Год назад Лешка приезжал на побывку — отличник боевой и политической подготовки, дали отпуск. У него тут, оказывается, была девушка; отцу про это ни гу-гу, а мать, наверно, знала, и когда отец встречал сына, тогда и узнал — на вокзале. Девушка как девушка, скромно стояла в сторонке и, пока не обнялись отец с сыном, не подходила.

Лешка спросил, как мать, об отце чего же спрашивать, коль тут он, перед глазами, в полном здравии, да и не до расспросов стало, поскольку вступило в права третье действующее лицо. Втроем пошли к вокзальному тоннелю, но шаг у молодежи ходкий, и он, Подлепич, остался позади, не поспевая за ними в людской толчее. Они так занялись друг другом, что, видно, позабыли про него, а он их понимал: все в жизни повторяется, сам был таким. Однако просочилось что-то горьковатое, хотя и не о сыне он подумал, а о дочери: отрезанный ломоть. Дусины сестры были сердечные, но недалекие: не уставали похваляться в письмах, как Оленька привязалась к ним и как ей ладно у них, а вспоминает ли папку — ни слова, будто это большое достижение для нее, что не вспоминает, и заодно достижение для опекунов, что не тоскует по родителям. Там, на Кубани, главными были тетки; тут, на вокзале, — эта девушка; он — второстепенный. Что ж, есть закон: крупно пишутся главные действующие лица, и он когда-то так писался, но его время прошло, и ныне пишется он мелким шрифтом. Несправедливо? Да сам же считал это нормой, естественным движением жизни.

Потом, через день, через два, вокзальная встреча стала осмысляться по-новому, с каким-то злым торжеством: вот, мол, и славно, что просочилось горьковатое, и что была девчушка, и что пошли вперед, а он не поспевал за ними. Вот, мол, и славно: дочь — отрезанный ломоть, и тетки ею не нахвалятся, и папка писан мелким шрифтом. Еще один рубеж позади, — что требуется? Подровнять листочки, пронумеровать и сдать в архив. Так он сказал себе. И словно, что торжество было злое: в архив, в архив, хорошенького понемножку, пускай теперь они, главные, писанные крупным шрифтом, живут, как хотят, — чем туже будет им, тем скорее станут на ноги, рано или поздно это им суждено. А он оторвется от них — хорошенького понемножку. Наверно, правы те, которые требуют от жизни последних благ — для себя; которые требуют последнего блага — душевного спокойствия, а ради этого, подумал он, необходимо оторваться. Смирись, что ты один, сказал он себе, живи тем, что внутри, а не снаружи, все зачеркни, что причиняло тревогу за них, писанных крупным шрифтом. Перечеркни, говорил он себе, скомкай, сожги, забудь — это на благо: ты тоже не таким уж мелким шрифтом писан, давай-ка живи для себя.

Он путь себе указал, а объяснить не объяснил: как это — для себя? Есть фразы, которые читаешь глазами, произносишь голосом, но дальше, глубже они не проникают. Как это — для себя? Возможно, так он никогда и не жил, и потому пустой была для него эта фраза. А может, напротив, жил только так, но без указок, без фраз, — жил, как живется, и в том не отдавал себе отчета.

Текло времечко.

Когда сказал ему Должиков о премии, отозвалось это чудно́: он сразу вспомнил ту вокзальную встречу с Лешкой, и ту девчушку, о которой с тех пор не было ни слуху ни духу, и то напутствие, с которым обращался к самому себе. Не мелким шрифтом писан? Ну, это еще будет видно. Не говоря уже о том, что мало было веры в премию — и в то, что выдвинут, и в то, что присудят, он сделался теперь толстокож: ни горестью не ранишь, ни радостью не прошибешь. Но все-таки всколыхнуло это известие, словно бы прямая связь была между премией и своим же наказом. Словно бы премия эта могла объяснить ему, что значит жить для себя.

Он вдумываться не стал: чудна́я связь, туманная; быть может, тут замешано было чувство собственного достоинства: с тем чувством и надо, мол, жить, оно-то и спасет от житейских невзгод.

