Одарю тебя трижды (Одеяние Первое)

Дочанашвили Гурам

Роман известного грузинского прозаика Г. Дочанашвили — произведение многоплановое, его можно определить как социально-философский роман. Автор проводит своего молодого героя через три социальные формации: общество, где правит беспечное меньшинство, занятое лишь собственными удовольствиями; мрачное тоталитарное государство, напоминающее времена инквизиции, и, наконец, сообщество простых тружеников, отстаивающих свою свободу в героической борьбе. Однако пересказ сюжета, достаточно острого и умело выстроенного, не дает представления о романе, поднимающем важнейшие философские вопросы, заставляющие читателя размышлять о том, что есть счастье, что есть радость и какова цена человеческой жизни, и что питает творчество, и о многом-многом другом. 

В конце 19 века в Бразилии произошла странная и трагическая история. Странствующий проповедник Антонио Консельейро решил, что с падением монархии и установлением республики в Бразилии наступило царство Антихриста, и вместе с несколькими сотнями нищих и полудиких адептов поселился в заброшенной деревне Канудос. Они создали своеобразный кооператив, обобществив средства производства: землю, хозяйственные постройки, скот. 

За два года существования общины в Канудос были посланы три карательные экспедиции, одна мощнее другой. Повстанцы оборонялись примитивнейшим оружием — и оборонялись немыслимо долго. Лишь после полуторагодовой осады, которую вела восьмитысячная, хорошо вооруженная армия под командованием самого военного министра, Канудос пал и был стерт с лица земли, а все уцелевшие его защитники — зверски умерщвлены.

Этот сюжет стал основой замечательного романа Гурама Дочанашвили. "До рассвета продолжалась эта беспощадная, упрямая охота хмурых канудосцев на ошалевших каморрцев. В отчаянии искали укрытия непривычные к темноте солдаты, но за каждым деревом, стиснув зубы, вцепившись в мачете, стоял вакейро..." "Облачение первое" — это одновременно авантюрный роман, антиутопия и по-новому прочитанная притча о блудном сыне, одно из лучших произведений, созданных во второй половине XX века на территории СССР.

Герой его, Доменико, переживает горестные и радостные события, испытывает большую любовь, осознает силу добра и зла и в общении с восставшими против угнетателей пастухами-вакейро постигает великую истину — смысл жизни в борьбе за свободу и равенство людей.

Отличный роман великолепного писателя. Написан в стиле магического реализма и близок по духу к латиноамериканскому роману. Сплав утопии-антиутопии, а в целом — о поиске человеком места в этой жизни и что истинная цена свободы, увы, смерть. Очень своеобразен авторский стиль изложения, который переводчику удалось сохранить. Роман можно раздёргать на цитаты.

К сожалению, более поздние произведения Гурама Дочанашвили у нас так и не переведены.

 

Гурам Дочанашвили

ОДАРЮ ТЕБЯ ТРИЖДЫ

 

ВЫСОКОЕ СЕЛЕНИЕ.

 

БЕГЛЕЦ

Тьма была еще густой, лишь на одном краю неба поредела едва приметно. После дождя с листа на лист тихо скатывались капли, и промокший, продрогший Беглец, настороженный, чутко вслушивался в иссякавшие шорохи. Лишь бы не топот копыт — никакой другой звук его не страшил. Все мерещился преследователь, и, обессиленный, он до боли впивался пальцами в мокрые сучья. В ночной темени его не обнаружили б, так прижался он к стволу, притаился, но сейчас, когда заерзал, окоченев от колкого рассветного холода, в поблекшем мраке явственно обозначилась его темная подрагивающая фигура. Сон заволакивал глаза, необоримо гнул ему голову. Хорошо хоть, сидел, давая роздых до крови сбитым ногам,— изнурил подъем сюда, в эти горы. Здесь, на дереве, его и собаки не достали б, — правда, лая и не слышалось. И страх отпустил, зато сразу напомнил о себе голод. Пошарил озябшими пальцами за пазухой, выудил корку хлеба. Неторопливо обгрызал ее, смакуя, продлевая сладостный вкус, но невелика была краюшка, скоро подъелась, и голод пронял еще сильнее. Взгляд Беглеца невольно потянулся к деревне — там собирался раздобыть еду. Из поблекшей тьмы уже выплывали дома. Снова огляделся, и внезапно обуял непонятный страх; нет, не гонитель страшил, наводило жуть что-то иное — как странно светало, необычно и странно... Никогда не видал он, чтоб листья очертались так зримо, так резко, и ограды подобной нигде не встречал — на глазах становилась она неприступной, обретала мощь в призрачном свете... И из сумрачной дали подступали деревья, могучие камни величаво и мерно из земли выступали... И страшным, леденящим был ветер — такого под утро не бывало нигде... И тени... как тревожно метались тускло-смутные жуткие тени, увлекаемы ветром... так тревожно...

Не вынес, не выдержал больше, спрыгнул с дерева и направился к ближайшему дому. У ворот помедлил, вскинув голову и, раздув ноздри, опасливо втянул воздух. Шагнул во двор, бесшумно миновал хлев и набрел на каменное строеньице. Внутри оно показалось замкнутым, до того затаенным, что у Беглеца потемнело в глазах, он без сил, без воли опустился прямо на пол. Когда отошел немного, поогляделся. Холод не прохватывал здесь так остро, но через темные стекла в оконцах сочился жутковато мрачный свет.

Внезапно в ребра впились леденящие иглы: почудилось — кто-то дышит рядом во тьме. Подумал было — это он сам. Но когда испуганно затаил дух, явственно услышал чье-то дыхание. И вскричал ошалело, протирая глаза:

— Кто тут?

— Я это, я.

Мирный был голос, утишающий, и все же Беглец отполз к стене, припал к ней спиной, напружинился весь, словно жаждал пробить ее толщу; и хотя тщетно было усилие, взбодрило оно и придало чуточку сил — малых, чтобы встать, но на вопрос достало:

— Кто ты?

— Хозяин дома.

— А чего тебе тут надо?

— Это ты меня спрашиваешь?

Смутился Беглец и от смущения успокоился чуть. Человек говорил мягко, тихо, и пришелец обмяк:

— Я... — Он приложил руку к груди. — Я очень виноват, забрался сюда, но...

— Ничего, замерз, наверно...

— Да, знаете, так продрог и...

— Знаю, знаю, верю.

— И вообще я...

— Хорошо, хватит, — ласково прервал человек. — Хватит, успокойся.

Радость дурманом растеклась по жилам, закружила голову, и Беглец сомкнул веки. Посидел так немного, припав к стене, и вдруг опять растревожился, хотел услышать что-то еще, что-то нужное, что вконец успокоило бы и развеяло тревогу и страх, и он пополз в ту сторону, откуда доносился голос. Колени шершаво терлись о каменный пол, и шероховатые звуки бессильно бились о массивные стены, а потом, когда наступила тишина, Беглец вскинул на человека взгляд, коснулся ладонью его колена и взмолился:

— И мне нечего бояться?

Человек поглядел на него задумчиво, потом опустил руку ему на голову и повторил:

— Да, тебе нечего бояться.

Беглец пал ниц, заскреб пальцами по полу. Руки тряслись, плечи дергались, судорожно подрагивала спина, он терся лицом об пол, жался щекой, напрягал каждый мускул и всхлипывал, глотая слезы, — отпустило, спала с души тяжесть, и человек терпеливо ждал, пока пришелец успокоится. Он зажег свечу на стене, а когда обернулся, Беглец моргал, воздев голову к трепетному пламени.

— Я сейчас вернусь, — сказал человек. — Голоден, верно.

— Да, очень. — Пришелец кивнул, не спуская глаз со свечи.

Человек ушел, а он протянул к огоньку озябшие руки и изумился — пальцы красиво, прозрачно алели. Подставил теплу огонька щеку, лоб, отогрелся чуть. Не заметил, как вернулся хозяин, и вздрогнул, услыхав его голос.

— А!

— На, бери...

— Что это... что...

— Хлеб и вино.

— О... — Беглец схватил хлеб. — О-о, теплый, — и снова взглянул на него с мольбой.

— Ешь, тебе принес.

Молча в охотку съел хлеб и тронул кувшин:

— Можно выпить?

— Можно.

— За вас. — Беглец расчувствовался, разволновался. — Всех благ вам, за ваше здоровье, впервые встречаю такого человека.

— И тебе всех благ, пей.

— За ваших близких... Дети у вас есть?

— Есть.

— Сколько...

— Двое.

— Дочь и сын?

— Сыновья.

— И за их здоровье. — Беглец припал к чаше. — Доброе вино. Как их звать?

— Доменико и Гвегве.

— Необычные имена — Доменико и...

— Гвегве.

— Да, необычные. — Беглец задумался и тихо повторил: — Доменико и Гвегве, Доменико и...

 

ГВЕГВЕ

— Хватит вертеть, — буркнул старший работник Бибо. — Ему такое по нраву.

— Пусть хоть малость зажарится.

— Сказано тебе — хватит.

— Воля ваша.

Хромой работник встряхнул вертел с насаженным на него зайцем и ступил к свету. Через щелку в кровле струился свет, серебря пылинки. Подставив лучам раскоряченную тушку, он с сомнением покачал головой:

— Думаешь, хватит?..

— Ты что, оглох! — рявкнул Бибо. — Клади на стол и убирайся!

— Хорошо, хорошо, — стушевался Хромой. — Больше ничего не надобно?

— Ничего, ступай и стой у порога... Арбуз охладил?

— А как же.

— Иди, иди, ступай.

Не успел Хромой взяться за ручку, как в лицо нещадно хлестнула боль — ударила распахнутая Гвегве дверь. Бедняга скрючился, схватился руками за лицо. Глаза застлали слезы боли и обиды, из носу брызнула кровь, закапала на пол, расплываясь темными пятнами. Он откинул голову, пытаясь унять кровь.

— Есть хочу, — бросил Гвегве.

— Извольте, все готово. — Бибо указал рукой на стол.

— Я пойду, если можно, — попросил Хромой, не опуская головы.

— Куда это пойдешь? — огрызнулся Гвегве.

— Умоюсь.

— Скажи-ка, умыться у меня пожелал... — И взорвался: — На кой тебе умываться, мать твою... и хозяина в придачу!

Хромой в упор посмотрел на Гвегве, и кровь капнула на грудь; долго не отводил он глаз, и неожиданно голос его прозвучал угрожающе:

— Мой хозяин — ваш отец.

Бибо съежился, пригнулся — думал, стол обломает Гвегве о голову Хромого, но тот и сам струхнул.

— Сболтнул я ненароком, сорвалось с языка, понимаешь...

Хромой глядел в потолок.

— Само собой вырвалось... Никому не скажешь, верно?

— Нет, кому я скажу...

— Ладно, иди умойся. Здорово ушибся?

— Нет.

— Иди, иди, да смотри... не проболтайся, понял?

— Понял.

— Постой!.. Хочешь мяса отведать?

— Нужно мне очень — сырое, — осмелел Хромой.

— Что? Сырое? — оторопел Гвегве и зловеще сверкнул глазами на Бибо. — Не прожарили?

— Как не прожарил, что вы изволите говорить, как это не прожарил, — завозмущался Бибо.— Зажарил, как раз на ваш вкус...

Гвегве вонзил в мясо зубы и блаженно зажмурился, просиял:

— Хорошее, чего тебе еще... — Уперся подбородком в грудь, заухмылялся: — Сырое, говоришь? Сырое, по-твоему? Слыхал, Бибо, сырое, говорит!

— Что он понимает...

— Иди, иди, ополосни лицо. — И Гвегве проводил Хромого взглядом, а когда дверь за ним затворилась, присел за стол, склонился над тарелкой и алчно, смачно сгрыз и сжевал мясо, обглодал и обсосал кости, постепенно расправляясь в спине. Наконец отвалился от стола, откинулся на спинку стула и, вытянув ноги, приставил ко рту, словно рог с вином, огромный ломоть арбуза. И, подобно Хромому, он тоже смотрел теперь в потолок, высасывая прохладный сладкий сок.

По его подбородку стекала алая струйка, и Бибо, глотая слюнки, упрямо не поднимал глаз от пола.

Гвегве утер губы, глаза его дремливо сузились, и, хотя наслаждался сонной истомой, все равно глядел зверем.

— Отец ваш какого-то чужака пригрел.

Гвегве приподнял веки, тупо уставился на него и вдруг распалился:

— Когда?!

— Нынче.

— Что за проходимец?

— Не знаю.

— Видали! Еще один дармоед объявился! Кто такой, откуда взялся?

— Ничего не знаю.

— Ух, я б его... Где он?

— Спит.

— Спит?!

Вспыхнул багрово, будто отняли что-то, из рук вырвали... Но ярость его тут же подернулась пеплом — сытый был, сомлевший. С усилием поднялся со стула; осовелый, выбрался во двор, растянулся на циновке под яблоней и уснул.

Гвегве с рождения был крепышом, но ходить начал поздно. Говорить стал с трех лет, а до того все повторял : «Г-г, г-г» — и то, если есть просил. Ростом не вы­шел, но руки у него уже в ту пору были длинные и сильные. Мальчик любил наблюдать за работниками. Особенно нравилось, когда рубили могучие раскидистые деревья. Дрожал от нетерпения, пока два работника с двух сторон били по комлю топором. Когда ж они на­валивались на ствол, мальчик замирал, упиваясь скреже­том и бурно нарастающе-ниспадающим шелестом, трес­ком. Потом налетал на поверженное дерево и топтал его. А шести лет подобрал где-то ржавый ножик и уже сам расправлялся с деревьями — срезал кору, кромсал се­роватую влажную древесину.

Не выносил Гвегве праздников. Пугался громких воз­гласов, шумных выкриков и вообще не любил, когда лю­ди собирались вместе, раздражали они его. А праздники в Высоком селении были особенные. Крестьяне взывали к природе, выпрашивали дождь, солнце, обильный уро­жай; обратив лица к небу, во весь голос вымаливали все это, и Гвегве убегал в лес. Там он наобум швырял ка­мень и полосовал ножом дерево, в которое угодил.

Восемь лет было Гвегве, когда у него появился брат. Он возненавидел дом — женщины носились с младенцем, всеобщее внимание к маленькому крикуну изводило Гвегве, и он весь день проводил у озера за селением. Плавал неуклюже, зато дольше других держался в воде.

Одиннадцати лет Гвегве остался без матери. Жен­щины в черном рвали на себе волосы, царапали щеки, горестно причитали. В черном был и отец, стоял у стены печальный, в безмерной задумчивости. Плакал даже младший брат, а Гвегве, как ни старался, слезинки не выжал из глаз.

Перед отцом Гвегве робел, почитал его, любить же не любил, отчего-то с малых лет побаивался, глаз на не­го поднять не смел, а если взглядывал — исподтишка. Только раз досталось Гвегве от отца — было ему тогда лет четырнадцать. Отец набрел в зарослях папоротника на младшего сынишку, который рыдал, содрогался весь, повалившись на землю. Он поставил мальчика на ноги и, приподняв ему голову, заглянул в глаза.

— Папа, папочка, папа, Гвегве собаку убил!

— Какую собаку?

— Ту, каштановую, бродячую.

— Почему?

— Не знаю, убил... Скажи, пап, скажи, зачем он убил... зачем...

Бездомная была собака — бродила по дворам, подби­рала кинутую ей корку хлеба. Забавная была — на задних лапках просила есть. Никого не боялась, кроме Гвегве, — он не упускал случая дать ей пинка. И вот приметил ее в тенечке у запруды, где плескался с братом, подкрался и, через силу подняв здоровенный булыжник, размозжил собаке голову. Младший брат жарился на припеке и ни­чего этого не видел, а когда собака горестно тявкнула, вскочил, подбежал к ней, — лапки у бедняжки были не­привычно подобраны, голова разбита, а Гвегве, его брат, злорадно ухмылялся, и колено у него забрызгано было кровью...

— Где он? — помрачнел отец.

— Там, у запруды...

Гвегве не заметил, как подошел отец. Он раздумчиво тыкал и колол ножом собаку, когда отец больно стиснул ему руку и, круто повернув к себе, отвесил крепкую оплеуху. Гвегве рухнул на собаку. Отец швырнул нож в воду и увел ребят домой, а на другой день разбудил Гвегве ни свет ни заря, велел поживее умыться, поесть, сунул в руки мотыгу и повел с собой в поле. Отец шел впереди; Гвегве, позевывая, плелся сзади. Светало, при­ятно обвевал утренний холодок, кричали петухи, по пути крестьяне снимали шапки, здороваясь с отцом, а тот, дойдя до обширного поля, обернулся к Гвегве и движе­нием головы указал на мотыгу. Кукуруза не поднялась еще в полный рост — была отцу по грудь. Гвегве моты­жил неуклюже, хотя и старался вовсю. К полудню на ла­донях вздулись волдыри, и он кривился от боли. Отец усадил его в тени, а сам продолжал мотыжить. Гвегве скоро наскучило сидеть тихо, он потянулся к порхавшей у ног бабочке и тут же опасливо покосился на отца. Тот стоял спиной, мерно, без передышки размахивая моты­гой. Отец работал в поле каждый день, трудился до уста­ли, и люди недоумевали, какая ему нужда в этом, тако­му богатому; а он покидал поле, когда зримо стирались, удлиняясь, тени. В трудах проводил он три времени го­да, зимой же, когда повсюду лежал снег, грубо затоп­танный на проселке, пышный, мягко мерцавший под солн­цем на склонах, он сидел у сводчатого камина и, прищурившись, предавался думам. К отцу часто прихо­дили крестьяне — посоветоваться, поспросить, а бывало, и повиниться в дурном поступке; если же прижимала ну­жда, смущенно просили муки; и во всем селении не на­шлось бы человека, который не был бы ему признате­лен...

Отец и на другой день повел Гвегве в поле, но мотыжить не заставил — у мальчика ладони в кровь бы­ли стерты.

Гвегве еще несколько дней тоскливо просидел в тени, а когда ладони зажили, волей-неволей снова взялся за мотыгу. И с той поры отец всегда брал его в поле. Гве­гве смирился со своей участью, научился мотыжить, и только одно его злило — почему он работает наравне с работниками отца, вместе с ними. Год за годом день-деньской проводил он в поле и все рвался покончить с этим, сказать отцу, что хватит, что он тысячу раз взмахнул мотыгой, искупая единственный взмах рукой, когда убил собаку, и почему это он гнет спину, а млад­ший брат и пальцем не шевелит. Гвегве подыскивал убе­дительные слова, воображал, как выложит отцу все, но перед ним тушевался и усердней орудовал мотыгой. Мо­жет, и притерпелся бы, смирился, если бы младший брат не забредал иной раз в поле, изнывая от безделья. С Гвегве лил пот — соленые капли затекали в глаза, оро­шали землю, а тот прохлаждался в тени, зевая со скуки и не зная, как убить время.

Больше всех других работ Гвегве по душе была кось­ба. Упоенный злорадством, он неистово махал слепящей на солнце косой, исступленно продвигался вперед, а сле­ва от него беспомощно никла высокая скошенная им трава. Коли никто не следил, он орудовал косой еще ожесточеннее, злобно посапывая и отдуваясь, а изнемог­ши, самодовольно любовался полегшей травой.

Любил отец мериться силами с каменистой землей — разбивал, раскалывал ушедшие в землю могучие камни, выворачивал их, валил в груду и вместе с Гвегве вывозил с поля на тележке. И этим делом, куда ни шло, можно было заниматься — расколотые камни с таким грохотом рушились в овраг по крутизне, теша душу, — но моты­жить, мотыжить...

Однако истинную усладу Гвегве приносили жареный заяц, охлажденный арбуз и арбузное же варенье, ожидав­шие его на ужин.

Вот, собственно, и все — намеренно Гвегве ничего дурного не совершал, но к младшему брату, Доменико, воспылал лютой ненавистью.

 

БЕГЛЕЦ И ДОМЕНИКО

Почудилось, будто ласково, легонько коснулись его ладонью. Беглец, хотя и спал еще, замер — так приятно приникло к щеке и отозвалось в нем сладостной дрожью что-то теплое, нежное. Простонал, благодарный безмер­но, открыл глаза и сразу прижмурил, затенил рукой — в лицо било солнце. Наплывала неясная синева, и, когда залила глаза, в дурманной полуяви он увидел в распах­нутом окне небо. Огляделся и, не успев удивиться незна­комой комнате, мигом все вспомнил. Бесшумно встал, торопливо надел на щуплое тело рубаху и подошел к столу — там его ждала еда; и пока он ел, переминаясь с ноги на ногу, все озирал комнату — никогда не видал подобной. Послышались шаги. Беглец круто обернулся в испуге, не проглотив куска; в дверях показался стар­ший работник Бибо. Он улыбался, но улыбка лишь при­крывала что-то, таимое им в душе.

— Встал?

Беглец кивнул и сглотнул кусок.

— Послали к тебе... Знаешь ведь кто?

Виски стянул страх, глухой и тяжкий, такой ощу­тимый, что, захоти он, сумел бы дотронуться похолодев­шими пальцами... И все же осознал: «Нет, не преследо­ватели прислали за мной». Успокоился.

— Знаю.

— Велел сказать — пусть живет тут сколько хо­чет.

— Ничего. Кто ты?

— Человек, не видишь, что ли...

Беглец безотчетно потянулся к окошку, выглянул, спросил тихо:

— В вашем селении... никто не появлялся?

— Когда?..

— Вчера... Сегодня...

— Нет... А с чего к нам заявляться — не у дороги живем.

— А-а... — обрадовался Беглец.

— Кое-какие тропинки и сюда тянутся, понятно, да...

— А их легко найти?

— Недосуг мне балакать тут с тобой, дел невпрово­рот,— буркнул старший работник. — Словом, пусть, гово­рит, остается сколько хочет.

— Большое ему спасибо; передай: очень ему благода­рен. — Беглец приложил руку к груди, склонил голову и разволновался. — В первый раз вижу такого челове­ка...— Встретился взглядом с Бибо, осекся и тихо повто­рил : — Передай: очень ему благодарен.

Старший работник пренебрежительно поджал губы и вышел.

У ворот протекал широкий ручей. Беглец, склонив­шись, горстями плеснул на лицо студеную воду, зафыр­кал — очень было жарко. Не осушил лица, так и пошел дальше — к видневшимся вдали деревьям. Хорошо при­нял его глава селения, это верно, и все же неловко было крутиться в доме, у всех на виду. Потянуло к лесу — де­ревья и кусты везде и всюду представлялись ему общими и оттого влекли, манили к себе.

На опушке леса сорвал с дерева тоненькую веточку, ободрал ее и с силой замахнулся прутом — звонко про­свистел рассеченный воздух. Вслушался, снова взмахнул рукой и заметил совсем рядом парня, прислонившегося спиной к дереву. Озадаченный, так и не опустив прута, заулыбался смущенно. В другое время, возможно, отвер­нулся бы равнодушно, но сейчас, утешенный, успо­коенный, приятно изумился ему, не по-деревенски блед­нолицему. И непривычно было видеть в деревне праздно­го парня, бездельно стоявшего у дерева, скрестив на груди руки с тонкими пальцами.

— Ты Беглец, да? — спросил парень.

А выговор у него был деревенский.

— Да, — Беглец кивнул и снова улыбнулся. — А ты Доменико?

— Почем вы знаете?

— Знаю.

Помолчали.

Беглец присел на землю, нарвал какой-то травы, при­ложил ее к ссадине на колене. Парень удивился, но пере­вел взгляд на что-то другое. Беглец, не вставая, просле­дил за его взглядом и раздвинул кустарник — к лесу шла девушка лет восемнадцати. Он улыбнулся и растянулся на траве.

А девушка шла по тропинке, ладная, крепкая; стес­ненные платьем груди подпрыгивали при каждом шаге. От жары щеки ее знойно пылали, над верхней губой ко­жа влажно лоснилась. Вступив в лес, она вдохнула всей грудью. У ручья остановилась, присела, пригоршней за­черпнула воду и ополоснула лицо. Довольная, провела мокрой ладонью по шее, распустила волосы, потом сня­ла пестрые шерстяные носки и опустила ноги в ручей. И сидела так, откинув плечи, уперев ладони в землю, блаженно прикрыв веки. Немного погодя озорно взбила ногами воду, засмеялась и ни с того ни с сего насторо­женно осмотрелась в испуге. Она встала, прошлась бо­сая — сначала пальцами касалась земли; помедлив, всей ступней вбирала ее прохладу. И опять испуганно вздрог­нула, торопливо надела свои пестрые носки и выбралась на дорогу. Солнце палило, но лицо и шея девушки еще ощущали влажную свежесть. Она шла смело, свободно, шла прямо к Доменико. Подойдя, глянула вызывающе и резко повернулась к нему спиной, нащупывая что-то на платье.

— Пуговка расстегнулась, Доменико, помоги-ка за­стегнуть...

— А ну, где... — Доменико метнул взглядом в сторону Беглеца, но того скрывали кусты.

— Вон, не видишь!

— Вижу, — и не поднял опущенных рук.

— Чего ты, стыдишься, что ли?

— Я?.. Чего мне стыдиться, вор я, что ли, какой?

— Ну, застегнул? Спасибо, Доменико, молодчина, — и беспечно пошла дальше.

— Кто такая? — равнодушно спросил Беглец.

— Одна тут, соседская...

Беглец не слушал, поглощенный чем-то своим.

— Не знаешь, что это за растение?

— Какое?

— Вот это... кругом полно...

— А-а, это? — Доменико глянул с пренебрежением. — Папоротник.

— Диковинное. А полезное? Не знаешь?

— Какое там полезное! Разве было бы его столько, будь оно полезно...

— Зря ты так... — Беглец повел рукой из стороны в сторону. — Раз растет, значит, польза.

— Какая?

— Почем я знаю... вам тут виднее.

— Говорю же — нет, кого угодно спросите... Овцы и козы и те не едят, с голоду подохнут — не притро­нутся.

— В самом деле? Да, удивительное растение. — Го­нимый отломил стебель с листьями. — Посмотри, какое оно...

— Какое?

— Меж другими, в зарослях, и вправду неказистое, а ты полюбуйся на него отдельно, подними вверх и гля­ди, как дивно нанизаны листья, и сами листья необыкно­венные... — Беглец прилег, вертя стебель в руках.

Доменико не скрывал изумления.

— А ты говоришь — негодное оно. Что-то есть в нем, если козы и овцы не едят... Ты, наверно, и того не знаешь, что ядом змеи лечат?

— Как это лечат?..

— Больных исцеляют.

— Ядом? — усомнился Доменико и махнул рукой. — Что вы, змеиный яд убивает!

Гонимый присел.

— Что, и у вас тут водятся?

— Да, черные.

— И много их?

— Не очень... Но одна есть, ужас... С иголку, и не приметишь, а укусит — конец, умрешь.

— Правда? Как называется...

— Ииркола чи...

— Ииркола чи... — повторил Беглец. — Ученые люди, Доменико, из яда этой ииркола чи наверняка лекарство приготовили бы.

— А вы сами откуда, простите?.. — спросил Доменико погодя.

Из какого он края, Беглец не ведал, но родные места, хотя и смутно, все же помнил: кругом простиралась во­да, — может, на острове родился. Океан непрестанно ме­нял цвет — то отливал зеленым, то синим, иногда взбаламученно желтел, бушевал; и над ним извивались молнии, на берег исступленно, с грохотом налетали валы, а на земле, когда поднимался ураган, вихрился са­мум, угрожающе завывал и метался исполинский столб песка. Люди выскакивали из бамбуковых хижин, броса­лись к деревьям, липли к ним, хватались руками, прижи­мались лицом; оттого, наверное, и любили деревья. У каждого было свое, излюбленное, и чтили их как по­кровителей... Было свое дерево и у Беглеца — с про­хладными сладковатыми плодами. Не очень высокое, с жесткошершавой облупленной корой, и после урагана все тело бывало исцарапано до крови. Он называл свое дерево отцом.

— Отцом?

— Да, у меня не было отца.

А холмы помнились ясно, никогда после не встреча­лись ему горы того цвета; в светло-зеленых листьях, не­обыкновенные были листья — опадали и сразу жухли, но не желтели, как везде и всюду, а светлели, едва-едва от­давали желтизной. Зато осенью все было багряным, и утомленный глаз невольно тянулся к волнам, упорно точившим берег.

— И долго вы там жили?

Однажды на остров обрушился страшный ураган; по­мнит, что не успел добежать до своего дерева, припал к другому, а когда, открыв глаза, увидел над собой ухо­дящие в небо канаты и заросшие, волосатые, глумливо искаженные лица — ошалел; привстал — вокруг по-прежнему синела вода, сверкала на солнце синева, на синем небе белели сиявшие облака, и в сине-белом обрамлении резал глаз черный флаг.

— А кто они были?

Беглец так и не узнал, кто были пираты, — не пони­мал их языка. Потом за их кораблем погнался другой, и он спрыгнул в воду.

— Почему?

Очень скверно обходились с ним, мерзкие были люди, страшные.

— А что такое корабль?

— Корабль? Не знаешь?!

— Нет, — смутился Доменико.

— Чего тогда заставлял рассказывать, — усмехнулся Беглец. — Корабль вроде большого деревянного дома, по морю плавает.

— А море что такое?

— И моря не знаешь? Море — это много, очень много воды.

— А-а...

— Эх, Доменико, Доменико, — Беглец пристально по­смотрел на Доменико, — счастливый ты...

— Почему?

— Потому что... так лучше.

— Как так?

— Не знать ни моря, ни корабля, вот как. У тебя и врагов, верно, нет?

— А почему должны быть? Что я, плохой человек?..

— Э-эх... — Беглец от души рассмеялся и, склонив го­лову на сторону, повторил: — Эх, счастливый ты, Доме­нико...

 

К ОТЦУ ПРИШЛИ ДВОЕ

В вечернюю пору к отцу пришли два человека. Худо­щавый веснушчатый парень несмело постучался и приник щекой к прохладной двери, заморгал, напряженно вслу­шиваясь.

— Войдите, — отозвался спокойный голос. — Входите, дверь не заперта.

Веснушчатый глянул на спутника, и они робко пере­ступили порог.

Отец стоял возле горящего камина, о его спину и го­лову терлись блики огня. Конопатый затенил глаза, а другой, сумрачный, помрачнел еще больше.

— Что привело тебя, Нанду?

Хмуро опустил голову Нанду, теребя в руках шапку. Наконец решился ответить, но передумал...

— Пускай он говорит сначала.

— А чего мне говорить, — парень развел руками. — Ничего такого и не было, сошел я в лощину, к роднику, а там его жена, как ее... ну... воду набирает. Взял и под­собил ей кувшин на плечо поднять, а он в кустах прятал­ся, подглядывал, думал, будто я, ну... как это говорит­ся... что мы с его женой... будто промеж нас...

— Почему ты так думал, Нанду?

— Так оно и есть, — разволновался тот. — Не умею сказать... а так оно, так...

— Почем он знает, ну, почем?

— Откуда тебе известно, Нанду?

— Так смеялся... таким смехом, ну...

— Смех смеху рознь, да?

— Вот, вот, смотря какой смех...

— Смех он и есть смех, — не сдавался конопатый. — Засмеялся разок, что с того...

— Подойди ближе, Реса.

Веснушчатый ступил шага два, в полумраке взгляд его был беззастенчив, но отец посветил на него лучиной, и он смешался, потупился. И хотя вид у него был вино­ватый, пальцы неприметно для отца беззаботно выстуки­вали что-то по поясу.

— В пасмурный день родился ты, Реса, душный, знойный. Лежал завернутый в тряпье, хилый, синюшный, и никто бы не сказал — суждено ли тебе выжить, плакать и то не хватало силенок. Шло время. Я следил за тобой. Мальчишкой — мучил животных, бездушным рос, черес­чур озорным, одно держал на уме: что бы выкинуть, ко­го бы, одурачить. Потом пушок над губой пробился, ты к свирели приохотился, и, надо признать, никто не играл искусней тебя, никто не припевал лучше, да и на язык был боек, складно, ладно говорил, а иной женщине ниче­го больше и не надо, верно, Реса? Не часто доводилось мне тебя видеть — когда я в поле уходил, ты еще в слад­ких снах витал; когда возвращался, ты на лесной поляне голову кому-нибудь кружил, побасенками и прибауточками завлекал. А если и сталкивался вдруг со мной, отво­дил глаза, будто не замечал...

Отец говорил, вытянув руку, крепко зажав лучину: блеклый свет лился на лицо веснушчатого.

— Не раз увиливал ты от смерти, не раз ускользал от кары — это-то хотя бы помнишь? С кинжалом гнались за тобой, не настигли, стрелу пустили вдогонку — не срази­ли. О скольких твоих проступках так и не узнали, сошло с рук — жив остался. А недавно, помнишь, я помешал те­бе выпить из зеленой чаши на свадьбе у соседа, не дал погибнуть...

— Ух... — облегченно выдохнул веснушчатый.

Отец отвел лучину. Все трое молчали.

Пальцы веснушчатого снова тихонечко забарабанили по поясу, а у спутника его от ярости пальцы впились в ладонь.

Отец опустился на треногу у камина.

— Ладно, Реса, спой нам что-нибудь, сыграй.

— Что сыграть? — встрепенулся веснушчатый и, запу­стив руку за пазуху, выудил свирель. — Чуть не потерял ее, у родника оставил, еле отыскал. Что спеть?

— Что хочешь. Что охота, то и пой. Веснушчатый поднес свирель ко рту. Полуприкрыв веки, растянув губы, легко, упоенно за­двигал пальцами по свирели. Потом опустил ее и запел, постукивая в такт по бедру:

Крепость выросла на горе, выросла в понедельный день, опоясалась она стеной, укрылась небом-шапкою, хе-е, хее...

И снова подул в свирель, перебирая плечами и припевая:

В руки славные попала славная свирель, хе-е, хее... Из рук в руки переходишь, ты тоску-кручину гонишь. Тебя за пазухой лелеять, будто розы лепесток, хе-е, хее

И, развеселясь, опять припал губами к свирели. Настойчив был взгляд отца, но Реса разошелся, без­застенчиво, игриво запел:

Провести бы мне с тобой хоть бы ноченьку одну, вместе буркою укрыться, на руке твоей проспаться!

И, распаленный, возбужденный, прикусил губу.

Лисо, лисо, ветер веет — лисим далалео, сокол крылья расправляет — лисим далалео. Муж твой спит, тебе не спится, и душа к тебе стремится, к ладной, статной и пригожей, лисим далалео. Лисо, лисо, ветер веет, сокол крылья расправляет — лисим далалео.

У отца вздулись, заходили желваки, но он сидел спи­ной к огню, и лицо скрыто было полутьмой, а веснуш­чатый, опустив веки, слегка приплясывал и даже при­седал.

Мне б такую обнять, белотелую, мне б коснуться губами груди, хе-е, хее...

Нанду угрюмо смотрел в пол, из ладоней его сочи­лась кровь, но от грохота рухнувшего на пол тела вздрогнул, глянул на певца, на пожелтевшее лицо в зе­леных пятнах, испуганно воскликнул:

— Что случилось, что?!

Отец сидел так же прямо, спокойный, задумчивый.

— Что случилось? — повторил Нанду, вскричал: — Я ничего... Я ни при чем!

— Да, ты ни при чем, — молвил отец. — Возьми лучи­ну, вглядись...

Нанду схватил лучину, осветил лицо упавшего. От губы по подбородку тоненько змеилась кровь и извива­лось в ней что-то. Затенив пламя рукой, вгляделся по­пристальней и отпрянул к стене.

— Ииркола чи!

— Ииркола чи... — тихо подтвердил отец.

Растянувшийся на полу Реса казался еще длинней.

— Откуда взялась тут?.. Как попала к нему?.. Прямо в губу укусила.

— Видно, в свирель заползла... Сам сказал — у родни­ка ее позабыл, еле нашел...

— Удивительно! Удивительно! — Нанду помрачнел, умолк.

Отец поднялся с треноги, склонился над упавшим, прутиком коснулся кровавой полоски. Что-то малюсень­кое, тонюсенькое, извившись, впилось в прутик, — види­мо, распаленная кровью змейка норовила укусить его... Отец шагнул к камину, повел прутиком, и над головеш­кой взвилось пламечко и поглотило что-то алое, сверк­нувшее. Отец взял лучину, подошел к жавшемуся у стены человеку.

— Взгляни на меня, Нанду.

На угрюмом лице метались тусклые отсветы, человек пытался улыбнуться — не получалась улыбка.

— Радуешься, Нанду?

— Нет, что вы говорите... — смешался он. — Как мож­но радоваться чужой смерти...

Отец не сводил с него глаз, в глазах была горечь. Че­ловек снова попытался улыбнуться, и снова не получи­лось.

— Ступай прочь! — Отец повернулся к нему спи­ной. — И не смей являться в мой дом, ступай, сту...

...Когда дверь притворилась, отец посмотрел в окно, вслед ушедшему.

Задумчиво, с жалостью следил он за уходившим в ночь, а бледные блики очажного огня все так же упря­мо терлись о его спину, голову. Время шло...

 

ЛЕСНАЯ ОПУШКА

Взгляд Доменико вяло скользил по знакомым ло­маным узорам тяжелого, к потолку подобравшегося ков­ра. Во дворе с утра кололи дрова, но резкие, короткие удары с размаху бившего топора лишь изредка проника­ли в его дремотное сознание. Лень было вставать, и, ле­жа лицом к стене, он поневоле разглядывал ковер. Хоте­лось пить. Потянулся к медному кувшинчику у изго­ловья, поднес к губам и скривился — теплой оказалась вода. Ногой скинул одеяло, поднялся. Босой прошел к окну. Внизу парень его лет рубил дрова. Да, можно было и его окликнуть, конечно, и велеть принести воды, но постеснялся — его лет был парень. Вернулся к посте­ли, лениво потянулся за рубахой, но морил сон, и он одевался, не разлепляя век. Неохота было спускаться во двор, и снова выглянул из окна — к воротам шел Бибо. Обрадовался: не выносил старшего работника.

— Эй, Бибо!

— Чего тебе?

— Дай попить.

— Попить? — протянул Бибо, пытаясь увильнуть, и нашелся: — Эй, слышь, парень, снеси ему наверх све­жей воды...

Парень всадил топор в здоровенный чурбак и побе­жал за кувшином.

Разом опротивело все. Нехотя спустился во двор — ни Бибо, ни парня там уже не было. Подошел к дровам, ухва­тился за топор, но, крепко всаженный, он не поддался, поднатужился, рванул изо всех сил и отлетел вместе с ним, толкнув кого-то спиной. Обернулся — за спиной нерешительно улыбался ему парень, прикрыв ладонью кувшин. Доменико тоже заулыбался и, перекинув топор в левую руку, правой поднес кувшин ко рту, однако не удержал — большой был кувшин. Приставил топор к но­ге, обхватил прохладный глиняный сосуд всеми десятью пальцами и всласть напился, потом снова взялся за то­пор. Парень остерег:

— Ногу не покалечь.

Доменико задели его слова, но ничего похожего на насмешку в лице парня не заметил. Настроение все равно испортилось, и он равнодушно протянул ему топор.

Вышел за ворота, побрел по дороге, медленно шел, не спеша, раза два груженая арба обогнала. Брел, не ду­мая, куда и зачем, не знал, чем заняться. По сторонам дороги, на полях и виноградниках, трудились крестья­не — пололи, мотыжили, утирали рукой взмокший лоб, на минуту-другую расправляли онемевшую спину и сно­ва брались за мотыгу.

Да, правда — чужак!

А тот, укрывшись в тени на лесной опушке, подложив руку под голову и закрыв глаза, думал свою думу.

Беглец испуганно вскочил было, но, увидев Домени­ко, успокоился.

— Это ты...

— Да, напугал?

— Нет, от неожиданности просто. Задумался и... Не знаешь, что это, Доменико?

— Лесная груша, дичок.

— Похожа на садовую.

— Да, полно ее в лесу, кислятина, есть нельзя.

— Почему же, на вкус ничего, хорошая.

— Вырастет в лесу хорошая, как же!

— А чего не вырастет, видишь — растет... К слову сказать, Доменико, нет на свете плохого дерева, плохого растения...

— Нет, говоришь? — Доменико подумал и вспом­нил : — А вот папоротник, на кой он, какой от него прок?

— Дался тебе этот папоротник, — засмеялся Беглец, — чем он тебе мешает?

Доменико смутился, устремил взор в сторону селе­ния какой-то крестьянин, издали не разобрал кто, бил молотом, звук запоздало докатывался до опушки. Долго следил за ним, потом уставился на небо, сладко зевнул.

— Знаешь, если хорошо понаблюдать... Иной раз такое встретишь, не поверишь даже... Вообще-то... Может, и сам знаешь... кое-где удивительные хищники водятся...

— И у нас они есть — медведи, волки...

— Нет, я не о зверях, о хищных растениях говорю.— Беглец облизнул губы.

— Хищное растение?

— Да... растение, которое питается мухами, комара­ми и всякой мошкарой.

— Растение? — Доменико попытался улыбнуться.

— Да. — Беглец пришел в возбуждение. — Не веришь? Ты ничего на свете не видал и должен мне верить. — Он пристально всмотрелся в Доменико. — Обиделся?

— Нет!

— Ладно, Доменико, — Беглец опустил руку ему на колено. — Я не собирался тебя обижать, не думай, будто умом кичусь, похваляюсь, разве не видно, мне как раз ума и недостает, но я навидался, натерпелся тоже... Всю жизнь по свету маюсь, гонят, Доменико, враги дони­мают, никто меня не любит, да что там любить — толь­ко б не трогали, не замечали, жил бы себе тихо, пони­маешь? Раньше не бывало со мной такого, а теперь все мерещится кто-то лютый, ярый, притаился за валуном, укрылся за деревом, подстерегает в кустах, ухмыляется злобно... С растениями тут связи никакой, понятно, нет... Впрочем, есть связь, как нет, — извелся я от вечного стра­ха, покоя хочется, Доменико, и, если удается найти кров, надежно укрыться, и кусок хлеба есть, и вода, невольно умиротворяется душа, и, глядя на все — на деревья, тра­ву, на всяких букашек, — отхожу сердцем, а когда эти растения обнаружил, хищные, расстроился очень... Много думал... Может, путано говорю, Доменико?..

— Нет, отчего же.

— Потрясло меня, — Беглец махнул рукой. — Никогда бы не подумал, что растение станет хищником.

«Хоть бы прошел кто мимо, скучно как...» — помеч­тал Доменико.

— И, думаешь, только одно растение хищное? Их столько, и все разные... Слушаешь, Доменико?

— А?

— Слушаешь меня, говорю?

— Да.

— Вообще-то растения питаются воздухом и соками из земли. — Беглец успокоился и заговорил складно: — Корнями тянут из почвы соки, а через листья получают питание из воздуха. Но некоторые растения, если им не хватает пищи, делаются хищными. У одного из них — не­пентесом называется — на листьях кувшинообразный от­росток появляется, Доменико, величиной с палец и даже с руку. Окраска яркая, и нектар выделяет. Залетит в него мошка — и конец ей, кувшинчик прикроется, скатится пойманная мошка по скользкой стенке на дно, в жидкость, и переварит ее растение.

— Правда? — Доменико не проявил особого удив­ления.

— Правда. И много еще таких растений, не схожи они меж собой — у одних листья выделяют клейкий сок, другие душат насекомое узкими змеистыми листьями, — словом, на разные лады устроены, но у каждого из них есть настоящий, довольно большой цветок, который не вмешивается в дела своих листьев, по крайней мере с ви­ду кажется невинным, красивый цветок.

Беглец умолк, и Доменико облегченно отвернулся от него — неловко было не слушать, а тот очень уж долго рассказывал о цветах...

— А сам говорил — нет плохого дерева и плохого растения, — напомнил немного погодя Доменико и, по­скольку Беглец не поднял головы, перевел торжествую­щий взгляд на селение.

Но Беглец потянул его за ворот, придвинулся вплот­ную и тихо сказал:

— Одно знай твердо, Доменико: хищное растение взрастает на плохой почве, понимаешь, — на скверной поч­ве. Не растение виновато, что убивает насекомых, а поч­ва, место, где оно растет. Хорошенько запомни это, Доменико.

— А-а, — равнодушно отозвался Доменико. — Пошли-ка домой, а? По-моему, дождь собирается.

— Пошли. — Беглец встал. — Похоже, польет.

— У меня с утра крошки во рту не было, — сказал Доменико почему-то самодовольно. — Скучно здесь, верно?

— Нет, почему... Хорошо, земле на пользу.

— Дождь? Да, — и таким тоном, словно сказанное Беглецом запало ему в душу, спросил: — Значит, плохие растения на плохой почве взрастают?

— Да, — машинально подтвердил Беглец, — на болоте, в песках, в расщелинах скал...

— Чудно, верно?

— Да, чудно, — безразлично согласился Беглец — чув­ствовалось, думал уже о чем-то совсем другом.

 

ПРАЗДНЕСТВО

Весной, когда тугие почки на деревьях превращались в крохотные плоды, люди на одну ночь покидали селе­ние. Задумчиво, смиренно собирали пожитки, потеплей укутывали младенцев и, погоняя перед собой скотину, пускались в путь, даже недужных увозили с собой на крытых, нудно скрипевших арбах. Шли, унося в себе тре­вожную тоску, но куда большей тревогой и печалью на­полнялось опустевшее, обезлюдевшее селение. Не остава­лось ни живой души, и только отец, слегка опершись о каменную ограду, смотрел на людей, медленно одоле­вавших склон и исчезавших за холмом. Там, за холмом, предстояло провести им предпраздничную ночь, в молча­ливом бдении просидеть у большого бушующего костра.

Один на один оставался отец с непривычной тишиной и не трогался с места, пока сумрак не окутывал окрест­ности. Неуловимо растекался и таял гомон одуревших птиц, цепенели деревья; прошелестит лист-другой — и снова тишь, тишь, тишина вязкой глухой чернотой обли­вала дома, дворы, дороги, и чудилось, расплывалось все, растворялось в смоляных парах, и, когда напитанный, на­сыщенный чернью воздух поглощал цвета и линии, отец зажигал лучину и шел по дороге. Неторопливо, неслыш­но ступал он, окутанный ночным таинством, и мерно колыхался вокруг слабый свет лучины. Плывший перед ним зыбкий круг блеклого света стремительно вскиды­вался на плетень и снова покорно стлался по траве, вол­ной переливался через ступеньки под ногами, а потом, тускло мерцая, покачивался в комнате. Стоя у подпирав­шего кровлю столба, отец оглядывал дом соседа. Лучина лила неверный свет на брошенные в углу постолы и цве­тастые ноговицы, на пестрый ковер, глиняные сосуды и деревянные ложки; зорко присматривался отец ко все­му, даже паутину в углах примечая в неясном свете, чут­ко касался ладонью стен, стульев, стола, словно и к мол­чанью вещей прислушивался. Обходил комнату и, прежде чем выйти, замирал на миг, а на стене пошатыва­лась покорная трепету пламени его удлиненная, изломан­ная углом рука, но сам отец держал лучину твердой, не­колебимо поднятой десницей и думал, глядя вдаль.

Медленно, мерно тянулась набрякшая тьмой ночь; казалось, спало все, но и у ночи имелись свои звуки, не­ведомо загадочные, пугающие, — где-то падала капля, та­кая малая и такая значимая в кромешной тьме, зловеще шуршала на стене дома связка сухой гвоздики, по­скрипывал плетень, свиристело бессонное насекомое, од­нако звуки эти нисколько не мешали отцу, он обходил дома крестьян и долго, задумчиво озирал их. Потом, когда чернота блекла и небо легчало, отец гасил лучину и взбирался на скалистое возвышение; медленно, так медленно рассветало, но как зримо прибавлялось свету... Все и вся вокруг всасывало тьму, порывисто налетал ве­терок, упруго расправлялись листья, всплывали над зем­лей дома и запевала какая-нибудь глупая, удалая птаха. Ее ликующий голос рассекал мглистый воздух, и отец с волнением обращал взор на далекий холм — оттуда за­темно шел народ! Шли пешком, полыхая в сизом возду­хе факелами, неся младенцев, шли взрослые и дети, старые и малые, добрые и злые, бездушные, грешные и безгрешные — шел народ!

Они спускались с холма, близкие, родные друг другу, мерно сходили по склону, и каждый шаг отдавался им в ребра, шло все селение: одни — ожесточенные злобой, затаенной в напряженных скулах, другие — опусто­шенные бессердечием и все же приободренные немного праздником, и такие, чьи души озаряла несказанная бла­годать, а лица — робкая, смущенная улыбка; шли, ухва­тившись за руки, дети, занятые чем-то своим, когда их поучают, и безответные старики, не заметившие, когда они упустили что-то большое, значительное, и, несмотря на это, удивительно безмятежные сейчас, примиренные с суетным, незначительным; шли упоенные, восхищенные собой девушки и рано увядшие, украшенные бусами жен­щины в пестрых платках, слепцы с разительно напря­женным покоем на лицах, Бибо, старший работник, ути­хомиренный, умиротворенный сейчас и все равно с незатухающей злобой во тьме души; брел Гвегве, нехо­тя, злясь на нелепый для него праздник, шел Беглец, не­смело улыбаясь, в окружении чужих людей, и Доменико, юный, несведущий. Шли люди... Шел народ!

Они спускались по склону, а стоявший на невысокой скале отец уже различал их шаги; они спускались толпой с топорами в руках и зелеными ветками, мычала скоти­на, лаяли привязанные к арбам собаки, но люди с холма спускались безмолвные, и, когда брызнули лучи солнца, слабые еще, но уже слепившие, и озарили бледные, бес­сонные лица, все воздели руки: необычайный лес двигал­ся к отцу, смешанный лес веток, мечей, серпов, цветов, мотыг, лопат, младенцев, топоров... А один кто-то пря­тал в рукаве гусиное перо.

Народ шел, народ!

 

БИБО РАЗГОВАРИВАЕТ С ЖЕНОЙ. ИСТОРИЯ О БАРСУКЕ

— Дай умыться, — угрюмо велел Бибо жене.

Женщина внесла большой кувшин, робко подошла к нему.

— Полей, — Бибо подставил сложенные горстями ла­дони. — Уф, холодная...

Женщина придержала тяжелый кувшин коленкой.

— Давай, давай, лей... м-м, м-м... Пошевеливайся... Хватит,— и зажмурился, энергично смахивая капли со щек. — Подай тряпку.

Утер лицо и сел за стол. Ел в охотку — любил соле­ния, отрезал сыру, налил себе вина, приятно разогрелся и обмяк душой.

— Косится на меня чего-то щенок.

— Который? Доменико?

— Да.

Женщина ничего не сказала, умолк и Бибо, а когда она отошла за чем-то, смерил ее с головы до пят и обо­злился на себя — с кем разговорился. Проворчал:

— Чего крутишься да носишься, угомонись.

— Где это я ношусь? — растерялась женщина.

— Черт знает да леший где... Чужак не показывал­ся тут?

— Нет.

— А люди что говорят, что про него толкуют?

— Откуда мне знать, с человеком слова не молвит, с ним одним все...

— Ха-ха,— захохотал Бибо. — Здорово приметила, с человеком слова не молвит, ну и пускай болтает с сосунком...

— Выйду утром, гляжу — кукуруза сломана, — рас­сказывал в это время одноглазый крестьянин у родни­ка. — То один стебель попорчен, то два. Ладно, думаю, не беда, что там стебель-другой, лягу спать, встану, гля­жу — опять попортил стебель, злость разобрала, схватил палку и сел караулить, знал, где у барсука нора... Ночь прождал, высунулся он из норы, тут я и двинул его.

— По голове?

— Да, по голове. Что с ним стало, не знаю, обратно в нору вполз... Все, не поломает мне больше кукурузы.

— Маленький был? — спросил слушавший его кресть­янин, натачивая серп.

— Не очень, кажись, вот такой, — он с усилием раз­двинул будто склеенные ладони — пальцы задрожали от напряжения.

— Большой, выходит, чего тебе еще...

— Да ничего. — Одноглазый расслабил руки, и Доме­нико представилось, что ладони с треском стукнутся друг о друга, но крестьянин мягко опустил их на колени. Он сидел, склонив голову, и растресканную землю на­поминал его выжженный солнцем морщинистый заты­лок.

