В небе над Яузой яичным желтком разливалась утренняя заря. Гончарная слобода на Вшивой горке еще спала. Ворота купеческих владений на прочных засовах. Улицы и проулки пустынны. Дурманно пахло черемухой, расцветавшей за деревянными заборами. В садах на яблонях вздулись, набухли мокрые от росы бутоны, вот-вот распустятся. Была весна. Месяц май. Над Москвой-рекой с ее песчаными берегами, у подножия холма, поднимался легкий пар.
Всходило красное солнце. Все еще кричали в слободе петухи. Скрипели калитки, громыхали ведра. Дворники подметали улицу перед хозяйскими подворьями. Будочник, в сером суконном мундире, в кивере, прислонив к полосатой будке свою алебарду, засунул в обе ноздри по щепотке нюхательного табака и громко чихнул. Нищие, неизвестно откуда взявшиеся, брели к своим церковным папертям. Слышался колокольный звон. Звонили к заутрене с церквей Николы в Болвановке, Успения и Никиты-мученика на Вшивой горке, с огромной колокольни церкви Троицы в Серебрянической слободе, расположенной на правом, пологом берегу Яузы.
В доме с мезонином купца Пылаева, в душных комнатушках, где проживал со своим малым семейством Кондратий Артемьев Соврасов, торговавший глазетом, шпуром и кистями, не было привычного покоя.
В этот весенний день в Гончарной слободе, в приходе великомученика Никиты, у подножия Вшивой горки, вблизи Таганки, у мещанина Соврасова родился мальчик, которого вскоре нарекли Алексеем, и под таким именем он был занесен в метрическую книгу церквей Ивановского сорока за 1830 год.
Прибавление семейства заставило Кондратия Артемьевича задуматься над тем, как собрать хотя бы немного деньжат, упрочить и расширить свою торговлю. Был Соврасов человек пришлый, со стороны, родичей у него в Москве не было, и надеяться он мог только на себя. Повезет, придет удача — и все устроится, будет просторная лавка, солидное дело, заживут они вольготно, в собственном доме. А не повезет — придется всю жизнь маяться, терпеть нужду, не зная, как свести концы с концами. Войти бы в купеческое сословие! Пускай третьей гильдии, а все равно купец, и отношение к нему уважительное. Не то что какой-нибудь горемыка, занимающийся жалкой торговлишкой. Сколько в Москве этих «коммерсантов» из мещан, вольноотпущенных — мелких лавочников, разносчиков, торгующих кто серными спичками, кто рыбой, наловленной в реке, кто певчими птицами, кто медовыми пряниками, кто яблочным квасом, собирающих с трудом медяки и гривенники. Срамота одна, да и только!
Младенец Алеша Соврасов, ничего не ведая, безмятежно качался в люльке, когда в тот год, по осени, в Москве открылась холера. Шла она от Астрахани, куда была занесена из Персии, потом поднялась вверх по Волге, через Саратов, и пришла в Белокаменную. Лето выдалось до невозможности жаркое, но вот наступили ласковые сентябрьские деньки, и на тебе — такое бедствие! За что такая напасть? Страх и уныние поселились в каждом доме. Уехать, бежать из города? Но куда? Это знать московская может укатить в свои поместья и вотчины. А простому народу бежать некуда. Сиди дома и жди эту окаянную холеру. И уж коль придет она, тогда все, амба.
Закрылись общественные места, университет, пансионы, училища, театры, увеселительные заведения. Город был оцеплен. По улицам разъезжали патрули. Появились первые холерные кареты с больными, их сопровождали конные жандармы. Ужас охватывал редких на улицах прохожих при виде зеленых фур — длинных телег, на которых тряслись трупы, покрытые рогожей. Умерших везли на холерные кладбища. День и ночь во дворах жгли навоз. Он тлел и курился, распространяя дымную вонючую гарь. Многие бросились в аптеку Енброга покупать хлорку. Ее насыпали в тарелки и ставили на подоконники, комнаты наполнялись испарениями. Опрыскивали хлорной водой пол и стены. Так и жили в этом едком больничном запахе. Но чего только не сделаешь ради того, чтобы попытаться оградить себя от эпидемии!