Конечно же, он никому ничего не говорил — ни Дусе, ни Зине, и Должикова собирался попросить о том же: не распространяться, — но почему-то неловко было просить об этом. И к Маслыгину было неловко идти — Маслыгин-то пока помалкивал и, значит, дожидался, когда прояснится у обоих; работали наравне — поровну это и делить.

А с Зиной после того воскресенья, отмеченного душевной неразберихой, и вовсе не говорили — ни об ее отъезде, ни о чем. Она свое делала на участке, он — свое. Кивали друг другу, но будто бы — в ссоре. Никакой ссоры у них не было, а был безмолвный уговор, — так можно бы сказать. Уговор состоял в том, чтобы привычное мало-помалу распалось и утвердился новый порядок: она — сама по себе, он — сам по себе. На каждую привычку, говорят, всегда есть отвычка. Уговор состоял в том, чтобы отвыкать. Дней прошло — всего ничего, но отвыкали.

Он то смирялся с этим, то бунтовал, — неслышный был бунт и невидный. Ни прибирать, ни стряпать она к нему не приходила, побелку-покраску он забросил, а передачи в больницу носили порознь: он — под вечер, она — с утра.

Вдруг Лешка позвонил по междугородному — оттуда, из дальних краев.

Слышно было неважно — прерывалось; про мать Лешка не спрашивал, а начал с другого конца, что было на него не похоже. «Да я — ничего, помаленьку, — отвечал Подлепич. — Грыжа? Не беспокоит. Что у тебя?» Обдало теплотой: Лешкин голос, Лешкина забота; но и кольнуло: про мать не спрашивает, будто с отцом об этом — лишнее, не это у отца на уме.

Неслышный был бунт и невидный, а мнилось, что слышат и видят — даже на расстоянии. Даже туда доносится — в дальние края.

«У меня, — сказал Лешка, — тоже помаленьку. Но есть к тебе одно поручение. Ты как? Сможешь?» Это касалось той самой девчушки, которая встречала его тогда на вокзале и с которой была у него переписка.

Сперва кольнуло, а тут уж покоробило: неужто не нашлось кого помоложе для таких поручений? Дружки-то есть, однокашники, — куда бы им подеваться? «Погоди, — сказал Подлепич. — Ручку возьму. И бумажку». Переписывались, значит, и внезапно оборвалась переписка. «Давай. Корпус три. Квартира?» — «Сделаешь, папа?» — «Сделаю». Очень уж не по душе было ему это поручение. Может, потому, что сперва кольнуло-таки, и укол продолжал действовать. «Про мать не спрашиваешь?» — «А я звонил, — сказал Лешка. — Вчера. С врачом разговаривал». — «Ну и что?» Он, Подлепич, с врачом не разговаривал, под вечер врача уже не было, и в палаты не пускали. «Да что… Плохо». Принцессу свою вперед поставил, а про мать — напоследок.

Когда закончили, попрощались, совестно стало: «Да что я в самом деле… Сердце на сыне срывать!»

Он оделся и поехал в больницу.

Ничего у него на душе не было, а только тревога, чистейшая, ни на чем, кроме Дусиной болезни, не замешанная. Он заметил, что, думая о Дусе, лишь о ней и ни о ком другом, как бы очищается от всего смутного и тревога за нее, острая, пронзительная, выпрямляет его, не дает распускаться.

Стало быть, он преодолел себя, а было ведь не так. Был период — смутный, домашний, в перерыве между двумя больницами: что-то скверное накапливалось, груб стал с Дусей, чем-то она раздражала его, и началось это не тогда, в тот период, а значительно раньше. Началось — не замечал, а потом, в тот период, заметил и наказал себе сдерживаться, следить за собой. Было это трудно, очень, как будто его, необученного, неумелого, вытолкнули на сцену и заставили бесконечно играть чужую роль, и вся-то жизнь для него на этой сцене заключалась тогда в старании не сбиться, не испортить роли.

Стало быть, преодолел себя, смутное осталось позади, теперь была чистейшая тревога.

