Соврасовы жили теперь в Садовниках, в доме мещанина Белкина, в приходе церкви Николы Заяицкого, стоявшей на набережной Москвы-реки. В этой церкви восемнадцатилетний Алексей, как тогда полагалось, присутствовал на исповеди вместе со всем семейством и, переминаясь с ноги на ногу, мучительно старался придумать себе «грехи», в которых мог бы покаяться…

Кондратий Артемьевич торговал шерстяным товаром в «Городе», в верхних торговых рядах, расположенных за Красной площадью, между Никольскими и Спасскими воротами. Алексей бывал в этом лабиринте двухэтажных каменных лавок, где столько галерей, ходов, переходов и линий, что впервые оказавшийся здесь человек рисковал потеряться, заблудиться. В галереях стоял не прекращающийся ни на минуту гул голосов. Здесь можно было купить все или почти все, начиная с булавок, шпилек, духов, казанского мыла, ваксы и кончая бархатом, шелком пике, немецкими платками.

Туда, в торговые ряды, направлялся после завтрака Кондратий Артемьевич, откушав вместе со своим семейством, выпив несколько стаканов чая из пузатого, начищенного до зеркального блеска самовара. Папаша, носивший по купеческому обычаю бороду, надевал короткий двубортный сюртук, на голову — маленькую фуражку с лакированным козырьком и, выйдя со двора, неторопливо и солидно, поскрипывая высокими сапогами, шел по Садовнической улице к Москворецкому мосту.

Алексей же отправлялся в училище на Мясницкую, где занимался уже второй год. Сначала он рисовал гипсовые головы, фигуры, потом копировал «оригиналы», картины и эстампы известных в ту пору художников-пейзажистов, выполнял самостоятельные эскизы и этюды. Ездил на телеге вместе с другими учениками в Сокольники, Петровский парк, на Воробьевы горы, в Лужники и другие окрестности Москвы, писал там с натуры; его этюды были отмечены, признаны одними из лучших.

Обычно он переходил через Устьинский мост и дальше шел вверх по бульварам. Это был самый спокойный, самый приятный путь: магазинов и лавок немного, прохожих тоже, не то что шумный людской муравейник торговых рядов или Китай-города. С моста открывался вид на слегка извилистые, по-деревенски привольные берега Москвы-реки. В устье Яузы виднелся деревянный мостик, под ним — плотина, чуть в стороне — причал для лодок. А там, на том берегу, довольно круто уходила в гору купеческая Таганка с ее особняками, садами, дворами, огородами, заборами, лавками, амбарами, церквами, где в Гончарной слободе, у Вшивой горки, родился в холерный год Алексей.

Короткий по протяженности, поднимающийся на взгорок Яузский бульвар вел к Воронцову полю; слева, внизу, лежал Хитров рынок с грязными и зловещими ночлежными домами, постоянными обитателями их — бродягами, неудачниками, нищими, ворами, людьми без определенных занятий, выбитыми силой несчастных обстоятельств из привычной колеи. Оттуда, из этой мрачной низины, из этой бездны, казалось, веяло смрадом нищеты и порока, и было непостижимо странно, что совсем недалеко отсюда — совершенно иная жизнь и иные люди: красивые дома, каменные особняки с садами, чистая, опрятно одетая публика, едут экипажи с форейторами, кареты, парные фаэтоны, коляски, дрожки, несутся лихачи-извозчики в армяках и в бархатных малиновых шапках, пестрят затейливые вывески магазинов, кондитерских, гостиниц, трактиров, вывески парикмахеров, где стригут, бреют и отворяют кровь, кричат разносчики в халатах…

Училище живописи и ваяния, большой особняк с белыми колоннами, возвышался на углу Мясницкой, напротив почтамта, обнесенного каменной стеной, где в те времена была также станция дилижансов, мальпостов, отправлявшихся в разные города Российской империи. За почтамтом возносилась стрелой в небо Меншикова башня — церковь Архангела Гавриила, с узким удлиненным куполом, увенчанным крестом, которую в народе называли «сестрой Ивана Великого». На оживленной Мясницкой была расположена гостиница «Венеция» с тенистым старым садом, где устраивались гулянья, играл лучший в городе военный духовой оркестр и слышались звуки вальсов и мазурок. Здесь же, на Мясницкой, на фасаде дома владельца часовой фирмы Бутенона находились большие часы, и многие москвичи приходили сюда сверять время.

Алексей вместе с другими учениками, являвшимися из разных концов Москвы, входил в училище, поднимался по лестнице. На третьем этаже, в комнате-ротонде с изящными белыми колоннами и двумя высокими окнами, с барельефами из античной мифологии на стене, уже толпились будущие живописцы и ваятели.

Московское училище не было похоже на чопорную, холодно-официальную, далекую от реальной жизни, людских страстей и забот Петербургскую императорскую академию художеств, пребывавшую под постоянным строго-недремлющим оком самого самодержца всероссийского. В «московской академии» царил демократический дух. «В Школу сию, — гласил Устав 1842 года, — принимаются без различия ученики всякого состояния, свободного и крепостного, и дается им одинаковое образование».

Здесь занимались дети купцов, мещан, ремесленников, мелких чиновников, духовенства, а кроме того, вольноотпущенные, государственные крестьяне, правда, представлявшие при поступлении «увольнительное свидетельство» из своей волости, и даже крепостные, зачислявшиеся по «обязательству», то есть разрешению от помещика или помещицы. Примечательно, что одаренные крепостные могли в дальнейшем получить волю. Преподаватели училища, известные художники, влиятельные меценаты прилагали немало усилий, чтобы высвободить своих подопечных из крепостной зависимости. Так при содействии Брюллова получил «вольную» Кирилл Горбунов — автор самых известных портретов-литографий Белинского, Герцена, Грановского, Кольцова. Принадлежавших же к дворянскому сословию было немного. По данным на 1856 год, социальный состав учеников выглядел следующим образом: 14 детей военных и гражданских чиновников; 52 из штабс- и обер-офицерских семей; 8 — из духовного звания; 43 — из купеческих; 6 — иностранцев; 195 — из мещан; 23 — из цеховых; 8 — из воспитанников Московского воспитательного дома (то есть сирот); 15 — из экономических и государственных крестьян; 4 — из дворовых; 34 — из вольноотпущенных; 22 — из крепостных. «Характер Училища, — писал один из преподавателей, — имел вид братства, несмотря на разность званий». А знаменитый В. Г. Перов, тоже принадлежавший к числу его воспитанников, а позднее и преподавателей, вспоминал: «Все мы съезжались почти в один день не только из разных углов и закоулков Москвы, но, можно сказать без преувеличений, со всех концов великой и разноплеменной России. И откуда только у нас не было учеников!.. Были они из далекой и холодной Сибири, из теплого Крыма и Астрахани, из Польши, Дона, даже с Соловецких островов и Афона, а в заключение были и из Константинополя. Боже, какая, бывало, разнообразная, разнохарактерная толпа собиралась в стенах Училища!»

