Ритуся. Она потискала Ленку, подарила платочек. Прослезилась. «На, детка, на». Отца поцеловала в небритую щеку.
— Иван Иванович, я просто в вас влюблена!
— Стрекоза, — отвечал отец, — стрекоза…
— Неужели! — смеялась Ритуся. — Вылитая как есть.
Вдвоем они сели пить чай. Папа отказался. Ритуся «Невский» пирог привезла. Разрезала, слизывая крем с пальцев, приговаривала: «Свежайший. Свежесть!» — и чмокала, как ребенок. И как-то так само получилось, что она ей про Яковлева начала рассказывать, про то, что Игорь Степанович Кузяев, доктор технических наук, приезжал к ним на работу, речь идет о важном открытии, которое многое может изменить в жизни людей.
— И что он действительно все это сам? Один совершил? — вскидывая ресницы, охнула Ритуся. — Лично придумал? Да?
— Не знаю, — она сказала и вдруг поверила. С ней так это случилось. Темно было за окном, будто совсем ночь, дуло в приоткрытую форточку, но не сильно, горела настольная лампа, мягким светом заливая половину стола, накрытого пестрой скатеркой, и высвечивая белую дверцу кухонного холодильника. — Говорят, он важный шаг сделал, — добавила она торжественно.
Ей вдруг захотелось, чтоб это непременно было так. И в жизни огромного города, остывающего сейчас в вечерних, густеющих сумерках, в городе, раскинувшемся от самого центра до непоименованных окраин бесконечным нагромождением крыш, стен, труб, горящих и гаснущих по одному, реже — по два огней, про которые поется, что они и счастливые и ясные, московские огни, ей захотелось, чтоб в этом городе, затихающем к ночи, в его привычной спешке, в его эскалаторных тоннельных сквозняках, в его автомобильном шуршанье на полупустых улицах, в его троллейбусах, катящих сейчас по неведомым маршрутам мимо спящих новостроек с неведомыми кинотеатрами, где она никогда не была и, наверное, уже никогда не будет, магазинами, телефонными узлами, отражающими свои огни на мокром асфальте, — в его судьбе под вечерним ветром всюду, всегда — ныне, присно и во веки веков было бы ее участие. Ее человеческая роль. Она ж не просто так на свете жила! Она знала Яковлева, Великого изобретателя, изменившего лицо этого города. А тут еще Ритуся, точно пугаясь, сказала:
— А он ведь за тобой ухаживал. Я помню.
Помолчали. Тихо посапывал чайник. Загудели трубы (запели): соседи сверху открыли кран.
— Что на свете происходит — ума не приложу, — вздохнула Ритуся. — Мальчишки наши к пятидесяти годам взрослеют. А до этого — все дети, детки при папе да при маме. И ничего-то у них нет, только — ветер в голове. Песня пионерская про качели. Вот так. Только солнце, только ветер, только ветер в голове. Неужели! Раньше девушке много легче было: к ней купец сватался, крестьянин, мещанин, дворянин или там из духовного звания человек, которому брак разрешался, так она знала, на что идет. А теперь полная неясность! Ученый он или кто? Может, аферист! — Она дернула плечиками. — У нас вчера австрийские сапоги давали, приличный товар. Не шик, но вполне. Я тебе не взяла: колодка узкая, в подъеме жмут. Сто сорок рэ. Сапоги! Так ведь это же — месячная зарплата специалиста с высшим образованием. У меня товаровед меньше получает. Пять лет учился! Ладно, не к тому! Сапоги за сто сорок, согласись, — предмет роскоши. А то? Но ведь очередь-то универмаг наш три раза обмотала. Как пончики хватали. Кто? Зачем? С каким туалетом их носить? Полная неясность! В аул повезут, на молочную ферму, в яранге оденут — кто скажет?
— И что?
— А ничего! Все необыкновенного чего-то хотят, а если просто выглядит, что наш «Скороход» или там «Парижская коммуна» пекут, того и даром не надо. У них там производительность, они бы, дай им волю, весь мир обули бы, если б желающие нашлись в их обувке ходить. Люся, дуры мы с тобой, дуры… Ох, не говори… Ведь человека же, как сапоги, выбирали. Ну, чтоб он из себя, во-первых, рослым был, волос вьющийся. Не хуже, чем у подружки. Неужели! То-то и оно. А что жизнь жить, что не на один сезон речь, то ведь как-то за экраном. Вот бы за Яковлева тебе в свое время… «Поживется — слюбится», — то не просто так, не зря говорили. Не слова. Опыт поколений. Зато была бы семья. Он открытия бы свои делал, академик, знаменитый, ты при нем жена. Или? На юг бы ездили отдыхать, к морю с детьми. А то, скажи, плохо?
— Не надо об этом, — она сказала.