Он теперь шел в эту больницу, как к себе домой, и все знали его там, со всеми он раскланивался и всех знал: кто какой. Тот прячет за улыбочкой равнодушие, этот неулыбчив, но душевен; придирчивые, мягкие, словоохотливые, замкнутые, — все они были для него соседи по квартире.

Находился сюда, — завяжите глаза, и с повязкой этой отыскал бы дорогу. На вешалке халат ему выдавали по росту — придерживали для него: «Ваш халатик!» Считалось, что в больнице подслащивать надо свой приход, рубли раздавать направо и налево, а он этого не умел, стеснялся, это Зина умела. Рублей он не раздавал, но бывало, что Зину внутрь не впускали, с ее рублями, а для него и без рублей делалось исключение. Одна, на вешалке, сказала ему: «Вы такой интеллигентный, просто приятно обслуживать». Его принимали то за врача, то за инженера, то за профессора. Зину никто интеллигентной не называл, она ругалась со всеми, требовала чего-то невозможного, и в конце концов невозможное становилось возможным, но ее в больнице не жаловали. Каково-то будет Дусе, когда Зина уедет и останется Дуся на попечении всеми почитаемой интеллигентности.

Он подумал о Зине, и чистейшая тревога стала мутнеть. К той тревоге, чистейшей, примешалась другая, и уже нельзя было разобрать, что тревожнее, страшнее — Дусина болезнь или Зинин отъезд.

Дожидаясь лифта, он мысленно ухватился за это: с его интеллигентностью худо будет Дусе в больнице; того, что умеет Зина, он не сумеет. Раздавать рубли? Преодолеть себя? Но было ведь уже такое: преодолел же! Научился. Этому ли, пустяшному, не научиться ради Дуси — раздавать рубли? Прочему, каждодневному, что умела Зина и, не брезгуя ничем, делала для Дуси, не научиться ли?

Зинина незаменимость послужила ему прикрытием, — он ясно осознал это, дожидаясь лифта, и сейчас же отбросил прикрытие: от кого заслоняться? От себя самого? Зина была незаменима, но по другой причине.

Эту причину он не мог определить однозначно — и не потому, что не решался, изворачивался, темнил, а потому, что причина эта, как и тревога — та, вторая, — была мутна, ей не хватало прозрачности, чистоты, с какой он думал о Дусе. Все повторилось в нем — недавнее, воскресное, когда Зина белила у него, а потом объявила о своем отъезде.

Лифт поднял его на пятый этаж, он пошел по знакомому коридору, дежурная медсестра поздоровалась с ним, но про Дусю ничего не сказала.

Это Лешка сказал, что Дусе плохо, а ему — врач лечащий, Дусин, постоянный, но ей ведь постоянно было плохо, она обманывала или обманывалась, уверяя, будто легчает, успокаивала или успокаивалась таким образом. Однако медицине-то было видней, медицина-то ничего не обещала.

Это Лешка сказал так, а дежурная сестра ничего не сказала, и, значит, не стало Дусе хуже, — плохо, да, но не хуже, и на том спасибо. Чуть отлегло.

Дверь в палату была приоткрыта, он постучался, не ответили, а посильнее стучать нельзя — больница, и потоптался возле двери: авось кто-нибудь выйдет.

Вышла Зина.

У нее халат был свой, специально купленный, — продавали; тесноват был малость, но на ней все выглядело так, даже сшитое по мерке. Она поджала губы, вытаращилась: он пришел не в свое время. И она — не в свое; это время было ничейное. Он тоже не ожидал увидеть ее здесь, — хуже, значит, стало?

— Ты чего? — спросила она. — Звонили?

Значит, хуже. Дверь она не прикрыла.

— Лешка, — ответил он и как бы отодвинул ее плечом, заглядывая в палату. — Лешка звонил, что плохо.

— Лешка? Оттуда? — все еще таращилась она; глаза у нее были крупные, темные. — Ну, ты и даешь! Последние известия! В Кострому через Владивосток!

