С чего бы ему теряться-то? — Булгак ухарь был и хват, разбитной малый, боевой, солдатская служба за плечами, первый разряд по плаванию, вообще занимался спортом, почитал силу, твердость, решительность, презирал слюнтяйство, и, окажись вдруг слаб, позволь коленкам затрястись, когда вызвали его на трибуну толкать речуху перед всем народом, он и себя не пощадил бы, и себя запрезирал бы, и потому, пробираясь между креслами, между рядами, показывал всему народу, что речь толкнуть — ему раз плюнуть, и в жизни своей он уж столько речей натолкался, и столько трибун навидался, и столько собраний-заседаний, что теряться-то вовсе странно.

Маслыгинская записка подзадорила его, а еще раньше, до этого, подзадорил докладчик, упомянувший вскользь о некоторых несознательных товарищах, беспрецедентно отказавшихся брать на себя соцобязательства, и поскольку других таких, кроме Владислава Булгака, в цехе как будто бы не было, он, Булгак, принял эту критику на свой счет и тут же загорелся ответить на критику критикой, однако дрожь в коленках остановила его, и только после маслыгинской записки удалось унять эту дрожь.

Ребятам, сидящим с ним, записку он не показал, спрятал, отшутился кое-как и, словно бы и не замыкаясь в себе, отшучиваясь, сохраняя ту же, что и прежде, иронически-скучающую позу, принялся напряженно обдумывать, что скажет с трибуны, и как, и с чего начнет, и чем кончит.

Начать, пожалуй, нужно было с обязательств, с того, как принимались они на участке, и как профгрупорг порол спешку, заставлял писать, что придется, лишь бы бумажка в цехком попала к сроку, и как он, Булгак, схлестнулся с профгрупоргом, а затем и с Чепелем, подоспевшим к этой стычке, и как коснулись личных клейм и честности в придачу, и как Владислава Булгака зачислили в разряд несознательных и темных.

Поразмыслив, он утвердил такое начало и двинулся дальше, не подавая ребятам виду, что занят умственной работой, и предписал себе строгую последовательность изложения, от и до, а повесть о том, как поссорились Владислав Акимович Булгак с Константином Степановичем Чепелем, все же поставил в центр, потому что последующее вытекало из предыдущего: принципиальность, сознательность, честность, и в доказательство — примеры, имена. Имен этих, заслуживающих уважения, набралось десятка полтора, и мог бы еще набрать, но и без того хватало для полноты картины и чтобы под конец вернуться к теневым ее сторонам, к нарушениям технологической дисциплины, к таким типам, как профгрупорг, которому лишь бы бумажка, или как Чепель, которому лишь бы рюмка.

С чего теряться? — коленки не дрожали, хотя и нечасто случалось взгромождаться на трибуну, а на эту — и вовсе ни разу. Эта была массивная, тяжелющая — не сдвинешь, и не по себе стало, когда взгромоздился, едва не запрезирал себя за такое слюнтяйство.

Зрение у него было дай боже, не жаловался, все в точности видел с трибуны, весь этот длинный зал — от первых рядов до последних, все лица — от ближних до самых дальних, ребят, с которыми сидел, хлопца, который затронул его в проходе, Должикова, примечательного своей сияющей лунной сединой, Подлепича, ничем не примечательного, Чепеля, с его медным профилем куперовского индейца, и — рядом, в президиуме — Маслыгина, с прилизанным косым проборчиком, с мудрым лбом и нервными руками: все видел, всех, и даже начальника техбюро, примостившегося в последнем ряду и как бы показывающего этим, что забежал он на минутку и что помимо лодырей и пьяниц у него своих забот по горло.

Эта зримая близость многолюдного зала придала ему, Булгаку, спокойствия и уверенности в себе; с такой же ясностью и четкостью, как этот зал, видел он им же расставленные мысленные вешки, по которым предстояло словесно пройти, и после короткого замешательства на новой для него, не освоенной еще трибуне показалась ему легкой и даже увлекательной эта предстоящая прогулка по расставленным вешкам: соображений, рассуждений и предложений было у него в голове предостаточно.

Предполагалось стартовать в умеренном темпе, а этой тактики он обычно придерживался на водной дорожке, нагоняя затем секунды за счет сбереженных сил и психологического воздействия: соперники, вырвавшиеся вперед, считали себя уже недосягаемыми и, когда он их настигал, теряли самоконтроль. Это мелькнувшее вдруг сопоставление многолюдного зала с плавательным бассейном напомнило ему недавнюю удачную прикидку на четыреста метров вольным стилем и радужные пророчества тренера, ожидающего весомых побед в комплексном плавании. Несмотря на отдаленность этих сопоставлений, они не размагнитили, а, наоборот, подзадорили, как и записка, маслыгинская, в которой было не столько упреков, обращенных к нему, Булгаку, сколько надежды, возлагаемой на него.