Много позже, читая любимого Пушкина, его «Пир во время чумы», узнает художник Саврасов, что первые месяцы его жизни будут связаны не только со страшной холерой в Москве, но и со знаменитой Болдинской осенью поэта. Именно в эти осенние месяцы 1830 года поэт не смог выехать из Болдина в оцепленную Москву, в которой оставалась его невеста. Ни в сентябре, ни в октябре, ни в ноябре ему так и не удалось прорваться «сквозь пять карантинов», и он пытался хоть как-то уберечь Гончарову, полушутя-полусерьезно советуя: «…одна молодая женщина из Константинополя говорила мне когда-то, что от чумы умирает только простонародье — все это прекрасно, но все же порядочные люди тоже должны принимать меры предосторожности, так как именно это спасает их, а не их изящество и хороший тон».
Родители Саврасова принадлежали к тому самому простонародью, которое холера в Москве и впрямь косила в первую очередь.
Больше всего заболело холерой в квартале Замоскворечья, между Москвой-рекой и Водоотводным каналом, или канавой, как его попросту называли, у Болотной площади. Эту низину, где в деревянных домишках ютилась беднота, почти ежегодно заливало при весенних паводках, тут было сыро, грязно, пахло плесенью, и холера разгулялась.
На Вшивой горке заболевших оказалось гораздо меньше. Семейство Соврасовых по-затворнически жило в низеньких комнатах дома купца Пылаева. Лишь один Кондратий Артемьевич покидал иногда подворье, ходил по своим делам или в лавку за провизией, предварительно позавтракав и выпив стаканчик сладкой анисовой водки, хотя и был трезвенник: считалось, что она тоже может отвести болезнь. Он возвращался домой, принося все более жуткие слухи о холере, которая косит людей. Боялись за себя и особенно за старшего Мишутку и младшего Алешу — мальчонке было всего лишь четыре месяца. Не заразились бы, не заболели бы!
Все молили бога о помощи. Возле церквей — крестные Ходы. Купцы несли большие образа и чудотворные иконы.
За ними шел священник в золотой ризе, окропляя святой водой собравшийся народ. В конце шествия развевались хоругви…
Градоначальник Москвы князь Дмитрий Голицын поручил обер-полицмейстеру Муханову устроить «для медицинских действий относительно холеры» баню при больнице у Крымского моста и анатомический театр за Калужской заставой, чуть дальше Мухаммеданского кладбища.
И вдруг (не ждали, не чаяли) в Москву прибыл государь император Николай Павлович. В одиннадцать часов утра въехал в открытой коляске, запряженной шестеркой вороных лошадей, в Иверские ворота. Коляска остановилась, и царь вышел из нее — театрально-величественный спаситель первопрестольной. Он действительно обладал определенным драматическим даром, знал, как заставить толпу кричать патетическое «ура!». Он тоже был первым, не Петром, так Николаем, но ему так хотелось походить на Петра. А теперь вдруг представился случай совершить нечто великое: войти в холерные палаты, как когда-то (современники помнили!) это сделал Наполеон…
Пушкин также отметит приезд Николая в холерную Москву и даже (в письме к П. А. Вяземскому от 5 ноября) воскликнет: «Каков государь? молодец! того и гляди, что наших каторжников простит…» И фраза эта имеет определенный подтекст: современники слишком хорошо знали, как струсил Николай в день восшествия на престол, и вдруг такая смелость? Уж коли возможны такие невероятные превращения, то… того и гляди декабристов простит? Не простил…
Весть о том, что государь явился в Москву в столь трудное и опасное время, разлетелась по городу. Новость обсуждали. Говорили об этом и в Гончарной слободе, на Вшивой горке…
Были приняты нужные меры. В окрестностях Москвы созданы карантины: в Петровском дворце, в его боковых полуциркульных корпусах — особые помещения для едущих из Москвы в Санкт-Петербург и для прибывающих оттуда; а также на Воробьевых горах и за Покровской заставой.
