Год назад, когда уже перетрясли всю медицину и, кажется, всё перепробовали, взялась лечить Дусю одна старая бабка — травами. Припечет — станешь кланяться и знахарям, и шаманам, и самому господу богу. Припекло — дальше некуда. Бабка та была в некотором роде знаменитостью, к ней ездили издалека, и он, конечно, ездил. Как водится, рассказывали про нее чудеса, да и больничная медицина, свое уже перепробовавшая, сама порекомендовала попробовать еще и бабкины народные средства. Бабкой, правда, немедленного чуда обещано не было, но дальний расчет она сделала и, глядя трезво на Дусин застарелый недуг, дальности не определила. Дальность была в пределах года, и весь этот год он ездил к бабке, пополнял травяной запас, а Зина уж изготовляла настои, носила их в больницу, Надо было набраться терпения, и набрались, ждали обещанного чуда, хоть маленького. В ту субботу, когда угораздило его угостить Чепеля коньячком, это маленькое чудо, по Зининым словам, начало свершаться. Была до субботы обнадеживающая неделя у Дуси, а в субботу и сам больничный бог, осмотревший ее, бросил Зине фразу, вовсе уж обнадеживающую.

Только гости разошлись — Булгак и Чепель, — как прибежала Зина из больницы, обнадежила. Та суббота, обнадеживающая, была сущим праздником. Но не до конца — до какой-то черной точки.

Точка эта обозначилась не сразу, — сидели с Зиной на кухне, и она, захлебываясь, рассказывала, и все обыденное, текущее, светлое и темное, отодвинулось назад, как бывает в праздники. Светлым было заводское или оттуда, из цеха, протягивающее нить: с Булгаком вроде бы завязывалось содружество, да и с Чепелем — казалось тогда — налаживается смычка, и по технической части задуманное обретает плоть. Темным было домашнее: тоска по Оленьке, обида за Лешку, глыба, громоздившаяся на пути. Темным, было желание поломать к черту проклятую перегородку, которая стояла между ним и Зиной, а поломать он не мог, потому что сам же поставил. Сами поставили, самим и ломать, — чего проще! Но это другим такая простота давалась прямо в руки — только не им. Тогда, однако, в ту праздничную субботу, всё отодвинулось назад, пока рассказывала Зина, — и темное, и светлое. Светлее того, что она рассказывала, не было ничего.

«Ну спасибо тебе!» — расчувствовался он, выслушав ее, но мало было этого — этих слов, требовала счастливая минута чего-то еще, чтобы выразить нахлынувшее, а оно ведь, ей-богу, до слез могло довести хоть кого. Спасибо тебе! Ну что выражали слова? Обнять бы, прижаться бы, да нельзя! Она ему и подходить-то к себе не разрешила. Он встал, повернулся круто, пошел в комнату. «Штаны почисть! — крикнула она. — Неряха!» С этим ремонтом — куда ни сядешь, везде известка.

Штаны почисть, подумал он, вот уж проблема, зачем их чистить? Ему остыть нужно было, и он присел к столу, взялся за тот чертежик, который сварганили они с Владиком. Но это уже не лезло в голову.

Он посидел немного, стараясь остыть, прислушиваясь: что там на кухне? На кухне было тихо. Справляли светлый праздник — в тишине. И только он подумал об этом празднике, как стала надвигаться та самая черная точка, — потом уж он так ее окрестил. А окрестил ее так потому, что все было светло до нее и вдруг в одну минуту потемнело, почернело. Он не с любовью подумал о Дусе, а с ненавистью. Дуся испортила ему жизнь, исковеркала, — так он подумал о ней. Сама нарвалась на беду, подумал он, напросилась в колхоз. Это была страшная минута, когда он об этом подумал, страшнее ничего не помнил он в своей жизни. Это была черная точка, — ею он, прежний, закончился, и начался кто-то другой, по гибельному жребию подменивший его. И тот, другой, как бы разбежавшись, уже не мог остановиться. Праздник, праздник, подумал он, в чем же праздник? В том, что свершилось маленькое чудо? А если большое, подумал он, что тогда? Большое Дусино — назло медицине! Они с Зиной даже мечтать вслух об этом боялись — чтобы не сглазить, не спугнуть.

А может, не того они боялись?

Праздник.

