По азимуту.

Была идея заскочить куда-нибудь, промочить горло, и рублик тайный был в наличии — обыщи, не найдешь! — но, видно, кошка черная перебежала дорогу. Поехал автобус, Подлепича повез. Как жить, Константин? Да проживем, были бы гроши.

Знакомого увидал возле автобусной станции: на «Москвиче», на фургоне, почту развозит. Это из тех, которые бесполезны в практической жизни: что есть они, что нету их — в итоге тот же ноль. Малоприятная личность — непьющий. По старой памяти, однако, тянуло к шоферам.

Уперся Чепель руками в задок, качнул машину, испытал амортизаторы — по старой памяти. Хорош аппарат. Сколько прошел? Резина его? Родная? Да что ты, что ты, на заводе куда веселей! Коллектив! Трудящиеся массы! Они тебя и направят, и вооружат идейно. «Как же! — был недоверчив этот знакомый. — Что ни день, то накачка!» А я на те накачки чхаю, сказал Чепель, нам, массам, абы хлеб с маслом.

Хлеб у него в доме был, а вот на масло, случалось, не хватало.

Он потому и выскочил из дому, что Лида, забежав домой в перерыве, стала потихоньку скулить. Черт дерни Подлепича еще разок наведаться, напичкать трезвыми идеями — хоть вовсе из дому сбегай. Сейчас еще тихий скулеж, а там, гляди, зазвучит на полную мощность.

Однако Лиду можно было понять. Всех можно было понять — и Подлепича, непьющего, и прочих, бесполезных в практической жизни. Его, Чепеля, позицию то и отличало, что себя не обелял и других не очернял. Те газетные корреспонденты, которые изо дня в день печатным словом клеймили пьющих, тоже были приличные люди, а не изверги рода человеческого. Такая служба. Старшой получал нахлобучку от директора, Должиков — от Старшого, Подлепич — от Должикова, и нужно было Подлепичу бросать свои дела, тратиться на автобус, ехать в микрорайон, проводить с Лидой общеобразовательную беседу. Служба. Лиде нужно было кормить троих, причем обе девицы в том возрасте, когда давай и давай. Быт. А получку либо не донесешь, либо нечего нести: режут, режут — прямо по живому. За каждый вираж — минус икс, игрек. Садился решать это уравнение — шиш в кармане. Но и тех можно было понять, которые резали: закон, приказ, инструкция.

Часов у него не было: сняли с руки в трамвайной толкучке, — версия для Лиды. На самом деле он оставил их под заклад в одном заведении, где расплатиться было нечем и братия подсобралась неимущая. Потом он подсчитал: часы того не стоили, что было выпито; выкупать не имело смысла. Жили деды без часов, проживут и внуки.

Он сделал крюк — до универмага: там, на углу, висели — электрические; нет, Лида до́ма еще, смекнул он, гуляй покуда, Костя. Упрекнули бы его в бессердечии — было бы незаслуженно: зачем возводить напраслину? Он, может, скорбел, глядя на Лиду: прижимало безденежье. Но это жизнь прижимала, не он. Ему бы, с его аппетитом, — директорскую зарплату: и волки были бы сыты, и овцы целы. Из директорской сколько ни вычитай — на бутылку останется. А тут — мало что зарплата не та, еще и злая фортуна. Возьмите — на выбор — любой случай, хоть этот, чтобы далеко назад не забираться, — могло бы обойтись? У иных, кто поудачливее, обходилось, и по живому не резали. Возьмите второй случай, третий или еще какой: то алкаш на дороге подвернулся, то по-дурному совпало, а потом иди докажи. Той же Лиде. Он теперь — на сильном взводе — слезу даже пускал в окружении сочувствующих: бедная Лида, несчастная, бедный Подлепич, бедные все, которым приходится расхлебывать…

Теперь, вышагивая по главной улице своего микрорайона, он заново проникся скорбным чувством, но Подлепича, конечно, исключил из этого поминального списка и прочих, косвенно страдающих по его милости, тоже, — оставил одну Лиду. На законном основании.

Что свято для пьющего? Семья. Ни один алкаш, которых немало было в поле зрения, не отрекался от своей семьи. Семья отрекалась от него, а он — ни-ни! Жизнь — океан, семья — родная гавань. Начхать на коллектив? Нет, не начхать. Без коллектива тоже нельзя. Но с коллективом проще: дал два рубля профвзносов, дал еще пустяк — на ДОСААФ, на Красный Крест, и будь здоров. Семье, однако, выдай все до копейки. А что себе?

