Ни за что не стал бы он искать поручительства или заступничества, просить дежурного, чтобы справлялся о нем на заводе и там удостоверяли его личность, и тем более не стал бы звать на помощь Подлепича или еще кого-нибудь, но в дежурке решили по-своему, ничего с ним, разбушевавшимся, не согласовывали, никаких свидетелей не вызывали, а только расспросили, что за драка была, из-за чего, как попал в «Уют», и составили протокол, велели подписать, прочли мораль и затем уж выпустили на свободу, отдали на растерзание Подлепичу.

Там, возле милиции, была остановка троллейбуса, и могли бы поехать, но Подлепич даже не глянул туда, был взбешен, как видно, а в троллейбусе бешенству воли не дашь, и пошли пешком.

Он, Булгак, тоже был взбешен — не меньше Подлепича, и жаждал выговориться, доказать свою правоту, повергнуть в крах неправых — милицию, ресторанных пижонов, всех на свете, кроме себя самого, но Подлепич, взбешенный, молчал, и он молчал, не меньше взбешенный, а может быть, и больше, и молча, крупным шагом, шли, да только неизвестно куда.

«Какой же ты слабак! — сказал Подлепич. — Ведь клялся же, божился — не идти! И все-таки пошел!» — «Слабак, Юрий Николаевич. И клялся, и божился. И все-таки пошел». — «Не уважаю слабаков!» — «Да я и сам не уважаю». — «Но что тебя толкнуло?» — «Да папочка, Юрий Николаевич». — «Какая папочка?» — «Да ледериновая. Да вы же помните тот день: еще сказали мне, чтоб тэ-шестые брал на осмотр, а после ка-десятые пойдут». — «Ну, помню». — «И подошла С. Т., вручила папочку». — «Раскис?» — «Раскис, Юрий Николаевич». — «А вот не надо раскисать. Учись-ка у меня». — «Забыли вы, как это берет за горло!» — «За горло или за сердце?» — «За горло, Юрий Николаевич. Я этих выражений, сердечных, не употребляю». — «Какой герой! Посмотрим, что запоешь на лобном месте». — «А далеко еще?» — «Когда ведут на казнь, не отвечают на такие вопросы».

Шли молча.

«Что было в ресторане?» — спросил Подлепич. «Я по порядку, можно?» — «Только спокойней, Владик, не волнуйся». — «Я не волнуюсь, — просто слов не нахожу!» — «Так было плохо?» — «Так было хорошо! Вначале. Банкетный зал еще не освободился, сидели в вестибюле, кто где, кто с кем, а я…» — «Понятно, — сказал Подлепич. — Ты с ней». — «Я с ней. И вот представьте, Юрий Николаевич: шум, гам, кругом народ, приподнятое настроение, музыка доносится, а мы сидим, как будто бы одни, тут я, а тут — она, фантастика, и говорим про технологию. О, если б она знала, Юрий Николаевич, что все эти тэ-шестые и ка-десятые и техпроцессы, и техрегламенты, и писульки в газету — мне до лампочки! Вся эта мура! Если б она знала! Но она ничего не знала и не должна была знать. Она спросила, посмотрел ли я те материалы, в той папочке, ледериновой, и буду ли писать заметку. Вы, Юрий Николаевич, уже забыли, как берет это за горло! Вы не поймете, как нужно было мне ответить ей, что все в порядке!» — «Нет, не пойму», — сказал Подлепич. «Но я ответить так не мог!»

Шли молча.

«А что вас затрудняет, Владик?» — спросила она. «Риск! — сказал он. — Сдавать моторы на сбыт без КЭО — все же риск. Это надо годик обождать». — «Годик?» — подняла она брови. «Ну, полгодика, в крайности, — сказал он. — Пока не добьемся гарантии от конвейера. Это надо сборщиков сперва настропалить. С тэ-шестыми еще так-сяк, можно будет в скором времени пропускать сквозняком, а другие модификации…» — «Что другие?» — занервничала она. «А другие, — сказал он, — нельзя. Даже сокращать контрольные операции». — «Даже сокращать — и то нельзя?» — нервно усмехнулась она. «Даже сокращать, — сказал он. — Вот вы пишете по тэ-шестым: не смотреть вкладыши. Согласен. Но поддон все же надо смотреть. Визуально. Если металлическая пыль в поддоне, алюминиевая стружка или вкрапления на стенках, значит вкладыши с дефектом. Значит, надо так и записать в техпроцесс: при обнаружении того-то и того-то в поддоне производить контрольный осмотр по старой технологии».