Какой же праздник, подумал он, если глыба на пути, перегородка, которую нельзя ломать? Какое же чудо, если, свершившись, нарастит глыбу до неба, облицует перегородку гранитом? Что же он раньше-то об этом не подумал? Что же они раньше-то с Зиной об этом не подумали? Зажать себя в железных тисках, не сметь шевельнуться, и только мысль такая родится, глушить ее обухом, крушить кувалдой, плющить под прессом? Это можно. День, месяц, год. Даже год, подумал он, даже несколько лет. Но не вечно же? Сидя за столом, обхватив голову руками, он увидел перед собой вечность. От этой черной точки, от праздничной субботы, от страшной мысли, заставившей его содрогнуться, протянулась мучительная дорога, которой не было конца. На этой дороге всем находилось место, кроме Зины. А Зину куда же, подумал он, как же без нее? Дорога эта все дальше и дальше уводила его от Зины и там, во мгле, он видел черту, за которой потеряет ее навсегда. Возможно ли? Какая ж это жизнь? Он воображал себя мудрецом, не позволяя себе сближать их в своем сознании — Дусю и Зину. Он не мудрец был, а дурак. И трус. Он бежал от самого себя. Он думал о них порознь и тоже строил между ними стенку, а нужно было ломать ее и ставить их рядом. Только так, подумал он. И ставить себя рядом с ними. Потому что мысль была простая и теперь давалась в руки просто: будет Дуся — не будет Зины, а чтобы всегда оставалась Зина, Дуся должна уйти. Куда?

Он был уже не он, и показалось, что это во сне. Он вскочил, побежал на кухню, будто там было его спасение, или — чтобы проснуться. Но он не проснулся, и спасения не было, — была Зина. «Ты что?» — глянув на него, встревожилась она. Он подбежал к ней, схватил ее за плечи: «Знаешь, что-то приснилось!» — «Ты что? — повторила она, отшатнувшись от него. — Развезло?» Бутылка была неполная, он выпил меньше Чепеля — наполовину, но с непривычки могло и развезти. То ж алкоголь, подумал он, парализует мозг. Он ничего уже не чувствовал, словно и не пил, но что-то невероятное происходило у него в мозгу. «Да это — голова, — как бы успокоил он Зину. — Стала слаба голова, — потер он лоб. — Я, кажется, больше так не могу… Пойду проветрюсь».

Он ничего не надумал нового и не запомнил, что сказала ему Зина и как поглядела на него, какими глазами, и не запомнил ощущения близости к ней, когда схватил ее за плечи, и только помнилось ему, что выскочил, одевшись, из дому, а на дворе был тихий осенний дождь, и он очень долго ходил по улицам под этим дождем.

Но, слава богу, точка, черная, осталась позади.

Когда он вернулся, Зины уже не было, а зря: тот, подменивший его, ненастоящий, растворился в нем, настоящем, и мучила жажда — излить душу. Кому ж еще мог он довериться, как не Зине? Но даже в этом был ему отказ.

На участке, на людях, они обычно хранили взаимную строгость в каждодневном общении, а то и вовсе, коль не было крайней нужды по работе, избегали друг друга, но утром, в понедельник, после пятиминутки, она подошла к нему, спросила: «Ну, как ты?» Он ждал ее в воскресенье, не дождался и, честно говоря, затаил обиду: не холодком ли повеяло? Где выдержка, стойкость, а где холодок, равнодушие, — кто это измерит? «Эх, Юра, — сказала она, — мне бы твои заботы, нам ли с тобой это мерить, считаться… Ту ночь я не спала, с ума сойти, неспавшая — в больницу, думала, и ты придешь…» — «Думала! — вздохнул он. — Не мог я!» — «Да что ты все не можешь и не можешь… Надо!» — «Надо, — согласился он. — Но ты по себе не суди».

Она судила по себе и потому могла туда ходить, а он не мог. Он тоже ходил, хотя и пореже, чем она, и не засиживаясь, как она, возле больной, но в то воскресенье после всего случившегося с ним не в силах был пойти, нельзя было ему. И не себя он выставлял наперед, а Дусю: прочтет же на его лице все, что с ним случилось. Она умела это читать. И нужно было сперва очиститься от этого — все вымарать, написанное в ту черную субботу, все вырубить зубилом, выжечь огнем, а тогда уж идти.

«Не хуже ей?» — спросил он осторожно, хотя по Зине видел, что не хуже. Ему не перед Дусей было совестно, что не пошел к ней в воскресенье, а перед Зиной. Он верил: черная суббота позади, но не сама по себе сгинула, не сон это был, не кошмар, который меркнет в памяти, как только проснешься, а стрелочник перевел стрелку, и поезд покатился по заданному пути. Стрелочником был он сам. «Ну что ты? Хуже? — удивилась ему Зина. — Теперь уж хуже не должно быть! Теперь на поправку пойдет. Стучи по деревянному!» И он постучал, и она постучала.