Более тридцати пяти лет проведет Саврасов в училище живописи, ваяния и зодчества — одном из самых передовых учебных заведений России, центра художественной жизни Москвы. Целая плеяда замечательных русских художников воспитывалась и преподавала в нем, творческие биографии В. Г. Перова и В. В. Пукирева, И. И. Шишкина и Н. В. Неврева, В. Е. Маковского и А. М. Васнецова, С. А. Коровина и К. С. Коровина, И. И. Левитана, Н. А. Касаткина, А. П. Рябушкина, С. И. Светославского, М. В. Нестерова и многих других живописцев, ваятелей и архитекторов связаны с этим училищем.

В год поступления Саврасова училище было еще совсем молодо и официально стало именоваться так лишь в 1843 году. А началось все с натурного Художественного класса, который основали в 1830 году несколько художников и любителей при покровительстве меценатов. Существовал он как бы неофициально, не утвержденный никакими императорскими указами. И, что тоже характерно, среди основателей Художественного класса были не только художники, но и такая колоритнейшая личность, как ближайший друг Пушкина и многих декабристов М. Ф. Орлов. Оказавшись после декабря 1825 года в явной опале, Орлов, по описанию А. Н. Герцена, «был похож на льва в клетке». Крупный военный и политик, отстраненный от всех государственных дел, жаждал деятельности. Такой общественной деятельностью и стало для него создание Художественного класса. «Художественное образование, — утверждал Орлов, — есть дело государственное и одно из самых важнейших средств к достижению истинного и полезного просвещения. Живопись есть также язык — и язык красноречивый, выражающий много истин для тех, кои умеют его понимать и им говорить».

Художественный класс вначале был устроен в квартире художника Александра Сергеевича Ястребилова на Ильинке. В большой комнате поставили скамьи, станки. Прикрепили сделанную по заказу тяжеленную лампу. Нашелся и первый натурщик — им оказался красивый мужик по имени Федор, служивший при банях у Каменного моста. Начались занятия, проходившие по вечерам. Здесь работали художник Егор Иванович Маковский, известный скульптор Иван Петрович Витали, лепивший из глины фигуру красавца банщика, портретный живописец и акварелист немец Капель, проживавший в Москве, живописцы братья Алексей Степанович и Василий Степанович Добровольские и другие художники.

Рождение натурного класса не было безоблачным, в самом начале возник ряд неприятностей. Внезапно обрушилась монументальная лампа, к счастью, не причинив вреда никому из рисовальщиков… Лампу снова водворили на свое место, и вечерние занятия возобновились. Но вскоре полиция, узнав, что в квартире художника Ястребилова устраиваются по вечерам какие-то странные сборища с раздеванием донага мужчины, и заподозрив, что это не что иное, как заседание некоего тайного общества, решила вмешаться и пресечь преступные деяния. Рисовальщикам пришлось обратиться за разрешением к московскому генерал-губернатору князю Голицыну. Разрешение было милостиво дано, предубеждения развеяны. Но злой рок продолжал преследовать натурный класс. В доме Шипова на Лубянской площади, куда он был переведен с Ильинки, вспыхнул огонь, и во время пожара разбилась единственная, пожертвованная скульптором Витали статуя фавна, с которой рисовали ученики. Потом класс размещался в одном доме на Никитской улице и лишь в 1843 году стал училищем живописи и ваяния, с высочайше утвержденным уставом. В 1844 году, то есть в год поступления четырнадцатилетнего Саврасова, училище приобрело дом Юшкова на Мясницкой, построенный знаменитым зодчим Баженовым, пустовавший несколько лет и овеянный мрачными легендами о привидениях и злых духах…

Сохранился «Конспект преподавания в Училище живописи и ваяния, относительно живописи и вспомогательных к ней предметов», датированный тем же, 1844 годом. По этому «Конспекту», пожалуй, лучше всего видно, какой путь постижения ремесла предстояло пройти четырнадцатилетнему сыну московского купца, начиная с копирования «лучших образцов» и заканчивая, в последнем, четвертом, классе, вполне самостоятельной работой «в тех родах, каким кто себя посвятил». Четырехгодичная программа обучения в «московской академии» выглядела следующим образом:

«Класс 1-й.

Рисуют отдельные части тела человеческого, а потом и целые фигуры, с лучших оригиналов.

Класс 2-й.

1. Рисуют с лучших эстампов во всех родах живописи с той целью, чтобы по наклонностям и успехам определить род живописи, какой избрать намерены.

2. Чертят с античных гипсовых частей и голов с легкою прокладкою теней и даже без оных.

3. Рисуют с гипсовых голов, обращая при этом внимание не на одну только правильность контуров, но и на окончательную отделку.

4. Преподавание архитектуры с орнаментами.

Класс 3-й.

1. Чертят с образцовых эстампов в тех родах живописи, какие уже по успехам 2-го класса учениками избраны. Потом рисуют тушью планами и в два карандаша на цветной бумаге.

2. Чертят с целых античных гипсовых фигур с прокладкою теней и даже без оных.

3. Рисуют с античных гипсовых фигур, обращая при том внимание не на одну только правильность их, но и на окончательную отделку с соблюдением эффекта.

4. Преподавание архитектуры с орнаментами.

Класс 4-й.

1. Рисуют с натуры в тех родах, каким кто себя посвятил.

2. Копируют с лучших картин масляными красками.

3. Пишут масляными красками с натуры, с поставленных моделей, обнаженных.

4. Пишут масляными красками с академических фигур, обнаженных.

5. Занимаются пейзажною живописью.

6. Преподавание перспективы.

7. Преподавание анатомии.

(Примечание: в 4-м классе сочиняют эскизы на заданные темы у себя на дому. Каждый обязан представить один эскиз в месяц. По таким эскизам решается возможность ученика поступить в конкурс, чтобы сделаться художником)».

…Начинаются занятия. В класс входит милейший, добрый Карл Иванович Рабус, немец по происхождению, наставник и воспитатель видописцев. Ему уже под пятьдесят, длинные волосы, бакенбарды, очки в тонкой оправе. Он ведет не только практические занятия, но и читает лекции по эстетике и теории живописи, знакомит учеников с воззрениями Леонардо да Винчи, Рафаэля, Гёте… И сегодня, расхаживая по классу, он рассказывает об основах линейной и воздушной перспективы. Алексей Саврасов внимательно слушает, хотя ему не все понятно из того, о чем говорит Рабус, живописец и педагог, эрудит, один из образованнейших людей своего времени.

Гораздо ближе Саврасову и его соученикам, больше трогают взгляды Карла Ивановича на природу и искусство, его горячий призыв черпать вдохновение в живой природе, в ее вечном неостановимом движении, советы чаще писать с натуры. «Наш великий учитель — природа», — любил он повторять и нередко сам ездил с учениками на этюды. Алексей хорошо запомнил то, что услышал однажды от Рабуса в Сокольниках.

