Где-то она работала, на каком-то заводике, а училась с Маслыгиным в вечернем институте, и, когда закончили, получили дипломы, Маслыгин перетянул ее на моторный, — это потом выяснилось.

А Должиков столкнулся с ней впервые в цехе, в том закутке, где двоим не разойтись: цепной подвесной конвейер, подающий испытанные мотористами дизели на участок КЭО, был закольцован, и некоторые отрезки этого кольца пролегали в узком ущелье подсобных цеховых пролетов.

Он сразу приметил: да-а! Ничего не скажешь, шикарная девица, — откуда взялась? Стоял февраль на дворе, вьюжило, и если бы — из управленческого корпуса, то в одном халатике, рабочем, не пришла б. Халатик был на ней коротенький, кокетливый, облегающий, по заказу, что ли, шитый, и туфельки — на том еще, тяжеловесном с виду каблуке, и ножки, и коленки, и все такое прочее, — по высшей категории. Ему простительно было: свободен, не стар, женщин всяких повидал на своем веку и знал в них толк. Такой нескромный взгляд, нескрытый, откровенный, грубоватый, он всегда себе прощал. Он не был груб в обращении с женщинами, — напротив! — а мысли всякие — что ж! — это оставалось при нем. За мысли не судят. И за то, как поглядишь, — тоже. И вряд ли она заметила, как он поглядел на нее.

У него получалась странность: женат никогда не был и женщин — заводских, по крайней мере — упорно сторонился, и на заводе считали его закоренелым женоненавистником и черт знает кем еще, и он поддерживал такое мнение о себе, поносил женскую породу за болтливость, коварство, ограниченность, превознося всяческие мужские достоинства, но на самом деле высоко ценил истинно женственное, душевное, легко обнаруживаемое, что из мужчин приходится выкачивать, как нефть из глубокой скважины. С мужчинами он был сдержан, осторожен, зря близких знакомств не заводил, а с женщинами сходился легко, без разбора, — лишь бы на стороне, чтобы не попасть в поле зрения заводских кумушек. А не женился он по своей вине и, уж конечно же, не по вине тех многих, на ком собирался жениться: искал свой идеал и не находил; кто слишком долго ищет, обычно тот и не находит.

Вот такой он был идеалист, когда впервые эта новенькая стала у него на дороге в узком проходе между глухой стеной и тихонько плывущими, мерно покачивающимися на крюках дизелями.

Он был джентльмен, прижался к стене, уступил ей дорогу.

Теперь ему близко видно было ее светлое, с мягкими, вызывающе правильными чертами лицо, и светлые, смеющиеся и оттого, наверно, узкие глаза, и губы, не накрашенные, но яркие, вырезанные, как по лекалу. Да-а! На уровне мировых стандартов! Была она, однако, слишком уж молода для него, он сразу это увидел, и даже по-пустому пошутить с ней, сделать вид, будто заигрывает, служило бы не к его чести.

Ей что! — могла и пошутить: протиснувшись кое-как, с трудом проскользнув мимо него, она покачала головой, рукой описала полукружие, глазами смеющимися показала, что надо ему худеть.

Он тоже, и в шутку и не в шутку якобы, ответил ей горестным кивком: что надо, то надо. Она пошла себе, — да-а! ничего не скажешь! — он посмотрел ей вслед, вздохнул и тоже пошел.

Зеркал у них на участке не водилось, он специально отправился в соседний корпус, в туалетную, и там, ставши боком, оглядел себя: не так уж, чтобы очень, но брюхо выпирало. В обед он первого взял половинку и, против обыкновения, на хлеб не налегал. А отобедав, подсел к Маслыгину за столик, осведомился о новостях, спросил, кто эта синеглазенькая новенькая, что шастает по цеху. Маслыгин сперва не мог сообразить, о ком речь, но все же догадался. «Светлана, — сказал он. — Табарчук. Вот сватаю технологам, не знаю, приживется ли». — «Гляди, сват, Нина задаст тебе перцу». — «Безопасно, — сказал Маслыгин. — Я красавицами любуюсь, но влюбиться не способен». — «Красавица, говоришь? — схитрил Должиков. — А я и не приметил. Приметил только, что пацанка еще и кольца на пальце нет». — «Старая дева, двадцать пять уже, — сказал Маслыгин. — А ты чего это? Лед, что ли, тронулся?» — «В моих годах, Витя, — ответил Должиков, — вечная полярная ночь».

Потом на досуге он задал себе задачку, которая, ей-богу, никогда прежде во главу угла им не ставилась, и — больше того — реестры такие он как мужчина презирал.

А задачка была непростая: подвести баланс — когда, с кем, и как, и с чего это началось, и какие вспыхивали чувства, и долго ли пылали, и почему недолго, и что вообще под этим подразумевается, на чем она держится, любовь-то.

На чем держится? Где-то он читал или слыхал от кого-то, — нет, точно: читал! — что любовь, настоящая, как солнце в небе, неизвестно на чем держится, хорошо ли, плохо ли, а сказано! — он тоже сказал бы так.

Встречались ему мужчины, которые за рюмкой или мимоходом для забавы не прочь были пофорсить своими подвигами любовными. Иные, правда, невезучие, не ради форса открывались, а чтобы душу отвести. В таких дурных беседах он становился глух: и форс ему претил, и всякие переживания. Где женская честь замешана — и сам молчи, и уши затыкай. Молчи, хотя бы и под пыткой.

