На семинар он не поехал: была телефонограмма, отменяющая вызов, а так надеялся повидаться с Ниной и, разумеется, огорчился, но затем сообщили, что семинар отложен и вызовут чуть позже.

Тридцатого, таким образом, ничто не мешало ему преподнести Светке сюрприз, нагрянуть в зафрахтованный ею «Уют», однако, собравшись, настроившись, он все-таки передумал: поостерегся вроде бы чего-то.

Стеречься ему было нечего, а как бы уступил распространенному предрассудку, согласно которому в его положении посещать рестораны было неприлично. Предрассудки порой обретают силу неписаных законов, но поскольку они не писаны, да к тому же, как правило, относятся к не стоящим обсуждения мелочам, с ними не спорят. И он не спорил, хотя в принципе отвергал их.

Все это были мелочи.

В предвкушении отъезда, в дорожных сборах он многое важное отложил до своего возвращения, то есть, попросту говоря, на день-другой выбился из рабочей колеи, но раз уж и отъезд был отложен, пришлось наверстывать упущенное.

День-другой — такая малость, что можно ею пренебречь, но оказалось иначе: он ощутил на себе, как это много сто́ит — день-другой! Это словно в ледоход: чуть дошло до затора, и громоздятся льдины, воцаряется хаос, река выходит из берегов. Чтобы не захлестывало быстротекущее время, он должен был рассчитать себя по дням и по часам. Именно себя, а не только работу, которую намеревался выполнить. Именно себя, — он повторял это себе в назидание; понравился неожиданный оборот: себя! Поспевать за временем, гнаться за ним — это теперь, во второй половине двадцатого века, смахивало на патриархальщину; нужно было идти со временем вровень либо даже опережать его. Встречный план.

О встречных планах, о соревновании предстоял серьезный разговор на партбюро, но помимо того задумано было собрать партгрупоргов совместно с профсоюзным активом, и еще маячило кое-что в пределах ближайшей недели. Он подметил такую психологическую особенность, — по-видимому, она была присуща не только ему одному, и потому стоило над ней призадуматься: заседательская суетня, когда она действительно становилась суетней, да еще и чрезмерной, угнетала его, ибо отвлекала от живого дела, но как только принимал он на себя инициаторскую, главенствующую роль в этой суетне, чувство меры изменяло ему, и суетня чудодейственно превращалась для него в живое дело. Других он порицал за это, себя — оправдывал. Других призывал не растекаться мыслию по древу на трибуне, а сам, увлекаясь подчас, уподоблялся им же, растекающимся. Ближайшая неделя сулила ему несколько запланированных разными инстанциями совещаний, — он полагал, что инстанции эти в своем заседательском рвении явно перехватили через край или, по крайней мере, не удосужились согласоваться друг с другом, но в то же время он сам у себя в цехе загромоздил ближайшую неделю не менее ретиво. Призрачное сияние личной инициативы, видимо, гипнотизировало его.

Положа руку на сердце, он мог сказать, впрочем, что не склонен упорствовать в своих заблуждениях или, вернее, не позволяет себе этого и, поддаваясь всяческим гипнозам, всегда готов бороться с ними.

Вот только бы не ограничивалось это декларациями, — нет ничего вреднее пустых деклараций: они усыпляют бдительность.

Он требовал от себя немногого — практического воплощения своих добрых намерений, но это было бы совсем не мало, если бы в его работе неограниченно восторжествовал такой принцип.

Пока что — в частности — дело сводилось к тому, чтобы разгрузить ближайшую неделю. Он взвесил поочередно, с предельной тщательностью одно, другое, третье. Встречные планы остались на первом месте. Выводам комиссии, обследовавшей участок Должикова, пришлось потесниться. Он перенес этот пункт на вторую декаду. К тому же у него была надежда, что за это время Должиков непременно блеснет, — должна же существовать прямая зависимость между прилагаемыми усилиями и их результатами!

Однако после выходного с утра стало известно, что снова набедокурил Булгак. Оперативно откликнулась на это прискорбное событие заводская сатирическая «Колючка». Щит с карикатурой, как всегда, расположен был неподалеку от проходной. Местные карикатуристы изобразили Булгака в плавках и боксерских перчатках.