Шли молча, но, видно, притомился конвоир:

— Вот четверка, до универмага, а там пересядешь.

Побежали, поспели, втиснулись, — где же лобное место?

«Ну, а что было дальше?» — спросил Подлепич. «А дальше было неважнецки, Юрий Николаевич. Дальше поругались». — «Ну, ты ж и штучка, Владик! Ругаться! И с кем ругаться!» — «Она сказала, что все эти перемены в технологии коснутся рядовых моторов, а экспортные будем проверять по-старому. Вы понимаете, какая линия? И как я мог не поругаться?» — «Да, понимаю, — сказал Подлепич. — Затронула твой пунктик!»

Возле универмага слезли, но на восьмерку сразу он не пересел, потому что снова стала сочиться кровь из носа, — это был единственный удар, который он пропустил — там, в ресторане, когда схватился с теми пижонами. Подлепич протянул ему носовой платок.

— У меня есть, — сказал он и вытащил свой, в ржавых пятнах; надо было еще пройтись немного, пока кровь остановится, — не лезть же в троллейбус в таком виде.

Их было трое, тех пижонов, посторонних, но буря разразилась из-за одного, который позволил себе грязно выразиться, когда С. Т. пошла танцевать. Это была дешевая острота, имевшаяся, кстати, и в его арсенале, и кстати, он не гнушался пользоваться ею в других случаях, но в этом — не стерпел, потому что пущена была в адрес С. Т. Никто из заводских не заметил, как разразилась буря, а произошло это в вестибюле, куда он вызвал того, сострившего, пижона. Они, заводские, только сели за стол, выпили по бокалу шампанского и заиграла музыка, — он не успел даже допить свой бокал и не притронулся к еде. Музыка так гремела, что можно было палить из пушек, и никто не услышал бы. Пижонов сразу отпустили, потому, что какая-то зануда заявила, будто агрессор — он, а те оборонялись, но на самом деле он оттого и пропустил единственный удар, что нанесен был исподтишка, когда еще и драки не было.

— Тут я живу, — показал Подлепич рукой на пятиэтажный дом. — Зайди-ка. Примочку хотя бы приложим.

Кровоточило, черт побери, а то бы — дудки, не хотелось заходить: вот оно, лобное место! — но и Подлепич, видно было, с неохотой пригласил, помялся, прежде чем впустить-то. Ты не смотри, сказал он, что у меня тут Мамай воевал: никак с ремонтом не покончу. В передней возле вешалки лежала бумажка-записка, прочел ее, скомкал, вроде раздосадованный, и бросил в мусорное ведро.

— Ложись полежи, — кивнул он на тахту; кровоточило еще, надо было лечь. — Да не снимай, не снимай, чего-нибудь подстелем. — И подстелил. — Попробуем холодную примочку.

Попробовали, помолчали, неловко было, черт возьми, а Подлепич не велел вставать, ушел на кухню, щелкнула дверца холодильника — слышно, вернулся с полным ртом, жевал, нагоняя аппетит; спросил, пришлось ли хоть в «Уюте» подхарчиться. Спасибо, сказал Булгак, не голодный; а голоден был зверски: с полудня, с обеда на заводе, ничего не ел; пойду-ка я, сказал; где ж казнь-то? Иди, коль не сидится, сказал Подлепич, а то смотри: добро пропадет, сосиски наварены; с горчичкой, а? — спросил — не соблазню? Уже прошло, не кровоточило, и буря улеглась, и пусто стало в голове: что будет, то будет.

— Вроде соблазнили, Юрий Николаевич.

То-то же! — так мог бы сказать Подлепич, или это могло бы отразиться на лице, но ничего не сказал, и лицо как бы безмолвствовало, и пошли вдвоем на кухню, а там тоже недобелено было, недокрашено, банки стояли с краской на подоконнике, кисти лежали, помазки; Подлепич, словно бы стесняясь, объяснил, что вот, мол, взялся с огоньком, да огонек угас.

