Как раз перед Новым годом возникла срочная надобность послать цеховую бригаду в подшефный колхоз. Что там у них не заладилось и почему кликнули заводских под праздник, этого Подлепич не знал. То ли какие-то плановые обязательства оказались обоюдно не выполненными, то ли колхозный механик, не справившись с графиком ремонта, запаниковал, но, так или иначе, приказано было по-быстрому снарядить бригаду, и поручено это Маслыгину. Он, тогда еще технолог, ее и возглавил. А в цехе к тому времени программа была уже закрыта — и за квартал, и за год, моторы со сборки шли в задел, и начальнику цеха не составляло трудности отпустить каких-нибудь два десятка людей. Подлепича, однако, все это не касалось: моторы шли в задел, но были среди них дефектные, а что за дефект — надо еще покопаться, и ни в какие нормочасы, бывает, не уложишься, и потому на участке пыхтели вовсю, чтобы к первому числу не оставлять моторов на стендах.

Был славный зимний денек, предновогодний; давненько уж здешняя зима не баловала горожан снежком в декабре; снег падал плотный, прямой, неторопливый; тихо было и чуть морозно, — вот в чем вся прелесть.

Покуда туда-сюда, как говорят, — убраться, помыться, переодеться, да толкотня в бытовках, тары-бары, — и вышел он за проходную после смены, когда уже смеркалось. Снег этот, неторопливый, вскоре стал невидим, и только видно было, как, подобно гигантским пульверизаторам, уличные светильники выбрасывают из себя снежные конусы голубоватого рассыпчатого света. Стеклянно, словно в изморози, загорелись городские огни, и в этом тоже была своя прелесть.

Он взял с собой на завод сумку и по дороге домой заходил в магазины, накупил всякой всячины — к празднику. Оленька тоже была не забыта, ну как же! — это в первую очередь.

У них, у Подлепичей, ни один Новый год не обходился без елки, а в этом году они заколебались: мала́я, как называла Оленьку Дуся, мало чего еще смыслит, Лешка — восьмиклассник, интересы уже другие, и елок приличных не попадалось, — Подлепичи признавали только высший класс.

Он шел с покупками и вдруг увидел грузовик, а в кузове елок полно — на продажу, но покупателей собралось вокруг много больше, чем было товару. Раньше бы подойти.

И тут он заметил Зину Близнюкову из бюро техконтроля, закадычную Дусину подружку.

Зина, значит, поспела, а он не поспел, — в одной смене работали, на одном пятачке толклись, нынче он даже успел поцапаться с ней: она была у них контролер БТК.

«Эй, Зинаида! — крикнул он издали. — Для кого берешь?» — «Как это, для кого? — мигом обернулась она, узнала его по голосу. — Для Наташки!»

А с Наташкой Лешка был одногодок; они вообще, Зина и Дуся, в детстве, в деревне своей, словно бы сговорились ни на шаг друг от дружки не отставать и не забегать вперед: школа, город, профтехучилище, завод, сборочный цех, и свадьбы две в одну неделю, и только с Оленькой Дуся забежала немного вперед.

Для Наташки, значит. Он стоял поодаль, стеснялся лезть в толчею. «Ты что, Юра, маешься? — крикнула оттуда Зина. — Взять и тебе?» Такое поднялось среди покупателей: буря! «Да ладно, — сказал он. — Не надо». — «Как это — не надо! — возмутилась Зина. — Всякие тут будут рабочий класс затирать! Да знаете, кто он такой? Передовик с моторного! Заслуженный рационализатор республики! Депутат Верховного Совета!» Она все верно говорила, но он осерчал на нее не на шутку. Она была хороша в своем гневе: рослая, статная, розовощекая, кареглазая, боевая, — но зачем же так? Какой-то здоровяк попытался оттеснить ее плечом. «Ну-ка, полегче, товарищ дорогой, — цапнула она его за рукав. — А то как двину!»

Подлепич был не скандалист, а с Зининой рекомендацией, смутившись, и вовсе сник, пошел поспешно прочь, но Зина догнала, раскрасневшаяся, торжествующая: взяла-таки! «Ну, ты ж и даешь!» — сказал он сердито. «Это вместо спасиба?» Он чмокнул ее в холодную, мокрую от снега щеку, взвалил себе на плечи обе елки. Пошли. Зина была в платочке, пестреньком, шерстяном; платочек — белый весь; она смахнула снег со лба. «Где встречаем, Юра? У вас? У нас?»

