Строго говоря, полагалось Старшого — в президиум, докладчика, всегда так делается, а себе — самоотвод: собрание, товарищи, рабочее, председатель цехкома избран, и незачем сажать рядом еще и секретаря партбюро.

Он бы это поправил, Маслыгин, но упустил момент, а упустил потому, что пришел на собрание, ошарашенный неожиданностью, о которой только что сообщили ему.

Неожиданность, собственно, была приятная, однако, не приученный загодя обольщаться, он воспринял ее не столько обрадованно, сколько настороженно. К тому же у него не было времени на размышления, и в красный уголок он пришел, не успев осмыслить то, что услышал.

И реплика Булгака насторожила его.

Когда в зале засмеялись, он тоже улыбнулся, но не оттого, что было смешно, а словно бы по привычке не выделять себя из общей массы, подчеркивать равенство свое — во всяком случае, этическое — со всеми остальными. Эта привычка появилась у него не так давно, он и замечал ее и не замечал, а замечая, не придавал ей значения, но теперь — в этом зале, в президиуме рабочего собрания — она покоробила его, он поморщился.

По ассоциации ему припомнилось, как выслушивал он полчаса назад приятное якобы известие, и как смешался вначале — оно касалось и его, — и как, взглянув на лица своих авторитетных информаторов, тотчас подавил растерянность, принял то же деловое, слегка озабоченное выражение лица, что и они. А когда председатель завкома, впавши в пафос и пренебрегая осмотрительностью, то есть забегал наперед, стал поздравлять присутствующих со знаменательным событием в жизни завода, он, Маслыгин, вслед за остальными сменил свою озабоченность на торжественность и не поморщился.

Рано было поздравлять.

Он перегнулся через стол, взял лист писчей бумаги, наготовленной для протокола, вытащил из наружного пиджачного карманчика фасонную, привезенную лет десять назад в подарок ему Подлепичем из Италии шариковую ручку и написал послание Булгаку:

«Милый Владик! Твое остроумие до меня не дошло. Если ты действительно имеешь что сказать, не будь соглашателем, выйди и скажи. В чем дело? С каких пор у нас в цехе пошли в ход туманные намеки? Не думаю, чтобы ты это ляпнул ради красного словца. Или предпочитаешь принципиальной критике трусливое умолчание? Тогда ты прав: морально воздадим тебе должное. И, как ты выражаешься, догоним и добавим. Жду ясности. Маслыгин».

Записку эту, спустившись в зал, он передал по рядам раскрытой: пусть читают! — но народ был деликатный, никто не прочел, и это порадовало его. Он видел, как записка допорхала до Булгака.

Между тем собрание шло своим чередом — ни шатко ни валко, то попадая в круг, очерченный докладчиком, а то отдаляясь от круга на порядочную дистанцию, как это бывает, когда кругозор ораторов неодинаков и частности видятся некоторым через увеличительное стекло. Чем больше собиралось этих частностей, тем определенней чувствовал Маслыгин, что нить собрания ускользает от него; он силился поймать ее, но внимание рассеивалось.

Бранила с трибуны крановщица подвязчиков, которые цепляют груз на крюк сверх всякой весовой нормы, взывала к начальству о соблюдении правил техбезопасности, и он, Маслыгин, слыша ее и не слыша, вновь жил заботами, сомнениями, удачами тех давних дней, когда большой бригадой добровольцев-энтузиастов до ночи засиживались в техбюро или на испытательной станции, решали технический ребус, отыскивали оптимальный вариант. Бригада была у них комплексная: технолог Маслыгин и моторист Подлепич, инженеры из отдела главного технолога, из ОГТ, и сотрудники НИИ. Они тогда не изобрели ничего принципиально нового, электрический тормозной стенд для обкатки, испытания и балансировки двигателей давно уж эксплуатировался на моторостроительных предприятиях, но им удалось внести в конструкцию существенное усовершенствование, и впоследствии, по мере того как оно повсеместно внедрялось, видоизмененный испытательный стенд приобрел у практиков отличную репутацию.