Говорила она вполголоса, руки засунула в карманчики халата, голову держала высоко, говорок был быстрый, бойкий, и глядела насмешливо. Нет, ничего, подумал он, ничего такого не случилось. Боли были, сказала она, крепко прихватило, промедол вкололи, спит. Отсюда, из коридора, Дусиной койки не было видно.

— Идем, посмотришь, — потянула за рукав и сама пошла вперед. — Женщины, — предупредила потихоньку, — тут мужчина, Дусин муж.

Он неловко кивнул всем сразу, то ли лежачим, то ли сидячим, кивнул-поклонился, не глядя на них, и на цыпочках пробрался меж коек, придерживая руками полы халата, чтобы не зацепить чего-нибудь, не смахнуть с тумбочки.

За все те годы, что Дуся провела в больницах, он никогда не заставал ее спящей, и как бы ни было худо ей, но разговаривали, он слышал ее голос, прежний, не меняющийся и словно подтверждающий, что это она, Дуся, своя, а не чужая.

В этот раз она спала, и он не слышал ее голоса, и верно, потому чудно ему было. Было ему так, будто тоже спит, и все это во сне — палата, койки, тумбочки, спящая женщина, и он никак не сообразит, зачем привели его сюда и кто эта женщина, и хочет проснуться, избавиться от наваждения.

Был такой сон, повторялся: новая квартира — по обмену, и хуже прежней, досадно, что сменялись. Кто надоумил? Неизвестно. Комната проходная, в смежной — какая-то красотка. Вы кто? Я, отвечает, здесь живу. Как так? А так, говорит, будем жить вместе. Да что за обмен, на черта он сдался?

— Спит, — повторила Зина и осторожно, чтобы не разбудить, поправила одеяло на спящей.

— Ну, пускай спит, — мучительно было стоять и смотреть, а не смотреть — зачем же пришел, и кто надоумил, и чья это женщина, и что за обмен, и на черта сдался?

Это была не та Дуся, которой когда-то одолжил он свой пиджак на трамвайной остановке, и не та, которая шесть лет назад, перед самым Новым годом, напросилась в подшефный колхоз подстригать хвосты по культмассовой работе, и не та, которую знал он столько лет и узнал бы хоть в бреду. Этой, спящей, он не знал, и не узнавал ее, и, если бы не палата, не койка, так и не распознал бы среди остальных, то ли лежачих, то ли сидячих, но одинаково сочувствующе глядящих на него. Ему было мучительно это сочувствие, и он сказал: «Ну, пускай спит».

Вышли.

Терпеливая. На редкость. Но криком кричала. Жуткий вид после таких боле́й. Это Зина пыталась что-то объяснить ему, а он и не слушал. Сволочь хвороба, и ничем не поможешь, думал он, бейся головой об стенку — ничем! Промедол. Дальше что? Дальше, сказала Зина, сведу тебя с новым завотделением, тут они поменялись. «Вы кто? Я здесь живу. Как так? А так — будем жить вместе На черта сдался такой обмен?» Она сказала, что с завотделением нужно держать крепкую связь. Счастливого пути! Она передавала ему свои обязанности. Та дверь, к которой они подошли, была заперта, но это ничего, сказала она, мы обождем, зав скоро будет. Ему было все равно.

— Ты можешь обождать? — спросила она его. — Или спешишь?

Куда ему спешить!

— Куда мне спешить? — опросил он.

— Мало ли куда! По хата́м. — И не по ха́там, не по квартирам, а по хата́м — презрительно! — Ты ж как районный врач. Только без вызова. Как участковый. — Чем он ей не угодил? — К Чепелевой жинке, — стала перечислять. — К папаше того, кто в солисты подался. К этому… тельферисту, которого на слесаря учишь. Всех учишь, за всех переживаешь, всем опыт передаешь, на всех время есть. Сюда иди, — как бы приказала она. — Тут сядем. Если не погонят. Обождем.