Он шел по главной улице, засматривался на витрины. Чего только не было выставлено — то, пятое, десятое; были бы гро́ши! Любая тряпка Лиде пригодилась бы, любая миска-сковородка. В хозяйстве всегда так. Когда-то вел он хозяйство и вел исправно, но бросил: некогда было этим заниматься. Хозяйство засасывает — болото! Выпивка, говорили, — тоже болото, но он был с этим не согласен.

Он шел и думал, чем бы выразить Лиде свое уважение, свою преданность, свой сердечный порыв. Букетик домой принести, поставить в вазочку? Этим здесь не торговали. Что купишь за рубль? Ни хрена не купишь. Разве что шоколадку. Шоколадкой рублевой — выразить? А почему бы и нет? Дорог не подарок, говорят, — дорога любовь. Он опустил руку в карман, — там еще и серебро бренчало. На сто граммов как раз и на кружку пива. Но черная кошка ему сегодня дорогу перебежала: Подлепич. Это точно.

Чепель шел и думал, как бы наладить Лидину жизнь, чтобы не скулила, не мыкала горя, не считала копейки. Как бы так сделать, чтобы всем было хорошо — и Лиде, и детям, и ему, и Подлепичу, и Должикову, и Старшому, и директору. Что бы такое сотворить. Это было просто. Взял, скажем, обязательство, подписал соцдоговор. Встречные планы в ходу. Это запросто. Нытик-маловер, стоящий под горой, смотрит на ту гору с ужасом: не взобраться, не осилить! Ерунда. Скулеж. И взберешься, и осилишь, — только не скули.

Как жить, Константин? А вот так и жить — чтобы всем было хорошо. Немного шума — почин какой-нибудь, новаторский; немного выдержки — не нарываться на неприятности; немного удачи — чтобы не резали по живому; немного теплоты — чтобы Лида почувствовала; и будет хорошо. Всем. Пускай маловеры скулят, пасуют перед трудностями, уповают на черную рамочку. Черная рамочка ни чести не прибавит, ни совести, ни жизненных удовольствий. Ничего этого она никому еще не прибавляла. Пока жив-здоров, живи, как у тебя намечено, не сдавай позиций.

Он шагал бодро.

Немного того, немного этого, не лей через край, не переливай, знай меру. Где меры нет, там перебор, а перебор-то и ведет к различным отрицательным последствиям. Ну, красота, Константин Степанович: заживем! Без переборов — немного того, немного этого!

Смущало только, что некуда себя девать, — это он недавно заметил, прежде такого не было. Прежде и вечерами скучать не приходилось: с детьми возился, с Лидой — в кино или на танцы, гостей принимали. Общие были гости — его и Лидины. Потом это поломалось, произошло разделение. К Лиде заявятся, он — прочь из дому: с ними тоска. К нему ввалятся, Лида — бегом куда-нибудь. Разные гости, совершенно противоположные по своим культурным запросам. Впоследствии, когда очень уж зачастили к нему и запросы свои стали выставлять в категорической форме, Лида гнала их вон без всякого стеснения, и семейный раскол усугубился. Пропала охота домовничать или шляться по гостям. В кино — скука; танцульки — не по возрасту; музкомедия — не по настроению; драма — не по вкусу, цирк — старье; только время гробить. Без бутылки дела не сделаешь, но теперь уж и дел никаких не было, а все равно бутылка играла первейшую роль. Нету ее — время пропащее; она-то и диктовала: куда, где, с кем. Никогда бы он не согласился жить под чью-то диктовку, но это вроде бы сам себе диктовал. А сам себе когда диктуешь, всегда можно подкорректировать, если заврался.

Шагая по главной улице, он подумал: подкорректируем, это просто, черная рамочка — далече. Успеется.

Но пока что некуда было себя девать. Он когда женихался, нечто подобное наблюдалось: какие бы ни зарождались идеи, самые разные, Лиду не затрагивающие, несло их, словно по желобу, — к Лиде. Или взять пучок света, направленный в одну точку. Но то Лида, то свет, а то — бутылка. Он о ней и не думал, а она, как художественный образ, маячила перед глазами. Дали б ему слово на каком-нибудь заводском собрании, он бы этим примером хотя бы повеселил народ. Самому было смешно: ну что в ней за сила — в бутылке? Из-за нее, пустяшной, такую шумиху поднимать? Общественность мобилизовывать? Газеты? Радио? Телевидение? Меньше бы кричали, больше бы толку было. Чуть забудешься на день, на два, оторвешься, не тянет, а они тебе обязательно напомнят: водка — яд! Ну, тогда давайте-ка его сюда — яду-то! Сами пьют втихаря, а другим не велят, агитируют. Алкашу это до лампочки, тот газет не читает и радио не слушает, а нормальному, пьющему, — обидно: фельетоны, шаржи, запреты, наценки! Вот она и протестует — психика.

Некуда было себя девать.

Он зашел в магазин, осмотрелся стесненно, будто — из глубинки, черт-те откуда, таежный житель, сроду в городе не бывавший. Тот отдел, привычный для него, он обошел стороной, чтобы даже не глядеть туда, не расстраиваться, а кондитерский — никак найти не мог, и спрашивать ему, мужику, было неловко. В том отделе, обычном, мужском, все он знал — и цену, и сорт, и качество, и знал, как подойти, куда, чтобы по-быстрому, а в кондитерском не знал ничего, и его там не знали, могли накрыть, сбыть лежалое или посмеяться над ним, с его рубликом.

Он нашел-таки, что ему нужно было, и шоколадки красовались — такие, этакие, конфет полно, печенья. Большой выбор. Он потолкался возле, долго прицеливался, серебро свое вытащил, подсчитал и прицелился, наконец пошел в кассу платить. Но там была очередь: смех! — еще за этим в толкучке маяться. Он постоял, однако, а подошла его очередь — вдруг раздумал: все же рублик в кармане, затравка. Без рублика вовсе гол человек, бесправен, ни в какое сообщество не примут его. А до дома еще добраться надо; неровен час попадется кто по дороге, внесет конкретное предложение.

Обошлось.

В палисаднике, чуть поодаль от подъезда, Зинаида, простоволосая, раскрасневшаяся, выколачивала ковер. На ней была безрукавка, подбитая жиденьким мехом, потертая, мужнина, видимо, с тех времен еще сохраненная, а руки голые, и платьице цветастое, летнее — по колени. Распарилась, распахнулась, выколачивая. Ковер был большой и, видать, тяжелющий. Вдовья доля — некому подсобить. Из-за нее он погорел тогда — на участке, опять в приказ попал, в проработку, опять скостили премиальные, но зла на нее не таил. Она была не такая — таила.

— С праздничком! — подошел он, будто не виделись, — С наступающим!

Она сворачивала ковер, пыхтела, подняла голову.

— С каким?

— А я знаю? — сказал он. — Давай подмогну.

Праздники далеченько, но у нее какой-то праздник был-таки. Он всегда присматривался к ней — не так, как к другим, и сейчас присмотрелся. Была она — хоть и простоволосая, домашняя, в мужниной безрукавке, но не обыденная, что-то в ней за эти полчаса переменилось.

— Ну, давай, подмогни, — сказала Зина. — С паршивой овцы, говорят… — Но сказала без злости, скорее — дружественно, а он так привык к ней, хмурой, строгой — не подступись! — что даже утерял свою постоянную нить, которой придерживался в обращении с нею. — Пыли-то было! — сказала она. — Век не чищено!

Подняли этот ковер, свернутый, — и верно: тяжелющ! Что, пылесоса нет? Нет, сказала она, собирались приобрести да не собрались. Еще при муже, значит. Это мне простительно, сказал он, с моим отсталым хозяйством: режут по живому; а тебе, Зинаида… Она промолчала. Подняли, понесли. Хуже нет, когда — в ночь, сказал он, некуда себя девать. А ты дежурь по дому, сказала она, будешь на подхвате.

У нее в квартире был кавардак, генеральная уборка. Он помог ей навесить ковер, а потом не ушел сразу — заморился вроде бы, сел передохнуть, закурил. Она разрешила ему — посидеть, покурить, окно было раскрыто, и тянуло влажной, земляной, лиственной осенней свежестью из окна. В чистом поле живем, красота, сказал он, а есть же несчастные — в самом пекле, в центре, загазованном. Всюду люди живут, сказала она, и ничего, а несчастных еще хватает на свете, никуда не денешься.

Ему было любо сидеть тут, покуривать, посматривать на нее: хороша собой, все, что надо, есть. Все, что надо, есть, да не про нашу честь. Он ни о чем не сожалел.