И не то явилось неожиданностью для Маслыгина, что через несколько лет вновь она, репутация, была подтверждена, а то, что теперь уж заговорили об этом в полный голос и так уверенно, будто республиканская госпремия стенду обеспечена, — официальное представление сделано, поддержка будет, и на очереди — утверждение персонального списка.

— А вы-то сами пытались повлиять на подвязчиков? — спросил Маслыгин у крановщицы. — Хотя бы поинтересоваться, знакомы ли они с правилами техники безопасности?

— Так я же на верхотуре, Виктор Матвеевич! — загорячилась крановщица. — Каждый раз слазить? Качать права? Они командировочные с откуда-то, меняются, постоянства нет, мучение с ними. Вот вы ответьте, Виктор Матвеевич, когда это кончится?

— Не отвечу, — сказал он угрюмо. — Врать не хочу.

Где только не ломали над этим голову, на разных уровнях, и кто только не ломал — и он в том числе, — а что сказать, что ответить? Вносила разброд в планомерное течение заводской жизни вся эта прикомандированная братия, все эти практиканты, временные подсобщики, мальчики из дальних колхозов, посланные за тридевять земель на какой-нибудь месяцок в обмен на запчасти, которыми завод, искусно обходя ведомственные рогатки, снабжал своих неофициальных подопечных. Эти прикомандированные, временные, по молодости лет и прочим льготам освобождены были от ночной работы и потому вносили путаницу в численный состав смен и бригад, и где уж могла сказаться направляющая рука производственного мастера или того же наставника, если переходили они из руки в руки, появлялись на короткий срок и сразу исчезали, только-только обвыкали на новом месте — и на их место становились другие, такие же новички, такие же необученные.

Их было, разумеется, немного, процент — если брать голые цифры — ничтожный; Маслыгин глянул в зал: вот он, костяк, опора, Подлепич, Должиков, Чепель, Булгак, слесари механосборочных работ, слесари-дефектчики, слесари-ремонтники, электрики, мотористы, но будь их всех вдосталь, по штату, по потребностям, кто бы польстился на перелетных птиц?

Не хватало! — это была вечная забота и боль Маслыгина, как оспина, которую ничем не вытравишь, а оспой этой он переболел, когда довелось начальствовать на испытательной станции, считать по пальцам мотористов, и потом, в техбюро, это ощущалось, и теперь, на партийном посту, он не мог не ощущать этого, хотя бы потому, что глубже оно вонзилось в него, острее.

Облокотившись на стол, он сжал виски ладонями; а третья смена, ночная, — не бельмо на глазу? Когда нет выбора, идут и на ночную, а если есть заводы — один другой, пятый, десятый, — где давно уж о ночной забыли, и всюду зазывают, везде создают наилучшие условия, куда пойдет вчерашний школьник или сегодняшний выпускник училища?

Бывают люди, которым работается не только в охотку (в охотку — знакомо!), но к тому же еще и легко, свободно, весело, а он работал с вечной заботой, с вечной болью: это не так, то не этак! — и отдавал себе отчет в своей слабости, молчал, естественно, о ней, стыдился ее.

Не дай бог, просветят рентгеном из зала, увидят и у самих тонус понизится, — нельзя так! На своем посту он должен стоять прямо и всем своим видом выражать уверенность: что ни делается, все к лучшему. Стоять прямо — не столь уж, впрочем, трудная роль, а вот в пути, в движении, против ветра — труднее. Ему пришел на ум коварный вопрос: идет он, движется, или всего лишь стоит на посту?

Очень уж нужно было в эту минуту несладкого раздумья подсластить себя чуточку, а сладость уже копилась несмотря ни на что, вопреки строгому голосу рассудка, и, уступая этому голосу лишь отчасти, он строго, сдержанно, как бы безотносительно к каким-либо личным чувствам, подумал, что премия, если, разумеется, выдвинут и удостоят, пойдет на пользу его работе и, следовательно, на пользу цеху, ибо, чем выше моральный капитал работника, тем проще ему поступать, как считает нужным, и, стало быть, пробивать и в низах и в верхах самые непробиваемые проекты.