Император пробыл в Москве десять дней. Газеты сообщали о всех его действиях. Он посещал общественные учреждения, наблюдал за устройством больниц, ездил и ходил по городу: распоряжался, указывал, повелевал, внушал, требовал… Рассказывали, что лакей, находившийся при собственной комнате самодержца, внезапно заболел и умер, в одночасье. Как-то за обедом и Николай Павлович почувствовал себя нехорошо. Все страшно перепугались. Государя тошнило, трясло от лихорадки. Он принял лекарства, сильно пропотел ночью — и наутро был здоров.
Холера еще продолжалась, но императора в Петербурге ждали неотложные государственные дела, да и семья — супруга Александра Федоровна, любимые чада — великие князья и княжны. И все же он задержался еще на целых одиннадцать дней в Твери. Чтобы подать пример, показать, что царь соблюдает законы, которые писаны и обязательны для всех. Он добровольно остался в карантине. Дворец с небольшим садом, где он жил, был оцеплен часовыми. Его комнату врач согласно предписанию окурил хлором. Ежедневно ко дворцу подкатывали лихие тройки курьеров из Петербурга и Москвы. Государь читал бумаги, депеши, донесения. После обеда гулял в саду. Стрелял ворон. Граф Бенкендорф подметал дорожки…
Непостижимы зигзаги человеческих судеб! Родившийся в холерный год в Москве возле Вшивой горки сын мещанина Кондратия Соврасова через много лет встретится с дочерью русского царя Марией Николаевной, которая, оценив талант молодого художника, пригласит его на свою дачу Сергиевское, под Петергофом…
В Москве выпал снег. Забелели деревья, крыши, улицы, переулки, пустыри. Приятно было смотреть на первый, пушистый, чистый снег. Дышать снегом. Затопили печи. Над городом поплыли сизые дымы. В Николин день установился санный путь. С приходом зимы холера прекратилась. Сняли оцепления. Солдат, в серых шинелишках, в фуражках блином, без козырька, развели по казармам. Карантины были тоже отменены. В Москву потянулись из деревень обозы с продовольствием.
Кончался трудный холерный год.
Алеша Соврасов подрастал, его родители жили в добром согласии. Исполнилось то, к чему так стремился Кондратий Артемьевич: он причислен в московское купечество. Купец Соврасов! Третьей гильдии, разумеется. И все же… Появились у него серебряные часы в виде луковки, куплены новые сюртук, сапоги, пошита шинель синего сукна.
Он со своим семейством уже оставил подворье купца Пылаева у Вшивой горки и подался в Замоскворечье, поселился у дьякона в Якиманской части. Купцом-то Соврасов стал, да на свой дом денег пока еще не хватало.
По вечерам Кондратий Артемьевич при свете толстой сальной свечи записывал что-то в тетрадь, аккуратно макая гусиное перо в чернильницу. Он занимался подсчетами. Время от времени сокрушенно вздыхал. Столь незначительная выручка его не радовала. Доходов-то кот наплакал, а расходы растут, семейство продолжает прибавляться, вот жена родила ему дочку, а там, глядишь, и еще дети появятся.
Прасковья укачивала на руках малютку девочку или чинила одежонку сыновей. Мать Соврасова, вдова-солдатка Екатерина Власьевна, стряпала ужин в маленькой кухне. Алеша, наигравшись за день, сомлев, так и не дождавшись ужина, засыпал на бабушкиной лежанке, покрытой стеганым одеялом.
Кондратий Артемьевич был человеком строгих правил. Держал посты. Не пил и не курил. Особенно осуждал тех, кто курит, считая это басурманским занятием. Набивают трубку Жуковым табаком, пускают колечками дым и думают, что заняты важным делом. Или берут в рот эти поганые пахитоски… Дорогие пахитосы, пришедшие из Испании, были в моде, и поэтесса графиня Евдокия Ростопчина писала тогда: «Пахитос, услада лени, европейский наргиле, страсть новейших поколений, повод дедушкам к хуле».