У Ритуси совсем нескладно получилось. Замуж вышла рано. С мужем развелись — пил, сама виновата: избаловала. Славик, Славик… Видный парень. Затем был у нее один, инженер из Баку. Лалаев. Жили. И не поймешь, то ли муж, то ли не муж. Одела, обула. У него жена в Баку была, но он с женой разводиться хотел. Потом он московскую прописку получил, в «Пекине» отмечали, квартиру кооперативную построил в Коломенском, уехал, телевизор забрал, но иногда наведывался. Ритуся с ним в кино ходила, к Галечке он привязан был, в зоопарк водил, возился как с дочкой. Потом подруги Ритусю с разными мужчинами знакомили, все без толку. Впустую. Она понимала, сама виновата: «Балую я их».
— Все у тебя еще будет.
— Девочка растет, приведу какого-нибудь, а у него на уме — вино да кино, и на лбу про то не написано.
— Волков бояться — в лес не ходить.
— Так-то оно так, а сердце ноет. Ребят надо было рожать.
Они выпили еще по чашке. Ритуся рассказала, тут на нее глаз положили. Надо будет познакомить. Показать все ж таки. Герман Степанович — спортивный тренер по тройному прыжку. Мастер спорта. Не заслуженный, просто. У них там свои интриги. Разведенный. Мужчина ничего, вполне культурный, одет прилично, выбрит, но претензии, претензии. Всем недоволен. Повел в ресторан на Останкинскую башню. «Марго, мы ж с вами не дети. Я вас Марго буду называть? Молчание знак согласия…» Все критикует. Недоволен. В окно смотрит или вилку рассматривает, в руках вертит. «Мы ж с вами понимаем, это все — маде ин Кривой Рог!»
— Ну все ему, решительно все не нравится! Корчит из себя…
— Это не самое главное, что он из себя корчит, — рассудительно заметила Людмила Ивановна.
— Неужели! Это-то мы понимаем, — молвила Ритуся. — Но как Галочка его встретит? И потом, присмотреться надо, что за человек, чем он дышит. Я, знаешь, к тебе его приведу показать, а? Зайдем, вроде мне по делу, или рядом окажемся?
— Обязательно.
— Не скажи, мужчинам в наше время много легче. Век такой. Технический.
Они еще поговорили и расстались в двенадцатом часу, спохватившись, что завтра рано вставать. Она пошла проводить Ритусю до метро. В воротах дуло, как в трубе. Вернулась озябшая. Леночка давно спала, скинула с себя одеяло, лежала калачиком. И отец спал. На подушке в блеклом фонарном свете, отраженном от потолка, нечетко выступал отцовский профиль и рядом черная, свинцом налитая рука, будто не имеющая никакого отношения к этому птичьему профилю, тяжелая, разлапистая, с блеклой наколкой — эмблемой автомобильных войск между большим и указательным пальцами: два крыла — символ скорости, передний мост и рулевая колонка с рулевым колесом…
Людмила Ивановна постелила себе на кухне. Там у нее диванчик стоял гостевой. Тикали часы. Включался холодильник, стрекотал, снова выключался. Засыпая, она думала о Витасике, верила, что он сделал великое открытие, которое все изменит, все перевернет. И ждать недолго. Главное, он сделал. И Витасик вспоминался легко, просто в лыжном своем костюме первокурсником то в чертежке, то на лекции по аналитической геометрии.
Он жил у себя в Апрелевке с бабкой Аглаей. Аглая, прямая, острая, гордо несла маленькую, аккуратно прибранную голову, говорила тихим голосом, любила кошек и крепкий кофе. Покойного мужа она считала большим человеком и часто вспоминала его, держа на коленях какого-нибудь приблудшего апрелевского кота.
— Мой дед вообще-то был шофером, — говорил Витасик, — но это не главное, главное, кем он только не был. Это особая история про нашего дедушку Афанасия Ильича, богатой биографии человек. И ловкач.
— Самородок, — поправляла Аглая.
Бабку свою Витасик любил нежно. Она его вырастила, когда он остался один, без родителей. Его мать умерла при родах, а отец утонул. Пошел с друзьями на озеро в воскресенье и утонул.
Как-то, смеясь, он рассказал, что на первом курсе, когда помогал ей по черчению, то неделю кряду опаздывал на последнюю электричку и ночевал на вокзале. Но не на Киевском, а ехал на Комсомольскую площадь и спал ночь — на Ярославском, ночь — на Казанском, а то милиция поднимала бесцеремонно. «Товарищ, товарищ, вы куда едете?» Ему стыдно было студенческий показывать. Студент! Она же, надо сказать, все это мимо ушей пропустила: подумаешь, ночь не спал человек! Разве это заслуга в двадцать лет. И забыла. А сейчас вспоминала, и все это было подтверждением его откровенности с ней, его устремленности к великой идее. Он тогда уже стремился. Спешил. Он знал. И она знала. Она не просто так. Она что-то да значила в его судьбе, Люся Горбунова. Он ее любил.