— Не надо слепо копировать природу, — сказал учитель. — Это бесполезное занятие. Старайтесь, друзья мои, прежде всего найти мотив в том виде, в той панораме или фрагменте местности, которые вы собираетесь запечатлеть. Посмотрите, все вокруг вас живет, дышит, все переменчиво: небо, облака, солнечные лучи, освещение, тени, контуры, листва деревьев, водная поверхность… Суть в том, чтобы показать состояние природы наиболее ярко, полно и правдиво. Именно правдиво, достоверно! Ведь любая фальшь сразу бросится в глаза…

Эти мысли о природе, о том, как следует живописцу ее изучать и писать, были созвучны смутным, не вполне еще осознанным устремлениям молодого Саврасова, который искренне радовался, оказавшись за городом, в роще, поле, на обрывистом речном берегу. Мир природы был огромен, многолик и един в своем разнообразии, он властно притягивал к себе, в нем заключалась великая гармония и какая-то извечная тайна, понять которую так хотелось ему. Алексея влекли необычные, изменчивые состояния природы, будь то предгрозовое ненастье, буря, ливень, вновь проясняющееся небо, солнечное сияние, беспредельность чистой лазури. Ему хотелось выразить, передать с помощью кисти и красок свои чувства, настроение, переживания, свое отношение к увиденному: восхищение, радость или грусть, печаль; безмятежность покоя или тревогу, смятение…

Карл Иванович Рабус нередко во время занятий пускался в воспоминания, рассказывал об учебе в Петербургской академии художеств, о своих учителях, товарищах, поездках и путешествиях. Все знали, что его отец служил гувернером в академии. Мальчик рано остался без родителей. Опекуны его, выполняя последнюю волю отца, поместили туда сироту пенсионером. Учителем Рабуса был Максим Никифорович Воробьев, известный русский художник, преподаватель ландшафтной и перспективной живописи, друг Жуковского, Гнедича, Крылова, человек многогранно одаренный — живописец, гравер, скульптор, занимавшийся также медальерным искусством, музыкант, скрипач. Вспоминая своего учителя, Карл Иванович не забывал сказать, что Воробьев был восхищенным поклонником Никола Пуссена, и приводил его отзыв об этом крупнейшем французском художнике эпохи классицизма: «Пуссен чарует не красками, не передачей ими сущности предметов, но своей волшебной фантазией».

Сам Рабус как живописец тяготел к романтизму, но в то же время интересовался реалистическим направлением в искусстве. Такая двойственность для него весьма характерна. Конечно, в большей степени он был романтик, и это оказывало определенное влияние на учеников и, в частности, на Алексея Саврасова, его первые работы, выполненные в училище.

Картины Карла Ивановича отличались тщательностью исполнения, были написаны с немалым профессиональным умением и мастерством. Таковы его виды Греции, Италии, Крыма, Малороссии, картины, на которых изображены Московский Кремль, храм Василия Блаженного, Спасские ворота, общий вид Москвы с Воробьевых гор…

Это была в самом буквальном значении слова — видовая живопись, недаром и самого Рабуса, как и других подобных мастеров, называли не пейзажистами, а видописцами. Они писали виды, которые действительно требовали большого мастерства, определенных традиций, знания законов пропорций и перспективы, и Саврасов тоже пройдет хорошую школу этого рода живописи, его учитель — один из лучших ее представителей.

Видные деятели русского изобразительного искусства с уважением относились к Рабусу, чей дар художника органично сочетался с пытливым интересом к науке, литературе, прислушивались к мнению этого человека, наделенного поистине энциклопедическими знаниями. С Рабусом поддерживал дружеские отношения, переписывался великий, неоцененный своим временем художник Александр Иванов, создатель «Явления Христа народу», смелый новатор и в пейзажной живописи, в передаче щедрого многообразия природы, в постижении и изображении пространства. Отец художника — Андрей Иванович Иванов был профессором Петербургской академии и одним из учителей Рабуса. Карл Иванович в своих письмах к Александру Иванову, написанных еще до того, как тот уехал в Италию, сообщал ему списки книг для чтения, произведений всемирно известных писателей, переводил высказывания иностранных авторов о художниках.

Дом Рабуса в Москве, на Садовой, был всегда открыт для друзей и знакомых. По четвергам здесь собирались гости. На эти вечера приглашались и ученики. Бывал на них и Алексей Саврасов, к которому Карл Иванович относился с симпатией, предугадав недюжинный талант в этом высоком молчаливом юноше. Рабус жил в собственном доме, в приходе Николы в Грачах, в трогательном согласии с женой своей Олинькой, на которой женился по любви в Малороссии. У него была прекрасная библиотека, собрание эстампов. И разные научные приборы, микроскопы, камера-обскура, телескопы, маленькая обсерватория на крыше дома, напоминавшие гостям о научных занятиях хозяина. Карл Иванович часто говорил: «Век живи — век учись». Он горячо ратовал за то, чтобы молодые художники формировались просвещенными, всесторонне образованными людьми.

Наравне с живописью Рабус любил литературу, преклонялся перед Пушкиным, Гоголем, хорошо знал творчество европейских писателей. Он сам писал стихи и прозу, но из скромности или сознания художественного несовершенства написанного ничего не публиковал. Общительный, веселый по природе, пылкий, остроумный, Карл Иванович был дружен с московскими литераторами. Он посещал литературные вечера участника войны 1812 года, автора «Писем русского офицера», поэта Федора Глинки, чьи стихи нередко становились популярными песнями и романсами, писателя Александра Вельтмана, создавшего ряд исторических и социально-бытовых романов.

На четвергах Рабуса никогда не воцарялась скука. Гости были люди разные — и по возрасту, и по своим занятиям: художники, студенты, питомцы училища, литераторы, ученые, музыканты, но неизменно жизнерадостный и обаятельный Карл Иванович умел всех объединить и сблизить.

То был еще не доступный для Саврасова мир, другая жизнь, которую он только открывал для себя, не смея мечтать, что когда-нибудь войдет в этот круг художников равным из равных. И менее всего он ощущал социальное неравенство: из гостей Рабуса редко кто мог похвастать своим происхождением. Не происхождением, а прикосновением к искусству по праву гордились они. То была их единственная привилегия, не обозначенная в табелях о рангах. Крепостные Аргуновы, крепостной Тропинин, сын купца Венецианов, сын резчика Карл Брюллов — вот их родословные, самых знаменитых русских художников, о которых рассказывал сын гувернера Рабус.