Подоспело время, и Алешу отдали в городское трехклассное училище. Стал он учиться грамоте, арифметике, географии. Науки давались ему легко.
Приготовив уроки, он бежал на улицу, к соседским мальчишкам. Они играли в бабки, залезали на тумбы, прыгали через них, отправляли в плавание кораблики по лужам после сильного дождя или мастерили бумажных змеев и запускали их, когда было ветрено. Иной раз заберутся в чей-нибудь старый, запущенный сад. За забором — сплошные заросли: кусты сирени, черной смородины, крыжовника, высокая трава, лопухи, крапива… На пригорке — беседка, а за ней видна внизу Москва-река. В саду интересно, но страшно. Вдруг их увидят? Что тогда?
Алеша любил спускаться проулками к реке. Она влекла его. Тихо и хорошо на берегу. Он смотрит, как едва-едва плещется вода, как медленно плывет вдали барка, как под набежавшим ветерком глянцевитая речная гладь покрывается рябью, как отражается в воде растущее на обрыве, над самой рекой, большое ветвистое дерево.
Любил он эти деревья, эти дубы и липы, эти березы, встречавшиеся кое-где на задворках, на пустырях, любил растения, цветы. Сорвет одуванчик, осторожно, бережно, чтобы он не рассыпался, и долго разглядывает его белый воздушный шарик на длинной зеленой ножке-стебельке. Потом дунет изо всех сил, и весело ему оттого, что разлетаются, несутся в разные стороны невесомые крошечные пушинки. Или любуется ромашкой, прикасается пальцем к ее лепесткам, к шершавому кружку посередине, покрытому золотистой пыльцой.
Дома нашел несколько старых иллюстрированных журналов и с удовольствием их рассматривал. Это занятие никогда ему не надоедало. Он столько раз перелистывал эти журналы, что, закрыв глаза, мог представить себе все помещенные в них картинки. Они были замечательные! Господа в сюртуках и узких панталонах, пышногрудые дамы в шляпках с перьями, чиновники и купцы, дворники и лихачи-извозчики, половые в трактирах… Ну и здорово же все они нарисованы! Так похоже! Но еще больше нравились ему картинки, где изображалась природа. Буря на море. Извержение вулкана (не совсем понятно, но любопытно): из дыры в верхушке горы вырывается пламя, вылетают черные камни. Или спокойное озеро, а над ним светит луна. Дремучий лес с огромными мохнатыми елями…
Утром на улицах торговали с лотков калачами. Бойкий малый кричал: «Эй, покупайте калачи! Московские калачи как огонь горячи!» Но Алешу тянуло к продавцу красных петушков из леденца. Всего лишь копейка за штуку. Можно попросить денежку у матери, да, пожалуй, не даст. Отец и подавно откажет. Еще накричит. Кондратий Артемьевич не баловал детей. Только по большим праздникам, случалось, покупал грецких орехов, вяземских пряников. А конфект, пастилы и разных других сладостей — никогда. Жили экономно, расчетливо. Купеческое дело Соврасова ладилось туго.
Зимой иные развлечения. У замоскворецких ребят раздолье, горки хоть куда: на Москве-реке и канаве. Несутся на салазках, ветер свистит в ушах, жутко и весело, сердце замирает. Выписывая круги, режут коньками темный речной лед. Бросаются снежками. Бегают, играют с лохматыми дворовыми собаками. Прыгают с крыш сараев, проваливаясь по пояс в глубокий рыхлый снег. Затевают борьбу — кто кого сильнее. Обхватив крепко друг друга руками, норовя подставить подножку, стараются повалить соперника наземь… Долгие месяцы с большими снегами, сугробами. Но гулять, играть, озорничать, предаваясь зимним забавам, никогда не надоест.
Днем, на солнце, снежная пелена горит холодной алмазной россыпью. Над златыми куполами церквей носится с карканьем воронье. Раз Алеша увидел — едут по улице сани, запряженные гнедым рысаком. В санях — барышня, красивая, на щеках играет румянец. Скрипят полозья. Белая улица, голубое небо. А на карнизе двухэтажного особняка важно восседает ворона, черно-серая, точно во фраке. Сидит и смотрит вниз. Что там происходит?