Первую, вступительную фразу он произнес внушительно, складно, как и хотел, как и предполагалось, и видел зал перед собой от края и до края, и когда открылась входная дверь в самом конце зала и вошла Света Табарчук из техбюро, он тоже увидел, но только сразу не разглядел, что это Света: не ожидал, что войдет — ей быть тут не считалось обязательным, у них, технологов, своих забот было по горло, — и потому он словно бы опешил в первую минуту, а на трибуне — потеряешь нить, пиши пропало: нить тонкая, невидная, терять нельзя, теряться при народе — стыд и срам; он был пловец, разрядник, в жизни не тонул, но в эту первую минуту, после этой первой фразы, такой внушительной и складной, его потянуло ко дну.

Тумана не было, туман был в голове, а все, что в зале, видел он по-прежнему ясно, четко: и то, как вошла она, и как остановилась, и как взглянула на трибуну, тотчас отведя глаза, и как поискала глазами кого-то, и нашла, и, ни на кого теперь не глядя, проворно пробралась в тот самый последний ряд, где примостился ее начальник.

Сидящие в зале ничего этого не видели, а если бы и увидели, то не обратили бы на это внимания, и объяснить им, что произошло, он не мог, но нить была потеряна — и, второпях отыскивая ее, напрягая память, выкарабкиваясь из водоворота, он поплыл по течению, забубнил что придется, как будто писал обязательства под диктовку профгрупорга и лишь о том заботился, чтобы была бумажка, в цехком попала к сроку.

Запрезирать себя он тоже не мог: когда случается срыв на дистанции, не время заниматься самобичеванием, а нужно учащать гребки, получше координировать движения, дышать ровнее — и все это пытался он воспроизвести практически, однако течение уносило его от берега, от вешек, так славно расставленных им, от тех соображений и предложений, которые, конечно же, оставались в голове, но к которым теперь подобраться сквозь толщу лишних слов, самим же нагроможденных, было немыслимо.

Он плыл и ждал, когда уйдет Света, потому что при ней говорить с трибуны был он не способен, она мешала ему, и знай, что придется говорить при ней, — никакой Маслыгин не подзадорил бы его, не уломал, и никакая сила не заставила бы его выйти на трибуну.

Он плыл и ждал, когда она уйдет: ей нечего было делать на этом собрании, и пришла-то она не затем, чтобы послушать, как толкает он речуху, или полюбоваться, как держится на трибуне, а пришла к своему начальнику, принесла что-то срочное в папке с тесемочками и развязала тесемочки, раскрыла папку, показала начальнику, и тот неторопливо стал читать, не подозревая, что своей медлительностью губит кого-то.

Она пришла на минутку и должна была вот-вот уйти, но не уходила, и хотя он, Булгак, понимал, что ей нет дела до собрания и до того, что говорится на собрании, и пришла она по своему делу, и поглощена только этим делом, а больше ничем, — он все же тонул, и выкарабкивался, и снова тонул, и течение уносило его дальше и дальше от расставленных вешек, которые постепенно становились почти неразличимы.

Подобно стрелку-спортсмену, ограниченному временем и числом выстрелов, он ощущал каждый свой промах, но не имел возможности поправиться, взять ход назад или следующим ходом наверстать упущенное. О стычке с профгрупоргом и Чепелем сразу не сказал он, упустил это, а затем уж не находилось такого паза, куда бы можно было это втиснуть, но он пытался, тыкался во все щели, терял понапрасну время и, сосредоточенный на этих попытках, плывущий, по течению, пустился в рассуждения о техконтроле, хотя и не думал об этом заранее.

Когда ему добавили немного времени к регламенту, он уже не видел ничего и никого в зале, кроме последнего ряда, и, силясь не смотреть туда, все же смотрел и, остро ощущая каждый свой промах, снова промахивался — и эти бесконечные промахи, это бессилие свое перед ними как бы надломили его, и та часть, надломленная, стала нечувствительна: ей было безразлично, что скажут о нем сидящие в зале.

Он, кажется, возмутил кое-кого из них, настроил против себя, не сумел ничего-доказать, но и это было теперь безразлично ему, и, уже собираясь убраться с трибуны, он увидел, что Света Табарчук захлопывает папку, завязывает тесемочки, тоже собирается уходить. Он видел, как она поднялась, одернула юбку, выбралась в проход, пошла к дверям, и дверь закрылась за ней. Она могла бы сделать это и раньше, и все, возможно, было бы иначе, и он не оскандалился бы, не растерял своих вешек, не поплыл по течению, но все сложилось именно так, а не иначе, и теперь уж поздно было рассуждать об этом.