В палате, где лежала Дуся, было еще несколько женщин, а сколько — не сосчитал, порядочно, палата большая. Не до счета, коль входишь, не поднимая глаз, и сидишь как на иголках, — в палате все тяжелые, лежачие, и Дуся видит, что ему неловко, гонит: «Иди уже. Хватит». И поговорить не поговоришь, только расстроишься. Зина ходила туда почти ежедневно. Она была там уже как своя.

Понадобились какие-то старые анализы, — для больничного врача, и через Зину Дуся передала, где их искать.

После работы, по обыкновению, Подлепич задержался на заводе: смотрел журнальчики в парткабинете, чтобы не отстать от политики, — это нужно было ему для опоры в беседах со своими подопечными, он привык иметь под руками факты, новейший материал. Еще у него было обыкновение после всего, что порой держало на заводе до сумерек, заглядывать под вечер в общежитие и тоже там калякать со своими, но в этот раз он Владика Булгака не застал, а с ним-то и нужно было покалякать. Обновлялись на участке комсомольские контрольные посты, собирал Должиков мастеров и кадровых рабочих, наметили мероприятия, — речь Владика таким раскатистым эхом отозвалась. Задал хлопот. И БТК тоже зашевелилось.

Впрочем — на пользу; это теперь, правда, благоразумие взяло верх над глупостью, а сразу после собрания был он зол на Владика, и Должиков тоже зол. В этом возмущении они тогда как бы объединились, и то было забыто, что едва не поссорило их на собрании. Как сидели рядом, так и встали оба, пошли в толпе к дверям и о том, чуть было не разъединившем их, не сказали ни слова. «Булгак в своем репертуаре! — буркнул Должиков. — Обмарать грязью участок!» — «Вот и возись с ними! — поддал жару Подлепич. — Вкладывай душу! Да ну их…» — «Нет, случаются нарушения, никто не спорит, но всех приводить к одному знаменателю! А я ему еще регламент продлевал…» — «Да вот же ж… На свою голову». Так они переговаривались, пока не нагнал их Маслыгин, уже в коридоре, возле цехкома, спросил: «Гневаетесь, старики?» — «Гневаемся, — кивнул Должиков. — К сожалению, сознательности не хватает. Мы болельщики, Витя. За свою команду. А болельщик, сам знаешь…» — «Ну, положим, не болельщики вы, а тренеры, — сказал Маслыгин. — А что, сгущены краски?» — «Пустой разговор, Витя, — ответил Должиков. — Апеллировать нам права не дано. Да и нечем подкрепить такую апелляцию. Вчерашнее уже утекло, не проверишь, так это или не так. Взыскать не с кого. Не дай бог, придут рекламации, тогда и взыщем. А впредь, что ж… Надо делать выводы. Хотя бы Чепеля имея в виду. Впредь, Витя, будет порядок. Церковный». — «Не сомневаюсь, — сказал Маслыгин. — Будем считать, что инцидент исчерпан».

Нынче настроение было сносное: смена прошла, как говорят, без сучка, без задоринки, дефектных моторов мало, дефекты несложные, он, Подлепич, поставил часть дефектчиков на КЭО, и все, что поступало с испытательных станций, немедленно обследовалось, проверялось и отправлялось на малярку. Теперь он старался поменьше заниматься хозяйством на участке и побольше присматривать за слесарями. Нынче, по крайней мере, во всем был порядок — церковный, как выражался Должиков.

Что хорошо, то хорошо, а что скверно…

В парткабинете подсел к нему один из газеты, бывший сотрудник заводоуправления, а теперь пенсионер, числился в заводской редакции на общественных началах. Подсел он неспроста — поинтересовался чрезвычайным происшествием, так и сказал: у вас, мол, ЧП на участке, вскрыт массовый брак, и уже, поговаривают, прокуратура вмешалась. «Ну, знаете… Я, — сказал Подлепич, — раньше держал в голове уйму анекдотов и даже в книжку заносил, но возраст уже не тот, не увлекаюсь и заносить не буду. Потому что не смешно. Мы, — сказал он, — деталей не производим, а за массовый брак, не к ночи будь помянут, весь завод в ответе вкупе с поставщиками. Кто такие слухи распускает?» — «Неофициально, неофициально…» — «Вот я вам голову сниму, — сказал Подлепич, — неофициально и записку привешу, что так и было. Распространитель! Таким распространителям только в Би-Би-Си работать».

Подлепич посердился и забыл о том; дурные анекдоты забываются мигом, и дело ждало его дома: искать Дусины старые анализы. Чужую похоронку, говорят, никто не сыщет, но он раскопал старья немало Дусиного: конверты, открытки, грамоты, и каждая связка завернута в свой лоскут. Дуся прежде шила, обшивала и себя, и детей, и Зину, и в доме всегда бывало полно этих лоскутов. Теперь, притрагиваясь к ним, он подивился своей памяти: быльем ведь поросло, а вроде бы вчера. О каждой тряпочке мог он сказать, когда это шилось и кому предназначалось. Передничек для Оленьки, Дусино платье в горошек, Зинина блузка. Все вещи, домашние, обиходные, тоже имели свою историю, но были вечно на глазах и не щемили душу. А это тряпичное старье хранилось как бы в тайнике, и он, открыв тайник, не рад был, что открыл.

И вывалилось пожелтевшее, поистрепавшееся: газетные вырезки. Не так уж много было их, но разные: то с четвертушку писчего листа, а то в половину газетной страницы. Он стал разворачивать, вчитываться. Это было все о нем, — все, что писали тогда в газетах и что писал он сам или рассказывал корреспондентам, а они уж оформляли. Ему и в голову не приходило собирать это, складывать, будто музейную редкость, и Дуся, значит, тайком от него собирала и складывала в свой тайник. Зачем? Не думала, что радости ему не доставит? О том не гадала, что и самой будет не в радость, если полезет раскапывать старье? Ах, не полезет, не полезет, подумал он, стакан воды, и тот подносят ей к губам.

Ему казалось прежде, что жизнь — как книга: есть яркие главы, есть бледные, но то, что ярко, остается навсегда, и можно жить этим на старости лет. Надышался кислородом — и живи хоть в подземелье. Нет, подумал он, на всю жизнь не надышишься.

Не надо было ворошить старье, и все же тянуло к старью, как тянет прикоснуться языком к больному зубу. Он уже сложил эти газетные вырезки, но снова развернул их.

Была конференция рабочих-новаторов, его попросили поделиться опытом, — вот он: щурится, свет в глаза, тогда еще по телевизору это передавалось. А вот статья о сбереженном времени на каждой рабочей операции, — его потом хвалили, что не замыкается в рамках своего участка и каждый его почин находит применение в других цехах. Подчеркнуто красным, Дусиной рукой: на областном партактиве помянут и Подлепич. Запечатлено фотографом: группа депутатов перед отъездом на сессию; крайний справа — с цветами. Он теперь ни за какие коврижки не взял бы в руки букет, — да еще фотографироваться! — а тогда стоял с букетом, и ничего: улыбался, рад был, что длинный вырос, задних собой заслонил. В год раза два как минимум — то куда-нибудь на праздник с делегацией, то соцдоговора подписывать, а Дуся дома ждала. Зато по Европе проехались с Дусей, но те фотографии — в альбоме, на виду. И вот выходит, подумал он, что на всю жизнь не надышишься — ни Европами, ни чем-нибудь другим.

Было после работы настроение сносное, но испортилось; теперь еще и анекдот этот всплыл, дурной, несмешной. Конечно же, все всплывает, что осело, если самому это взбалтывать, себе же хуже делать. Но он-то вроде ни при чем был: не его затея беречь в тайнике всякое старье. Он посидел, подумал. А тут и думать-то было нечего: Дусины лоскуты, Дусин тайник, Дусина прежняя жизнь! По своей, прежней, он не тосковал: ну, было что-то, ну, прошло; с этим примириться проще всего. Да и примиряться-то не с чего: «Примиряются, — подумал он, — когда слепая сила бросает назад или в сторону, и нет другой дороги, и обидно, и презираешь себя за то, что вовремя не свернул с нее; а у меня, — подумал он, — был вольный выбор, и знал, чего лишаюсь и на что иду». Хоть это, в общем, Должиков перетянул в мастера, но он же и предупреждал: гляди-ка, мол, не прогадай; как станешь командиром, солдатская слава забудется тотчас же: солдат за себя в ответе, командир — и за войско свое; славы будет мало, спросу много, и заработок — тоже поменьше солдатского, но зато честь оказана! На этом Должиков и подловил его: на чести. Дескать, Подлепич, как никто другой, умеет ладить с людьми, да и вообще, по крупному счету, его призвание — люди. Он тоже так думал. Он сам пошел в мастера, и что грыжу нажил у стенда, о том, по обыкновению своему, не распространялся. Но главное, конечно, было такое чувство, что сможет дать участку больше, чем прочие на этих должностях. Было такое чувство, — оно и решило. Он сам сделал выбор и не жалел о том, хотя поначалу столько дыр образовалось в смене, что, будь он даже богат затычками, сухим из воды не вылезти. С доски Почета в «молнию» перекочевал, где прорабатывали отстающих. Вот вам и честь! Однако назад пути не было, и грыжа, проклятая, путь этот отрезала напрочь.

Он посидел, подумал.

То ли мышь заскреблась, — а мышей в квартире сроду не было, — то ли кто-то тыкался ключом в замочную скважину. Зина, что ли? У нее был ключ. Он посмотрел на часы: поздновато для Зины. Она по утрам приходила, прибирала в комнатах, возилась на кухне, а когда с утра работала — сразу после смены.

Он поспешно собрал все это старье, разбросанное, кое-как запихнул в тумбочку. То была-таки Зина, а перед ней почему-то неловко было бы за это старье. И за себя, якобы оплакивающего прошлое.

Ничего он не оплакивал.

Зина вошла с пакетом каким-то, сказала, что это обнова ему, стала развязывать пакет.

— Размер твой, — сказала, — но не знаю… Намерь-ка!

Что еще за новости? Она когда вошла, глаза блестели, а выпалила — погасли. У нее теперь постоянны были такие перемены.

— Кримплен, — сказала она, погасшая. — Гладить не надо.

Он думал — брюки только, а там и пиджак был, в пакете, костюм целый; какого черта? Его это вообще не привлекало, а еще и осерчал. Такие вещи покупала ему Дуся, или вместе ходили. Последний костюм, при ней купленный, он и донашивал. И еще поношу, доношу, подумал он, какого черта?

Однако серчать на Зину было бессовестно, — пошел с обновой в другую комнату. Дуся жива, подумал, какая ни есть — жива, а Гены нет. Костюм был переливчатый, — мода! — куда ему такой костюм? Он взбунтовался бы, не вспомни про Гену. То есть он помнил про него всегда, но как бы отдельно от Зины, а отделять нельзя, подумал он, отделять — бессовестно. Была еще надежда, что костюм не придется ему; он снял домашние штаны и натянул новые, переливчатые, которые черта с два когда-нибудь наденет, если даже придутся. Скверно было, что привык уже отделять Зину от Гены, словно всегда Зина была сама по себе, а Гены вовсе никогда и не было. Шесть лет прошло. Ну и что?

Когда это случилось, сразу после похорон Зина рассчиталась на заводе, забрала Наташку и уехала в деревню к матери. Ей, видимо, казалось что там будет легче. Но там легче не было, — от горя не сбежишь, — и вернулась. Что бы он делал, если бы не Зина? Оленьку, правда, уже отвезли на Кубань, но был же Лешка, и как раз в самом трудном возрасте, а Дуся была беспомощная, разбитая параличом. Бессовестно серчать, подумал он, кланяться в ножки нужно. А выдав Наташку замуж, Зина и дом свой забросила, и ничего у нее вроде бы не оставалось в жизни, кроме как смотреть за Дусей. Самой замуж? Наташкин избранник закончил вуз, получил назначение, и молодые укатили. Но замуж Зина не шла, — сказать бы, не за кого, а были охотники, один даже видный: вдовец, директор автотранспортного предприятия, — но не шла. Ну, это уж ее дело.

Но вот беда: не умел он в ножки кланяться. Надел штаны, надел пиджак и, не посмотревшись в зеркало, пошел показываться. И снова у Зины глаза заблестели.

— Ну-ка, ну-ка! — вертела она его, дергала и, повертев, подергав, отошла подальше, чтобы оттуда поглядеть, издали. — Знаешь, как влитый! Как на тебя шитый! Ну вот, будешь прилично ходить. А то как босяк.

И в благодарностях рассыпаться он тоже не умел, да и серчал все-таки.

— Ты не хвались покупкой раньше времени, — сказал он, — я, может, и не возьму, если не по карману.

— Это подарок, — сказала она.

— Подарок? Какого черта? Такие подарки не берутся. У самой дочка, ее сперва одень, сама оденься.

— Дочка устроена, — сказала она, — свекор — профессор, и сама одета, на что мне деньги? Ты просто не разбираешься или не замечаешь, а я одета не хуже других, и будь здоров, Юра, не кашляй.

Это верно: не замечал или старался не замечать; на первых порах, после Дусиного несчастья, он смотрел на молодых, здоровых, красивых женщин с ненавистью какой-то; смотрел, пожалуй, так, как смотрели в войну на молодых здоровых парней, околачивавшихся в тылу; ему тогда лет было мало, пацан, но время то помнил.

И, чтобы не озлобиться в собственном доме, он старался вовсе не замечать Зины на первых порах, а потом это как бы вошло в привычку, стало щитом, ограждающим его от Зининой женственности, от Зининой заботливости, от Зининых жертв, которые приносила, она ради Дуси.

— Ладно, — смирился он, — свои люди, сочтемся, ты мне — костюм, я тебе, к примеру, шубой отвечу, и так оно пойдет по восходящей, отражая рост благосостояния трудящихся.

— Будь здоров, — сказала Зина, — и не кашляй.

Он опять удалился для переодевания, но теперь уж глянул на себя в зеркало: мужчина как мужчина, тощий, правда, но еще далеко не старый. Плюнуть, разве что на честь и совесть, подумал он, завести какую-нибудь молодку, а то ведь с честью и совестью долго не проживешь, не век же поститься, сорвешься еще, чего доброго ерунды натворишь. Он подумал об этом в шутку.

А всерьез подумал, что честь и совесть если в сердечной области не умещаются, тесно им — надо перемещать прямиком в голову, там им будет надежнее. И, следовательно, никак нельзя отделять Зину от Гены покойного и себя — от Дуси, разбитой параличом: все должно быть взаимосвязано до конца жизни, в этом ее мудрость, а разрывать насильственно связи, судьбой установленные, значит превращать мудрость в глупость, в пошлость.

Он переоделся, раскрыл шкаф, повесил туда обнову. Зина сидела на диване, пригорюнилась.

— Шутки шутками, — сказал он, — а разочтемся все-таки, найдем способ.

Она была непоседлива, не умела сидеть сложа руки, и странно было видеть ее такой.

— Пока что — спасибо, — сказал он, — спасибо за все.

Она ничего не сказала.

Он стал к ней спиной, лицом — к окну; был поздний вечер, окна напротив светились; недавно, тоже вечером, прохаживался он возле больницы, и тоже светились окна, а он зачем-то пытался угадать, где Дусино. Все равно ведь показаться в окне она не могла. Сам-то он больничной неволи никогда не испытывал, не приходилось; гнали врачи одно время в хирургию по поводу грыжи, но он все отнекивался, оттягивал — и отстали. Тюрьмы он, слава богу, тоже не знал, и потому, наверно, не было для него разницы: что больница, что тюрьма. Живой — надейся, жива Дуся — надейся, но это — туманно, несветло; была у него единственная светлая мысль: забрать Дусю из больницы. При ней, хоть и недвижной, дом становился домом. Светящиеся окна напротив напоминали ему об этом.

Об этом же он думал сказать Зине, но таким тяжелым, затяжным получилось у них молчание, что — раздумал.

— Есть анекдот, — произнес он не оборачиваясь, упираясь ладонями в подоконник. — Новенький. — И рассказал, какие слухи распускают про участок. — Кому это нужно?

Диван был мал — диванчик, а Зина — большая, не умещалась, видно, и ерзала, отозвалась с презрительным смешком:

— Кому-то нужно. Переведи пожарных на сдельщину, что им останется? Поджигать! Кто-то, значит, слышал звон… А Костю Чепеля, — сказала она сердито, — я всегда проверяю, хотя и личное клеймо. И тот двигатель, с раковиной в блоке, тоже проверила. Сменили блок.

Вот так мы всегда, подумал Подлепич, где не надо — кричим, а где надо… Он прошелся по комнате, сел за стол.

— Ну, и дала бы справочку, — сказал он, — не помешало б.

— Выхваляться? — дернула она плечом. — Благодарю! Другое скажи: теснота. На участке. А взять передвинуть наш контрольный пост, и слесарям — удобство, и контролерам… Я тебе сейчас нарисую, — поднялась она с диванчика, подсела к Подлепичу, ручку схватила лежавшую, стала рисовать на газетке, тоже лежавшей. — Это сюда, это туда… Смотри! Смотришь? Удобство?

Газета была из того архивного старья, музейного, он в спешке не запрятал, осталось на столе.

— А обмер коленвалов куда? — спросил он, сквозь рубаху чувствуя, как горячо ее плечо.

— Обмер сюда, смотри! — увлеклась она, надвинулась на него. — Тю! — это у нее был возглас удивления. — Вылитый портрет! — заметила она физиономию в газете. — Когда снимали? Смотри-ка, молодой!

Словно бы в сердцах, он выхватил у нее газету, сложил вчетверо, спрятал.

— Ладно! Перестановка — это с Должиковым. Я не хозяин. И вот еще что… — отодвинулся он от нее. — Надо бы тебе договориться, уйти из моей смены.

Облокотившись на стол, она подперла щеку рукой, глаза ее, карие, блестящие, еще не погасли.

— Это почему же?

Он давно хотел ей сказать, да все не решался.

— Бывает всякое у мастера с контролером. Зачем семейственность разводить?

— Тю! — сразу отстранилась она от него, уронила руки на колени. — Чудишь! Какая же семейственность? Табарчук приставлена к нашему участку, а Должиков — муж! — проговорила она с обидой. — И никто караул не кричит!

Технолог и начальник участка — другие взаимоотношения; разве не ясно? Разве не ясно, подумал он, что Должиковы сами рассудят, как им быть?

— Никто вообще караул не кричит, — сказал он хмурясь. — И вообще я считаю: когда кричат караул, кричать уже поздно.

— Кричать, значит, когда ничего еще нет? — подняла она погасшие глаза.

— Вот тогда и кричать, — сказал он.

Она как бы поиздевалась над ним:

— Да, самое время! — И, словно спохватившись, взглянула на часы свои, ручные; Генкины, между прочим, часы. — Самое время. Пойду. Проводишь?

У нее появилась блажь: трусила по вечерам — то ли темноты боялась, то ли уличных приставал, это было на нее совсем уж непохоже. А улицы освещены, и прохожих полно.

— Брось ты, — сказал он грубо, — не ночь!

Где уж ему было до тонкостей деликатного обращения, когда опять привиделись вечерние больничные огни, тюремные окна, и Дуся там, несчастная, неотделимая от него, вечная его любовь. А он — под руку с Зиночкой, вечернее гулянье, хорошие манеры, культура поведения, — так, что ли?

— Ты, Юра, хам, — сказала Зина с легким вздохом, не обижаясь, кажется, и больше не надеясь на его деликатность, а ему подумалось, что так вздыхают по милым, но взбалмошным людям, которых при всем желании уже не переделаешь.

Нет, не переделаешь, подумал он, глядя из окна, как идет она одна по вечерней улице, и жалея теперь ее, а не Дусю, или обеих — и Дусю, и ее.