Стояли в проходе невдалеке от испытательной станции, ровный непрекращающийся гул доносился оттуда, мотористы, с антифонами на ушах, толпились у сатуратора.

«Кто первый? — появился Чепель. — Я, значит, буду второй». Он растолкал всех, нацедил себе газировки, подмигнул по-свойски, поднимая стакан: «За дружбу народов!» — «Не крутись под ногами, — сказала Зина. — Иди зарабатывай гро́ши». При упоминании о заработке Чепель как-то грустно улыбнулся.

Тогда еще не прибыла на завод разоблачительная повесточка, а когда прибыла, то более всего возмутило, что не подошел Чепель, не признался.

Работали в ночной — без Булгака, и как ни хотелось наказать Чепеля, отказать ему в доверии, но это ж — производство, не учебный класс, квалификация — на первом плане: все сложные дефекты приходилось отдавать ему.

Под утро, отправив на малярку последнюю партию ночных двигателей, Подлепич прошелся между стендами, остановился возле Чепеля.

И теперь не признается? Укладывал инструмент.

Та каверза, подстроенная кем-то против Булгака, забылась уже на участке, и Подлепич про нее забыл, но вдруг вспомнил. Случайности, впрочем, тут не было никакой. Подобравшись к этому окольным путем, он спросил у Чепеля, как расценивает каверзу: баловство, шутка, или кто-то сводил счеты с Булгаком?

— Запоздало интересуешься, Николаич, — головы не поднял Чепель, перекладывая инструмент без смысла. — На спидометре километраж уже другой.

Да не разобрались же тогда, надо ведь разобраться. А зачем? А затем, что с копейки начинается рубль — простая философия, как было отмечено предыдущим оратором в прошлую субботу. С копейки — рубль, с баловства — пакостничество, с обмана — подлость.

У Чепеля была удобная позиция: повернулся спиной, готовил стенд для сдачи сменщику.

— Никак стукачи у тебя завелись, Николаич? — что-то там раскладывал-перекладывал. — Не Булгак ли?

— Стукачей при себе не держу, Константин. А с Булгаком на этот счет даже разговора не было. Это чистое умозаключение. На основе завязавшейся дружбы. Скрепленной коньячком.

Гайка валялась на полу, Чепель отшвырнул ее ногой — под соседний стенд. Подлепич нагнулся, поднял: брак; отнес туда, где сваливали бракованный крепеж.

К Чепелю он возвращаться не стал: что сказано, то сказано, а теперь очередь за Чепелем, коли соизволит что-нибудь добавить.

Чепель догнал его возле должиковской конторки.

— Слышь, Николаич, — забежал вперед, преградил дорогу, — ты меня не оскорбляй. Ты вот за всяким дерьмом нагибаешься, после меня убираешь и тем оскорбляешь.

— Вот как! А говорил же: мети метлой, мастер.

— Сам буду мести! — ударил себя кулаком в грудь Чепель. — Слово! А с гровером — то была шутка. Совпало так: комиссия! И в субботу, — шмыгнул хищным носом, будто прослезился, — тоже совпало. Жизнь, Николаич, построена на совпадениях. А у меня — так вообще…

— Что — у тебя? — спросил Подлепич с горечью, с горькой насмешкой и махнул рукой, пошел в конторку.

Стоило труда перевести стрелку, не наговорить Чепелю того, что всякий на его, Подлепича, месте наговорил бы, или он сам — на своем месте — мог бы наговорить. Это было лишнее — навязываться зрячему в поводыри; он придерживался такого правила: не навязываться. Зрячий должен до всего дойти сам, а с поводырем ни до чего не дойдет. Горечь вскипела, горькая насмешка: было бы Чепелю на что жаловаться! Да ты, мил человек, и горя-то не хлебнул, еще нахлебаешься — тогда узнаешь, на чем жизнь построена. Греби не греби, мети не мети — лед под снегом. Простая философия. Ну и покорись, подумал он, легче будет. Не велено! А кем не велено? Жизнью. Той же философией. Значит, жизнь-философия сама же роет яму тебе, подумал он, и сама же велит не падать. Жизнь, подумал он, есть непрестанная, каждодневная борьба с этими ямами, с этими глыбами, которые громоздятся на пути, с этими стенками-перегородками, но все равно ты должен сам их ставить. Ты обязан, подумал он, сделать жизнь закономерной, а не случайной. Это каждый сказал бы Чепелю, но он, Подлепич, не должен был уподобляться каждому. Хочешь одолеть Чепеля, не говори того, что каждый скажет, подумал он, ищи свой путь. Глыба на пути? Ищи. Машинист прет себе, куда рельсы ведут, а стрелку переводит стрелочник. Ты стрелочник, подумал он, переводи.