Перед этим-то щитом и довелось посожалеть, что не преподнес сюрприза Светке, не удостоил ресторанное общество своим присутствием, поддался гипнозу предрассудка. Окажись он там, не допустил бы никаких эксцессов.

Это запоздалое сожаление странным образом связалось у него с навязчивой мыслью о своей вине перед Зиной Близнюковой. Сравнения были неуместны, но в том и другом случае он как бы уходил от личной ответственности, — так ему теперь казалось. Он уходил от нее невольно, без всякого умысла, но все-таки уходил. Об этом смешно было говорить всерьез, — это велась еле слышная — шепотом! — перекличка со своей собственной совестью, а в такой перекличке, считал он, вполне допустимы преувеличения.

Пока он стоял у щита и хмуро рассматривал карикатуру, со стороны проходной подошла Света, удивилась, увидев его. Не уехал? И не появился в «Уюте»? Так точно: не уехал и не появился; спасовал, — такое подвернулось неопределенное словечко, а определенней было бы выразиться: струсил. Она тем временем тоже рассматривала карикатуру, улыбнулась сначала, даже рассмеялась, но потом, перехватив его хмурый взгляд, нахмурилась, как и он.

— Честно говоря, с точки зрения твоего реноме, ты правильно поступил. — Она кивнула на карикатуру.

Честно говоря, плевать ему было на это самое реноме, но сказать так — значило бы щегольнуть пустопорожней фразой, и он промолчал. Они пошли через сквер по направлению к цеху. Она еще спросила его: «Ты в цех?» — «В цех, — ответил он. — Куда же!» Уже, видно, зачастили ночные заморозки, трава была обесцвечена, склеена, и опавшая листва тоже поблекла — сплошь в клею, и тропинки зализаны клеем. «Реноме, — сказал он, — плохое слово». — «Да, — согласилась она, — словечко с привкусом». Они шли через сквер, и сухие тополевые листья дружными стайками обгоняли их.

— Ты, говорят, крупно выдал кое-кому в дирекции по поводу крепежа, — то ли похвалила она его, то ли осудила. — Безобразие! Требуем соблюдения технологии, а не обеспечиваем самым необходимым. — Нет, не осуждала — Но не надо было акцентировать на экспорте. — Все-таки осудила. — Это, знаешь, какая аудитория попадется: дуб и воспримет дубово.

Он не об экспорте говорил, а о том, что нельзя дискриминировать серийную машину. Которая, кстати, аттестуется по высшей категории. Будет аттестоваться.

— Все равно, — сказала она. — Ты не рядовой работник, у тебя свой статус. Когда поднимаются по лестнице, лучше держаться за перила.

Она уже не впервые проявляла такого рода заботу о нем. Он напомнил ей, что у него должность выборная, а он не из тех, которые слепо держатся за выборную должность.

— Все это так, — сказала она. — Но ты уже набрал высоту. На тебя уж привыкли смотреть, задрав головы кверху. И любое твое, даже запланированное приземление будет воспринято как вынужденная посадка. А на вынужденную посадку идут не от хорошей жизни.

Он действительно не держался за должность, но и не мыслил себя теперь без нее. Было бы несправедливо лишать его работы, которой он увлекся и в которой только пробовал свои силы, копил их, разворачивался и далеко еще не развернулся. Светка ни черта в этом не смыслила. Светка предостерегала его от каких-то мифических катастроф.

— Пойми, Витя, если ты спустя какое-то время вернешься туда, откуда пошел на повышение, тебе будет кисло. Тебе нельзя возвращаться. Ты должен обеспечить себе перспективу.

Гарью запахло, горьковатым дымком, окалиной, — они шли мимо термического цеха, и еще не близко было до сборочного: сборочный замыкал растянувшуюся заводскую аллею.

— Да не пугай ты! — рассердился он, прибавил шагу: надоело выслушивать всякую дребедень. — Что на тебя нашло?

Ничуть не винясь перед ним в своей назойливости, она взяла его с таинственным видом под руку и как бы принудила приноровиться к прежнему, не слишком резвому шагу.