— А если в четыре руки? Я, правда, не специалист, но могу подсобным — к вам…

Сказал и пожалел: подхалимаж! — нельзя было так говорить; рыльце, значит, в пушку, если понадобилось подлизаться к своему благотворителю; шел на казнь — удостоился кормежки. Это угодливое предложение осталось, однако, без ответа, — сто́ит ли, мол, реагировать на детский лепет! Взял Подлепич из хлебницы ржаную буханку, ловко, одним махом, держа на ладони, отсек ломоть.

— Может, белого? У меня пшеничный есть, но поскольку горчичка…

Был он чем-то удручен и как-то удрученно сосредоточен на еде; это ясно: привод в милицию приятностью не назовешь, но не этим, показалось, почему-то, был он удручен, да и более того — наверняка, подумалось, не этим! Видно было: тоже проголодался; но видно было и другое: механически ест.

— Рекламировали, — сказал Булгак, — а горчицу не берете.

— Я тебе историю расскажу, — ковырнул Подлепич ножом в горчичнице. — Была у моего сына девушка… — И рассказал, намазывая сосиску, откусывая, жмурясь. — Можно считать, твоего поколения Лешка; ну, чуть младше; психология, можно сказать, та же. То есть ты его поймешь. А я на распутье, — помахал он вилкой. — Что ему ответить? Боюсь, служба пойдет у него вкривь и вкось… Боюсь, слишком близко к сердцу примет…

Слишком! — это возмутило: иначе ж не бывает! бывает? У самого так было? но тогда и говорить не о чем, тогда — мираж в пустыне, мыльный пузырь, о пузырях ли говорить, о миражах, или всерьез? Он, отец, желает сыну, чтобы тот пробавлялся мыльными пузырями, находил смысл в миражах!

— Вы, отец, — возмутился Булгак, — желаете сыну, чтобы у него было не слишком, боитесь, что если будет слишком, то служба пойдет вкривь и вкось! Да вы ничего не понимаете в этом, Юрий Николаевич, и не беритесь…

— В чем? — будто бы насмешливо спросил Подлепич.

— В этом! В этой области! В которой вы хотите установить какие-то допуски… Плюс-минус столько-то сантиметров! Или градусов! Или еще чего-нибудь… А там никаких допусков нет. Все — впритык, заподлицо. Все — слишком. Только слишком!

Подлепич, видно, порывался возразить или вставить что-то свое, стариковское, уравновешивающее, но зла была горчица — жмурился, пофыркивал и, лишь покончив с едой, как бы отдышавшись после забористой приправы, сказал разочарованно:

— Да ты теории разводишь!

А он теорий никаких не разводил; какие же теории?

— Это, — сказал он, — жизнь, и надо, Юрий Николаевич, понимать. И служба, между прочим, Лешкина или еще какая, чья-нибудь, ни вкривь, ни вкось не пойдет, а только — на подъем!

— Ну да! — не поверил Подлепич и даже рассердился, пожалуй, как будто бы над ним подшучивали. — Ведь травма же! И если, как ты говоришь, все слишком, то это ж травма не на месяц, не на год — надолго!

Тому, кто ничего подобного не испытал, бессмысленно втолковывать, что заблуждаешься; подъели малость, подзаправились, тарелки — в сторону.

— Чайку?

— Да как хотите, — сказал Булгак, — я не любитель, но можно, за компанию, а с вами не согласен: не травма это; не беда, не горе, не несчастье, а все наоборот, все это побуждает человека к наивысшей жизни.

— Обманутого? — нахмурился он. — Отвергнутого?

Да хоть бы и обманутого, хоть бы и отвергнутого! — все равно Подлепич не поймет, и доказать нельзя, доказывать бессмысленно.

— Оно внутри, — сказал Булгак, — в глубине; какой-то атом расщеплен, и все дальнейшее от человека независимо — от вас ли, от меня ли, от того, кто обманул или отверг; энергия высвобождается, мощнейшая, и если, например, был человек бессилен что-то сделать, то с этим, с зарядом, заряженный, делает!

— А что, конкретней, делает?

— Да все, что на роду написано! Все делает, все может.