Обед, больничный, прошел уже, до ужина было далеко, а тут стояли столики — вроде столовой для ходячих, и стульчики, такие же, с пластиковыми спинками, и кадка с фикусом, и пара мягких кресел у окна, за кадкой. Когда бессилен чем-нибудь помочь, подумал он, это пытка. Когда вообще бессилен.

— А столы-то не мыты, — провела она пальцем по пластику. — Где, где, а в больнице… Разболтанный персонал!

— Иначе я не умею, — сказал он. — Чтобы иметь дело с людьми, я должен вникнуть. А чтобы вникнуть… Вот с Костиной супругой покалякали… Я, понимаешь, если гляну сам, как человек живет, чем дышит, мне легче с ним. Художник тоже, чтобы нарисовать портрет…

Она поглубже села в кресло, натянула юбку на колени, прикрыла сверху полой халата.

— Ну, ты художник! — засвидетельствовала желчно. — Ты художник! В твоей картинной галерее только нас, грешных, нету.

— Кого это — вас?

Неужто, подумал он, сердита на него за то, что избегал ее в эти дни? Так и она же избегала его. Был же уговор. Или не было?

Она не ответила, потеребила отворот халата, примяла сперва, потом пригладила.

— Меня так не учили, как ты учишь, — пожаловалась кому-то, не ему. — Сама до всего доходила. До каждого болтика. А это ж труд! Завидно, знаешь, как посмотришь на других. Им в рот положат и еще разжуют.

— Ты не слесарь, — сказал он.

— Да, я не слесарь. Мы в слесаря не годимся. Но мы должны быть выше слесарей, средних хотя бы. Будем ниже, они нам на шею сядут и поедут.

Она дело говорила, и на шею не садились — с ней арапа заправлять никто не решался, — а случалась загвоздка по дефектам, не гнушались призывать ее в советчицы. Опыт. Она этих дефектов видала-перевидала. Сообразительность! Таких контролеров — раз, два и обчелся. Воздать бы ей по заслугам, да он промолчал. Не то чтобы скуп был на похвалы, но своих в лицо хвалить отчего-то язык не поворачивался: Дусю, скажем, или Лешку. И ее тоже. А может, скуп был. Может, за эту скупость она и укоряла его.

— Мои погрешности перебирать — смысла не вижу, — сказал он. — Отнюдь не злоба дня. А злоба дня: Наташка тебя дожидается с превеликим нетерпением. Перемена в твоей жизни. Так вот: с нетерпением ли дожидается? — отважился наконец он спросить. — И с превеликим ли?

Он спросил, а сам глядел в окно. Было сыро, мокро там, внизу, расплавленно чернел асфальт, а под деревьями — светло, оранжево: все еще не угасала опавшая кленовая листва.

— Ну, не знаю… С превеликим ли… — Она махнула рукой, отмахнулась.

— И дожидается ли, — добавил он за нее.

— Ты, Юрочка, не по земле, что ли, ходишь, — сказала она и тоже поглядела в окно; желты были лужи — там листья мокли. — Какая дуреха, с новорожденным, откажется от бабки! К тому ж — родная дочь!

Он мог бы выразить сомнение: дитя-то еще в проекте, и бабка, по его сведениям, имеется — вторая, и не так уж просторно у родной дочери.

— Не надо играть в кошки-мышки, — сказал он. — Бежишь! Так и говори: бегу.

Она поежилась, но взгляд словно прикован был к окну. Серебристая «Волга» задом выползла из гаража — как пасту выдавили из тюбика.

— Бегу? От кого же? От тебя, что ли?

— От меня, — сказал он.

Она зарделась, как девочка, но взглядом от окна не отрывалась. То, что сказал он, не возмутило ее; напротив, показалось, будто снял с нее тяжесть, и ей теперь не за что сердиться на него.

— Юрка, идол, иди ты вон! — рассердилась она, но притворно. — Бегу, не бегу, а разжевывать это — трепать себе нервы. — Сердитость ее притворная пошла по нисходящей, и оживленность тоже — следом, книзу. — Ты слесарям своим разжевывай истины. Меня избавь. Хотя б из уважения. — И тут-то это сердитое, истинное, видать, прорвалось: — Я если побегу, никто меня не остановит!