Уж сколько лет подряд Подлепичи и Близнюковы не мыслили себе, чтоб хоть какой-то праздник — порознь. Компания у них была прочная, неизменная. «Ясно, у нас, — сказал Подлепич, — мы же малу́ю не оставим». А еще кто? Известно кто: Маслыгин с Ниной, Иван с женой, Вера с мужем. Квартиры у всех были малогабаритные, и поначалу компании тоже сколачивались так — сообразно квартирным габаритам. «Ну, а с чего ты на меня сегодня в цехе напустился?» — спросила Зина. «Это любя», — ответил Подлепич. «То-то же!» — сказала Зина. «Только ты не будь мужиком, — заметил он. — Не бери нахрапом». — «С елочкой тебе повезло, — рассмеялась она. — Так уж помалкивай». — «Это у меня счастливое место, — сказал он. — Там, где елки продавали. Дуся тебе не рассказывала?» — «Знаю, — кивнула Зина. — Ты ей зонтик подарил».

Какой зонтик?

А было так, если уж придерживаться фактов: он тогда работал на тракторном, в ночной смене, дожидался трамвая, стояла редкостная для весны жара, и все оделись в летнее. К ночи же так задуло с севера, что сразу, вероятно, упала температура градусов этак на двадцать. Он-то как раз прихватил пиджачок — и то стоял замерзший на трамвайной остановке. Вокруг ни души, и тут, откуда ни возьмись, девчушка в платьице, рассчитанном на ту жару, что была да сплыла. У бедной зуб на зуб не попадал, жалко смотреть, и трамвая нет. Он ей пиджак и отдал, не хотела брать. «Да ладно, — сказал он, — мне на работу, вы его, если на барахолке не возьмут, подвезите к тракторному, к главной проходной». Куда ж ей деваться: подвезла, — так и познакомились.

«Вот как было, — сказал он Зине. — А ты говоришь — зонтик!» — «Какая разница! — засмеялась Зина. — Факт, что доверил незнакомой Дуське вещь. Тихонький, тихонький, а хитрюга! Вишь, чем подкупил!»

Они уговорились, что завтра после работы она зайдет и вместе подсчитают, что есть уже к празднику, а чего еще нету и трудно достать. Это последнее всегда приходилось на ее долю, — она в их компании была специалистом по этой части.

Елку он внес в дом украдкой, чтобы Оленька раньше времени не увидела. С ней был Лешка и томился по обыкновению, сидел как на иголках. Что для папки служило отрадой, то для братца было обузой. «Дежурство сдал!» — приставил Лешка, будто козыряя, руку к голове. «Дежурство принял, — ответил Подлепич. — И слышишь? Не позже девяти!» — «Будет сделано! — сказал Лешка. — Разрешите быть свободным?»

А потом с завода позвонила Дуся.

Им квартиру давно дали, и, конечно, у тех, кто получил попозже: у Близнюковых, у Должикова, у Чепеля, в новом микрорайоне, — все было посовременней: и этажность, и лифты, и мусоропроводы, и горячая вода, — но телефонов еще не поставили, не вошла в строй подстанция, а у Подлепича — ни мусоропровода, ни горячей воды, зато телефон был с самого начала.

«Юра, как ты там? — говорила Дуся, надрываясь. — Я — с конвейера, с аквариума, гайковертки визжат, плохо тебя слышу».

«Аквариумом» называли застекленную конторку посреди сборочного корпуса, и Подлепич сразу представил себе, как распахивается поминутно дверка конторки, и как врывается в нее цеховой шум, и как прижимает Дуся трубку к уху, и как видно ей, если посмотрит, все на сборке, во все стороны, и она, с трубкой, видна всему цеху, со всех сторон. «Юра! Тут такое дело, — говорила она. — Наши едут в колхоз, вот и я напросилась, у меня там остались «хвосты» по культмассовой работе». Новый год на носу, гостей решено принимать, ребенок полуторагодовалый в доме! — эх, подружки, одна нахрапом берет, мужика из себя корчит, а другая — святую, не от мира сего. Напросилась! Он опять осерчал не на шутку. «Да ты слушай, Юра, не греми, имей терпение, — говорила она. — Что я, дура такая? Без понятия? Тут же дело будет сделано, «хвосты» подстригу, и выгода есть. Первое то, что даден тебе на завтра отгул, договорено, можешь не выходить. Второе: автобус выделили, со смены меня снимают, сейчас выезжаем, а за день я справлюсь и к вечеру, поездом считай, — дома. Какие сапоги? Да сапоги на мне; ну, сапожки; не все одно. И третье, слушай: под Новый год, тридцать первого, меня от инвентаризации освобождают, на завод не идти. Смотри, сколько выгод! А молоко в холодильнике, кашу сваришь, сок за окном, Лешеньке биточки разогрей. Ах, ты и елку купил? Ну, молодец отец, расцелую! С елкой мы!»

Оленька возилась на ковре, разбирала подарки — мелочишку всякую детскую, а что покрупнее — то уж к празднику.

У него отлегло; может, правда: пускай отбудет Дуся малый срок, разделается со своими делами, культмассовыми, и краше праздник, веселей на душе, и в январе никуда не пошлют. При ней он не бывал так свободен, щедр, незаменим и потому особенно счастлив в своем отцовском общении с Оленькой, как оставаясь один. Без мамки кто главный человек на земле? Папка. Проснется ночью, закудахчет, — мамкино тяжкое право бежать босиком к детской кроватке. А это ж сладкое право — вот так бежать. Без мамки главный спаситель — папка. Он-то язык тот ночной, односложный, бедный еще, непонятный, понимает не хуже. У него отлегло. И завтра — выходной, подумал он, с Оленькой, и елка в доме.

И Лешка позвонил: «Папа, мы тут прикинули: сеанс в полвосьмого, в девять никак не получится. Давай — в четверть десятого?» — «Давай», — сказал Подлепич.

Ему и смешно было, и отрадно, и сам не мог разобрать, отчего пришло к нему такое неизъяснимое чувство душевного подъема. Завтра выходной? Ничего от Оленьки его не оторвет? Новый год на носу? Дуся у него — святая? Лешка позвонил? С елкой мы? Подвезло? Оленька веселится? Славный денек выдался, предновогодний? Все это смешалось, образовало чудодейственный сплав.

Он радовался, как ребенок, как Оленька, когда удавалось ей выстроить что-нибудь из кубиков — и не рушилось! Он вдруг открыл для себя главнейший закон, возвышающий душу: закон нерушимости, прочности. Коль жизнь прочна, подумал он, иного ничего человеку от жизни не нужно. И вдруг — тоже вдруг! — стало то ли неловко, то ли страшновато. Неловко — потому, что — не ребенок, взрослый мужчина, годами за сорок, а страшновато — оттого, что не хотелось расставаться с этой сегодняшней радостью. Исчезнет, забудется, придет ей на смену другая, но он не хотел другой. Ему страшно было потерять именно эту.

И вспомнилось, как года два назад ездили своей компанией на рыбалку и долго, трудно, по самому пеклу, шли с поезда к реке и заплутали, не туда вышли, но место оказалось отменное, получше прежнего, насиженного, — и все воспрянули духом, развеселились, и, разбивая лагерь, каждый старался услужить каждому, и у каждого находился добрый ответ на доброе слово, и такая благодать, такое согласие воцарилось в их рыбачьем лагере, что он, Подлепич, испугался даже: не к добру! Добро — не к добру? Он был не нытик, не мистик, не прорицатель, но так уж ему подумалось. Забрались слишком высоко, а коли слишком — долго не продержишься. И точно: ночью разразилась гроза, хлынул ливень, все вымокли до нитки, не спали ни минуты, захандрили, переругались, перессорились, и клева на этом, расхваленном ими же самими месте не было никакого, вернулись домой с пустыми руками.

Все это вспомнилось в минуту прихлынувшего страха, а может, позже, когда позвонил по телефону Маслыгин: «Юрий, у нас беда… — Голос был надтреснутый, прерывистый, будто Маслыгин стремглав мчался к телефону и еще не отдышался.. — Беда с автобусом. С командированными в колхоз». — «Брось!» — вырвалось у Подлепича; глупое было восклицание; он еще ничего не почувствовал; когда с размаху да из-за угла трахнут дубиной по темени, сразу не больно. «Ты не волнуйся, все живы, — прерывисто говорил Маслыгин. — Травмы. Поразвозили по больницам. Дусю — в сороковую». Надо было спросить, откуда звонит и как это произошло, но Подлепич молчал. Оба они молчали, тяжело дыша. И то ли разъединилось, то ли Витька бросил трубку, но зачастили в трубке гудки. На той рыбалке, давнишней, не было клева — и только, а тут — с размаху дубиной по темени из-за угла. Ему не больно было, но встать он не мог, так и сидел с трубкой, прижатой к уху, и потому сидел недвижно, что Оленька — там, на ковре, с игрушками своими — мешала ему. Никогда еще она ему не мешала, а теперь вот помешала, была в тягость. Как с ней быть, он так и не сообразил, бросился к дверям, выскочил. Той соседки, на которую он понадеялся, не было. Он прожил в этом доме много лет, но как-то не общался с соседями. Он знал, что этажом выше живет генерал в отставке, а этажом ниже — профессор университета, но не знаком был ни с ними, ни с женами, ни с тещами, ни с бабками, ни с тетками. Он постучался еще в одну квартиру, но там сказали, что у них корь. «Нет, корь нам ни к чему, — подумал он, — кори нам не хватает!»

Тогда он вернулся и стал одевать Оленьку — а он это умел, успел обучиться, усвоил, что к чему, и что куда, и что за чем. Она была удивлена: в такую пору ее уже укладывали спать, — но он сказал, что они возьмут саночки, немного покатаются. С этими саночками они добрались бы до сороковой черт знает когда, и никаких саночек он не взял, а взял Оленьку на руки.

В такси ему удалось мало-мальски совладать с собой, а то ведь, когда трахнуло его, потерял, признаться, голову. Да позвони же ты в больницу, прежде чем ехать, справься, — но нет, не догадался. Лешка — без ключа, квартира заперта, — тревогу, пожалуй, поднимет, а соседям он, Подлепич, толком ничего не объяснил. Травмы — это еще полбеды, подумал он, все живы, травмы залечиваются, не к лицу мужчине терять голову.

То, что умела Оленька сказать, понимали только свои, но таксист попался душевный, расположенный к малым детям, и хотя вел машину сторожко, сосредоточенно, все же старался понять Оленькин птичий язык.

Подлепич в шоферстве смыслил не шибко: дорога была снежная, мягкая, но у светофоров, как ни осторожничал водитель, а машина шла чуть юзом, — разве скользко? Лед под снегом, сказал таксист, хуже гололеда. Славный был денек, предновогодний, все умиляло вокруг, и с елкой — удача, и Оленька веселилась, и так было жаль всего этого, что аж заломило в груди. Ну зачем? Зачем эта бригада, этот автобус, эти снежные конусы рассыпчатого света? Строили с Оленькой прочно, надежно, — не завалится! Трах — и завалилось. «Ты если человек, — подумал Подлепич, — если мужчина, если взялся жить, то знай: лед под снегом! Это всегда может случиться. Но почему случилось с Дусей? Ты если взялся жить, живи, — так он сказал себе. — Лед под снегом, вот и вся философия». Он был спокоен в такси, держался нормально, будто не из дому на ночь глядя, а домой везет дочку, но дневная усталость медленно просыпалась в нем. Омертвело все. Ехать бы и ехать, — только бы не вылезать. «Тру́шу, — подумал он, — а взялся жить — живи».

Он вылез-таки, превозмог себя и с Оленькой на руках пошел по синему неслышному снегу, по ступенькам больничного подъезда — туда, внутрь. Таяло. Вдавленные в снег, его следы сахаристо лоснились.

Там, внутри, за стеклянной матовой загородкой, в окошечке, как в кассе, сидела белая кассирша и выдавала чеки. Кому — на радость, кому — на горе. Той радости, прежней, прожитой, уже не существовало, он больше не вспоминал о ней, — та радость была к беде. И если б за счастливый чек потребовала плату белая кассирша, он отдал бы все, что есть, что было, что будет, и остался бы ни с чем, только с Оленькой на руках.

Но платы никто не требовал, и чеки выдавали не сразу, и тут, у окошечка, у неподкупной кассы, это безжалостное промедление доконало его. Он все же совладал с собой, раскутал Оленьку, чтобы не распарилась, но на пол почему-то не спустил, а так и вышагивал с ней взад и вперед мимо матовой загородки, мимо белой кассирши в окошечке, мимо незнакомых людей, которые тоже дожидались чего-то. Прижимая Оленьку к себе, ощущая грудью, шеей, лицом ее детскую теплоту, он подумал, что без этой теплоты, передавшейся и ему, не смог бы совладать с собой, и теплота эта как бы вошла в него новым чувством, более властным и нежным, чем то, что он знал до сих пор, и чувство это родилось не в радости, а в беде, и потому породнило его с Оленькой как бы заново, и с этим новым щемящим и режущим душу чувством он готов теперь ко всему.