Что говорилось с трибуны, он слышал и не слышал, а думал о завтрашнем: о реконструкции главного конвейера, о смежниках, которые вечно в долгу перед цехом, о санкциях, необходимых для того, чтобы наконец-то образумить должников, о том, как дружно работается ему со Старшим и как Старшой порадуется, если впрямь внесут в почетный список сразу двоих из цеха — Подлепича и Маслыгина.

Но списка еще не было — могли решить иначе, а кто решал и как, Маслыгин этого не знал, не приходилось с этим сталкиваться прежде; спросить? — но не спросил: неловко было спрашивать.

Он думал только, что Старшой порадовался бы, — вот чего хотелось: не на Старшого он работал, — говорить смешно! — и не в угоду начальнику цеха выкладывался в своей работе, но постоянно теплилось какое-то сыновнее желание помочь Старшому, порадовать сделанным делом и даже снять со Старшого часть повседневных начальнических тягот, переложить на себя.

Он смолоду приучен был чтить старшинство и ко многим на заводе, старшим по возрасту, опыту, службе, относился с неизменным уважением, но Старшого уважал особенно, как никого другого: Старшой, детдомовец предвоенных лет, сапер в войну, чернорабочий в первые послевоенные годы, был самым крепким начальникам цеха на заводе, и так уж посчастливилось, что под его началам прошел Маслыгин чуть ли не весь свой заводской ученический, а потом инженерный путь.

Что лавры! — да и не мечтал он о них, право же, однако пробежал глазами по лицам в зале, отыскал Подлепича, невидного, неброского рядом с красавцем Должиковым, и словно бы посожалел, что Подлепичу-то наверняка ничего пока об этих лаврах неизвестно.

Негожая вольность — тянуться к ним, пускай даже заслуженным; еще он мельком подумал, что если бы недостало этих лавров на двоих, он не колеблясь признал бы за Подлепичем первенство — по справедливости.

А почему, и что это была за справедливость, и отчего в той давней работе они с Подлепичем были все же не равны, он вспоминать не стал, решительно, как бы встряхнувшись, отбросил эти мысли, прислушался к тому, что говорят с трибуны.

А говорили не пустое: в службе энергетика соцобязательства положены под сукно; так ли, не так ли — цехком проверь! — да и себе не мешало бы взять на заметку, он и себе в блокнот записал это знаменитой ручкой, американской, доставленной когда-то из самой Италии. Было тогда хорошее время у Подлепича.

О том Маслыгин тоже вспоминать не стал, прикрыл глаза ладонью, словно в забытьи, — могли подумать: дремлет; а он сосчитывал, сколько осталось до Нининых каникул, хотя учебный год лишь начался. Она была в отъезде, на партийной переподготовке, и что уж тут сосчитывать — давно было сосчитано. С тех пор, как поженились, у них еще не случалось такой длительной разлуки, — он вдруг подумал, что не выдержит, найдет возможность повидаться, слетает к ней на выходной или на праздники; до праздников, однако, было далеко. Он вдруг представил себе, как порадует ее той самой новостью, в которую сам-то слабо верил, но, думая о ней, о Нине, вдруг поверил, чтобы хоть как-то подсластить разлуку. Да не нужны были ему никакие лавры, никакой моральный капитал, никакое признание заслуг, — того, что есть, хватало с избыткам, — но ради Нины, которая была теперь не с ним, он согласился бы показаться самому себе нескромным, ненасытным, алчным. Когда она была с ним, он этого за собой не замечал.

Но все равно: таящееся торжество внезапно прорвалось, и, не сопротивляясь больше этому торжествующему порыву, он глядел в зал прямо, светло, любовно, и глаз не опускал, и торжества своего не скрывал, — и только встретившись нечаянным взглядам с Зиной Близнюковой, тотчас опустил глаза — и тотчас же все в нем, раздавшееся вширь, возликовавшее, замерло и мучительно сжалось.