— Я счастлив и горд, друзья мои, — сказал он однажды, — что учился вместе с великим Карлом в Петербурге. Кабинеты в Академии художеств, где мы работали, находились рядом. И выпущены мы были одновременно, с золотыми медалями… Но потом пути наши разошлись. Брюллов уехал в Италию и создал там бессмертные шедевры. И вот наступил 1835 год…

И Рабус стал вдохновенно рассказывать, как Москва встречала знаменитого живописца, нервного, болезненного на вид человека, с огненным темпераментом, сложного и противоречивого, окруженного ореолом всеевропейской славы, возвратившегося в Россию после двенадцатилетнего пребывания в Италии. О том, как Брюллов ездил на Воробьевы годы и был поражен красотой открывшегося оттуда вида Москвы, как с восторгом слушал чтение только что вышедшей тогда в свет комедии Гоголя «Ревизор» и воскликнул: «Вот она — натура!», затем начал снова читать комедию уже сам, произнося по-особому слова каждого действующего лица… И как прогуливаясь с друзьями на святой неделе, под Новинским, заметил на балагане вывеску «Панорама «Последнего дня Помпеи», зашел туда и громко рассмеялся, увидев какую-то мазню, карикатуру на свою картину. «Нет, мадам, у тебя Помпея никуда не годится!» — сказал он содержательнице балагана, мадам Дюше. На что женщина с обидой и возмущением возразила: «Извините, сам художник Брюллов был у меня, когда панорама находилась за границей, и сказал, что у меня освещения больше, чем у него…» Рассказал Рабус и о том, как по просьбе Брюллова были освобождены от крепостной зависимости два ученика натурного класса, помещавшегося тогда в доме на Никитской. Как он поднимался на колокольню Ивана Великого и, глядя оттуда, с высоты птичьего полета, на раскинувшийся внизу город, воспламеняясь, с жаром, с увлечением говорил своим спутникам о картинах из русской истории, которые рождались в его воображении: о Самозванце, Годунове, о Дмитрии Донском, Пожарском… Как встречался он в Москве с Пушкиным и беседовал с ним о сюжетах картин из жизни Петра I. Как не любил Брюллов званых парадных обедов и говаривал: «По-моему, лучше щей горшок да каша, — зато дома, между друзьями…»

В тот вечер, после ужина, Карл Иванович Рабус подошел к Саврасову, присел рядом и стал беседовать с ним, похвалил его рисунки и эскизы, заметив, что возлагает на него большие надежды. Потом он сказал:

— Художник, друг мой, должен путешествовать, ему необходима новизна впечатлений. Вот хотя бы я… Когда окончил академию, уехал в Малороссию, там работал, а оттуда перебрался в Крым, писал картины, и за одну из них — «Гурзуф» получил звание академика… А после отправился за границу. Я видел Константинополь, плавал по Средиземному морю, рисовал живописные берега Греции, Италии… Жил в Германии, Австрии. Да, есть что всномнить…

И вам, голубчик, нужно повидать свет божий. Почему бы не поехать, например, в Малороссию или в Крым? Непременно надо поехать! Я хорошо знаю Украину, навсегда полюбил этот чудесный край… Тамошняя природа не может не вдохновить художника. Это родина великого Гоголя! Вы читали его «Вечера на хуторе близ Диканьки»? Нет? Очень жаль. Обязательно прочтите. Там все дышит поэзией, народностью, искрится юмором. Нет, вам обязательно надо поехать в Малороссию. И не откладывая, чем скорее — тем лучше. Средства на поездку найдутся. О, Малороссия, о, Украина! — воскликнул восторженно Карл Иванович и, сняв очки, смахнул набежавшую с тезу. И тут же снова горячо заговорил: — Нет, вы послушайте только, сколько в этих словах красоты, правды, какая гениальная словесная живопись! Послушайте, что пишет Гоголь…

И Карл Иванович начал с воодушевлением декламировать вполголоса: «Знаете ли вы украинскую ночь? О, вы не знаете украинской ночи! Всмотритесь в нее: с середины неба глядит месяц. Необъятный небесный свод раздался, раздвинулся еще необъятнее. Горит и дышит он. Земля вся в серебряном свете; и чудный воздух и прохладно-душен, и полон неги, и движет океан благоуханий. Божественная ночь! Очаровательная ночь!..»

Алексей возвращался домой пешком, думая об услышанном на вечере, о предложении Карла Ивановича, о том, что ждет его в будущем: станет ли он настоящим художником, сумеет ли понять и по-своему отобразить природу, вложить в свои картины, в свои пейзажи собственную душу, страсть, сможет ли взволновать, взбудоражить сердца? Он шел малолюдными улицами ночной Москвы. Над городом, над темными силуэтами домов, башен и церквей с их четкими куполами и колокольнями, в таинственном небе, излучая чистый серебряный свет, словно пробираясь сквозь легкую кудель облаков, плыла круглая луна. Город замер, завороженный ее светом.

А наутро снова занятия в доме Юшкова. В перерыве между уроками Саврасов стоит в коридоре в шумной толпе своих товарищей. Неожиданно разговоры смолкают: показался новый инспектор Скотти. Ученики расступаются, давая ему дорогу. В училище он всего лишь год. Преподает историческую живопись. А совсем недавно занял еще одну должность — инспектора. Когда Алексей первый раз увидел Скотти, его поразили внешность и манеры учителя, так непохожего на скромного и мягкого, патриархального Рабуса.

Высокий, с густыми темными волосами и пристально-жгучим взглядом южных, влажно-черных глаз, обрусевший итальянец Михаил Иванович Скотти был, безусловно, красив, значителен, неординарен, и, очевидно, сам сознавал это. Быть может, оттого и держался гордо, даже чуть надменно. От него веяло чем-то демоническим. Расхаживал он по классу с высоко поднятой головой, заложив руки за спину. На нем неизменно черный бархатный пиджак, безукоризненной белизны сорочка, на ногах — сапоги с мягкой подошвой, отчего шаги его по классу не были слышны, и он внезапно, словно подкравшись, вырастал возле склонившегося над своим эскизом ученика. Если работа ему правилась, то обычно говорил своим приятно рокочущим басом примерно так: «Гм, гм! Это недурно! Продолжай!» или «Гм, гм! Неплохо идет!» Если находил недостатки, то советовал убавить нос, поднять глаза, срезать подбородок… Он курил дорогие сигары, и их ароматный голубоватый дымок вился над головами учеников, державших в руках палитры и кисти.

Тридцатипятилетний Михаил Иванович Скотти считался одним из лучших акварелистов — и не только в России, но и в Европе. Теперь он преподавал в Московском училище историческую живопись, хотя сам не создал ни одной картины на исторический сюжет. Писал он главным образом по заказу — для церквей и частных лиц, большие, красочные, эффектные, сложные по композиции образа. Работа над ними отнимала у него много времени, и он, случалось, не являлся на занятия, особенно утренние. Были у Скотти и жанровые картины — на современные итальянские, античные сюжеты, но темы русской жизни, истории, видимо, его не привлекали.

Он не был ретроградом в искусстве. Говорил своим ученикам: «Надо изучать природу: это лучший учитель», повторяя почти дословно любимое изречение Рабуса. Так же как и Карл Иванович, Скотти считал, что надо, чтобы ученики работали на натуре.

Надолго запомнился Саврасову и добрейший Василий Степанович Добровольский, преподававший портретную живопись и являвшийся одновременно директором по хозяйственной части, полная противоположность гордому и величественному Скотти, любившему производить эффект на окружающих. Василий Степанович — тихий, скромный старичок, с седой, коротко постриженной головой, с полными, четко очерченными губами, в темном сюртуке, проявлял отеческую заботу об учениках, не раз хлопотал о денежных пособиях для самых бедных и даровитых. С детских лет он вместе с братом своим Алексеем Степановичем, еще во времена Павла I, воспитывался в Петербургской академии художеств, учился у известного художника Г. И. Угрюмова. Добровольский не писал парадных портретов, стремился создавать образы людей в обыденной бытовой обстановке, в естественной и непринужденной позе, соблюдая скрупулезную точность в обрисовке деталей, что вообще отличало московскую школу живописи, в противоположность более официальной — петербургской.