— Спору нет, — сказал он, глядя в окно. — Побежишь — поздно будет. Останавливать. А ты послушай меня: не беги.

Там, где обильно осыпа́лись клены, асфальт был звездный.

— Ты что это спохватился? — спросила она, тоже глядя в окно. — Не сегодня решено. Ты что же думал — шучу? Проверяю, как отнесешься?

А все еще зелено было в больничном парке — среди горчичной желтизны, среди ржавчины рано состарившихся дубов, среди черноты оголившегося кустарника.

— Я думал головой, а надо бы этим… сердцем, что ли, — трудно выговорил он. — И мне бы бежать, да некуда.

Она ухватилась за боковины кресла, будто упираясь руками, чтобы встать, но только выпрямилась, не встала, голос у нее ослаб.

— Ну вот, — оказала она и запнулась. — Сам говоришь. А сердце за наши глупости не ответчик, — и снова запнулась. — Так уж заведено: чуть оступился — на сердце сваливаем. Давай уж не будем и мы — по этому примеру. Давай уж голове доверимся.

Он был на все согласен — затеплилась надежда, и с этой надеждой, не выдавая, однако, себя, сказал:

— Можно и так. Только не бежать!

Она помолчала, сидя недвижно, и вдруг откинулась на спинку кресла, прикрыла глаза рукой, будто свет из окна слепил или брызнули слезы.

— А как? — спросила глухо. — Как, если не бежать? Ты знаешь? Скажи! — она таки плакала, и он растерялся. — Молчишь? А на мне живого места нет! Все ноет! — вытерла она глаза, но он не смотрел на нее… — И не за себя ноет… За все сразу… — зашептала, обернулась; никто не стоял, не подслушивал. — И где завели, где! Это ж с ума сойти! Других условий не нашли! А это ты завел! — пальцем показала она на него. — Завелся! Теперь пойдем! — встала, отдышалась, словно поднимались в гору. — Я здесь не могу… Выйдем куда-то, поговорим.

Они пошли по коридору мимо ординаторской, мимо умывальной, мимо Дусиной палаты. Спит. Пускай спит. Все сразу — нельзя, подумал он, все сразу не решишь.

— Будет, как было, — сказал он на ходу.

— Нет, — сказала она. — Вранье. Долго так не может быть. Так не бывает.

— Бывает, — сказал он.

Они дошли до лифта, она нажала кнопку, но лифта не было, и стали спускаться по лестнице. Молоденькие фельдшерицы обгоняли их.

— Оставаться — подлость, — сказала она. — Бросать тебя — подлость. И подлость — вранье. Кругом. Если бы ты не завелся…

— Сама завелась.

— Сама. — У нее одышка была, хоть и спускались вниз. — Теперь-то бросить тебя не смогу.

— Не бросай, — сказал он.

Внизу оделись — молча, он сдал халат, она сложила свой, завернула в газетку. Вышли. И только вышли — подкатило такси, приехал кто-то, распахнулись дверцы, она подбежала, заглянула в кабину, спросила, видно, шофера, подвезет ли, и тот, видно, сказал, что подвезет. На черта ей сдалось такси?

Да, впрочем, он и сам бы соблазнился: подкатило ведь! Пусть жизнь немного покатает, подумал он, ноги-то натружены, катала ведь, баловала, пускай — еще немного: Пусть выдвинут на премию, подумал-загадал, и пусть присудят. Загадывают с трепетом душевным, а он — с душевным холодком, как будто кто-то посторонний приставал к нему: не чванься, загадай! Да что мне эта премия, подумал он, мне б только сил набраться — сразу все решить.

Он влез в такси — покорно, вслед за Зиной, и вдруг почувствовал, как необходима ему эта покорность, и как он стосковался по ней, и как прекрасно покоряться, когда не брошен, не покинут. А Зинино намерение он зря назвал бегством — она нашла другое слово, повернее. Бегут и от самих себя, и от славы, и от счастья: бросать — не то, подумал он, бросать — рвать узы, и этим верным словом она подтвердила: узы существуют, — и он был благодарен ей за это. Теперь не от него она бежала, — бежали вместе; она затем и бросилась к такси, чтобы бежать. Безумцы, подумал он, куда? Скорее, скорее; подальше, подальше.

