Когда Подлепич рассказал ему, какая молва про участок распространилась по заводу, он ополчился на Подлепича, будто не кто-то безмозглый, далекий от производства, пустил эту утку, а сам Подлепич. Глупо. Хотя и то правда, что с Подлепича все и пошло. Почему не поставил в известность начальника участка о разговоре с Булгаком? Ну? Почему? А черт его знает, ответил Подлепич. Вот и весь ответ.

По телефону:

«Должиков беспокоит. К тебе, Виктор Матвеевич, можно?» — «Ко мне всегда можно», — сказал Маслыгин. Вот это и плохо, что всегда.

В партбюро двери не закрывались: то зайдет один, то другой забежит, а то и третий с четвертым заглянет. В Маслыгине, право же, было что-то машинное, но не механическое, а его, маслыгинское, безотказное: уделял внимание каждому, и никто без этого не уходил. Красиво выглядело, по-деловому, однако стилю такому Должиков подражать не стал бы. Конвейерная система. А как? Запрись, углубись — вот так. Пускай хотя бы поочередно заходят.

— Вопрос мы, вижу, не решим, — с оттенком укоризны сказал Должиков: уходили и приходили.

Машина была в беспрестанном движении, мельтешила перед глазами: то — за столом, то — к дверям от стола, то — к столу от дверей. Машина была верткая, гибкая, свежесмазанная, — Маслыгин зачесывался на пробор, и пробор этот поблескивал, словно после свежей смазки.

— Вопрос мы не решим, — уступчиво произнес Маслыгин. — Когда нужно решать, я иду в цех и там решаю. Да и что, собственно, тебя волнует? Слухи? Недоразумение! Никаких серьезных разговоров о массовом браке или ЧП не было и нет. Чушь! Забудь.

— Это точно?

— Ну, Илья! — был близок к тому, чтобы возмутиться, но его опять затеребили. — Погоди, — бросил он Должикову. — Не уходи.

Чушь-то чушь, однако кому-то понадобилась же! Личный враг? Не было таких. Мелкая сошка, вроде Булгака, если и пустит утку, никто на нее и не глянет. Летает что-то птицеобразное? Ну и пускай себе. А среднему заводскому звену Должиков — не помеха, не конкурент. Желаете вперед пройти? Проходите, пожалуйста. Как в трамвае. Вам — выходить, а нам уж — до конца.

Отпустив пришедших, Маслыгин сообщил:

— У тебя на участке будет работать комиссия из парткома.

Такая живость проглянула в лице, в движениях Маслыгина, словно торжествовал, выложив сбереженную напоследок радостную весть.

— Это — в связи? — сохраняя спокойствие, спросил Должиков.

— Это — в связи! — энергично тряхнул головой Маслыгин. — С выступлением Булгака, разумеется. Только с этим, — подчеркнул он, — и ни с чем другим. Обычная комиссия, — прибавил, утешил. — Тебе не привыкать.

Не привыкать, да, но и приятного мало.

— Учтем, — сказал мрачно Должиков. — Подготовимся.

Машина маслыгинская была настроена на бодряческий градус и автоматически отвергла должиковскую мрачность.

— А что готовиться? Работай себе. Показывай то, что есть. Я был на участке. И в смене Подлепича. По-моему, все о-кей.

Еще бы! После собрания люди дурака не валяли, не баклушничали, а делали выводы. Он, Должиков, ни о какой комиссии не думал и не предполагал, что дойдет до этого, а выводы делал и слов своих на ветер не бросал. Готовиться? Да это так было сказано — по шаблону. Явятся — милости просим, готово! Был бы Должиков никудышным командиром, если бы почин Булгака недооценил. В крайнем случае, пусть не почин, а просто крик души. Много лишнего нагородил Булгак, дорвавшись до трибуны, однако же в точку попал. Кто попадает в самую точку сегодняшних требований заводской жизни, того хвалить надобно, а не хулить. Бросил тень на участок, да. Но не только. А еще и показал, что есть на участке люди, для которых рабочая честь превыше всего. И в том числе превыше опасения обидеть кого-то или восстановить против себя.