Так и хочется что-нибудь нарисовать. Что побудило к этому? Гравюры в иллюстрированных журналах, лубочные картинки, которые выставляли торговцы в воротах на Никольской, или просто виды Замоскворечья с его садами, старыми деревьями, спокойными берегами Москвы-реки? Наверно, все, вместе взятое.
Вернувшись из училища (он уже заканчивал его), Алеша принимался за свои рисунки. Пишет он гуашью. Срисовывая, повторяет, правда, на свой лад, внося кое-какие изменения, все те же пейзажи из журналов, не отличавшиеся разнообразием сюжетов, романтические по настроению. Он начал с подражания, даже с копирования. Но кто не подражал в юные годы?
Таких рисунков у Алексея накопилось довольно много. Он не знает, что с ними делать. Бабушке рисунки нравятся, красиво, даже похоже. Она удивляется: откуда у внука такое уменье? Вот Мишутка, старше Алеши на четыре года, а не то что окиян-море, обыкновенную курицу нарисовать не сумеет. У младшего же так ловко получается!
Отец и мать относятся к «художествам» сына иначе. Они считают это баловством, пустой тратой времени. Особенно недоволен Кондратий Артемьевич. Корпение Алеши над рисунками злит, раздражает его. Не этой мазней нужно заниматься, а приглядываться, приучать себя к торговому делу, которое ведет он, Соврасов. Нечего сказать, хороший выйдет из сына помощник, если он будет вот так все дни водить кисточкой по бумаге.
Соврасов не мог понять, откуда берется это упорство у Алексея, продолжавшего свою никчемную работу. Неужели его сын станет художником? Но художник — это как ремесленник, маляр. Дворяне, купцы закажут ему портрет, картину какую-нибудь — и тот малюет. Купец — это капитал, положение, почет. А художник что собой представляет? С купцом его не сравнить. Соврасов с таким трудом проник в купеческое сословие, и вот на тебе, сын не хочет заниматься торговлей, коммерцией.
Посоветовал ли кто Алеше или сам надумал, но взял он однажды свои рисунки и пошел на Никольскую. Там, а также на Ильинке, было постоянное место торговцев лубочными изделиями, гравюрами и книгами. Много зевак и любителей искусства толпилось всегда у ворот проезда, где сидели они, разложив, развесив на стене свой товар. Каких только картинок здесь не было: сказочные богатыри Ильи Муромцы, Алеши Поповичи, Бовы Королевичи, Ерусланы Лазаревичи, рисунки к народным русским песням, которые распевались на Руси: «Ехали ребята из Новагорода», «Под вечер осени ненастной», сцены из рыцарских времен… Пройдут годы, и «такие картинки» начнут собирать, откроют в них одну из самобытнейших форм народного искусства.
Алеша, набравшись смелости, предложил одному торговцу рисунки. Тот бегло посмотрел их и сказал, что может купить дюжину. За шесть рублей. Мальчик поразился, услышав такую цифру. Она показалась ему огромной. Шесть рублей! Полтинник за каждый рисунок! Такие деньги ему и не снились!
— Где ты их взял? — спросил торговец.
— Сам нарисовал.
— Сам? — усомнился негоциант. — Ну-ну… Бывает… А еще у тебя есть?
— Есть. Да я и новые нарисую.
— Тогда приноси…
С того дня начал Алексей приносить свои рисунки на Никольскую. Почти все заработанные деньги отдавал он матери, себе оставлял самую малость — на покупку бумаги, кисточек, карандашей, красок. Мать же не тратила Алешины рубли, откладывала их: пригодятся сыну, когда тот подрастет.
Как-то весной тринадцатилетний художник, возвращаясь от Ильинских ворот, зашел в Китай-город. И сразу попал в сутолоку. Город в городе! Укрывшийся за стенами, с домами, соборами и монастырями, приходскими церквами. Гостиные дворы, торговые ряды и лавки. Склады, лабазы, амбары. Торгуют здесь в розницу, но главным образом оптом. Крестьянские возы, грязный, вытоптанный снег. Навозная жижа. Купцы еще в зимних шубах, дородные купчихи в салопах и платках. Лакеи, кучера, дворовые люди, мужики, мастеровые, ремесленники, мелкие чиновники. Серокафтанный люд. В армяках, зипунах, чуйках…
Шум, гам, возгласы. Надрывается гармошка. Пронырливые мальчишки-разносчики расхваливают свои бублики, сайки, леденцы… И в этой сумятице, в этом людском водовороте вершатся сделки, идет бойкая торговля.
Наконец он выбрался через проломные ворота на набережную, где вдоль стены протянулся бульвар. Снег таял, оседал серым крошевом. В лужицах купались, отряхивались, чирикали воробьи. По реке шел лед. Сталкиваясь, разламываясь, льдины плыли к Большому Устьинскому мосту, обгоняя идущих туда берегом людей.
Алеша держал под мышкой папку с оставшимися после продажи «картинками». Какой-то бедно одетый, худощавый парень, оказавшийся рядом с ним, спросил:
— Что это у тебя?
— Рисунки.
— Ты рисуешь?
— Умею.
— Покажи.
— Смотри, пожалуйста…
Незнакомец стал рассматривать гуашные пейзажи.
— Ничего, совсем неплохо… — медленно произнес он. — Молодец!
— Откуда ты знаешь, что неплохо?
— Я, брат, художник. Вернее, собираюсь стать. Учусь в школе на Мясницкой. Тебе тоже надо учиться.
— Папаша не разрешит.
— Он строгий?
— Да.
— А если наперекор ему?
— Не знаю…
Поговорили, но не расходились. Стояли на берегу. Смотрели, как напористо, весело, стремительно идет лед по реке, как, подхваченные мощным потоком, движутся непрерывно, безостановочно большие и малые льдины, покрытые серо-грязноватым снегом, сталкиваясь со скрипом, скрежетом, обнажая свои зеленоватые в изломах края. Алеша был рад, что встретил ученика школы, где готовят художников. Боялся только, что тот сейчас уйдет и он больше никогда его не увидит. Спросил, чтобы продлить встречу:
— Ты живешь с родителями?
— Что ты! У меня в Москве никого нет. Приехал из деревни. Я из вольноотпущенных… Прошлым летом поступил в училище.
— А что рисуешь?
— Люблю рисовать людей, портреты. Акварели у меня лучше всего получаются… Знаешь, давай еще встретимся. Хочешь?
— Хочу!..
Так познакомился Алеша случайно в ледоход у проломных ворот Китай-города с учеником Московского училища живописи и ваяния Александром Воробьевым, который был старше его на несколько лет. Они подружились. Саша рассказывал ему об училище, о преподавателях, помогал советами, показывая, как надо правильно строить рисунок, создавать композицию, как умело пользоваться водяными красками. Они виделись нечасто, но каждая их встреча доставляла обоим радость. Несколько раз Саша приходил к своему другу домой, в Замоскворечье. Кондратий Артемьевич, узнав, что Воробьев учится «на художника», был с ним сух, в разговор не вступал и ни о чем не расспрашивал.
Позднее среди множества легенд о Саврасове появятся и рассказы о том, как не только отец, но и родная мать старалась «искоренить» вредное баловство сына, «рвала рисунки и наказывала самого мальчика». А отец «удалил его из квартиры, за страсть к живописи, на чердак, хотя время было холодное — в октябре или ноябре». Думается, что все эти рассказы во многом драматизированы и являются уже следствием подлинной драмы последних годов жизни художника, когда и стали возникать всевозможные легенды о нем, в том числе и о детстве.
Конечно, отец надеялся сломить Алешкино упрямство, выбить дурь из головы. Но изуверством ни он, ни тем более мать не отличались. Какое-то внутреннее чутье подсказывало Кондратию Артемьевичу — все идет к тому, что его непутевый отрок не бросит свое «художество» и что купец из него не получится.
И предчувствие не обмануло Соврасова. Сын поступил-таки в училище живописи и ваяния. Добился своего. Теперь Алеша каждый день встречался с другом своим Сашей Воробьевым в особняке на Мясницкой. На занятиях в классе постигал основы рисунка; много открылось ему такого, о чем он раньше и не подозревал. За девять месяцев, с апреля 1844-го по январь 1845 года была внесена плата за ученье — 13 рублей 50 копеек. Но и эту сумму Алексею не пришлось просить у отца. Он мог получить почти столько же за две дюжины своих рисунков.
Но тут в их семью пришло горе. Мать, долгое время хворавшая, слегла окончательно. Она худела, таяла как свечка. Лекарства и разные снадобья не помогали. Злая чахотка неотвратимо приближала ее к могиле.
Хозяйство вела теперь бабушка. И ей трудно было одной управиться со всеми домашними делами. Вот почему Алеша, как ни хотелось ему заниматься, вынужден был уйти из училища. Он любил мать и понимал, что должен находиться подле нее, помогать семье.
Она угасла в последний день октября 1846 года. В метрической книге церкви Петра и Павла, на Калужской улице, появилась запись о том, что жена московского купца 3-й гильдии Соврасова — Параскева Никифорова умерла от чахотки в возрасте 41 года. Ушла из этого мира Алешина матушка, недолго прожила на грешной земле, вкусив мало радостей и познав много забот, подарив мужу двух сыновей и трех дочек.
Семейство проживало тогда уже в собственном доме на Якиманке. Изловчился, сподобился наконец Кондратий Артемьевич купить домишко, да не принесло ему это радости. И двух лет не провела в нем жена его Прасковья. Такова уж судьба.
Прошел год, ровно год, и Соврасов женился во второй раз. Взял он вдову Татьяну Ивановну Виноградову, мещанку Сыромятной слободы все в том же Замоскворечье. Женщина еще довольно молодая. Вошла в дом легко, с открытой душой. Не было в ней мелочности, заносчивости, черствости. На мачеху непохожа. Спокойная, рассудительная. Приветливая, с покладистым характером.
Началась для Кондратия Артемьевича, для всего семейства как бы новая жизнь. Сам точно помолодел. Стал больше следить за своей наружностью, лучше, аккуратнее одеваться. Жили не тужили. Чай, не нищие. «Благоприобретенного капитала» — 2400 рублей серебром.
К Татьяне Ивановне все сразу как-то привыкли. Будто она с ними давно. И бабушка Екатерина Власьевна к новой невестке относилась хорошо, они никогда не ссорились, не бранились. Но дом свой Соврасов решил продать: здесь все напоминало о жене-покойнице, здесь она лежала, тяжко болела, мучилась, поднимаясь с трудом, с постели, глухо кашляя, ходила, пошатываясь, по комнате, похожая на тень, настолько исхудала и истончилась вся; здесь отлетело из уст ее последнее дыхание.
И стали они снова снимать квартиры, то у попа, то у мещанина. Семейство довольно изрядное. Хотя, конечно, у других купцов и поболее домочадцев. И все-таки. Сам Соврасов с новой женой, да пятеро детей, дочери еще девчонки сопливые, да собственная родительница, старухе уже за семьдесят. Восемь душ. Да, кроме того, на попечении Татьяны Ивановны мамаша ее Анна Яковлевна Чеботарева, которая, правда, жила отдельно, но часто их навещала, нередко и ночевать оставалась.
В январе 1848 года купеческий сын Алексей Соврасов был снова, после большого перерыва, принят в училище живописи и ваяния. Махнул на него рукой отец, убедившись, что его все равно не переделаешь, не бросит он свое рисование. К тому же Татьяна Ивановна, относившаяся к Алешеньке хорошо, полюбившая пасынка за тихий нрав, доброту, уговаривала мужа не противиться — пускай себе учится, раз у него такое желание, нехорошо рушить его мечты и надежды, может, в этом «художестве» — счастье всей его жизни, ведь у парня талант, дар божий, какие чудесные картинки он рисует…