— Чудной у вас праздник, Доменико. — В голосе Бег­леца было недоумение. — Не понял я, что к чему.

— Спроси — объясню.

— Вот, скажем... Когда люди, воздев руки, приблизи­лись к отцу, почему он спросил — не остался ли там кто?

— Так положено.

— Как — оставлять там кого-нибудь?

— Нет, просто отец всегда спрашивает народ, не идет ли еще кто.

— Ничего не понимаю... А костер зачем развели вечером?

— Не знаю; говорят, будто наши предки с неба со­шли, а часть их там осталась, и когда огонь взметается к небу, думают, что он передает им все о нас.

— Кому?

— Кто на небе остался.

— Да, — Беглец усмехнулся, — чудной праздник.

— Не знаю, сколько помню себя, так ведется.

— Сколько помнишь себя... А сколько помнишь? Сколько тебе...

— Восемнадцать скоро.

«Ого!» — рассмеялся Беглец в душе, но все же спро­сил равнодушно:

— В самом деле?

— Да. А вчера ночью одноглазый, вы его не знаете, барсука на своем поле убил!

— Почему?

— Кукурузу повадился красть.

— Нет, почему он одноглазый?

— Не знаю... Барсука убил ночью.

— Барсука? Подумаешь, барсука! Я настоящим масаи был! — Беглец вскинул руку. — Однажды настоящим масаи стал!

— А что это такое?..

— Настоящий масаи — тот, кто льва одолел, льва сразил, вот кто такой настоящий масаи.

— Льва... слышал про него. Он царь зверей, да?

— Да, царь. Доводилось видеть?

— Нет, откуда...

— О-о, стоит увидеть. Шкура — цвета пшеницы на то­ку под солнцем. Гривастый, лапы большущие, могучие, неторопливый, но если разъярится... Буйвола хотя б ви­дел, Доменико, так вот — стукнет его лапой по хребтине и враз переломит... Потом перегрызет ему горло и всласть напьется теплой крови... А как взревет, — птицы в небо взмывают, разлетаются, звери ошалело разбе­гаются. Царь он, царь...

— И вы убили его?

— Убил. — Беглец вскинул и вторую руку. — Я попал к чернокожим людям, к масаи... А черных людей прихо­дилось видеть, Доменико?

— Черных... Смуглых?..

— Нет. — Беглец опустил руки, провел ими по телу до колен. — Нет, людей с черной лоснящейся кожей, пестро раскрашенных, с кольцами в широких ноздрях, срамные места козьей шкурой прикрывают, а иные из них носят высокий убор из павлиньих перьев — это настоящие ма­саи, те, что сразили льва.

— И вы тоже... стали масаи?

— Да, настоящим масаи. — Беглец снова вскинул ру­ки.— Первым белым масаи.

Доменико задумался.

— Как же вы его убили?

— Украшенный красно-белой татуировкой вождь с браслетами на запястьях оцепенело сидел возле тлев­шего очага, с усилием поднял голову, уставился на меня равнодушно.

«Я должен стать масаи, настоящим масаи». Взгляд вождя ожил, наполнился изумлением: «А сумеешь?» — «Сумею». Вождь помолчал и медленно кивнул. Приста­вил ко мне четырех масаи, четырех дюжих парней, мыш­цы так и бугрились у них под лоснившейся кожей, а бегали, словно веса не имели, легче дыма были. Дали мне длинное тяжелое копье — я еле удержал, но подумал о льве, о том самом, которого пронзит мое копье, и оно показалось мне легче. Масаи срубили дерево и велели всадить копье в пень. Я жаждал стать настоящим масаи и не терял времени — раз за разом всаживал копье, с тру­дом выдирая дрожавшее, постепенно замиравшее в воз­духе древко и ощущал, как с каждым ударом набирала силу кровь, хотя и ныли, немели мышцы. После этого меня заставили кидать копье в пень с двух шагов, по­том — с трех; кидал, пока не разносил пень в щепки. Семь раз срубали для меня исполинские деревья, Доме­нико, и всякий раз, когда дерево валилось, я представлял себе мою жертву, моего льва, который рыскал где-то в ту самую минуту. Питался я одним молоком пополам с кровью животного, спать ложился с копьем, вставал и сразу же потрясал им, запускал в ближайшее дерево. Толстогубые чернокожие девушки улыбались мне, но я, непривычно гордый и суровый, не замечал их, снова и снова кидая уже послушное копье в цель. Но загвоздка была в том, Доменико, что настоящий масаи сражает льва летящим, в прыжке. Поэтому четыре масаи раска­чивали здоровенную колоду и со всего маху бросали в меня, но мое верное оружье вонзалось в него на полпу­ти, я успевал отскочить на шаг в сторону и слышал за спиной гулкий удар. Иногда меня, спящего, обливали вдруг водой, я ошалело вскакивал, схватив копье, а в ме­ня уже летел чурбан. Рука не изменяла мне, и масаи одо­брительно хлопали меня по плечу. При встрече со львом ладони взмокают, оказывается, и древко моего копья смазали жиром; я и с этим освоился и уже не сомневал­ся — точно бродит где-то лев, мой лев. Я рвался найти его, убить, но масаи запрещено убивать неповинного льва. Долго ждал я случая и не вытерпел в конце кон­цов — однажды вечером неприметно огрел плетью буйво­ла и выгнал его за околицу. Утром, что и говорить, его нашли разодранным. Я лежал в хижине, притворяясь спокойным, и ждал гонца от вождя. Он примчался за мной. Разом зарокотали тамтамы, вождь резко кивнул мне, и тяжелые серьги его дрогнули.

Сопровождаемый мужчинами деревни, я храбро по­шел по следу, но ладони у меня все равно вспотели. Лев, мой лев, был где-то поблизости, я дрожал от возбужде­ния, не терпелось занести копье, а обнаружить льва все не удавалось. Наконец увидел его с одного из пригорков: развалясь на песке, он нежился под утренним солнцем, перевернулся на спину и заперебирал передними лапа­ми, — может, по-своему с солнцем играл. Масаи стали в ряд, а я спустился по склону, издали все еще доносился барабанный бой. Я приблизился ко льву шагов на два­дцать, а он все не замечал меня, увлекся игрой. «Ш-ш-ш...» — зашипел я, и он мгновенно вскочил. Что с ним тогда творилось, я так и не понял, не знаю, — да разве поймешь зверя, то ли смутился, что его застали играю­щим, как львенка, то ли сыт был очень или предчувствие двигало им, только вздумал сбежать царь зверей. Я по­добрал камень, швырнул в него — в бок угодил. Он по­вернулся, яростно щелкнул зубами, хватая воздух, но с места не тронулся, не бросился на меня.

Тогда осторожно, чтобы не споткнуться, я подошел совсем близко и остановился шагах в десяти — копье в прыжке должно было сразить его. Мы в упор глядели друг на друга — он могучий, мощнолапый, а я — с остро­конечной смертью в руках. А потом он вдруг сел — ду­маю, ни один лев не поступил бы так, Доменико, — вытя­нул передние лапы, положил на них свою гривастую голову и уставился на меня, полуприкрыв глаза. Я на­клонился, захватил левой рукой горсть влажного песка и швырнул ему в морду. Этого он уже не стерпел, взре­вел, взлетел, распластался в безудержном прыжке; я да­же испугаться не успел — метнул копье, пронзил его в воздухе, пробежал чуть и удивился, что не услышал, как шлепнулось тело за моей спиной. Обернулся и оне­мел — копье торчит из песка, на нем диковинным плодом распростерся зверь, а на спине его, между лопатками, краснеет острие копья — цветок смерти; миг-другой он как-то удерживался, потом глянул на меня в неистовой злобе и закатил глаза, поник, копье разом изогнулось, и, когда он грохнулся, я тоже опустился, и не то что ладо­ни — весь был мокрый, хоть выжимай. Я пришел в себя от победных криков — ко мне толпой неслись масаи. Не хотел я, чтоб они заметили мою слабость, и разулся, якобы вытряхнуть песок, снова обулся и встал. О, это у меня здорово вышло — будто песок мешал и потому я присел. Видел бы, Доменико, как торжественно ввели меня в деревню, на носилках пронесли среди бамбуковых хижин, окружили стар и млад, все улыбались, а потом вождь возложил на мою голову венец из павлиньих перь­ев — головной убор настоящего масаи. Понравилась тебе моя история, Доменико?

— Да.

— Удивительная, верно?

— Да, а убор тот куда вы дели?

— Что?..

Да, в самом деле странная была история, какой-то че­ловек измывался над Беглецом, всячески выказывал свое пренебрежение, гонял туда-сюда, осыпал тумаками, хотя и сам был одинок, вроде него, и ничем его не превосхо­дил — ни силой, ни умением каким. Извелся Беглец и ушел от мучителя, скитался, скитался, пока не попал к масаи. Там надумал сделаться настоящим масаи и убил льва. Большим почетом окружили его, а он на другой же день покинул масаи, не терпелось показаться своему мучителю во всем блеске. Распираемый гор­достью, заявился к нему в венце из павлиньих перьев, расставил ноги, уставился победно. И очень пожалел — человек насмешливо смерил его взглядом с головы до пят, ухмыльнулся и сбил с него великолепный убор, а когда Беглец нагнулся поднять, получил в придачу пи­нок и без оглядки кинулся прочь. Бежал, пока не очутил­ся в лесу. Долго смотрел он на свой роскошный венец из перьев, а потом швырнул в реку...

— Что?..

— Куда тот убор дели?

— А-а... Убор... Женщине одной подарил.

— Женщине?.. Красивая была?

— Так себе... ничего, — пробормотал Беглец. — Да, я стал масаи, первым белым масаи!

 

КАК НАСТУПИЛА ОСЕНЬ

День удлинился, потеплело.

Отзимовавшей земле полосовали грудь сохой, взрых­ляли, и она исходила густым паром, крестьяне в поле порасстегивали рубахи. Хромой работник, переваливаясь с боку на бок, шел по борозде, горстями разбрасывая зерно, — далеко было еще до осени, но начиналась она сейчас. Крепкие, как камешки, черешенки и вишенки упорно светлели, за ворсистыми листьями инжира про­бивались крохотные ягодки, вдоль изгородей готовились заалеть цветами гранатовые деревья... Шел дождь, теплые капли падали на крестьян, серые линялые рубахи липли к спинам, и все укрывались под деревьями, иные опускались на проступавшие из земли корни, пережидая дождь. Земля вбирала влагу, размокала, потом мерный гул дождя нисходил до шороха отдельных капель, свет­лело, проглядывало солнце; крестьяне, завернув шта­нины, тяжело ступая, шли на свои поля, и широкие следы их недолговечным клеймом вдавливались в раз­мокшую почву; солнце палило, густо тяжелел и без того дурманный воздух, из земли выбивалась низкая травка, и лоснилась вытянутая шея исхудалой скотины. В синих сумерках возвращались домой усталые голодные кресть­яне, крошили в похлебку черствый хлеб и хлебом же под­чищали дно выцветших глиняных мисок, и снова лил дождь, стучал по крышам мокрыми пальцами, забира­лись под лестницы собаки, листья грузнели, на проселках мигали лужи, лил дождь... Вздулась река, пожелтело, взмутившись, озеро, проскользнул сквозь облако луч и сначала зарезвился на поверхности, а набрав силу, упорно пробился ко дну, и тогда мальчишка, обнажав­ший в смехе все свои зубы, первым кинулся искупаться, выскочил из воды посиневший, дрожащий и, обхватив грудь руками, смущенно улыбнулся удивленному прохо­жему... Настала весна, прилетели ласточки... Вечером труженик, присев отдохнуть под дерево, припав головой к шероховатой коре, никак не мог встать, клонило ко сну, но он оцепенело, бездумно смотрел на полную луну, таившуюся в мерцавших листьях, а лежавший у его ног здоровенный пес с тоской и страхом поглядывал на хо­зяина. На рассвете все еще было колюче, студено, люди ежились, выходя во двор...

Беглец просыпался чуть свет и смущенно ждал, пока все уйдут в поле, тогда он шел к лесу, по дороге остана­вливался возле какого-нибудь дерева, гладил ствол, са­мая прохладная кора была у черешни, уже напитавшей плоды сладостью. Следом поспела и вишня. Солнце ка­лило, земля высыхала, проселочная дорога запылила; ре­бятишки день-деньской плескались в озере, весна накали­лась и обратилась в лето, налились соком абрикосы и сливы, земля затвердела, и мотыга с трудом одолевала ее: почве недоставало благодатной влаги, дождя, на фруктовых деревьях там и сям пожухли листья, а на хол­мах вольно буйствовали сорняки, один лишь папоротник пожелтел... Жара донимала уже с восхода, с утра нечем было дышать, и в полдень Гвегве, прячась в короткой тени, угрюмо смотрел на знойное марево вокруг и, оша­левший, злобно кривился, приставив к губам кувшин с водой, — тьфу, нагрелась... Беглец следовал за петляв­шей рекой, вспугнутые лягушки вытягивались на миг в воздухе и шлепались в воду, Беглец находил Доменико где-нибудь на опушке и, заводя разговор, смеялся: «Раз­ве это жара, знал бы ты, какая жара там, у масаи...» Но жара была... Истрескалась жаждущая земля, испещрилась рубцами, воды жаждало даже само солнце — во все щели и трещинки запускало лучи, вытягивая последние капли влаги... Отец трудился бок о бок с крестьянами, мотыги не справлялись больше с землей, их сменили за­ступы, но потом и заступы не пробивали закаменевшую землю. «Погибнем, если так пойдет и дальше, — говорил Бибо. — Надо что-то делать». И крестьяне вынесли из до­мов всю глиняную посуду, расставили на солнцепеке — вымолить у неба дождь. А когда это не помогло, прибе­гли к неслыханному средству, подобного даже Беглецу не доводилось видеть.

— А девушку-то зачем усадили на горке под солн­цем? — дивился он.

— Не знаю, так принято, — отвечал Доменико. — Го­ворят, солнце захочет остановиться, как увидит красивую голую девушку, не сможет и скроется от нее за тучами, а из туч — кто не знает — дождь льет... Вот и усадили ее нагишом на горке...

— Чудно!..

Но отец не позволил девушке сидеть там, велел идти домой и смазать обгоревшие плечи белком; девушка сто­нала от боли, а туч все не было, не появились они и тог­да, когда на солнце выставили деревянного божка, чтобы ниспослал дождь, хотели расшевелить его, разжалобить. Отец только усмехнулся и, утирая тылом ладони пот со лба, оглянул поле — еще немного, и все погибнет, дождь был нужен, дождь... А деревянный божок сам рассохся, валяясь на солнце. И закинули его, никчемного, подаль­ше. Крестьяне отчаялись, лишились покоя, обливали го­лову водой, спасаясь от зноя, мечтали о ветерке... А ве­тер подул в тот самый момент, когда на небе скопились облака, и умчал их прочь. Перед сном люди безнадежно оглядели звездное небо, улеглись, а под утро услышали в полусне тихий гул: со двора тянуло свежестью; натяну­ли одеяла и разом осознали — идет дождь!

Шел дождь, под крупными каплями содрогались омы­тые листья, расслякотилась иссохшая земля, отяжелела кукуруза в поле, и только в глубокой пещере за селением было сухо, и туда отправились крестьяне, неся с собой кувшин вина, хлеб, завернутые в широкие листья сыр и соленья, расселись на земле, разложили снедь, напол­нили чаши, во главе застолья был Бибо. Бибо шутил, крестьяне сдержанно улыбались. Когда немного захмеле­ли, все примолкли, и тогда трое, переглянувшись, подня­лись и стали у гладкой глухой стены, склонили головы друг к другу, запели, смущаясь, нерешительно, потом го­лоса расправились и один затянул: «Со-ко-ол был у мееня-я-я лю-ю-би-имый...» Остальные крестьяне слушали, безмерно благодарные певцам, и старались не смущать взглядами; сидели, уставясь в полные чаши, а те трое у стены распелись, и под сводом пещеры мощно гудела песня; певцы волновались, наконец двое успокоились, пе­ли самозабвенно, а у третьего все еще дрожала рука со случайным куском хлеба. Первый глубоко вздохнул и го­рестно покачал головой: «У-би-ли мое-го соко-ла-а!»; двое других скорбно и сурово подхватили: «У-би-ли мое­го со-ко-ла-а, у-би-ли-и мое-го со-ко-ла-а, э-э-э...» «Славно спели, славно! —вскричал Бибо и поднял ча­шу,—За нас, выпьем за...»

Земля обрела силы, задышала и, всемогущая, поила уцепившиеся за ее грудь корни, а лежавший ничком Бег­лец поднял голову, и ему показалось, будто исполин­ские деревья плывут в воздухе и несут землю, закогтив ее корнями, но он знал, прекрасно знал, что это не так, и в смятении уронил голову: что же это все-таки — зем­ля?.. Пустынная, обширная, а бывает, и в горсть зажа­тая... низвергнутая в пропасть и вознесенная на вер­шины, бескрайняя, бездонная, порождавшая и лозу, и сорняк, благодатная, все сносящая и истерзанная, ис­топтанная, но непопранная, неосквернимая, верная и ми­лосердная, чем же все-таки была земля сейчас, на пороге осени, не видимая под нивой, травой, папоротником и безымянными цветами, но ведь и эти сочные, нежно-ворсистые персики, и алые в трещинах гранаты, и упру­гие виноградинки в тугих гроздьях были землей, пре­ображенной землей!

А Бибо беззаботно расхаживал по селению, говоря: «Еще немного — и наступит осень...»

 

НА БЕРЕГУ ОЗЕРА. БАШНЯ

Умело брошенный камень трижды отлетел от воды, и там, где мелькнул напоследок, широкими кругами разошлась волна.

— Молодчина! — одобрил Беглец. — Попробую-ка я.

— Плоский нужен камешек, вот этот хорош.

— Посмотрим...

Беглец запустил камешек — он канул в воду.

— Не так! — Доменико изогнулся. — Во как надо...

Камешек пронесся, пять раз отскочив от воды.

— Браво! —Беглец похлопал его плечу. — Браво, Доменико!

— Что вы сказали?

— Браво, говорю.

— Что это значит?

— Ничего особенного, по-вашему — молодчина, мо­лодец.

— Никогда не слыхал.

— Где тебе было слышать! Так в городе говорят.

— В каком?

— Да в любом, в Краса-городе, например, только и слышишь...

— А что это за город такой...

— О-о... — Беглец откинул голову, прикрыл веки, перенесся куда-то далеко. — Пестрый люд в Краса-городе, и все равно — одинаковые они там все, схожие друг с другом.

— Почему?

— Потому что все они горожане.

— Как — горожане...

— Ну так. Не знаю, как тебе объяснить, Доме­нико...

— А он большой?

— Еще бы! Дома красивые — розоватые, голубо­ватые... А вообще знай — город потому и называется го­родом, что он большой, а маленький уже не город, понял ?

— Да.

— Если попал бы в Краса-город, увидел бы ко­рабль, — Беглец хлопнул себя по колену. — Там большое озеро, не то что ваше, — он указал рукой. — Хоть с дерева огляди, края его не увидишь. По озеру корабль ходит, людей перевозит.

— И много?

— Ха, сколько хочешь.

Беглец схватил камешек, подкинул и, ловко поймав, безмятежно продолжал:

— Ты бы на тамошних женщин полюбовался, ухо­женные... не чета деревенским — белокожие, на солнце не жарятся...

Доменико затаил дыхание.

— Народу — тьма, тронутых умом и то четыре. А у вас тут их вовсе нет.

— Сумасшедших? Нет, была одна, в волосы цветы вплетала.

— А еще что делала?

— Ничего, в косы цветы вплетала.

— Э-э, — Беглец махнул рукой, — если так судить, в Краса-городе всех женщин тронутыми сочтешь. Ну что в этом особенного, Доменико, — цветы в волосы впле­тала!

— Не знаю... Без всякого повода... Если б праздник какой...

— Подумаешь, какое дело!

— Да еще замужняя.

— Ну и что, женщина есть женщина.

— Не знаю, у нас тут ее тронутой называли...

В башне на окраине селения хранилось Сокровенное Одеяние. С факелом в руке отец поднимался по крутым ступеням меж толстых замшелых стен, подходил к замк­нутой массивным запором двери, и дверь, тягостно по­скрипывая, покорялась легкому нажатию пальцев. Задум­чиво с порога устремлял он взгляд на мерцавшее Одеяние. Посреди круглой комнаты на низкой деревян­ной тахте разложено было бесценное платье. Отец не спеша приближался к Одеянию, озарял его факелом, и во тьме журча растекались во все стороны исторгнутые све­том радужные лучи. Затаенно сиял у ворота Большой ли­ловый аметист, зеленовато лучились изумруды, украшав­шие платье по всей длине, лазурно переливались между изумрудами сапфиры, а по бокам каждого камня парно сидели жемчужины. Затканное золотом платье излива­лось светом, и, льдисто поблескивая, хрустко перети­раясь, крошились мириады золотистых песчинок. На от­деланном эмалью кушаке лежал перстень, и зловеще сверкал на нем осажденный, охваченный золотом брил­лиант.

Закрепив факел на стене, скрестив руки на груди, отец то расхаживал по комнате, то застывал над платьем. Пламя колыхалось, извивались в воздухе багровые змеи, лишь Большой аметист сиял затаенным лиловым све­том. Задумчиво взирал отец на Одеяние. Временами под­нимал глаза на факел и, прищурясь, спокойно смотрел на всклокоченное, беззвучно замиравшее пламя. Долго стоял, отвернувшись от тахты, потом медленно повора­чивался и, нагнувшись к Одеянию, нежно касался ла­донью Большого аметиста, остальные камни озирал странным взглядом, и было в нем все — гнев, жалость, презрение... И камни меркли, теряли дерзостный, само­уверенный блеск, и лишь Большой аметист ощущал теп­ло мозолистой ладони.

Отец поднимался в башню один раз в год — в один из дней поздней весны.

 

ПЕСТРЫЙ РАССКАЗ

Они появились в Высоком селении на заре. Появи­лись в крытой красно-желтой арбе, и хромой работник, поднявши лицо от рваного полотенца, так и замер от ра­дости. Они поднимались по склону, гремя трещотками, позванивая бубенчиками и колокольчиками; колокольца­ми увешаны были и рога ярко раскрашенных быков, и крестьяне следили с высоты, как текла к ним снизу, петляя по склону, пестрая звенящая река с плывшим над ней навесом арбы, на котором во весь рот улыбались размалеванные лица. Неуемно рокотал барабан, будто гул­ко стучало сердце изнемогшей арбы, и неуемно перели­вался волной на ветру пестрый шелковый флажок. Когда арба, одолев подъем, выбралась на пологое место, ху­денький парнишка вскочил на одного из двух быков, а другого легонько ударил красной палкой. Мышеглазый человек в полосатом, с густо набеленным лицом, в остроконечном колпаке, задумчиво наигрывал на дико­винной медной свирели, вкось приставленной ко рту, а краснощекий квадратный исполин, простодушно улы­баясь, беззлобно ударял шишкастой палочкой по зажато­му в ногах большому пестрому барабану и не очень усердствовал, поскольку на его шапке, плотно облегав­шей голову, стояла прекрасная полуобнаженная женщина с ослепительно белыми ногами и била в бубен, позвяки­вая бубенчиками. Приехали потешники!

Крестьяне увязались за арбой, и, когда все выбрались на окраину селения, женщина легко спрыгнула на арбу, плавно, упоенно провела тылом ладони по ниспадаю­щим волосам, опустила веки и, что-то припоминая, как бы исчезла, растаяла прямо на виду у глазевших на нее людей, но быстро очнулась, помотала головой и, низко пригнувшись, скрылась за пологом. Человек с размале­ванным лицом соскочил наземь, радушно распростер ру­ки и сказал:

— Приветствуем вас! Мы поднялись к вам в горы — и вас потешить, и себя повеселить! Позвольте предста­вить—самый молодой из нас, клоун Чипо!

И тот, неожиданно высоко подпрыгнув, разбежался, сделал кряду три стойки на руках, снова высоко под­прыгнул и, перекувырнувшись в воздухе, стал перед крестьянами, раскинув руки, а квадратный исполин на арбе гулко ударил в пестрый барабан.

— Главный среди нас — прославленный силач и бара­банщик Бемпи,— продолжал человек в высоком колпаке, указывая на исполина вывернутой к небу ладонью. Вели­кан приставил к ноге свою шишкастую палочку, нето­ропливо закатал рукава и, по очереди сгибая руки, по­казал обступившим их людям взбугрившиеся мус­кулы.

— И его пленительная супруга Анна, искусно жонгли­рует горящими факелами и при этом... — Человек в колпаке оглянулся на арбу и задумчиво добавил: — Может лечь на скачущего коня.

И теперь все до единого уставились на колеблемый ветерком пестрый полог, и многие даже не расслышали, как человек с размалеванным лицом обернулся и сказал, приставив палец к груди:

— И я — всезнающий, всеумеющий комедиант Зузухбайа...

* * *

— Господин мой, — старший работник поклонился, складывая ладони на животе, — слово у меня к вам, еже­ли не прогневаетесь... да снизойдет на вас благо­дать.

Они шли по тропинке — задумчиво, хмуро опустив­ший голову отец впереди, за ним — неровным шагом, не­уверенно Бибо.

— Дозволите?

— Говори, слушаю.

— Простите, но я... не могу так, да снизойдет на вас благодать.

Отец резко обернулся к старшему работнику, и тот съежился, смешался. Растерянно озираясь, Бибо разгла­дил пальцами измятую в руках шапку, снова ском­кал и, решительно расправив плечи, поднял на отца глаза:

— Жалко парня.

— Которого... — Отец хмуро смотрел в сторону, — Гвегве?

— Да... Гвегве, понятно... Видали бы, как глазел на треклятую бабу, разрази ее гром, бесстыжую, поедал прямо. Бог весть как мучается парень, что ему в голову лезет, жалко его... В его годы у меня два малыша в доме бегали.

Отец смотрел все так же в сторону, и Бибо потерял охоту говорить, снова затеребил шапку.

— И что же? — спросил отец. — Дальше что?

— А то, что, — Бибо оживился, — ежели будет на то ваша воля... Я хотел сказать вам, не сосватать ли ему де­вушку, приличную, какая вашей семьи достойна, чест­ную, пригожую, добронравную.

Отец перевел взгляд на работника.

— Как хочешь, Бибо.

Так и порешили.

— Чего-то не видать парня, Доменико нашего, — уже поздним вечером сказал отцу, осмелев, старший работ­ник. — Куда подевался? И чужака спрашивал — не видал, говорит...

— Ничего. — Отец отвернулся. — Найдется.

Сконфуженный Бибо тихо побрел к двери, робко взялся за ручку и так опасливо переступил порог, словно удав лежал перед ним.

* * *

Человек с набеленным лицом, пепельным сейчас во мраке, сгорбленно сидел на земле и, обвив руками ноги, уткнув подбородок в колени, не сводил с жен­щины глаз, а та, чуть откинувшись назад и расслабив одну ногу, стояла невыразимо гордо, подкидывая и ловя друг за другом пять горящих факелов. В темноте, в ночной черноте по странно озаренному телу полу­обнаженной женщины скользили тени, а свет прыгав­ших огней волнами накатывал на прикорнувшего ря­дом потешника. И Доменико, притаившийся рядом в канаве, тоже смотрел на женщину, на ее расслабленную ногу.

— Как ты красива, Анна! —говорил потешник, взи­равший на нее снизу. — Не устала?

Женщина улыбнулась едва приметно.

Вздернув подбородок, мужчина все смотрел на нее и, потеряв надежду на ответ, схватил свою флейту, приста­вил вкось к губам. С таинственно неведомыми звуками ночи сливался невесомо текущий, бесстрастно плывущий голос флейты... И сквозило в нем, тонком, прозрачном, что-то недоброе, холодно зловещее, а потом человек швырнул флейту на землю, вскинул кулаки и исступленно воскликнул:

— Не могу я больше!

Женщина один за другим поймала факелы, соединила их вместе и сердито молвила:

— Молчи, глупый, Бемпи услышит.

— Чихал я на твоего Бемпи. — Мужчина дважды стук­нул себя в грудь. — Не могу больше, слышишь, нет сил! Понимаешь ты, что значит — нет сил?!

— Сделаешь хоть шаг, опалю. — Женщина поднесла к его лицу пылавшие факелы. — Зачем тебе это, добиться ничего не добьешься, обожжешься зря, ну зачем тебе это...

Мужчина застыл на коленях, растерянный, обескура­женный, в глазах его взблескивали огоньки; он бессмыс­ленно пялился на факелы, жар расплавил белила, и когда они растеклись по лицу, он очнулся, яростно мотнул го­ловой, отчего на траве засветлели два белых пятнышка, и сказал:

— Тогда поговорим!

— Поговорим, Зузухбайа. — У женщины отлегло от сердца. — Говори сколько хочешь.

— Присядь...

Женщина грациозно опустилась на скрещенные ноги, и ее округло увеличенные колени приковали изумленный взгляд Доменико...

А мужчина откинул сжатые кулаки, опустил веки и, напряженно вытянув шею, так сказал, весь устремленный к ней:

— Нет больше сил, Анна! Знай, не могу я больше, всему есть предел, не могу, слышишь?

Как он говорил...

— День и ночь я с тобой, выступаем мы вместе, и пьем, и едим, постоянно мы рядом, и ночами я слы­шу — беззаботно сопишь за пологом, как спокойно ты спишь! От меня ж сон бежит, и лежу я вот так, — муж­чина припал щекой к земле, — то свернусь, то — под го­лову руки, устремлю в небо взгляд, то к ладони щекою прижмусь и лежу неподвижно, а уснуть все равно не мо­гу, распластаюсь ничком и в отчаянии ногтями скребу по земле, вот так, посмотри... А ты... ты, беспечно сопишь под навесом... посапываешь... Ладно — ночью, изведусь, истерзаюсь и засну наконец, но днем! — Он злобно трях­нул головой. — Но что делать с тобою мне днем, как не видеть тебя, не желать, когда вертишься рядом, такая... полуголая вечно... И рад бы забыть, не глядеть, но как!.. Каждый день ведь у всех на виду, на глазах незнакомых людей и безмозглого Бемпи с его барабаном я хватаю руками тебя и сажаю на плечи, поднимаюсь по лестнице вверх и спускаюсь, пока ты кидаешь и ловишь проворно дурацкие кольца, — поражаются этому люди, но если бы знали, ка-аа-ак я жажду тебя, как мне трудно сдержаться, если б знали они!.. Как боюсь — не прижаться б к бед­ру твоему, что белеет упруго возле самой щеки, потому и белила кладу на лицо, что боюсь прикоснуться, а если коснусь, о-о-о,— никто и ничто не удержит тогда, припа­ду и вопьюсь в твои губы, задушу до того, как слетим с высоты и убьемся. Если б знала ты, Анна, как я жажду тебя, как хочу и сейчас, если б только ты знала! — И скрючился, уткнулся лбом в колени, выдохнул про­тяжным злым шепотом: — Ха-а... ха! — И снова пронзил взглядом женщину.

Озаренная пламенем, с откинутой вбок головой, женщина сидела, легонько уперев палец в землю, и труд­но было определить, задумалась или прислушивалась к сверчку — простодушно упрямому разглашателю тайн ночи.

— Иногда кажется — никто за тобой не наблюдает, а я вдруг оглянусь, — и женщина чуть повела голо­вой, — и вижу, рядом Бемпи; потупленный, смущенный, теребит свою большую белую пуговицу. Ну, чего б ему смущаться — муж мне, а все равно стесняется и даже улыбается застенчиво... Как бы это сказать... Совсем другими глазами, по-иному смотрит на меня, а когда смеется, на щеках у него забавные, милые ямочки. Я люблю Бемпи, потому что он добрый, сильный и к то­му же муж мой, а тебя, Зузухбайа, тебя никогда не полю­блю, потому что ты какой-то... Как тебе объяснить?! Ты какой-то другой — столько времени вместе скитаемся, и не помню, чтобы ты улыбнулся, плакать и то не спосо­бен, от души засмеяться не можешь и вообще ничего не умеешь делать от души, ничего.

— Ничего, говоришь? — разозлился мужчина, и на лице его круто заходили желваки. — Хочешь, заскрежещу зубами?

— Зачем мне твой скрежет, — поразилась женщина. — Вот если бы смех или плач... Ты засмеяться по­пробуй...

Мужчина помедлил, потом как будто попытался, на­пряженно искривил лицо и воскликнул:

— Как мне смеяться, когда огнем охвачен!

— Вот видишь, смеяться и то не способен.

— Ты прекрасно знаешь, на что я способен, — два се­ления на руках прошел, все эти твои факелы разом под­брошу и подхвачу одной рукой, гвоздь зубами согну и при этом... — Он высокомерно вздернул голову и с до­стоинством закончил: — Играю на флейте, на самом изысканном инструменте.

— И Бемпи играет, — женщина отвела взгляд, — на барабане.

— Хе, — мужчина пренебрежительно махнул рукой, — на барабане! Громыхало!..

— Инструменты все равны, все, — женщина очертила факелами полукружье в воздухе, и тени вокруг, всполошенно метнувшись, вяло, нехотя зашевелились. — А чем плох барабан? Скажешь, плохо звучит?!

— Хе, — мужчина снова махнул рукой, — тоже мне — инструмент...

— Скверный ты человек, Зузухбайа,— в глазах жен­щины было омерзение, — даже того не понимаешь, что, с кем бы ни сравнивал себя, все равно будешь тем, кто есть, тем же самым останешься. Может, непонятно говорю?

— Нет, почему же... Не права ты, а непонятного ниче­го нет.

— Ничего, да?.. И вообще, если бы знал, как не нра­вятся мне твои глаза, леденящие, зеленовато-мышиные, и имя, имя у тебя какое, о-о, Зузухбайа...

Как они разговаривали...

— И имя у тебя какое, — повторила она, оцепенело уставясь во тьму. — Зузухбайа... Зузух-байа, будто змея скользнула в кусты.

— Что ты мелешь! — Мужчина негодующе зажал ей рот ладонью, но подавил вспышку и, перегнувшись к женщине, вкрадчиво шепнул: — Так не обвиться ли крепко змеей? Теплой змеей...

— Правда, такое имя... ты сам попробуй протяни ше­потом, вот так: Зу-зух... байа, и даже громко и быстро — Зузухбайа!.. Правда, будто змея в кусты метнулась... по­разительно... — И искренне, ласково договорила: — Знаешь, Зузухбайа, уходи-ка от нас.

— Ничего не ценишь! — Мужчина вскочил, взбе­шенный ее мягким тоном, поднял широкий воротник. — Ты ничего не ценишь, Анна! Оглянись, присмотрись ко всем и скажи — кто другой знает столько и может так много, и вообще где ты видела мне подобного комедиан­та...

— У настоящего комедианта, — сказала женщина за­думчиво, — у настоящего потешника в глазах не лед и елей, а печальная тайна — это главное.

— О-о, выходит, я уж и комедиант не настоящий! Так, Анна, да?! — вскричал клоун. — Это я, кто каждый день рискует свернуть себе шею! Хорошо, очень хорошо, очень...

— Нашел чем удивить, — спокойно оборвала его женщина. — Как бы высоко ты ни забирался, я всегда на твоих плечах...

— Тогда скажи, — мужчина задыхался, — скажи, кто сравнится со мной в игре, и вообще где ты видела такого музыканта? — И заносчиво добавил: — Настоящего му­зыканта...

— Бемпи играет на барабане, — негромко возразила женщина и, опустив голову, ковырнула ногтем землю.

— Хе, тоже мне инструмент — барабан! Чипо, ну что такое Чипо, и тот справится с барабаном... — И коварно спросил: — Может, не понравилось, что я упомянул Чи­по, сударыня?

От гнева у женщины дернулась рука с горящими фа­келами, но она сдержалась и все же, ненавистно сузив глаза, отчеканила:

— Дрянь ты, Зузухбайа...

Как они разговаривали...

* * *

В одни прекрасный день, когда Гвегве, лежа на ци­новке, одурело потягивался со сна, во двор вошел выря­женный во все новое Бибо. Остановился в двух шагах от Гвегве и, осклабившись, развязно сказал:

— Вставай, сонная тетеря, хватит бока отлеживать, вставай, счастье проворонишь, — но, увидев, как угро­жающе потемнело лицо Гвегве, торопливо добавил: — Порадую я тебя, ох и порадую! Вставай, парень, слы­шишь, родной...

— Чего тебе? — Гвегве зажмурился, снова потяги­ваясь.

— Говорю, вставай, неужто врать буду... Вставай, ле­жебока... Девку тебе приглядел. Оженить хочу, слышишь, оженить.

— Чего-о, — опешил Гвегве, — еще чего! На кой мне!

— Как на кой?

— С какой это стати?

— А с такой вот, лоботряс, — оживился Бибо и лукаво пропел: — На-а ко-о-о-й, на ко-ой...

— Какую еще девку... Очень нужна... — И вдруг сму­тился : — Соображай, что несешь.

— Ха, ты еще не знаешь Бибо. — Старший работник нахохлился. — Девку приглядел, другой такой не сыщешь, увидишь — по нраву придется.

— Не врешь?

— Чего мне врать!

— Хи-и, — Гвегве хихикнул, упершись подбородком в грудь. — Несешь черт-те что!

— Знаю, что говорю, — заверил его Бибо. — Пойди-ка умойся да приоденься, все новое надень, поведу тебя кое-куда, спасибо скажешь. Сначала умойся, потом оденься.

— Хорошо.

— И уважь, причешись!

— Чего захотел!

— Причешись, говорю, не велик труд!

— Ладно, поглядим, — буркнул Гвегве.

— А я, покуда ты соберешься, сбегаю домой, живо обернусь... А может, окликнешь меня, как мимо прой­дешь, я сразу же выйду.

— Ладно. Ступай.

Смеркалось. С пастьбы пригоняли скотину. Бибо про­бирался по узкому проулку меж изгородями и, расталки­вая локтями мешавших ему коров, бранился: «Ух, что б вас, ух, леший б вас задрал...» Смеркалось, в воздух проникали пока еще незримые темные крупицы, и неве­сомая плоть дня как бы твердела, — посвежело...

— Поди сюда, да поживей! — окликнул Бибо жену. — Выводи скотину, идем мы с ним. — А когда женщина отошла, проследил за ней взглядом и пробурчал: — Ишь, павой ступает, нашлась царица, чтоб тебе...

Женщина будто и не слышала.

— Всех одной веревкой свяжешь, слышишь?

— Хорошо.

«А где... Да, а где... куда я дел, не пропало бы... — Бибо всполошился, откинув крышку сундука. — Ох, на месте, оказывается...»

Он снова вышел во двор, жена подала ему конец длинной веревки. Бибо схватил веревку и оглядел привя­занную к ней скотину.

— Поросенка не забыла?

— Нет.

— Лошадь оседлала?

— Да.

— Телят сколько?

— Двое.

— Стемнело уж и... Козы тут?

— Тут.

— Я пошел, — сказал, но не двинулся. Жена стояла сзади, и он ждал чего-то. Не дождался и заорал, резко обернувшись: — Может, я ума лишился, рехнулся — спер­ва привел столько скотины, теперь увожу... Чего не спро­сишь, зачем увожу, куда?!

Женщина безразлично спросила:

— Куда идешь?

— Не твоего ума дело! — взорвался Бибо. — Нечего совать свой нос... Видали, отчет ей давай... А ходит ров­но царица какая...

— Бибо, — сердито прозвучало в темноте.

— Иду, иду, Гвегве, иду, родимый, — отозвался Бибо и пригрозил жене: — Погоди, узнаешь у меня, вернусь вот...

— Это я. Гвегве не идет... Не пойду, говорит, — ска­зал хромой работник.

— Почему это не пойдет?.. Умылся он?

— Да.

— И волосы причесал?

— Да, причесывался.

— Пойдет, значит, еще как пойдет.

И действительно — минут через десять Бибо гнал жи­вотных по темному проулку. Одной рукой тянул веревку, а другой, низко опустив лучину, освещал Гвегве дорогу.

— Смотри хорошенько огляди ее, гляденье денег не стоит. Неприметно, исподтишка, да оглядывай... На вот, опояшься, не простой пояс, серебряный. Как следует огляди ее сам, я тоже могу ошибаться, все мы люди, а ты не обманись, помни — девка вся должна быть при­гожей. Понял?

— Ясное дело, понял, зря, что ли, слушаю...

 

ПРЕДВОДИТЕЛЬ

— Часами смотрел он на небо, запрокинет голову и уставится. Да, чудной был у нас Предводитель. Даже в ненастье, когда воины укрывались под деревьями, а из­бранные нежились, разлегшись в своих пестрых шатрах, Предводитель выбирался на простор и смотрел в небо, а на его лицо с блаженно приспущенными веками лил дождь. Завороженно следил он за грузными темными ту­чами — наблюдал, как расползались они, беззвучно завы­вая, по мрачному небу. Очень странный был человек, так же любовался он в ясный день белым летучим облачком. И ночи простаивал на скале, во мраке, горделиво скре­стив руки, а тяжелый плащ волной ниспадал к его ногам. Стоял и думал... чудной был у нас Предводитель, но подобного ему, о, подобного ему воина я больше не встречал и не встречу. Видел бы, Доменико, как он пу­скал стрелу, как заносил меч. Любил брать крепости. Зорко наблюдал, как метали мы камни, как крушили мощные стены, и терпеливо ждал, хоть и дрожал от не­терпения, и упивался ржаньем вздыбленных коней, взби­той копытами пылью, барабанным боем и звуками трубы, а мы осыпали крепость горящими стрелами; они же, они, осажденные, обреченные, с пронзительными криками лили на нас кипяток, но мы прикрывались боль­шими кожаными щитами и с воплями бросались на при­ступ. Мы приучены были нападать, на славу обучены, натасканы, и все равно то один из нас, то другой засты­вал вдруг и, вытянувшись, плашмя падал на землю, от­кинув голову вбок, словно избегая смотреть туда, откуда принеслась безжалостно росшая теперь из его груди стрела. Но Предводителя не доставали ни стрела, ни копье, а меч и подавно — разве подпустил бы он кого к себе! Видел бы, Доменико, как срывался он с места и несся к крепостной стене, как взбирался по лестнице, прикрываясь щитом и смущенно улыбаясь, — стыдился щита исполин. Он ловко поднимался по лестнице, а по щиту угрожающе молотили камни — нет, не обойтись было без щита. На зубчатой стене он выпрямлялся у всех на виду и только тогда соскакивал вниз. Мы взбе­гали следом за ним, а до слуха уже доносился свист рас­секаемого мечом воздуха, лязг, звон, и мы бешено обру­шивались на защитников крепости, окружавших нашего Предводителя, а скоро и спрыгивать не приходилось — со стены прямо по грудам тел ступали. Когда бой кон­чался, Предводитель брал стрелу и, натянув тетиву, в не­стерпимой тревожной тишине всматривался в закоул­ки — всегда находился в засаде какой-нибудь защитник крепости, ожесточенный гибелью родных. Зорок был Предводитель, всегда замечал нацеленное в него копье, и, наверное, догадываешься, Доменико, что за этим сле­довало — стрела его тут же протыкала врагу глотку. Именно этого он жаждал — ждать и дождаться скрытой в тишине опасности, по-моему, ради этого брал непри­ступные крепости, ради этого взбегал по шатким лестни­цам. Эх, странный он был, Предводитель... Но вообще-то не убивал невинного, даровал жизнь сдавшимся в плен и победно обходил крепость — великодушный, благородный, милосердный; а если и дождь вдруг на­чинался, ничего ему больше не надо было. Какие толь­ко укрепления он ни брал, где я только ни бывал с ним, весь мир обошел — он, Предводитель, неустрашимый, непобедимый, верхом на коне, а мы, пешие, следовали за ним нестройным шагом. Шли за ним летом и зимой. Ку­да не заносило нас! В краю лютых морозов мы брели среди окоченевших деревьев, закутав головы и лица, а вокруг камнями падали в снег замерзшие птицы. В не­скончаемые ночи мы топтались у костра, но если пламя даже опаляло брови, спина леденела, а когда огню под­ставляли спину, мороз колюче впивался в лицо, и мы всю ночь приминали снег у костра, трясясь от холода, и тихо, несмело ворчали, кляня судьбу, а Предводитель, вобрав голову в плечи — не потому, что мерз, а чтобы не заметили его, — уходил подальше от костра, через обо­бранный лес к открытому месту и смотрел. Благоговей­но смотрел. На что? На блеклую луну в облачной дым­ке, в светлом венце, на снег, темный в смутной глубине и лиловый под ногами, а если еще и снег шел и в неяс­ном сиянии мерцали, кружась, снежинки, так ничего ему больше не надо было. Мы же кляли судьбу и мечтали о солнце, о любом — слепящем, добела раскаленном, багровом, каким оно опускается в море, и просто жел­том, обычном, — да, мечтали о солнце и навидались его, натерпелись. Ты знаешь, как трескается земля, Домени­ко? Видел ее, иссохшую, изрезанную трещинами, ис­кромсанную, жаждущую? Да разве это жара у вас тут, Доменико, ты бы там побывал — от тени к тени еле во­лочились, изморенные, изнуренные, задыхаясь. Пока в реке была вода, мы еще терпели кое-как, день и ночь из воды не вылезали, с головой окунались в благодат­ную прохладу, плескались, а Предводитель смотрел на нас и улыбался. Потом река иссякла, пересохла, и мы ва­лялись в тени, изнемогая, с трудом переползая в усколь­завшую тень, губы потрескались, язык распух, не воро­чался, а над нами в бездонном, немилосердно режущем глаз свете так резко обозначался каждый лист... Листья дрожали в накаленном воздухе, а нам ветерок мерещил­ся... Предводитель тревожно молчал, прислонясь к мра­морной стене. На дне пересохшего русла, где не текла больше живительная влага, покорно, тоскливо лежала скотина, над нами кружили стервятники, налетали на еще живых, запускали острый клюв в теплую кровь и злобно озирались, вскидывая голову. А жара все уси­ливалась, и не знаю, откуда только взялись днем, — сле­пяще ярким днем небо застлали летучие мыши, трепы­хались в мареве, омерзительно пищали, множились змеи. Спасенья не стало... Одна подползла ко мне, качая голо­вой, шипя, потянулась к лицу, как вдруг откинулась и за­стыла. Я всмотрелся — ее плоскую голову пригвоздила к земле стрела. С трудом приподняв глаза, я увидел у мраморной стены Предводителя, он улыбался мне, опустив лук. Не знаю, как долго тянулись наши муки, время от времени то один, то другой вставал, собрав по­следние силы, и плелся куда-то, бормоча: «Вода, во­да...» — и снова валился на землю. И мне померещилась однажды лужа, к счастью — рядом, прямо у рта. Я при­пал к ней пересохшими губами, а в рот набился песок. Знал бы ты, как ясно видел я воду...

В конце концов настал день, Доменико, когда мы лежали, утолив жажду, счастливо раскинув руки и под­ставив лица дождю. Переполнилась, захлебываясь водой, широкая река, прохладная; мы кидались в нее не раз­деваясь, ныряли в горбатые волны и пили, неутолимо пили воду и стонали от блаженства, барахтались, пле­скались, смеялись и кричали, а Предводитель стоял на бугорке, запрокинув голову, насквозь мокрый, и на его счастливое лицо лил дождь. Потом мы безмятежно валялись на берегу, шумели, веселились — все веселило нас и смешило, мы хохотали от счастья, — и тут кто-то воскликнул: «Эх, как было бы здорово, не будь смер­ти!» — «Не будь смерти... Знаете, что было бы, не будь смерти?..» — услышали мы в темноте. Предводи­тель стоял перед нами, и мы повскакивали было, но он остановил нас движением руки. Откуда нам было знать — мы только и делали, что брали крепости, — и притихли, а он, помолчав, заговорил, но не к нам обращал слова, и очень странные: «Не будь смер­ти, не было бы на свете храброго и трусливого, богатого и нищего, и даже добра и зла не ведали б люди, не будь смерти. Не пришлось бы воевать, пахать и сеять, сни­мать урожай. Никто бы никого не боялся, не стало бы добрых и злых, счастливых и несчастных, ничем бы мы не были, никакими бы не были, не отличить бы нас друг от друга, не будь смерти... Вся наша бесконечная жизнь ничего бы не стоила, была бы ничем, а раз есть смерть, то и жизнь — это жизнь! Без смерти, поверьте, даже дождь, даже сам воздух ничего бы не значил, ничего...» Так сказал и умолк. Возбужденный, он машинально перевел взгляд на нас и испуганно вздрогнул. Предводи­тель вздрогнул! Всяким доводилось его видеть — гневным и печальным, подавленным, ликующим, озабо­ченным, — но испуганным, растерянным никогда. Он был жалким, будто угас. Полуприкрыв глаза, безмолвно мо­лил: «Забудьте, ничего, ничего я вам не говорил; нет, не следовало говорить этого...» — и отвернулся, отошел в сторону. Он и вправду думал так, — я охранял его ша­тер ночью и раза два слышал, как он восклицал: «Нет, не следовало говорить!» И стражи никогда рань­ше не ставил у шатра, а в ту ночь целый отряд охранял его, до утра простояли мы с полыхавшими факелами. Был уже полдень, когда откинулся полог шатра и показался Предводитель — бледный, встрево­женный — и долго подозрительно оглядывал нас, маши­нально отряхнул с колена грязь, а взгляд — насторо­женный. Впервые увидели мы его таким опустошен­ным, потерянным, суетливым; обернулся вдруг, вы­хватив меч, но за спиной — никого; сконфузился и на­игранно беззаботно сказал одному здоровенному вои­ну, глыбоподобному: «Спой мне что-нибудь». — «Я, Предводитель?— опешил тот. — Да я не умею». — «Как умеешь. Как сумеешь, так и спой». — «Да я в жизни не пел...» — растерялся исполин, поколебался немного и, довольный, спросил: «А можно, я на своем языке?» — «Можно, можно, на каком хочешь, только пой». Тог гордо расправил плечи и все равно волновался в тот миг как пойманный зверь, потом зажмурил глаза, откинул голову назад и завопил:

Дилмун ки кугам дилмунс сикила-ам, дилмун сикилаам дилмун залаг-залага-ам...

Страшный оказался у него голос, невообразимый — из его бездонной глотки лавиной обрушивались на нас звуки, а птицы, всполошенно хлопая крыльями, взмыва­ли в небо. Он же, задрав голову, стиснув кулаки и разъяв глотку, исторгал: «Уба муш нугалам ги-ир нугала-ам ка нугала-ам урмах нугала-ааам...» — и челюсть у него по­драгивала. Нет, он не пел, он тянул однозвучным воплем слова: «Ги-ир нугала-ам урмах нуга-ла-ам...» «Хватит, хватит, — поморщился Предводитель, но тот не расслы­шал, и он шагнул к нему, тяжело похлопал по плечу и сказал удивленно умолкшему великану: — «Хорошо, хватит»,— «Почему, повелитель ? — растерялся воин. — Я тебе еще спою...» — «Нет, нет, — нахмурился Предводи­тель и остановил, подняв руку. — Достаточно того, что слышал... — и с несвойственным ему лицемерием доба­вил: — А ты славно поешь, оказывается...» — «Прав­да? — Исполин радостно прижал кулак к груди. — Первый раз попробовал... — И со страстной надеждой вопросил: — Еще желаешь?» — «О нет, нет, — покачал го­ловой Предводитель. — Хватит...» — «Тогда пойду куда-нибудь подальше, спою». — «Иди, ступай куда хочешь и не спеши возвращаться...»

Изумленно смотрели мы вслед великану, который враскачку взбирался по склону, а когда он скрылся из ви­ду, Предводитель обнажил вдруг меч, пятясь назад. Что ему померещилось, не знаю. И смутился, покраснел, по­бледнел, а ветер доносил урывками: «Ангалт кигалшее... Гештугани наангуб...» «Поет, опять запел», — улыбнулся Предводитель и ушел в свой шатер. И в эту ночь мы ох­раняли его, а вдали гремело: «Уба муш нугалам гир ну-гаалаам ка нугалам урмах нугалаам». Чего распелся ве­ликан, не знаю, но вопил днем и ночью. Когда войско снялось с места. Предводитель не повел воинов за собой, как обычно, — стал среди нас и пешим двинулся к крепо­сти. Ночью он снова расставил двадцать лучших воинов у шатра и все равно до утра не находил покоя, издыря­вил копьем весь шатер, озирая из щелок окрест­ности.