Большое влияние на будущих живописцев оказал знаменитый в ту пору Василий Андреевич Тропинин. Еще в годы, когда училища не существовало, он постоянно посещал Художественный класс и следил за работой учеников, помогал им советами. И в дальнейшем, до самой своей смерти в 1857 году, Тропинин, друг Рабуса, не порывал связи с училищем, приходил в особняк на Мясницкой, присутствовал на занятиях в классах. Саврасов навсегда запомнил его добродушное лицо, внимательный взгляд из-под очков. Он относился к ученикам с теплой лаской и уважением, но весьма требовательно, когда дело касалось живописи, искусства. Даст конкретные советы, что-то велит поправить, написать лучше, и тут же объяснит, как это сделать. «Пишите как можно ближе к натуре, естественнее, проще», — повторял он. Портреты самого Тропинина привлекали именно этой естественностью и простотой, «натуральной грацией». Василий Андреевич считал природу высшим источником вдохновения. «Нужно, — замечал он, — предаться ей всей душой, любить ее всем сердцем, и тогда сам человек сделается чище, нравственнее, и работа его будет спориться и выходить лучше многих ученых». И призывал молодых художников всегда, постоянно, где бы они ни были, вглядываться в натуру и не пропускать ни малейшей подробности.

Точно так же рядом, близко Саврасов мог ощутить и присутствие Венецианова, когда в доме Рабуса увидел его картину «От земли на небо», подаренную прославленным живописцем, с посвящением, процарапанным по сырому холсту: «Доброму К. И. Рабусу. Венецианов». Карл Иванович немало рассказывал Алексею об этом художнике, которому тоже суждено было открыть новую страницу в истории русской живописи.

Реализм прокладывал себе путь и в литературе, в гениальных творениях Пушкина и Гоголя, в произведениях писателей натуральной школы, выступавших против крепостничества, критически относившихся к социальной действительности николаевской России.

Русское искусство не столь быстро, но столь же неумолимо освобождалось от внешних влияний, подражания пусть высоким, классическим, пусть всемирно признанным, но все-таки чужим образцам, начиная все как бы заново: с изображения обыденной жизни, привычных, а не вымышленных, романтических, пейзажей, быта крестьян. Всего того, что еще полвека назад считалось «низким», недостойным подлинного искусства, искавшего иные, «высшие» идеалы. И кто мог подумать, что таким идеалом для художника может стать сама действительность — венециановское гумно или же его крестьянка с васильками, тропининская кружевница… Хотя и в этих шедеврах еще сказывалась определенная идеализация, искусству предстояло сделать еще один шаг в приближении к жизни…

Юный Саврасов оказался на рубеже этих двух художественных школ: романтизма и реализма. Но романтизм уже имел свои образцы, своих кумиров, а художественные идеи реализма еще предстояло выразить ученикам Тропинина, Венецианова, Рабуса…

Близких товарищей у Алексея в пейзажном классе было немного, а настоящих друзей, пожалуй, только двое: один из них — его давний приятель Саша Воробьев, другой — Костя Герц, с которым он сблизился уже в училище.

Дружба с Воробьевым, талантливым акварелистом и удивительным человеком, навсегда останется самым светлым, хотя, к сожалению, и непродолжительным моментом в его жизни. Мог ли он предполагать тогда, занимаясь рядом с ним в классе, выезжая на этюды за город, встречаясь и гуляя вместе, что через шесть лет Саши уже не будет в живых. В хмурый январский день 1855 года он, Алексей, и несколько товарищей по училищу, художников проводят его в последний путь на Даниловское кладбище.

И казалось всегда Саврасову, что нет на свете человека лучше, чище, добрее, совестливее, чем Воробьев. Эта дружба словно была ниспослана им судьбой. Оба они так в ней нуждались, так дорожили ею.

Другой приятель Алексея — Константин Герц жил рядом с училищем — в Архангельском переулке, в старом барском особняке, расположенном между двором и садом, с двумя боковыми каменными флигелями, выходившими на улицу.

Костя, человек общительный и разговорчивый, рассказал новому другу:

— Я считаю себя коренным москвичом, но предки мои из Швеции. Да, представь себе… Швеции. Они были изгнаны после войны с Петром I, имущество их конфисковано. Отец мой — Карл Герц родился и вырос в Познани, но в поисках удачи и счастья вместе с братом своим Фридрихом решил уехать в Россию. Отцу повезло… Прошло не так уж много времени, и стал он в Москве владельцем завода для распилки красного дерева и мебельной фабрики. Дела его шли хорошо. Он был уже немолод, когда вступил во второй брак — с моей матерью Софьей Даниловной Гиерт. Ты, может быть, слышал эту фамилию? Если нет, то скажу тебе, что отец моей матери Данил Федорович Гиерт был известный архитектор, он построил немало зданий, в том числе первый Кадетский корпус и мост в Лефортове. У моего отца был большой каменный дом здесь, возле Мясницкой, рядом с церковью Архангела Гавриила — Меншиковой башней. В этом доме родился я и все мои братья и сестры. У нас большая семья — отец с матерью, братья мои Карл, Фердинанд, сестры Софья, Эрнестина и Аделаида, или просто Адель. Да еще наша милая тетинька Елизавета Даниловна, сестра моей матери. Но самый удивительный среди нас старший брат Карл!

О нем Костя рассказывал с восторгом, с нескрываемым восхищением.

— Это замечательный человек! Умница! Талант! Он столько знает, настоящий ученый, хотя еще молод. Он много учился, не то что мы с тобой. Окончил Практическую коммерческую академию, неподалеку отсюда, на Солянке. А потом поступил на историко-филологический факультет университета. После окончания университета он получил место домашнего учителя в семействе графа Мусина-Пушкина, жившего в Финляндии, и уехал в Гельсингфорс. Через год вернулся в Москву. И тогда его пригласили воспитателем к сыну вдовы княгини Салтыковой. Карл простился с нами и отправился в Петербург. Там он и живет сейчас в доме Салтыковой. Только ты не думай, пожалуйста, что Карл, будучи домашним учителем, воспитателем, не способен на большее. Это временное для него занятие. Он далеко пойдет, вот увидишь!

Костя оказался прав. В дальнейшем Карл Карлович Герц станет видным ученым, знатоком археологии и истории искусств, будет преподавать четверть века в стенах своей альма-матер — Московском университете. Лишь одного не мог предугадать, предвидеть Костя — того, что его новый приятель, сын замоскворецкого торговца, окажется на многие годы, десятилетия теснейшим образом связанным с семейством Герц, что старший брат Карл станет его другом и одна из сестер выйдет за Саврасова замуж.