Подлепич усмехнулся недоверчиво, снял с конфорки чайник, тронул пальцем, попробовал, горячо ли.

— Смотри-ка! — отдернул палец, подул на него. — А ты идеалист. Смотри-ка! Хотя и приплетаешь эти… атомы. Вот к чаю-то и нету ничего! — заглянул он в кухонный шкафчик. — Шли мимо, надо было зайти, купить, А я-то думал, что имею дело с материалистом.

Что думал Подлепич на самом деле, это было лишь ему известно; ругал себя? Какая ж, к черту, казнь! Какой же, к черту, строгий разговор! Ругал-таки, наверно.

— Мы с этим… с сахарком, — сказал Булгак, — есть сахарок, и ладно, а что до материализма, Юрий Николаевич, то тут он ни при чем, тут он не пляшет.

Лукавинка блеснула в глазах Подлепича, придвинул стаканы, стал разливать кипяток.

— Не пляшет, говоришь? — как будто бы посожалел, однако улыбнулся. — Ну, и добро. Не всюду же ему плясать.

Крут был кипяток — как бы не полопались стаканы.

— Вы ложечек давайте, — сказал Булгак, — стекло-то тонкое, или долью заварки.

— А вон, бери, — кивнул Подлепич на буфет. — В тебе, гляжу, много чего намешано. И тоже тонкое стекло. — Он потянулся к сахарнице, набрал ложечку с верхом и так держал, словно боясь рассыпать, или же застыл задумавшись. — Ты в вуз, говорят, готовишься? В какой, — спросил, — если не секрет?

Пожалуй что секрет, но раз уж раззвонили, да еще невпопад, в секрете мало проку.

— Готовлюсь, — сказал Булгак, — вообще готовлюсь, а не в вуз. — «Вообще готовлюсь жить, — подумал он, — но этого, конечно, не сказал. Выпытываете, Юрий Николаевич? Ну-ну, выпытывайте!» — и этого не сказал тоже. А может, и не так: и вовсе не выпытывал ничего Подлепич, а просто худо было ему, мрачно, — из-за сына, видимо; поболтал ложечкой, размешивая сахар, спросил, словно бы спохватившись:

— Вообще? А как ты это себе представляешь?

Булгак это смутно представлял себе и потому-то ударился в философию — в ту, ставшую уже историей, прежнюю, старую, с которой нигде и не ознакомишься, кроме как в читалке. При помощи этой философии, либо истории, либо, еще можно сказать, человеческого опыта, сформулированного учеными умами, он надеялся найти свою линию, вернее — выработать, вернее — утвердиться в чем-то своем, ему одному принадлежащем, но все это было сложно и объяснить этого Подлепичу он не мог. Подлепич сказал бы, что каша у него в голове после воскресных, да и не только воскресных, чтений, но это было бы неверно, голова была ясная, крепкая, он верил в свою голову, и главная трудность состояла не в том, чтобы запомнить, разместить это в голове, освоить, усвоить, закрепить, утвердить, и даже не в том, чтобы дать этому свою оценку, принять или не принять, одобрить или раскритиковать, а в том, что, сверяя эти мысли, чужие, древние, со своими сегодняшними, он все более и более убеждался в невозможности открыть себя через них: все было старо. Одно время казалось, что нашел-таки свою линию, — это после минувшего лета, когда отбился от прежней компании, молодежной, а к новой, летней, так и не прибился, замкнулся в самом себе, поставил себя выше всех и над всеми; в ту точку, вокруг которой якобы вращается мир, — но потом случилось прочесть об эгоцентризме, и умственная постройка рухнула: и это уже было. Все было, за что ни ухватись, с какой точки ни взгляни на себя, а повторяться он не хотел и, может, для того и забивал себе голову премудростями, отжившими свой век, чтобы иметь их в виду, не повторяться, не спотыкаться там, где спотыкались уже до него.

— Щупаю, — обхватил он чайный стакан руками, будто грея руки. — Все нужно проверить.

— Думаешь, — спросил Подлепич, — на все хватит времени?

— Думаю, что хватит, — ответил.

Но не об этом он думал, а о том, как не везет ему и как опять не повезло: пижоны в ресторане, ледериновая папка, техрегламент, экспорт, счастливое начало, пакостный конец, молчать бы уж и не кобениться, да не сдержался, пригласили в зал к столу, на резком полуслове все оборвалось, была надежда сгладить резкость за столом, но заиграла музыка, повскакивали с мест танцоры, божился же не принимать подачек, не примазываться к чужому веселью, наложил запрет, поклялся, что ничем не купят, и купили-таки, соблазнили, пригрели на минутку и задели за живое, бросили, встрял в драчку, пропустил удар, остался в дураках, уволокли, не дали доругаться, досказать, загладить как-то резкость, и теперь вообще неясно было, чем это закончится, что говорить при встрече, и если ничего не говорить, то это уж всему конец, он и желал, чтоб вышло так, и не желал, и запретил себе хвататься за соломинку, и ухватился, взглянул украдкой на часы, еще не поздно было возвратиться, доругаться или помириться, еще в «Уюте» не закрылось, там они, танцоры и танцорки, в том зале и за тем столом, и если сразу встать, вскочить, уйти, то можно бы поспеть, пока не разойдутся, и нужно лишь не мешкать, не тянуть, не дожидаться казни или поторопить Подлепича, чтобы не мешкал, не тянул, казнил уж и только отпустил бы!

То разговаривали, хоть и принужденно, а то, когда и принужденности не стало и мысль была уйти не мешкая, примолкли, тянули чай — глотками; залпом бы! — не выпьешь: горячо.

Тут нужен был какой-то переход — Подлепичу, конечно, не ему — от сладеньких речей к несладким, горьким, и Подлепич, видно, выискивал — тот самый переход, и потому примолк, а он подсказывал Подлепичу, но тоже молча: давайте, мол, без перехода! Как ни горяч был чай, но допил залпом и снова глянул на часы, — теперь уже не осталось это незамеченным.

— Спешишь? — спросил Подлепич и, словно бы не требуя ответа, отставил свой стакан недопитый, расспрашивать, куда спешит, не стал.

Они пошли в переднюю, была опять неловкость, принужденность: приговоренный к смертной казни спасался бегством на глазах у конвоира — схватил с вешалки куртку, надел ее мигом; пожалуй, что в передней не казнят; казнись-ка, Владик, сам!

Но вовсе не про то сказал Подлепич, привалившись боком к стенке, ободранной, не беленой еще, не крашеной. Ну, стало быть, послушаюсь тебя, сказал, обрушу, стало быть, на сына правду — под твою ответственность.

— Под мою, Юрий Николаевич, — и хотел сказать, что правдой лечат, но не сказал.

Свежо было на воле, сыпались листья, шелестело в темноте, будто дождь, и там, где падал свет от фонарей, они, осы́павшиеся, сверкали на тротуаре, как лужицы.

Так надо было торопиться, такой был взят со старта темп, что только это было в голове и ничего другого. Не разошлись бы по домам, пока домчится! И все же стало кое-что наслаиваться — другое.

Прослоек было три, а первая: слабак! Слабак — в том, что похерил все свои запреты, раскис, задешево продался, и в том, что снова повлекло туда же, не попытался сопротивляться, и в том, что дожидаясь казни, опять же, кажется, раскис, купил его Подлепич, как никто не покупал, подвел к такому разговору, что похуже всяких казней, заставил выболтать тайное, и хоть не сказано было напрямую, но все же высказано нечто, а Подлепич — не медный лоб, ему ли не понять! Прослоек было три; первая — слабак: сам себя выдал!

Вторая: медный лоб! — теперь лишь дошло, что казнь отменена-то неспроста, амнистия назначена не добротой, а хитростью, все тот же подкуп пущен в дело, все те же приемчики, учительские.

Но третья прослойка была совсем иного свойства: он вдруг подумал, что не Подлепич нужен ему, понимающий его или не понимающий, желающий ему добра или опекающий его по своей учительской обязанности, а он нужен Подлепичу, да не по делу, по обязанности — просто так, по-человечески. Впервые в жизни, пожалуй, почувствовал он, что нужен кому-то просто так, и вместе с этим словно бы влилась в него какая-то жесткая, неуступчивая сила, и, повинуясь ей, он сбавил шаг, прошел вразвалочку еще немного и повернул назад — к дому своему, к общежитию.