Восстановил же! И кого? Начальника участка! Ну, то уже прошло, слава богу, — то было поначалу. А потом взял голову в руки — вот так! — гляди, Маслыгин, как берут голову в руки: глупец ты, Должиков, не оценил сразу, какая услуга оказана Булгаком тебе, участку, цеху. Ведь это ж всколыхнет народ! Всколыхнет ведь, Виктор Матвеевич? Всколыхнет! И ни Маслыгин, всеми уважаемый, ни Должиков, пусть уважаемый не всеми, однако питающий определенные надежды, не всколыхнули бы так народ, как всколыхнул Булгак. Движение снизу, из самых глубин, обладает своей особенной силой.

«И все же у меня враждебность к Булгаку, — подумал Должиков. — Настороженность, предубеждение какое-то. Не по годам Булгак дурашлив? Нет, не потому. Идейно не подкован? Так это поправимо. Чувствую в нем, смешно сказать… врага! Личного врага, хотя врагов у меня нет и быть не может».

«Ну какой же враг — Булгак? — подумал он. — Мальчишка! Возможно, ни во что меня не ставит? А я этого не люблю. У меня на это — нюх. Возможно».

— Когда они придут, — оказал Должиков, — комиссия, сглаживать ничего не буду. Берите протокол собрания, читайте. Здесь Булгак — на высоте, а здесь — провал. С экспортом, например.

— А что — с экспортом? — спросил Маслыгин, будто не было его на собрании, не слышал.

— Видишь ли, Витя, нас, ветеранов, не собьешь, а в зале-то молодняк, больше половины, сбить недолго. Посеять настроения, что зря, мол, предъявляем к экспорту повышенные требования. Давайте, мол, стричь под одну гребенку. А с такой стрижкой наломаем дров. Головы поснимают. Как я, Витя, должен, по-твоему, реагировать?

— Булгак сказал, что думал; ты говори,, что думаешь.

— Я думаю: эта часть его выступления — вредная. Политически. И потому только не поправил его, что ждал: ты поправишь. А ты не поправил.

— А я не поправил, — с прежней уступчивостью произнес Маслыгин, и неизвестно было, порицает ли себя, оправдывает ли.

— А я тебе скажу, почему. Ты тоже ждал. Ждал, что Старшой поправит, а Старшой смолчал. Вот мы все трое и смолчали, не говоря уже о прочих, и допустили, я считаю, грубейшую ошибку. В таких вопросах выжидать нельзя.

— И суетиться — тоже, — уступчиво сказал Маслыгин, поставил этакий знак равенства между тем и другим.

А ты не ставь. Тут равенства не может быть. И не должно.

— Твой недостаток, Витя, знаешь в чем? — спросил Должиков. — Не знаешь? А хочешь знать? По мелочам суетишься, по крупному — выжидаешь. Прислушиваешься.

— К Старшому! — подсказал Маслыгин, сам признался. — Знаю. — И так заулыбался, словно бы напомнили ему о чем-то умилительном. — Но есть, Илья, авторитеты. И почему бы не прислушаться?

— Ты сам авторитет. И не теряй себя.

Улыбка у Маслыгина стала кисловата, пожалуй, — тяжеловесом не был, а стул скрипел под ним: со стулом вместе вроде бы старался оттолкнуться от стола.

— Ты погоди, Илья. Коль скоро уж затронуто существенное… — заговорил он с жаром и уже не улыбаясь. — Вот ключ, от сейфа, где партийное хозяйство. — Полез в карман и вытащил — Когда вручали, то в придачу, при ключе, авторитета, знаешь ли, не оказалось. Все можно передать: опыт, знания, традиции. Кроме двух вещей: таланта и авторитета. Талант нужно иметь, авторитет — приобрести.

Должиков взял ключ, поисследавал.

— Все это так. Но ты мне демонстрируешь образчик заводской продукции. Это ж проходит у нас по ширпотребу. А я держу в руках… гляди! Что я держу? Не ширпотреб, а полномочия, которые состоят на шестьдесят процентов из ответственности и на сорок — из авторитета.

— Из готового? — понасмешничал Маслыгин. — И на целых сорок?

— Если не больше, — ответил Должиков. — На эти сорок работало не одно поколение. Сам говоришь: традиции передаются. И складывается в нашей голове определенный идеал. А что такое идеал для нас? Икона? Нет. Авторитет!

Притиснувшись боком к столу, Маслыгин как-то замер, больше не насмешничал.