Как-то после занятий Костя пригласил Алексея к себе домой в Архангельский переулок. Прежде чем войти в желтый двухэтажный особняк, он повел приятеля в сад, показал ему огромный старый вяз и рассказал, что на этом дереве спрятался в 1812 году убегавший от преследовавших его французов дядя Фридрих Герц, ставший в России Федором… Алексея поразило внутреннее убранство особняка, показавшегося ему роскошным. Он впервые оказался в таком богатом доме. Изысканная старинная мебель, развешанные по стенам картины, дорогие вазы, тщательно натертые паркетные полы, встретившая их в прихожей горничная девушка в белоснежном переднике.

Костя познакомил его со своими сестрами. Одна из них — Софья, или Софи, как ее здесь называли — понравилась Алексею. У нее прекрасный цвет лица, гладкие, с пробором посередине каштановые волосы. Чистый открытый лоб, правильные, хотя, быть может, и несколько маловыразительные черты лица. Но зато ясный живой взгляд, улыбка, свежесть юности, исходившая от нее, едва уловимый, тонкий аромат каких-то духов, напоминавших запах фиалки. И гибкий стан, красивые руки. Она заметила смущение стоявшего перед ней нового приятеля своего брата, высоченного, длиннорукого, с грубовато-простым лицом, похожего больше на мастерового, нежели на художника, и, чтобы развеять его робость и скованность, предложила ему осмотреть дом. Она показала ему зал, где на стенах висели гравюры, изображавшие эпизоды битв и сражений Отечественной войны 1812 года. В одной из комнат Алексей увидел написанные масляными красками портреты и среди них большой портрет работы Ван Дейка.

— Наша маминька, — заметила Софья, слегка дотронувшись своими тонкими нежными пальчиками до локтя Алексея, — тоже, как и вы с Костей, рисует, и даже очень неплохо. Разные виды, миниатюры… Ах, вот что я вам сейчас еще покажу, — спохватилась она. — Совсем забыла…

И Софья легкой, стремительной походкой направилась дальше, увлекая за собой Алексея. В просторной комнате стоял громадный желтоватый шкаф с зеркалами наверху.

— Этот шкаф, — сказала девушка, — старинной работы, из папортового дерева. Он особенный, с секретом. Его можно раздвинуть, и тогда он превратится в салон, очень миленький, где можно поставить стулья и столик.

Весь дом, казалось, был напичкан редкостной, художественно ценной мебелью. Массивный стол, тоже из желтого папортового дерева, с ножками в виде крылатых женских сфинксов, окрашенных и отполированных под темную бронзу. Столы, кресла и стулья, инкрустированные перламутром. Мебель из какого-то диковинного зеленого дерева, украшенная позолотой.

— Отец и все наши старшие родичи — настоящие антиквары, любители искусств, — сказала Софья, как бы объясняя, почему у них столько старинной мебели.

Пока она водила Алексея по дому, показывая удивительную мебель и картины, и они были одни, он почти перестал стесняться, чувствуя, что между ним и Софьей устанавливаются какие-то добрые товарищеские отношения, но, когда все собрались за столом, стали пить чай, ему снова стало не по себе. Он не знал, куда девать свои руки, не знал, как пить чай, как держать в руке чашку, как есть яблоко… Софья взяла лежавший на столе маленький ножик и стала аккуратно резать яблоко на ломтики. Алексей последовал ее примеру. Он молчал, потупив взгляд, и на вопросы отвечал довольно невнятно. Краснел, ерзал на стуле, молил бога, чтобы поскорей закончилось эго никчемное барское чаепитие. Алексей не привык к такой обстановке, к таким изысканным вещам. Здесь чашки из тонкого, почти прозрачного фарфора, серебряная сахарница, такие же щипчики. В вазе благоухают розы. Здесь угощают миндальным пирожным, конфектами из лучшей в Москве кондитерской Педотти. А что у них дома в Садовниках? Хорошо еще, если варенье, мед, моченые яблоки с брусникой…

Наконец встали из-за стола. Но остаться наедине с Костиной сестрой ему больше не пришлось. Все перешли в гостиную, и там Софья села за белый рояль и стала играть.

— Чудесная музыка! Не правда ли? Вы знаете, кто композитор? — спросила его серьезная и сдержанная Эрнестина, когда Софья, кончив играть, тихонько закрыла крышку рояля и слегка притронулась ко лбу и вискам своим маленьким батист-декосовым платочком.

— Нет, — смущенно произнес Алексей, снова покраснев.

— Это Моцарт, вариации на темы Моцарта…

Карл Иванович Рабус не случайно завел разговор о том, что Алексею надо поехать в Малороссию. Он всегда стремился, чтобы ученики старших классов летом покидали Москву и отправлялись в разные города и веси, знакомились с новыми местами, природой, столь разнообразной в России, и работали там на натуре, рисовали, писали этюды. Ездили они на юг, на Украину, в Крым, на русский Север, в другие близкие и дальние края.

Алексею предстояло летом 1849 года отправиться на Украину вместе с двумя однокашниками, товарищами по училищу — Александром Зыковым и Виктором Дубровиным. Средства на поездку, как нередко бывало в таких случаях, предоставил меценат. Разных меценатов довелось увидеть Саврасову, но, пожалуй, самой колоритной фигурой среди них был старый генерал Самсонов, о котором впоследствии рассказал В. Г. Перов. Этот «бескорыстный любитель искусства» оказывал постоянную материальную помощь воспитанникам, подавляющее большинство которых сильно нуждалось. Старик появлялся в доме на Мясницкой несколько раз в зиму. Он приезжал в огромной карете зеленого цвета, и ученики встречали своего любимого генерала у крыльца, вели под руки по широкой каменной лестнице в верхнюю швейцарскую, где помогали ему раздеться — снять тяжелую медвежью шубу, сапоги на медвежьем меху, длинный шерстяной шарф, бобровый картуз с наушниками…

Седовласый старец, чья грудь была увешана маленькими орденами, шел по классам, опираясь на костыль с набалдашником из слоновой кости. Потом Самсонов усаживался в кресло и просил учеников показать ему то, что они «наработали», пока его не было… «Дети», как он их называл, несли классные этюды, на которых были изображены обнаженные натурщики, головы разных стариков и старух… Самсонов восторженно хвалил эти в большинстве случаев еще весьма несовершенные ученические работы, говорил, чтобы особенно ему понравившиеся отнесли в карету. Он покупал не менее двадцати, а нередко и больше этюдов, платя за каждый независимо от его достоинств шесть рублей… Добрый старик вручал старшему ученику деньги за все этюды, велев разделить между всеми, без обиды… Приобретал он также ученические картины по пятнадцати, а позднее, ввиду дороговизны жизни, по восемнадцати рублей за штуку… Тратя в год около тысячи рублей, генерал Самсонов тем самым по-настоящему помогал учащейся молодежи. Правда, поговаривали, что все эти «картины» просто складывались в большом пустующем загородном доме генерала, а ученикам он помогал так, по доброте душевной.