Да и реестр его личный, в принципе презираемый им, оказался не так уж велик. Те, хвастуны неисправимые, потому, видимо, и хвастались, что подводить баланс было отрадно. А он перелистал свой реестр без отрады и даже с неприязнью, будто не его это касалось либо подсунули ему вместо бывальщины небылицу. Никогда не вел этих реестров и, значит, правильно делал. Проходит время, и то, что мило было, теряет цвет и запах. Любая музыка, самая длинная, когда-то ж должна замолкнуть.

А совесть?

Этот вопрос он задал себе для порядка, как в суде, скажем, заставляют привлеченных называться, хотя истец, ответчик и свидетели суду известны. Бессовестно с женщинами он не поступал. Кончалась музыка — и все. Кого ж винить в том, что ничего вечного на свете не бывает? А может, удача нужна: найти свою иголку в стоге сена.

Несколько лет назад он думал было, что уже нашел.

Ему везло на вдовушек, а впрочем, возраст был такой: девчонка — уже не пара ему, постарше — замужем, замужних же стерегся, греховодничать не желал.

И эта была вдовушка, врачиха из поликлиники Фаина, — он с ней и познакомился благодаря простудному заболеванию. Другие при таком знакомстве считают козырем обман, а он привык придерживаться правды и лишь потом убедился, что правда — самый верный козырь.

На правде и сошлись они с Фаиной: друг другу не мешать, претензий не иметь, жить так же, как жилось, и порознь, разумеется. Она была его ровесницей, овдовела рано, воспитывала сына, привыкла к своему укладу, — зачем ломать? Вот кабы настоял он, и сломала бы, возможно, во он и позже не настаивал, когда уверился, что найдена иголка в стоге сена. Он к ней не часто приходил, изредка, она же никогда к нему не приходила. Была ли у них настоящая любовь — та, что как солнце в небе, — он затруднился бы сказать, но тайна у них была, а это уже немало. Жить тайно — не то же, что жить ложно.

А в феврале, после того вьюжного дня, с ним сотворилось что-то неладное. Он заявился к Фаине поздно вечером, но заходить не стал, вызвал ее на мороз, стояли под навесом во дворе, где малышня из детского садика здешнего укрывалась в летнюю пору от непогоды. «Ты врач, — сказал он, — а не видишь, что у тебя под носом творится». — «Что?» — «Да вот же: человек жиреет, брюхо — барабан, диета нужна, специальные предписания». Посторонняя заметила, своей — до лампочки. Он этого, однако, не сказал, хотя картина — в закутке, у подвесного конвейера — была перед глазами.

Врач терпелив с больными, этому их, врачей, учат, а он был больной в тот вечер, однако Фаина не стерпела, сказала, что нужен ему психиатр, не терапевт. Она сказала, что все у него в норме, ожирения не наблюдается, упитанность средняя, обмен не нарушен. А брюхо? А брюха нет, над ним посмеялись.

Над ним не посмеялись.

Фаина озябла, звала его в дом, но он не шел.

Вот так пошутить, как эта Светлана Табарчук — с незнакомым, с немолодым! — на то смелость нужна, особого рода веселость, бойкость, легкость, независимость характера — то, что он ценил в людях: независимость! На это к тому же нужны были женский глаз и женское чутье: с кем допустимо так пошутить, а с кем нельзя. Доверчивость нужна была: этот не нахамит, не обидит.

— Я псих, — сказал он, — ты права.

Они стояли под этим дурацким навесом. Она спросила у него, долго ли так простоят, а он — у нее: долго ли так проживут, как жили до сих пор. Она была женщина консервативная, боялась житейских перемен как черт ладана:

— Боже мой! Истек срок договора?

— Истек!

— Почему?

— Потому, — ответил он, — что жить тайно значит жить ложно.

— Переменился во взглядах?

— Выходит, что переменился.

А когда — вчера или сегодня, в один ли день, в один ли вечер — это роли не играло. Ежели уж он в чем-то убеждался, разубедить его было невозможно.

Она сказала, что подумает, взвесит, посоветуется. С кем советоваться, с кем? Это касалось их двоих и больше никого. Сын? Тот уже девок в подъезде щупает и сам, наверно, примеривается, какой дорогой ближе прошмыгнуть к Дворцу бракосочетаний. Боже мой! Дворец!

— Мы, — сказал Должиков, — без дворцов обойдемся, нам и районный загс подойдет.

Он знал, почему она боится этого, упирается: у нее было родственников — куча, и по мужу покойному в том числе, и со всеми ладила, поддерживала связь, принимала их у себя, а они его в свой табор не принимали. Он знал, чего она боялась. Пойди он с ней в загс, они бы его съели, а ею закусили.

Но он-то не боялся ничего, ему теперь море было по колено: ешьте, закусывайте, ставьте палки в колеса, объявляйте бойкот, блокаду, войну, а он своего добьется.

Он стал психом, требовал немедленного соглашения — сейчас же, сию минуту; старый договор — в огонь, новому — заздравную.

Она пришла в изумление, да и было с чего: что за спешка? Спешка, подтвердил он, завтра будет поздно. Объяснить этого он не мог и, когда она потребовала от него объяснений, наотрез отказался давать их, но убежден был: завтра будет поздно. Он твердил свое, она — свое, разругались, нагородили с три короба, и она ушла, убежала, хлопнула дверью в подъезде.

Больше он не видал ее, не ходил к ней, писем не писал, с праздниками не поздравлял, забыл туда дорогу. Кончилась у них музыка — враз, в один вечер, будто чем-то тяжелым, огромным всех музыкантов насмерть пришибло.