А на другой день, когда мы, предав крепость огню, приставили к стене лестницу для Предводителя, он, при­храмывая, ступил раз-другой и, пряча глаза, сказал: «Не могу, ногу ушиб... Чего ждете?!» Мы бросились к стене, забрались на нее, прикрываясь щитами, попрыгали вниз и яростно уничтожали всех подряд, рубили и кололи, ни­кого не пощадили. Захватив крепость, распаленные, оба­гренные кровью побежденных, мы выбрались из нее и стали искать Предводителя. О позор! Он укрывался за деревом. Предложили ему войти в крепость, а он спро­сил: «Всех перебили? Никого не осталось?» — «Всех, у кого было оружие, всех защитников». — «А жителей... — он судорожно сглотнул слюну, — может, остался кто в живых?..» — «Два старика, Предводитель...» — «Два, говорите? — Он задумчиво протянул руку. — Дайте-ка щит». По лестнице поднимался осторожно, со страхом, прижимаясь грудью к ступенькам, рука со щитом над го­ловой дрожала. В крепости с опаской огляделся из-за щита. «Эти вот?» — «Да, Предводитель», — и указали ему на двух стариков посреди площади; один беспечно улы­бался, сидя на земле, рядом с ним валялись мехи с во­дой; другой, со взъерошенной седой бородой, стоял гор­до, ястребом глядел вдаль. Предводитель нерешительно подошел к старикам, особенно пугал его тот, что улы­бался. Склонился к нему и даже улыбнулся вроде, но ру­ка его все равно крепко сжимала рукоятку меча. Старец был голубоглазый, весь высохший и какой-то безукориз­ненно чистый. «Уба муш нугалаам ги-ир нугалам ка ну­гала-ам», — донеслось издали. Предводитель резко обер­нулся. Старик взял мехи с водой, и Предводитель вырвал меч из ножен, а старик, хотя и оробел, спокойно пил воду, глядя на занесенный над ним меч. Предводи­тель колебался, потом лицо его налилось кровью, и он исступленно опустил меч...

Все зажмурились, отвернулись — иссохший был ста­рец и какой-то чистый, голубоглазый, это был первый человек, невинно убитый Предводителем. И не переста­вало звучать опостылевшее «Гир нугалам урмах нуга­лам...». «Заставьте его замолчать! — вскричал Предводи­тель. — Уймите его, не то...» «Урмах нугалам», — беспеч­но доносилось издали. «Слушай меня! — заговорил вдруг второй старик, обернувшись к Предводителю. — Завтра на закате, когда тень вон того дерева дотянется до стены...» О, как он смотрел!.. «И что же? Что же тог­да?» — насмешливо прервал Предводитель. Одна бровь старика резко опустилась на глаз, вторая круто выгну­лась на лбу. «Убьют тебя». — «Что-о? Убьют! Ме­ня?» — «Убьют, — твердо повторил старик. — Потерпи не­много, и убедишься». — «Откуда ты знаешь? Откуда, спрашиваю?» — «Знаю», — старик надменно устремил взгляд в сторону. «А ты, сам ты когда умрешь, поби­рушка?» — «Сейчас. Ударишь мечом — и умру». О, чего стоило Предводителю сдержать себя, через силу опустил меч и сказал с издевкой: «Вот, убедись — ничего ты не знаешь». — «Знаю, одно знаю хорошо, — старик посмо­трел на него в упор, — завтра тебя убьют». — «Кто же убьет?» — «Человек в черном, в маске поднимется по лестнице и...» — «И убьет, да?» — «Да, убьет,—упрямо повторил старик. — У твоего же шатра прикончит». А на­ступившую тишину опять прорезало непонятное «Ги-ир нугала-ам урмах нугала-ам...». «Уймите же полоумно­го! — взвизгнул Предводитель. — Образумьте, а то... — И, очнувшись, спокойно велел: — Уведите старика... Если хоть пальцем тронет его кто — голову снесу! — Ехидно добавил, обращаясь к старику: — Что ты теперь скажешь? Умер ты, болтун?»

Ночью нам снова пришлось охранять шатер Предво­дителя, и мы слышали, как беспокойно вышагивал он до утра, как тяжко вздыхал, стенал и зло твердил: «Обду­рил, обхитрил! Нарочно сказал, чтоб уйти от меча! Надо было зарубить!» Сон морил нас, третью ночь не смыка­ли глаз, охраняя его, а он чуть свет вышел из шатра и настороженно, пытливо огляделся — лил дождь. Поднял голову, в лицо ему хлестали тяжелые струи, и неведомое счастье подавило тревогу. Одежда облепила тело, обри­совала его могучую фигуру, он блаженно улыбался... Лил дождь... Не скоро очнулся... Смахнул ладонью кап­ли с лица, и мы, ежась под дождем, обрадовались — прежним был Предводитель. «Трудно пришлось вам без меня?» — спросил он. «Да, Предводитель, трудно, — за­шумели мы. — Но все равно победили, взяли крепость!» Он помолчал, думал, вспоминал что-то, и дождь лил те­перь на его склоненную голову. «Не следовало мне уби­вать старика, да?» Что мы могли ответить... «Знайте одно, — Предводитель уверенно расправил плечи. — Все можно исправить». А я подумал: «Разве оживить того старика?..»

Предводитель вернулся в шатер спокойный, сдер­жанный, как обычно. Из шатра не доносилось больше тяжких вздохов и стенаний. Мы заглянули в щелку. Предводитель тихо, в раздумье говорил: «Я воин и не мог поступить иначе...» Потом неожиданно вышел к нам. «Ступайте отдохните до вечера, не беспокойте ме­ня, в шатер не входить, помните — должен явиться чело­век в черном, в маске, и всякого, кто сунется ко мне, сра­зит мой меч. Не подпускайте его к крепости, не давайте ступить на лестницу, убейте! Ясно?» — «Ясно! Поня­ли!» — закивали мы. «И помните, все можно исправить». В хорошем казался настроении, и я не удержался: «А старика того, Предводитель, старика разве ожи­вить?» — «Нет, его не оживить, но мой поступок можно исправить, понимаешь?» — ответил он печально. «Пони­маю, Предводитель», — и я широко улыбнулся ему, хотя ничего не понял, но все же...

Днем мы отоспались, а к вечеру вышли из крепости посмотреть на тень дерева, незаметно подползавшую к стене. Из рощи все доносилось осточертевшее «Ги-ир нугала-ам урмах нугала-ам...». Когда тень подобралась к стене, мы заметили вдали рослую фигуру в черном — с обнаженным мечом бежал он к крепости. Мы, забыв о всякой тени, стрелу за стрелой пускали в него, но он прикрывался большим щитом. Стремительно взбежал он по лестнице, и тщетно летели в него наши копья, только щит звенел глухо; он стал на стене во весь рост, я швыр­нул в него копье, он ловко увернулся и спрыгнул внутрь крепости. Воины накинулись на него, и хотя осыпали его градом ударов, однако он держался стойко, бесстрашно отбивался от нас, плашмя бил мечом по рукам, выбивая оружие. С целым войском бился и нас же щадил! Это еще больше распаляло нас. Мы яростно наседали на не­го, а он упорно прорывался к шатру, хотя каждый шаг грозил ему смертью, его отваге сам Предводитель поза­видовал бы. Мы закрыли собой вход в шатер, он взмах­нул мечом, пошатнулся и ничком повалился на влажную после дождя землю — из спины его торчала стрела. Мы были поражены — он уже казался нам неуязвимым. Тут снова донеслось «Ги-ир ну...». Все очнулись, обернулись к шатру, зашумели: «Убили его. Предводитель, вот он, валяется, не грозит тебе больше, выходи, глянь на него!» Предводитель не отзывался. Обождали и опять загалде­ли: «Убили его! Мертвый он, мертвый! Наврал тебе ста­рик!» Предводитель не отвечал. Полил дождь. «Выходи, дождь идет, дождь!» — кричали мы, но из шатра не до­носилось ни звука. И тогда нерешительно заглянули внутрь, потом вошли — в шатре было пусто. «Спрятался, спрятался! — Запрезирали мы его. — Испугался, таким огромным войском повелевал и струсил». Обыскали все углы — Предводителя нигде не было. «Бросил нас, оста­вил!» — негодовали мы, задыхаясь от злости, и тут один из воинов вскрикнул, а другой указал на убитого, рас­топырив пальцы. Все обернули к нему головы, а он опу­стился на колени, перевернул убитого на спину и сорвал маску. Ошеломленные, мы закрыли глаза руками — это был Предводитель.

— Предводитель?!

— Да. Усталое было у него лицо и умиротворенное, шел дождь, мы мокли, но не трогались с места, а на кре­постной стене глыбой возвышался воин-исполин — мокрый, возбужденный, сверху взирал он на Предво­дителя. Потом спрыгнул к нам, глубоко опеча­ленный, с жалостью всмотрелся в Предводителя и горестно проговорил: «Уба муш нугалам... ги-ир...» — «Что ты там лопочешь, говори на нашем языке, чтоб понимали!» — разозлились мы, потрясая оружием. Он не испугался, расставил ноги и грянул под лив­нем:

Когда не водились змеи, не водились скорпионы. Гиены не водились, львы не водились, Собаки не водились, волки не водились, Страха не было, ужаса не было, У рода человечьего врага не было, — Тогда горы Шубура, страна Хамазов, Край шумерийский сладкоречивый, Великая страна с великими законами, Страна Ури, имевшая все нужное, Весь мир, люд покорный На едином языке славил Энлила.

Вот что он сказал... Понравилась тебе история, Доменико?

— Да. А Энлил кто такой?..

— Какое-то божество. Правда понравилось?

— Да.

— На берегу реки схоронили его...

— И домовитая, видать, вон как хлопочет, — похва­лил Бибо. — Любо глядеть.

Девушка уставилась в пол, не смея дохнуть. Не столь­ко гостей, сколько родителей смущалась. Мать еще ниче­го; прижав к груди кулаки, она без конца бездумно твер­дила: «Дите мое, дети, родные мои...» Рослый крестья­нин в летах с коричневыми пятнышками на руках сидел молча, изредка вымученно бросая: «Угощайтесь, уго­щайтесь...» — но сам глядел в сторону.

— Угостимся, чего не угоститься, не на поминках сидим, — сказал Бибо. — Ступай-ка пока во двор, девка...

Девушка зарделась, резко мотнула головой, откиды­вая косу за спину. Едва дверь за ней прикрылась, Бибо постучал пальцем по колену хозяина дома:

— Смекнул, верно, чего мы пришли?

— Смекнул.

— То-то... Так вот, и сам хорошо ведаешь, чей он сын... Не пристало хвастать, да сам видишь, какое добро тебе даем — и буйвола, и корову, и лошадь, и козу... Глянь, сколько всего, чего хмуришься, молчишь...

— Сам он послал?

— Что — скотину? А то я бы преподнес тебе, жди-ка...

— Я не о том... Сам выделил?

— Нет, велел поступать, как положено да принято.

— А-а, — облегченно выдохнул крестьянин. — А-а...

— Чего акаешь, говори прямо — согласен отдать дочку?

Лицо крестьянина снова омрачилось.

— Молви слово, что ты за человек...

— Мала еще, дите, — промолвил крестьянин и поту­пился. Скрестил руки на груди, потом неловко подбоче­нился, но и это показалось ему неудобным, и он нереши­тельно опустил руки на колени. Привыкнув день-день­ской трудиться на ногах, ему тягостно и тяжко было сидеть.

— Мала, говоришь? — завозмущался Бибо. — Какое там мала, чего придумал! И он не малец, и она не дите... Мала, говоришь? Вон какая! Принеси-ка веник, дочка... — окликнул Бибо девушку. — Ладно, не надо.

Девушка, зардевшись, приставила веник к стене у вхо­да и прижалась щекой к плечу.

— Не тяни, говори, милый человек, согласен? Счастье тебе привалило, а ты...

— Родные мои, родные... — все повторяла женщина, то и дело окидывая взглядом Гвегве, немного смущенно­го и все же сидевшего после вина очень прямо, за­носчиво.

— Так как? Сговорились? Видел же, какая она... Видишь, какая...

Но крестьянин глаз не поднимал и, на дочь не глядел.

— Чего молчишь? Язык, что ли, проглотил?

— Пускай будет так, — проронил крестьянин, и что-то сдавило ему горло. Он тихо добавил: — Природой поло­жено.

Руки у него были большие, в коричневых пятнышках.

* * *

С ребячьей поры была у Доменико эта игра — будто возвращался откуда-то.

Проскакав весь день верхом на палочке или прибежав с озера в нацепленной на мокрые волосы шапке, го­лодный шестилетний малыш набивал рот хлебом, пока хромой работник обмывал ему исцарапанные ноги свои­ми заскорузлыми руками, а вокруг все так странно пре­ображалось, и мальчик забывал про голод. Вечерело, темнело. Оцепенев, с полным ртом, изумленно вгляды­вался в ночь — селение примолкало, исчезали знакомые звуки, скала не походила больше на скалу и дерево — на дерево, а стог делался вовсе незнакомым, и в зыбком, призрачном свете луны мальчик долго всматривался в менявшиеся предметы — на неслыханную, немилосерд­ную измену походило все это. Засыпал он все-таки спо­койно, положив щеку на ладонь, а утром, чуть свет, в сонном дурмане озирал комнату и почему-то самодо­вольно радовался преданности вещей — привычно соб­ственным, привычно своим был день. А когда солнце поднималось выше, он бежал в лес, забирался на про­хладное дерево, и с его верхушки совсем другим предста­влялся мир; потом сбегал к озеру и прыгал с валуна в воду, плескался, пока не наскучит, а после в непонят­ной тоске валился на траву, сердце колотилось в непо­сильном томлении, и долго лежал он не шевелясь, будто умер. И снова вскакивал, вприпрыжку мчался к озеру, нырял, взбаламучивая воду; возвращался домой, еще чувствуя холодок на спине, подходил к привязанной у плетня овце, упрямо избегавшей его глаз, опять груст­нел, взгляд его падал на дерево с тонкой, прозрачной ко­рой, и, повеселев, он разом оказывался на его макушке, и две черешни с двуедиными черенками повисали на ушах, и в этих сладких прохладных сережках удовлетво­ренно озирал двор с высоты; спрыгнув с дерева, находил все вокруг неизменным и, успокоенный преданностью всего и вся вокруг, беспечно разгуливал по селению, но потом... смеркалось. И снова зловеще шевелились черные тени, и снова тишина, звонко раскалываемая сверчком... Чей-то незримый глаз, упрямый, глядящий в затылок, и звенящий холод по жилам. Прохлада посте­ли и тепло, разлитое по спине... Кто-то черный, большепалый, подступающий с вялой угрозой, неотвратимый, как рок, настырный соглядатай... И снова брызжущее светом солнце, прозрачное, сияющее утро, крестьяне с мотыгами, хромой работник с метлой... И в полдень грустно сидящий на лесной опушке шестилетний маль­чик, Доменико. А в один какой-нибудь полдень внезапно смеркалось, смутный свет и те же тени, таинственный стог, сверчок, потемневшая гора — и совсем другой До­менико, глаза расширены, настороженный, возбуж­денный, сумрачной тучей движется с опушки леса к селе­нию, будто возвращается домой, возвращается после долгой разлуки, шаг у него трудный, скованный и все же готов к бегству... Будто оборван и унижен, всеми остав­лен, окровавлен, будто возвращается, возвращается по­сле долгой разлуки и хватается за дверь, ноги подкаши­ваются, но он идет, все-таки идет...

С ребячьей поры была у Доменико эта игра — будто возвращался откуда-то.

 

СВАДЬБА. ДОМЕНИКО

— Сбегай к хромоногому... как его, окаянного, ну к этому коротышке...

— Знаю.

— Скажешь, чтоб двадцать баранов дал, — всему селе­нию, всем вам утробу набить, пропади вы пропадом... Ступай! А ты, тебе говорю, тебе, пригони вон тех бы­ков... Иди... Нет, постой... забываю что-то... Да не ты... Поди сюда, на точило, наточишь ножи, да так, чтоб, ровно месяц яркий, блестели в темноте.

— Ровно месяц?

— Чего разинул рот, иди, иди, наточи... Некогда мне с тобой пустословить... Эй, парень! Возьми большие кув­шины, натаскай воды с родника, чтоб рекой лилась... А ты разведи огонь во дворе — чтоб до неба полыхал.

— До неба?

— Укороти язык, разболтались что-то нынче, окаянные, — задарма наедитесь-напьетесь на свадьбе и еще ерепенитесь!.. А ты со своим выводком помой чашки-плошки, вытирай, пока свою рожу в них не уви­дишь... Парень, знаешь, где тряпки лежат? И полы вы­мой в комнатах, приду посмотрю, горе тебе, ежели пло­хо вымоешь... Вроде бы все... Не забыл ли чего... Поди ко мне, ты, да, да! Пошевелись, на, держи...

— Для чего?

— Для того! Держи нож, заколешь коров.

— Не могу я.

— Чего?!

— Не могу заколоть, — упрямо повторил хромой ра­ботник.

— Сможешь!

— Не смогу.

— Не можешь?! Кому ты говоришь, кому, пони­маешь?! Да ты знаешь, кто поручил мне это дело?!

— Кто?

— О-те-ец Гвегве — вот кто! Сам, самолично сказал: займись свадьбой, я касаться не буду.

— Сказал, чтоб я коров зарезал?

— Ишь чего захотел! Будет он столько говорить со мной.

— Не велел, значит, не буду резать.

— Ух ты, кривобокий, а лопать горазд!

— Чего я лопаю, мяса раза два в месяц, не то что ты!

— Погоди, научу тебя перечить! Где палка? — Бибо поискал глазами по земле, а подняв голову, про­сиял: — А, жених явился, чего нос повесил, парень?

— Я тебе покажу парня!..

— Парень ты, кто ж еще, женимый, пригожий... Поди отдохни, тебе отдохнуть надо бы, смотри ничего тяжело­го не поднимай, плут, не надорвись... Ой!.. — И прикрыл рукой щеку. — Чего ты, ну чего ты, хлопочу, кручусь, ста­раюсь ради тебя... и пошутить нельзя... А рука у тебя сильная, женишок, — залебезил Бибо, но оплеуха, видно, и вправду была крепкой. Пробурчал: — Что ты, негоже так...

— Помалкивай, а то узнаешь, гоже — негоже, — при­грозил Гвегве, наливаясь злобой. — Может, еще хочешь?

— Нет, нет, будет, пошутили разок, и будет, некогда нам шутить, дел невпроворот, а кто с ними управится, ежели не я, верно, Гвегве?

— Верно.

— Упустил я что-то... — Бибо приложил палец ко лбу, призадумался. — Да, как же я про хлеб забыл!.. Ладно, ступай растопи печь, охрометь тебе и на вторую ногу, хлеб-то испечь можешь?..

— Могу.

— Вот и ступай, хоть этим займись, разрази тебя гром! Хлеб-то хорошо умеешь есть, а? — И окликнул еще кого-то: — Эй ты, поди ко мне, окаянный, возьми ножи и...

— Он следил за мной, злорадно скалясь; остальные наблюдали сверху, одетые в черное, зловеще угрюмые. Безысходно замкнутый, безоружный, я хватался за кам­ни, но силы иссякали. Зря старался я вскарабкаться по гладкой отвесной стене, а он неумолимо приближался, медленно покачиваясь. Дым бил мне в лицо, выедал гла­за, на мне загорелась одежда, я рванул горящий клок и швырнул в них, злобно следивших за мной сверху, и не попал, понятно. А он надвигался, бездумный, уверенный в себе, и если бы даже я чудом избежал его ярости и поднялся по осклизлой стене, то все равно — их столь­ко подстерегало меня наверху, безмолвно сомкнувших беспощадный черный круг, я потерял всякую надежду и, вконец обессилев, отчаявшись, вжался в проклятую сте­ну... и, как, по-твоему, удалось бы мне спастись?

— Удалось бы.

— Как, каким образом? — оторопел Беглец. — Ты, верно, не слушал меня.

— Почему не слушал? Слушал.

— И говоришь — удалось бы?

— Да.

— Каким образом! Почему?

— Потому что тут вы сейчас.

Беглец умолк, пораженный, ушел в себя, потом встал, прошелся, сорвал с дерева листочек, машинально растер, повернулся к Доменико, взволнованный, что-то постиг­ший, переспросил:

— Потому что тут я сейчас?

— Да,— Доменико пожал плечами.

— Тут я сейчас... — тихо повторил Беглец и обвел взглядом небо, лес, селение, благодарно посмотрел на Доменико. Доменико смутился. Вдали ясно виднелся их дом, во дворе суетились люди, на склоне за домом пас­лись коровы, еще дальше, на холме, возвышалась баш­ня; в небе, распластав крылья, парил ястреб, обводя над селением невидимый круг.

— Я, кажется, уразумел, Доменико, — возбужденно проговорил Беглец. — Я, кажется, понял что-то... И это ты, ты дал мне понять...

— Что дал понять?

— Мне надо еще подумать, Доменико, припомнить кое-что, разобраться... И тогда расскажу тебе все... — Уронив руки, сгорбив плечи, Беглец прижимался лбом к стволу. — Поразмыслю сначала...

Вдали меж плетнями шел мальчишка с большим кув­шином воды. Он мелко семенил, напряженно избочив­шись, опустил кувшин на землю, передохнул. На склоне все так же паслись коровы, доносилось глухое постукива­ние — кто-то рубил дрова.

— А какие дома... в Краса-городе?.. — нерешительно спросил Доменико.

— Большие, в два этажа, один даже в три... Значит, потому, что тут я сейчас?

— Да... В три этажа?

— Да... И потому не мог погибнуть?

— Не знаю... А зачем им дома в три этажа?

— Как зачем... У них и сады есть, и все другое.

— А что они сажают?

— Где?

— В саду.

— В саду? Ничего.

— Как ничего?

— У них другие сады, они красивые деревья сажают, кусты, длинные голубые скамейки стоят, фонтаны пле­щут.

— Что?

— Фонтаны. В бассейне рыбки плавают... Женщины прогуливаются в саду, поют, на лире играют.

— В Краса-городе... — Доменико потупился, глотнул воздух, — в Краса-городе и женщины есть?

— Хе-е, сколько хочешь! — Лицо у Беглеца снова ста­ло отрешенным, и Доменико решил, что он тоже грезит о женщинах, подобных Анне, но Беглец, сильно хлопнув себя вдруг по колену, встал: — Я понял, понял, Доменико, почему не ужалила меня змея, почему не попадали в меня копья и стрелы, почему захватили пираты с кора­бля и почему удалось побороть льва, понял, Доменико, почему я спасся...

— Почему?..

— Потому что должен был попасть сюда, в это Высо­кое селение, подняться на эти горы, оказаться тут и сту­пить вот здесь и здесь... — Он топтал траву. — Чтобы по­говорить с тобой, непременно повстречать твоего отца... Знаю, Доменико, я все понял, но знаю и то, что пора уходить, покинуть вас, так подсказывает сердце, надо уй­ти, хорошо понимаю...

— Куда уйти... — всполошился Доменико. — Куда уй­ти; свадьба нынче, Гвегве женят.

— Куда-нибудь... уйду куда-нибудь. Вот тут три тро­пинки... Не пойми меня дурно, я очень благодарен вам, но должен идти дальше, я пойду по правой тропинке, а ты, если спросит кто чужой, скажешь — пошел по ле­вой, слышишь, Доменико, а я пойду по правой...

— В Краса-город уходите?

— Нет, нет, туда мне путь заказан, там много наро­ду... Запомнил, как сказать, если кто...

— Да. А в Краса-город какая тропинка ведет...

— Та, что позади башни... Смотри не перепутай, До­менико, по правой!

— Не перепутаю. А когда кончится та тропинка, дальше куда?

— Дальше все время спускайся с гор, все вниз и вниз; если попадется холм, ничего, переберешься через него, а потом опять спускайся, пока не выйдешь на проезжую дорогу, там спросишь — любой укажет путь.

— Кого спрошу? А вдруг никто не попадется?..

— Не беспокойся, на большой дороге всегда полно путников... Эх, были бы у меня две драхмы...

— Я принесу вам, — Доменико заволновался. — Обо­ждите, сбегаю принесу...

— Нет, нет, надо уходить, пора... Не забыл, Домени­ко, скажешь — по левой ушел.

— Да, скажу — ушел по левой тропинке.

— Вот и хорошо. А теперь ступай, а я погляжу вслед, иди.

— Куда?

— Куда хочешь... Возвращайся домой, свадьба у вас, хочу поглядеть тебе вслед.

— До свидания.

— Всего доброго, Доменико, я очень, очень благода­рен вам, иди. Ты не оглянешься, верно...

— Не оглядываться?

— Нет.

— Ладно, я пошел...

Беглец укрылся за деревом и проследил за Доменико, смотрел, пока тот не скрылся из виду. Переждав не­много, направился к распутью и торопливо зашагал по бегущей прямо средней тропинке.

Беглец покинул селение.

Доменико остановился. Оглянулся, никого не было видно. Легкий ветерок ворошил листья дерева на пригор­ке. Он пошел дальше, издали донеслись возгласы. При­слушался. Кажется, из их дома. Да, верно, свадьба... «Идут, идут!» — восклицал Бибо, и по его знаку жавшие­ся друг к другу крестьяне тихо, нерешительно вторили: «Идут, идут...» Во двор вступали Гвегве и пунцовая от смущения невеста. Бибо подлетел к ним, наполнил рог вином и поднес Гвегве, возглашая: «За вас, будьте сча­стливы, всех вам благ!» За ним и крестьяне повторили негромко: «За вас...» Молодые парни выстроились в два ряда, скрестили в воздухе зеленые ветки, ветки слегка со­прикасались, и Гвегве с невестой, потупившей глаза, про­шли под трепетавшими листьями. Одного были они ро­ста, но Гвегве, коренастый, кряжистый, казался ниже и крепче. Бибо поднял над головой большую глиняную чашу, зажмурился и с силой грянул ее о камень, так, чтобы разлетелись черепки, и улыбнулся Гвегве: «Да унесет эта чаша с собой ваши беды, живите в радости, не знать вам горести, да будет меж вами лад и мир, — и не­ожиданно воскликнул: — Оу!»

Во дворе расставлены были низкие длинные дере­вянные столы, крестьяне уселись на маленькие треноги, вдоль столов носились мальчишки с кувшинами вина...

Бибо поднял большую чашу за здравие молодых и пожелал им столько лет, сколько капель в чаше, сладкословничал про сладкую жизнь, про долгую жизнь и все в этом роде. И крестьяне вставали один за другим, гово­рили коротко: «Будьте здоровы» — и осторожно пили, стараясь не пролить себе на грудь. Сначала ели только хлеб, потом заедали его зеленью, а после третьего стака­на оглядели стол и потянулись к мясу; проголодавшись, руками раздирали кур, энергично жевали, обсасывали кости, кто-то отпустил шутку, по столам прошелестел смех. «Давайте, давайте, веселитесь!» — подзадоривал людей Бибо. Трое крестьян затянули: «Слыша-ал о тебе-е хва-алу-у я-я...» И снова выпили, Бибо рукой утер губы: «Пускай поцелуются, поцелуйтесь!» Все оживи­лись, развеселились, и только отец невесты сидел, уронив голову, рослый печальный крестьянин. А кто-то все тре­бовал крикливо: «Пускай целуются, пускай целуются!» Невеста не была, видно, против, застенчиво склонила го­лову набок и покорно ждала, а Гвегве, оправившись от растерянности, сверкнул на Бибо глазами, и тот, не до­жидаясь грозы, поднял руку и крикнул: «Угомонитесь... Давайте-ка в пляс!» Опаленный солнцем парень зажал под мышку барабан, неистово ударяя по нему одной ру­кой, другой выбивая мерную дробь. Гулкий рокот разза­дорил захмелевших крестьян, одна из женщин проплыла по кругу, а когда в пляс пустился хромой работник, ото­шла в сторону. Вскоре плясали все — приседали и взлета­ли, проносились на носках, одни старательно, другие равнодушно, заученно, улыбаясь друг другу, и насильно заставили выйти в круг отца невесты. Гвегве заважничал, а невеста снова опустила голову. Рослый, печальный отец ее нехотя развел руки, раза два неуклюже перебрал ногами и вернулся на свое место. И другие, запыхав­шись, тяжело переводя дух, снова уселись за стол, разом примолкали, засмущались крестьяне своего легкомыслия. «Выпьем за...» — поднял чашу Бибо.

...Доменико подходил к дому, совсем другой Домени­ко: глаза расширены, весь напряжен, отрешен — будто возвращается после долгой разлуки. Вот и дом, двор, во­рота, какие-то люди пляшут — пусть пляшут! Не заме­чают его — пусть не замечают! Поднимается по лестни­це, измученный, истерзанный, окровавленный, цепляется за перила, еще немного, еще... совсем мало осталось, вот... открывает дверь...

В затаенном строении, прислонясь к стене, стоял отец, какое-то время Доменико воспринимал тишину, од­ну лишь тишину и колыханье огонька лучины...

— Где ты был?

— Я?.. Беглец ушел.

— Спустись во двор, посиди среди людей. Ты должен быть там, брат он тебе, стыдно.

Бибо огляделся, собираясь возгласить тост. По сту­пенькам сходил во двор Доменико, растерянный, при­стыженный, щурясь на солнце, и до него еще на лестнице донеслось: «О-о, кто явился! Поди, поди сюда! Выпь­ешь?..»

Все глаза смотрели на Доменико, и заздравная чаша оттягивала ему пальцы, он повернулся к невесте, поже­лал: «Счастья вам...» — и, видя сомнение на лицах пи­рующих, припал к чаше и назло всем осушил до дна.

— А еще одну не изволишь? — коварно вопросил Би­бо и подставил ему ухо. — А?

Доменико молча протянул чашу.

— О-о, хорошо, хорошо... Эй, налей-ка ему!

С усилием давался каждый глоток, горло судорожно сжималось; он отвел от губ недопитую чашу и в отчая­нии оглянул застолье.

— Хватит, хватит, не пей больше, — сказал Бибо, с видом превосходства взирая на крестьян.

Доменико покачал головой; не присаживаясь, взял хлеб, откусил, умиротворенно, успокоенно перевел дух, неторопливо допил вино и поставил чашу вверх дном.

— Молодцом, — похвалил Бибо. — А теперь выпь­ем за...

Гордый собой, Доменико не слышал его слов. Вкус вина и раньше был ведом, конечно, но такую большую чашу осушал впервые. Положил себе мяса и, голодный, уплетал за обе щеки. Наклонился, протянул руку к со­лонке и чуть грудью не повалился на стол. Бибо что-то говорил. Кто-то опрокинул кувшин с вином, и все смея­лись. После третьей чаши к глазам подступили слезы, на шее взбухли жилы, и опять выручил хлеб. С изумлением обнаружил, что какой-то мужчина скачет и машет рука­ми, потом сообразил — пляшет... Доменико облокотился о стол, кто-то что-то сказал ему, он тяжело приподнял голову: «А?» Тот еще что-то сказал, Доменико вяло улыбнулся и отвернулся. Выпил четвертую чашу. За сто­лом возник второй Бибо. Один говорил, другой стоял за его спиной и передразнивал, повторяя каждое движение. Потом они пели, попробовал и Доменико. Одноглазый крестьянин моргал двумя глазами, и у какого-то Бибо было два носа. Да, да, застолье. Уу, жарища! Рванул за­стежку на воротнике, открыл рот, обмахивая себя рукой. Да разве могло это помочь — не помогло, очень уж жар­ко было, жа-арко, как ни-ког-да!.. Беглец ушел, ушел. Это ничего. Веки слиплись — нет, нет, разомкнуть их. «Всех благ вам, жи...» Жарко... А в лесу прохладно, в ле­су свежо, про... Цыц! Ворота распахнуты. Это камень. Камень. Изгородь. Голова набухла, набрякла, и опять изгородь. Все зеленое, зеленое. Остановился. Трава. Зеле­ная, зеленая. Снова остановился. Зелень, все зелено...

Вечером, когда крестьяне расходились по домам. До­менико был в лесу, спал, повалившись на землю.

Крестьяне разошлись, по одному, по двое, осовелые, обнявшись за плечи, шатаясь и спотыкаясь, покидали двор. Гвегве и невеста не двигались с места. Хромой ра­ботник, один не опьяневший на свадьбе, помогал жен­щинам прибирать: переваливаясь с боку на бок, уносил со столов, нагромоздив друг на друга, миски, дере­вянные ложки. Разобрали столы, скамейки. Наступила ночь, а молодые все так же сидели во дворе и молчали; совсем стемнело, когда разошлись и женщины. В доме со скрипом отворилась дверь, и маленькая старушка с запавшими губами, высунув голову, поманила Гвегве пальцем. Девушка робко пошла следом за Гвегве. Они вошли в комнату. В большом камине пылал огонь. Ста­рушка улыбнулась девушке и засеменила к широкой тах­те, откинула одеяло; не сводя глаз с невесты, медленно погладила темной сморщенной рукой по белоснежной простыне и на цыпочках вышла из комнаты. Было тихо, только изредка потрескивали дрова. Гвегве стоял у ками­на, и на стене подрагивала его грузная тень. Девушка подняла голову, медленно сняла белую фату, легким движением перекинула волосы за спину, устремила на Гвегве нежный взгляд. Но когда он повернулся к ней, ис­пуганно подалась назад — злобное, недоброе таилось в его глазах. Он стоял спиной к огню, и лицо его разли­чалось смутно, но так мрачно подступал, так растопы­рил пальцы...

Невеста с распущенными волосами все пятилась и пя­тилась, пока не уперлась в стену спиной, головой, ладо­нями. А Гвегве все надвигался, и девушка заслонила ли­цо руками, потом прижала пальцы к груди и взмоли­лась: «Поцелуй сначала разок, поцелуй хоть разок, Гвегве».

Но Гвегве совершил желаемое, так и не поцеловав ее.

 

В ЛЕСУ

Было темно. Голова раскалывалась, и Доменико при­сел, не размыкая век. Потянулся. В затылке хрустнуло, и он невольно открыл глаза.

Было темно, приятно будоражила прохлада ночного леса. Упер ладони в сырую травянистую землю, запро­кинул голову — в небе переливались крохотные звездоч­ки. Во рту пересохло — глубоко втянул в грудь влажную свежесть. Облизнул губы, еще раз потянулся. Повеял ве­терок, и в лесу шевельнулись неясные тени. «Где я?..» Поднялся с земли, пошатнулся, удержался все же и огля­делся. Было темно, непроглядно, но в темной глуши таи­лось столько незримо враждебного... Протер глаза и упрямо всмотрелся во мрак — где-то проухала бессон­ная птица, зловеще, шелестяще шумел поток. И внезапно обуяла жуть — тишина была необъятная и всеобъявшая... Все охватывалось тишиной — и злобно бурчливый ше­лест потока, и ветерок, раздольный, просторный и все же шнырявший в дремучем лесу среди веток гибкой, юркой змеей; и грохочущий гул, подавлявший, глушивший; бы­ла в ней угроза, глухой чернотой придавившая плечи, но больше всего наводила жуть бесстрастность тишины — угрожающее, особенное неведение. Прижался к дереву, влепился в ствол, затаился и почти успокоился, приобо­дрился, как снова вздрогнул — кто-то выжидал за дере­вом, настырно следил. Кто именно — взглянуть не ре­шился, подался назад, попятился, не отрывались ноги, прибитые страхом к земле, припал к другому стволу, обернулся и обмер: кто-то еще таился рядом — за каждым деревом кто-то стоял!..

Рванулся к темневшей прогалине, выскочил на полян­ку — подальше от деревьев; и все равно, осажденный ими, скорченный, дрожал с головы до пят, тряслись пле­чи, руки, колени, но страшнее всего было спине. С чер­неющих верхушек впивались, пронзали чьи-то взгляды, невидимых, неведомых, и надвигались, грузно опуска­лись все ниже, давили. Не вынес, сорвался с места, устре­мился, спасаясь, к потоку, ошалело зашел в воду и на дне различил белый камень — светлел озаренно; но, пре­жде чем радость подавила бы страх, страх сковал еще туже, пригвоздил его к месту — в реке на коряге, рас­топырившей корни, колыхавшей их призрачно, словно руки кривые злобное чудище, сидела обнаженная дева, ее белое тело лиловато лучилось, и жутким был взор, устремленный в упор на него, и ясно, и смутно он видел уста ее в жесткой улыбке, и, мерцая, желтел, зеленел ее взгляд, ледяными струился лучами. Оцепенел, ощутил на спине чьи-то пальцы, холодные пальцы стиснули ребра, а потом показалось, будто сами ребра сковали грудь, сдавили, душили... Он кинулся к берегу, поскользнулся, едва не упал, бросился к ближнему дереву и припал, задыхаясь, обвил ствол руками, ногами; кора холодила, он прижался теснее, и холод разлился по телу ознобом, и снова рванулся — за деревом кто-то таился, и тут кто-то был! Устремился к полянке, выбежал на середину, но все равно вокруг и рядом что-то всходило, под­ступало немыслимо, невыносимо вздымалось, разраста­лось, навалилось на все, раздулось, раздалось, слилось в единое, неодолимое — в страх! Это был страх — цветок ночи. Он пал на колени, круто согнулся, зарылся лицом в траву, вытянул ноги и, распластавшись, в отчаянии с горечью вырвал траву, запустил пальцы во влажную землю, ожесточенно выскреб ее и отбросил подальше; исступленно копал себе яму — чтобы укрыться; припод­нял на миг голову — издали, из лесу, колыхаясь, на­двигался, пробивая тьму, свет.

«Идет, это он идет...» И в безысходном отчаянии не­истово терся щекой о землю и снова лихорадочно копал. Кто «он» — не ведал; наверное, страшное, чудовищное. «Идет. Это он идет!» Повалился, заслонился руками — теперь страшнее всего было затылку. «Идет он, при­шел...» И безвольно опустил руки, дрожь унялась — смутно доносились шаги. Тяжко вдавленный в землю, он лежал ничком в ожидании удара, сокрушительно беспо­щадного, но и ожидание скоро иссякло, и опять-таки вы­ручил страх — вновь ощутил он затылок, и вновь нава­лился дурман, и он уносился куда-то и таял, оставив бессильное тело на изрытой ногтями земле... Хотел при­поднять голову и не смел... и лежал, уткнувшись лицом в траву... А он и вправду пришел, стал над ним и сказал просто:

— Это я, Доменико.

Отец был.

— Думал, спишь. Вставай, пойдем.

Доменико сидел потупившись. Наконец поднял на отца глаза и, упираясь ладонями в землю, кое-как поднялся.

— Устал, Доменико? — Отец поближе поднес лучину и смахнул с его лица крупицы земли. — Не остаться ли здесь ?

— Нет, вернемся.

— Куда, в селение?

— Да.

— Нет, останемся, — решил отец, движением руки за­гасив лучину. — До рассвета.

Он разостлал свою белую бурку, места хватило обо­им. Они лежали молча. Доменико украдкой глянул на верхушки деревьев, настороженно скользнул взгля­дом дальше, в сторону злобно бурчащего потока, — нет, ничего там не было... Ничего он больше не боялся.

Но все равно было так темно...

Мерно дышал отец.

Ночь выцветала, тускнела. Доменико лег на бок, спи­ной к отцу.

Долго пролежал так.

— Спишь, Доменико?

— Нет.

Стало неловко, и снова перевернулся на спину, рукам не находилось места, сложил их на животе, хотя и было неудобно. Отец молчал.

— Ты... богатый? — тихо спросил Доменико.

— Да.

— Очень?

— Тебе не холодно, Доменико?

— Что?.. Нет.

Ночь звонко ломалась, дробилась, рассыпалась на мириады частиц, синью заполнявших воздух, — све­тало.

— И ты богат, Доменико, — молвил отец. — Половина моего состояния — твоя.

— Моя?

— Да, ты сын мой.

— А... остальное...

— Гвегве.

— Половина... моя, а остальное Гвегве?

— Да.

— А тебе? — изумился Доменико. — Что же твое?

— Обе половины.

— У тебя два состояния?

— Нет, одно.

— Как же... как же тогда...

— Что мое — то ваше, — отец повернул к нему ли­цо, — а ваше — мое, понимаешь, Доменико?

— Да. — И подумал: «Как же так?»

— А так, что вы дети мои, а я — отец ваш.

За деревьями никто больше не скрывался, и он гром­ко спросил:

— Значит... половина вправду моя?

— Твоя, твоя, — ласково заверил отец. — Отчего не веришь?

— И распоряжусь как захочу?

— Да. Беглец тебе сказал?

— Да.

Звезды едва проглядывались, расщебетались птицы, склевывая тишину.

— Как пожелаешь, так и распорядишься, — сказал отец. — Захочешь — приумножишь или раздашь бедным, можешь преподнести богатым, а пожелаешь — пусти на ветер или вовсе не трогай... Хочешь получить?

— Хочу... А когда ты мне дашь?

— Когда скажешь.

— А... как?

— Продам Сокровенное Одеяние и выделю.

— Кто его купит...

— Думаешь, не найдется охотник?

— Нет, ни у кого столько денег не найдется...

— В город отправлю с кем-нибудь, там продам.

— В какой город?

— И дам тебе деньги.

— Мне?

— Да. Хочешь?

— Хочу.

— А на что они тебе? — Отец смотрел спокойно.

— Рассвело уже, — Доменико поднялся, — пойду до­мой.

— Пойдем. — Отец был уже на ногах. — Пошли, пора.

По сторонам дороги рдели на деревьях осенние ябло­ки, тускло переливались сизые гроздья винограда.

— Хорошо уродился, верно. — Доменико обернулся. — Бурка где?

— В лесу осталась.

— Пойти за ней?

— Не надо.

«Неужели правда — половина наследства моя?»

«Да».

«И распоряжусь как захочу?»

«Да,как захочешь».

«Э-э... А сколько могут дать за Одеяние?»

«Возможно, и сто драхм».

«Сто. Вот было бы хорошо! Вон Беглец о двух дра­хмах мечтал... Да, как это он просил сказать — пошел по правой, а будто по левой?»

«Возможно, и двести дадут».

«Двести?»

«Откуда ты знаешь, могут и дать».

«Вообще-то Гвегве и сто много. Верно?»

Никто не ответил.

«Куда он делся, за мной ведь шел. — Доменико расте­рянно огляделся. — Видно, завернул в чей-нибудь двор...»

Ворота были распахнуты. Доменико неуверенно сту­пил во двор. Направился к маленькому затаенному строению. Осторожно налег на массивную дверь, она оказалась незапертой. Непонятным духом и прохладой повеяло. Сквозь цветные стекла пробивались сине-красные лучи и, обрастая по пути пылинками, утыкались в пол. Мерцали слабые огоньки; у стены, лицом к ней, стоял отец.

Доменико провел рукой по лбу. Отец медленно обер­нулся, заметил его краем глаза.

— Что тебе, Доменико?

Взгляд отразился от цветных стен, от потолка — из гладко тесанного камня возведены были стены, в зыбком свете плыли сине-красные пылинки.

— Что тебе, Доменико?

Во рту пересохло. Глухое, затаенное было строение, долго гудел замкнутый стенами голос. Когда Доменико поднял глаза, отец все так же стоял спиной, лишь голова была чуть повернута, ждал, а стоявший на коленях До­менико, не осмеливаясь поднять глаза, неожиданно для себя произнес неведомые ему слова:

— Даждь ми достойную мя часть имения.

И отец медленно слегка наклонил голову.

* * *

Хромой работник спокойно, старательно оседлал ко­ня, взнуздал, подтянул подпруги, набросил ему повод на шею и, опустив руки, обернулся к Доменико. Взор Доме­нико прикован был к сбегавшей по откосу тропинке.

— Готово.

— Готово? Молодчина, Хромой!

— Не всегда я был хромым...

— Да?.. А где...

— Тут, я дам тебе...

— Давай...

— Сначала провожу.

— Проводишь? Зачем меня...

— И я не хочу, да... Он так велел.

— Он? А где он сейчас?

— Вон, где окно. Смотрит на тебя.

Смешался и, злой, вцепился в седло, вскочил на коня, поправил ноги в стременах. Горячий скакун так и рвался вперед, но Хромой следовал за ним неторопливо, мед­ленно переваливался с боку на бок. Не выдержал Доме­нико, обернулся, крикнул:

— Где тебя дожидаться?

— За селением у башни.

— Ладно, приходи туда. — Он легонько тронул коня плеткой — подскочила вдалеке башня, и ветер свистнул в это безветрие. Яростно ликуя, он огрел коня и удивил­ся проступившим слезам — воздух хлестал в лицо.

«Возможно, и двести дадут», — вспомнилось ; ему, и только вытянул коня плеткой еще раз, как пришлось осадить — достиг башни, отсюда начинался спуск. Нето­ропливо спешился. Хромой был еще далеко.

На другой стороне переливалась озерная гладь. У До­менико закололо в глазу, — видно, попала соринка. Он поморгал — не помогло. Крепко зажмурил глаз. Потом прошло, и он снова обернулся, посмотрел назад. Буйная зелень почти скрыла дома. Крестьяне день-деньской стояли на земле, трудились, и пол под ногами у них то­же был земляной. Подходивший к нему человек в дет­стве мыл ему ноги. «Ну и что...»

Гвегве, конечно, был в поле, о нем Доменико вовсе не думал... Бибо, вероятно, распекает кого-нибудь. Мать Ресы все еще в трауре и до самой смерти будет ходить в черном, таков был обычай. «Обычай, — усмехнулся До­менико. — Интересно, сколько там...»

И снова закололо в глазу; разозлился, потер яростно.

Хромой еще раз боднул воздух ухом и остановился. Медленно вскинул взгляд на Доменико, обрадовался:

— Плакал?

— Еще чего — плакать... — заносчиво бросил Домени­ко. — Попало что-то в глаз.

— А-а, — протянул Хромой и подал ему туго набитый мешочек. — На, шесть тысяч драхм.

— Сколько?

— Шесть.

С трудом выплыл из дурмана, перехватило дыханье, он судорожно глотнул воздух и осторожно переспро­сил:

— Тысяча или шесть?

— Шесть тысяч драхм.

— Откуда... как... — смешался Доменико.

— Продал Сокровенное Одеяние. Нет, — Хромой по­качал головой. — Нет, не целиком, каменья снял и про­дал.

— Все?

— Да, один оставил.

— Какой...

— Большой аметист.

— Почему?

— Почем я знаю, почему...

— На что мне столько...

— Не знаю, нужно, значит.

— В жизни не истрачу, — сказал Доменико и, зажмурясь, блаженно запустил руку в мешочек.

— Истратишь. Кто знает, может, и вовсе потеряешь. Нападут вот в пути, отнимут...

— Нет. — Доменико вздрогнул, упрямо повторил: — Нет, не нападут...

— И он так сказал — не отнимут...

— А он откуда знает?

— Не знаю, сказал, и все.

Увесистый был мешочек, но на радостях показался легким. Долго приторачивал к седлу и дергал, проверяя, прочно ли закрепил, а в спину ему грустно смотрел Хро­мой, потом, отвернувшись, равнодушно сказал:

— Если хочешь, оставь мне драхму.

— Драхму? Зачем...

— Чтобы мог вернуться.

— Зачем?

— За этой драхмой.

— Да их столько, вовек не кончатся! — Доменико по­ложил руку на мешочек.

— Ну, оставишь?

— Нет, чего я сюда вернусь...

— Вообще-то и не должен.

— Почему? — Доменико задели его слова.

— Кто унесет половину наследства, того обратно не примут.

— А если назад принесет?

— Если принесет — примут. — И упрямо повторил: — Оставь одну драхму.

— Вернуться я не вернусь, а просто так дам десять драхм, хочешь?

— Не хочу. — Хромой покачал головой. — Никогда не касался к деньгам.

— Бери, бери. — Доменико потянулся к мешочку. — Вон их сколько!

— Не хочу. — Хромой отстранился. — Тебе они скорее пригодятся.

— Не нужно мне столько, бери...

— Сказал, не хочу, — повысил голос Хромой и неожи­данно грустно добавил: — Не были бы нужны, не поки­дал бы селения.

— Не хочешь — и не надо, — и, махнув рукой, хотел добавить еще что-то, но Хромой, не оборачиваясь к селе­нию, воздел руку и, странно вытянув палец, сказал, слов­но прислушиваясь к чему-то дальнему, так напряглось его лицо:

— Он все еще смотрит на тебя.

Доменико смутно различил что-то за окном. Опять закололо в глазу, мучила соринка, и, когда он зажмурил­ся от боли, Хромой приблизился и дал пощечину.

— С ума сошел?! — опешил Доменико и взорвался: — Спятил!

— Что делать, в жизни никого не бил, но... — Хромой смущенно опустил голову. — Так велел... Он.

Доменико схватился рукой за щеку. А в глазу все покалывало.

— Слезится глаз, болит?

— Нет, немного...

— Нагнись, удалю. Нагнись. И вымахал же ты... Еще, еще...

Доменико не удержался и припал на одно колено.

Хромой обхватил его лицо загрубелыми, заскорузлы­ми пальцами, откинул ему голову, оттянул веко и, глубо­ко вдохнув, бережно подул на широко раскрытый глаз.

— Взгляни-ка на меня.

Доменико взглянул и увидел себя в темном зрачке Хромого — тусклого, нелепо вытянутого.

— Еще беспокоит?

— Нет. — Доменико встал. — Нет, нет.

— Ступай, — сказал Хромой и снова воздел руку. — Иди, Доменико, в добрый путь.

— Сначала ты иди.

— Нет, ты. Он так велел...

Левой рукой натянул поводья и пустил коня. Конь шел осторожно, а когда спуск стал положе, хотел перей­ти в скок, но седок не позволил. Доменико обернул го­лову к селению — над чьим-то домом вился дым, озеро скрылось из виду. Хромой все стоял у башни. «Куда я еду? — мелькнуло тревожно, и тут же улыбнулся се­бе. — В Краса-город». Ударил коня пятками, с коня и этого хватило — понесся вскачь. Впереди возникла ро­ща низкорослых деревьев, и Доменико опять перевел ко­ня на шаг; отстраняясь от веток, он пригнулся, а выпря­миться не пришлось — кто-то грубо рванул за ворот, едва не сбросив с лошади, и, приблизив лицо, грубо спросил:

— В какую сторону ушел?!

Голос пропал, страх сдавил горло; хорошо, хоть лицо человека показалось знакомым, и он пришел в себя.

— Кто... Кто ушел?..

— Беглец!

«Беглец! По правой ушел, а велел сказать — по левой. Или по левой, а будто по правой...» Доменико растерян­но уставился на человека. А тот сильно встряхнул его, приставил к горлу на совесть отточенный нож и угро­жающе повторил:

— В какую сторону пошел, говорю!

— Прямо пошел.

Преследователь тут же спрятал свой нож и, до­вольный, сказал, потирая руки:

— Будь здоров!

Кого-то напомнил он Доменико, где-то видел его. Медленно, нерешительно поехал дальше. Хотелось по­гнать коня, ускакать, но не хватало духу, и только по­том, когда миновал рощу, обернулся — сзади никого не было. Глянул на мешочек — он оказался на месте.

Кого-то напоминал ему, видел его раньше...

Задумавшись, чуть не зацепился за сук и, когда при­гнул голову, прижался щекой к загривку коня, невольно вздрогнул, вспомнив: «Зузухбайа!»

Да, да, это был комедиант с размалеванным лицом.

* * *

— Скоро будет дилижанс, тетя Ариадна?

— Кончетина, сколько можно спрашивать! И вообще... придет, когда надо, а не когда тебе угодно, – строго ответила женщина.

— Я же просто так спросила, тетя Ариадна.

— И вообще незачем то и дело упоминать мое имя. Может, я не желаю, чтоб эти посторонние люди зна­ли, как меня зовут, — и тетушка любезно улыбнулась всем.

— Хорошо, тетя, не буду.

— Вот и прекрасно, детка, ты умеешь вести себя бла­городно, потому что в твоих жилах течет голубая кровь Карраско.

Доменико посмотрел на девушку в розовом платье: красивая была, но непонятно удивленная. Ее тетя держа­ла в руках белый зонтик с бахромой.

Все глаза устремлены были к повороту, а шум подхо­дившего дилижанса заставил людей повернуть головы в другую сторону.

— И всегда так! Ждешь с одной стороны, а появляет­ся с другой, — проворчала тетушка Ариадна.

«Вот он какой — комната на колесах», — отметил До­менико.

Дилижанс, подскакивая, пронесся мимо; возница с длинным кнутом пренебрежительно взглянул на ожи­давших людей.

— Невежа! — воскликнула тетушка Ариадна.

— В молодости один человек обещал мне все на све­те — и богатство, и счастье... — начала вдруг женщина с зеленым узелком в руках.

— Обманывал, разумеется, — откликнулась тетушка Ариадна.

— Вы послушайте... Он ковром мне под ноги стлался, а я не верила ему.

— И прекрасно делали.

— Тогда он сказал: не знаю, что с собой сделаю, раз не веришь...

— Обманщик!

— И я поверила, сказала: ладно, будь по-твоему; со­гласилась, словом...

— Напрасно, совершенно напрасно, из ваших слов яс­но, что он обманывал вас.

— А потом он стал моим мужем, и я не верила, что еще найдется другой такой на свете.

— Вероятно, отравил вам жизнь?

— Что вы, сеньора, не сказать, до чего он был хороший.

— Да, иногда и среди мужей попадается хороший че­ловек, но настоящий мужчина — редкость...

— По правде говоря, мне не встречался настоящий мужчина... и вряд ли есть где...

— Васко был настоящим мужчиной, — сказала тетя Ариадна. — Нынче не сыскать подобного ему.

— А где он, куда делся? — заинтересовалась женщина с узелком.

— Ушел куда-то. Поздней осенью. На мокрых улицах листья валялись... Но он вернется, я знаю.

— Кто?

— Как кто? Васко!

Доменико смущенно переступил с ноги на ногу.

— Васко был особенный. Когда все говорили «да», он говорил «нет», а когда, подражая Васко, все повторяли «нет», он говорил «да». А знаете, что он сказал, когда одни твердили «да», а другие «нет»? Он сказал: «В самом деле!»

— Знаете, я уже представляю его себе.

— О-о, Васко трудно представить, не только речь — в нем многое еще было замечательным. Настоящий был мужчина — в прямом смысле этого слова.

— Дилижанс идет! — радостно воскликнула Кончетина.

— В самом деле, в самом деле, — сказала тетя Ариад­на.— Через час будем в Краса-городе.

 

КРАСА-ГОРОД

 

ПЕРВЫЙ ДЕНЬ

Из одного дома вышел мужчина, растопырил пальцы в белых перчатках, озирая небо, и зашагал по мощеной улице. Из ворот другого дома выскочил ребенок, его на­стигла женщина с пышно взбитыми волосами и, как ни упирался малыш, уволокла обратно. Мужчина свернул за угол, а оттуда появилась девушка в белом платье до пят. Шла она легко, но ощутила на себе пристальный взгляд и, вздернув голову, заспешила, потом еще больше уско­рила шаг, бережно придерживая прическу, и, когда все же сбилась с шага и чуть не упала, с укоризной глянула на Доменико. Он стоял у розовой стены с туго набитым мешочком в руках. Навстречу девушке прошли два мо­лодых человека, один проводил ее глазами, второй толк­нул его в бок, приятель ответил тем же, правда подели­катнее, и удивленный Доменико не сразу заметил человека, явно что-то искавшего.

Человек подошел к жавшемуся к стене Доменико:

— Простите, не знаете, где живет Антонио?

— Нет.

— А вообще знаете его?

— Нет.

— Ясно, — протянул мужчина, с подозрением огляды­вая его.

Доменико, однако, было не до него — терзал голод, очень долго спускался с гор, пока выбрался на проезжую дорогу, спал на земле, перебивался лесными грушами, а когда сошел в долину, конь под ним вздыбился ни с того ни с сего и, сбросив, умчался невесть куда; хоро­шо еще, падая, Доменико вцепился в мешочек и не ли­шился его.

Откуда-то бил в нос разреженным дымком запах жа­реного мяса. Глотая слюнки, Доменико двинулся на за­пах и, обогнув дом, очутился на берегу реки. Запах уси­лился. На берегу стоял один-единственный зеленый деревянный дом. На его широкой террасе за низенькими столами сидели люди, подносили к губам стаканы. Во дворе парень жарил мясо на вертеле. Доменико подошел ближе и тихо сказал:

— Мясо хочу.

— Больше ничего не хочешь? — огрызнулся парень.

— И хлеба хочу.

Парень утер наслезившиеся от дыма глаза, с небреже­нием глянул на Доменико, на его мешочек и бросил:

— Иди, иди, проваливай, не про тебя это место.

— Почему?!

— Еще спрашивает! Будто драхму вдруг выложит!

— А если выложу?

— Ступай, ступай, не мешай.

— Поди-ка сюда, болван, — окликнул парня с террасы дородный человек.

— Что угодно, сеньор? — отозвался парень, не дви­гаясь с места.

— Зажаришь ты, наконец! Тулио ждет...

— Сейчас, мигом.

— Кто это там?

— Почем я знаю, бродяга.

— Я не бродяга, — возразил Доменико.

— Что тебе нужно? — Толстяк изучающе оглядел его сверху.

— Мясо.

— Скажите-ка — мясо! А больше ничего?

— Хлеба.

— Пошел прочь, проваливай.

— Почему?

— «Почему»! — передразнил толстяк. — У него же карман драхмами набит.

— А будь у меня драхма... Будь у меня драхма?

— Будь у тебя драхма, не ходил бы оборванцем.

— А будь у меня драхма... — упрямо повторил Доме­нико, и слезы подступили к горлу. — Будь драхма, тог­да...

Человек еще раз смерил его взглядом и загреб рукой воздух.

— Пожалуйте, сударь, пожалуйте.

Доменико шагнул к лестнице; скованный, одолел сту­пеньку за ступенькой, глядя на толстяка сначала снизу, потом сверху.

— У тебя правда есть драхма?

— Да.

— Пожалуйте сюда, прошу.

— Где... мясо?

— Сейчас подаст, сударь. Эй ты, поживей! — Толстяк в бешенстве обернулся, но парень уже стоял перед ним, и ярость его разом угасла. — Зажарилось?

— Да.

— Подай ему, остальное неси Тулио. Зажарь еще двух цыплят.

Мясо было сыроватое, но от этого казалось еще вкус­нее. Доменико энергично, нетерпеливо разжевывал его, заедая луком, довольно жмурясь и ни о чем больше не тревожась. Да, верно, мешочек! Крепче зажал его между ног. За столиком рядом шумно веселилась молодая компания.

— А ты, ты-то что сказал?..

— Отвяжись, Тулио.

— Чего стесняешься, выкладывай, как было, свои все.

Доменико ел теперь не спеша, смакуя.

— Да не было ничего... — нехотя пробормотал моло­дой человек с напомаженными волосами. — Этот остолоп торчал там, прикрылся простыней и...

Тулио привалился к спинке стула и покатывался со смеху, обнажив красивые зубы. Тонкие ноздри его трепе­тали.

— Слыхали, слыхали! — восклицал он, уморившись.

«Большие, кажется, у меня деньги, где бы их спря­тать?» — подумал Доменико.

— Нет, нет, давай по порядку все. — Тулио перевел дух.— С начала до конца — все подряд, как было.

— Так все и было...

— Хорошо, я расскажу...

«Об одной драхме как говорят, а знай они о шести тысячах...»

— Так вот, отбился от нас молодчик — за юбками увивается.

— Не тебе возмущаться, Тулио...

— Не перебивай. Дня не пройдет, чтоб на свидание не побежал, соберемся посидеть, кутнуть, а он в самый раз­гар веселья глянет на часы и встает: «Мне пора, пошел я...»

«Как же быть с деньгами?..»

— Назначил свиданье одной замужней особе, не бой­ся, не назову имени, хотя чего там, все ее знаете; короче, забегал наш любовник, где бы комнату найти, — на дворе зима. Тут подвернулся Сервилио. «Обожди, говорит, все устрою». Сбегал куда-то, и нате вам — ключ от ком­наты...

Все были увлечены рассказом, и Доменико, улучив момент, незаметно выудил из мешочка одну драхму.

— ...Повел он свою красотку туда, вошли в коридор, а женщина на попятную: «Стыдно, вдруг да увидят, опо­зорюсь; ты, конечно, славный, но изменять мужу нехоро­шо, страшный грех». А он уговаривает: «Не бойся, не увидят; подумаешь, какое дело, разок изменить мужу, что он теряет, один раз живем, все равно умрем, ничего с собой не унесем; если не нравлюсь, скажи прямо, а ес­ли нравлюсь, пошли...» И уговорил-таки...

Ступеньки поскрипывали, Доменико старался не шу­меть. Спустился, протянул толстяку драхму.

— Куда вы, сеньор?.. У меня сдачи нет.

— Я скоро вернусь.

— Цыпленка подать?

— Не знаю... Да, да... все равно.

Совсем рядом тянулся прибрежный лес. Пальцы До­менико цепко держали мешочек.

«Шесть тысяч... Одной драхмы недостает, это ничего, пустяк...»

Обернулся — зеленый дом исчез из вида; зашел в гу­щу леса. «Где бы зарыть?..» Набрел на срубленное дере­во, огляделся — другого такого поблизости не было.

— Уговорил он ее и тихонько, стараясь не шуметь, повернул в замочной скважине ключ, на цыпочках ввел подружку в комнату, затворил дверь и только вздохнул с облегчением, видит — человек на столе... расселся, с головой укрылся простыней!.. Представляете — на столе!..

— Вот это фокус! — воскликнул один из молодых лю­дей, закатываясь смехом.

Захохотали и остальные, и только тот, с напома­женными волосами, ухмылялся смущенно, но и самодо­вольно при этом.

— Красотка с криком выпорхнула из комнаты, а он подскочил к человеку на столе, сорвал с него простыню. Кто был, по-вашему? Эдмондо! Представляете, Эдмондо восседал на столе! Он тоже ошалел, кричит: «Кто тут кричал, кто вскричал?» Оказалось, Сервилио повстречал Эдмондо, когда за ключом бегал, а этот остолоп начал в друзья набиваться, как всегда: давай, говорит, дружить. А прохвост Сервилио сказал: «Ладно, только знаешь, что значит дружба?» — «Понятно, знаю,— ответил Эд­мондо. — Друг все на свете сделает для друга».— «Ну, раз ты знаешь это, пошли — посиди для меня часок на столе под простыней», — и повел его в ту самую комна­ту, запер, а ключ принес нашему герою... Прямо на столе сцепились, отлупили друг дружку... Уверяет, будто он поколотил Эдмондо, а я думаю — было наобо­рот...

Доменико вернулся, пробрался к своему столику, за­ливаясь жгучей краской под нацеленными на него взгля­дами. Цыпленок был уже подан. Энергично потер под столом пальцы о колени, счищая налипшую землю, и вконец смешался — с него не сводили глаз. Сидел, не решался приняться за цыпленка, разодрать его на части.

— А что, если сведем вот этого с Эдмондо, подкинем ему «товарища и друга»... — оскалился Тулио. — Один по­жаловал сюда — ну и тип!

— Может, проголодался человек.

— Проголодался — купил бы чего-нибудь да поел на лужайке в лесочке.

— Давай пригласим его к нашему столу.

— Идет! Поглядим, что за цаца! — И Тулио поднял­ся, поманил его пальцем: — Сеньор, пожалуйте за наш стол!

Доменико обернул голову — позади себя никого не обнаружил и недоуменно приставил палец к груди:

— Я?

— Ты, ты, просим в нашу компанию... Как тебя величать?

— Доменико.

— Я — Тулио. Мой приятель Цилио, — он кивнул на молодого человека с напомаженными волосами. — Это Винсенте и его любезный шурин Антонио — наш друг-приятель, наша симпатия. Артуро! Подай еще один бо­кал! — И, схватив взглядом измазанные землей руки До­менико, добавил ухмыляясь: — Да, почище, опрятный парень...

У нас у всех есть свой город, но порою и сами не ведаем этого.

На мощенных булыжником склонах друг за другом розовеют дома двухэтажные. Город полный людей — женщин, мужчин, стариков и детей. Вода изливается из пасти львиной и оттого, что пьешь ее горстью, кажется особенно вкусной. С черепичными красными крышами город сморщенным кажется сверху, под дождем желоба­ми бурлит, а после томительно паром исходит. Снег в снегопад — один сквозь окно, в который не веришь, и другой, настоящий, на лице мигом тающий. Среди го­рода бьющий упруго фонтан, а вокруг краса-горожане, облепили его летним вечером в жажде прохлады и слу­хов. Краса-город — город нескольких богачей, масте­ровых да тех, кто, пристроившись к их тугому карману на правах близких, запускает в него руку. Наш город с голубыми домами и розовыми, темнеющий к ночи, звон ежечасный, разрывающий воздух, и возглас бес­страстный обманщика Леопольдино: «Час такой-то, в городе все спокойно...» Предрассветный прозрачный туман, чистые краски, в садах георгины и розы, а в роще за городом цветы безымянные...

— За Винсенте, — поднял стакан Тулио. — За истинно­го, за настоящего товарища! Поздравляем тебя с же­нитьбой, желаем счастья с твоей прекрасной Джулией! Стоящий ты парень, и все мы любим тебя!

— Спасибо.

— За тебя, Винсенте, — встал Цилио. — Всего те­бе... — И, машинально глянув вдаль, с досадой махнул рукой. — Джузеппе идет!

— Джузеппе? — Тулио передернуло. — Пьяный?

— Поди разбери. С ним рядом не поймешь, не то что отсюда.

— Это — да, это точно. — Тулио сник. — Артуро, Артуро, еще восемь шашлыков.

— Восемь?!

— Джузеппе идет...

С городом рядом река протекает. И деревья, деревья на ее берегах, запустившие в землю могучие корни, ухва­тившие цепко, но издали... издали — будто повисли, неве­сомо, опираясь о воздух листвой, и плывут, уплывают в простор. Под листвой благодатная тень и желанная зе­лень упругой травы. В нескончаемо знойные дни пикники у реки, у воды, по краям зачерненной ветвями, а на солнце — искристо-прозрачной.

— Хе-е! — приветственно воскликнул Джузеппе и, не дожидаясь, пока Антонио почтительно пожмет ему руку, повернулся к Цилио и бесцеремонно дернул за аккуратно заправленную рубашку, выдернул из брюк. — Как дела, развратник?

— Хорошо, Джузеппе, — отозвался Цилио и отвернул­ся, расставив ноги, расстегнул брюки, заправляя рубаш­ку. И учтиво спросил через плечо: — Сами вы как пожи­ваете, Джузеппе?

— Не твое свинячье дело, — и, сделав шаг, раскрыл объятья: — Люб ты мне, Тулио.

— Знаю, мой Джузеппе, знаю. — Они расцеловались.

Тулио, хоть и был он рослый, целуясь, пришлось вы­тянуться на носках, а Джузеппе — пригнуться, чтобы стиснуть его ручищами.

— Тост был в честь Винсенте, женился на Джулии, се­стре Антонио, — дружески объяснил Тулио.

— Хвалю, Винсенте, Джулия ничего себе, лакомый кусок, — отметил Джузеппе. — Смотри, Винсенте, не под­качай, сам знаешь, до чего охоча баба, не посрами! За стоящего мужчину, будь здоров, Винсенте, коли стоишь чего-то, а нет — плевать мне на это. — И выпил.

— Закусите, Джузеппе, закусите, пожалуйста, — засуе­тился Цилио.

— Чем закусить, ни черта у вас нет. — Джузеппе при­задумался. Короткие рукава его рубахи были закатаны до самых плеч, и стало видно, как напрягались его непо­мерно большие мускулы, шевеля мысль. И, не прекра­щая умственных усилий, он снова рванул рубашку Ци­лио.

— Где Артуро, этот...

— Шашлык жарит, сейчас подаст, — оживился Тулио и опять стушевался.

— А-а! Не пережарь, Артуро, шашлык хорош соч­ный, смачный, как аппетитная баба. Верно, Винсенте?

Зять Антонио окаменел, онемел.

— Видите, молчит Винсенте, согласен, значит. Женят­ся одни болваны, потому как все женщины шлюхи. Вер­но, Цилио? — И гаркнул: — Верно, говорю?

Цилио снова заправлял рубашку в брюки, отвернув­шись, но поспешил поддакнуть:

— Разумеется, верно.

— Слыхал, как он о твоей жене? — Джузеппе обернул­ся к Винсенте. — Гулящей считает, шлюхой... Я б ему не спустил. Ладно, не скучайте, скоро вернусь...

В напряженной тишине все следили за рукой Винсенте, стиснувшей стакан, дрожащей.

— Оставь, какой с него спрос...

— Убить — в яму засадят, — сквозь зубы процедил Винсенте, а стакан в его руке затрясся. — А как оставить в живых, что он себе позволяет!

— Брось, успокойся, — взмолился Цилио.

— Успокоиться! Дважды рубашку из брюк выдернул у тебя, а мне успокоиться?!

— Не опускайся до него, не роняй себя, будь выше. — Тулио отправил в рот мясо с луком. — Ты теперь о жене думать обязан, погубить ее хочешь? Оба пропадете ни за что ни про что, тебя в яму упрячут — без нее, без Джу­лии; останется она одна, без призора, а кругом сам знаешь сколько подлецов...

— Нет, вы видели! Видели, как он издевался над Ци­лио,— продолжал Винсенте. — Он... Он настоящий... э-э... буйвол, бегемот!

— Точно, — нахмурился Антонио и понизил голос: — Тише, идет... Давайте о другом говорить.

— Не знаете, который час? — громко спросил Винсенте.

У нас у всех есть свой город, и, влюбленные в него, мы поднимаемся вечером на синеющий холм и садимся, уткнув подбородок в колени, обхватив их руками, и, без­молвные, сгорбивши спины, завороженно следим, как опускается ночь, поглощая наш город, как внезапно за­светится где-то окно, залучится пока еще слабо мерцаю­щий свет... но темнеет, уже там и сям озаряются окна, и свет упрямо пробивается в ночь из-за штор... Вон там, в чьем-то доме, разом вспыхнули два огонька, и грозная тень заполняет, затеняет окно... Воцаряется тьма, раз­реженная светом пестроцветных огней... Вот уж веет прохладой, и скоро разольется по городу звон, разне­сется по улицам бесстрастный голос обманщика Леопольдино, возвещая: «Час ночи, в городе все споко-о-ой-ноо...»

— Как, уже час? — не поверил Тулио.

— Да, ребята, — деликатно подтвердил Артуро. — Ра­зошлись бы, пора...

— Сколько с нас...

— Если этот молодой человек не потребует сдачи, считайте, что уплачено.

— Не нужно сдачи, — торопливо сказал Доменико. — Не нужно. Я плачу...

— Еще немного мелочи остается, сорок грошей, угод­но получить?..

Все испытующе выжидали, и Доменико понял.

— Можно оставить их вам?

— Если будет угодно... — Артуро изобразил смуще­ние.

— Тогда оставьте.

— А на ночь устроились, синьор?

— Нет.

— Можете у меня заночевать.

— Пошли со мной, если не устал, — шепнул Ту­лио. — К скверным женщинам поведу. Хочешь?

Доменико показалось, будто Джузеппе стиснул ему горло своими лапами, но Джузеппе стоял далеко.

— Нет.

— Пошли, голубчик, — ласково молвил Артуро. — Ря­дом живу.

И действительно жил рядом.

Отворил желтую калитку, повел его по усыпанной гравием дорожке и, поднявшись на второй этаж, оставил одного: «Постойте тут, сеньор, на веранде, минуточку...»

Из комнаты, обхватив руками толстый тюфяк, одея­ло, подушку, продолжая спать на ходу, выбралась жен­щина, задев плечом дверной косяк, и, не почувствовав, прошла на веранду, так и не открывая глаз.

— Пожалуйте, наша лучшая комната, отдыхайте, — пригласил Артуро. — Вот кровать, постельное белье со­всем свежее, о плате сговоримся, думаю. Спокойной но­чи, сеньор.

Доменико остался в кромешной тьме. Постоял не­много и осторожно, чтобы не звякнули монеты, снял оборванную, обтрепанную одежду. Он лежал умиротво­ренный — приятно пахло свежее белье. И вдруг напал страх: «Где я... Зачем я тут...» Приподнялся на локте, чутко уставился в темноту. Присел. Тихо сунул руку в карман, вынул все одиннадцать драхм и спрятал под подушкой: «Не убили бы!»

Одну драхму положил обратно в карман, — может, удовлетворятся ею... Чудилось, кто-то притаился за дверью. С головой укрылся одеялом... Трудно ли от­крыть дверь, подкрасться с ножом, взмахнуть, и... все... конец... Нет, нет... Кто-то оберегал его... А то и просто стиснут горло сильными пальцами, а другой рукой — по­душку на лицо, да еще коленкой придавят, чтоб быстрей задохся... Нет, нет... Кто-то защищает его, кто-то не даст погибнуть!.. Успокоился, всем существом доверился это­му кому-то, неведомому, и, расслабленный, разом ощу­тил, как устал.

Хорошо было в чистой постели, и он, неслышно вздохнув от избытка чувств, пристроил щеку на ладони, погрузился в безмятежный сон.

...Кто-то любил его.

По ночам Краса-город обходил человек. Низко­рослый, короткорукий, он то натужно приподнимал к груди тяжелый фонарь с трепетным пламенем и ози­рался, напряженно щурясь, то, пригнувшись, светил на булыжную мостовую, не валяется ли там что, потом рас­прямлялся, шел дальше, шаркая своими непомерно боль­шими башмаками, подаренными кем-то из милости. Зи­мой он ютился в дощатой халупе, а когда очень мерз, разводил возле нее огонь и отогревал окоченевшие пальцы. В ненастную ночь с головой укрывался мешком и, сгорбленный, брел под дождем, обходя город. Время от времени заглядывал в свою лачугу, освещал большие песочные часы и снова ковылял по улицам, возвещая: «Два часа ночи, в городе все спокойно...» Летом человек всю ночь проводил на улице, смущенно всматриваясь в темные окна, и, когда раззванивались часы, выкрики­вал, размахивая фонарем: «Четыре часа ночи, в городе все спокойно...» Но за одним окном приглушенно рыда­ла женщина, видимо уткнувшись лицом в подушку, за другим — звякала, разбившись, посуда, по шторе третье­го металась тень, кто-то стенал у постели больного ре­бенка, а Леопольдино, ночной врун, заслышав дальний звон часов, смущенно выкрикивал, замкнув ладони у рта: «Три часа но-очи, в городе все спокойно...» Иногда навстречу Леопольдино брел, спотыкаясь и шатаясь, пьяный, и страж прятался за ближайший дом, пряча фо­нарь под свой длинный балахон... Иногда боязливо семе­нила, постукивая каблучками, оробевшая в темноте жен­щина, из тех, что считались в Краса-городе скверными и до которых так падки были мужчины. Леопольдино их тоже сторонился; фонаря, правда, не прятал, но глаза отводил... Потом рассветало... Краса-город выявлялся из мрака со всеми своими пороками и добродетелями, горе­стями и радостями, со своими розовыми и голубыми до­мами, и Леопольдино, иззябший, измученный, разбитый бессонной ночью, восклицал с непонятной радостью: «Шесть часов у-утра, в городе все спокойно...» — и отправ­лялся спать в халупу, когда все другие, лениво потяги­ваясь и позевывая, открывали глаза...

«Где я?»

Он был в комнате Артуро.

 

ВТОРОЙ ДЕНЬ

В комнате Артуро был он.

Нежась на широкой постели, лишь теперь почувство­вал чуждую, непривычную мягкость пружинной кровати. Потянулся блаженно и вспомнил, сунул руку под подуш­ку — все десять драхм лежали на месте. Прощупал кар­маны брюк — нашел и ту одну драхму. Успокоился и снова натянул одеяло на плечи. Обвел взглядом комна­ту — на потолке темнело расплывшееся пятно. Доменико долго разглядывал его, и само собой проступило знако­мое лицо — ясно обозначились глаза, нос, борода... и губы могли быть такими вот, поджатыми.

Встать не решался, спали, вероятно, еще хозяева, не доносилось ни звука. Но и лежать дольше стало невмо­готу.

Оглядел незнакомые вещи. В Высоком селении не до­водилось видеть ни подобных стульев, ни такого стола, ни такой изящной серебряной чаши... Нет, не мог больше лежать, встал, босой прошел к двери, чутко прислушал­ся, посмотрел в замочную скважину — за дверью выжи­дательно стоял Артуро.

Доменико кашлянул.

— Проснулись, сеньор?

Доменико одним махом очутился в кровати.

— Да, давно уже...

— А я на цыпочках хожу, боюсь потревожить, — весе­ло сказал Артуро, распахивая дверь. — Как спалось, сень­ор? Прекрасно? Завтрак подать в постель?..

— Нет, зачем, — смутился Доменико. — Не больной я.

— Как угодно, мой юный сеньор, — и Артуро покло­нился, улыбаясь, но, когда Доменико натянул рубаху, брюки и сунул ноги в истоптанные постолы, улыбка его сменилась изумлением.

Доменико обернулся к нему и, хотя Артуро мгновен­но отвел глаза, все понял, спросил нерешительно:

— Здесь, в вашем городе... можно приобрести оде­жду?

— Почему же нет, как же нет, — оживился Артуро. — Были бы драхмы, простоквашу из птичьего молока до­стану, не то что одежду.

— Сколько понадобится?

— На обычную, какая на любом почтенном горожа­нине, и одной драхмы сполна хватит, а если не пожалее­те еще две драхмы, я вам одежду приобрету — слепой заглядится.

— Нет, такую не надо, — замотал головой Доменико.

Оставшись один, Доменико сгреб звонкие монеты из-под подушки, сунул их в карман брюк и вышел на веранду — светило солнце. Спустился в нижнюю комна­ту; там уже накрыт был стол, поразила непривычно кра­сивая посуда на белоснежной скатерти.

— О, пожаловали, сеньор? Моя супруга Эулалиа.

— В добрый час приход ваш, сеньор, — женщина слег­ка коснулась подола длинного платья, грациозно присе­дая.

— Здравствуйте, — ответил Доменико.

Женщина опешила. Метнула взгляд в Артуро и поки­нула комнату, оскорбленно вскинув голову.

— Ничего, сеньор, ничего, пустяки... Не стоит внима­ния.

— Какие пустяки?

— Видите ли, сеньор, приветствуя женщину, мужчине следует щелкнуть каблуками и отвесить поклон. Ничего, не принимайте близко к сердцу...

Доменико смутился.

— Я... я не знал. Пойду и... Как надо сделать?

— Вот так... Но сейчас не стоит к ней идти. Прошу завтракать. Вот хлеб, сыр, масло, мед... Яйца вкрутую изволите или всмятку?

— Все равно.

— Вот вам, пожалуйста, любые. Это рюмка-подстав­ка, чтобы не держать в руке. — И ни с того ни с сего громко затянул: — Зачем тебе серебро и злато, когда не­чего есть! — Высоко поднял руку. — Куда нужнее вареные яйца-а-а! — Набрал в легкие воздуха и грянул на высокой ноте: — А-а!..

Доменико оторопел, но Артуро спокойно — что тут-де особенного — указал рукой:

— А это теплое молоко, пейте, ешьте, прошу, а об одежде не беспокойтесь. Не сомневаюсь, договоримся о цене, заранее говорить незачем — разговор о деньгах портит аппетит...

Расстроенный, Доменико равнодушно положил на хлеб сыр, нехотя откусил, и таким безвкусным показался тонко нарезанный хлеб — не то что рукой отломленная краюха деревенского хлеба...

— Где можно умыться?

— Ох я, безмозглый дурень! — И Артуро стукнул себя по лбу. — Как же позабыл, пожалуйте сюда, а вон там то самое... если угодно... Это мой сын Джанджакомо, види­те, как он у меня хорошо откормлен, какие у него ру­мяные щеки. Но так дорого стоит прокормить семью.

Когда они вернулись в комнату, Доменико сел за стол, Артуро же сказал:

— Если угодно, сударь, пожалуйте две драхмы, и, по­ка вы завтракаете, схожу за одеждой.

Розовые, голубые были дома в Краса-городе, остро­верхие, сияло солнце. По улице рука об руку прогулива­лись изящные женщины в красивых легких платьях, при­крывшись от солнца красивыми зонтами, иные — с детишками в белых костюмчиках. Прислонившись к сте­не, бездельно стояли мужчины, лениво оглядывая жен­щин; по мостовой катил тележку зеленщик, и при виде знакомой зелени — зеленого лука, петрушки, киндзы — Доменико воспрянул духом... На входных дверях висели колокольчики. Время от времени какой-нибудь прохожий вытирал ноги о коврик у входа и звонил. Посреди улицы стоял подвыпивший мужчина, бренча на струнном ин­струменте. Легкий ветерок шевелил белье на балконе... Над пестрыми заборами склонили ветки ивы, каменный лев посреди большого бассейна, задрав голову к небу, извергал из пасти вместо рыка струи воды. Женщина в красном платье вела на поводке черную косматую со­бачку; вдали переливалась под солнцем река.

— Нравится? — спросил Тулио.

— Что...

— Наш город.

— Очень.

На бортике бассейна, скучая, сидел Джузеппе и, судя по его вздутым мускулам, размышлял.

— Тсс, — Тулио приложил палец к губам, шепча: — Пошли, пока не заметил, неохота с ним связываться.

Они на цыпочках свернули в сторону. Сзади кто-то завопил:

— Ага, попался! Попался наконец!

Подросток лет пятнадцати грозил Джузеппе коро­тенькой палочкой. Рядом стояла пожилая женщина.

— Кто это? — спросил Доменико.

— Наш юный безумец, дурачок Уго, — оскалился Ту­лио.— Любит изводить Джузеппе.

Мальчик манерно изгибал руки, облизывая губы. Он казался полным, однако был не столько толст, сколько рыхл телом, лицом же походил на красивую женщину лет пятидесяти, но красота эта была неприятна, несураз­на; очень большие раскосые серые глаза его, невыразимо прекрасные, временами цепенели, льдисто меркли, и тогда в них, лениво всплеснув хвостом, взблескивали серые рыбки и, не сумев вырваться, отчаянно трепы­хались.

— Ага, попался! — грозился Уго и хмурился, до­вольный.— Выпущу из тебя кишки, не уйдешь от меня!

— Пошел вон, сопляк!

— Слышишь, бабушка, слышишь, да?! Как не убить его за такие слова! Скажешь, не заслужил ножа под ребро!

— Убери-ка сосунка, пока не свернул ему шею!

— Не сердись, сынок, не обижайся, сам знаешь — больной он, — виновато сказала старая женщина.

— Не знаю и знать не хочу! Тронутый — держите до­ма, заприте, и баста!

— Да к другим-то не пристает, а тебя вот завидит, шалеет...

— Меня?! Он со всеми такой! И к Цилио пристает, и ему грозит.

— Твои кишки — ножны, Джузеппе, и я всуну в них мой каморский нож! А ты схватишься руками за живот, изогнешься пополам!..

— Ступай вон, слюнтяй! Палочкой убить собрался!..

— Не бойся, я и настоящий раздобуду для тебя, и тогда держись, взмахну разок — и... увидишь...

Низкие цветные столики и бамбуковые кресла с высо­кими спинками расставлены были прямо на тротуаре. У стены, прислонясь к ней плечом, стояла стройная женщина и, щурясь — солнце било в глаза, — наблюдала за прохожими.

— Что будешь пить? — спросил Тулио. — У нее все есть.

— Не знаю... Не хочется пить...

— Чтобы пить, вовсе не надо хотеть пить,—ухмыль­нулся Тулио. — Садись. Гляди, какая вдовушка...

Тулио беспечно закинул ногу на ногу, Доменико чув­ствовал себя скованно. Женщина грациозно оттолкну­лась от стены и направилась к ним. При каждом шаге она слегка изгибалась, и от этого стан ее словно струил­ся, извиваясь. Платье туго стягивало высокую грудь — пуговки грозились отлететь.

Наклонилась, опершись о стол кончиками пальцев, улыбнулась снисходительно.

— Что будешь пить, Тулио?

— Пенистое. Свежее?

— Вчерашнее.

— Отлично. Для начала подай две... Будешь пить, Доменико?

— Как ты его назвал?

— Доменико.

Женщина беззастенчиво оглядела его.

— Откуда он?

— Я и сам не знаю. Откуда ты, Доменико?

— Из деревни.

— И такой бледный! — удивилась женщина; ласковый низкий голос ее разлился медом.

Доменико промолчал.

— Сейчас подам. — Женщина отошла.

— В высоких кружках, Тереза! — крикнул ей вслед Тулио.

Она кивнула не оборачиваясь.

— А ты понравился ей. Вот черт!..

— Джузеппе идет?.. — Доменико съежился.

— Не-е... этот похуже Джузеппе.

— Здравствуйте, — сказал, присаживаясь, Эдмондо.

Все трое молчали.

Тереза принесла высокие кружки, потом две бутылки янтарного напитка, убивавшего жажду и возбуждавшего аппетит. Эдмондо словно бы думал о чем-то, но сидел слишком прямо для человека, ушедшего в мысли. У него были черные глаза, черные брови и несуразно длинные ровные ресницы. Большие навостренные уши впитывали все шорохи и шепоты. Как ни странно, уши его проявляли куда большую живость и прыткость, чем затушеванные чернотой глаза. Когда он поворачивал голову, привле­ченный чем-либо, взгляд его долго еще цеплялся за пре­жнюю точку, запоздало переставлялся на новый пред­мет, зато уж приклеивался к нему надолго. Среднего роста, сейчас, за столом, он казался выше Доменико — коротконог был Эдмондо.

— Выпьешь с нами, Эдмондо? — с явной неохотой предложил Тулио.

— Да, выпью — я.

— Тереза, еще кружку!

Помолчали, потом Эдмондо сообщил:

— Правое ухо горит — у меня.

— Да-а? — с деланным интересом откликнулся Ту­лио. — Учти, злословят — о тебе.

И действительно злословили.

В лесу за городом, на полянке, Цилио говорил глупо хихикавшей девушке:

— Никак не отвяжусь от кретина. И сегодня заявился чуть свет, хочешь не хочешь, давай, говорит, дружить.

— Ой, такой чудесный день! Ах, какой день... — вор­ковала девушка. — Давай побегаем по травке!

А Эдмондо, в городе, разволновавшись, отпил два глотка и поставил кружку.

— Не пьешь?

— Нет. Вообще стараюсь не пить — я.

— Почему стараешься не пить — ты? — Глаза Тулио лукаво взблеснули.

— Не знаю... не знаю — я.

— За тебя, Эдмондо, будь здоров — ты. — Тулио вы­пил.— Ух, хорошо! Да, знаешь, Цилио искал тебя.

— Когда? — встрепенулся Эдмондо.

— Недавно проходил тут. Сказал, что хочет видеть — тебя.

— Правда? Где он? — Эдмондо встал.

— В роще ждет...

— Прошу извинить, приятно было посидеть с вами.

— Всего хорошего, всего... эдакий, — кинул вдогонку Тулио и шумно выдохнул: — Уф! Еле отвязался! — И за­хохотал:— Вот будет потеха! Озвереет Цилио.

«Пора, — решил Цилио, присаживаясь возле Розины. — Пора...» — и, оглядевшись, положил руку ей на плечо.

Девушка залилась смехом.

— Ты вот смеешься, Розина, — грустно сказал Ци­лио, — ты смеешься, а знаешь ли, что означает кругово­рот времени?

— Нет, не знаю, ой как интересно, расскажи, Цилио, расскажи, ты так чудесно рассказываешь...

— В году четыре времени, — начал Цилио, обнимая ее,— лето, осень...

Желтый, вялый лист упал на стол перед Тулио, он смахнул его и спросил Доменико:

— Шипучее пил когда-нибудь?

— Нет.

— Хочешь попробовать?..

— Не знаю.

— Тереза, нам два шипучего, да, смотри, не теплое, как в прошлый раз...

— Потом зима отступит, наступит весна, — проникно­венно продолжал в роще Цилио. — Совершается кругово­рот времени, и все времена года хороши, хороши, прав­да, хороши?

— Да, — согласилась Розина, — а руку убери, при чем тут рука?

Цилио с нарочитой грустью усмехнулся.

— Гм... Объясню тебе, Розина, при чем... Круговорот времени — это чудесно, моя Розина, но плохо то, что при этом время уходит и не заметим, как нагрянет неизбеж­ная старость, и тогда-то поймем, что мы ошибались, го­воря: «Убери руку...»

— Что?.. — призадумалась Розина.

— А он не напьется? — спросила Тереза, ставя на стол две бутылки.

— Нет. Не напьешься, Доменико?

— Нет.

— Славным кажется мальчиком, — улыбнулась Тере­за. — Одет с иголочки... но почему в зеленое, ему синее было бы к лицу.

— Почему?

— Потому что у него бледный цвет лица. Сколько те­бе лет?

— Девятнадцать исполнится.

— Совсем дитя! Как отпустила мать одного...

— У меня нет мамы.

— Нет мамы? — Тереза сочувственно положила руку ему на голову. — Прости, не знала.

Доменико не шевелился — длинные гибкие пальцы ле­жали на его голове.

— Бедный мальчик, — тихо сказала Тереза. — Кто же у тебя есть?

— Отец.

— С ним приехал?

— Нет, один.

— А здесь, в городе, кто у тебя?

— Никого нет.

— Бедняжка. — Тереза погладила его по волосам и, чуть приподняв ему голову за подбородок, спросила: — Хочешь, поцелую? Но только в щеку...

— Убери, говорю, руку! — взвизгнула в роще Рози­на. — Как не стыдно! Я тебя порядочным считала...

— Уйдет, и эта осень уйдет, — сказал Цилио, поду­мав: «Замужние куда понятливей, куда сознатель­ней...» — И придет весна, буйная, цветущая, зеленая, и эта поляна запестреет безымянно-безымянными цвета­ми...

— Безымянно-безымянными? — оживилась Розина.

— Да, моя Розина. Ты любишь их?

— Ага, ах как ты чудесно сказал: безымянно-безымянными, да?

— Да. Но и они исчезнут.

— Как это — исчезнут? — опечалилась Розина и поду­мала: «У него красивые губы...»

— Исчезнут в круговороте времени. Все уйдем, исчез­нем. Скажи мне прямо я противен тебе?

— Нет, почему... Неужели мы правда уйдем, Цилио, нет, не верю, не хочу верить...

— Тогда зажмурься и увидишь, каким сладостным покажется течение времени...

И он осторожно поцеловал ее. Потом привлек к себе обеими руками и поцеловал крепче. Розина тоже обвила руками его шею, а когда Цилио поцеловал ее в третий раз, по спине его легонько постучали. Восприняв это как поощрение со стороны Розины, он так пылко припал к ее губам, что она невольно приоткрыла глаза и... взвизгнув, вырвалась из его объятий, а потом, для виду, для челове­ка, постучавшего по спине распаленного страстью Ци­лио, влепила ему звонкую пощечину, вскочила и, по­добрав длинный подол, опрометью кинулась прочь.

Оторопевший Цилио обернулся, уставился на незванного-нежданного, будто видел его впервые.

А увидел он Эдмондо.

— Нравится шипучее, Доменико?

— Да.

— А я — я нравлюсь? — Женщина грациозно подпер­ла рукой бок.

Доменико потупился.

— Ха, какое счастье ему привалило, а он и не отве­чает! — воскликнул Тулио. — Весь город за ней увивается, Доменико, да безуспешно.

— Вы назойливые, а он славный мальчик.

— Слишком стеснительный, не беда, конечно. Вчера выпил и все равно не пошел со мной к скверным женщинам.

— Правда? Говорю же, хороший мальчик. Зачем хо­рошему ходить к скверным?.. Взгляни на меня, не стесняйся.

Все так же подбоченясь, прищурясь, слегка приоткрыв уста, она взирала на Доменико сверху вниз.

— Что ты привязался, остолоп!

— Мне... мне сказали, что ты искал меня.

— На кой ты мне сдался! Какого дьявола пристал! Что тебе нужно, что?! — орал Цилио. — Отвяжись! От­стань!

— Тулио сказал, что ты ждешь тут — меня.

— Ух, покажу ему!.. А ты поверил, осел!

— Не осел — я... — тихо запротестовал Эдмондо и уронил голову, но вяло замутившийся взгляд его еще миг цеплялся за лицо Цилио. — Не осел — я... К дружбе с тобой стремлюсь — я.

— Пошел со своей дружбой...

Тереза внезапно переменилась.

— Уведи его, Тулио, боюсь.

— Боишься? Почему?

— Не знаю. — Она и вправду выглядела встревожен­ной.

— Что с тобой, Тереза? Его нечего бояться — до чер­тиков не напивается, не...

— Нет, не его боюсь...

— Кого же?

Женщина заулыбалась и, неторопливо спустив рука­ва, сказала своим приятным грудным голосом:

— Себя.

И Дуилио, именно такой, каким он был, вышел на улицу. Дуилио, исполнявший достойнейшую, почетней­шую для краса-горожан функцию — главного советодате­ля, вышел из дому, облаченный в национальный костюм, сунув трость под мышку, вышел из дому именно такой, каким был. А какой он, собственно, был? О, сложный вопрос! Можно сказать, к примеру, что Дуилио был ма­ленький и толстенький, но... Нет, нет, он будет выгля­деть смешным, а это совсем ни к чему. Так, может, пред­ставить его низеньким и щупленьким? Нет, нет, тогда Дуилио покажется невзрачным... А что, если изобразить его рослым и дородным? Нет уж, чего доброго вообра­зите, что он большой не только с виду, но и в перенос­ном смысле, ведь каждый жаждет выявить в другом не­явное... Ну, а если сказать, что он был высокий и тощий, — так он не был ни высоким, ни низким, и сред­него роста тоже не был. Каким же тогда он был, и, как вы полагаете, могут ли найтись слова, способные в точ­ности описать второе лицо в городе?.. Слова, впрочем, всегда находятся... «Какой был Дуилио?» — «Такой, ка­кой был», — вот ответ. Во всяком случае — исчерпываю­щий. А теперь последуем за ним, а то он вот-вот скроет­ся за углом, и ищи его тогда. Итак, продолжим. Дуилио, такой, каким был, вышел из дому и чинно зашагал по главной улице. Встречные здоровались с ним — мужчины почтительно приподнимали шляпы, если таковые име­лись, женщины мило, но как-то небрежно улыбались, а Дуилио одарял их великодушно дружественными улыб­ками. Возле цветочницы он задержался. Она любезно выбрала для него белые розы. Дуилио пошарил в карма­не и так же любезно протянул ей ладонь с монетами, на­градив вдобавок обворожительной улыбкой; монеты, по­звякивая, посыпались в кувшин. Дуилио же получил в придачу еще две розы и, провожаемый восторженным взглядом, двинулся дальше, к дому тетушки Ариадны, где в честь шалуньи Кончетины были званы гости. Не ду­майте, что в Краса-городе было столько Кончетин, сколько каких-нибудь там Розин. Розинин день справля­ли чуть ли не все — кто где, а именины Кончетины явля­лись событием, и лишь избранные удостаивались пригла­шения в знатный дом потомков благородного рода Карраско, в гостиную со старинной мебелью и ста­ринным фарфором, где тетушка Ариадна в который раз озабоченно просматривала свой список приглашен­ных — не упустила ли кого из достойных жителей города. Гостей еще не было, хотя ночной страж Леопольдино возвестил заспанным голосом: «Девять часов вечера, в городе все спокойно...» В Краса-городе считалось дурным тоном вовремя являться в гости. Тетушка Ариадна все же забеспокоилась, но тут озорно зазвонил дверной колокольчик и в комнату впорхнули подружки Кончетины — Сильвия и Розина — та самая, помните, в роще? — чмокнули тетушку Ариадну, именинницу и по­ставили в изящную вазу прелестные гвоздики. Спустя миг раздался степенный звон, и в гостиную вступил сте­пенный сеньор Джулио, друг юности и сосед тетушки Ариадны, и она, сияя, милостиво поднесла руку к его гу­бам, а сеньор Джулио с достоинством приложился к ней, но, сказать правду, поцелуй пришелся по перстню, оста­вив на устах его досадный след. Вскоре подошли Анто­нио и Винсенте. Винсенте — воротничок у него был за­стегнут — отозвал хозяйку дома в сторонку и передал извинения своей недавно обретенной супруги, не сумев­шей прийти из-за легкого недомогания, и, когда тетушка Ариадна не по летам игриво ухмыльнулась, смешался и заверил: нет, нет, всего лишь простуда... Немного по­годя прискакали еще три девицы — резвые, как телята, приятельницы Кончетины — и, чмокая да поздравляя именинницу, зацепили взглядом Антонио, изумленно за­тараторили, заливаясь смехом: «Чиесчигучатучицичим-чисучила...» И когда разнеслось: «Де-есять часов вече-е­ра, в городе все спокойно»,— появился человек, не имевший передних зубов и оттого улыбавшийся с закры­тым ртом, несколько неловко, как бы приглушенно, если уж приходилось улыбаться. И все прониклись почтением, когда в гостиную, семеня ногами, но весьма энергично вошел Дуилио, такой, каким был, и подал Кончетине розы.

— Ах, прелестный букет! — воскликнула Кончетина и устремилась к вазе.

— Здравствуй, Дуилио, — проворковала тетушка Ари­адна, а почетный гость склонился к ее руке, — Восхи­тительный букет! Обожаю розы!

— Для вас он слишком скромен, вы достойны более пышного.

Тетушка Ариадна внесла яблочный пирог и пригласи­ла гостей к столу.

Оживленно переговариваясь и пересмеиваясь, гости расселись и уже возгласили тост за именинницу, как сно­ва зазвенел колокольчик и явился Тулио, молодой пове­са, любимец краса-горожан и, по мнению самой тетушки Ариадны, весьма искушенной в жизни, завиднейший же­них. Он привел с собой высокого застенчивого юношу в зеленом костюме по имени Доменико, который, рас­кланиваясь, неумело щелкнул каблуками. Лицо у Тулио багрово полыхало, и Винсенте хитро спросил: «Хорошее было шипучее, верно?» — и, подавшись вперед, подста­вил ухо. «Еще бы, — весело отозвался Тулио. — Напиток из напитков, ничего нет лучше... — И, поведя глазами по столу, добавил: — Кроме вишневой наливки, разумеет­ся...» — «О Тулио, Тулио, проказник!» — пожурила тетушка Ариадна, любовно хлопнув его по плечу розовым вее­ром.

Вслед за ними появился и Эдмондо. С усилием обвел всех клейко-тоскливым взором и преподнес Кончетине подарок — тщательно завернутые в голубую бумагу чаш­ку с блюдцем. «Не стоило беспокоиться, Эдмондо. Отку­да вы узнали, что у нас нынче...»

Изощряясь в красноречии, торжественно выпили за именинницу, пожелав ей все возможные и невозможные блага, и лишь беззубый человек, незнакомый обществу, да Доменико ограничились скупым: «За вас». Выпили и за не подвластную времени тетушку Ариадну, отмечен­ную, по словам сеньора Дуилио, «знаком вечной юности».

А Тулио оглядел гостей, оглядел стол — пироги, узко­горлые графинчики с наливками, вазы с цветами — и поскучнел, но потом глаза его коварно сверкнули, он ти­хо сказал Эдмондо:

— Цилио переживает, обидел, говорит...

— Кого? — Эдмондо оживился, насколько мог, отле­пляя взгляд от стола. — Меня?

— Да. Обождал бы, говорит, видел же — с девушкой я. А теперь он мучается, страдает, что скотиной обозвал тебя.

— Вправду переживает? — Эдмондо сглотнул наконец недожеванный кусок пирога. — В самом деле?

— Чудак! Откуда б я знал иначе!

— Да-а, вправду, значит. И что... теперь?

— Ему совестно, а подойти не решается, ты уж сам заговори с ним, скажи: ничего, не обижаюсь, давай, де­скать, дружить.

— Когда подойти?

— Когда хочешь, как улучишь момент, подойди или сделай знак.

— Хорошо-о, — удовлетворенно протянул Эдмондо. — Заговорю с ним — я.

А за столом подняли тост за Краса-город с его увитыми плющом островерхими розово-голубыми дома­ми, бассейно-фонтанный, с его достойными, безупречны­ми обитателями, тост за «дуилиевский», всеми обо­жаемый, как выяснилось, город. Гости уже порядком захмелели, когда слово взял Дуилио и, подняв рюмку с мятной наливкой, предложил тост за каждого жителя Краса-города в отдельности, начиная с пребывающего в другом городе маршала Бетанкура, и пожелал всем краса-горожанам от мала до велика, даже Александро, подчеркнул Дуилио, всемерных благ и здоровья. Упо­минание имени Александро страшно развеселило обще­ство, а Дуилио, весьма довольный собой, все стоял, под­няв рюмочку.

— Кто это — Александро? — спросил Доменико у Тулио.

— Не знаешь? Наш полоумный вещатель, у нас в го­роде всего двое чокнутых — он да Уго, — объяснил Ту­лио. — А ты понравился Терезе... Не теряйся, такую упус­кать нельзя, как пить дать нравишься ей. — И встал. — Предлагаю тост в честь...

Потом играли в фанты.

В блестящий котелок Дуилио тетушка Ариадна поло­жила фамильное кольцо, степенно-чинный сеньор Джулио — гривенник, шалунья Кончетина — лепесток розы, Тулио снял с шеи медальон, Дуилио опустил массивный ключ от дома, Розина — прелестный гребешочек, кто — что, а молодой человек в зеленом, не найдя ничего ино­го, — драхму, вызвав к себе почтение и почтительную зависть.

Цилио, улучив миг, подошел к Розине сзади, спросил шепотом: «Почему дуешься, малышка?» — и, ожидая объяснения, настороженно огляделся — на него в упор смотрел Эдмондо. Цилио отпрянул от Розины, изничто­жая его взглядом, а Эдмондо медленно кивнул ему в знак примирения... Цилио, взбешенный, так и видел физиономию Эдмондо, заляпанную яблочным пирогом, но... Но нет, нет — разве можно затеять драку в доме благородных потомков Карраско... А как не влепить?! Цилио в ярости отвернулся от Эдмондо — не сдержался б иначе.

Между тем Тулио уткнулся головой в колени тетушки Ариадны, утопавшей в кресле, а та пристроила котелок на макушке Тулио и, выудив первый фант, деловито вопросила:

— Что прикажешь владельцу этой вещички?

— Пусть прочтет стихотворение, — изрек Тулио.

Одна из резвых девиц прочла стишок, пересыпанный словами: «слезы», «любовь», «обжигают», «терзают», который завершался признанием: «Тобой навсегда пле­нено мое сердце».

Стишок заслужил аплодисменты, а тетушка Ариад­на поманила пальцем вострушку и потрепала по щеке.

— Какая милашка! — сказала она Джулио, вынимая следующий фант. — Продолжай, Тулио, не терпится узнать, что ждет обладателя.

— Он выпьет пять стаканов воды! — решил Тулио и услышал дружный злорадный хохот — фант был его.

Довольный Винсенте, восклицая: «О-о-ее!» — поспе­шил к Тулио с кувшином воды.

— На, изволь, друг...

С двумя стаканами Тулио справился без особого на­силия над собой; принимаясь за третий, призадумался, а поднося ко рту четвертый, громогласно признал, разве­селив всех: «Язык мой — враг мой», — и, отдуваясь, по­просил уважаемое общество великодушно позволить осу­шить пятый стакан чуть позже.

Владельцу следующего фанта предлагалось забраться на стол и трижды громогласно признаться: «Осел я и ос­лом реву я!» Лютовал Тулио.

Степенно-чинный Джулио оскорбленно поджал губы.

— О, нет, нет! — сконфуженно замотал руками до­вольный Тулио и лицемерно заулыбался. — Нет, нет, не подобает вам! Ах, нет, пока я жив... не допущу... не быть этому!..

— Игра есть игра, — с достоинством мученика вымол­вил сеньор Джулио. — Связался с молодыми, придется расплачиваться.

— Тогда хватит один раз, дядя Джулио, — щегольнул благородством Тулио. — Какая нужда трижды...

— Не возражаю, — согласился Джулио, с опаской за­лезая на стул.

И в загробной тишине сеньор Джулио гордо воз­вестил:

— Ослик я и осликом реву я!

Смущенное молчание прорезало донесшееся издали: «Одиннадцать часов вечера, в городе все спокойно!»

— Давайте продолжим! — бодро воскликнула тетя Ариадна. — Не подглядывай, шалопай...

— Владелец этого фанта полезет под стол.

Обладатель драхмы, юноша в зеленом, потерянно озираясь, опустился на колени, пригнулся и ко всеобще­му восторгу: «О-о-о!» — высунул голову из-под стола с другой стороны.

— А обладателю этой вещички? — с хитрецой спроси­ла тетушка Ариадна. — Не подглядывай, говорю, сейчас же закрой глаза!

— Обладателю этого фанта...

— Ах, постой, погоди, это же фант уважаемого Дуи­лио. Ваш ведь, скажите, ваш?

— Допустим, допустим, — просиял Дуилио.

— В таком случае, — тетушка Ариадна стремительно встала, едва не повалив Тулио на пол, — уважаемый Дуи­лио поведает нам какую-нибудь историю.

— Непременно, непременно, — поддержали резвые де­вицы.

— Да, но... как же так... — заломался Дуилио. — Так вдруг... без фанта...

— Зачем вам фант, вы знаете столько чудесных, не­обыкновенных историй...

— Расскажите, расскажите, Дуилио, — с достоинством поддержал ее сеньор Джулио, — вы бесподобный рас­сказчик.

— Что-либо благородное, — тетушка Ариадна умо­ляюще прижала руки к груди. — Чтобы до слез про­няло!

— Я расскажу вам одну благородную, назидательную историю!

И Дуилио, такой, каким был, раз-другой прошелся по комнате, устремил вдохновенно прищуренный взор в ок­но и начал в тишине:

— Правдивая история. Сколько всего заключается иногда в любой фразе — добро, зло, невинность; в ка­ждую фразу следует вдуматься, сколько всего скрывается за простыми словами. Взять, к примеру, фразу: «Не за­петь вороне канарейкой» — в ней любое слово простое, но на многое указующее, к любому человеку подходя­щее... Впрочем, я уклонился от главной истории... Итак, определенное время тому назад, весной, когда деревья дивно вспыхнули белым и розовым цветом, некая особа и некий молодой человек безмерно полюбили друг дру­га. Они сблизились, все дни проводили на берегу реки, там на свежей зеленой траве под воркованье воды он клялся ей в любви, а она слушала, рдея от смущения; потом они возвращались в город, расходились по до­мам, если можно так выразиться, и с волнением ожидали рассвета, а утром умывались и снова встречались. Изви­ните за выражение, но я должен сказать — молодой чело­век снова говорил ей относительно своих чувств, а де­вушка внимала, затем они вступили в брак. Оба были хорошими людьми.

— Восхитительно, восхитительно! — не сдержалась тетушка Ариадна. — Дальше, дальше?

— И эта самая особа чрезвычайно любила своего за­конного супруга. В приятности минуло для них какое-то время. Супруг он был хороший, и женщина весьма гор­дилась этим обстоятельством, но внезапно заметила постепенно, что муж любит другую. На всякий случай женщина все же удостоверилась в прискорбном факте и, убедившись, что ее подозрение имело под собой основа­ние, не знала, что предпринять... В присутствии благовер­ного она не выказывала своего состояния, но наедине с собой лила потоки горючих слез, а перед домом у них в саду журчал прохладный фонтан — они прекрасно жи­ли; между прочим, в их дивном саду росло семнадцать гранатовых деревьев и тридцать одно — миндальное. И женщина...

— Сколько и сколько?..

— Семнадцать и тридцать одно.

— Ах, какие чудесные числа! Дальше, дальше, про­должайте...

— Но женщина видела, что и муж страдает, будучи порядочным человеком, что совесть терзает его. «Мы оба страдаем... Зачем обоим мучиться, пусть страдает один из нас...» рассудила славная женщина. И знаете, что она предприняла?

— Нет, расскажите поскорее, Дуилио, не тяните...

— Я не зря начал историю с того, что женщина чрезвычайно любила своего законного супруга. И вот что она совершила. Явилась к мужу и сказала — нарочно, разумеется: не люблю тебя больше, не могу с тобой жить, люблю другого. И покинула его. Переехала в дру­гой город. Представляете?

— Это героизм. — Тетушка Ариадна осушила ро­зовым платочком слезы. — Лишь женщина способна на подобное.

— Это человечность, — уточнил Дуилио. — Истинная, сложная и все-таки простая человечность. Она оставила любимого мужа с той женщиной и при этом поступила так, что мужа не мучили угрызения совести, — сказала: люблю другого.

— Восхитительно, изумительно! — Тетушка Ариадна оглядела гостей и помрачнела — лицо человека без пе­редних зубов не выражало восхищения.

— Как, вы не в восторге?

Человек робко пожал плечами.

— Вам не понравилась история?!

— Я не очень слушал...

Тетушка Ариадна сердито хмыкнула, вскинула тонкие брови.

— Невероятно, невероятно, не столь уж часто дово­дится слышать подобного рода исключительно возвы­шенные истории. — И расплылась в улыбке: — Благодарю вас, уважаемый Дуилио, благодарю...

— Не стоит, не стоит...

— Продолжаем игру! Поди-ка сюда, плутишка, опу­сти голову мне на колени... Что делать обладателю этой вещицы?

— Поцеловать Эдмондо.

— Не поцелую!!! — завопил Цилио.

— Чудесно, дамы и господа, поцелуй мужчин явление редкое, мне наблюдать почти не приходилось, а поцелуй мужчины и женщины столь распространен, что лишен всякого интереса. Ха-ха...

— Ах, какое у вас потрясающее чувство юмора! — за­лилась смехом тетушка Ариадна и, переведя дух, поясни­ла: — Обожаю чувство юмора...

— Не поцелую! — повторил взбешенный Цилио.

— Что с тобой, Цилио?

— Ни за что! Отвяжитесь! Где моя шляпа?

— Что случилось, в чем дело? — Сеньор Джулио не­доуменно развел руками. — Такой беспричинный вопль поистине недостоин настоящего мужчины.

И тут тетушка Ариадна возвела очи к потолку, молвила:

— Васко был настоящим мужчиной!

— Не поцелую, нет! — Цилио дергался, отмахивался, отбивался. — Жизнь мне отравил, извел!

— Да что с ним...

— Воды, воды!

Эдмондо смотрел озадаченно, раздумывая.

— Это все мятная настойка, — заключил сеньор Джу­лио. — Молод, хватил, видно, лишнего.

— Капли в рот не брал, на кой она мне! — возмутил­ся Цилио. — Сказал — не поцелую, нет, пустите, го­ворю!

И тут Эдмондо, приклеившись взглядом к яблочному пирогу, твердо сказал:

— Даю слово — никогда не буду с ним разговаривать.

— Честное слово, Эдмондо? — просиял, разом утих­нув, Цилио.

— Да, — Эдмондо отлепил наконец взгляд с липкой поверхности пирога. — Да, правда.

— Неужели?! Дай расцелую! — И Цилио, схватив Эд­мондо в объятья, поцеловал его на радостях. — Нате, на­те, довольны? — обернулся он к обществу.

— Да, да, молодчина Цилио...

Винсенте — воротничок его был уже расстегнут — за­ложил в рот два пальца и лихо свистнул от избытка чувств — все зажали уши руками. В Краса-городе свист считался предосудительным, и сконфуженный Винсенте, застегнув пуговку, потупился и тихо извинился:

— Виноват, прошу прощения.

Поразительно, как быстро менялся: одним человеком представал, застегнув воротничок, и совершенно дру­гим — расстегнув его.

— К столу, к столу, — объявил Дуилио, такой, каким был. — Выпьем и продолжим...

Все выпили за благородно-степенного Джулио, выка­зав свое почтение, любовь и уважение.

— А я-то пропустил тост, — опомнился Антонио, уже багровый от выпитого, и, выкатив круглые глаза на сеньора Джулио, сказал: — За ваше здоровье, дядюшка Джулио, дай вам бог здоровье и силу бугая!

— А Васко был настоящим мужчиной, — задумчиво повторила тетя Ариадна. — Как в прямом, так и в пере­носном смысле слова... Иди сюда, Тулио, иди. Что де­лать владельцу...

— ...Это-го фан-та... э-то-го фан-та-а... — Тулио со­ображал. — Пусть спляшет на столе!

— Прекрасно, прекрасно. Кончетина, убери со стола... Кончетина... Где она, куда она делась?..

Доменико изумленно взирал на всех. Голова отяжеле­ла, и все двоилось, если он не напрягал зрения. Крепился он, очень крепился и сдался — задремал. Дремоту отрях­нул внезапный шум — смех, крики; приподнял голову — молодой человек с напомаженными волосами целовал кого-то, да — Эдмондо, так его звали. Учтивый молодой человек расстегнул воротничок и загоготал, кто-то звал: «Кончетина! Кончетина!» Потом привели хрупкую де­вушку с заплаканным лицом, ее обступили, расспрашива­ли, но она твердила: «Нет, нет, ничего...» Потом на стол вскочил большеголовый, лупоглазый... знакомое было лицо... да, Антонио; от его неуклюжих подскоков содро­галась и звякала переставленная на пол посуда. Винсенте застегнул воротничок и строго велел Антонио сойти со стола — тот глупо пялился на своего зятя, совсем око­сел...

А потом было чудо — человек без передних зубов, улыбавшийся, если случалось, приглушенно, приставил к груди круглый инструмент с длинной шейкой, откинул голову, опустил веки и осторожно провел пальцем по струнам. Воздух всколыхнулся, что-то незримое нежно коснулось всего, и Доменико в дремотной яви восприни­мал лишь звук инструмента, неведомый звук, но когда мужчины закружили женщин по комнате, обхватив их руками, оторопело уставился на всех, растерянный, пораженный, — так открыто, у всех на виду обнимать женщину! А беззубый, прижавший к груди инструмент, наверно, не видел их вовсе — голова его все так же была запрокинута, веки так крепко, там плотно сомкнуты, и лицо исказилось сладостной мукой, даже губы раскрылись, обнажили красноватые десны, но лицо неприятным не стало, напротив — привлекательным было.

Было истинным...

У инструмента душой была птица, то носилась по комнате, грозная, то, взмахнув широченным крылом, ве­личаво парила, озирая всех гордо, то, нахохлившись зяб­ко и жалко, тоскливо ютилась в углу, как воробышек малый, и вдруг представала уверенной, наглой, порази­тельной птицей, на других не похожей, — вороной, и кру­жила надменно, глядя дерзко, нахально, а потом ошале­ло кидалась на стены и билась, словно ласточка, билась головою о стекла — на волю, на волю! — но тщетно, и тогда обращалась в птицу из птиц — в журавля — натя­нувшись стрелой, рассекала со свистом пространство... О, диковинной птицей была, то ступала кичливо, блистая сизо-синим роскошным хвостом, распустив его царствен­но, то являлась лебедем белым, невесомо плыла, изогнув над водой грациозную шею, и клевала, пугливая, чуткая, и нежданно менялась: завертевшись в ногах, льнула, ластясь коварно, будто верной была и покорной, и разом взмывала — вероломная, вероломная! — устремлялась к простору и свету, трепыхалась и билась неистово о за­мкнувшие стекла, в исступлении не видя, что распахнуто рядом окно, и снова металась, бросалась на стены — глу­пая, глупая! И когда иссякавшие звуки, слепцами блу­ждая, натыкались бессильно на вещи и в отчаянье щупа­ли, шарили, и даже в тиши мимолетной, — она рея­ла в трепетном воздухе далеко в поднебесье, пока снова взмахнула б крылом, чтобы ринуться вниз, нале­тала на лица — дерзкая, дерзкая! — и нещадно щипала крючковато изогнутым клювом искаженное сладостной мукой лицо человека, сомкнувшего веки, — дикая, ди­кая!..

Доменико шел по улице, там и сям мерцали редкие фонари. Дом Артуро находился где-то в стороне, лицо пылало, он брел неуверенно, наугад, продрог. Заметил вдали освещенный дом, похож был на артуровский... По­шел чуда, но дорогу ему преградил другой дом; он осто­рожно обошел его, и тот, освещенный, оказался совсем близко.

И сразу успокоился.

 

ТРЕТИЙ ДЕНЬ. ПРОГУЛКА

Нестерпимо болела голова. Глотка пересохла. Хоро­шо, что кувшин с водой был рядом, на столе; приставил ко рту, но на потолке так сурово темнело знакомое пят­но... Захлебнулся, закашлялся, и Артуро тут же просунул голову в дверь:

— Проснулись, сеньор?..

— Да, сейчас сойду.

— Ждем вас, жде-ем, — ласково протянул Артуро.

Смутно улавливалось приснившееся, сон расплывался в сознании, и никак не удавалось прояснить его. Оты­скать бы конец, ухватить за нить, и размотался бы спу­танный клубок.

Машинально оделся. Новый костюм радовал; правда, пуговицы не слушались. Зеленый костюм, зеленый... «Ему синее было бы к лицу» — так сказала она, подбоченясь... Тереза... Как она ступала!..

«Хочешь, поцелую? Но только в щеку...»

Да, так и сказала... Почему не подставил щеку? Нет, нет, неудобно... а почему? Пусть ей будет неудобно. Нет, все равно стыдно, неловко...

Жарко вспыхнул, снова поднес кувшин к губам и за­крыл глаза, чтобы не видеть досаждавшее пятно... И снова сладко вспомнилось: «Хочешь, поцелую? Но только в щеку...»

Сошел в комнату хозяев, безотчетно стараясь дер­жаться красиво.

— Здравствуйте. — Жена Артуро, чуть приподняв по­дол длинного платья, изящно присела.

Он сразу вспомнил — энергично щелкнул каблу­ками.

— Здравствуйте, сударыня...

Тучнотелая была особа, краснощекая. И сыночек ее, юный Джанджакомо, тешил глаз цветущим видом.

— Как спалось? Выглядите прекрасно...

— Э-э... — Доменико смешался. — А-а...

— Надо сказать: «Благодарю, хорошо», — подоспел на помощь Артуро.

— Спасибо, хорошо.

— Не обижаешься, что учу здешним манерам и прави­лам, мой...

— Нет, что вы! Можно, я и сам буду спрашивать вас...

— Конечно, почему же нет, мой...

— Доменико... — И радостно вспомнилось: «Хочешь, поцелую? Но только в щеку...»

— Хорошее имя, очень хорошее...

Какая была женщина...

После завтрака вышел на улицу. В кармане лежало восемь драхм — их хватит надолго. «Шесть тысяч, шесть тысяч...» — подумал, ликуя, и пустился к лесу. Тропинка тянула то влево, то вправо, словно вела по следам пья­ного. Издали заметил срубленное дерево и быстро отвел глаза — не проследил бы за ним кто... Вокруг, правда, ни души, но все же. Направился в другую сторону и, издали поглядывая на заветное место, наслаждался, упивался своим счастьем. «Ему синее было бы к лицу». «Нет... — и вспыхнул. — Нет, нет, сразу догадается». И все же под­дался искушению, вернулся к Артуро, покрутился у ка­литки. «Догадается — высмеет...» Против воли пнул ка­литку, шумно распахнул и протянул две драхмы услужливому Артуро:

— Если можно, приобретите мне синий костюм.

— Такой... или самый дорогой?

— Такой же.

— Стоит ли, давай перекрашу этот...

— Нет, мне сейчас нужен... Прямо сейчас...

Он шел рядом с Тулио, по-прежнему одетый в зеле­ное. Надел синий, прошелся по комнате и раздумал идти в новом. Волнуясь, шел он по улицам Краса-города. Ту­лио, беспечно приветствуя знакомых, вел его туда же, к Терезе.

Расставив ноги, женщина крутила над головой голу­бую скатерть.

— Спятила, Тереза?! — воскликнул Тулио.

— Хочу побыстрей просушить... О, и его привел?

— Да. Все еще нравится?

— Нет, прошло.

— Врешь...

— Да, вру. Увидела вот и опять пленилась... Как себя чувствуешь, Доменико?

— Я? Хорошо... Благодарю вас, хорошо...

— Уже научился?

— Чему?

— Так отвечать.

— Да.

— Дурачок мой... Глупенький.

Ласково прозвучало в ушах Доменико, желаннее ла­сковых «милый», «родной».

Она присела на край стула, очертила взглядом его ли­цо, губы, лоб, тонкий нос, глаза ее лукаво взблеснули, и Доменико мучительно покраснел, предчувствуя страш­ное.

— А я тебе нравлюсь?

— Мне?..

— Да, тебе...

— Не знаю... — и потупился.

— Нравлюсь! — заликовала женщина и, гордо вски­нув голову, шалью накинула на себя голубую скатерть. Пригладила бровь и, тая озорной, беззаботный смех за красивыми крупными зубами, заулыбалась. — А вот так больше нравлюсь?

— Да... — Доменико кивнул.

— А вот так... — она распростерла руки. — Вот так? — обернулась скатертью, коротким жестом распустила, раскидала густые тяжелые волосы, выставила грудь, на­целив на него, словно глаза, два острых восхитительных бугорка,— А так?

Не было сил вынести, так бы и вскочил, сбежал, но и это было не по силам. Поднял на Терезу молящий взгляд. Женщина смешалась.

— Хорошо, хорошо, не буду... Прости.

Ее раскосые зеленые глаза померкли на миг и вновь замерцали — украдкой глянули на Доменико.

— Что подать, Тулио?

— Два шипучего.

— Я не буду пить...

— Почему, Доменико?

— Голова болит и...

— Голова болит? — встревожилась женщина. — Очень болит?

— Нет, не очень...

— Дать тебе лекарство?

— Нет.

— Я тебе неприятна?

— Нет, что вы...

— Хватит, Тереза, не своди его с ума...

— Да, хватит, пожалуй, — вздохнула Тереза, — а то примет меня за... скверную женщину... Бокал шипучего, что еще?

— Ничего. Ему — кружку пенистого, может, пройдет голова, спаси его. Слушай, Тереза, не думай, что ревную, простое любопытство — чем он тебя пленил?

— Чем? — женщина покосилась на Доменико. — Тем, что... тем, что... Сейчас вернусь.

И так внезапно охладела, так равнодушно отошла — у Доменико сердце сжалось.

А она обернулась и подмигнула ему обоими глазами разом. Доменико встал, прошептал: «Я ненадолго...»

Куда податься, не знал, но и оставаться там, рядом с этой женщиной, больше не мог. Где-то близко журчала вода, он пошел на плеск и очутился у бассейна с фонта­ном. О, только придурка Уго недоставало ему сейчас...

Мальчик грозился убить кого-то, но, завидев Домени­ко, обронил свой «нож» — деревянную палочку, — испу­ганно втянул голову в плечи, побежал прочь.

Настроение у Доменико испортилось. В глазах маль­чика так противно изогнулись вялые серые рыбки... По­вернул назад и столкнулся с Тулио.

— Пошли с нами, за город собираемся. — И самодо­вольно добавил: — Я расплатился по счету. Отцу Терезы плохо стало, ушла она.

— Кто идет еще?

— Кое-кого ты знаешь, видел на именинах Конче­тины.

— И мне... с вами?

— Конечно! Ты — чужак, и... как говорится, предста­вляешь интерес.

— Правда?.. Не шутишь?

— Ха, шучу! Да сам Дуилио идет ради молоде­жи! — И добавил: — Не думай, что Тереза вертихвостка; и так, и этак подъезжали мы к ней, обхаживали, ни черта не добились.

У Доменико перехватило дыхание.

— Видел шрам на лбу у Цилио? Это она его. Стакан запустила. За что? Подмигнул ей всего-навсего.

— За это? Она такая?

— У-у, не подступишься! Дикая...

— Где-то здесь должен быть родник, господа, — ска­зал Винсенте, воротничок у него был застегнут. — Вас ждет поистине потрясающе вкусная вода.

— Чудесно, чудесно! — залилась смехом Сильвия.— Ничего нет лучше воды!

— Когда испытываешь жажду, — уточнил Дуилио, та­кой, каким был.

Начиналась пора желтолистья. В лесу было солнечно, в воздухе реяли листья, нехотя опускались на землю — кружились желтыми хлопьями; падал желтый снег. На верхушках деревьев гомонили птицы, щебет всплесками растекался в прозрачной синеве, но какая-то пташка грустно призывала другую, и враждебно темнело обо­мшелое дупло.

— Во-от и родник, — указал Винсенте. — Добрая душа стакан оставила рядом...

— Чудесно, чудесно! — воскликнула одна из резвых девиц. — Ужасно хочется пить!

— Сначала пейте вы, после всех выпью — я, — велико­душно предложил Эдмондо.

— Вот он — истинный товарищ! — похвалил его Ту­лио.— Не пойму, что ты нашел в Цилио!

Эдмондо самодовольно опустил глаза долу, а когда отлепил наконец взгляд от желтого листа, обратился к Тулио:

— Если хочешь, будем дружить — ты и я.

— Нет, нет, я недостоин тебя! — заскромничал Тулио. — Ты создан для Цилио.

— Ты мне больше нравишься.

— Как я могу нравиться — от меня вечно шипучим разит.

— Исправлю тебя. Перевоспитаю — я.

— Благодарю! Ладно, отвяжись, — Тулио надоело дурачиться.— Скажи-ка, нравлюсь ему... Чего доброго, флиртовать начнет.

Вкусив родниковой воды, резвые девицы посерьезнели и деловито выложили из нарядных пестрых сумок все­возможную снедь, разложили на скатерти вареное мясо, жареных цыплят, пирожки, сыр, зелень.

Молодые люди и Дуилио дружно налегли на еду; де­вицы, изящно отставив мизинец, деликатно поклевыва­ли; а некий бездельник по имени Кумео, нахально при­ставший к благородной компании, жадно набивал рот всем, до чего дотягивался, чавкал, давился, сглатывая не­прожеванные куски, и Тулио, шутник, отсел от него, по­ясняя с напускным страхом: «Опасно с ним рядом, как бы руку не отъел...» И все засмеялись, загоготал и сам Кумео и, став на колени, выгнулся, потянулся к жарено­му цыпленку.

Дуилио, подняв свою рюмочку с мятной наливкой, вдохновенно предложил тост в честь далекого маршала Бетанкура, «чьи думы и чаяния всегда осеняют жителей нашего покинутого им города». И в этот благоговейный миг Кумео вцепился в ногу одной из девиц, на весь лес взлаяв по-собачьи. Ошалевшей девице прыснули в лицо родниковую воду, приводя в чувство, а Дуилио просиял, явно занятый совсем другим, так как неожиданно изрек: «Не уноси стакан с родника!»

— О, великолепно! — откликнулась Сильвия. — Изы­сканный однострочный стих!

— К тому же благородный по содержанию, — уточни­ла Кончетина.

— Благодарю, Кончетина, благодарю, малышка. — Дуилио был растроган. — Ты глубоко постигла смысл моего стихотворения. Добрая душа оставила у родника стакан на благо другим, и мы, мы тоже благородные, добрые, не будем разбивать стакан, а тем более — при­сваивать, но скажем: «Не уноси стакан с родника!»

— Прекрасно!

— Изумительно!

Затем выпили за не подвластную времени тетушку Ариадну, которая в силу возраста не имела сил отпра­виться на пикник, зато дала Кончетине с собой чудесные наливки. Много было других тостов, мужчины пили вво­лю, кроме Дуилио, строго соблюдавшего меру, потом Кончетина расплакалась ни с того ни с сего. «Что с то­бой, милочка, что случилось?» — всполошилась Сильвия, а Кончетина, прижав к глазам платочек, щебетала: «Ни­чего, ничего...» Тогда Тулио, отведя ее руку от глаз, скорчил забавную рожицу и живо развеселил. «Смотри­те — плачет и смеется, солнышко умывается!» — сострил он. «О, поэтично, весьма поэтично, — похвалил Дуи­лио. — Недаром я уповаю на молодежь». Кумео запихнул в рот увесистый кусок пирога, Антонио пустился было в пляс, но Кончетина попросила:

— Расскажите что-нибудь, дядя Дуилио.

А Дуилио, такой, каким был, спросил:

— Не лучше ли задавать вопросы?

И хором согласились:

— Да, лучше!

Дуилио с глубокомысленным видом расхаживал меж­ду двумя деревьями, шурша сухой листвой, и все, кроме Кумео, с нетерпением ждали вопросов. И Дуилио обра­тился к развалившемуся на боку Антонио:

— Вот вы, к примеру, любите ли вы вашу работу? Доставляет ли она вам удовольствие? Если нет — от­чего?

— Очень даже люблю свое дело, — сообщил Анто­нио. — Брошу в котел белую рубашку, покипячу, покипя­чу и вытащу красную. В другой котел брошу желтую, покипячу, покипячу — вытащу голубую, брошу в...

— Почему ты плачешь? — шепотом спросила Сильвия Кончетину.

— Не проговоришься?

— Нет.

— По-моему, Винсенте в меня влюбился, а он женат, и мне жалко его жену.

— С чего ты взяла, что он влюбился?..

— Пирог мне предложил.

— А вчера почему плакала?

— И Антонио в меня влюблен.

— Откуда ты знаешь?

— Не умеет, а все равно сплясал на столе ради меня.

— Отлично, молодой человек, любая работа хоро­ша, — сказал Дуилио, такой, каким был. — А чем радует тебя твоя работа?

— Кормит и не трудная — сил мало тратишь, — ожи­вился Антонио. — Бросишь, вытащишь, бросишь, выта­щишь — само все красится.

— А-а-а, — протянул Дуилио, размышляя. — Если лю­бишь работу, то добиваешься замечательных успехов, а это хорошо. А ты, Винсенте, каковы твои мечты, по­мыслы и намерения на будущее?

— Я желаю, — Винсенте принял высокомерный вид, — всегда представлять богатую и при этом культурную интеллигенцию.

— Похвально, одобряю. А деньги употребишь на благородные дела, естественно?

— Да, да, естественно, несомненно, — заверил Винсенте и расстегнул воротничок. — Здорово, да? Скажешь — нет?..

— А вот вас, молодой человек, — Дуилио принялся за Эдмондо, — какие всечеловеческие идеалы пленяют вас больше всего?

— Идея дружества и товарищества пленяет — меня.

— Весьма, весьма похвально! — бурно, восторженно одобрил его Дуилио. — Дружба, как правило, порождает атмосферу взаимолюбия и серьезной ответственности. У меня был товарищ, бывший к тому же деятелем искус­ства, и наша взаимодружба обогатилась новым творче­ским опытом. Наша дружба могучей поступью шла к выдающимся успехам. Истинное товарищество широко прославит себя и озарится светом дружбы. И вообще дружество, дружба между людьми имеет следствием по­ложительные результаты.

— А я не люблю его, — зашептала Кончетина Силь­вии.

— Теперь скажите вы... нет, не вы, а вы, — Дуилио ткнул пальцем в прятавшегося от него Кумео. — Что вы считаете наиболее ценным в природе ваших сверстников: физическую силу, умственные способности, являющиеся предпосылкой выдающихся успехов, уф, жарко, или под­линную человечность, то есть прямоту, которая искусно ваяет и оттачивает мысль?

— Я, да? — приставил палец к груди Кумео и сразу преобразился, заважничал. — Что я считаю, да? Ум, разум, силу, а если денежки в кармане — совсем здо­рово.

— Ага-а... — Дуилио приосанился. — Следовательно, вы полагаете, что человека должны украшать многие по­ложительные качества?

— Да, украшать.

— Вы хотите сказать — украшать-оснащать ?

— Ага.

— Прекрасно. Хороший человек всегда пленял нас, будет восхищать и в грядущем.

— А мне еще не встречался по-настоящему хороший человек, — шепнула Кончетина Сильвии.

— Не встречался?! А Дуилио...

— Он-то да, он-то да... Но он пожилой, а я о молодых.

— А-а, ты о молодых... Но, видишь ли, когда молодые постареют, и они, наверное, станут хоро­шими.

— Да, да, конечно.

Пламенела лесная осень..

Ночной страж врун Леопольдино на цыпочках проби­рался по улицам, тревожно замирая от любого шороха и пряча под ветхим балахоном свой ржавый фонарь. Надо было добраться до фонтана в центре города, спер­ва оттуда полагалось возвестить: «Три часа ночи, в горо­де все споко-о-ой-но!» Эх, он-то прекрасно знал — далеко не все спокойно, а что было делать, ему же именно за это и платили в год драхму — золотую монетку, ко­торую он в течение года обращал в насущный хлеб и лук.

Перед всеми осознавал он себя виноватым — краса-горожане не бедствовали, но горе да беда в любой дом заглядывали: кто-то болел, у кого-то в знак скорби чер­нела на балконе траурная завеса, а Леопольдино, сгорая со стыда, горестно возвестив: «Час ночи, в городе все споко-ой-но-о-о...» — торопился скрыться в своей лачуге... Но один дом тянул его к себе неудержимо, любил он сто­ять там под окном. Притаив фонарь под балахоном, при­таившись сам, он терпеливо ждал; из окна выбивался зыбкий свет, не спал человек, улыбавшийся, если случа­лось, как-то затаенно, приглушенно. В ночное безмолвие проникали легкие шорохи, словно кто-то крался на цы­почках по сухому песку, — человек бережно чистил бар­хоткой свой инструмент, у которого душой была птица. Потом он играл, едва касаясь струн, боясь потревожить спящих горожан; и куда исчезали могучие вольные птицы! По ночам оставалась там слабая пташка, но ка­кой бы кроткой и тихой она ни была, Леопольдино все равно с замиранием сердца слушал, как трепыхалась ма­лая птаха, не смея летать, перепрыгивать с ветки на вет­ку, а главное — взмыть в небеса...

Человек, тосковавший по птицам, играл приглушен­но, подавляя желание выпустить птицу на волю, и звуки едва шелестели, слепо шаря по комнате, но желание бы­ло столь сильно, что содрогало, искажало лицо ему му­кой, и он с нетерпением ждал наступления зари, когда мог обратить воробья в журавля и стрелой устремить в облака, а пока была ночь, и прильнувший к стене Лео­польдино догадывался — человек не решается вольно играть, даже дивному, несравненному музыканту не до­зволялось нарушать сонную тишину, зато ему самому, ночному стражу, полагалось возмущать покой горожан своим ржаво-скрипучим: «...в городе все спокой-но-о». От приглушенных звуков инструмента Леопольдино страдал куда больше, чем от траурной завесы на балко­не, и все же привычно пробирался к площади; закрыв глаза, набирал в грудь воздух, и слепцами, объятыми пламенем, бились слова, налетая на стены: «В городе четыре часа и...»

 

... И АЛЕКСАНДРО

— Это все хорошо, а до вечера чем заняться? Выпить нельзя, — сказал долговязый.

— Почему нельзя?

— Налижемся, а нас спектакль ждет, потеха!

— Извините, что за спектакль? — спросил Доменико у долговязого, дожидаясь Тулио.

— Не слыхал?! Весь город готовится, Александро выступает.

— О чем выступление?

— Объявил... как же это... да: «За лучшие взаимоот­ношения между людьми».

— Ого! — осклабился его дружок. — Напиваться точно нельзя.

Юный Джанджакомо орал во всю глотку:

— Только два гроша! Выступает сеньор Александро! Волнующая тема — «За лучшие взаимоотношения между людьми». Вопросы можно задавать всем — отвечает один Александро!

У высокого входа стоял Артуро и взымал с желаю­щих послушать Александро по два гроша. «Ты проходи бесплатно», — сказал он Доменико, но у того не нашлось мелочи уплатить за Тулио, а с Тулио Артуро беззастен­чиво потребовал четыре гроша.

Просторное помещение битком было набито, и Арту­ро ухмылялся, довольный.

— Сядем у выхода, раз уж тебе так приспичило прий­ти. Сам бы я ни...

— Почему, Тулио?

— Его лекции дракой кончаются иногда... Если что, сразу смотаемся.

Какой-то парень вскочил и захлопал в ладоши, тре­буя внимания.

— Давайте не доводить его, и без нас дойдет!

— Правильно, верно! — одобрил зал.

— И дурацких вопросов не задавайте, а то смекнет, что... С умом спрашивайте, чтобы сбить его...

— Собьется он, как же...

Занавес внезапно раздвинулся, и на сцену уверенно, решительно вышел сам Александро.

В зале захлопали, загалдели, засвистели. Александро ступил к рампе, выставил руку ладонью к публике, и все коварно притихли. Александро явно затруднялся начать, но, обведя глазами зал, узнал всех и зычно сказал:

— Здравствуйте, люди!

— О, привет, Александро, привет! — радушно отклик­нулся зал. — Как дела? Хороши? Как поживаешь? Как себя чувствуешь, дядя Александро?.. Чем порадуешь, о чем говорить будешь?

— Об улучшении взаимоотношений между людьми.

— Давай, давай! Валяй! Промой нам мозги, как ты умеешь...

— Прошу тишины и внимания. — Александро снова выставил ладонь, задумчиво прошелся по сцене.

В первом ряду кто-то сорвался с места и, пялясь на ладонь Александро, погадал:

— Ослепнешь через месяц, Александро.

— Еще бы не ослепнуть, на вас глядя, — развел рука­ми Александро. — Ладно, будет, вы зло пошутили — я от­ветил беззлобно. Признаться, я долго размышлял, какую прочесть лекцию — отвлеченную или конкретную, гово­рить с вами высокопарно или просто, доступно... И ре­шил: самое разумное — поговорить с вами по-простому, по-свойски, как бы там ни было, мы отлично знаем друг друга!

— Давай валяй! — подбодрил его пьяный из зала.

— Мы, люди, вроде бы в хороших отношениях между собой, но без особого труда можем относиться друг к другу значительно лучше.

— Верно! — завопил пьяный и подмигнул невольно повернувшейся к нему испуганной женщине.

— Отношения между людьми все улучшаются, — убе­жденно сказал Александро. — Говорят, наши далекие предки поедали друг друга — ели в прямом смысле сло­ва, — а ныне людоедство искоренено. И это хорошо.

— Ура-а! — заорал Кумео.

— Человек должен совершенствоваться, но я спраши­ваю вас — что приведет нас к совершенству?

— Истина! — выкрикнул кто-то, давясь от смеха.

— Точнее! — потребовал Александро.

— Лестница! — сострил еще кто-то.

— Первая буква совпадает! — обрадовался Алексан­дро.

— Ласка!

— Отвага!

— При чем тут «отвага» — разве на «л» начинается?

— Что же тогда, Александро, что?

— А вот что... — Он обмяк, что-то нежное проструилось по всему его телу; он поднял глаза к потолку и, медленно-медленно воздев руку, молвил: — Любовь...

Взорвался зал, развеселился:

— Ого, влюблен Александро! Влюбился в нас!

А пьяный парень вскочил и, крутя пальцем у лба, запаясничал:

— Ах, что творит с человеком любовь! Что делает с человеком любовь! Что она вытворяет!

— Нет, молодой человек, я толкую не о той любви, какую ты полагаешь. — Во взгляде Александро была жа­лость. — О более значительной, о благородной, возвы­шенной любви говорю.

— Много ты в ней разумеешь, в любви! — взвился вдруг степенный мужчина. — Ни жены у тебя, ни детей!

— То-то ты разумеешь, раз и жену имеешь и детей! Оттого и к Розалии таскаешься!

Мужчина оторопел, побагровел, побледнел и, не су­мев спрятаться, провалиться сквозь стул, сорвался с ме­ста, заорал на Александро:

— Неуч, кретин, недоумок! Что с тобой говорить!..

— Вот она — ненависть, — обратился Александро к пу­блике. — Разве это хорошо?

— Убью... Убью этого... — мужчина запнулся, не подо­брав слова. — Этого болвана, осла!

— Знаешь, что я тебе скажу, Джулио?.. — улыбнулся ему Александро.

Да, да, он обращался к степенно-чинному Джулио, другу юности тетушки Ариадны.

— Что, что еще скажешь, болван? Посмей только!..

— Люблю тебя, Джулио.

— Катись отсюда со своей любовью, кляча, дохлая кляча!

— Знал бы ты, как я тебя люблю!

Распалившись, Джулио, не найдя ничего, стащил с ног ботинок и запустил в Александро, но промахнулся. Александро поднял ботинок, почистил его своим плат­ком и протянул молодому человеку в первом ряду.

— Вот это и есть настоящая любовь! Передай ему, пожалуйста.

— Надену его, как же, опоганил своими руками, мерзавец!..

— Вот она — ненависть. — Александро указал на Джу­лио. — А вот — любовь! — И он ткнул себя рукой в грудь. — Что, по-вашему, лучше? И все равно люблю тебя, Джулио.

— Мы что, собрались смотреть на ваш флирт? — не выдержал кто-то.

Джулио засмеялся и махнул рукой:

— Эх, что говорить с болваном...

— Кем бы я ни был, — Александро погрустнел, — хоть болваном, хоть наоборот, все равно люблю вас... Гляжу на вас, и сердце разрывается, так удручает, так ранит ду­шу любой ваш неприглядный поступок, и все же люблю вас. Эх, знали бы вы, какое это чудесное, какое прекрас­ное чувство, если бы только знали... Некогда и я, подоб­но вам, любил лишь своих близких, но потом внезапно в душе моей распустился необычный цветок, появился росток любви, ну, догадались, росток чего?

— Мака!

— Нет, быстро увядает.

— Подснежника!

— Слишком хрупкий.

— Георгина!

— Не в меру пышный.

— Розы!!!

— Банально.

— Чего же тогда, чего?!

— И внезапно в душе моей распустился необычный цветок — цветок кактуса, в моей душе вырос кактус люб­ви, колючий, с шипами, но как сладостен был каждый его укол! Вот и сейчас... гляжу на вас — и колет, ко­лет...

— Брось, не обращай внимания!

— Как не обращать — колет ведь! Если бы знали, как я люблю вас, ка-ак — не представляете... — И внезапно преобразился. — Только не воображайте, что нравитесь мне! Ах нет, нет, отлично знаю, что вы собой предста­вляете, и все же... Люди, взгляните-ка вон на них — они вместе пришли — Винсенте и Антонио. Что таить, рань­ше терпеть не могли друг друга. Винсенте не сомневался в своем превосходстве над Антонио, а Антонио не выно­сил Винсенте из-за его спеси... Но в жизни всякое слу­чается, породнились и, сами видите, стали неразлучны, — растрогался Александро. — Мы очевидцы их дружбы — и пьянствуют вместе, и к скверным женщинам шляются вместе, а в карты теперь просто так режутся — на деньги не играют... И я спрашиваю вас: если б Винсенте не из­брал постоянной спутницей жизни прекрасную Джулию, разве не были бы они с Антонио по сей день как злая кошка со злой собакой? Верно ведь, Винсенте?

— Врежу тебе по зубам...

— Успокойся, Винсенте, успокойся, знаешь же — чок­нутый...

— Весьма кстати напомнил мне о зубах. Люди, не ешьте друг друга! Не кусайтесь, не грызитесь, будьте как голубок с голубкой... Не ссорьтесь, не надо! Некий му­дрец сказал: когда двое ссорятся — виноваты оба. Это истина, дорогие, и вам следует уметь прощать иной раз. А вы сразу кулаки в ход, в драку лезете, разве это хоро­шо? Дайте слово, что отныне будете великодушно про­щать друг друга. Обещаете мне, люди?

— Обещаем, обещаем, — зал надрывался со смеху.

— Ага-а, потешаетесь? — Александро задумчиво по­молчал и вдруг указал на кого-то пальцем: — Вот ты, Микел, и ты ведь обещаешь?

— А как же! — оскалился верзила.

— Поклянись!

— Клянусь душой и телом!

— Верю тебе и потому выдам маленькую тайну. Ты, конечно, простишь виновного?

— Да, а как же! — оживился Микел и насторо­жился.

— Тогда подойди к Кумео и пожми ему руку.

— Зачем?

— Пожми, пожми.

Кумео посерел, со страхом уставился на верзилу, ко­торый, пожав ему руку, уселся на место.

— Ну, говори.

— Что ж, коль скоро ты проявил великодушие... — торжественно начал Александро. — Два дня назад, когда ты, пьяный, отсыпался на улице, красавчик Кумео снял с тебя золотую цепочку.

— Ну да! — Микел непонятно ухмыльнулся и метнул взгляд в Кумео. — А если поцелую, клятвы не нарушу?

— Наоборот, возвысишь себя, дорогой мой человек. Подойди поцелуй...

— Не надо, чего меня целовать! Не хочу! — запроте­стовал Кумео.

— Нет, облобызаю тебя, должен... Как по-вашему, — Микел обратился к публике, — заслужил он поцелуй?

— Заслужил! Заслужил! — заорали самые нетерпе­ливые.

— Нет, нет! — завопил Винсенте: Кумео приходился ему двоюродным братом.

— Нет, нет и нет! — поддержал его Антонио.

— Пусть целует! Пускай целует! — требовало боль­шинство, а Микел нежно обхватил Кумео за голову, изу­мив всех, — неужто вправду поцелует? — и ударил его головой прямо в нос.

Кумео растянулся между рядами, Микел добавил еще два пинка и не пожалел бы третьего, но скорый на рас­праву Винсенте перемахнул через чьи-то головы-плечи и прыгнул на Микела. Оба повалились на Кумео, там в тесноте волю дать рукам не удалось, и Винсенте разо­драл Микелу щеку.

— Клятва, Микел! Как же клятва! — негодовал Алек­сандро. — Где твое слово!

Джузеппе, который только этого и дожидался, нале­тел на дравшихся, схватил того, кто оказался поближе, и швырнул через четыре ряда. Винсенте угодил в какую-то женщину и повалил ее вместе со стулом. Ее возму­щенный муж живо снял с себя ремень и огрел обидчика по лицу. Винсенте в ярости совсем другому дал ногой под зад, а следом за ним пнул человека и подоспевший ему на помощь верный Антонио.

Тут к Джузеппе пробился тщедушный парнишка и ловко, изящно двинул его в челюсть. Джузеппе рухнул. Это было равносильно чуду, но кому сейчас было до чуда — сумятицей умело воспользовался деверь Розалии: подкрался к степенному сеньору Джулио сзади и стукнул кулаком по голове...

Женщины визжали, вопили, наиболее разумные рину­лись к выходу...

Беспорядком воспользовались все, у кого имелся на кого-нибудь зуб, в кутерьме и давке каждый лупил свое­го недруга, и драка приняла всеобщий, массовый, гран­диозный характер.

— Люди! — взывал со сцены Александро. — Неужели вас так накалила моя умиротворительная речь?!

Но в зале все смешалось, происходило невероятное, люди дружно бранили и колотили друг друга, и даже, представьте себе, Винсенте, весь в крови, остервенело, всласть топтал Антонио.

— Чего вы с ума посходили, люди?! — пытался обра­зумить сограждан Александро. — Развлекаться пришли, в конце концов!

— Здесь, в вашем городе... — Доменико был сму­щен, — пожалуйста, не поймите меня как-нибудь не так... мне просто любопытно... есть ли воровство?

— Здесь, в нашем городе? Нет, что ты, — оскорбился Тулио. — Бывает, понятно, но редко, очень редко.

— А почему он сказал, что Кумео украл у Микела зо­лотую цепочку?

— Тип вроде Кумео на что угодно способен, — возму­щенно заметил Тулио. — Он исключение. В каждом горо­де найдется два-три негодяя. А что, у тебя деньги есть?

— Нет, совсем немного.

— Сколько все же?

— Шестьдесят драхм.

— Шестьдесят?! Где ты взял столько?!

— А это много?

— Ха! — махнул рукой Тулио. — Мало сказать — мно­го... А сколько было всего?

— Всего... Всего... семьдесят.

— Спустил уже десять драхм? На что, Доменико?

— Два костюма купил.

— Это — драхма, а... а еще?

— Почему драхма, четыре драхмы.

— Кто содрал с тебя четыре? Артуро?

— Да.

— У-у, ворюга... А Тереза знает про твои деньги?..

— Нет, откуда ей знать?

— Честно?.. Не пойму, чем же ты ее пленил тогда!.. Вообще Тереза не падка на деньги, а все же... Не оби­жайся, но... С виду ты недурен, но все равно... с первого разу понравиться...

— Значит, нет воровства? — переспросил Доменико, пристально смотря на Тулио. — Нет, значит, да?

— Нет, конечно. Разве что облапошит кто, вроде Ар­туро, а из кармана не вытащат, не ограбят. Радуйся, что в Камору не попал, — там бы тебя давно прирезали.

— В Каморе? Что это за город?

— Ха, этого просто не объяснишь... Но горло тебе перерезали б, не сомневайся.

— Почему... Из-за чего... Я же никому ничего плохо­го не делал...

— Для каморца это ничего не значит.

— Поистине надо изгнать из города окаянного Алек­сандро. — Тетушка Ариадна бросала корм в аквариум. — Как он посмел оболгать господина Джулио, приписать ему такого рода связь с Розалией, я доподлинно знаю: нет у Джулио подобных отношений с Розалией — это первое; к тому же они соседи, а разве Джулио способен коварно вступать в непристойную связь с соседкой! Во-вторых, мне часто доводится видеть их в обществе, и я ничего такого за ними не замечала, хотя непременно заметила бы, потому что при подобной связи, при подо­бных отношениях между мужчиной и женщиной всегда что-то где-то видно... Не надоела вам со своими разгово­рами?

— Нет, нет, что вы, я сам люблю говорить, — сказал Дуилио. — Золото добывают из глубин земли, а знания — из разговоров.

— Прекрасно сказано! — Тетушка Ариадна стряхнула с ладони корм, отходя от аквариума. — Права я, защи­щая интересы Джулио?

— Еще бы, разумеется, — одобрил ее Дуилио, та­кой, каким был. — При необходимости Джулио отли­чается многими положительными качествами, достоин­ствами.

— Поистине достойный человек, редчайший.

— Да, да. — Дуилио был задет, но виду не подал. — Положительный человек... Однако, если угодно знать мое мнение, на свете редко попадается человек без изъя­на. Крайне редко.

— Да, конечно, что и говорить, — поспешила согла­ситься тетушка Ариадна. — У сеньора Джулио, надо при­знать, взгляд несколько мутный. Иной раз меня, пожи­лую женщину, так оглянет, представляете!..

— Нет, нет, не говорите о себе так, вы рождены под знаком вечной юности, не говорите о себе так, не желаю слышать!

— Хорошо, хорошо, — расцвела тетушка Ариадна, и протянула руку для поцелуя. — Кончетина, принеси нам ароматной воды... — И снова к Дуилио: — А каким пред­ставляется вам истинно хороший человек, умоляю, ска­жите мне...

— Прямо сейчас?

— Да, да, прошу вас.

— Это весьма трудно. — Дуилио поднялся, прошел­ся. — Однако попытаюсь... Спасибо, Кончетина, замеча­тельный напиток... Итак, истинно хороший человек... Я знал одного истинно хорошего человека. Отношения у нас были добронравные и добросердечные — с точки зрения человечности, разумеется, — и мы своей человеч­ностью сумели устранить всех главных соперников, что вызвало в свете массу разговоров. Мы всегда соблюдали великолепные традиции предков, а также много внима­ния уделяли многим положительным свойствам челове­ка, что стало предпосылкой наших беспримерных, безус­ловных успехов. В ту пору я, — Дуилио возвел очки к потолку, — я был жизнерадостным, жизнелюбивым юношей со своими душевными муками, а помимо того, простите за выражение, мы оба обладали благородной натурой, а помимо того, мы умели с присущим нам ма­стерством вылепить и выразить свою мысль, а это хоро­шо. А если мы обнаруживали в человеке несомненно хо­рошие, полезные качества, пылко приветствовали это обстоятельство...

— Ах, какой вы положительный, какой положи­тельный! — У тетушки Ариадны увлажнились глаза. — А это чудесно...

— О! —Дуилио углубился в мысли. — Превращение в положительного человека требует огромного мастер­ства и глубинного психологического мышления...

— Почаще навещайте нас, сеньор Дуилио, почаще. — Тетушка Ариадна прижала к груди скрещенные руки.— Ваши речи пробуждают во мне дивные воспоминания...

Вокруг фонтанов на главной площади сидели краса-горожане, упиваясь недолгой благодатью солнца, и громко переговаривались — перекрывали шум хлестав­шей воды. Хрупкая, изящная Кончетина, нарядная — в новом красном платье, — разговаривала с Тулио и, заме­тив стоявшего поодаль Доменико, слегка присела, при­ветствуя его, а тот ловко щелкнул каблуками, низко на­клонив голову, на этот раз отлично справившись с обычаем краса-горожан и не вызвав ничьей усмешки, Винсенте — воротничок был застегнут — чинно прохажи­вался под руку со своей недавно обретенной супругой, галантно раскланиваясь со знакомыми. Был час прогул­ки, и одинокий Эдмондо не знал, к кому пристать — при­клеивался глазами то к одному, то к другому, — однако его старались не замечать, зато Дуилио, степенными шажками обходившего вокруг фонтанов, одаряли во­сторженными улыбками. А Дуилио, такой, каким был, время от времени изрекал: «Не уноси стакан с родника». Винсенте же от имени всех заверял: «Нет, нет, не уне­сем!» Ах, что за день был, чудесный был день, и был бы еще чудесней, если бы на лицах кое-кого из горожан не темнели синяки. «Ах, этот негодный Александро! — воз­мущалась тетушка Ариадна. — О, смотрите, и сюда по­жаловал!..»

Прогуливался весь город, женщины с веерами, с пре­лестными зонтиками; солидно-степенные мужчины с достоинством приветствовали друг друга, в клетках заливались певчие птицы, легкий ветерок разносил звук инструмента, у которого душой была птица. Кумео, зави­дев одинокого старого музыканта, недобро сверкнул гла­зами и, подкравшись к нему сзади, сорвал шапку, бросил в бассейн. Рассерженный старик бессильно замахнулся дрожащей рукой, но Кумео отскочил, скалясь и изде­ваясь: «Давай пляши, мартышка, пляши...» Тут Винсенте — воротничок у него расстегнулся — проявил себя: «Пляши, пляши давай, старикан!» — но, перехватив уко­ризненный взгляд Джулии, застегнулся и изысканно по­клонился кому-то. Александро, передернув плечами, про­бормотал: «Поразительно — я ненормальный, а они нормальные?!» День был чудесный, и прогуливались все... Напомаженный Цилио с красной гвоздикой в пет­лице что-то нашептывал Розине, взяв ее за руку, стоя спиной к Сильвии, дожидавшейся подружки. Потупив глаза, Розина отрицательно качала головой; потом, ког­да резко выдернула руку, Цилио, поколебавшись, повер­нулся к Сильвии и проникновенно сказал: «Пока говорил с ней, в вас влюбился! Не угодно прогуляться в ро­ще?» — «Что, что вы сказали?» — будто бы не поняла Сильвия...

Где-то недалеко жгли опавшие листья, ветерок доно­сил горьковатый запах дыма. Александро, подставивший лицо солнцу, проводил дремотным взглядом Цилио и Сильвию, с любопытством посмотрел на взбешенную Розину и понял — дружбе двух девушек раз и навсегда наступил конец, между тем дружба их служила краса-го­рожанам образцом и примером. Потом Александро за­метил Уго — юного безумца, кому-то грозившего, — и подошел к нему, начал мягко вразумлять, полный сил и энергии:

— Подумай, мой дружок, что ты говоришь, задумайся-ка, мой мальчуган, над своими словами.

— Зарежу! Прирежу его каморским ножом!

— Нельзя, Уго, нельзя, — пристыдил Александро. — Ну что ты несешь...

— Каморским ножом, — повторил Уго, обводя людей мутными глазами. — Узкий нож глубоко войдет.

— Очнись, Уго, очнись, — поморщился Александро. — Ты хороший, как все другие, но у тебя разум замутнен, как у всех других, только чуточку больше. Осознай свою ошибку, и все будет в порядке. Я помогу тебе, настой­чивые упражнения неизбежно приведут к желаемому ре­зультату. Фу, нелепая фраза получилась, ладно, не до стиля сейчас. Приступим, начнем так — скажи, повтори: «Обманул вас, обманууул, — растянул Александро и ско­роговоркой добавил: — Никого я не прирежу!»

— Острей, я еще острей наточу!

— Уго, Уго, ты не понял! Давай вместе поразмыс­лим, спросим себя. — И Александро тоненько произнес: — «Кто что мне сделал плохого?» — И басом ответил: — «Никто!» — И снова тоненьким голоском: — «Так почему я должен убивать?» — И опять пробасил: — «Не должен убивать!» — И своим голосом закончил: — Понятно, мой мальчуган? Понял теперь? Если да, повтори: «Никомунеперережугорла!»

— Прямо под лопатку, прямо под лопатку, — пригро­зил Уго, и в зеленовато-серых глазах его изогнулись серые рыбки. — Прямо в сердце...

— В сердце?.. — огорчился Александро. — Но это про­тиворечит тому, чему учу я! Вникни в мои слова и в свои, подумай, что ты несешь. — Александро не терял надежды на успех. — Ничего, вразумлю, исправлю тебя рано или поздно.

— Такие, как вы, никого не могут исправить, — вме­шался, не выдержав, Дуилио, вместе со всеми потехи ра­ди слушавший его. — Вам подобные только с толку сбивают.

— О, и ты тут! — Александро пренебрежительно сме­рил Дуилио взглядом, наклонив голову вбок. — Как поживаете, Дуилио, как спалось, малыш?

— Не твое дело! — обозлился Дуилио. — Попрошу со­блюдать вежливость.

— Чем я вас обидел? — Александро прикинулся испу­ганным. — Хотя вы правы — забыл поздороваться с вами, но ничего, исправлю положение. — И нарочито низко по­клонился: — Здравствуйте, здраавствууйте, почтенный Дуилио... Как изволили почивать? — И будто бы обеспо­коился: — Не мучили ли кошмарные сны?

— Не твое дело... Здравствуй, — проявил все же веж­ливость Дуилио. — Болтаешь глупости и еще больше му­тишь ум ребенка.

— Посоветуйте в таком случае, как поступить, что вам стоит, советодатель...

— Как... как... — Дуилио погрузился в размышле­ния. — Во-первых, главное для него диета и режим. Поря­дочный человек должен ложиться спать в определен­ное время, просыпаться тоже в определенное вре­мя и...

— А если проснется раньше времени, тогда что — должен прикинуться спящим? — поинтересовался Алек­сандро.

— Не твое дело... И не должен говорить глупости, подобно тебе. Слова его должны быть простыми и ясны­ми, как камешек, брошенный на дно ручья.

— Как это?

— А так, что мои слова придают сложной психоло­гической истории, когда требуется, большую впечатляе­мость и доходчивость.

— Ах, ах, ах, поразительная ясность и простота! — воскликнул Александро.

Вокруг столпились краса-горожане, в середине круга кроме них стоял и Уго. Мальчик не воспринимал их слов, поглощенный своими смутными мыслями, и крепко стискивал коротенькую палочку, шепча: «В сердце, прямо в сердце, и в живот, и в глотку...»

— Возможно, и моя речь представляется тебе не­совершенной? — насмешливо спросил Дуилио. — Воз­можно, ты и мой повествовательный дар вздумаешь ос­паривать или потягаться захочешь, чего доброго, наг­лец...

— Почему бы и нет, пожалуйста, сударь, попы­таюсь, — не так уж глупа поговорка: «Попытка — не пытка».

— Какова дерзость! — обратился Дуилио к согражда­нам.— Как он не понимает, что смешно со мной тягать­ся, я возьму верх везде и всюду, в любую погоду.

— Тогда начнем, — Александро вскинул руку. — Давай приступим.

Посреди круга они были теперь вдвоем. Уго, увидев Доменико, испуганно вобрал голову в плечи и скрылся.

— Ах, Дуилио, расскажите нам историю о благо­родной даме, — взмолилась тетушка Ариадна. — Обо­жаю ее.

— Это о какой, той, что утопилась?..

— Нет, о той, что оставила любимого мужа с ковар­ной женщиной и притом, чтобы его не казнила беспо­щадная совесть, заверила, якобы любит другого.

— Похвальная история, молодчина, — одобрил Алек­сандро сиявшего Дуилио, поощрительно хлопая его по плечу. — Только ложь это.

— А? — опешил Дуилио. — Что значит ложь? Как ты смеешь?!

— Ложь, и все. Допустим, даже вправду было такое, все равно фальшь. Понимаешь, Дуилио, маленький, ложь — это ложь, даже если из жизни взял.

— Слышите, что он несет! Чепуха! Как может дей­ствительная история быть ложью!

— Прекрасно может, маленький. Представь, иной раз вымысел бывает правдой, придуманное — подлинным, понял или сбил тебя с толку, — Александро погладил его по голове, — мой маленький?..

— Убери руку, с кем ты себе позволяешь... себе... воображаешь!..

— С тобой, Дуилио, маленький, маленький. И если те­бе интересно, я расскажу такую неправду, которая прав­дива.

— Пожалуйста, рассказывай, интересно, как ложь окажется правдой, — так и быть, послушаем, — снизошел Дуилио.

— Послушаем, послушаем, — передразнил его Алек­сандро. — Думаешь, я в самом деле тронутый, чтобы пре­красную сказку рассказывать вам всем вместе? Вон, гляньте на Кумео, выкинет какую-нибудь пакость, за­орет, а ваш Винсенте расстегнет воротничок, и только уши затыкай, за ним и Антонио, и ваш весельчак Тулио захохочет... Люди! Я всем вам расскажу сказку о травоцветном человеке, но, извините, каждому в отдельности, — не хочу, чтобы вы опять передрались, как на лекции об улучшении отношений между вами, а теперь, Дуилио и вы все, отправляйтесь-ка домой, видите — небо тучами затянулось, накрапывает, кажется, да, да, дождь по­шел, — и вытянул руку ладонью к небу. — Видите, льет, ого как полил!..

Никто его больше не слушал — все разбегались по домам.

 

ТУМАН

Не вдруг погрузился Краса-город в непроглядный ту­ман, перед этим его долго заволакивала сырая белесая пелена, уныло, нудно, нескончаемо моросило, по небу расползались клочья сумрачных туч, дороги размякли, а колеса ландо полосовали их глубокими колеями. На­мокшие панели сначала глянцевито темнели, но липшая к башмакам слякоть скоро и по ним размазалась, все от­сырело. Тетушка Ариадна, укутавшись потеплее, отсижи­валась дома; продрогшие прохожие шли молча, с уси­лием выдирая ноги из липучей слякоти. Город вымок, вымер, затих, даже возницы не покрикивали на лошадей, ветки на взмокших деревьях взбухли, чаще горланили за­скучавшие петухи. «В такую погоду гульнуть хорошо. Кутнем, а? — вдохновенно сказал Тулио. — Пошли, чего думать, Доменико приглашает». И компания двинулась на окраину, к заведению Артуро. Доменико был в высо­ких сапогах — на пядь выше колен, тонкий стан его пере­хватывал широкий пояс с серебряной пряжкой, широко­полая шляпа надвинута на глаза, на плечи накинут плащ из тяжелого синего бархата, а в кармане лежало два­дцать пять драхм...

«Эй, Артуро, неси, что есть достойного нас, и пожи­вей», — распорядился Тулио, изысканным жестом швыряя свой зеленый бархатный плащ на стул. Артуро пинками поднял на ноги двух работников, прикорнувших в углу, и все трое захлопотали... свернули головы цыплятам, при­резали визжащего поросенка, в самое сердце вогнали нож привязанной к дереву овце; слякотный двор запе­стрел накрапами крови, мутно заалели, запереливались лужицы. Артуро с веранды следил за работниками, да­вал указание за указанием, перебрасываясь льстивыми словами с гостями-гуляками, полукружьем рассевшимися у камина.

Посреди комнаты накрывался стол... А пока что Ар­туро принес два кувшина с разными винами — распробо­вать. Тулио по очереди отпивал из обоих кувшинов — за­драв голову, закрыв глаза, старательно, серьезно оцени­вая вкус вина. Наконец сделал свой выбор, и все уселись за стол. Антонио переломил еще горячий хлеб и протя­нул дымящийся кусок своему несравненному зятю Винсенте. Тулио наполнил чаши: «Выпьем из них раз-дру­гой, а потом из стаканчиков давайте, чтоб долго пить, долго». Тулио предложил тост за дождь, за «кутежную погоду». Антонио оторвал от румяно зажаренной ку­рицы ножку и заботливо подал Винсенте. Тут и Эдмондо заявился, учуяв попойку. Тулио захохотал и хлопнул Ци­лио по колену: «Радуйся, приятель твой пришел!» Все смеялись, шутили; если шутка не удавалась — хоть де­ланно, но смеялись; потом к ним присоединился Дино, тот самый, уложивший Джузеппе во время выступления Александро; он сказал, что еще раз проучил Джузеппе. «Да как ты его одолеваешь, такого здоровенного?!» — восхитился Тулио. Дино только плечами повел — малень­кий был он, щупленький, но верткий, юркий. «Крепко вздул?» — поинтересовался Винсенте, невольно потирая щеку. «Будь здоров, запомнит...» — усмехнулся Дино. Выпили за мужество. Антонио захмелел раньше всех; выпучив глаза и сопя, он уронил голову на стол. Веселье было в разгаре. Винсенте дробно забарабанил по столу, и Тулио вскочил на стол, ловко сплясал, под конец не удержался и грянулся прямо на храпевшего Антонио; тот, успев отоспаться и протрезвиться, выпил чашу вина и сказал, довольный: «Милые вы мои, всех вас люблю, славные парни собрались мы тут, ни один болван, ни один олух не затесался — легко ли выносить типа вроде Джузеппе или Кумео...» Ему ответили дружным хохо­том. Антонио растерянно заморгал и стал таким жал­ким, что Эдмондо воспользовался ситуацией и прилепил свой клейкий взгляд прямо к его переносице — туда, где сходились косматые брови Антонио: «Давай дружить, хочешь?..» И новый взрыв хохота. «Ой, держите меня, не вынесу, уморили!» — захлебываясь смехом, кричал Ту­лио.

И Доменико первый раз улыбнулся. Поднялся из-за стола, прошелся — размять ноги. Приятно было от вина. Приятно было сознавать, что беспечный весельчак, обнажавший в улыбке красивые зубы, его друг, приятель... А красавец Тулио восклицал: «До утра кутим, до утра пьем!.. Давайте споем еще разок...»

И пили, пили без меры и устали... У Цилио разлохма­тились старательно напомаженные волосы, у Винсенте до пупка расстегнулась рубашка, и такие изрыгал он сло­ва! Антонио несколько раз отсыпался, роняя голову на стол; и у Доменико заплетались ноги и валилась с плеч набрякшая голова...

Подступало утро... В горле пересохло, с огромным усилием разлепил веки, и, будь в состоянии, подивился бы — вокруг все завывало: кувшины, чаши, опрокинутые стулья... У камина стоял Тулио со стаканом, пил... Анто­нио держался молодцом, Цилио старательно счищал с рубашки пятнышко. Винсенте сопел на полу, подстелив плащ Антонио и укрывшись своим, он и во сне вел себя непристойно — такое было выражение лица, такое... Эд­мондо оцепенел на стуле, прилипнув взглядом к Цилио, а Кумео — невесть когда и откуда вылез — глодал в угол­ке куриные кости. Все вокруг завывало...

В необоримом дурмане Доменико с трудом поднялся на ноги, и сразу оглушили радостные возгласы, все потя­нулись к нему, пожимали руку. «Ну-ка, налейте ему», — распорядился Тулио, а Доменико рвался помыть руки, смыть жир, оставленный пальцами Кумео...

Потом удивленно уставились на окна — стоял туман. Такого еще не видели. Краса-город затонул в глухом хо­лодном тумане, непроглядный молочный туман погло­тил все; бесшумно, на цыпочках, выбрались на террасу и в странном смутном свете не то что друг друга — себя не различали...

Все в том же дурмане Доменико невидяще спустился по невидимым ступеням. Во дворе постоял, соображая, где могла быть калитка, и, вытянув руку, двинулся дальше. Шел Доменико, брел он по городу, чужому и чуждому, в плотном тумане, а мимо, выставив руку, проплывали виденья, неясные тени. Вдруг так сомнительно и неожиданно разнеслось вокруг: «Девятый час ужеее в городе все спокойнооо...» И, закутанный в бархатный плащ, осторожно, с какой-то опаской ста­вил он ноги, стройные, длинные, как будто литые, и казалось, был в озере белом, пробирался по зыбкому дну...

Проплывали виденья — навстречу и мимо, выставив руку... Из какого-то дома, корабля затонувшего, доноси­лось спасительное — трепыхалась и хлопала крыльями птица, душа инструмента... И брел Доменико, а куда — и не ведал. И, приметив желанную, милую тень, замер, за­стыл, а она подступала, вытянув руку, медленно, тихо и при этом легко необычно; приблизившись, стала, и стояли друг против друга, и чудилось — виделась зе­лень косо прорезанных глаз, устремленных к нежным вискам.

Тень ступила еще шаг, один-единственный, и изя­щным движением прорвала туман, опустила на плечо ему руку:

— Ты, Доменико?

— Я...

— Откуда ты?..

И зябкий, призрачный туман сразу пропитался ее низ­ким мягким голосом, она приблизила к нему лицо, и До­менико действительно различил ее глаза, лучившиеся зе­леным светом, а всмотревшись, вздрогнул — опечалена была Тереза.

— Я у Артуро... У Артуро был.

— А я вот за лекарством ходила, — тихо сказала Тере­за. — Отец болен.

Промолчал Доменико, да и что мог сказать...

— Домой иду... Не проводишь? — спросила Тереза. — Иди впереди.

— Я же не знаю дороги.

— Покажу. Иди, я за тобой.

И, повернувшись, ощутил вдруг плечом ее руку, буд­то в нежных когтях очутилось плечо, запылало, ощущая длину острых пальцев.

Выставив руку, шаг за шагом пробивался в тумане, на плече была ноша, такая... о, ноша... И правил им го­лос, низкий и нежный: «Сверни теперь вправо, прямо не­много и снова направо...»

— Вот и дошли. Ты куда теперь?.. Может, зай­дешь?

— Ждут меня там.

— Не найдешь дороги. Отвести тебя?

— Нет, что вы, не беспокойтесь.

— Хочешь, поцелую? В щеку...

— Да.

И Тереза потянулась к сомкнувшему веки, и щека ощутила ладонь, теплую, нежно-сухую; острые пальцы скользнули к виску, к волосам, а другую щеку обо­жгло — приложили клеймо, жгучее, мягкое, дивное, и, не размыкая век, бездумно повернул неожиданно голову и крепко поцеловал ладонь, а она, потрепав по щеке, едва ощутимо ударила дважды и сказала: — Ты славный. А теперь ступай.

Столько пили... Пьяному разгулу не виделось конца. Возбужденный, воскрыленный Доменико осушал стакан за стаканом; без меры, без удержу веселился Тулио: без меры пили Цилио, Винсенте, Кумео, Дино; пил и Эдмон­до, махнувший рукой на попытку найти себе друга: пил неизвестный прохожий, с превеликой охотой за драхму приведший Доменико обратно... Пили из кубков и чаш, резных и простых, припадали к горлу кувшина... Под ко­нец пили стоя, шатаясь, обливаясь вином, пили глуша, утоляя неутолимую жажду, и когда смиренно подошед­ший Артуро, приниженно, жалко вобрав голову в плечи, нагло потребовал шесть драхм, Доменико тут же запу­стил руку в карман и дал ему гордо все, что выхватил... И, качнувшись, поспешил подставить под кувшин, из ко­торого разливал Антонио, свою красивую, блестящую, емкую чашу...

Голова раскалывалась, не хватало воздуха, нащупал стоявший у кровати кувшин, поднес ко рту и снова уви­дел над собой пятно. Присел в постели, натянул синюю рубашку, а сверху, с потолка, так сурово смотрел кто-то. Спустился вниз, стараясь не шуметь, и все же Артуро высунул голову из-за двери:

— Пожалуйте. Доменико, входите.

— Мне ничего не нужно.

— Обидел вас чем? — забеспокоился Артуро.

— Нет, дело у меня.

Моросило. У срубленного дерева огляделся и присел на корточки; мокрая земля раскапывалась легко, только руки стыли. Набил карманы и снова засыпал мешочек. Счистил с пальцев налипшие комки, но упрятать руки в карманы уже не смог — полны были. Закутался в плащ поплотнее и пошел через реку — никого не хотелось ви­деть. Долго бродил он, отяжелел плащ, лицо намокло.

Огромное, безбрежное озеро сливалось с низкими серыми тучами. Стал на берегу. Шел дождь. Вспомни­лась Тереза, смелая женщина, повел рукой по щеке и услышал вдруг:

— Эх, разнесли, разрушили, но ничего...

Оказалось — Александро. Присев на доску, он смо­трел в воду. Доменико передернуло: у озера, в тумане, один на один с полоумным!

— Думаешь, я вправду ненормальный? Нет. Тебя До­менико звать?

— Да.

— Хорошее имя.

Безотчетно пощупал карман и почувствовал себя уве­реннее — переполнен был золотом.

— Видишь доски? — сказал Александро, а Доменико оглядел его латаный-перелатаный плащ, и страха как не бывало. — Кто-нибудь спьяну развалил, не станет трезвый разрушать то, что может ему пригодиться. Лю­ди укрывались тут под навесом, дожидаясь корабля, и вот развалили. — Взглянул на Доменико и добавил: — Не печалься, я новый построю, а вообще, нравится наш город?

— Не знаю, — равнодушно ответил Доменико, мок­ший под дождем.

— На, — Александро протянул ему зонт, — совсем за­был, — и раскрыл для себя другой. — Присядь, чего стоишь...

Того набитые карманы мешали, с трудом присел на мокрую доску и с удовольствием вытянул ноги, раскрыл над головой зонт.

— Я очень люблю сказки, — сказал Александро и опу­стил зонт на голову, освобождая себе руки. — Хочешь, расскажу одну? О травоцветном человеке.

— Валяй. Все равно нечем заняться.

Они сидели рядом, устремив взор на слившееся с ту­маном озеро...

 

ЗИМНИЕ ИГРЫ

Краса-горожане любили веселиться, из закрытых окон голубых и розовых домов часто вырывался смех, но в тот вечер омраченные пасмурным небом люди были почему-то раздражены, сидели по своим домам, в гости не ходили. В тот вечер даже ужин не имел вкуса, не ра­довал. Именно тогда Винсенте впервые повздорил с мо­лодой женой, а уловив на себе укоряющий взгляд Анто­нио, зло придавил пальцем на столе воображаемого муравья; в соседнем же доме уже привычно, без стеснения, бранились супруги, не первый год жившие вместе; мужчина открыл шкаф, с полки что-то слетело. «Что за проклятье! — накинулся он на жену, — почему все падает и валится?!» — «Значит, так нужно...» — огрызнулась женщина, замешивая тесто. «Что нужно...» — «Отлично видишь, что там лежит...» — «А ты не видишь, что не вмещается! Захламила все...» — «Купи второй шкаф, кто тебе мешает...» — «На что купить, на что?..» Даже Тулио не тянуло пить, и Артуро рычал на жену и детей: «Сами гроша добыть не можете! Разинули рты, подавай им...» Где-то еще один отец семейства кричал на жену: «Уйми наконец сосунка, вопит и вопит!» — «Все плачут, все та­кие, и ты вопил...» — «А ты почем знаешь — грудным ме­ня знала? Будь проклят день, когда повстречал те­бя...» Дуилио, такой, каким был, ни разу не вспомнил в тот вечер свое: «Не уноси стакан с родника!» — а если бы и вспомнил, наверняка подумал бы: «Вдребезги разо­бью...» Цилио, встреть он Розину — ту самую, что в ро­ще, помните? — прошел бы мимо, будто и не видит. И даже Эдмондо в тот вечер живо переводил взгляд со стены на стену... Раздражали тусклые фонари, и спать за­валились рано, но уснули поздно, крутились и вороча­лись в постели, и если б позже, когда все поутихли, кто-либо заглянул в безмолвные дома краса-горожан, край­не поразился бы — все лежали ничком, лицом в по­душку.

А страж ночи Леопольдино брел по первому снежку, по-настоящему снег повалил уже за полночь, поглощая тепло мостовой и неуловимо сверкая в лучах фонаря. Чистый, бодрящий воздух вдыхал ночной страж, приши­бленный, прибито сгорбленный. Падал снег — у ног его явный, белизну излучавший, лиловый во мраке, сине-ли­ловый, а вдали — темнотой приглушенный и все-таки белый, безукоризненный. Был снегопад, о как снежило, невесомо ложился на крыши, падал снег, тут и там вы­светляя деревья; спали люди, прижимаясь щекою к ладо­ни, и только страж ночи Леопольдино брел по изви­листым улицам, и прозрачным был воздух, и вольным, сквозящим, — нет, не мог он воскликнуть привычно: «Два часа ночи...» Не лились больше звуки даже из окна того человека с затаенной улыбкой, не звучал инструмент — в этот снег, снегопад, притаились, попрятались птицы; сне­жило, снег падал обильно, весомо и так невесомо. Все было безмолвно, объято безмолвием первого снега, и лишь шелестели, казалось, снежинки, засветившись, разросшись в скупо льющемся свете из какого-то до­ма, — снежило. Падал снег, молча брел ночи страж. Все вокруг было подлинным, трепетала вокруг правда бело­го, первого снега, и обманщик Леопольдино, на часы хоть и вовремя глянул, промолчал, ничего не восклик­нул. Эх, чудесен был снег, но и в нем была грусть, сви­тая хлопьями, несказанная белая грусть. В целом городе, светлонарядном, один был Леопольдино и, склонясь, опустив фонарь, всмотрелся в свой след, вдавленный в бело-пепельный снег, а когда распрямился, расправил и плечи; он один бродил среди красоты, и исполнился гордости. Закинул голову — на лицо опускались снежин­ки. Раскованно, смело бродил до рассвета, выбелилось, высветилось все, и, словно желая разметать крошивший­ся сумрак, страж отбросил фонарь, полной грудью втя­нул вольный воздух и, зажмурясь, неожиданно крикнул: «Рассвело-о уже, выпал снег!»

Непривычную отраду испытывали, вырвавшись из белых снов, краса-горожане; открыли глаза и потянулись взглядом к окнам — странный свет наполнял комнаты. Босые, сонные кидались к окошкам — снег выпал, снег! Разом просыпались, и снег вспыхивал мириадами белых искр в изумленных глазах краса-горожан, а матери даже младенцев, потеплее укутав, подносили к окнам, и те глазели на непривычную белизну и, удивленные, не кла­ли пальчика в рот — одни видели снег первый раз, другие невесть в который, но радовались одинаково... Спешили на улицу, кто наспех поев, кто забыв про еду... В яс­ном свете дня весело кружились легкие ажурные хло­пья...

Потом все отправились к горкам, на высоких соснах пышно лежал снег, и стар и мал съезжали на санках, и так радостно, заливисто смеялись угодившие в сугроб с перевернутых санок. Встряхивали невысокие деревца, осыпая снегом друг друга, по макушку счастливые этим белым счастьем, и только Уго, юный безумец, бормотал ненавистно: «Красная кровь... красная, на снегу». Но его и не слышали в шуме веселья...

Завидев Доменико, Уго стушевался, скрылся куда-то, а Доменико, запахнув синий плащ, высокий и тонкий, шел, упоенный чистым воздухом, совсем таким, как в де­ревне, шел по первому снегу, по чуждому городу. «По­любуйтесь, полюбуйтесь, как очаровательно нисходят снежинки! — восторгался Дуилио. — Поистине достойно сожаления, что они не экспонируются в музее красоты! — И добавил: — Не уносите стакан с родника!» — «У-ух, не может не испортить все!» — вскричал, помрачнев. Алек­сандро, а юный краснощекий Джанджакомо, еще бо­лее подрумяненный морозом, возбужденно смотрел куда-то, и туда же смотрел Цилио, подобравшись, хищно нацелившись. На горку поднималась Те­реза.

Она поднималась уверенно, смело, и было явно: за­таив на уме озорство, — лукаво искрились ее зеленые глаза. Шла по оснеженной горке, чуть подавшись вперед, в бок уперевшись рукой и мерно махая другой — в лад шагам. И хотя была в длинной шубе и отцовских сапогах — взбиралась по склону легко, без усилий, грациозно пока­чиваясь. Теплый платок тугим узлом стягивал шею, сжатые губы еле сдерживали улыбку, упрямо западала ямочка на розовой от мороза щеке, и слегка трепетали тонкие ноздри.

Поднималась по склону Тереза, с головы до пят — женщина, источавшая женственность даже одетая, свое­вольная, а движенья хоть и резкими были, но прихот­ливые, обнажали, казалось, ее в глазах изумленных мужчин. По снежному склону сквозь снег шла Тереза, ни о чем не печалясь, молодая, счастливая. Добравшись до верха, остановилась, и ее обступили, окружили невольно. А она развязала платок, распахнула шубу, с силой топ­нула сапогом и вскинула руку. На нее удивленно смот­рели, а она перебрала по снегу ногами, застыла... А потом, вдруг ударив себя по бедру, подтянула плечо до щеки и раскинула руки, поднялась на носки, закружилась и так же внезапно замерла снова, прижимая пальцы к груди. И пока краса-горожане ошалело моргали, Тереза внезап­но подпрыгнула чуть, и все догадались — плясала... Пля­сала Тереза на первом снегу, одной ей понятным счасть­ем счастливая, исполняла неведомый танец, на ходу здесь придуманный, содрогалась вся в вихре движений, веки были опущены, улыбалась горькой улыбкой, и пля­сали, летели снежинки... Приминала, топтала сапога­ми снег, и странные взмахи руками так пленяли, прида­вали ей строгую властность — над другой бы смеялись... Окруженная всеми, плясала Тереза, дразня, восхищая, возмущая безмерно, да кто б ее тронул хоть пальцем — любовались... любили ее, ненавидели, ставшую в танце недоступно возвышенной, а она вдруг застыла, изнемо­женная, и, откинувшись чуть, словно б устало, вытянув руку, устремила к Доменико гибкие тонкие длинные пальцы и, не глянув, так сказала своим красивым низким голосом:

— Мне этот юноша нравится...

А позже за городом устроили состязание, играли в разные веселые игры.

Сперва перетягивали веревку. Разбились на команды по три человека, только здоровенный верзила Джузеппе сам, один составлял команду. Пока услужливый Антонио бегал за веревкой, Кумео принялся за излюбленное раз­влечение — ухватил какую-то девушку за ногу и взлаял по-собачьи; та взвизгнула, подскочила, а он загоготал, довольный, но получил от Дино пинок и притих. Без удержу, хоть и беспричинно, смеялся Тулио, откидывая голову. Эдмондо задумчиво пристыл взглядом к снегу. «Знаешь, я влюбилась, Сильвия», — шепнула Кончетина подружке; та чмокнула ее и нетерпеливо спросила: «В кого, в Тулио? Он такой веселый». — «Нет, не в не­го...» — «А-а, догадалась — в Сервилио, умелый он!» — «Нет, что ты, он же связан с каморцами». — «Так в кого же?.. — всполошилась Сильвия. — В Цилио?» — «Не-ет... не перебегать же тебе дорогу», — и они чмокнулись. Тем временем появилась веревка, за один ее конец уцепились Тулио, Доменико, сильно волнуясь, и Цилио, а за дру­гой — Джузеппе, он тут же перетянул их. Им хлопали, пускали голубей в снежную кутерьму. «Может, в этого, в Доменико?» — «Ах, что ты, в деревенского!» За веревку ухватилась другая команда: Винсенте, любящий его Ан­тонио и ищущий друга Эдмондо, но Джузеппе засопел разок, натужился, и все трое покатились к его ногам. Хлопки, однако, были жидкими, невольно позавидовали Джузеппе, а когда он перетянул четырех человек — Микела, Дино, чинно-степенного сеньора Джулио и Дуилио, такого, каким он был, — краса-горожане даже рук не вынули из карманов, храня недоброе молчание. Охот­ников одолеть Джузеппе не нашлось, и он, широко­грудый, крупноголовый, стоял, мощно глотая воздух. «Не в Джузеппе ли? Сильный он, видный собой...» — «Спятила, Сильвия, в этого буйвола... ты всерьез спро­сила ?»

Потом было катание на санках. Девушки в брюках смело съезжали с горок. Джузеппе и тут превзошел всех — не успели сосчитать до двенадцати, как он уже оказался внизу; для других приходилось считать до пят­надцати и даже до двадцати, а кто бы усомнился в счет­чике, когда им являлся сам Дуилио. Винсенте и Антонио вообще не достигли финиша; налетев на санки трех рез­вых девиц, не сумевших свернуть в сторону, санки пере­вернулись, все повалились в кучу. Винсенте перекувыр­нулся, оставшись без пуговки на воротничке, и развязно щипал попавшее под руку «мягкое место», но не везло ему: когда все поднялись, то «мягкое место» сердито по­тирал ладонью Антонио, а девицы покатывались со сме­ху. «Не своди меня с ума, Кончетина, неужели в Анто­нио?» — «О Сильвия, в этого олуха?! Как плохо ты обо мне думаешь!» — «Нет, нет!..» — воскликнула Сильвия и еще раз чмокнула ее.

Потом молодежь состязалась в беге; первое место, разумеется, опять досталось Джузеппе. Неимоверно гордый своей тройной победой, он спесиво оглядывал краса-горожан, но при виде Дино щеку так и обожгло: «Как он смел... Пьяный я был тогда, не то показал бы этому хлюпику!..» Заносчиво прошелся мимо Дино и грубо задел своим железным локтем, глянув с презре­нием.

— Чего зверем смотришь, дяденька?

— Не твое дело, — прорычал Джузеппе. — Лучше со­пли утри.

— Извинитесь, сеньор, — вежливо предложил Ди­но. — У вас есть еще время.

— Чего-о?! Чего захотел!

И замахнулся, но Дино ловко увернулся и...

Сначала ко лбу приложили снег, потом и всю голову Джузеппе засыпали снегом. Кое-как приподняли, усадили и, еще бесчувственному, безвольно уронившему голову, даже за шиворот сунули два огромных снежка, но, увы, увы и ах, ничто не помогало, на лице Джузеппе не про­ступало признаков жизни. И лоб ему остудили, и виски крепко растерли, но ах... И тогда Артуро ворвался в тесный круг, уверяя: «Сейчас очнется», — и закатил ему пощечину. Джузеппе действительно разом открыл глаза и живо влепил ответную оплеуху, вследствие чего оказы­вавшие помощь переключились на Артуро, а издали с криком: «Папенька, кормилец, папуля!» — помчался к ним юный краснощекий Джанджакомо, прорвался сквозь толпу; тетушка Ариадна, ничуть не обеспокоенная участью Артуро, приглашала в гости достойных ее об­щества краса-горожан. «Ты, — она нацеливала на кого-либо палец, — ко мне, — тем же пальцем тыкала себя в грудь, — приходи в два часа», — показывала два пальца; правда, было уже три часа, но тетушка знала, разумеет­ся, что приходить в гости в назначенное время — дурной тон, соберутся у нее часам к пяти, а к тому времени она успеет накрыть на стол. Артуро вернула к жизни его собственная жена, Эулалиа, — какой там снег, какое растира­ние висков! — тихо скользнула рукой в карман супруга, и Артуро в момент ожил, выкатил глаза, хватая ее за руку.

Спасли человека.

Тереза... Тереза... Доменико лежал на кровати, уткнув­шись в подушку, в одеяло вцепившись руками. Тере­за... женщина... Высокая, тонкая, как покачивалась при ходьбе, как ступала... Чуть склоненная вбок голова и сы­пучие волосы, сухо плывшие на ветру... Шея, точеная бе­лая шея, и скулы, выпукло резкие и все-таки нежные... А когда, подбоченясь, улыбнется лукаво, легкая ямочка на одной ее щечке... Дразнящие пухлые губки, коварно манящие, томительно ждущие, упруго набухшая нижняя, вызывающе, дерзко влекущая... Уста Терезы... И хрупко-нежные кости — ключицы, почти неприметные, а прямо над ними мягкая впадинка — утоленья источник. Тереза... женщина... Руки ее, руки, что змеей изгибаются, и узкие длинные пальцы, угрозу и нежность таящие, пять души­телей дивных, голодных, по-разному алчных, и груди, тонкой женщины груди, налитые угрозой, нацелены бы­ли в него без пощады. Голос Терезы, в ее голосе — низ­ком, вкрадчивом, нежном — вкус черешни и медвяный дух. Эх, соты, соты... И глаза ее, взгляд их, ласковый, теплый, радость дарящий, беспощадный, сурово паля­щий.

К ее дому шел Доменико.

* * *

— Точное, умное, своевременно сказанное слово — основа последующего прогресса, — продолжал Дуилио,— мои простые, действенные слова, а так же... Благодарю, сеньора Ариадна, с удовольствием отведаю, поскольку капуста на долгие годы сохранит нам умственную бо­дрость и физическое совершенство. Да, я говорил, что мои простые, действенные слова способны сыграть поло­жительную роль в повседневной жизни.

— Васко очень нравилась капуста, — взгрустнула те­тушка Ариадна. — Возьмите и вы, отведайте, сеньор Джулио.

— Хорошая, в самом деле хорошая.

— Поистине хорошим является наличие высокой дис­циплины и искренней атмосферы взаимотребовательно­сти, — продолжал Дуилио. — Вот, к примеру, сегодня сре­ди нас, в нашем обществе, находится Александро, который славится своей необузданностью и бездум­ностью, но у которого, оказывается, сердце бывает все же иногда благородным, именно на это — на что же еще! — указывает его замечательный подарок-игрушка, который он собственноручно доставил сегодня и передал из рук в руки нашей не подвластной старости сеньоре Ариадне? Как прекрасно звóнит...

— Или звонИт?

— Это не имеет значения, Александро, вы не поняли. Истину всегда можно установить, истина подобна гра­нице.

— Всегда, в любом случае?

— Безусловно.

— Задам вам один вопрос, не отступите от своих слов?

— Ни в коем случае. Нет.

— Ну хорошо. Скажем... поссорились двое — блондин и брюнет, кто из них виноват? — спросил Александро и неожиданно гаркнул: — Гоп! — отчего Дуилио подско­чил и выронил бокал, а в клетке встрепенулись все пять канареек тетушки Ариадны. Александро же вежливо по­яснил: — Извините, но дешевый эффект — залог внима­ния. Так кто из споривших виноват?

— Брюнет — очень темный?

— Темнее темного.

— Следовательно, брюнет. Само собой ясно.

— Почему?

У дома Терезы было безлюдно. На высокую веранду, на закрытые окна и зеленую штору устремлен был взор Доменико. Украдкой обошел дом — простодушный, на­ивный грабитель...

— Потому.

— Почему — потому? Почему?

— Потому что брюнет — темный, а блондин — светлый.

— Ах, как вы хорошо сказали! — захлопала в ладоши Кончетина и шепнула Сильвии: — Тот, кто мне нравит­ся, — блондин, светлый...

— А что, блондин непременно бывает хорошим? — удивился Александро.

— В сравнении с брюнетом, разумеется... Кроме того, во всем находится нечто хорошее, когда внимание бодр­ствует, а мои простые, ясные слова придают сложной психологической истории большую впечатляемость и легкую доходчивость.

— Ах, как ясно и просто сказано! — покачал головой Александро. — Вообще-то, к твоему сведению, оба вино­ваты, мой маленький, мой пострел.

Не видно было Терезы, женщины, истинной женщины. Упорно смотрел Доменико на высокое узкое окно и упрямо молил: «Ну открой же, открой...» Временами казалось — раздвигалась тяжелая штора, но нет, нет, просто мере­щилось... И он снова шептал: «Открой же, впусти...» В отчаянии уронил голову, опустил глаза — на земле, под ногами, лежал первый снег... На первом снегу стоял Доменико, наклонился, коснулся вспотевшими пальца­ми — холодил так приятно, приложил горсть ко лбу... Набрал еще горсть, сбил в комок... Оглядел, попробовал вытянуть — распался комок, рассыпался снегом в ладони. Вновь слепил и стиснул с боков в кулаке, пригладил большим пальцем фигурку, приминая, поправил и рас­правил ладонь — нет, нескладной, нелепой была эта снежная женщина... Холодная, тусклая, не светила, не грела... Что-то вспомнилось, снова нагнулся...

— Я вам не пострел... и попрошу!.. — вознегодовал Дуилио. — Не только поступки, и слова надо выби­рать!

— Ладно, Дуилио, не сердись, я же по-доброму ска­зал, мой сладкий, любезный, любимый, родной, бла­городный, дрянной, разумный, добрый, положитель­ный...

— Кто дрянной?! Посмотрите-ка на него! — Дуилио вскочил. — Я! Я!.. Не уносите стакан с родника!.. Где мой плащ!

— Ладно, Дуилио, не кипятись. Восемь слов из девя­ти были приятными, одно примешалось обидное — дрян­ной, ну ошибся, что за беда.

— Он ошибся, сеньор Дуилио, ошибся, что особенно­го, извините его, простите великодушно, он мне такой чудесный подарок преподнес, — умиротворяюще вмеша­лась тетушка Ариадна и добавила, думая о своем: — Эх, не то что он, случалось, и Васко ошибался... по вечерам.

— А предмет моей мечты никогда не ошибается, — шепнула Кончетина Сильвии, — потому что он непосред­ственный.

Опустившись на корточки, Доменико разрыл снег: что-то искал озябшими пальцами... Всю кисть запустил в снег, но желаемого не достиг, засучил рукав и добрался наконец, нащупал под снегом твердое, мерзлое... По­скреб пальцами, ссаднил их... Снял с себя пояс и боль­шой серебряной пряжкой ковырнул землю еще и еще... Медленно встал, распрямился с землею в руке. Однако твердой была, и он размочил ее — зажал с ней в ладонях свою снежную женщину, кривую, нескладную. Закапали серые капли, пятная снег, а в ладони размокла земля, размякла и, зажатая в ней, потеплела как будто...

— Извините, сеньор Дуилио, но я хотел бы заме­тить... Вы всегда указываете, каким следует быть муж­чине, но вы никогда не высказывались о женщине, ни­когда не говорили, какова настоящая, истинная жен­щина.

— Вы слышали?! Вы слышали, что он сказал? — Дуи­лио негодующе огляделся. — Вы только подумайте! Разве не я рассказывал вам скорбную историю о бесподобной, безупречной женщине, великодушно оставившей мужа в целях благополучия того же мужа?..

— Так это ведь ложь, сеньор Дуилио, не обижайтесь, но...

— Как так ложь?! — взорвался Дуилио. — Выходит, лжец я? Где мои...

— Хорошо, хорошо, успокойся, — примирительно сказал Александро. — Успокойся и скажи, просвети, что должно быть прекрасным в женщине.

— В женщине? — Дуилио погрузился в мысли и из­рек: — У женщины три вещи должны быть хорошими: характер, лицо и руконогое тулово.

— Что ж ты именно теперь поскупился на слова? — огорчился Александро. — Хотя и верно все, конечно.

Горсть влажной земли держал Доменико, напитан­ную снегом, намокшую, теплую... Размял и скатал ее грязными пальцами и сначала вылепил тело — непри­глядным получилось, нелепым, потом приделал ей толстые ноги, округлил затем плечи, огладил, выдавил два бугорочка — из глины женщину ваял Доменико... Круто выгнул ей бедра, осторожно приладил руки-обрубки, головку, сгладил неровности, придал ей, сколь­ко мог, красоты и поднял, ухватил ее бережно тремя пальцами — большим, указательным, средним — и огля­дел... И в этой нелепой, кривой, неказистой было что-то влекущее, а Тереза — женщина, настоящая...

— В таком случае, будьте любезны, попытайтесь са­ми! Обратите внимание — я обращаюсь к нему на «вы»! — призвал общество в свидетели Дуилио.

— Мне попытаться? — обрадовался Александро. — Попытаться описать настоящую женщину?

— Да, да. Мы слушаем вас...

— У настоящей женщины... — Александро задумчиво улыбался. — У истинной, подлинной женщины... Начну с ее появления, хорошо? Настоящая женщина ступает бесшумно... безотчетно, конечно, появляется незамет­но...

С глиняной женщиной в руке Доменико все взирал на окно и молил: «Ну открой же, открой...», молил, не от­рывая глаз от зеленой шторы, и тут плеча его легонько коснулись. Обернулся и, смутившись, смешавшись, торо­пливо упрятал фигурку в ладони и стиснул так сильно, что между пальцами выдавил глину, — перед ним стояла Тереза, настоящая женщина, но сейчас — без улыбки, чуть откинув голову, сощурив глаза. Тереза пристально смотрела на него.

Вечерело.

— А когда появится, — едва слышно говорил Алексан­дро, — когда появится и взглянет, сразу даст понять тебе что-то... Настоящая женщина, даже безмолвная, всегда высказывает, выражает что-либо.

— Это как же?

— Даже если посмотришь на нее сзади, все равно су­меешь понять ее — в подлинной женщине все вырази­тельно, говорят ее руки, плечи, затылок, спина...

— Что говорят?..

— То, чего тебе не понять... А уж если лицом повер­нется... о, тогда...

Вечерело, и спокойно смотрели на него темные зе­леные глаза. В руках ее было лекарство — тоже зеленое, темное, цвета глаз... Внезапно, не сводя с него взгляда, обошла окаменевшего Доменико неслышно, неторопли­во. И снова стала лицом к нему, задумчивая, прямая, и заглянула в глаза глубоко, в самую глубь, испугалась, смешалась, шагнула ко входу. Поднялась по трем невы­соким ступеням, тронула ручку... обернулась, снова гля­нула, но по-иному, совсем по-иному... Оробела, казалась испуганной и все же просила войти за ней следом... Оро­бела — и эта минута настала...

— Истинная женщина все умеет сказать глазами, Дуилио, мой благоречивый сеньор. Все даст понять гла­зами, и прежде всего — нужен ли ты ей...

И распахнутой настежь оставила дверь. И внутри бы­ла лестница, узкокрутая, исчезала во тьме... Потянулась рукой к фонарю — занесла над собой, а рукою, держав­шей лекарство, подхватила подол у колена, подобрала мизинцем. По высоким ступеням напряженно, чуть бо­ком поднималась Тереза, поднималась вверх женщина, и фонарь колыхался в руке ее мерно, а за ней в бледном свете, обливая ступени, изгибаясь покорно, темной, мяг­кой волною извивалась накидка, на стене же повторялось таинственно все — тень ее трепетала, гибкая, тонкая, как Тереза сама. Доменико припомнил ее взгляд — оробе­лый — и вмиг одолел три ступени и вскинул глаза: обер­нувшись к нему, смотрела Тереза, но лица ее не было видно, и он растерялся, не знал — подниматься ли даль­ше по лестнице, мучительно-трудной, иль бежать без оглядки. Поняла его женщина — осветила лицо фонарем, и Доменико сразу заметил — по-иному, по-новому, озор­но и разбойно, улыбалась Тереза. Быстро взошла по по­следним ступеням, опустила фонарь возле лестницы на пол. Доменико забрался по уступчиво мягким ступеням и, во мрак погруженный, выплыл на свет. Взял свобод­ной рукою фонарь — другая все так же сжимала смятую женщину-глину — и осмотрелся, потянул носом воздух. В дальнем углу длинной комнаты смутно темнела жен­щина, Тереза.

— И тени лица... — продолжал Александро. — У всего своя тень — у лба, у волос, у носа и губ...

И хотя стояла очень прямая, веки ее были опущены — зелень глаз притемняли ресницы. Занеся фонарь над ее лицом, Доменико напряженно, пытливо смотрел на взор опустившую... Но Тереза вскинула веки и, глянув в упор, смелый взгляд устремила мимо куда-то. За глазами ее проследил Доменико, увидал незнакомые вещи — стол со стулом, сундук и тахту... куклу на полке... стаканы, кув­шины, кувшинчик, и вконец растерялся скиталец. Она же при виде знакомых вещей уверенней стала. Но рука До­менико все держала женщину-глину, уже потеплевшую и взмокшими пальцами смятую снова... Обронил ее, бро­сил и, когда она глухо ударилась об пол, повернулся к Терезе решительно, словно требовал что-то взамен, вместо брошенной, и живая, настоящая женщина так яв­но сломилась, поникла, но тут же расправила плечи, опу­стила глаза, ожидая... И Доменико потер друг о друга два пальца — большой, указательный, ожесточенно, не­терпеливо счищая налипшую глину, и, счистив, снял ими с Терезы накидку, отшвырнул на сундук... Что делать дальше — не ведал... А женщина не открывала глаз, ожи­дала. И внезапно тряхнула высокой прической, распусти­ла ее, и волосы медленно, грузно, черной смолою поплы­ли по шее, как если бы тихо по семи нежным струнам провели большим пальцем, — так плавно стекали по шее... Что делать дальше — не знал он, не ведал... Снова поднял фонарь и, увидев приоткрытые, ждущие губы, разом все понял... А женщина, опустив глаза, откинув чуть голову, стояла, ждала... И припал к роднику Доме­нико, юный скиталец... С фонарем в руках пил из уст ее, и казались уста источником мудрости — все больше и больше постигал, познавал Доменико... На миг ото­рвался, повесил на гвоздь досаждавший фонарь. И те­перь потянуло обнять, но вспомнил — в земле были ру­ки; и, выгнув запястья, так обвил ими женщину и, припав, снова пил и пил... Она все стояла недвижимо, опустив глаза, откинув чуть голову, и Доменико открыл­ся новый родник — нежная впадинка выше ключицы — вожделенный источник утоления жажды, неиссякавший... И он пил из нее, пальцами в глине неумело ища на спине у Терезы застежку, и женщина, не размыкая по-прежнему век, улыбнулась мучительно, сладостно; отстранив его мягко, занесла руки за спину — как пленительно! — и ру­ки расстегнули там что-то, выбрались из рукавов, нырну­ли под платье, и возникли из тесного ворота уже обна­женные, белые, вскинулись, увлекая с собою и платье, прикрыв им лицо. Так постояла в недолгом раздумье, колеблясь как будто, и решилась — встрепенулась всем телом, вольно, упрямо, и легким движением сбросила платье — соскользнуло к ногам и легло на полу тусклым кругом, обвило. И только теперь открыла глаза, раски­нула руки Тереза и ступила ногою из круга, к Доменико шагнула...

— В случае надобности женщина должна уметь быть почтительной собеседницей и внимательной слушатель­ницей, — высказался Дуилио, — но, естественно, должна уметь заслужить и заслуженно высокую, возвышенную похвалу за приготовление полезных блюд...

— М-да... До такого додуматься — руконогое тулово! — вспомнил Александро.

На постели сидела Тереза. Простынею прикрывшись, гибкими пальцами устраняла с бедер преграду — что-то тонкое сняв, сильно пригнулась и с нежным, нежным до дрожи шуршаньем проводила к точеным ступням по упругой стезе и откинулась снова, завела руки за спину, плечи ее приглушенно блестели, и теперь устранила по­меху с груди — два друг с другом скрепленных теплых гнезда...

— В таком случае, вы дайте лучшее определение... Мы и слушать способны с терпением, исключая случая крайней необходимости.

— Это единственный случай, когда я теряюсь... — ска­зал Александро. — Не могу...

— Почему? — оживилась тетушка Ариадна.

— Потому что, — за Александро ответил Дуилио, — не обладает способностью, не наделен даром пройтись сло­вом по достозначительным местам туловища настоящей женщины.

— Нет, не потому...

И действительно, с чего, с чего начать... Столько бы­ло всего... Кто тут помнил о глине на пальцах — пальцы владели плечами, спиною, затылком, руками и грудью, — все было их...

Но рук было две, только две, и не знал, что ла­скать, — столько было всего... Хорошо, что и губы име­лись, и, целуя шею и грудь, сокровенную тайну вдруг по­стиг Доменико — величайшую и такую простую... И все тело возжаждало счастья пальцев счастливых — отшвыр­нул далеко и свой пояс широкий, и плащ... И теперь уже все ощущало друг друга... Но все же, но все же — столь­ко было всего... мягкий живот и упругая шея, губы — не­насытные, мучительно ждущие, и рука, обхватившая те­ло изогнувшейся женщины, истинной женщины, и в пальцах, перепачканных глиной, в пальцах скитальца, в блаженных частях обнаженного тела — неуловимые, тонкие ребра; и внезапно все тело до последней частицы оказалось счастливее пальцев, содрогнулось от счастья, нестерпимого, страшного, — не земля, само тело кружи­лось, вдаль уносилось и где-то терялось... И когда зате­рялось — вздохнул, словно дух перевел облегченно, и, ничком распластавшись на облаке, опустошенный, огля­дел лицо женщины и, благодарный, счастливый, поцело­вал ее в щеку; женщина странно, так странно смотрела...

И снова любил! И снова пил и пил из ее родников упоенно — не иссякали, столько их было...

— Вот, скажем... Ну хотя бы... — говорил Александ­ро, — хотя бы вот...

Неутоленно припав к груди, целовал Доменико, но какой-то вкус... до того знакомый... Поднял голову, по­смотрел на грудь — оказалось, земля, присохшая глина. Похолодел невольно, но потом что-то понял неясное и слизнул с тела женщины землю, и сомкнувшая веки Те­реза тоже как будто постигла, что все, все эти «столько всего» — лишь прах, прах и земля, ставшие временно грудью, бедром — этим «столько всего»... Временно... Бренное тело — но в миг сей такое прекрасное, в миг сей цветущее — со вкусом земли на губах целовал ненасытно скиталец...

— Взять хотя бы ладонь, — продолжал Александро.

— Ладонь?! — удивилась тетушка Ариадна, испод­тишка оглянув свою.

— Продолжайте, мы послушаем вас, — милостиво сказал Дуилио. — Только не говорите очевидной чепухи.

— Да, ладонь, — задумчиво повторил Александро. — Возьмите руку истинной женщины, всмотритесь в четко тонкие нежные линии... Долго-долго смотрите, а потом осторожно проведите по ним тремя пальцами и загляни­те в глаза ей — тут же поймете, настоящая ли это жен­щина... Или свою положите ладонь на ее, испытаете что-то такое... Длань истинной женщины всегда дает ощутить что-то, всегда говорит нам о чем-то неясном, неуловимо далеком... А уж если любит, если любит вас и коснется рукой даже одетого, прикоснется ладонью к плечу, тогда уж...

— Подумаешь, коснется ладонью! — насмешливо во­скликнул Дуилио.

На спине, вверх лицом, лежал упоенный скиталец, из­немогший, счастливый, и всем существом осязал приль­нувшую к боку женщину, гладившую лоб и глаза и шеп­тавшую жарко: «Не спи, погоди... ведь нравлюсь тебе? Хороша ведь... Не спи, я же нравлюсь... Не одинок ты теперь в нашем городе... Одинок был, бедняжка, совсем одинок, нравлюсь тебе, нравлюсь, не правда ли?..»

— Ладонь, ладонь, — обозлился Дуилио. — Поду­маешь, ладонь!

— Эх... — Александро махнул рукой.

— Васко знать не знал никаких там ладоней, но был истинным мужчиной, — заметила тетушка Ариадна.

И тут Александро не выдержал:

— Чем был, наконец, этот Васко, что свел с ума даже вас — бывалую, искушенную женщину.

А тетушка Ариадна прошептала:

— Воды.

На руке покоилась голова Доменико, скитальца, на какой руке!..

Так начались в Краса-городе зимние игры, продол­жавшиеся до весны. Весна, что и говорить, имела свои игры, полные звонкого шума. В полдень краса-горожане собирались у замерзшего бассейна с фонтанами, цере­монно осведомлялись друг у друга о самочувствии, гло­тали свежий воздух, прогуливались. Тулио с приятелями проводил время в заведении Артуро. К их компании иной раз присоединялся сам Сервилио, единственный сын Дуилио, который проворачивал какие-то дела в Ка­море и только зимой бывал в Краса-городе. Кутил с ни­ми и бледнолицый чужак, денежный Доменико, изменив­шийся; теперь он часто улыбался и даже веселился, но все равно не посещал с друзьями скверных женщин на окраине города.

Каждый был занят своим делом: стучал молоточком по медной посуде Микел, красил вещи Антонио, вязали теплые носки женщины, зайдя посудачить к соседке; тру­дились портные, сапожники, плотники, столяры, труди­лись мастеровые, шили обувь, платье, выделывали бле­стящие застежки и пряжки, вбивали гвозди, ладили стулья, столы, сундуки, украшали шелковыми цвета­ми широкополые шляпки, чеканили медную посуду, ткали ковры, выдували стеклянную посуду, крутили свой круг гончары, и даже именуемый сумасшедшим Александро мастерил забавные игрушки... И все нахо­дило спрос у окрестных крестьян, привозивших в Кра­са-город свои продукты в обмен на искусные поделки го­рожан.

Не утруждали себя работой только сыновья богатых, но таких было немного и среди них — Цилио, Эдмондо, Тулио, Винсенте... Были и нищие бездельники вроде Ку­мео, который кормился в чужих домах, заявляясь непро­шеным гостем на званые обеды, набивал там утробу на неделю, да еще с собой утаскивал излюбленную куриную ножку — «куриный пинок», как он выражался. Грязного, грубого, неотесанного Кумео весь город сторонился. Но и у него водились кое-какие деньжата. Сладкоречивый со­ветодатель краса-горожан Дуилио частенько мирил по­вздоривших супругов, братьев, сестер, родителей и детей, но из спеси никогда не принимал мзды из рук в руки, и признательные горожане отсылали ему вознаграждение с Кумео, за что Дуилио милостиво отсчитывал смердя­щему посреднику два-три гроша. По вечерам явственней доносились из закрытого окна звуки инструмента, у ко­торого душой была птица, и под окном всегда стояло не­сколько привлеченных музыкой краса-горожан; правда, разобрать, кто играл — отец или дочь, — они были не­способны: у беззубого человека была дочь, Анна-Мария, игравшая не хуже отца. И если за голубым окном было тихо, все знали: музыкант мастерит свирели на продажу крестьянам. Не обойтись было ему одной лишь музы­кой, кто мог прожить, не зарабатывая на хлеб насущ­ный, кроме молодых бездельников, но они вообще не играли ни на каких инструментах.

По вечерам на окно Терезы взирал Доменико, не мер­цает ли условленный свет фонаря, и, томясь ожиданием, бесцельно слонялся по Краса-городу; спешили запоз­далые прохожие; темнело, и вот уже Леопольдино, озяб­ший, робко оповещал: «Семь часов вечера, в городе все спокойно...» У дома Терезы крутился Доменико... И фо­нарь, условленный свет... Крутая лестница, а сразу за ней — игры долгой, просторной зимней ночи...

По вечерам Тереза сидела в большой бочке с теплой водой, блестели ее намыленные плечи; промытые, еще влажные волосы были подобраны пестрой косынкой, она лукаво улыбалась вошедшему с холода, смущенному ее видом юноше, и на одной ее щечке появлялась ямочка. «Ну, как дела, Доменико?» — «Хорошо». — «Хорошо, значит...» — смеялась женщина, потирая ладонью шею. «Хорошо, — повторял Доменико, беспомощно улы­баясь.— Перестань, а то...» — «Обидела вас чем?» — огор­ченно изумлялась Тереза, коварная. «Нет». — «А ты вправду любишь меня?» И Доменико быстро покорно кивал — да, в самом деле любил. «Бедный мальчик, со­всем одинок был, — печалилась Тереза, но кто бы ска­зал — всерьез или дурачась, тем более сейчас разве по­нять было сидевшую в бочке с намыленным лицом... — Бедный мальчик... Обедал сегодня?» — «Да». — «Что ел, Доменикоооу?» — растягивала она чудно. «Не все ли рав­но...» — «Ах так, не отвечаешь, да?» — сердилась жен­щина. «Суп и толму»,— «О-о, это хорошо, прекрасно!.. — Насмехалась она, точно насмехалась. — Посолить не забыл?» — «Ну, хватит, Тереза, иди ко мне...» — «Что ты, я же еще в первой бочке...» Три большие бочки стояли одна впритык к другой, во второй она ополаскивалась, а третью называла «ублажающей». «Ты бы плащ пока скинул, о, какой у тебя пояс, настоящий герой... — И, не теряя времени, торопливо терла бока, но в мыльной воде ничего не было видно. — Знаешь что, отвернись, во вто­рую бочку перейду». — «Ну и переходи...» — «Не хочу, чтобы ты видел». — «Почему?» — «Потому. А ты снова спросишь: «Почему?» — и я снова отвечу: «Потому». А ты опять спросишь: «Почему?» — и я... и так без кон­ца. Ну отвернись же, Доменико...» — «Нет». — «Отвернись, ты же послушный мальчик. — И, оглядывая пол, испуганно вскрикивала: — Ой, мышь!» — «Где?» — вздрагивал Доменико. «Вон там, в углу... Что, и ты ис­пугался? А мужчины не боятся мышей, ударь ее сково­родкой, вон она!» И Доменико, схватив сковородку, кидался в темный угол, а женщина, заливаясь смехом, уже плескалась во второй бочке. «Ха, глупенький... Про­вела тебя!» — «Ах так, — сердился Доменико, — вот пока­жу тебе сейчас...» — «Не трогай меня, не трогай, а то за­кричу»,— пугала женщина и, закрыв глаза, так раскрыва­ла рот, что Доменико невольно отступал: «Ну хорошо, хорошо...» — «Во-от так, — торжествующе улыбалась Те­реза. — Ты славный мальчик, — а лицо ее становилось вдруг расстроенным — лукавой была создана. — Знаешь, что сегодня было?..» — «Что?» — «Какой-то тип увязался за мной, когда шла домой». — «И что... что он ска­зал?..» — «Схватил за волосы...» — «За волосы!..» — «Да, и весь день торчал возле дома... А потом крикнул снизу, что сходит поужинает и опять вернется. Негодяй, обра­довал — вернется сюда... Только ушел, как ты появился. Вдруг он каморец, вдруг бы вы столкнулись, — взволно­ванно говорила женщина. — Наверняка опять под окном стоит, не вздумай выглянуть...» — «Почему?» — «Прошу, не надо, камень запустит в тебя!» Уязвленный Доменико шел к окну (не боялся — надежных дружков имел уже в городе) и грозно вглядывался в темноту, а Тереза смеялась: «Смотри, где я, Доменикоуу!» — уже нежилась в третьей бочке. «Провела меня...» — сиял Доменико. «Трудно, что ли, тебя провести?! — ликовала она, и взгляд ее делался нежным. — Потому и люблю тебя...» Кто знал, когда ей верить! «Только поэтому?» — «Нет, нет, ты славный мальчик... Высокий, тонкий... о чем-то тоскующий... всегда растерянный чуть... вроде бы сму­щенный... и удивленный... грустный при этом... что-то ждет тебя... Хороший ты мальчик... — говорила она ис­кренне, взгляд и голос становились печальными, и мгно­венно менялась, улыбалась, щурясь: — Теперь, поскольку у нас нет четвертой бочки, накинь на себя свой дурацкий плащ и уходи». — «Почему?..» У Доменико сжималось сердце — от нее всего можно было ждать. «Что, не хо­чешь уходить?» — «Не... не хочу...» — «Тогда, тогда... сними эту свою и вправду дурацкую синюю одежду и со­грей мне постель», — разрешала она недовольно. «Ты то­же не смотри на меня», — просил обрадованный Домени­ко, не зная, куда деть широкий ремень. «Хочу и буду, что ты его крутишь в руках...» Доменико набрасывал на плечи одеяло и так раздевался. «Оно же прозрачное!» — смеялась Тереза. Доменико дрожал, пока согревался сам и согревал холодную постель, наивный юный скиталец. А Тереза выпрямлялась в бочке, кое-как вытиралась большим полотенцем и, легко шлепая босыми ступнями, неслась к постели, а с мокрых ног ее слетали капли — дождем проносилась женщина, Тереза, забира­лась к нему в тепло, влажная, дрожащая, и лежали, об­нявшись, затаившись. Доменико ощущал, как теплело рядом с ним тело; укрывшись с головой, согревали ды­ханьем друг друга, и, наливаясь теплом, постепенно рас­пускалась, казалось, Тереза...

Зимние игры...

По волосам его гладила нежно Тереза гибкими паль­цами... «Нет у тебя мамы? Бедняга... В три года потерял ее? Не помнишь совсем?» — и внезапно целовала в бровь. Благодарный без меры, Доменико погружался лицом в ее влажные волосы, и каким поразительным был в середине зимы дальний запах скошенной травы... Как он любил ее!

И утоленья источник, повыше ключицы...

А в это самое время тетушка Ариадна шаловливо спрашивала Тулио, пристроившего голову на ее отвеко­вавших коленях:

— Владельцу этого фанта... что делать?

Зимние игры...

А вот кто был избранником сердца Кончетины — не удавалось дознаться. Кого только не называли, всех кра­са-горожан перебрали, даже до сеньора Джулио дотяну­лись, и до сеньора Дуилио, и сына его Сервилио упомя­нули с опаской — он с каморцами якшался, — но тщетно, тщетно. «Неужели не из нашего города?» — пытала Кончетину тетушка Ариадна. «Нет, почему, здешний!» — всхлипывала Кончетина. «Так скажи, детка, назови его». — «А вдруг не захочет меня, с ума сойду... с собой покончу!» И Дуилио кричал: «Воды, подайте воды!..» До того дошло, что Леопольдино предположили, ночного стража. «Нет, нет, спятили?!» — «Может, Джузеп­пе?!» — «Этот буйвол?!» — «Так Дино, что ли?» — «Ах нет — слишком мал ростом!» Всех мужчин по семна­дцать раз назвали и хлопнули наконец себя по лбу, потря­сенные: «Неужто дурачок Уго?!» — «Да нет, что вы... — И решалась: — Кумео люблю, люблю, он такой непосредственный, бесцеремонный».

И тут тетушка Ариадна не сумела проронить даже: «Воды!» — а потом, когда привели ее в чувство, трагиче­ски воскликнула: «Молчу, ничего не скажу, но знай, если в дом благородных знатных Карраско войдет Кумео, из него уйду я! Хорошо, что не вышли из употребления острые бритвы... Молчу, однако знай: так и будет». — «Но я же люблю его, тетя, люблю!» — «Почему, за что, с ума меня сведешь. За что?!» — «Люблю его за то, что он непосредственный».

«Обратите внимание Кончетины на физические изъ­яны Кумео, на его пороки, — наставлял тетушку Ариад­ну, оставшись с ней наедине, Дуилио. — Благополучие и беззаботность судьбы Кончетины требуют от нас со­единенных усилий, и я советую вам указать неискушен­ной девице на пороки ее избранника, которыми с избыт­ком наделен вышеназванный отрок...»

«Час ночи, в городе все...» — вещал Леопольдино. Ка­шель душил в дальней комнате отца Терезы, и с трево­гой прислушивалась женщина... Доменико, скиталец, спал, уткнувшись в подушку. Тереза сидела одетая, а входя к отцу, даже шаль набрасывала на плечи. «Не надо ли чего?..» — «Нет, доченька, ничего...»

«Ах, Кончетина, посмотри, как он скалится беспри­чинно!» — «У него завидные зубы — железо перегры­зут...» — «И тебе не страшно?» — «А я что, железо? — же­манилась Кончетина. — Я девушка, девушка, тетя Ариад­на...» «Воды, скорее воды!» — восклицал Дуилио.

«Пошел бы, сынок, к друзьям», — говорила мать ску­чавшему Эдмондо. «Кончетина, посмотри-ка на меня, Кончетина, я извиняюсь, сеньор Джулио, за выражение, но как жрет этот Кумео, именно это чернявое, темное слово подходит к нему, а не слово «вкушает»; омерзи­тельно чавкает, как алчно, хищно хватает... Неужели да­же этого не замечаешь, Кончетина?» — «А если он го­лодный, есть хочет? — горячилась девушка. — Он не при­кидывается, будто не хочет, и не пощипывает, вроде вас, для виду, потому что он непосредственный». Винсенте в наглухо застегнутой рубашке, уже отец семейства, си­дел у камина в мягком кресле, спесиво глядя на пламя, наслаждаясь; когда же к нему подсел любящий его Ан­тонио, не стерпел и, расстегнув воротничок, в бешенстве сплюнул в огонь, встал и якобы невзначай грубо пихнул испуганного Антонио. А юный безумец Уго, притаив­шись за углом, шептал: «Снежной ночью... прямо в серд­це... нож...» «Семь часов вечера... в го-ро-де...» — тянул Леопольдино. «Пошел бы, сынок, прогулялся...» Звуки музыки неслись из тех окон — приглушенные, едва слыш­ные. «Папочку надо любить, беречь его надо, — внушала по вечерам детишкам жена Артуро Эулалиа. — Отец вас поит и кормит, одевает и обувает... трудится отец... — И неожиданно испуганно просила: — Об одном молю, сы­нок, Джанджакомо, если повстречаешься ненароком с каморцем, беги прямо домой, глядеть на него не смей». — «А как я узнаю, что он каморец, если не гля­ну?» — недоумевал Джанджакомо. «Узнаешь, сразу по­чувствуешь — есть в них что-то такое страшное, кровь леденеет». «Погибели нет на окаянных, пропади они про­падом! — кляла каморцев из своего угла мать Артуро, бойкая Сивилла. — Хоть в эту зиму не заявлялись, и то спасибо». — «А чего им заявляться, в срок отсылаем по­ложенное, вовремя платим налоги», — успокаивала себя Эулалиа.

Три долгих дня предстояло вынести без Терезы. А Новый год они встречали вместе, и он достал в по­дарок ей через Артуро роскошное платье, за двенадцать драхм, расшитое золотом, сверкающее... Через два дня Краса-город наполнился пряным духом: пекли торты, пироги, всевозможные сласти, город погрузился в пред­новогодние хлопоты... Под Новый год особую значи­мость обретал возглас Леопольдино: «Во-о-семь часов вечера...» Часы были, разумеется, у всех краса-горожан, но в этот вечер Леопольдино, казалось, более точно указывал на время, на общее время, по-особому звучал он для них в новогодний вечер... И возгордившийся страж торжественно восклицал: «Де-есять часов ве-ечера...» А в одиннадцать часов Доменико в самом дорогом двухместном ландо отправился к Терезе, до ее дома ру­кой было подать, но он захватил с собой бутылки с ши­пучим, сласти, разную снедь, приготовленную самим Артуро, а под мышкой держал платье — бережно сложен­ное, завернутое в красивую бумагу. В узком окне светили целых три фонаря; ошалевший от радости возница, кото­рому Доменико сунул в руку целую драхму, хотел под­нять гостинцы наверх, но Доменико не позволил, сам четырежды поднялся по крутой лестнице и, когда перенес все и обернулся к Терезе, опешил — женщина была в гне­ве: «Что это? Что это такое?.. — На низеньком столике лежали сласти, жареная курица, сыр, бутылки шипуче­го... — Чтобы не было больше этого; иначе выставлю тебя вместе с твоими гостинцами...» Как умела сердиться, оказывается, но как пленительно указала пальцем на сто­лик! «Почему, Тереза?..» — «Потому что подарки, подно­шения все портят. — Женщина гневно ходила по комнате, решительно, надменно поворачиваясь у стены, и подол, развеваясь, легонько обвивал ей ноги, сердито и грациоз­но помахивала рукой, второй обхватив свою шею. — Мне ничего от тебя не нужно...» — «Почему, Тереза...» — «Я безо всего твоя. — Тереза остановилась. — Просто, без подарков...» Ничего не понял Доменико, но показать ей сунутое под мышку платье уже не посмел: угощенье на столике и драхмы не стоило, платье ж — целых двенадцать! А Тереза, подбоченясь, сердито, сурово поясняла: «Все это, глупенький, каким бы сладким, вкусным, хорошо приготовленным ни было, все равно деньги, а на кой мне твои деньги, что я, плохая, скверная женщина? — Возму­щенная, прямо, гордо стояла посреди комнаты, потом взяла фонарь, поднесла к лицу и снова спросила: — Разве я плохая, скверная?» — «Нет, хорошая...» — простодуш­но, искренне сказал Доменико, и тут Тереза невольно рассмеялась: «Так и быть, выкладывай, но в другой раз...»

А к тетушке Ариадне забежала мать Эдмондо, взмо­лилась: «Пусть у вас, с вами встретит мой сын Новый год, родная, ни товарищей у него, ни друзей...» — «Само собой разумеется, милая, и просить не надо, только по­тому не послали ему приглашения, что само собой яс­но — он в числе наших гостей, пусть приходит, ждем...» А Винсенте в этот час расстегнул воротничок и оставил Джулию, жену свою, одну с младенцем, плачущей; на улице он застегнул пуговку и чинно направился к сияю­щему огнями дому тетушки Ариадны; за ним, что и го­ворить, увязался любящий его Антонио. А Джулию на­вестили родители и без слов обласкали, утешили дочь, лишенную радости, ласки...

Близилась полночь. «Зайду к отцу, встречу с ним Новый год, — сказала Тереза Доменико, кладя ему руку на плечо. — Не обидишься?..» — «Нет». — «Я скоро...» — «Скорей приходи...»

В половине двенадцатого были в сборе гости тетушки Ариадны, приглашенные, правда, к семи. Бутылки с шипучим и шипучие потешные огни, факелы — все было готово... Стрелки часов показывали двенадцать, а ночной страж молчал. Слегка обеспокоившись, сверили часы, да, да, была уже полночь, и в ожидании желанного выкрика подступили к окнам, но ночной страж Леополь­дино нарочно оттягивал время, улыбался злорадно на главной площади. Единственная была минута в году, когда он чувствовал себя человеком, — о нем помнили, все ждали его возгласа, и жалкий ночной страж в отрепь­ях, раз в году вспоминаемый всеми, признаваемый, возгордясь, приосанясь, не спешил оповещать краса-горожан, могуче вздымалась и опускалась его грудь; у фонтана стоял Леопольдино, взволнованный, выжи­дающий, минутный властитель краса-горожан, и, насла­дившись сознанием своей значимости, опьяненный, упоенный чувством достоинства, с удовольствием воз­гласил: «Ровно полночь, в городе все спокойно...» И за­искрились потешные огни, разорвались хлопушки, шумно взлетели пробки. «С новым счастьем, моя Гортензия». Целовались краса-горожане, одиноко стоял скиталец До­менико, и Кончетина впервые поцеловала приглашенного на встречу Нового года Кумео (настояла-таки на своем). Кумео тоже шумно, смачно обслюнявил ее, и тетя Ариадна чуть не воскликнула: «Воды!» — но передумала ради Нового года.

Настал Новый год, бережно целовали спящих дети­шек, звенели хрустальные бокалы...

С изящным бокалом в руке, все еще одинокий, стоял скиталец Доменико... Там, в деревне, сейчас ходили от дома к дому со свечами, смущенно улыбались друг другу и пили вино из глиняных чаш... Вспомнилась рука отца, тихо гладившая его по плечу... И вскинул глаза к потол­ку — кто-то взирал на него! Кто-то постоянно взирал — любящий... И в этот час, одиноко стоявшего в темноте, кто-то любил. Но необычной, таинственной была лю­бовь — вызывала больше страха, чем радости. Да, это все же был страх — страх перед неведомым и близким покровителем... Но когда вошла Тереза с ярким кра­сивым фонарем в руке и, поставив его на пол, пленитель­но склонившись, поздравила Доменико с Новым годом, слегка коснувшись губами, он все позабыл, поспешил от­крыть холодное шипучее... Звонко стукнулись бокалы, до дна осушили, и Доменико который раз скользнул взгля­дом но белой шее женщины — как хороша была, как он любил ее!.. «С новым счастьем, Доменико! — улыбну­лась ему Тереза и, опустившись на низенький стул, спо­койно сложила руки на коленях, прищурилась. — Что у тебя в свертке?..»

Тихо улыбался тетушке Ариадне сеньор Джулио, молчал, разве что иногда жевал губами; подняв бокалы, заливались смехом резвые девицы, обнимал отца юный Джанджакомо; все, везде и всюду веселились, и только ночной страж печально, понуро пробирался к своей лачу­ге — до следующего Нового года...

— А в свертке что?.. Сколько спрашивать...

— Ничего... — смешался Доменико. — Хотел подарить тебе...

— Правда? Сам купил?

— Нет, Артуро.

Она медленно потягивала шипучее.

— За сколько?..

— Двенадцать драхм взял.

— Что?! — ужаснулась женщина. — Украшение?

— Нет, платье какое-то...

— Так надул?.. — Женщина печально всмотрелась в него, — Почему все тебя дурачат?..

— Откуда ты знаешь, не видела ведь...

— Платье не может стоить двенадцать драхм...

«А Одеяние? — подумал Доменико. — Шесть тысяч драхм...» Сейчас в деревне из глиняных чаш и кувшинов пили прозрачное вино, утирали рот большими ру­ками.

— О чем задумался?.. Ну-ка покажи...

Перекинула платье на руки, и в лучах фонаря платье засверкало волшебно, вспыхнуло мириадами искр, расте­кались по платью мерцающие струйки, по рукам Терезы переливались слепящие волны, на златотканое чудо взи­рала женщина... И снизошла наконец:

— Ладно, надену разок, — и вышла в соседнюю ком­нату.

Ах, как смеялись у тетушки Ариадны... Заливалась Кончетина, вправду счастливая, хихикал у окна Цилио, степенно улыбался сеньор Джулио, и даже Эдмондо раз­нял свои слипшиеся губы, хохотал Тулио, всегда безза­ботный, и ржал Кумео, насытившись, наевшись дня на два, до упаду смеялись резвые девицы.

Скрипнула дверь, распахнулась, появилась Тереза — иначе зачесаны волосы, иной была вся, — ступила цар­ственно, и вспыхнуло платье, и по всей длине блескуче пробежала волна, ступила еще — и еще прокатилась свер­кающая волна... Свет дробился, искрился на груди, и, казалось, запылает вся разом, и мерцала, сияла с головы до пят женщина. В этом царственном платье показалась скитальцу такой величавой и чуждой, дале­кой такой, недоступной, но женщина, надменно приблизясь, села к нему на колени, обвила его шею руками, чмокнула в щеку и сказала: «Хорошее... Спасибо, Доме­нико».

В Краса-городе стояла зима, тянулся долгий месяц январь. Солнце затерялось за серыми тучами, и свет в городе исходил от снега. Вечера краса-горожане коро­тали у камина, ночью, поплотнее подоткнув одеяла под плечи, разумеется, спали; утром ежились зябко и суетли­во махали руками, согреваясь, плескали в лицо колючую воду. Днем высыпали на улицу надышаться живи­тельным воздухом, восклицали запоздало: «С Новым го­дом! Ах, с новым счастьем!» А вечером, в синих сумер­ках, изящно падали снежинки... На большой медвежьей шкуре у камина нежилась на боку женщина, Тереза, опершись локтем на ковровую подушку-валик, и тонки­ми узкими пальцами ласково перебирала волосы Доме­нико, положившему голову ей на бедро. «Испортила я тебя, Доменико...» А известный советодатель краса-го­рожан Дуилио все сочинял складные определения хоро­шей, настоящей женщины и однажды сказал в кругу гу­лявших у фонтана: «Лично я ни в коей мере не убежден в истории, состряпанной об Адаме и Еве, тем не менее непорочной девице все же не следует есть яблоко, доста­точно имеется и других плодов — персики, груши, сливы, например, алыча...» Близилась свадьба Кончетины, и взбудоражен был Краса-город — кого пригласят, кого удостоят чести; высокопоставленные и состоятельные не волновались, уверены были — пригласят, скажем, тот же Дуилио, но ничуть не волновался и Александро, твердо уверенный, правда, в обратном, и нисколько не печалил­ся: «Что вобьешь им в пьяные головы!..» Накануне свадьбы Кончетина настояла, чтобы Кумео сшили «саааммуую дорогую одежду». «Зачем тебе, доченька, в первую же ночь разведешься»,—отговаривала тетушка Ариадна, но Кончетина: «Разведусь? Как можно разой­тись с душой и сердцем!.. — и со страхом оглядела себя в зеркале. — А вдруг он другую полюбит... красивее ме­ня!» И в тот же вечер самые известные портные города занялись особой Кумео, развалившегося на широкой тах­те; четыре человека снимали с него мерку, и весь город гадал — справятся ли, успеют ли сшить за ночь роскош­ную одежду, а на другой день гости, явившись с цветами и дорогими подарками, решили — нет, не успели порт­ные... Однако ошибались, портные успели к рассвету, к сожалению, за пять часов до свадьбы; Кумео успел за это время сесть на торт, облить грудь розовой водой, не­много спустя уронить на колени свой любимый «ку­риный пинок» в острой подливе, а вдобавок вытер сальные пальцы о великолепную рубашку. «Он непосред­ственный, он естественный! — ликовала Кончетина. — Другой бы на его месте берег такой наряд, а он — непос­редственный». А костюм Кумео претерпел еще много злоключений в течение тех же пяти часов; во время вто­рого завтрака Кумео угодил локтем в вазочку с медом и пытался оттереть липкое пятно мукой, после чего по своей привычке сунул за пазуху помидоры, сок которых пунцово проступил на рубашке рядом с гвоздикой; и зря полагали гости у праздничного стола, что портные не справились, — Кумео принимал подарки в новом роскош­ном костюме, говоря: «Спасибо, спасибо, большое спа­сибо»,— и рассматривал их под большой люстрой. Воз­главлять застолье выбрали Винсенте — молодого отца, что имело символическое значение; почетным же руково­дителем свадебного стола — степенно-чинного сеньора Джулио, ему полагалось первым поддерживать предло­женный Винсенте тост, таков был порядок, а последним поднимал бокал Дуилио — венчал, так сказать, тост. О, кто другой управился бы с этим! Чего только не было на столе, каких только яств! «Дамы и господа, предлагаю выпить...» — то и дело вставал Винсенте. Первый бокал в честь новобрачных, «новоосчастливленных», он выпил с застегнутым воротничком, умело и достойно, а к по­четному руководителю обратился изысканно вежливо: «Покорнейше прошу вас, нашего уважаемейшего, до­стойнейшего сеньора Джулио, выпить в честь...» Домени­ко, скиталец, разглядывал гостей. Дуилио гремел, изощ­рялся... Счастливых новобрачных время от времени осыпали розами и гвоздиками, на вес золота продавав­шимися в эту зимнюю пору, а Кончетина заботливо вос­клицала: «Розами только меня осыпайте, а его гвозди­ками. Розы с шипами — исцарапают ему лицо!» Антонио с ножом в руках плясал на стуле. Девятый раз предлагая тост, Винсенте уже до пупа расстегнул рубашку и сказал почетному руководителю стола: «Э-эй, ты, Джулио, ва­ляй, старый хрыч...» — сильно ущипнув при этом некую Грациозу Матирели. Постепенно все смешалось за сто­лом. Мужчины, покачиваясь, обнимались, целовались и чуть не все пели — кто как умел, и перепуганные кана­рейки тетушки Ариадны ошалело метались в своих клет­ках. Кумео велел невесте принести большую корзину и алчно оглядел стол... Кому-то стало плохо, его увели, а «непосредственный» Кумео, жадно, торопливо хватая самые аппетитные куски, набивал корзину. Винсенте кру­тился среди женщин; одна, слишком уж высокомерная, влепила ему пощечину, но он ничего не уразумел — по­благодарил и, отправив в рот кусок мяса в соусе, вытер руки о волосы Антонио. Ах, великолепная была свадьба, и из уважения к хозяевам, ради них все перепились! Да­же Дуилио не увязывал больше слова в сложнейшие предложения и только восклицал: «С родника стакан, стакан... разбейте его к черту!..» Кто-то обслюнявил До­менико сальными губами, после чего забрался в огромный старинный шкаф — принял за дверь, — но его, уже расстегнувшего брюки, вовремя извлекли из не­го, а когда не подвластная старости сеньора сказала одному из уважаемых краса-горожан: «Вы же ничего не ели! Вы же голодным остались!» — тот попытался сверхвежливо успокоить ее, что словесно прозвучало так: «Не извольте беспокоиться, ик!.. Как не ел, чего зря бол­таешь, сеньора!..»

Многие, осоловев, окосев, обнаружили два Кумео, и вообще — ах, равнодушное удивление пьяного! —на свадьбе были сплошь близнецы — ну и что, подумаешь!.. И настала наконец пора уединения молодоженов. «Один­надцать часов вечера, в го...» — и счастливейшая Конче­тина оперлась на левую руку избранника сердца, в дру­гой руке он тащил в спальню корзину с едой, и, когда дверь за ними затворилась, тетушка Ариадна осторожно стукнула себя по голове и молвила: «О-о провидение! Это животное из животных — на ложе самого великого Бенджамина Карраско!»

Свадьба закончилась.

Той же ночью Доменико, шатаясь, прибрел к дому Терезы, настойчиво забарабанил в дверь, но женщина не впустила его. Качаясь, спотыкаясь, доплелся он до дома Артуро, а днем мало что помнил. Пересохшее горло му­чительно просило шипучего. Быстро ополоснул лицо, на­кинул на плечи свой синий плащ и направился к Тулио, а тот и сам уже спешил к нему. «Шипучего бы сейчас, верно? — сказал Тулио. — Денег нет... где раздо­быть...» — «Пошли, у меня есть». — «Тогда пошли скорей...» В этот ранний час по улицам Краса-города рыскал колю­чий ветер. Пряча лицо, жмурясь, они торопливо шагали к заведению Артуро, как вдруг кто-то подскочил к ним, преграждая дорогу.

— Здравствуйте, люди...

Перед ними стоял Александро. «А-а», — отмахнулся Тулио и обошел его, по Александро бросил ему в спину:

— Каморцы в конце улицы...

— Кто?! — Тулио разом остановился.

— Каморцы. Один — Масимо, и двое других с ним.

— Тьфу черт, — тихо пробормотал Тулио. — Где бы спрятаться...

— Постоим тут, люди, — предложил Александро. — Минут через десять Сервилио поднесет им деньги, и они уберутся.

— А как мы узнаем?.. Ух, некстати принесла их нелегкая...

— Что, спешите?

— Шипучего хотели выпить.

— Успеете, не переживай. Сразу узнаем, как уедут, — в ландо изволили прибыть.

— Да, верно, — обрадовался Тулио, — если они близ­ко, услышим стук колес.

Пригнувшись под тяжелым мешком, по улице мед­ленно шел крестьянин из Калабрии. За ним брел мальчу­ган лет пяти — то ли сын, то ли внук. Они шли своим пу­тем, но в конце улицы, подперев плечом стену, стояли трое. Все трое навеселе, двоих, коротышек, хмель разобрал сильнее, а третий, высокий, на редкость красивый, твердо стоял на ногах. Калабриец замедлил шаг, но те трое уже двинулись к нему тихо, не спеша.

Поравнявшись с крестьянином, один из коротышек дернул мешок. Крестьянин растерялся, а тот ударил его со всего размаха. Бедняк пошатнулся, испуганно схватил ребенка и заспешил было прочь, но второй коро­тыш остановил его, сердито сверкнув на первого гла­зами :

— За что ты его? Чего пристал к человеку, не мешал тебе, шел своей дорогой.

Крестьянин посмотрел на него благодарно.

— Вон какой мешок тащит, а ты... Что в мешке? Хлопок? Больше ничего? Иди себе. А ты не задевай... Пропустил два стаканчика и куражишься. Знать тебя не знает, ничего тебе не сделал, за что ты его — ни с того ни с сего... — Говоривший резко обернулся и неожиданно сам ударил крестьянина.

Бедняк рухнул, стукнувшись головой о стену, — вне­запным и сильным был удар. Ребенок с воплем повалил­ся на него и, горько рыдая, со страхом вскидывал глаза на чужих людей. Красивый молодой человек, побледнев от ярости, смочил платок в воде, растер крестьянину лоб и, когда тот открыл глаза, вздохнул с облегчением. Обернулся к коротышу, сбившему бедняка с ног, и рва­нул его за ворот так, что пуговица отлетела.

— Паскуда! — сказал красавчик, ах как шла ему блед­ность! — Запомни: все можешь, все дозволено, но челове­ка с ребенком, да еще малолетним... Поистине надо быть скотиной, зверем, чтобы ударить так подло, без по­вода...

Крестьянин бессмысленно моргал, привалившись к стене, но все же чувствовалось — бальзамом ложи­лись ему на сердце слова красивого молодого чело­века.

— Будь я проклят, если сяду пить с тобой после это­го, с такими... с такими... — и, не найдя подходящего сло­ва, нагнулся, поднял с земли ветхую шапку бедняка, на­дел на него.

— Чего малыша таскаешь с собой, дяденька, в эта­кую даль?..

— Жена захворала... не с кем было оставить... Поми­рает несчастная... — через силу проговорил крестьянин.

— Да, беда... Что ж, и родных нет, совсем не с кем оставить? А сюда зачем пришел, не знаешь, какие него­дяи эти горожане, полно мерзавцев... Всего жди от них... — И сам наотмашь ударил крестьянина, сбил с ног.

Коротыши удивленно и восхищенно хлопнули ладонью о ладонь, и пока они с любопытством пялились на упавшего, красавец незаметно снял с руки металличе­ский кастет. У крестьянина из рассеченной скулы текла кровь.

— Вот этот удар! Вот так рука! — с завистью сказал один коротыш.

— А ты что, не знал? — воскликнул другой. — Врагу не пожелаю попробовать его удара!

Молодой человек самодовольно улыбался. Все трое снова пристроились у стены в конце улицы.

Малыш зачерпнул шапкой воду, плеснул отцу на ли­цо. Крестьянин приоткрыл веки, присел кое-как, тронул ладонью скулу, застонал. Всхлипывая, малыш еще при­нес воды, плечи у него вздрагивали.

Много прошло времени, прежде чем бедняк сумел подняться, побрести дальше, сгорбившись под тяжелым мешком. Малыш дрожал, то и дело оглядываясь в страхе.

Молодого человека редкой, завидной красоты звали Масимо.

Все трое были из Каморы.

— Знаешь, Тулио, — приступил к делу Александро, — чтобы добиться чего-нибудь от темной личности, нужен третий человек.

— Какой третий? Кто...

— В данном случае — ты.

Тулио покосился на него.

— Да, да, нужен третий, чтобы при нем рассказать темной личности одну историю, весьма значительную по смыслу, и ты с Доменико... послушаете вместе с ним — вам тоже не повредит.

— Отвяжись, будь другом... Холодно как...

— Не хочешь помочь? Подниму сейчас шум, и все три каморца здесь окажутся!

— Ринальдо годится?

— Да, сударь, пусть будет Ринальдо, лучше него, то есть хуже, подлее, не сумеешь предложить. Кому стоит рассказать, так это ему, испорченному, распущенному субчику. Сейчас и он, вероятно, затаился где-нибудь, вро­де нас, а когда ландо увезет каморцев — о-го-го расхорохорится! Мерзавец, большой мерзавец... Да, одновремен­но живем мы с ним на многострадальной земле, но сколько бы я его ни вразумлял, он все равно останется таким, какой есть, — картежником, бабником, прохво­стом и пройдохой, да еще спесивым...

— Ладно, дам тебе встретиться с ним... Вон, ука­тили!

Где-то загрохотало ландо, шум постепенно уда­лился.

— Наконец убрались! Пересохла глотка. Пошли, До­менико... О, Сервилио, ну как, выплатил?

— Да.

— Не вернутся?..

— Нет, пока нет — до весны.

— Правда? Хотя весна на носу... Пошли, Сервилио, выпьем шипучего.

— С превеликим удовольствием... Три драхмы Арту­ро уплатил за вас.

— За меня? — удивился Доменико.

— Да.

— За меня?.. Зачем... При чем я... Нет, мне не денег жалко, но... Ошибка какая-то.

— Ах, он еще не знает?

— Нет. Объясним у Артуро... Пошли, умираю... — Ту­лио вышел из терпения. — Ну чего стоим, пошли.

Временами в Краса-городе шел снег, и Доменико рав­нодушно смотрел на искристые снежинки под фонарями. Задумчиво стоял у окна, в чужом доме, в чужом городе... Тускло светили узкие окна, в небо дымили трубы над ни­ми, к вечеру дым лиловел, казался совсем невесомым... Вечерами сидел у большого камина, склонившись к ог­ню, смотрел, как подрагивают в пламени ветки, как ше­велятся от жара уголья. В эти медленные долгие вечера что-то томило его душу, и хотелось чего-то большего и более значительного, чем Тереза... И не знал — чего... По утрам воцарялся свет. Юный Джанджакомо прино­сил снизу дрова, топил камин, в комнате разливалось те­пло. Немного смущаясь, Джанджакомо грел ему одежду у огня, смущался и сам Доменико, но из постельного те­пла в холодную рубашку — нет, не мог. Время от вре­мени тайком отправлялся в рощу, к заветному месту, с не­большой лопаткой и набивал карманы драхмами. На свадьбах и иных семейных торжествах испытывал безотчетную гордость — у него всегда имелась в подарок драхма. И в любом доме был желанным, встречаемый улыбкой, — Тулио всюду водил его с собой. Но мучитель­ное желание чего-то смутного, будоражившее временами, тянуло прочь из стоячего, затянувшего, и все сильнее терзало в долгие темные ночи что-то неуловимое, томило, походило на что-то — на лепку из глины овцы, коня или чего-то еще, и какие-то странные звуки то ли слова воз­никали нескладно, то ли лился мутный поток — походило на что-то... И даже во время веселой попойки сидел от­решенный, отчужденный, одинокий, хорошо хоть, Тереза была у него. Раза два в неделю так ярко вспыхивал тусклый фонарь... И он поднимался по крутой лестнице. «О Цилио, иди, иди скорее! — торопила сверху Тереза, расчесывая перед зеркалом волосы. — И не забудь убрать фонарь с окна, а то заявится этот, деревенский...» Доме­нико обрывал шаг, растерянно смотрел на сидевшую спиной к нему женщину. «Я вчера опять видела тебя с Сильвией, какой ты бессовестный, Цилио! А уверяешь: «Ты одна мне нужна, только ты!» Доменико вконец те­рялся, а Тереза продолжила: «Учти, не бросишь Силь­вию — на порог больше не пущу! Да, правда, вон там в углу бутылка шипучего стоит, деревенский принес. — И, не оглядываясь, добавляла: — Открой одну, не можешь откупорить? Тебе говорю, дурачок, глупенький Домени­ко... — И, встрепенувшись, срывалась со стула, со смехом повисала у него на шее, целовала в глаза. — Ну что, разозлила тебя, Доменико, довела, а?.. — Скидывала с него шапку, лохматила мягкие волосы. — Глупенький дурачок...» Осознав, уразумев наконец шутку, До­менико с блаженным укором смотрел на сиявшую женщину, у которой от улыбки на щеке появлялась ямочка, на одной щеке. Коварной изволила быть Те­реза...

«Два часа ночи, в городе все...»

Зимние игры...

На исходе была долгая зима.

И когда Доменико, волнуясь, собрался с духом и ска­зал Терезе: «Выходи за меня, ладно?..» — она, подбоченясь и чуть откинувшись, изумленная, уставила в него палец и со страхом воскликнула:

— Спятил? Очень хочешь, чтобы мы потеряли друг друга?

 

ВЕСЕННИЕ ИГРЫ

— Удивительные вещи случаются иногда, мой Ринальдо, поразительные... — сказал Александро. Стоял первый вешний день, теплый, они сидели на длинной ска­мейке, а Александро стоял и рассказывал.

Доменико впервые видел Ринальдо. Внешне он был ничего: аккуратно зачесанные волосы, правильные черты, тонкие усики, чуть загибавшиеся к уголкам рта, рослый, рубашка белоснежная, сапоги блестящие, но гла­за... Как он смотрел, какое жестокое равнодушие было в глазах Ринальдо! Человек с такими глазами мог лю­бить в других разве что деньги их. При одном взгляде на него стыла душа.

— Так вот, поразительные вещи случаются порой, Ринальдо, неожиданные, невероятные, последствия ко­торых бывают еще более невероятными, но никто не ве­дает, хорошо или плохо то, что случилось. Иногда пред­ставляется, будто это хорошо, а в действительности вполне может оказаться, что плохо, а когда и наоборот... Понятно говорю?

— Очень, — искривил лицо Ринальдо. — Да ладно, ва­ляй...

— Сумасшедшему воля, да? Пусть болтает, да? — с упреком сказал Александро.

— Пошли, чего сидим, Тулио...

— Погоди, Ринальдо. Винсенте обещал подойти, у меня срочное дело к нему. Сиди, жалко, что ли, пусть рассказывает.

— Черт с ним, пусть рассказывает... Давай...

— Хорошо, господа, с удовольствием, раз вы жажде­те послушать... — И торжественно объявил:

— Подлинная история... Овдовела одна бедная женщи­на, осталась с шестилетним малышом на руках. Она трудилась, делала, что могла, — день-деньской стирала людям белье, рук из мыльной воды не вынимала, плечом утирала пот, уставала страшно, но все же женщиной бы­ла и... как бы выразиться... сблизилась с одним челове­ком. Здоровенный, несуразный, грубый был мужчина, ча­сто пил, требовал у нее денег, а где было их взять несчастной, и он орал, грозил; сынишка вдовы люто не­навидел его. В свои одиннадцать лет мальчик уже колол дрова, таскал матери воду, всячески помогал и очень переживал, что она всегда печальна, — понимал он, как тяжело ей зарабатывать кусок хлеба. В один прекрасный день, — впрочем, какой уж там прекрасный! — он колол дрова и вдруг услышал крик матери, ворвался в дом и видит: мать валяется на полу, а мужчина топчет ее но­гами, вылив ей на голову мыльную воду из лохани. Как признавался мальчик много позже, он был ни при чем — пальцы сами стиснули тяжелый топор, бывший у него в руках, и сами замахнулись, скрежетнуло, и мужчина рухнул на пол. Мать с ужасом представила себе, что бу­дет с мальчиком, — не спустят родичи мужа мальчику убийства. В тех местах, где случилась эта история, суро­во соблюдался дикий обычай кровной мести, и она по­спешила покинуть селение. Уходя, женщина заперла дверь, так что раньше чем через неделю его не хватились бы: напившись, он часто днями пропадал где-нибудь. Первое время она шла бодро, но силы скоро покинули — беременная была, и, догадываетесь, конечно, — от того че­ловека. И сын раздражал ее, маленький убийца, он все улыбался ей, робко, не понимая, что совершил, а мать не могла ему улыбнуться. Ночь застала их в лесу. Женщина свернула с тропинки и присела под деревом. Мальчик положил голову ей на колени и быстро уснул. На другой день их нагнала чья-то коляска, мать отдала вознице все свои жалкие сбережения, даже кольцо стянула с пальца, и через неделю он привез их в край, где говорили совсем на другом языке. К счастью, белье везде принято сти­рать, так что женщине удавалось добыть кусок хлеба. Вскоре у нее появился второй сын. Она целыми днями стирала, а старший мальчик нянчил малыша, ласкал, лю­бил его очень и почти забыл о совершенном, но, перехва­тив устремленный на него взгляд матери, весь съеживал­ся — в напряженных чертах его лица ей виделся убийца. Мальчик достиг восемнадцати лет, и та роковая история не выходила у него из головы. Однажды он увидел уби­того им человека во сне — окровавленный, заросший, ди­ко вращая мутными глазами, скрежеща зубами, человек шел на него с ножом. Парень хотел бежать, но ноги скользили на месте, а тот надвигался, был все ближе... Парень проснулся в диком страхе и до утра не сомкнул глаз. Потом, когда свет придал всему вокруг знакомые формы, немного пришел в себя и вроде бы позабыл жут­кий сон, но к вечеру сник. Ночью сначала он спал спо­койно, потом снова тот же сон — неуклюжий, грубый че­ловек шел на него, скрежеща зубами, одной рукой стиснув нож, а другой тяжело размахивая, и багрово зиял затылок; парень рванулся было прочь, но ноги скользили, а человек подходил все ближе, ближе!.. Про­снулся взмокший от пота, выскочил во двор, в темноту, спустился к речке и там заплакал, уткнувшись лицом в пушистый мох... Облегчив душу, он вернулся домой, но какой-то странный. Слезы обычно успокаивают, а его ожесточили, на лице его было какое-то злорадное удо­влетворение, на глаза ему попался маленький брат, и не­ожиданно он уловил в нем ненавистные черты убитого им человека, долго всматривался в него, что-то взвесил в уме и размахнулся — ударил. Мальчик онемел от удив­ления, а когда его и второй раз ударили, заревел. А тот, старший брат, еще в бок пнул его ногой и зло, очень зло усмехнулся. До вечера он был умиротворен своей стран­ной местью, но с темнотой снова напал страх, и убитый им опять явился во сне — в еще большей ярости... С того дня парень каждый день вымещал зло за пережитое ночью на малыше, избивал, а когда ладони болели, пинал, топтал ногами — спокойно, хладнокровно, сунув руки в карманы. К тому времени матери у них уже не было... Младший брат прятался в лесу, брат находил его и всласть избивал, но и потом, оставив в покое, все рав­но мучительно рвался к нему, упрямо искал. Долго про­должалось так, и каждую ночь еще одна капля яда вли­валась ему в душу, но постоянные побои и страх не в меньшей мере ожесточили и восьмилетнего малыша... Он жаждал мести и не плакал, когда его били, только смотрел озверело, стиснув зубы. Лишь раз отвел нена­долго душу — нарвался в каких-то развалинах на лету­чую мышь и оторвал ей крылья, размозжил голову кам­нем, наслаждаясь отчаянным писком. За этим застал его брат и тоже захотел растерзать летучую мышь, искал ее, искал, не нашел и с досады ударил мальчика — рукой, за­был, что она болит, — и в бешенстве пнул малыша в жи­вот, повалил и топтал до изнеможения. Когда шел до­мой, уже смеркалось. Именно в ту ночь, под утро, снова явился к нему во сне убитый им человек, но только... спокойный, безобидный, с перевязанной раной, смотрел ласково, будто предлагал помириться. Парень смотрел на него с сомнением, но все же поверил его улыбке, очень искренней, и проснулся от радости... Взволно­ванный, вышел во двор и впервые в жизни воспринял ти­хую рассветную красоту. Весь день как в дурмане про­бродил в лесу, даже на дерево взобрался, с нетерпением ждал ночи, чтобы снова увидеть улыбающееся лицо, ставшее желанным и дорогим; когда коснулся головой подушки, сначала тяжко потонул, потом невесомо всплыл и до утра ждал, спал и ждал, а едва небо посвет­лело, приснился ему тот человек — ласковый, улыбаю­щийся... Парень встал, все в нем ликовало, оделся, спу­стился к речке и лег, уткнувшись лицом в песок, а когда солнце пригрело, он бросился в воду, освежился. Домой пришел веселый, в дверях столкнулся с братом — маль­чик в ожидании удара злобно сверкнул на него глазами. Старший брат улыбнулся младшему, тот минуту-другую недоумевал, думал — мерещится, потом и сам заулыбал­ся — искренняя улыбка заразительней всего на свете, за­разительней даже зевоты... Они стояли, боясь шелох­нуться, и чувствовали, как росло и распускалось в душе колючее растение — кактус любви.

— И только-то? — пренебрежительно спросил Риналь­до после некоторого молчания.

— Не поправилось? Между прочим, не мешает вдуматься.

— Да нет, история ничего себе, просто вранье.

— Вранье?.. С чего ты взял?

— По всему видать..

— А если покажу тебе одного из братьев? — победно сказал Александро.

— Не покажешь.

— Почему?

— Вранье это, неправда — вот почему.

— Вот он — смотри на меня! — Александро резко вы­прямился.

— Вы?! А какой из них?.. — изумился Доменико.

— Не угадаете?

— Э-э... старший.

— О-о, — обиделся Александро, приложил руку к сердцу,— чем я похож на убийцу? А, Доменико?

 

ЛЮБОВЬ

У нас всех есть свой город, но порою не ведаем это­го... Пробираемся неприметно, голову в плечи вобрав, шапку надвинув на лоб, не узнал бы кто нас... Розовые и голубые дома города нашего, Краса-города, чере­пичные крыши, пока еще мокрые, исходящие паром на солнце в пору таянья снега... Будоражащий воздух вне­запной весны, краса-горожане, слегка одурманенные веш­ним теплом, — даже чинный сеньор Джулио возбужден непривычно, даже юный безумец Уго прислонился к сте­не, солнцу щеку подставил, и Винсенте без причины рычал, и без дела слонялся верзила, совсем ошалев­ший Джузеппе, и осуждал его Александро: «Эх, тебя бы в деревню сейчас, пудовой мотыгой махать!..»

Замершие под солнцем деревья, с влажной ожившей корой... В тени за домами нерастаявший снег, закра­панный грязью, будто в веснушках... Наш город, взбудо­раженный, одурманенный первым вешним днем, и краса-горожане — так тяжко ступают по мощеным улицам, словно шагают по пашне... А в деревне в эту пору ото­щавшая скотина лизала деревья, и робко трусила куда-то бродячая собачка... Этот март, сумасбродный, будоража­щий, — начинались весенние игры, опасные, коварные...

Перед небольшим питейным заведением, прислонив­шись к дереву, стоял Доменико. Разглядывал прохо­жих — многих уже знал, — приветствовал: мужчинам дру­жески протягивал руку, женщинам кланялся, ловко щелкая каблуками. Он был голоден, но сесть за стол один не решался — есть в одиночестве было в Краса-го­роде верхом неприличия.

— Доменико, Тулио не видел?

— Нет.

— Увидишь, скажи, чтобы шел на площадь. Не забудь.

— Нет. — Доменико проводил человека глазами и отчего-то разволновался, сжал пальцы в кулак, глубоко вдохнул и с силой выдохнул — словно свечу загасил. Ба­шенные часы нежно прозвонили шесть раз.

Подошел Тулио, но Доменико невидяще скользнул по нему взглядом, проследил за прохожим, а когда тот скрылся за углом, вздрогнул; безлюдно было, но все равно в неясной тревоге пристыл глазами к углу улицы, от нестерпимого ожидания озноб пробрал. И она показа­лась. В длинном белом платье шла. Прямо держала го­лову и все же с какой-то опаской, чуть улыбалась задум­чиво и, казалось, боялась чего-то. Недоуменно смотрел он на девушку, испуганно настороженную в своей гордо­сти, но было в ней, хрупкой, неуловимо гордой, что-то беспомощное, что-то в ней отозвалось в нем болью в груди, и, взволнованный, смятенный, едва не пошел за ней следом, но опомнился — впервые видел ее... нет, нет, видел ее где-то... когда-то... К тому же Тулио тронул его за руку, но он не отрывал глаз от девушки, так явно белевшей на фоне серой стены. Перевел наконец дух...

— Кто такая?

— Эта? Одна тут... здешняя. Антонио не проходил?

— Проходил... Как звать?

— Ее? Анна-Мария. Где видел?

— Кого?

— Антонио. Ничего не передавал?

— Пусть, говорит, придет...

— Куда?

— На площадь... Господи, кто же она?..

— Один был?

— Нет, с кем-то... Не знаешь, где живет?

— Кто? Антонио?

— Да нет, она... — и произнес: — Анна... Мария.

— Вон, в той стороне... Дочь того... ну того, что хо­рошо играет.

— Замужем?

— Понравилась? — Глазевший по сторонам Тулио обернулся к Доменико. — Что, понравилась?

— Да.

— Очень?

— Очень, — вроде бы пошутил Доменико, но ему при­ятно было признаваться в том, что обычно скрывали... Но потом добавил: — Ты в своем уме? Просто от нечего делать.

— Нет, не замужем, говорят — лучше отца играет. Нравится она некоторым, а мне нет...

Какая там весна, и в помине ее не было, снова дохну­ло зимой. Доменико закутался в плащ, вышел из города. Тянуло горьковато-приторным запахом — жгли палые листья, — но в нем самом распускалось растение, порази­тельное, колючее, — кактус! Смеркалось, ото всех и всего скрывался скиталец, сдвинул шляпу на лоб, чтоб никто не узнал, — в чистом поле! — и при посвистах ветра, при шорохе каждом сильнее сжимал рукоять своей шпаги. Неприязненно, чуждо шуршали, ворошимые ветром, сто­га островерхие, смеркалось, и в призрачном, синем, по­луявном просторе расплывалась фигура скитальца. Осто­рожно шел, затаенно-безмолвно, и все же старался красивым казаться — гордился собой, статным, тонким, и тоже был напряжен весь — в нем радость звенела. За­дел стог плечом — испуганно вздрогнул, огляделся во­круг, устремил взгляд вперед и приметил вдали ветхий дом, невысокий, всего три ступеньки вели на крыльцо, на первой ступеньке лежала змея. Перешагнул Доменико, пнул бесстрашно массивную дверь и вступил в темноту; вынув шпагу из ножен и выставив руку, пробирался со страхом во тьме, заглушавшей шаги, и внезапно напря­женные пальцы уперлись в холодную гладкую твердь. С минуту недвижно стоял в темноте, боясь шевельнуть­ся, впитывал пальцами холод, а потом сине-красные пестрые стекла в оконце осветились неясно; желтый, блеклый, таинственный диск, подступивший к окошку снаружи, изливал синий свет, едва ощутимый, и вокруг Доменико всколыхнулся чуть воздух, слегка посветлел, и он различил пред собою колонну. Удивительное расте­ние, непривычно колючее — о, распустился в нем как­тус!—в величавом таинственном свете, непонятной за­хлестнутый радостью, обхватил рукой мраморный столб, обвил крепко другой, державшей шпагу, прижался ще­кой и, дрожа, повторил: «Анна-Мари-я-а-а... Анна-Мари-я-а-а».

— А-а...

— Давно?

— Что... давно..

— Как прошел.

— Кто...

— Антонио, кто ж еще!

— Да... Наверное... Нет, не знаю.

— Больше часа назад?

— Нет, меньше... — И снова тихо повторил про себя: «Анна-Мария... Анна-Мария... Анна Мария...»

Анна-Мария, на серну похожая...

 

СВОЕНРАВНАЯ ПРОГУЛКА

Друг мой досужий... Не наскучил тебе? Что, напутал? Да, бывает со мной, пошучу вдруг бестактно, бездарно. Но как трудно себя удержать, так и тянет схватить тебя за руку, ощутить... Я всегда пред тобой, постоянно, сам же ведать не ведаю, кто ты... И решил вот увлечь тебя на прогулку по городу... Давай же пропустим стакан­чик — кто нас осудит, выпьем же, будешь сговорчивей!.. Давай-ка, мой дру-уг... Нет, давайте, сударь, выпьем сна­чала из этой вот чаши — чаши тишины, бесконечной, без­мерной... Пей... Пей-ка, дру-уг сла-а-ав-ный... Опять я дурачусь, чего я дурачусь... Пейте... Пропустим еще...

Давай-ка осушим одиночества чашу. Одиноки сейчас мы с тобой. И на «ты» обращаюсь к тебе, потому что один ты, один у меня, одинок, но, если угодно, могу сочетать эти «вы» и «ты» — вы изволь мне сказать, что желаете ты, ну а если не очень угодно... или, скажешь, не при­нято, так временами использую «мы», в нем мы оба — и «я», и «вы», вы даже двояко — «ты» и «вы»... Тишина ведь... Одиночество... Опьянеть бы слегка... Не шуми, друг, не будем кричать и шуметь, уговор?.. Нигде, ни­когда... Послушай, скажу я вам что-то... Выпьем еще... Захмелеем, наверно... закусывать нечем, и... Выпьем из чаши огромной, одиночества чаши... Не знаю, как ты, — я уже опьянел... Никто не хмелеет так быстро, как я... Что с того, что послушен язык, по лицу незаметно и не­плохо держусь на ногах... Пока еще. Послушай, дру­жище, что скажу, наклонись... У нас у всех есть свой го­род, но и сами не знаем об этом порой, и, если не выдашь, покажу вам свой город, прогуляюсь с тобой, как опустятся сумерки... Только — тсс... и на цыпочках, тихо, — о, тише, тише; но чего мы крадемся, пробираем­ся тихо, будто не в нашем мы городе?.. А может, вам не­когда? Неохота, быть может, неволить не стану... Но вы же... неспроста я позволил себе обозвать вас досужим... Согласны? Идете со мной? Прекрасно, но — тише, мы странные все же — не хотим, чтобы нас узнавали, узнава­ли бы чтоб... не хотим, хотим, чтоб не видели, а сами крадемся — нахальные, любопытные, спрятав голову в плечи...

Вон сияет окно... Не хотите узнать, кто живет там?.. Хотите? Загляните в окно. Нету лестницы? Ну и что — без нее обойдемся легко — вот моя голова, не стесняйся, прошу вас, ставьте ногу сюда, не беда, если в слякоти, не смущайся, привычен я к грязи и к пыли, ставь ступню на ладони мои, ухватитесь за волосы крепко, заберитесь на плечи, а теперь упритесь-ка в стену, загляните в окно... Дотянулись? Чуть-чуть не достали? На голову? Да, по­жалуйста, станьте — ничего, ничего, лишь бы вам услу­жить... Бывает, не хочется быть одному, страшно тяж­ко... Оттого я и выпил из чаши безмерной — одиночества чаши... Странно? О, нисколько!.. Поставили ноги? И вам нелегко на носках, понимаю... Эх, одиночества чаша без­донная... Мы стоим у стены: я спиною, а вы — на моей голове, вытянув шею, заглянули в окно — равнодушно иль жадно? Не тревожьтесь, не бойтесь, вас никто не за­метит, начеку я, а если покажется кто вдалеке, по ноге вас легонько ударю... Смотрите спокойно, будьте по­койны... Нет, нет, сорвалось с языка, бездумно сказал, безотчетно... Что угодно пошли вам господь, что угодно, кроме покоя!.. А-а, оживились?.. Тулио это, повеса, кути­ла, как смеется, довольный, беспечный... Надеюсь, завид­но не стало... Нет, конечно... Загляните к Эдмондо — хо­тите? Он ищет товарища, друга, тоскливо ему, одиноко... Его жаль вам... жалеете, верно? Да, ему грустно, но, мо­жет... кто знает... может, так лучше, возможно, и луч­ше... Двинемся дальше, нет, нет, не сходите с моей го­ловы, как стоите, так стойте, понесу вас, о какой вы тяжелый и легкий при этом... Вот в это окно... Нет, нет, он не тронут умом, бог с вами, упражняется просто, тело свое тренирует, учит движеньям, потому с бесподобной улыбкой перед зеркалом машет руками: жесты, манеры, улыбка должны быть изысканны — это ж Дуилио, совето­датель, советчик краса-горожан. Что дельное, умное мо­жет сказать? Не представляю... Им-то он нравится... Черт, развезло меня, велика была чаша... А это — Джу­лио. Видишь его? Чинный, спесивый, степенный, однако бывает и он одурачен... Что наша жизнь?.. Что ее со­ставляет? Отчасти то, что за окнами... Вот и Винсенте, о чем он толкует? Обратите вниманье на ворот — застег­нут, расстегнут? — объясню вам все позже, в свой час... Это Тереза, ожидает кого-то? Нет, не придет он — там перемены... Нравится вам? И мне, даже мне. Ах, что за женщина!.. Пойдемте туда, к тому вон окну, слышите звуки? Слышишь, играют... Посмотри, кто играет?.. Она — вся чужая, вся во власти властителя звуков, взгля­ните на пальцы, клюющие струны, взгляни на лицо, сколько жизни, движенья, хотя и застыло, — властителю предана, вся его... Нежная, строгая, во время игры окры­ленная, а вообще во всем остальном на редкость беспо­мощна... Нравится? Любите? Я и сам люблю, слышите, плачу... Я и сам любил, а уж скиталец, наш Доменико, нет, к нему не заглянем, нет смысла пока, — тут у всех есть лицо, голова, руки и ноги, есть и взгляд, хотя б во­ротник — возьмите Винсенте — мненье свое о том ли, о сем; у него ж, у скитальца, ничего еще нет, ничего не оформилось, он безликий, не изваян пока и не слеплен, он по сути пока еще глина, потому что так мне угод­но, — он глина сырая... Опьянел я не в меру... Но он обойдет еще свет, повидает Камору, попадет в Канудос, а после, потом... Я-то все знаю, заранее знаю... Разорал­ся я, кажется... Извините, развлекся немного... но на скитальца не надо смотреть... Пойдемте туда, видишь — дом голубой... Что за мебель, посуда старинная!.. Ну что, заглянули? Нет, нет, они не супруги! Не подвласт­ная старости дама по просьбе племянницы — ей нездоро­вится — трет спину Кумео, купает... Ах, чего не увидишь, заглянув в дом тайком... Не устали, мой друг? Вам же трудно стоять, голова у меня, согласись, небольшая... Хорошо еще, слякоть подсохла, не скользят у вас ноги... Что? Это комната Цилио, в ней темно — там их двое, нет, нет, неудобно смотреть, неприлично; любопытно, понятно, а подглядывать все же нельзя!.. Однажды мы были ведь — в другом, правда, месте, — были с вами у тех, вдвоем у двоих — у Терезы, у истинной женщины, помнишь?.. Давай же отойдем, пошатаемся праздно — мы праздные люди, не заняты делом... Между прочим, признаюсь, но обещайте — никогда никому не расска­жешь, я подстроил все, я: Доменико, скитальца, я влю­бил в музыкантшу; беззаботно, бездельно стоял он на улице, а я, ваш покорный слуга, провел мимо Анну-Марию. Кто неволил, зачем было надо? У него же имелась Тереза, настоящая женщина... Так всегда усложняем все сами... И Антонио, наш трудяга, красильщик... Из рез­вых девиц две остались не замужем, третья за Антонио вышла и сникла, увяла, не смеется заливистым смехом... Все вам выложил... Развезло меня — ужас, оттого гово­рю я сбивчиво, путано... Ничего, не беда, вы только гля­дите, и, как говорится, — вот моя голова, и сделайте ми­лость, смотрите, а если наскучит, возьмите закройте... Кто мешает захлопнуть... А я попляшу пока, не упадите, держитесь, хе-хе! Веселый вакейро Мануэло Коста! Хоп! Не качаетесь, крепко стоите?.. И тот подождет, то-от — Мичинио... Дон Диего... Вы слышите, шепчу незнакомые вам имена, не смущайтесь — что особенного! До-он Дие­го, до-он... И вакейро, отважный вакейро с простым та­ким именем — просто Зе его звали... И семью имел... Вы­пил я малость, ну и что, и вы тоже хватили. Удивляюсь, напились мы не в меру, а все еще держимся, вы к тому ж на моей голове... Прошу вас, примите за шутку все это, а теперь, до поры, нам пора разойтись, у обоих свой путь впереди, путь свой у нас, свой путь впереди, и ска­жу, не в обиду будь сказано, — без тебя загляну я в лю­бое окно... Не бестактно ли вышло, не задел ли я вас, го­воря, что мне забираться на голову вам нет нужды... А вообще сожалею немного — лишнее ляпнул, сорвалось кое-что с языка прежде времени... Что делать, из двух пил я чаш, а к тому же — и вечер, понимаете сами, в ве­чернюю пору... Уже вечер, не веришь? Ну тогда прокри­чу: «Восемь вече-ера-аа, в городе все спо...» Все ли? Так ли уж все?..

 

ЭХ, ПЕРЕМЕНЫ...

Анна-Мария...

И думы и грезы под названием «будто»...

Анна-Мария, идет она будто по улице, улыбаясь за­стенчиво... В белом платье, в простом белом платье... Идет настороженно, робко ступает, и следы ее... Будто снег идет... Нет, если снег, тогда она в черной блестящей накидке... и видны лишь глаза и темные брови... Продрогнув, подбородок прижала к груди и дышит, дышит в теплый платок, от теплого пара влажнеют холодные губы и так розовеют на чистом лице, падает снег на склоненную голову... Рассвело... До чего неохота вста­вать, пробуждаться не хочет скиталец, вставать, умы­ваться, лучше думать, лежать и мечтать в ленивой дре­моте. Неотвязное «будто», что за слово такое — всемогу­щее, всеохватное.

— Сеньор, не угодно позав...

— Нет, нет.

— Как угодно, сеньор.

«У-ух, все испортил... Чего притащился... От одного его вида, его красных упитанных щек исчезает желанье мечтать... И трудно потом, трудно вернуть всемогущее «будто»... Скажем, недоступна она, недосягаема... А эти вещи кругом — такие сущие и нереальные...» Натянул одеяло на голову, свернулся калачиком, и медленно, тихо снова выплыло из теплого смутного «его волшебство», «его всемогущество» «будто»... Будто ведет он Анну-Ма­рию по широкому полю, по зеленому полю — почему не­пременно зеленому, кто обрек нас на это? — по лиловому полю идут они, двое... И вот совсем уже иные краски: над лиловой рекой желтый мост, взгорбленный, шат­кий... идут по нему... Доверчиво опирается на руку, пу­гливая, беззащитная.

В это самое время и Эдмондо лежал у себя на тахте, и внутри у него что-то упорно нестерпимо сверлило... Хотел было подняться и передумал, но потом все же встал, и в глазах потемнело... Недоуменно прижал руки к животу — и словно ножом ударили... Показалось, по­нятно, и это было «будто» — будто ударили, один был он в комнате, а вообще очень походило на удар ножа. Когда боль отпустила немного, надел шерстяные носки, сунул ногу в сапог, но опять потемнело в глазах. Боль ломила и ноги, кое-как дотащился до окна — за окном стоял пряный весенний день, весь город, кажется, был на улице, так было оживленно, люди гуляли, радуясь на­бравшему силу солнцу. Невыносимо стало в узкой ком­нате. Эдмондо потянуло на улицу. Собрался с силами — застегнул пуговки на белой рубашке, и снова закружи­лась голова...

А Доменико все лежал, лежал и грезил — будто Анна-Мария попала под дождь, под пляшущий, плещущий ли­вень. Анна-Мария спешит укрыться под деревом, но не бежит, стесняется чего-то, ускорила шаг, стала под зе­леными ветками, зарделась, потому что там Доменико... Он накинет свой плащ ей на плечи, заглянет в глаза — пусть опущены веки и смотрит в сторону, бледная, на­стороженная, чуткие ноздри трепещут, переступает с но­ги на ногу, красивая и слабая, беспомощная, неосознанно гордая и печальная. Анна-Мария, с серною схожая...

— Э, извините, может, вам нездоровится?

— Да нет.

«Лучше встать, все равно не даст покоя... Пройдусь по улице... Вдруг да встречу ее!»

А не так далеко, домов через десять, сходил по лест­нице Эдмондо, вцепившись в перила, осторожно спу­скался по ступеням. Но боль скрутила, согнула его в три погибели. Снова схватился за живот, с трудом выдохнул, и стало полегче, оба затихли, он и боль, притаились, словно собирались с силами; тылом ладони осушил взмокший лоб, вышел на улицу, побрел вдоль стены, а если темнело в глазах, прислонялся плечом, приходя в себя. Люди мимо шли, отводили глаза....

«Не даст покоя Артуро, лучше уж встать, — зло от­швырнул ногой одеяло на пол. Схватил рубашку, с остервенением натянул на себя — чуть не изорвал. — Вдруг да встречу ее...»

И гордо сбежал по лестнице, думая об Анне-Марии...

На улицах было оживленно; радуясь весне, прогули­вался стар и мал, даже Уго не грозился, но, завидев До­менико, побледнел и опрометью кинулся прочь. «Что с ним делается? Как завидит меня, бежит... Странно...»

А Эдмондо припал к стене, стоял, измаравшись голу­бой краской, мимо шли, отводили глаза, но его не трога­ло это, ни до кого ему не было дела; удивленно прислу­шивался к сердцу — колотилось, гневно грозилось, тара­торило в ярости, возмущалось, металось, потом затиха­ло, замирало в бессилии, и это было намного страшней, уж лучше б грозилось... Удивляясь себе, тащился Эдмон­до к фонтану и, если б не сердце, без особых усилий до­брался б — его сторонились, уступали дорогу, отвернулся даже Антонио, гулявший с супругой, даже Цилио прене­брежительно скользнул по нему взглядом, и Тулио на­смешливо подумал: «Ого, и он изволит гулять!» А Эд­мондо добрел наконец до фонтана, очень хотелось испить воды родного города, но возле каменного льва стояли сам Дуилио и чинный сеньор Джулио. почтитель­но внимая возмущенной тетушке Ариадне.

— Вы слышали? Вчера вечером какие-то негодники шатались по городу, один забрался другому на голову и заглядывал в окна. Кто они, никто не знает. Скажите на милость, что это за порядки? Что за нравы? Негодни­ки...

— Подглядывание — предпосылка подлости.

Сердце металось прямо в горле. И теперь одного лишь хотелось — повалиться на землю; но здесь, у всех на виду, на виду у людей, отвергавших его, стеснялся Эдмондо, и к лесу побрел, теснило дыханье, через силу глотал затвердевший воздух... Всю свою короткую жизнь искавший товарища, друга — никого не желал больше видеть... Уйти б, затеряться вдали одно­му...

А Доменико бесцеремонно отвязался от Тулио, пред­лагавшего выпить шипучее, и заспешил за фигурой в бе­лой рубашке; нагнал у самой рощи, но нет, оказалась не ею... Однако человек еле брел, неровный, неуверенный шаг...

— Что с вами?.. А, ты, Эдмондо? Слышишь, Эдмон­до?..

Но тот движением ладони, слабым жестом, прибил его к месту. Что за тайная сила лучилась из сверкавших зеленью глаз, зеленых — цвета зажелтевшего в блеске солн­ца болота... Он присел на том срубленном дереве, но тут же встал, задержал дыханье; вытянув руку, всем су­ществом прислушался к чему-то неясному, дальнему; другая рука сжимала горло, изведенное болью, взбуше­вавшимся сердцем; так простоял он мгновенье — то самое, когда разом припомнится, промелькнет вся ми­нувшая жизнь, — и упал... упал на колени, повалился нич­ком, и пальцы вонзились в рыхлую землю... Потянулся... По спине было видно — всласть потянулся.

И когда краса-горожане, постигнув смысл сбивчивых слов Доменико, бросились в рощу и перевернули Эдмон­до лицом вверх, обомлели — гордо смотрел он, никого не желал!

И потом, когда уложили его на тахту, не узнали — всем чужой был, свободный, возвышенный, никого не желал, ото всех отчужденный.

И хотя мать его не кричала, седин не рвала, не цара­пала щек и по голове кулаками не била, увидели, поняли, какова настоящая скорбь, — окаменев от горя, старая женщина положила руку на окоченевшую руку сына, без­мерно любимого, гордого, недоступного, и только сказа­ла удивленно:

— Почему не любили тебя, сынок...

Эх, чужое горе...

 

ПАТРИЦИЯ, УМОРИТЕЛЬНАЯ ОСОБА

Расположились в роще на ярком ковре. За городом проводила яркий весенний день избранная молодежь Краса-города и приставший к ним Александро. Резвые девицы — чуть что — заливались смехом, но веселья не получалось, сидели скучные, даже угрюмые.

— А ты-то что приуныл, Александро?!

— Не знаю, Цилио... С вами не то что затоскуешь..

— Тулио виноват, — капризно сказала Кончетина. — Если он скучает, всех заражает скукой.

Тулио просиял, но промолчал.

— Ну и молчи, будем сидеть повесив носы, — наду­лась Кончетина. — О-о, кто идет!

— Кто? — встрепенулся Цилио.

— Патриция, умора! Вот повеселимся. Дура дурой, глупее не найти. Говорят, с мужем разошлась недавно. Кумео, цыпленочек, платочек из кармана выронишь... За­веду ее, разговорю, все выложит, позабавимся.

— Что всё? — оживился Тулио — молодая женщина была очень привлекательна. — Нет, не выложит, с какой стати незнакомым... Я, например, совсем не знаю ее.

— И я.

— Я тоже...

— Это ничего не значит, она ужасная простушка, не представляете, какая наивная, доверчивая. Увидите, сей­час потеха будет... Перестань, Кумео, уймись, стыдно же... Патриция!

Женщина приостановилась, просияла:

— О, это ты!

— Привет, дорогая, здравствуй! — Кончетина расце­ловала ее, и Патриция ответила поцелуем. — Как пожи­ваешь?

— Эх, плохо, плохо, моя дорогая... забыла твое имя.

— Кончетина.

— Эх, моя Кончетина, я очень неудачно вышла замуж.

Кончетина торжествующе оглядела общество.

— Что ты говоришь, в самом деле? Ужасно, моя Па­триция, присядь, сядь сюда и расскажи нам...

Все взгляды прикованы были к женщине — на ред­кость красивой, но лицо ее отмечено было печатью слабоумия.

— Да, ужасно неудачно, — продолжала Патриция. — Мне он интеллигентным казался — образованный, начи­танный. Обворожил меня, неопытную девочку... Я ему с первого взгляда приглянулась, оказывается... Тебе же известно, Кончетина, из какой я семьи, какие у меня ро­дители. Знала бы, как он себя вел, войдя в наш дом... Когда садился за стол, мы тряслись от страха — требо­вал подавать ему на роскошной вышитой скатерти и дю­жину шелковых салфеток класть для него, говорил — я интеллигент. И я принимала его за интеллигента. После обеда на скатерть красное вино капал, чтобы узнать, не подадут ли ужин на той же скатерти. Доконала меня стирка, Кончетина, без конца меняла ему наволочки, на одну и ту же дважды голову не клал — с вечера вторую подушку клала ему рядом со свежей наволочкой, ночью просыпался и менял, чтобы морщины не появлялись. Ты ведь знаешь, Кончетина, как меня растили, холили, ба­бушка пальцем шевельнуть не давала и страшно пережи­вала: неужели, говорит, для того обучалась играть на лире, чтоб стоять и гладить! Нет, он в самом деле ока­зался деспотом, садистом, а деньги... О деньгах и гово­рить не стоит — в высшем свете вращался, в карты играл, представляешь! Погряз в долгах, и я продавала свои кольца с изумрудами и выручала его, а что мне бы­ло делать, на хлеб, поверишь, на хлеб ни разу не дал де­нег. Он был просто злодеем, негодяем, а я за интелли­гента принимала. Когда я была в положении, а в кухне, скажем, виноград лежал на столе и мне очень хотелось его — я же в положении была, — не смела сказать, не сме­ла войти в кухню.

— Почему?

— Не знаю. Он так себя вел, а я-то за интеллигента его принимала. Окрутил меня, я же не собиралась за­муж... Он и сейчас еще завораживает меня при встрече, и я убегаю, а то опять потеряю голову и сойдусь с ним, а быть его женой — ужасно... Домой приходил в два часа ночи, а то и вовсе не являлся, уверял, будто мама его не засыпает, пока он не убаюкает ее и не облобызает руку, а сам, оказывается, к скверным женщинам ходил, пред­ставляете, какая мерзость!

Тулио самодовольно оскалился, развалясь на ковре, забарабанил пальцами по колену.

— Я ни о чем не догадывалась, наивная, а он бессо­вестно обманывал меня... Глупая, интеллигентом его считала. Женщинам почему-то нравятся подобные типы, представляете? И мне вот понравился... А знаете, сколь­ко ему было лет? И сейчас толком не знаю. Когда совер­шила глупость вышла за него, уверял, что ему три­дцать два, не станешь ведь свидетелей требовать, повери­ла, а ему сорок один оказалось, нет, он действительно околдовал, какие-то чары применил, зачем бы иначе по­шла за него, я совсем не собиралась замуж, предста­вляешь, моя...

— Кончетина.

— Кончетина, на что он меня обрек...

— Ах мерзавец...

— Именно, моя Кончетина, а я его за...

«Женщине надо быть глупой, — подумал восхи­щенный Патрицией Тулио. — Ничто не красит ее больше глупости, до чего хороша...»

— Пойду, моя Кончетина, мне еще с малышкой гу­лять, боюсь — проснулась.

— У тебя ребенок есть?

— Да, девочка трех лет, чудесная. — У Патриции на глазах блеснули слезы.

— Всего хорошего, милая.

— Извините, одну минуточку. — Цилио привстал. — Неужели вправду был таким зверем, что вы даже ян­тарный виноград не могли поесть — вы, прекрасное су­щество, к тому же, к то-ому же в то-ом вашем положении?

— В каком положении?

— Ну... — глаза у Цилио лукаво взблеснули. — Когда изволили быть в положении... Ах!

— Да, представляете?! Даже в том положении. — Па­триция повернулась к Кончетине: — Славный молодой человек, прекрасный. Кто он?

— Цилио.

— Хорошее имя.

Но так равнодушно, так небрежно сказала, что Цилио предпочел бы получить пощечину, и сел — провожать ее не имело смысла.

— Может, побудешь с нами?

— Нет, Кончетина, мне с девочкой погулять надо, стоит день не вывести на воздух, сразу цвет лица теряет. До свиданья, Кончетина, — и грациозно пошла своей дорогой.

А Тулио проводил ее взглядом, твердо решив кое-что.

Все молчали. Кончетина торжествовала.

— Во чокнутая! — заорал Кумео, и резвые девицы по­катились со смеху.

— А ты не верил, шалунишка мой.

И тут Александро не вытерпел, взял слово:

— Вот что я скажу тебе, Кончетина... Кто из вас был в Калабрии?

Оказалось — никто.

— В Калабрии местность скалистая, земля камени­стая, очень, очень трудно, немыслимо тяжко ее обра­батывать, — начал Александро издалека. — Острым же­лезным ломом приходится долбить ее, каждая пядь дается с мучением, но вот гляжу на тебя, Кончетина, и... ну-ка поверни чуть головку, вот так... вглядываюсь в твою головку и даже через пышную прическу вижу: мозг у тебя утлый, хлипкий, там и сям едва прочерчены извилины, и все же твой хлипкий, зыбкий мозг куда труднее обработать, чем землю Калабрии!

Таким разгневанным его еще не видели.

— Мне и железным ломом не вбить, не вдолбить в ваши головы что-нибудь разумное, а ты, Кончетина, и без того как идиотка хлопаешь глазами, а если тебя еще ломом стукнуть по голове, совсем помешаешься в уме. Как с вами быть?! Слов не разумеете, наставле­ниям не внимаете, в людях не разбираетесь. Что с тобой делать, с какой стороны за тебя взяться, Кончетина, ду­ра, невежа! Как еще оскорбить...

— Сильнее не оскорбишь, Александро. — Тулио при­творно улыбнулся и глумливо добавил: — Смотрите-ка, и гневаться умеет, побирушка.

— От побирушки слышу! — загремел Александро. — Настоящего побирушки и попрошайки! Пошли, угощу тебя шипучим... Где вам знать, где понять, кто стоял перед вами! Будто часто попадается вам такой довер­чивый, чистый человек!

А Кончетина взвилась вдруг, вскочила и топнула ножкой, яростью пылал и Александро, и оба бросали ко­роткие фразы, словно всаживали копье.

— Докажите!

— Что?!

— Что я дура!

— И доказывать нечего!

— А вы попытайтесь!

— Попытаться?

— Да!

— Доказательства жаждешь?

— Именно!

— Изволь, любуйся!

И прогремел:

— Встань, Кумео!!!

 

НЕВЗРАЧНЫЙ КИРПИЧНЫЙ ДОМИК

Среди розовых и голубых домов Краса-города тот один, тот единственный не был окрашенным, простень­кий домик Анны-Марии, кирпичный, овеянный дымкой печали. Ночной страж Леопольдино обходил его теперь стороной — кто-то закутанный в темный плащ, в шляпе, надвинутой на глаза, всю ночь стоял там под окном, — это был наш Доменико, юный скиталец. Трое обитали в маленьком домике: беззубый музыкант, его дочь и с ними — звуков властитель. Прислонившись плечом к холодной стене, боясь дохнуть, шевельнуться, Домени­ко отдавался неслыханным звукам. Непостижимой была душа властителя звуков, диковинной; да, была она пти­цей, но была еще морем во мраке, бурным, вспе­ненным... И чем-то еще, источающим запах земли, вле­кущим, таинственным, ласковым... Звуки страданье ро­ждали, и гордость в страданье... Заветный, неведомый мир, возведенный из звуков, невесомый и плавный... Зыб­кая лестница, что волной колыхалась, качала, то вверх уносила, то вниз, и снова вверх и вверх, все выше — к властителю звуков... Играли оба, и дочь и отец, но по­рознь всегда, и кто-то из них лучше другого... И все же, что означали, чем они были, непонятные дивные звуки, яркие, нежные, обволакивали облаком, уплывали утрен­ним сном... В странном камине что-то горело с влажным шипеньем, пламя чуть грело, не полыхало, и, прижав­шись к кирпичной стене, согревался им Доменико; не­жаркое, мягкое пламя — счастье, чуть грустное счастье согревало душу Доменико!

А днем терпи, слушай бесконечное: «Не уноси стака­на с родника!» Все, все вокруг было сущим и все же не­настоящим, неинтересным, бесстыдно ярко освещенным. Эх, терпи все это до вечера... А пока что: «Пересохло в глотке, выпить бы шипучего...» И он шел с ними, и си­дели они, пили... Гоготал Джузеппе — трижды нака­занный, трижды побитый невзрачным Дино... Самодо­вольно щурился Цилио: «Да нет, прогулялись с ней просто...» «До последнего вздоха буду служить несрав­ненной истине и простейшими, яснейшими словами ве­щать бессмертную мудрость, — разглагольствовал Дуи­лио, такой, каким он был, и благоговейно внимала ему, прижав к груди кулаки, тетушка Ариадна. — А когда ум­ру, пусть на моей могиле поставят иву и тополь, топо­лем буду я, а ивой — обобщенный, абстрактный человек с поникшей головой; впрочем, нет, пусть наши праправ­нуки поставят множество ив, в центре один-един­ственный тополь — так будет подчеркнута моя стойкость, прочность и неизменность». Но тут Александро разом омрачал ему настроение, восклицая: «Привет, Дуилио, трижды ура! Давай запиши для потомков — хоть и му­ра! — свои бесценные мысли. И запомни, кстати: тополь не ставят, тополь сажают...» «Уму непостижимо, что пленило Кончетину в Кумео?» — дивился, завидев супру­гов, застегнувший ворот Винсенте, обращаясь к Цилио, а Кончетина ласково поглаживала жесткую щетину на голове избранника, словно первую нежную травку. «Лю­бишь меня, шалунишка?» — «Не любил бы, не брал бы за себя!» — спесиво пояснял Кумео.

По ночам у кирпичного домика отогревалась тоско­вавшая днем душа скитальца... Лилась непонятная речь неведомого инструмента, полная протяжных гласных и таинственных, возникавших в ночной чаще согласных... Снежные хлопья, снегопад и... снова вешний день... Зве­нящий поток.... Взмывшая птица, беспричинная радость, внезапная... И разом рушилось что-то!.. Жеребенок, бе­гущий с обрывком веревки на шее... На щедрый корм во­робьиная стайка летящая... И при этом — грусть, неизбыв­ная грусть; далек, недоступен звуков властитель, даже ликующий далек, непонятен, когда же тоскует, с чем срав­нить его — с древом бесплодным? С колодцем иссох­шим? С нераспаханным полем бескрайним?.. Эх, тоска земли незасеянной, брошенной, тоска, зацепившая со­шником душу скитальца... Чужестранник, прикованный цепью незримой, безгласный, по рукам и ногам туго свя­занный, но душа его все же свободная, вольная, болью теснимая... Как играли, о звуки, звуки...

А днем... Чем было заняться днем... Вышел на веран­ду вдохнуть свою долю свежего воздуха, а на другой по­ловине веранды, за занавеской, взволнованно шептались у комнаты Артуро. Сел в кресло, скрестил руки на груди, откинул голову на спинку кресла. А день — нестерпимый, светлый, солнечный, лучше б туман... Спасительное, все­сильное «будто»... Закрыл глаза, ночь сейчас, ночь, ти­шина и покой, мечтай о чем хочешь, но... за занавеской... чтоб им... досадный шепот, шипенье, и все громче ше­пот, — родня, наверное, дальние гости, поневоле все слы­шишь: «Нет, так ничего не выйдет», «Надо всем вместе просить». Скрипнула дверь на веранду.

— Ну как, все так же?

— Эх, мой Руджиеро...

— Все так же, не уплачу, говорит.

— Сколько с него... Неужели десять?!

— Ну и что... Большие деньги, не спорю, да для Ар­туро... А за что с него требуют...

За то, что зал Джакомо Меничелли построил, по­дойди-ка поближе, он человек маршала Бетанкура, зал на двести шестьдесят мест, и билетов уйму оставил: про­дашь, говорит, одну часть выручки себе оставишь, а шесть мне привезешь, дам тебе еще билеты. А наш Ар­туро билеты, конечно, продавал, да не так, как наказа­ли... деньги брал с трех, а билет выдавал один и разницу в выручке клал в карман. Нет, я не осуждаю, отец семей­ства, дети у него... Джакомо Меничелли ждал, ждал в своем богатом доме в Каморе, на окраине города жи­вет, а потом подсказало ему чутье — крутит что-то Арту­ро, очень уж затянул продажу билетов, и послал прове­рить своего человека... И как раз позавчера, когда потешники-фокусники устроили представление, какой-то человек протянул Артуро двадцать грошей. Артуро день­ги взял, а билета не дал и, не глядя на него, сказал: про­ходи. А когда человек не прошел, Артуро взглянул на него, и — вах! — Масимо перед ним! Теперь я спрашиваю тебя, скажи — как же он не поглядел на него сразу, а? Масимо прошел по залу, проверил билеты, из трех зри­телей у двоих не оказывалось, ну и велел нашему Арту­ро — где он пропал, не собирается появляться? — и велел нашему Артуро уплатить десять драхм за нарушение уговора...

— Вах!.. А Артуро что?

— Не дам, говорит.

— А еще умным себя считает. Не знает, что сначала по зубам дадут, потом в яму засадят, потом унесут из дому все стоящее, а что не унесут — сожгут! Каморцы они, братец...

— Да что мы не знаем? Знаем.

— Пусть платит тогда...

— Эх, думаешь, не уплатит?..

— Нет, не уплатит, гордый он! — простонала Эула­лиа. — Засадят моего Артуро в яму!

— Как миленький уплатит... Знаешь, чего он артачит­ся? Вас стыдится. Продавал бы билеты порасчетливей, с умом, и вам была бы выгода, и в Каморе ничего б не заподозрили, а теперь, когда попался, провалил дело, стесняется вас всех, вот и твердит: не уплачу, не уплачу, а что он, ума лишился — в яму садиться! Просто не хочет человек, чтоб ты его бранила, вот и скажи ему: уплати, Артуро, родной, уплати, мой птенчик, мой бутончик, по­проси его хорошенько, и согласится; Эулалиа, ты сестра мне родная, потому и наставляю, зачем тебе понапрасну терзаться, так что будь с ним поласковей, когда придет, хорошо?

— Конечно, конечно... — Доменико услышал запла­канный голос. — Опора семьи, мой Артуро...

— Ну и отлично... Не пойму, как он не взглянул на Масимо...

— А знаешь, Чезаре, почему он еще обозлился? — оживилась Эулалиа. — Артуро говорит, пусть сторож и уборщик платят по две драхмы.

— Если он делился с ними прибылью, тогда ко­нечно.

— Нет, не делился.

— С какой тогда стати им платить?

— Не знаю... Мне, говорит, подчиняются и...

— Нет, нет, Эулалиа, не прав он.

— Тише, идет, кажется, глянь-ка, Джанджакомо...

Доменико услышал — заскрипели ступеньки, юный Джанджакомо сбежал вниз, взбежал обратно наверх и возвестил:

— Идет, мамуля...

Вслед за этим кто-то степенно прошагал по веранде, протащил стул, и некоторое время все молчали, — ве­роятно, уставились на угрюмо насупленного Артуро.

— Ух, попался бы он мне в руки! — сказал наконец Артуро.

— Кто, Масимо? В уме ты?

— Нет, не он... Маурицио.

— Это еще кто?

— Сторож.

— А-а..

Доменико уже прислушивался и, дожидаясь ответа, устремил взгляд к вершинам гор.

— Как свинью прирежу! — продолжал Артуро.

И тут в разговор вступил человек, не ладивший с грамматикой:

— Скажем, ты убил тот человек, посадят...

— Пусть сажают, туда ему дорога.

— Нет, ты посадят, — объяснил человек, плохо знав­ший грамматику.

— Губишь меня, папуля? — заскулил Джанджакомо, и Доменико представились его багровеющие щеки.

— Знать ничего не хочу, пойду убью этого...

Но пол не заскрипел, — видимо, Артуро крепко сидел на стуле.

— Детей губишь, дорогой, — вмешался родной брат Эулалии. — Глянь, какие румяные, ядреные, без отца хо­чешь оставить их?!

— Две драхмы — хорошие деньги, друг, откуда они у сторожа, потребуй драхму, может, даст.

— И пятака не дает, — взорвался Артуро. — Знаешь, что такое пятак, пять копеек! И того не дает!

— Почему?

— Почем я знаю, не дает, и баста...

— Как ты не взглянул на него, удивляюсь...

— Не взглянул! Да я глазами его ем!

— Нет, на Масимо как не глянул...

— Эх...

Еще помолчали. Потом Эулалиа пояснила:

— Сторож уверяет, будто двести грошей заплатил ему за это место.

— Прирежу его!

— И засадят тебя в яму — посмешищем станешь.

— А так не стану?! Своими руками из своего кармана взять десять драхм да в чужой карман положить! Нет, нет, не положу, прирежу его!

— Кого, Масимо? Масимо прирежешь?!

— Нет, Маурицио!!

— Чуяло мое сердце, — включилась в разговор мать Артуро, бойкая старуха Сивилла. — Говорила ему — на этой неделе ничего такого не делай, честно продавай би­леты, а он не послушался, горяч больно.

— Такова жизнь, мой Артуро, — то прибыток, то убы­ток, то проиграешь, то выиграешь.

— Если уплачу... — допустил наконец эту мысль Арту­ро. — Тогда сниму с должности Маурицио! Выгоню!!! Прире...

— Так-то, милый человек, так-то лучше... — обрадова­лись все.

— Папуля, родненький, твоя власть — и нанять, и выгнать!

— Уладь сначала все и поступай как знаешь.

— Иначе все свои заслуги похеришь...

Артуро щелчком сбил что-то с плеча и сказал:

— Черт с ним, отдам.

— О-о, сагол, сагол, Артуро! — послышались до­вольные возгласы. — Настоящий человек! Щедрый, щедрый ты, брат!.. И как ты не глянул на него!.. Спаси­бо, папуля, спасибо!.. Прав ты... Верно поступаешь!..

— Конечно, верно, — сказал польщенный Артуро. — Не оставлять же детей сиротинушками — вон какие они у меня ядреные, тугощекие, — и сунул в рот мундштук.

— Во как любит своим ребенка, — сделал вывод чело­век, у которого хромала грамматика.

Эх, подобные разговоры... А поздно вечером, ночью, то нежаркое пламя и пьянящее «будто»...

Сам не свой был от радости — Тулио послал его за шипучим; сломя голову понесся — за углом женщину сбил с ног; смущенный, бросился на колени, помог ей встать, извинился, даже руку поцеловал. «Ничего, сы­нок... ничего», — успокоила его та, но он кинулся к цве­точному киоску рядом и всучил ошарашенной женщине целую охапку ранних роз.

Артуро живо наполнил ему корзину бутылками с ши­пучим, калабрийскими курами, мясом, и он понесся до­гонять остальных — компания была уже за городом. Гуськом продвигались по узкой тропинке, и среда них, шестой, шла Анна-Мария!

— Покажи-ка, что принес, — Тулио заглянул в корзи­ну. — Хвалю, много всего набрал.

В простом сером платье была...

— Дай понесу, разобьешь еще. А обещанное? Обещал же, если...

Доменико отсчитал Тулио десять драхм. И что-то не­приятно кольнуло в сердце.

— Сам ей предложил?

— Нет, Сильвию попросил пригласить...

— Подруга ее?..

— Нет, соседка...

— И сразу согласилась?

— Не спрашивал. Но вообще не помню, чтоб она хо­дила с нами на пикник. У нее и подруги нет.

— И не было?

— Нет, никогда... Очень любишь?

Но тут девушка мельком глянула на Доменико, по­том обернулась, удивленно всмотрелась и, похоже, обра­довалась. Но что-то стеснило ему грудь — не то боль, не то печаль. Странно взирала на него девушка. И Домени­ко, не сводя с нее глаз, ответил Тулио:

— Очень люблю. И даже больше.

Тихо сказал, не должна бы услышать, но она так шла... Не то что по ней, по ее каштановым, тускло бле­стевшим волосам было заметно — что-то смутил в ней Доменико.

— Угостишь завтра шипучим, обучу кое-чему.

— Чему?..

— Угостишь? — дурашливо сказал Тулио, якобы шу­тил.

— Да, да.

— Они обожают комплименты, лесть, все — одина­ковы. Как начнем играть в фанты, подстрою так, что окажешься с ней наедине...

Доменико вздрогнул.

— И сразу начни восторгаться, похвали в ней что-ли­бо, только осторожно, не перестарайся. Скажешь, к при­меру: «У вас дивные глаза, Анна-Мария, никогда не по­падались мне такие». Глаза у нее правда красивые, не уверен только, можно ли сказать о глазах «попадались». Или так: «У вас бархатный голосок», — хотя нет, ее голо­са не услышишь — вечно молчит. Лучше так: «Какие у вас дивные пальцы, этим пальцам все посильно испол­нить...» — здорово, верно? Хорошо я придумал, скажи — нет! Ну угостишь?!

Теперь Доменико справа видел плечо девушки, неж­ное плечо, и тонкую напряженную шею — тропинка сворачивала в сторону. Девушка шла задумавшись, гля­дя на дорогу. Не мог он отвести глаз, и сердце сжима­лось — какой далекой была слабая, хрупкая, непонятная и недоступная, какой далекой была всем и чужой...

— Когда перейдем через ручей, возьми се под руку, помоги, да не так, чтоб схлопотать оплеуху, по твердо, дай почувствовать свою мужскую силу...

— Шалунишка, помоги, — сказала Кончетина супругу и обхватила Кумео за шею. — Боюсь ноги замочить.

— Давай, не бойся, — великодушно отозвался Кумео и помог ей перепрыгнуть.

— Мог бы осторожней, лапуня.

А Кумео уже вцепился чинному сеньору Джулио в ногу и дико взлаял по-своему. Перепуганный сеньор так подскочил, что очутился в ручье и, обернувшись, узрел скалившего зубы Кумео.

— Осел! Ослиное отродье, чтоб тебя! О, извини, Кон­четина, детка...

— Ничего, ничего, дядя Джулио, — великодушно про­стила Кончетина. — В роду Карраско, в нашем славном роду, всегда любили вольные шутки.

— А осла зачем оскорбил?! — возмутился Алексан­дро. — Прекрасное животное, безобидное, чистое...

Изумленно смотрела на Кумео Анна-Мария, так изум­ленно, словно не верила увиденному — грубости, глупо­сти, молча стояла среди всех улыбавшихся...

— Так, Кумео, давай, давай! — хлопнул его по плечу Винсенте.

— Не теряйся, Доменико, — Тулио подтолкнул его локтем. — Давай помоги ей.

— Не могу.

— Иди, дурень, — и снова подтолкнул. — Лопу-ух...

Александро приволок между тем доску, перебросил через ручей и сказал Анне-Марии:

— Иди, дочка...

Девушка, улыбнувшись, осторожно, едва касаясь до­ски, перешла коротенький мостик.

Ей было двадцать лет, и в Краса-городе она счита­лась чуть ли не старой девой, но она и не думала об этом, никого не замечала, никто ее не привлекал. Не то что поклонника — подруги у нее не было, и сейчас, впервые на загородной прогулке, оказавшись за предела­ми своей комнаты, той самой, где царил властитель зву­ков, она растерялась среди шумных, развязных людей, чужая всем и далекая...

— Расположимся тут, — распорядился Дуилио, такой, каким был. — Здесь река, здесь благодатная сень леса, здесь же живительный воздух. Соприкосновение с лоном природы положительно влияет на организм человека и вообще на его здоровье, давайте же расположимся тут, как принято и положено в природе, и будем рассказы­вать возвышенные истории...

Анна-Мария сидела на коряге. Сложив на коленях неж­ные, всесильные пальцы, склонив голову набок, смотре­ла на траву. Потом глаза ее чуть скосились — ушла в свой мир. О чем она думала — кому было ведомо! Каштановые волосы, коротко подстриженные, касались тонко очерченной скулы. Было уже жарко, но в лесу но­сился легкий ветерок, обвевая прохладой; на бледной щеке Анны-Марии трепетала прядь, она сидела, далекая всем, кому было понять ее... Но вот шевельнулась, пле­нительным жестом поправила волосы, отвела от нежной щеки, словно сыграла, — и волосы-струны зазвенели без­звучно под волшебными пальцами...

— Сыграем в поистине замечательную игру — в фанты, — предложил Дуилио, такой, каким был. — Вели­колепная игра, предопределяющая судьбу.

— Давайте фанты, кидайте,— Тулио хитро подмигнул Доменико, но тот не отрывал глаз от девушки.

Она сидела тихая, доверчиво настороженная, задум­чиво поглаживая травинки, и теперь узкие тонкие пальцы из них извлекали звенящие звуки. Внезапно где-то в ро­ще свистнула птица, запела — встрепенулась Анна-Ма­рия, вскинула голову, глаза распахнулись, откликнулась всем существом, радостно вслушалась в этот простень­кий звук своего повелителя: «Слышите, слышите, сви­стит!» — и улыбнулась слегка, не размыкая губ, и вздрог­нула, — закатилась смехом Сильвия: «Что ты сказал, не стыдно тебе!» Когда же Кончетина шутя дала Тулио подзатыльник, вся сжалась Анна-Мария, с серною схо­жая, опустила взгляд, потрясенная. У нее попросили фант. Отказаться от игры не решилась, зарделась, по­искала, что бы дать... Страдал Доменико, боль теснила грудь... Как он любил ее! Всего раз, единственный раз провести бы ладонью по ее волосам, и не губ, а точеного лба коснуться губами... Или в зрачки заглянуть, в глаза ее серые, и смотреть долго-долго — это было желанней Терезы, несравненной с головы до пят... Жарко стало не­выносимо. И, заметив на ее руке, у запястья, голубова­тую бледную жилку, неожиданно встал — что толкнуло, как он решился! — закатал до колен штанины, разулся, но земля не дарила прохладу, не освежала, и в реку сту­пил, вошел по щиколотки. Вода была мутная, где-то в верховьях, в далеких горах, дождем взбаламученная; он ощутил прохладную ласку, и все тело возжаждало ла­ски воды, а воздух, удушливо грузный, стал совсем не­стерпимым, и, стянув с себя рубашку, не глядя на оторо­певшее общество, он швырнул ее за спину и разом бросился в воду. «Ой, забрызгал!» — вскричала Кончети­на; остальные молчали, потрясенные. Доменико с силой хлестал воду руками, ногами, вода бурлила, взбивались брызги, переливались крохотными радугами, а общество все так же немо взирало, как отчаянно бил, колотил До­менико реку, но нипочем ей были удары, не казалась ре­ка побитой, преспокойно катила замутненные волны, и Доменико нырнул в воду — перед глазами, упрямо от­крытыми, завертелись, замельтешили желтовато-сероватые жгутики; он выплыл, повернул к берегу, и, когда ступил на замшелую гальку, капли, застрявшие в ресни­цах, все затуманили; он провел рукой по лицу и медлен­но вышел из реки, вода с него струилась ручьями. Всем было жарко невыносимо, и он, так вольно освежившись, смущенно смотрел на тех, кого шокировал, видимо, но на лице Анны-Марии, благодатно покойном, было по­добье улыбки. Что ни говори, а приятно было смотреть на него, мокрого, по пояс голого, подставившего лицо солнцу, на гладкой светлой коже поблескивали капли, и упорно билась голубая жилка на вытянутой шее.

— Юноша, набросьте рубашку. Говорят, осторож­ность — первая предпосылка здоровья.

— Не простынет, деревенский.

Тулио изволил заметить. У самого лоб был в испари­не, и, желая смягчить пренебрежительно сказанное, он улыбнулся ему вроде бы любовно, и Доменико, разу­меется, отозвался улыбкой. Надел рубашку — на спине проступили влажные пятна, потом с силой пригладил ладонями брюки, отжимая воду. Выпрямился — на него благодарно смотрела Анна-Мария.

— ...Что делать владельцу этого фанта? — вырази­тельно спросила Сильвия и незаметно толкнула коленом Тулио, уткнувшего голову ей в подол.

Фант был Анны-Марии — темный камешек.

— Этого фанта?.. Пусть пойдет с Доменико собирать хворост. — И, оправдываясь, добавил: — Должно же на­конец зажариться мясо... Чей фант? Твой, Кумео?

— Спятил! У меня леденец, что я, дурак — камни жрать!

— Да, да, шалунишка, зубы можешь сломать!

— Чей же тогда?

И коварным был повеса...

Они собирали хворост... «Вам не... вы не...» — начал и осекся; издали временами доносился хохот, дико ржал Кумео. «Нелепо начал... — расстроился Доменико. — На­до бы иначе...» Анна-Мария подбирала сушняк, стара­тельно складывала в кучу. С непривычки даже от этих малых усилий зарделась, а Доменико после реки проби­рала легкая дрожь... Что-то надо сказать... Искал слова. Сказать? Не сказать? Но что сказать — не знал. Нет, сам бы ничего не сумел, кто-то должен был выручить, но кто бы выручил в лесу...

— Вам жарко?

— Немного...

— Я сейчас...

Подбежал к родной ему реке, осторожно зачерпнул горстями воду и бережно принес девушке: «Если желае­те, освежитесь немного...» Анна-Мария смотрела так простодушно, наивно, и у Доменико снова сжалось серд­це и ком подступил к горлу — так любил ее... И она тоже сложила ладони, он перелил в них воду, всю до капли. Анна-Мария смочила лоб и щеки, провела влажной ру­кой по шее, освежилась. Закрыла глаза, подставила лицо солнцу и, казалось, слушала его — с той же улыбкой, сла­бой, неясной. Самое время было сказать сейчас, в этот миг, но что, что... Доменико, скиталец, призывал кого-то на помощь безмолвно... И не знал — кого позвать, кто выручит... Тулио? Ах нет, слишком лукавый. Дуилио? Нет, не желал Доменико потока напыщенных слов. Алек­сандро? Но ведь с ним не считались. Цилио? Нет уж — лицемерный, фальшивый... Кто же подскажет...

Солнце сушило влажное лицо Анны-Марии, и Доме­нико заметил на щеках ее слабую россыпь веснушек и, хотя любил в ней, чистой, не женщину, а что-то иное, не­постижимое, что-то возвышенное, все же невольно поду­мал при виде веснушек: «Наверно, того же цвета соски у тебя, Анна-Мария». Только подумал, а Анна-Мария раскрыла глаза, посмотрела со страхом, еще немно­го — и все бы погибло: так смотрела на него... Что же сказать ей?.. Кто поможет... Был кто-то, любивший его... Чувствовал, ничего не сказать — нельзя, но и сказать ей тут, вот так вероломно заведенной сюда, — тоже невоз­можно. И вспомнил! Отец, да, отец! Помоги отец, помо­ги... И девушка чувствовала — что-то хочет сказать Доме­нико, но понимала — оскорбит, если скажет сейчас, наедине; а он, а он, скиталец, молил: «Помоги, отец, по­моги, подскажи». И чудо случилось. «Тулио, Тулио-о-о! — закричал Доменико. — Скорее сюда, и ты, Цилио, сеньор Джулио, Кумео, Кончетина, дядя Александро, Сильвия, Винсенте, все, все идите сюда, скорей!» Первым, запыхавшись, примчался Тулио, за ним Цилио, Александро, сбежались все. «Не змея ль укусила?» — встревожилась, позже всех прибежав, Кончетина, а Доме­нико пал на колени, обнял Анну-Марию за ноги, припал щекой к коленам и вскричал: «Люблю эту девушку!»

Анна-Мария опустила руку ему на плечо, подняла, долго смотрела в глаза, замершему, окаменевшему, и внезапно поцеловала скитальца в щеку...

Просто произошло все.

 

ЛЕТНИЕ ИГРЫ

— На какой день назначим? — вопросил общество Дуилио. — Не провести ли завтра — погодные условия благоприятствуют летним играм... Перестань, Уго.

Юный безумец упрямо грозил поглощенному соб­ственным красноречием Дуилио: «Красная кровь на зе­леной траве...» А тот разглагольствовал:

— Однако полагаю, что послезавтра предпочтитель­ней всего, пусть радуют всех звенящий смех девушек и сияющие улыбки юношей.

— Да, пожалуй, послезавтра! