Года три назад, когда Дусина болезнь не зашла еще так далеко и Дуся подолгу бывала дома, хотя уже и не вставала, жили вроде бы одной семьей: с работы Зина — сюда, на работу — если днем — отсюда, и лишь ночевать — к себе, чтобы не тесниться.

Тогда он этому не придавал значения, а потом уж заметил, что в тот год частенько заговаривала Дуся о смерти, причем — легко, даже весело, как бы шутя, но прошло некоторое время, становилось ей день ото дня хуже, и прекратила об этом, напротив — загадывала всякое вперед, строила дальние планы. Например: как они будут Лешку женить, или представлялась наставницей в Оленькиных школьных занятиях.

А в тот год, сравнительно еще благополучный, смутила она однажды и Зину, и его, да как смутила! — жестоко, не только в краску вогнала. Они, конечно, набросились чуть ли не затыкать ей рот, но она — свое: дескать, умру вскорости, не жилица я, это все понимают и вы понимаете, а вам-то, сказала, жить, и Юре, и детям, и тебе, Зина, так ты уж Юру в беде не оставляй, ты ведь ему симпатизируешь, знаю, и дети к тебе привязаны, и мне бы спокойней знать, что он с тобой, когда умру, не с кем-то чужим. Зина вспыхнула тогда: что́, мол, за фантазии такие-растакие, замолкни, а то уйду и больше не приду! А Дуся не замолкала, улыбалась: завещание, мол! Мука была — такие разговорчики; у него слезы наворачивались на глаза, но молчал, не находил, что сказать.

Потом, слава богу, заглохло это — и не вспоминали; Зинка мне сестра, говорила Дуся, родная, родней быть не может, и ты, Юра, будь ей братом, родным, помни.

А у него и без Дусиных заклинаний были братские чувства к Зине, и в первый месяц после несчастья, когда она, не опомнившись еще, ходила сама не своя, он всякий раз утешал ее, но не словами, слов-то нету таких на свете, а так: то обнимет чуть-чуть, то погладит. Тогда — в Зинином беспамятстве, в обоюдном горе — эта братская нежность была дозволена ему, а потом как бы вошла в обычай. Нежничая так, он ни о чем, кроме горя, обрушившегося на них, не думал и ничего другого не чувствовал, кроме желания утешить ее, но позже стал чувствовать другое. Однажды она в испуге подняла на него глаза: «Ты что?» Тоже, видать, почувствовала, что нежничает он не так, как прежде. Не бойся, успокоил он ее, ты ж мне сестра. Все-таки, братик, сказала она, давай полегче, не прижимай. Посмеялись тогда, — горьковат был смех, — и на том его нежности с ней закончились. Как только выбил из себя эту дурь, так сразу враждебен стал к Зине, будто она виновата была, что здорова, цветет, а Дуся больна, увядает. Эта враждебность со временем тоже вошла в обычай, но Зина не обижалась на него, словно бы понимая, отчего он переменился. Так было лучше для них обоих.

Так бы и продолжалось оно бесконечно, не вздумай она уезжать.

Но всему приходит конец — и хорошему, и плохому, и разумному, и безрассудному, а он не мог сказать, чему пришел конец — тому или этому, и какая полоса началась — та или эта, потому что все перемешалось. Он лишь безрассудность мог отместь, не раздумывая, а хорошего уже не ждал. Жизнь его сложилась таким печальным образом, что в последние годы стало постоянным, преобладающим и, собственно говоря, привычным состояние душевной угнетенности. Передать это словесно он тоже не мог: в постоянстве было свое непостоянство — множество разноречивых переливов, и приливы, конечно, и отливы. Не было бы отливов, не выдержали бы нервы. Физическую боль — и ту медицина рекомендует снимать. Он поднаторел теперь в медицине. Но тут не промедол нужен был ему, не морфий, а отвлекающие средства, которых, конечно, не счесть. Легче всего, когда работается с удовольствием, но не всегда так работалось. Сутки-то круглые, а круглые сутки работой себя не займешь. Это было у него как Дусина болезнь — в точности, да и связано-то неразрывно с Дусей: лучше, хуже, легче, тяжелее, отпускало, вновь прижимало, но избавления не было, с этим жить суждено было до последних дней и знать, что возврата к выздоровлению, равновесию, спокойствию быть не может, и по-настоящему лучше уже не будет, а только хуже.

Но и от счастья своего ждал только несчастья.

Зарылись-в свои норы, он — в свою, она — в свою, и носа оттуда не казали четыре дня, из них — два выходных, эта суббота была нерабочая. Тридцатого числа на работе он подошел к ней, не мог не подойти. Тридцатого был Генкин день рождения, и был у них обычай ходить на Генкину могилу в этот день.

Он взял со столика журнал, где регистрировались дефекты, раскрыл, будто понадобилось что-то посмотреть, и с этим журналом в руке, слюнявя палец, перелистывая, спросил:

— Ну, так как? Сходим?

— Чего ты маскируешься? — глянула она на него исподлобья. — Сходим.

У него дело было после работы, не хотелось откладывать, да и откладывать, пожалуй, нельзя: тот человек, у которого надеялся он получить нужную ему справку, постоянно бывал в разъездах и, сказали, опять собирается куда-то по службе.

Про того человека он стал было говорить ей, объяснять, но она не слушала его, и уговорились в таком-то часу встретиться прямо на кладбище. Снова сочтет, что чего-то пугаюсь, подумал он, трушу идти с ней вместе, маскируюсь каким-то делом.

Но это нужно было сделать.

Это нужно было, чтобы отвязаться от Лешкиного поручения, то есть развязаться, выполнить, потому что — как ни хлопотно было оно — а делалось для Лешки, и все-таки приятно было это делать.

Так лишь говорилось, что сидел он четыре дня в своей норе, — не сидел. Ту девчушку, Лешкину, по адресу разыскать не удалось — не жила уже там, а следы потерялись, и единственный слабый след вел к тому человеку, родственнику той девчушки. Дорожка к нему оказалась извилистой, — находился за четыре дня, набегался.

А на пятый день после работы, рискуя низко пасть в Зининых глазах, не упустил-таки того человека, а мог, как выяснилось, упустить.

Подвезло, значит, но Лешке никак уж не подвезло, — до чего же невезучее было семейство Подлепичей! Разумеется, о такой штучке, которая втихомолку сыграла свадьбу, горевать не приходилось, но разве парню это втолкуешь?

Он шел на кладбище и тягостно обдумывал, как быть, когда Лешка позвонит; написать, что ли, упреждая звонок? Скрыть? Скрытничать, пожалуй, умел, а вот врать — не очень-то. Себе самому, правда, врал иногда и Зину пытался вовлечь в это вранье: «Будет, как было», — на лестнице, больничной, четыре дня тому назад произнесенная фраза. Счастье шло об руку с несчастьем.

Тягостно было идти на кладбище, — каждый год, тридцатого, ходили, но никогда еще не было так тягостно.

Она уже ждала его.

Он увидел ее издали, а она — тоже издали — услыхала, как он идет, загребая ногами сухие листья. Так шелестело, чуть ли не скрежетало, словно по жести, что слышно было, кажется, за версту. Уже зачастили утренники, оставляя смутную память по себе на целый день, и вечерело туманно, сгущалась синь в дальних концах аллей, будто что-то жгли, и проволочная травка была с пушистой сединой. Деревья, осыпавшиеся, и еще не осыпавшиеся, словно оттаивали, капало с них. Низина за кладбищем сплошь заполнена была недвижным, стоячим молоком, и зябко тянуло оттуда, пронизывающе — ноги чуяли. А дальше, в кладбищенской чаще, холодок был иной, прелый, грибной, и все еще глянцево, с зеленоватым проблеском, желтели остролистые клены на главной аллее.

Она уже ждала его, сидела в оградке, — там лавочка была, которую когда-то он поставил.

Шуршало под ногами, а в оградке — выметено, чистенько, посыпано песочком, — он даже не решался войти, не натоптать бы. Она сделала знак ему рукой, и он вошел, сел рядом с ней.

Белые астры в горшочках стояли под надгробным памятником; памятник был дорогой, мраморный — по заказу завода, и от завода же — надпись, но это позже соорудили, через год, а сразу повесила Зина на оградке доску, тоже вроде бы мраморную, со своей надписью — от себя. Надпись была такая пышная, витиеватая, что он, приходя, старался отводить от нее глаза. Как-то пришли с Маслыгиным, тот сказал: «Ну и эпитафия! Ты уж наберись, Юра, смелости, посоветуй снять». У Зины был нормальный женский вкус, несмотря на некоторую внешнюю грубость. В одежде, в домашнем убранстве крикливости она не терпела, Но за эту надпись, надгробную, самостоятельно сочиненную, держалась крепко. Он и не пытался сломить ее упорство.

В этой надписи было еще и такое, что никак не вязалось с нынешним годом, с нынешним днем, и потому потребность отвести глаза чувствовалась нынче острее, чем когда-либо. В этой надписи было что-то крикливое, надрывное, клятвенное — то же вранье, в которое он, помимо воли своей, вовлекал упрямую сочинительницу. Так надрываются-клянутся, когда себе же не верят и силятся уверить хотя бы других. Он не смотрел на эту надпись, но ему казалось, что она смотрит, не может оторваться.

— Весной подкрасим ограду, — сказал он, а она ничего не сказала.

Когда же это началось? — вдруг спросил он себя. — С чего? В какой год? В какой день? Тогда ли, когда она уже вышла за Геннадия? Или раньше? Тогда ли, когда Дуся впервые ее привела в заводское общежитие? Но я же тогда был еще не женат, подумал он, а она не замужем; как же так? Или это только кажется, что началось давно, а началось недавно. Когда же? Он вроде бы собрался писать историю, слагать летопись задним числом. Он вроде бы подумал, что, не случись несчастья, обоюдного, двойного, ничего бы не было. Несчастье шло в обнимку со счастьем. Он скверно думал, мерзкие были у него мысли.

Тогда он подумал о другом: о море, об океане, о приливах и отливах. Уж это не случайность? Уж в этом-то свой закон! Случись несчастье с Дусей прежде, сказали бы, что бог наказал. Но не за что было наказывать — даже богу. Даже богу, подумал он, которого сами же верующие вечно клянут за несправедливость. Справедлив не бог, подумал он, справедлив закон, потому что бог — это ложь, а закон — это истина; ложь справедлива быть не может. С богом было просто: наказывал за грехи, — а у кого их нет? С судьбой, подумал он, тоже просто: она не ведает, что творит. А тут — не бог и не судьба, тут — закон, который еще не познан человеком: закон испытаний на излом. Зачем такой закон? А без него нельзя: выродится человечество, превратится в сонмище избалованных судьбой неженок. Берется на выборку человек, подумал он, испытывается по всем параметрам. Почему Подлепичам такая честь? Почему Близнюковым? А может, все проходят проверку; может, это всеобщий закон, и только одни раньше, другие — позже?

— И дерево надо бы спилить, — сказал он. — Видишь? Засохло. Ясень, что ли?

— Не знаю, — ответила она рассеянно; глаза у нее влажно чернели; он глянул: нет, не плачет; мраморная была чернота. — Вот это надо бы убрать, — показала на доску с надписью. — Должно быть что-нибудь одно.

— Снимем, — охотно пообещал он.

— Нет, ты сейчас сними, — сказала она, как закапризничавший ребенок, и даже ногой слегка притопнула.

— Ты, как ребенок, — сказал он. — Что я, хожу с инструментом?

Должно быть что-нибудь одно, подумал он, это верно. Набегался, находился, выяснил: свадьбу сыграла. Должно быть что-нибудь одно. Генки нет, но есть Дуся. Снова поперли скверные мысли.

— Лешкина-то невеста номер отколола, — как бы пожаловался он. — Или кем там она ему приходится…

Он стал рассказывать подробности, но Зина перебила его:

— А ты не переживай! В чужую душу не влазь!

Он сказал, что не чужая душа: сын; а она сказала, что Лешка ей тоже не чужой, но она — не о Лешке, а если уж о Лешке говорить, то это — жизнь, это, мол, неизбежно; проверка на излом, подумал он, на выборку, однако что ж за выборка такая, не выборочная?

Тесно было сидеть: лавочка коротка; он отодвинулся, поерзал, хотел было встать, но она усадила его:

— Чего ты? Не съем! Здесь можно, — сказала она, как бы прижимаясь к нему. — Здесь все можно. Там, — махнула она рукой, — сердце болит. Здесь не болит. Нормально бы наоборот, а? Мне — нет. Мне здесь хорошо. Здесь — честно. В открытую. Он не осудит!

Она уж и Генкой, Геннадием назвать его не отважилась. Он! Тесно было сидеть, нехорошо тут, везде нехорошо — и там, и тут, а так бы сидеть и сидеть — долго.

— Я не про Лешку, — качнула она головой, вдруг возвращаясь к сказанному. — Я про невесту. Не влазь в чужую душу, — повторила. — Ты вечно влазишь, не можешь без этого жить. Невеста, невеста! Какая она ему невеста?

— Защищаешь?

— Себя защищаю! — чуть ли не выкрикнула; тихо было на кладбище, поблизости — никого, а шум городской доносился чуть-чуть, неясный, ровный, непрекращающийся гул. — Верность до гроба! — понизила голос — Это красиво. Геройство! Этому поклоняюсь. Но не всегда получается, Юра. Это уж — как жизнь покажет.

— Не знаю, — сказал он. — По своему приказу все-таки верней. Мне за парня обидно: веру потеряет. В женщину. Во всякое такое… А без веры, Зина, нудно, невыносимо. А там, гляди, и в отца потеряет веру. Прикажет жизнь отцу — куда денешься?

Она закивала головой — мелко, словно бы судорожно, и словно бы соглашаясь с ним, а в сущности не соглашаясь.

— Прикажет — никуда не денешься. И не переживай! Что за вера такая, которая только при солнышке светится? «Вера нужна, когда тучи, когда темнота. При солнышке и без веры можно. И живут себе припеваючи; скажешь, нет? — Она примолкла, сидели тесно, хорошо было так сидеть, убаюкивала тишина, убаюкивал дальний, ровный городской гул. — А мы, Юра, люди с тобой, — склонила она голову ему на плечо. — Не звери. Не эти самые… млекопитающие. Мы и без солнышка люди. — Распрямившись, она запрокинула голову, глянула вверх, в желтоватое, уже подернутое сумеречной поволокой небо. — Вот мы сейчас пойдем к тебе. Да. Пора уже подомовничать. Ты там без меня, наверно, мохом оброс. Пойдем, и чтобы все было, как было. Ясно тебе? — повернулась она к нему, потрепала его по щеке.

— А я что говорил?

— Говорил, говорил… — оправила она платок на голове, встала. — Ваши мужские слова! — Вздохнула. — Да и наши… Ну, подымайся, рабочий народ! — подала ему руку, но тотчас отняла, словно бы передумала, и подошла к могиле, поклонилась. — Прости, Гена.

А это уж было лишнее, — это как надпись на доске, эпитафия. Пускай кто другой снимает, подумал он, мне не к лицу.

Она закрыла калитку, заперла, взяла его под руку, и пошли по аллейке, по листьям, по жести, — железно шуршало.

— Счастье с несчастьем, — подумал он вслух, а она не расслышала или не поняла, переспросила. — Да ничего, это так, — сказал он, и уже до самых кладбищенских ворот ни о чем не говорили.

Потом, в трамвае, на задней площадке, прикасаясь лбом к оконному стеклу, она спросила:

— Для чего живем, Юра? — И сама себе ответила: — Для того и живем, чтоб жить. А как? От нас зависит. И вот что, Юра, заметила: когда людям хорошо, никогда не спросят, для чего живем. Даже в голову не приходит.

Домой, так домой, подумал он, несчастье — не кладбище, несчастье — в больнице, несчастье — у Лешки, а дома — счастье. Ему тревожно было за Лешку, еще тревожней — за Дусю, за Оленьку — тоже; вечная была тревога, но дома, с Зиной, — какое ни есть, а счастье. Словно убегая от вечной тревоги, он живо представил себе, как они придут и как возьмется Зина за уборку, начнет с кухни, закроется там, а он, зная, что она рядом и хоть ненадолго, но тут, с ним, засядет за письменный стол, вытащит свои чертежики, будет сидеть, думать, обдумывать то приспособление, о котором говорил Булгаку, или ту перепланировку, о которой говорил Должикову. Кое-что было уже в голове, и пригодилась Зинина мыслишка — убрать с прохода контрольный пост, и все это просилось на бумагу. Чем не счастье?

Они приехали, когда уже стемнело, вошли в темноте, он отыскал на ощупь выключатель, зажег свет; пахло краской, известкой, малярных дел было еще — непочатый край. Ничего, подумал он, с Зиной не страшно, с Зиной сделаем. Четыре дня назад было страшновато — идти к ней, оставаться у нее; там были бы они одни, а здесь, в его доме, была с ними Дуся — незримо присутствовала. Так думал он не раз, это было заклятие дьявола, и теперь подумал опять.

И зазвонил телефон.

И это тоже было уже когда-то: падал снег, и Оленька возилась на коврике. Тогда он ничуть не испугался телефонного звонка, был еще не пуглив, а теперь испугался. Так и ёкнуло сердце: это из больницы!

Но не из больницы звонили, — с завода. Ну вас к черту, подумал он: отлегло.

Звонили из комитета комсомола — какая-то девица-бестолочь, и невозможно было ничего понять. Кто-то попал в милицию, в Калининский райотдел, — за что попал-то? кто? В трубку говорите, сказал Подлепич, а не мимо. Кто-то попался, и надо выручать, требуют мастера. Какого мастера? Мастеров много, а порядка мало. Наконец-то понял он, что попался кто-то из его смены и хотят, чтобы брал он кого-то на поруки. Слушайте, сказал он, звоните в штаб дружины, у меня ноги не казенные. Этого ему еще недоставало.

Зина появилась на пороге.

— Вот ответил, как подобает. Раз в жизни. Ты что, мальчик? Никуда не ходи!

— И не собираюсь, — буркнул он.

Она глянула на него недоверчиво:

— Смотри же!

А чего смотреть-то? Пока она громыхала ведром, он быстро оделся, пошел к ней извиняться:

— Понимаешь, надо. Мало ли что. Это Чепель, конечно, накуролесил по пьянке. Может, пустяк, уговорю. А задержат, завтра в смене опять прокол. Хоть сам становись к стенду.

Зина ничего не сказала ему, повернулась спиной, принялась намывать газовую плитку.

Это часа полтора, подумал он, туда да обратно, да еще — если с транспортом повезет; до Калининского райотдела было далековато.

А в райотделе вот как дело-то обернулось — непредвиденно, неприятно: ладно уж — Чепель; куда ни шло, фигура такая, популярная в этом смысле, а то ведь Владика задержали, не Чепеля.