Другие меценаты покупали работы еще никому не известных художников, конечно, не столь бескорыстно. Таким меценатом был и член Совета Московского художественного общества И. В. Лихачев, коллекционер, постоянно посещавший антикварные магазины и лавки и приобретавший там интересные в художественном отношении вещи. У него был вкус, чутье, он неплохо разбирался в живописи, и выполненные Саврасовым в 1848 году этюды, небольшие пейзажи с видами окрестностей Москвы, которые Лихачев увидел, понравились ему, и он запомнил совсем молодого еще художника из Замоскворечья. Поездку же он оплачивал с условием, что картины и этюды, написанные Саврасовым во время этого путешествия, будут приобретены им.

Первый раз Алексей уезжал из Москвы, причем так далеко и надолго. Он был обрадован возможностью побывать в местах, о которых с таким пылким воодушевлением рассказывал Карл Иванович. Дома к его сообщению отнеслись спокойно. Отец промолчал, лишь усмехнулся и крякнул, и сын так и не понял — одобряет или осуждает. Одна только Татьяна Ивановна сказала: «Береги себя, Алешенька! Ведь в этакую даль едешь. Как бы чего не случилось! Мы будем за тебя молиться».

Но вот закончены сборы в дорогу. Уложены в баул альбом, карандаши, ящик с красками, кисти, палитра. Заказано место в дилижансе, отправляющемся со станции, что на углу Мясницкой, напротив училища.

Уезжал Алексей с Зыковым и Дубровиным утром. На большом замощенном дворе стояла тяжелая дорожная карета, запряженная шестеркой разномастных лошадей. Кучер сидел уже на козлах и от нечего делать в ожидании помахивал длинным кнутом. Кондуктор стоял у кареты, оживленно с кем-то беседуя. Вскоре объявили, что дилижанс отправляется, нужно занять места. Все стали садиться. Кондуктор устроился рядом с ямщиком и затрубил, давая сигнал к отправлению. Дилижанс, проехав под аркой, свернул на Чистопрудный бульвар.

Их путь лежал на юг, в город Орел. Карета, покачиваясь из стороны в сторону, катила все дальше и дальше по российскому тракту. За окном плыли поля, перелески. Все было в сочной зелени. Светило солнце. Виднелись деревеньки с серыми избами. На пригорках, холмах белели среди садов и парков помещичьи дома с колоннами.

Добрались до Орла. Съехали по песчаному спуску к реке Орлик, колеса кареты загремели по бревнам моста. А теперь в Харьков и оттуда — в глубь Украины.

В Харькове провели несколько дней. Алексей поднимался на невысокую Холодную гору, где стояли по соседству острог и церковь. Проходивший здесь шлях вел к Киеву. По этой дороге им предстояло ехать до Киева уже на перекладных. Саврасов смотрел на раскинувшийся внизу, утопающий в зелени город. Видна была высокая златоглавая колокольня Успенского собора, сооружавшаяся почти четверть века (лишь несколько лет назад работы были завершены) в память о войне 1812 года. Чуть левее Успенского собора, расположенного в самой середине Университетской горки, находился Покровский собор, его красивая трехкупольная церковь.

Алексей делал зарисовки в альбоме, увлеченный необычностью панорамы, думая о композиционном построении картины, которую решил написать. А назвать ее можно будет, подумал он, просто — «Вид Харькова с Холодной горы».

Они выехали из города на тележке, запряженной тройкой. Вокруг, по обе стороны бесконечного шляха, расстилалась неоглядная, воспетая Гоголем украинская степь. Ощущение простора, бескрайности земли, покрытой свежезеленым травяным ковром, не покидало Алексея. На многие-многие версты во все стороны — ни одной живой души, лишь степь да небо. Попадались и хутора. Хаты, окруженные тополями, старыми ветлами. Белое волшебство цветущих яблонь. Стадо пасущихся коров. Темный блеск грачей на ярко-зеленой траве. Озеро, поросшее у берегов камышом. Неглубокая, покрытая кудрявым молодым леском балка. Жирная чернота вспаханной земли, черная липкая колея дороги после дождя…

Степь покорила Алексея. Его восхищала изменчивая красота этих бесконечных пространств. Белесые облака в ослепительном солнечном сиянии. Беспредельный океан света! А то вдруг зайдет за тучу солнце, и все сразу потускнеет, потухнут краски, померкнет степь, словно опечалится. Бывает и так: полстепи в тени, а полстепи — на солнце, и эта контрастность так неожиданна и нова! Степь вечерняя в уже сгущающихся сумерках, мглисто-туманная в отдалении, таинственная. Степь ночная, когда все небо в звездах, и Млечный Путь плывет над головой, и легкий ветерок приятно освежает разгоряченное лицо после дневного сухого зноя. Степь, освещенная луной.

Надо запомнить все это, впитать в себя, чтобы потом попытаться выразить на полотне. Но как? Удастся ли ему это? Сумеет ли он передать это степное приволье, эти краски, полутона, оттенки, этот свет?

И были еще степные запахи, запахи степного разнотравья. Пахло горечью полыни, чабрецом. Чуть колыхался, шевелился волнами необозримый ковыль. Зацветала фиолетовыми колокольчиками сон-трава, синели, голубели цветы шалфея, живокости…

До самого Киева ехали на перекладных, останавливались на почтовых станциях, постоялых дворах. Устраиваясь на ночлег, путешествующие художники слышали, как поют на селе.

Ой у поли могыла З витром говорыла: Повий, витрэ буйнэсенький, Штоб я не чорнила…

Мелодичные, то озорные, веселые, то грустно-задумчивые песни тоже нравитесь Алексею. Он не раз вспоминал гоголевские «Вечера на хуторе близ Диканьки», которые, конечно же, прочитал по совету Карла Ивановича Рабуса. Ему казалось, что здесь, среди этих дивчат и парубков, среди степенных бритоголовых хохлов, с чубами или чуприной, можно встретить кареглазую красавицу Параску, с русыми волосами, из «Сорочинской ярмарки», или пышнотелую любвеобильную Хиврю и ее мужа Солопия, или чернобровую и темноокую чаровницу Оксану из «Ночи перед Рождеством» и влюбленного в нее сына Солохи — кузнеца Вакулу, связавшегося с самим чертом и подарившего своей милой черевики, те самые, которые носит царица…

Многое они повидали, многое узнали во время этой долгой поездки по Украине. Новая, неведомая доселе жизнь открылась перед ними. Видели на шляху слепых бандуристов и лирников, кобзарей, которые медленно перебирали струны и пели украинские думы и старинные казачьи песни. Встречали в степи едущих в Крым за солью и вяленой рыбой чумаков, их тягуче поскрипывающие возы, которые медленно тащили волы в ярмах.

Видели они и цыган. Вольный табор разбил свои шатры на берегу какой-то речушки. Пахло дымом. Что-то жарилось или варилось на кострах. Вблизи мирно паслись кони. Ползали в траве голые грязные ребятишки. Бродили полусонные собаки. Слышалась резкая гортанная речь. Бронзоволицые мужчины с темными бородами и усами. Юные смуглые красавицы, цыганские девушки — чхаялэ — с черными, вьющимися колечками волосами, в пестрых юбках и кофтах, с бусами из монет и кораллов.