— Ты слушай меня, — сказала она доверительно. — Никого не слушай. Я знаю, что говорю. Слежу за этим… барометром. Стрелка, Витя, опять качнулась в твою сторону. До некоторых товарищей наконец-то дошло: подножку ставить, фу! И кому? Маслыгину! Это же свинство высшей марки! — Она говорила о свинстве, а лучше бы сказать о несправедливости. — Не стану скромничать: меня заело; давай, думаю, капну им на мозги. Ну, в общем, провела работу. Среди актива. В кулуарах. И, кажется, дело на мази.

— Какое дело? — спросил он грозно, и потому грозно, что сразу понял, о чем речь.

Она, как видно, в этом не сомневалась, заговорила жалобно:

— Сейчас начнешь ругаться… Предашь меня анафеме. И скажешь, что дело закрыто, и с этим покончено, и ты меня не уполномочивал, а если нет единогласия, то и не надо. Сейчас будешь отгораживаться от меня своей гордостью.

Это не гордость, сказал он, это здравый смысл. Но сказано было бессмысленно или, во всяком случае, неубедительно, — он и себя не смог убедить в том, что должен разругаться со Светкой, отчитать ее как следует. Ему противны были кулуарные интрижки, но, черт их бери, может, это вовсе и не было интрижками.

— Вот, вот! — подхватила она. — Здравый смысл! Ты слушай меня. Я знаю, что говорю.

— А что ты говоришь? — спросил он грозно, хотя ничего грозного в себе не ощущал.

— Я говорю: не вольничай! — сказала она с таинственным видом. — Сиди себе тихо. Недельку — можешь?

Черт-те что она говорила, склоняла его к какому-то мелкому сговору, толкала на какой-то жалкий путь, а он не дал ей отпора, превратил это в шутку: подумаешь, неделя! стоит ли говорить! Но он ведь не собирался ни шуметь, ни вольничать, — с чего она взяла? Он собирался на семинар и к Нине и вдруг подумал: это доброе предзнаменование, что семинар отложен. Опять блеснула надежда: порадовать Нину.

Но он сейчас же отмахнулся от этой мелочной надежды и от всего, что наболтала ему Светка, отгородился от нее не гордостью, так здравым смыслом, и тон переменил:

— А может, все-таки закончим? Закроем дело? И больше возвращаться к этому не будем, как договорились?

Они, положим, буквально и не договаривались, но Светка не пустилась в буквоедство, возражать ему не стала, и так, отгороженные друг от друга, они дошли до цеха, и там, прежде чем подняться на свой этаж, она сказала ему возле лестницы, что подготовлен упрощенный техпроцесс для КЭО, пора бы вводить в действие, это даст большую производственную выгоду, однако тормозят перестраховщики, а он, Маслыгин, не перестраховщик, и было бы желательно, чтоб ознакомился и подтолкнул.

— Поможем, подтолкнем! — пообещал он с неожиданной для самого себя готовностью, с внезапной живостью, хотя заглазно обещать, пожалуй, и не следовало бы.

Не всякий день, разумеется, заводская «Колючка» уделяла внимание сборочному цеху, и утро началось не так уж весело, но вслед за тем над этой хмуростью возобладала живость.

Он потому и заглянул к Должикову.

Сидели друг против друга Должиков и Подлепич, однако — не по рангу, как бы поменявшись местами: Подлепич — в кресле за столом, по-хозяйски, а Должиков — сбоку, гостем.

— И класть в основу надо, Илья, комплексную систему контроля качества, — говорил Подлепич, а Должиков слушал.

Эта картина в конторке КЭО, не совсем обычная, и живость, с какой говорил Подлепич, а Должиков слушал, показались Маслыгину знаменательными, да к тому же вполне соответствовали его собственной живости, возобладавшей над хмуростью. Не присаживаясь, расхаживая по конторке, он сказал, что утро было плохое, промозглое, но вот, кажется, распогодилось, — и подошел к окну: да, ясный будет день. А мы опять того… прогремели, заметил Должиков, на весь завод, — но в голосе слышались не уныние, не растерянность, а те же ясность, живость. Распогодится, сказал Маслыгин, нам не привыкать. И тут же он подумал, что становится зависим от настроения: на прошлой неделе был крут с Подлепичем, хоть и отверг потом свой утилитаризм, но положение-то в смене у Подлепича не изменилось! Подлепич изменился — так, что ли? А может, это лишь казалось? Что им, троим, не привыкать — говорено было не раз: самоуспокоение в некотором роде. Он перестал расхаживать, присел, но не к столу, а поодаль, в сторонке, как бы показывая этим, что вмешиваться больше ни во что не будет.