Он пошел в конторку закрывать наряды.

Было еще темновато на дворе, осень, он включил свет и так сидел, копался в нарядах при свете, пока не явился Должиков, не выключил. Накануне как раз говорилось — тут же, в конторке — про сон молодой и стариковский. Должиков был мужчина в расцвете, но тоже, видать, не спалось ему: явился раньше времени.

— Да, не спится чего-то, — снял пиджак, надел халат. — Не в руку бы сон: захожу к Старшому, а там — гора рекламаций на нас. Откуда столько набралось? Вчера же не было! Вчера не было, говорит Старшой, а сегодня есть. Просыпаюсь, и так, знаешь ли, благостно на сердце, но заснуть не могу. Вдруг, думаю, вещий сон. Мы ж, Юра, на производстве, как на вулкане, — застегнул он халат, оглядел свое отражение в оконном стекле. — Ничем не застрахованы. — И добавил хмурясь, недовольный своим видом: — Да и на шарике нашем земном тоже как на вулкане. Ты как думаешь?

— А я закрываю наряды, — сказал Подлепич.

Кругом такое, а он закрывает наряды! — вроде бы не поверил Должиков, усомнился, подошел, посмотрел.

— Надают нам с тобой в итоге, Юра, по шея́м! — сказал он бодро и даже с гордостью, пожалуй. — Режут уж розгу, наготавливают. Это факт. И понимаешь, крыть-то будет нечем. Спускай штаны, подставляй задницу!

— А ты не спеши, — сказал Подлепич. — Одной задницы хватит.

Мне-то что, подумал он, этого ль пугаться; стрелка переведена, поезд тронулся, едем с Зиной в разных вагонах и пока едем — ничего, ехать можно, в дороге все стерпится, а вот приедем — что тогда? Где-то ж должна быть конечная станция, подумал он, и там-то спросят: куда приехали, зачем? Розга — что! Розга — пшик! У Должикова станция другая, подумал он, другой поезд, купейный вагон, — потому и пуглив!

Пугливым становясь, напускал на себя Должиков чуждую ему мужиковатость.

— Уж раз пошла такая свадьба, задницы штабелями ложат. — Он сам хвалился как-то, что умеет подстраиваться под любого — и под интеллигента, и под хама. Считал, что в этом сила. — В одной упряжке, Юра! — сказал он дружелюбно, дружески. — Обоим отвечать.

— Ну, так ответим, Илья. Не велика беда.

Неровность была в мыслях: то представлялся стрелочник этаким богатырем и утверждалась неограниченная власть стрелочного перевода, то думалось, что поезд обречен — и шпалы повыдернуты, и рельсы кривые, и буксы горят. Каждый пуглив по-своему.

— Ответим, — кивнул Должиков и руки засунул в карманы, халат на себе натянул. — Ответим, но чем? Задницу подставить — это не ответ.

— Ответ, Илья, — сказал Подлепич. — Начали квартал не худо. За прошлую декаду в среднем — сто три процента. Качество — тоже. Нареканий нет.

Опять, подумал он, стучать по деревянному? Сейчас скажет: стучи. Не сказал.

— Сегодня без нареканий! А завтра? На вулкане живем! — высвободил Должиков руки, выдернул из карманов, сжал кулаки, потряс кулаками. — Напряженно работаем! На пределе!

Как работали, так и будем работать, подумал Подлепич, пока сами себе не обеспечим надлежащих условий.

— Тетрадка моя лежит? Без движения?

— А ты хотел, чтобы пулей летела? — не то пошутил Должиков, не то подосадовал. — Это быстро не делается. — Смешливые морщинки собрались у кротких озабоченных глаз. — Я вот подумываю в отношении технологии. Упрощенной. Это можно бы с ходу провернуть. Как ты смотришь?

— А никак, — ответил Подлепич, хотя ту папочку перелистал: Ильи супруга приносила на участок. — Чего это мне у технологов хлеб отбивать? Пускай прогнозируют на основе практических данных: сядем в лужу с этой технологией или не сядем. Я лично считаю, что сядем: не готовы. Сборка, естественно, не готова, не мы.

— М-да… — протянул Должиков разочарованно, будто была надежда и не стало ее. — Это ясно. Это кому-нибудь, возможно, не ясно, а нам с тобой… Но производство производством, Юра… — крякнул он. — Не за то будут бить. За бытовые срывы. Пришьют либерализм. И будут правы. Пьянство и хулиганство в смене, — вытянул палец, указал, в чьей, — а мы… либо бездействуем, либо паникуем!