Они сидели сзади, рядом, и так близко друг к другу, будто теснил их кто-то третий. Ее рука была в его руке, а как это вышло, он понять не мог. Они бежали — вместе, а двоим бежать рука с рукой, наверно, легче. Такое было у них впервые, он, жалкий трус, боялся этого, считал, что это низко, стыдно, страшно, а это было и не страшно, и не стыдно. И только нужно было ни о чем не думать: сущий пустячок, — но пустячка-то сущего ему и не хватало.

Ехали молча, как заговорщики, которым при шофере звука проронить нельзя, и так и доехали до самого ее дома, до самого конца: тут был конец, тупик, а дальше уже неизвестно было, как им жить.

И неизвестно было, выходить ему с ней или ехать к себе: немой вопрос; он молча спросил у нее об этом, но она не ответила, не знала, значит, что ответить, и он бы не ответил, спроси она его о том же. Была минутная заминка, и тогда уж, как бы очнувшись первым, он заплатил за проезд, распахнул дверцу и выбрался из машины. Затем уж — с трудом, словно потяжелев, обессилев — выбралась и она. Как заговорщики, прошли они по мокрой дорожке к ее подъезду. Дом был заводской, последний в ряду новостроек, за которыми пролегла городская черта. Дальше ничего уже не было: вплотную к городу подступали — в тумане — окрестные поля. Дальше уже неизвестно было, как жить.

Молча, оцепенело, обреченно дошли они до подъезда, а оттуда — прямо на них — выскочил краснолицый горбоносый Чепель, в кургузом плащике нараспашку, без шапки — как молодой, и сигаретка в зубах. Тут и Должикова можно было встретить, и кого угодно.

— О! — выдернул Чепель изо рта сигаретку и руку завел за спину — спрятал, словно грешный ученичок, застигнутый врасплох суровыми учителями. — Здравия желаю! Погодка, а? Обещано бабье лето! Где оно? Бабские обещания?

Стали у самых дверей, Зина смолчала, Подлепич спросил у него, куда путь держит, — надо же было что-то сказать. Чепель скривился: мол, сам того не ведает. Да так, ответил, по азимуту. Не лишне было ему напомнить, что, между прочим, их смена сегодня — в ночь. Чтобы не позабыл.

— Ни-ни! — как бы украдкой приложился Чепель к сигаретке и руку опять завел за спину. — По гудку. Как наши отцы и деды. Что было, того не будет. А за бывшее никак не выберу момента извиниться. Тебя, касается, Зинаида. — Она и не поглядела на него. — Тебя, Николаич, тоже. Кому-кому, а тебе мои виражи выходят боком. — Он снова курнул, и снова украдкой, будто бы опасаясь, что запретят, отнимут сигаретку. — Сам отношусь отрицательно к лихачам, которым любо на чужой резине виражи выделывать…

Ясно, сказал Подлепич, примем к сведению. Чепель шмыгнул хищным носом — словно бы растрогался. А ты, Николаич, куда, спросил, в наш монастырь или по пути? По пути, ответил Подлепич; сразу свободней стало. Если бы промедлил с ответом, не так бы это было убедительно, а он, молодчага, — без малейшего промедления. Можешь, сказал, сопроводить до автобуса, коли не против.

Это было к добру, что подвернулся Чепель, и вместе с тем — досадно. Досада была особенная: как рана — тупой ломотой отдавалась повсюду. У Зины все видно было на лице: и облегчение, и та же досада, и что-то еще, женское, ревнивое.

— Счастливо, — будто бы так и предполагалось — разойтись, кивнула она одному, а другого, Чепеля, смерила уничтожающим взглядом.

Но разошлись, словно так и предполагалось.

Стало свободно, однако свобода эта была тяжелая, постылая; он не просил ее, Подлепич, — навязали. Да ведь к добру, подумал он, как бы оправдываясь; голове доверишься — все к добру. Пошли с Чепелем напрямик, через детскую площадку; асфальт был жирный, и листья, палые, втоптаны, впечатаны; словно узор вырисовывался на асфальте.

— А ты, Николаич, хитер, — сказал Чепель. — Тишком! — и оттопырил палец, тыча им за плечо. — Пасешься?

Чуть было голова не подвела, горячо ей стало, но сдержался.

— Опять, Константин, извиняться будешь? Или рассчитываешь, что рукам волю дам, и мне придется извиняться?

— Что ты, Юрий Николаевич! — сник сразу Чепель. — Я ж не хотел… Зря обижаешься. Я, например, на такие вещи смотрю просто.

— Ни для кого не секрет, — сказал Подлепич, — ты на все смотришь просто, а вот секрет: ветреность это или позиция?

Должиков, припомнилось, дал задание, и тогда еще бульдозер фигурировал в разговоре, а ему, Подлепичу, никакие задания в голову сейчас не лезли. Себя сломай, подумал он, потом уж за других берись.

— Или позиция? — переспросил Чепель, как тот же грешный ученичок, который тянет время в надежде, что подскажут. Не подсказали, однако; сам ответил и горд был, что сам: — Позиция, Николаич.

Так-то лучше, достойней, хотя и шаткая позиция. Но тут еще секрет: оправдывает ли она себя? Украшает жизнь? Или, на худой конец, скрашивает ли? Интересуюсь, сказал Подлепич, честно говорю, без подвоха. Он честно говорил, — его давно уж подмывало присмотреться к Чепелю поближе. Золотой характер. Теперь еще можно было добавить: позиция! Может, так и следует жить? Важно было это именно теперь.

— Ну, если без подвоха, — с живостью сказал Чепель, — то и я тебе, Николаич, отвечу прямо: позиция ничего еще не говорит. Мы все в этой жизни на сдельщине: наш заработок помесячно выводится. С позицией тоже так: судья не ты, и не я, и не главный бухгалтер. Время покажет.

— Время, говоришь, — задумчиво произнес Подлепич. — Это, пожалуй, верно. В общем если подойти. А в частности: ждать-то нет охоты. Долго ведь ждать. Жизнь пройдет.

Чепель усмехнулся.

— А куда торопиться? Так и так она пройдет. Жди не жди.

— Тоже верно, — сказал Подлепич. — Но я опять же в затруднении. Хочу, допустим, твою позицию примерить к себе. И видеть результат, А результата нету. Дожидаться, стало быть? Чего? Некролога? Черной рамочки?

Чепель ответил с той же усмешкой:

— Та рамочка ничего тебе не откроет. Стандарт. Брешет безбожно та рамочка. Время, говорю, показатель. А ты, Николаич, торопишься! — иначе сказал Чепель: с укором. — Лидку мою настраиваешь против меня же в мое же отсутствие. Это не по-советски, Юрий Николаевич. В чужой монастырь со своим уставом…

Чем дальше уходили от заводского дома, тем меньше верилось, что хватит сил уйти. И вместе с тем ликовала душа: друг друга поняли! И вместе с тем терзалась: как жить теперь?

— Как жить, Константин? — спросил Подлепич. — С твоим-то уставом! Я со своим — еле телепаюсь, а с твоим… Заметь: позиция — не то, что устав. К позиции твоей примериваюсь, а устав отвергаю: сивухой отдает!

— Ну, это другой разговор, — без прежней живости, вмиг похолодев, сказал Чепель. — Про рюмку — надо за рюмкой, на сухую не идет.

В автобусе трясло: вверх — вниз, вверх — вниз, — и состояние было под стать: трясучка. Вверх — благодать, вниз — смертельная тоска, хоть с Чепелем покалякали, подумал он, все же малость отвлекло от чертовой трясучки, а дома — ни души. Он слез на третьей остановке и пошел в рабочее общежитие.