Уже не про то говорили, а она оторвалась от работы, тоже присела на креслице, прямо на тряпки какие-то, повторила:

— Несчастных еще хватает. Что у кого — то одно, то другое. Наш бог, Костя, который дары раздает, от рожденья незряч. Не может поровну раздать.

— Что-то ты, Зинаида, в зрелом возрасте за букварь взялась, — сказал он. — От кого ты справедливой раздачи ждешь? От природы, которая — наш бог?

— Это букварем не считаю, — ответила она. — Какой же это букварь, если над ним великие умы ломали головы? Это не букварь.

Ну, положим, не над этим они головы ломали. Природа пока что поровну не раздает. И заставить ее нельзя, — то все сказки. Общество — может, природа — не может, Это он подумал так, а сказал иначе.

— Не мудри, Зинаида. У меня был кореш — любитель драить машину. До того додраил, что краска с кузова слезла. Домудрил. Голое железо ржавеет. Так и человек. Не мудри, Зинаида. Не сдирай краску.

Праздник у нее был-таки, надвигался, по крайней мере, — видно было по ней. Но невеселый. Неспокойный какой-то праздник. Не такая она была, как всегда, — возбужденная, что ли.

— Да давно уж содрана краска-то! — сказала она запальчиво. — Вот и мудрю. Справедливости требую, От природы твоей.

Ему льстило, что она с ним — так, начистую, но он не подал виду, что польщен.

— Ну и дура! — нащупал нить свою, утерянную поначалу. — От кого ты требуешь? От бога незрячего? Справедливости в природе нету и быть не может. Ею же самой установлено следующим образом: один родится в сорочке, другой — голенький. Один — Наполеоном, другой — хреном моржовым. И ничего не сделаешь. Никак не переиграешь. Это справедливость? — спросил он, как бы подражая ее запальчивости. — Калеками родятся — это что? Какая может быть справедливость! Я тебе, Зинаида, каплю воды преподношу, а ты уж, если способна, смотри, что в ней отражено.

Она посмотрела — пристально, прямо перед собой, будто выглядела-таки эту самую каплю.

— В ней — случай! — сказала угрюмо. — И больше ничего. Тот самый незрячий бог. Молиться, что ли, ему?

— Молись! Все в жизни — дело случая. От и до. Ты появилась на свет, я появился на свет… А почему? Что, был приказ? Постановление? Или без нас коровы б не доились? Могло б и так быть, что нас вообще на свете и в помине не было б. Ни сейчас, ни потом, никогда. Видала по телевизору «Спортлото»? Какого шара автомат вытащит, тот номер и выиграл.

Она поспешно поднялась, взяла тряпку, пошла тереть подоконник.

— Сер ты, Костя, — сказала погодя. — Меня букварем попрекнул, а сам… Я думала, умное что-нибудь услышу, новенькое, а ты тот же самый букварь листаешь.

— Зря попрекнул, каюсь, — усмехнулся он. — По букварю живем. А ты, если услышишь чего новенького, меня уж, прошу, не забудь, зови. И мне охота послушать. Не частое, знаешь ли, явление.

Подоконник был в трещинах — тоже хозяйство запущено. А терла она без смысла: чисто уже, а она все терла и терла. К ее сегодняшней необычности, возможно, был причастен Подлепич, объявившийся в микрорайоне, провожатый. Да это уж бабские гадания; любо кому ворожить, пускай ворожит.

— Сер ты, Костя, — повторила она и все терла, терла, как тот аккуратист свою машину. — И живешь, будто в лото играешь. Только есть азартные, а ты — так, лишь бы. Даже выиграть не стремишься.

Почему же? Никто не прочь выиграть. Вопрос: что? Чужую жизнь вместо своей? Нет уж, спасибо. Ему чужой не нужно.

— Моя игра беспроигрышная, — сказал он. — Живой? Значит, в выигрыше. А чего недостает, то восполнится. Со временем.

Она отложила тряпку, повернулась к нему.

— Какой верующий! — позавидовала. — Мне бы так! — Мне бы так, да я, мол, не такая; вон я какая! Погордилась. — Ну, иди, покурил и будет, — заговорила она с таким видом, словно бы страсть как утомил он ее. — Новенького не скажешь, а старенькое в букваре написано. Иди.

Он пошел, поднялся на этаж, Лиды, конечно, не было, и некуда было себя девать. Некуда! — хоть бейся головой об стенку. Это точило его, пока слонялся по улицам, рассиживался у Зинаиды, и подточило-таки. Как был, одетый, обутый, он повалился на кровать. Явится Лида — разбудит.