Это о нем, о Подлепиче, говорилось: и бездействовал, и паниковал. Вчерашняя вспышка, однако, теперь казалась минутной слабостью. Уволюсь! Уйду! Да разве уволишься? И разве уйдешь? Вспыхнуло и погасло — перевел стрелку. Должиков тоже, пожалуй, перевел: вчерашний утешитель сегодня сам нуждался в утешении.

— За Чепеля опрос с меня. Моя, Илья, промашка.

— Ну-ка, ну-ка! Повтори под стенограмму! — обрадовался Должиков, разгладились морщинки у глаз, лицо потвердело. — Ошибся, значит? Исправляй ошибку! — отсек он рукой лишнее, ошибочное, отшвырнул от себя. — Пиши рапорт! Есть еще в конечном счете и такая инстанция: товарищеский суд. Будем передавать! — объявил он, как о чем-то решенном. — Обоих. Булгака — тоже. За компанию.

На это надо было похлеще ответить, но слов таких, вразумительных, не нашлось, по-прежнему была помеха: всю-то правду про Булгака Должикову не откроешь.

— Пока я в смене, этого не будет! Булгак Чепелю не компания.

— Будет, Юра! — печально, с сожалением сказал Должиков. — Я-то уж тоже пока не бесправный. — Он и о том посожалел. — Чепель с Булгаком, конечно, не компания, но под одной вывеской побывали: что милиция, что вытрезвитель — контора одна. Я ж приговор не выношу, — нашел оправдание. — Суд вынесет.

— Ну, будем, значит, с тобой судиться, — сказал Подлепич. — Поглядим, кто кого.

Столько прожили бок о бок и не судились, подумал, — вот времена настали!

— Нам с тобой судиться — производству в колеса палки вставлять, — вовсе уже опечалился Должиков и, опечаленный, как бы поникший, подпер кулаками глянцевые щеки. — Нам судиться ни к чему. Мы свое получим. Да что я! — легонько вздохнул он. — Припаяют — переживу! Но тебе, Юра, — понизил голос, — при твоем положении…

Резануло это: неужто гибельный поезд уже на примете?

— При каком положении?

— Ну, Юра! — огорчился за него Должиков, пожалел его, забывчивого или наивного. — Ты ж кандидат на премию! На тебя уже, наверно, характеристики катают под копирку. Ну и вкатят беспринципность, примиренчество, гнилой либерализм! Тебе это нужно?

— А мне ничего не нужно, — сказал Подлепич. — Что есть — при мне, а что будет — возьми себе, не поскуплюсь.

Губы у Должикова были тверды, мужественны, резко и ладно очерчены, — дрогнули слегка: усмехнулся.

— Поскупишься! Грянет час, барабан забьет — не так заговоришь. Самое дорогое, что может быть: честь!

— И честь возьми себе, — сказал Подлепич.

Какую только? Ту, что сулили ему, или ту, которая была при нем? Поезд этот, бегущий по кривым рельсам, не выходил из головы.

— Честь, Юра, не червонец замусоленный… Переходящий из рук в руки. Честь в серию не идет, — рассуждал Должиков. — Для каждого — свой уникальный образец. Так что мне твоя честь ни к чему, как и моя — тебе. И отношение разное: я свою берегу. Не для червонца лишнего, не для доски почетной. Лично для себя. С какой целью? — опросил он и прищелкнул языком. — А с той же целью, с какой сердце берегут, печенку-селезенку. Без них жить нельзя! А ты не бережешь. Мне ее, честь свою, предлагаешь в дар. Это не подарок, Юра! — проговорил строго. — Это не щедрость. Это, знаешь ли, какой-то упадок сил. Какое-то безразличие, разочарование в жизни. Ты честь береги. Свою. Вот это будет и мне подарок. Ты подумай.

— Подумаю, — пообещал Подлепич.

Он потому пообещал, что под конец все же затронули его эти рассуждения Должикова: упадок сил, безразличие… Все же нащупана была Должиковым та слабая струнка, которую сам он, Подлепич, подтягивал, подтягивал, а она дребезжала. Но слишком затянешь — и лопнет. Подумаю, сказал он себе, подумать есть о чем.

О том, однако, самом трудном, думать не пришлось: на чудо уповали, хотя бы маленькое, но ни большого, ни малого с Дусей не произошло, а был просвет в беде, обманный, и снова потекла болезнь своим неотвратимым руслом.