— Я рад, Илья, что мы заговорили так… существенно. Впервые, кажется, на столь существенную для меня тему. Но понимаешь… Идеал! Мы все за идеал, за эталон, и есть примеры — множество! — для подражания. И есть традиции. Нету только статики вокруг, а всё — в движении. Меняются условия. Иные времена, иные задачи, иные способы решения задач. Попробуй-ка сегодня применить один из способов десятилетней давности — останешься ни с чем, никто за тобой не пойдет. Попробуй-ка скажи тому же Булгаку: «Давай, давай!» — он не поймет: «Это по-каковски?» В новых условиях та идеальная модель, о которой ты говоришь, складывается по-новому, из многих новых свойств. Зачем же нам претендовать на завершенность в этом сложном процессе? — спросил Маслыгин, словно бы выпрашивая снисхождение. — А может, удовлетворимся тем, что вносим в этот процесс свою скромную лепту? Ищем. Определяемся! — воскликнул он, воодушевился, нашел вроде бы нужное слово. — Ты хочешь видеть во мне сложившегося практика, а я еще в стадии становления!

— Да не смеши людей, — засмеялся Должиков. — Придет ко мне комиссия, я тоже так: не трожьте, не цепляйтесь, еще грудной, еще качаюсь в люльке! Не та у меня стадия, чтобы являлись проверять. Вы мне несите молоко в бутылочке и соску!

— Ты сколько на участке? — поморщился Маслыгин — а это был у него признак, что начинает раздражаться.

— Я однолюб, — ответил Должиков. — Не порхаю.

— А это не всегда от нас зависит, — еще поморщился Маслыгин. — Порхать или сидеть на ветке. Скажу тебе одно: как бы ни были высоки полномочия, а сами по себе возвысить полномочную особу не могут. — Он спрятал ключ в карман. Тот самый ключ — от сейфа. — Вот мы и вернулись к исходному положению.

— Вернулись, — согласился Должиков. — А я б еще не против к экспорту вернуться.

— Да что тебе экспорт! Не подпирает же?

— Все подпирает, Витя. Я должен знать, как разговаривать с Булгаком. Или обождем, пока Старшой не выскажется?

Съехидничал, но это не произвело впечатления на Маслыгина.

— Подождем, Илья. Мы — производство, у нас идеи не витают в воздухе, а непременно упираются в техническую базу. Без циркуля и линейки, грубо говоря, я не берусь Булгака ни поддерживать, ни подправлять.

— О настроениях речь, — вставил Должиков. — Об отношении к делу. Вольно или невольно, Булгак присвоил себе миссию настройщика.

— Да что Булгак! Позавчера поставщиком недодано было до сотни экспортных турбонаддувов. И заместитель главного разрешил ставить на экспорт серийные турбины. Ага! Значит, можно? Значит, завтра при очередной заминке будут ставить и без разрешения!

— Это из другой оперы, — сказал Должиков.

— Это из той же оперы, — сказал Маслыгин. — В которой, как-никак, и ты солист.

Вот так они поговорили — на столь существенную для обоих тему, и хоть резких разногласий у них не было, каждый остался при своем мнении.

Булгак — настройщик.

Да что Булгак! Тоже правильно: что Булгак? Ну, неприязнь, несимпатичен парень, и, может, оттого несимпатичен, что мерит Должиков людей своею меркой. Чересчур мерка строга? Да он бы не сказал, что чересчур, но честь, сбереженную смолоду, ставил во главу угла. Вступаешь в жизнь? — ступай по чистому, а это каждому под силу. Некоторые специально лезут в грязь: я-то, мол, пройду. Ты-то, может, и пройдешь, зато других — и близких в том числе, — напропалую шлепая, обляпаешь. Что-то помнилось Должикову, как отмалчивался Булгак, когда принимали на работу и уточняли кое-какие моменты его-биографии. Что-то нечисто было: распря какая-то между сыном и отцом. Мялся. Об этом отказывался говорить. Что-то серьезное было — иначе чего бы отказываться? Мало того: в связи с этим исключили из комсомола — там, по месту жительства, в деревне; но Булгак сказал, что вышла ошибка и должны были восстановить. Почему же не восстановили? Тоже мялся. Апеллируй! Никуда он, видимо, не апеллировал, заново вступать в комсомол не пытался, так и жил — с пятном в биографии. Да биография — бог с ней; было, вероятно, и на совести пятно.

Не таких еще, запятнанных и якобы неисправимых, брал Должиков под свое покровительство, под свой жесткий надзор, — и становились людьми, трудились достойно, получали впоследствии правительственные награды. К тому и Булгак сразу двинулся, с ходу — отчасти благодаря исключительным способностям, — и, конечно же, пятно в анкете быстро стало смываться, и забылось.

И Должиков забыл о том пятне и вспомнил только теперь, докапываясь до первопричины: отчего несимпатичен так Булгак?

Вот, стало быть, отчего. Как ни подпиливай, ни подшлифовывай мерку свою, чтобы сделать помягче, а она не поддается. Хорошо это или плохо? Хорошо, пожалуй, — впрочем, зачем же предвосхищать события?

После того собрания, рабочего, на второй день или на третий, он решил проверить, как восприняли речь Булгака другие — нейтральные лица. Технолог Табарчук была вполне нейтральным лицом.

Он называл ее Ланой, она его Люшей: большую часть своей короткой еще совместной жизни проводили они на заводе, в служебном кругу, и, вырываясь из этого круга, жаждали, вероятно, любым путем выразить друг другу чудесное ощущение взаимной близости. Для всех он был Илья или Ильюша, для нее — Люша; для всех она была Светланой или Светой, для него — Ланой; господи! — нежные прозвища, секретные словечки — это же так старо, за этим — тысячелетняя история; как в шашках или шахматах — начальная фаза, которую разыгрывает каждый; и есть теоретические пособия, учебники любви — художественные произведения, постановки, кинокартины, и будь он, Должиков, помоложе, смирился бы: да, игра, причем элементарная, детская, но в сорок восемь лет — какое же детство, какие же игры?

«Булгак? — прищурилась Лана; Должиков любовался ею, когда она щурилась. — Это тот, который плавает, как бог?» — «Если он так плавает, как плавал на трибуне…» — «А я не прислушивалась. И не присматривалась. Зачем ты спрашиваешь?» — «Несправедлив к парню, — сказал Должиков. — Стараюсь разобраться». — «Не разбирайся: примитив. Липнет к старшим. Фасонит. На участке я с ним не сталкивалась. А на отдыхе он из тех дураковатых болтунов, которые могут испортить отдых».

Характеристика выдана была чересчур строгая — даже по его, Должикова, мерке, но ему стало тогда спокойнее, как бывает, когда не подтверждаются какие-то смутные опасения.

Он шел из партбюро, от Маслыгина, и посмеивался над самим собой.

Прежде, в разгаре рабочего дня, у него не появлялось желания убыстрить время, и никогда не считал, подобно школяру, минуты до звонка. Какой звонок? Куда спешить?

Теперь повесил в конторке воображаемый звонок и сам себе звонил. Пора! И эта неслышная сигнализация, как ничто иное, хотя бы и музыкальное, услаждала слух.

Но рановато было наслаждаться: вторая смена только заступила. Он шел по участку, смотрел направо и налево. Что-то пустовали нынче стенды — один, другой, третий. И на площадке, возле цепного конвейера, громоздились снятые с ленты моторы — больше десятка. Значит, участок не успевал обрабатывать обычное количество, поступающее по конвейеру от испытателей. Что-то было неладно во второй смене.

Зина Близнюкова сидела за контрольным столиком. Он спросил у нее, где Подлепич, а она сказала, что — на тельфере. Тельферист не вышел, сказала она, Юрий Николаевич — за тельфериста. И еще Должиков спросил у нее, не было ли кого из чужих на участке. Комиссия эта могла уже и приступить. Но Близнюкова сказала, что чужих никого не было.

Подлепич, в замасленной безрукавке, с худыми сильными руками, плавно, расчетливо вел двигатель к стенду, нажал кнопку, опустил. Тише обычного было на участке, забранные металлическими сетками лампы-переноски недвижно светились там и сям. Тысячу раз говорилось: включайте по мере надобности. Должиков спросил, в честь чего иллюминация. Подлепич обтер лоб рукой, глянул из-под ладони, крикнул Чепелю, ближнему: «Выруби свет, Константин! И другим передай!» — «С меня две копейки за перерасход», — ответил Чепель, потянувшись к лампе, выключая.

Уже готов был приказ по цеху: лишался личного клейма. Должиков объясняться с ним избегал — на то есть мастер. Чуяло сердце, что брать его на участок — натерпеться горя.

— Дурной день, — посетовал Подлепич и пальцем пересчитал пустующие стенды. — Невыходов много. И дефекты идут, как назло.

Чего только не бывало за долгие годы; правильно сказано: не привыкать стать, а Должиков, хоть убейте, не мог привыкнуть к срывам, к неполадкам, — что ни срыв, то камень на сердце, это было уже в крови.

— То-то и оно, — усмехнулся горько. — Как назло.

— Знаю, — сказал Подлепич. — Комиссия.

Уже, стало быть, разнеслось.

— Да что там комиссия! Сменное задание срывать неохота. В третью никак не наверстаем.

— Да, — сказал Подлепич. — В ночь моторами завалят.

Странность была, давно уж ставшая нормой: ночные смены на сборочном конвейере систематически подчищали грешки предыдущих смен, в особенности — первой, самой, как ни удивительно, непроизводительной, и частенько выдавали моторы сверх задания.

Впрочем, на то были свои причины.

— Урви время, зайди ко мне, — сказал Должиков. — Обсудим, как быть. И заодно прихвати списочек, кто не вышел.

Лана работала до пяти — никак не получалось возвращаться домой вместе. Он предвидел, что сегодня придется стать к стенду и Подлепичу, и ему. Двое за полсмены всех дыр не законопатят, но все же останется их поменьше. Он прибегал к таким крайним мерам лишь в исключительных случаях, однако не из опасений уронить свой начальнический престиж, а из соображений, так сказать, педагогических: пускай слесаря не надеются на подстраховку.

По внутреннему телефону он позвонил в техбюро.

Ему всегда нелегко было туда звонить, он делал это через силу, и вместе с тем — влекло, и голос Ланы, телефонный, необычный, приглушенно гортанный, волновал его, будто в самом этом голосе было что-то потаенное, плотское, принадлежащее только ему одному.

Опять он услышал этот голос, резкий сперва, чужой, и потом приглушенный, близкий. Он огорчил ее, сказал, что задержится допоздна на участке. Он знал: она будет огорчена, но это огорчение было приятно ему, как и ей, видимо, приятно было огорчаться. Она сказала, что придет на участок и постарается помочь, чем сможет, а он, растроганный, попросил ее не приходить и, если затянется у него, не ждать, не тревожиться, ложиться пораньше. Она сказала, что не ляжет, будет ждать, и он увидел комнату, постель, полумрак, и эта заветная картинка, целыми днями не дающая ему покоя, вконец взбудоражила его. Опустив трубку на рычаг, он несколько минут сидел, словно налитый жаром, дивясь этому горячечному состоянию и страшась его. Страшился он потому, что оно было чересчур явным, накаленным и вечно продержаться такой накал не мог, а он жаждал постоянства, устойчивости, вечности — даже в этом, потаенном, плотском. И постепенно, пока он сидел так, налитый жаром, все прочее — заводское, служебное — отодвигалось на задний план.

Но вошел Подлепич.

Клочок бумаги, который он принес, был весь в масляных пятнах, и почерк неровный, поспешный: не разобрать.

— Это кто? — спросил Должиков, наклонившись над столом.

Подлепич взял карандашик, стал наводить фамилию. Булгак? Хворали люди — в самое неподходящее время, да и не сезон был еще хворать, осень только вступала в свои права, не грозила пока никакими простудами-болячками.

А Подлепич сказал, что на то и не похоже: у Булгака соседи по комнате — на главном конвейере, предупредили бы, если что. Хлопец в этом смысле порядочный, аккуратный, непьющий, и загулять, например, связаться с забулдыгами — исключено. А соседи говорят, что как ушел спозаранку в неизвестном направлении, так и не было его до самого обеда и теперь, в шестом часу, тоже нет. Подлепич туда звонил, в общежитие, потому что странно это: ничего подобного с хлопцем не бывало.

— Слушай, Юра, а за что его из комсомола погнали? — спросил Должиков.

Подлепич пожал плечами с таким видом, будто это к делу не относится.

— Как бы не стряслось чего, — сказал он, — у меня что-то душа не на месте.

— У тебя что-то душа стала того… — отчеркнул Должиков фамилию Булгака на клочке бумаги — Размягченная сверх нормы. Ты о сменном задании думай.

О сменном задании Подлепич ничего не сказал, а сказал, что и сам замечает за собой с некоторых пор склонность к дурным предчувствиям.

С некоторых пор…

Забывается, забывается, вот опять в рабочей нервотрепке забылось это на минуту, и уже хотел было Должиков отчитать Подлепича за его бабские причуды-предрассудки, но вспомнил. И у самого, не подверженного предрассудкам-предчувствиям, шевельнулось неспокойное: а вдруг? И чуть оно шевельнулось, вся накипь, от которой — при мысли о Булгаке — не мог отделаться, сразу осела на дно.