Должиков, кстати, так и понял: не к нему обратился, а к Подлепичу:

— Пиши, наверно, рапорт, Юра. И перебросим твоего Булгака на низкооплачиваемую работу.

Подлепич покачал головой.

— Нет? — придвинулся к столу Должиков, как бы заглядывая Подлепичу в глаза. — Ей-богу, Юра, сделали бы дело. Пускай месяцок посливает масло. — Не требовал, а уговаривал. — Или повывозит брак.

— Я против, чтобы ставить в угол, — опять качнул головой Подлепич. — Вообще я против, Илья, чтобы наказание унижало.

Должиков был в это утро терпелив, покладист: согласился.

— Вообще-то да. Но тут, понимаешь, такое: теория нас учит, а практика переучивает. Карикатуру вывесили… Это что, не унижение?

— Карикатура — это артогонь, — щелкнул Подлепич пальцами, нажал воображаемую гашетку. — Война. Но только тут не обойтись без артразведки. А то, неровен час, и по своим пульнешь.

— Эх! — вздохнул Должиков. — Нашлась бы добрая душа и убедила бы меня, что гарантировано: свой!

Подлепич — за столом начальническим — пожал плечами.

— А то чей же? Фамилия такая — Булгак. Вот и булгачит.

— Ты это Виктору втолкуй. Что всякие скандалы и переполохи — это от фамилии. На той неделе — партбюро. Чтоб зря меня за них не пропесочили.

Был брошен вопросительный взгляд на Маслыгина, и Маслыгин подтвердил это — насчет бюро, но больше ничего не сказал.

Потом, когда вышли с Подлепичем из конторки, он как бы возвратился к их недавнему разговору:

— А вот сегодня почему-то, Юрка, ты мне нравишься.

— Сегодня я и сам себе почему-то нравлюсь, — усмехнулся Подлепич. — Бывает. Но редко.

Пошло, видать, что-то на лад у него с Булгаком, стронулось, а он, Маслыгин, на себе испытал, как это существенно, и даже не в том существо, что стронулось что-то с Булгаком или с кем-то еще, или явилась счастливая мысль, возникли притягательные планы, а в том, что наконец-то произошел какой-то сдвиг, и раз уж стронулось — теперь покатится. Однако настораживала ирония Подлепича, его слова, произнесенные с усмешкой. И он, Маслыгин, видно, нравился себе сейчас, что тоже с ним бывало редко, и оттого-то все вокруг видел в розовом свете. Быть может, ничего существенного с Подлепичем и не произошло, а с ним, с Маслыгиным, и подавно. Карикатура в «Колючке», опять прогремели на весь завод, — этим, что ли, тешиться? Был чересчур снисходителен со Светкой. Этим?

— Мы миротворцы, — сказал он, осуждая то ли себя, то ли Подлепича. — Ты не находишь?

— Парень вступился за женщину, — насупился Подлепич. — Романтика замешана.

Как видно, этим-то пытался прошибить Должикова, да так и не прошиб по-настоящему. Как видно, этим Должикова-то и не прошибешь.

— Да нет, и не пытался, — ответил Подлепич не сразу и словно бы стесненно. — Лишнее. Кого-кого, а Илью этим прошибать совсем не след. Потянутся подробности — вытянется сплетня. Я, знаешь, не сплетник.

Похоже было, что не романтика тут замешана, а Светка. Романтика и Светка! Теперь уж это было как-то несовместимо.

— Булгак темнит, и ты за ним?

— Мои, Витя, версии, — стесненно сказал Подлепич. — А я не провидец. Могу и ошибиться. Ты не выпытывай: не я темню. А кто темнит, у того на это права. Душа — не форточка, свое — не наше. Я эти права уважаю! — с чувством произнес Подлепич. — Сдружиться — значит уважать. Булгака критиканам не отдам.

Ну, раз уж стронулось — теперь покатится. Подлепич был бодр, и он, Маслыгин, под стать Подлепичу — в приподнятом настроении, но у него, пожалуй, это началось с иллюзий, которыми нашпиговала его, по доброте своей, неугомонная Светка.