В воображении Алексея возникали темы, сюжеты будущих картин. Он думал о том, как хорошо было бы написать едущих либо останавливающихся ночью где-то в степи чумаков или этот кочующий цыганский табор, сделавший привал на берегу речки, среди безбрежных зеленеющих просторов, над которыми повисло знойное марево.

Безмолвно возвышались курганы, древние могильники. В степи встречались красивые крупные птицы — дрофы, которых здесь по-местному называли дрохвами. Виднелись мельницы с машущими крыльями, длинные шесты колодцев-журавлей. Вблизи сел крестьяне работали на барщине, которая, правда, здесь, на Украине, называлась по-иному — паныциной, но суть дела от этого не менялась — это был такой же тяжелый подневольный труд.

В Киеве остановились в захудалой гостинице с дешевыми номерами. На другой день пошли осматривать город. Побывали на шумном грязноватом Подоле, поднялись в старый запущенный городской сад, раскинувшийся на взгорье, круто обрывавшемся к Днепру. Какой вид открывался сверху! Какой простор, какие дали! Подивились красоте Киево-Софийского кафедрального собора. Древний собор с его тринадцатью куполами, несмотря на всю свою монументальность, выглядел легким, изящным, гармоничным сооружением. Посмотрели внутри Софии Киевской на мраморный саркофаг Ярослава Мудрого, на многоцветные, поражающие богатством и разнообразием красок и оттенков мозаики.

Небольшой карандашный эскиз Киево-Печерской лавры — вот единственное, что сохранилось от этой поездки. Об остальных мы можем судить лишь по свидетельствам современников и по названию некоторых работ — «Вид Харькова с Холодной горы», «Колодец на Гончаровке», «Мельница на Днепре в Кременчуге»…

Путешествие по Украине продолжалось. Трое художников поехали в Николаев, а оттуда в Одессу. Южная степь, плоская и ровная, как стол, выжженная солнцем, была золотисто-ржавого цвета.

Скрипучий тарантас, подпрыгивая на выбоинах и ухабах, тащился через пересыпь — перешеек между морем и двумя лиманами. Места довольно унылые. И все же есть какое-то своеобразие и в этой безжизненной просоленной земле, в застывших, похожих на желе, лиманах, в степных просторах, удивительно высоком небе, струящемся воздухе, в смутном мареве, где скрываются степные дали.

Скоро слева увидели вдалеке залив, гавань, мачты кораблей, расположенный на возвышенности город. Одесса! Огненный шар солнца все ближе и ближе клонился к черте морского горизонта. Саврасов с друзьями подъехали к Херсонской таможне. Их вещи не осматривали — ведь они въезжали в город, да, по правде говоря, и осматривать-то было нечего: что может быть у этих юнцов в изрядно поношенной одежде? Скромные пожитки. На городской окраине высились громадные, в четыре этажа, здания, таких даже в Москве не встретишь.

— Це велики дома для пшеницы. Гарни дома… — заметил возница в барашковой шапке, показывая кнутовищем на склады.

Уже совсем вечерело, когда остановились у маленькой гостиницы. Только расположились в мрачноватой комнате с крашеными полами, как что-то довольно сильно бухнуло.

— Что это? — спросил Алексей, выйдя в коридор, у дремавшего на стуле лакея.

— Заревая пушка, — ответил тот. — Как девять часов, так она и бьет. В самый аккурат…

Наутро Одесса изумила их своей по-южному шумной, красочной жизнью.

Алексей с интересом приглядывался к одесской публике. Такой разноликой, такой яркой, такой характерной толпы, как в Одессе, наверно, нигде не встретишь. Саврасов пожалел даже, что он пейзажист, а не художник-жанрист. Вот идет одесский франт в соломенной фуражке, с кисточкой наверху, в небрежно повязанном шелковом галстуке, в зеленых панталонах. Он победоносно поглядывает по сторонам, подмигивая встречающимся ему хорошеньким женщинам. У него темные бакенбарды, слащавые черносливины глаз. А вот меняла-еврей с библейской бородой, в длиннополом сюртуке. Загулявший матрос в широких штанах. Тощий музыкант с футляром для скрипки. Негоциант грек с печальными, как у всех греков, глазами. Какая-то модисточка с мило вздернутым носиком. Молодая женщина, с утра набеленная и нарумяненная, с вихляющей походкой. Купец в полотняной поддевке и скрипучих сапогах. Высунувшаяся из окна женская головка в папильотках…

Быстро пролетели дни, проведенные в Одессе. Путешествие близилось к концу. Из Одессы пейзажисты поехали в Крым. И там, поработав над этюдами среди кипарисов и кедров живописного побережья, простились, наконец с Черным морем и отправились в обратный путь на север. Алексей Саврасов уже соскучился по дорогой и близкой его сердцу средней полосе России. Его тянуло домой, хотелось поскорее увидеть подмосковные деревеньки, леса и поля, зеленые берега тихих речек, березы родимого края.

Загорелым, возмужавшим, полным впечатлений вернулся он в Москву. Осенью работы, выполненные им, а также Зыковым и Дубровиным во время поездки на Украину, были выставлены в зале училища. Картину Саврасова «Вид Харькова с Холодной горы» приобрел московский обер-полицмейстер И. Д. Лужин, член Художественного совета училища, большой любитель искусств, меценат, покровительствовавший и помогавший молодым художникам.

В училище, как и по всей Москве, много говорили тогда о «строгостях» в университете. Правительство, напуганное народными восстаниями и революциями 1848-1849 годов во Франции, Италии, Испании, Чехии, Венгрии и других странах, поставило целью не допустить распространения в России возникших в Западной Европе опасных и вредных идей. Принятые царем неотложные меры коснулись прежде всего университетов — этих рассадников русского свободомыслия. Был ограничен прием студентов, прекращено преподавание философии, оказывавшей «пагубное» воздействие на умы, курс логики и психологии поручено вести профессорам богословия. Усилилась слежка за студентами. Им запрещалось посещать кондитерские, так как они читали там газеты. Вменялось в обязанность непременно носить форму, треугольную шляпу и шпагу.

— Попечителем университета назначен генерал, — сказал Костя Герц Саврасову. — Не хватает только, чтобы он заставил студентов маршировать и стоять в карауле…

В Москву приехал из Петербурга министр просвещения князь П, А. Ширинский-Шихматов. Император поручил ему искоренить крамольный дух среди учащейся молодежи. Министр занялся университетом, обстановка в других учебных заведениях, в том числе в училище живописи и ваяния, не внушала властям особого беспокойства. Ширинский-Шихматов развернул бурную деятельность, присутствовал на лекциях, давал указания профессорам, сам проверял их благонамеренность, сажал студентов в карцер…

— Хорошо, что Карла нет в Москве, — заметил Костя. — Его возмутило бы то, что творится сейчас в университете…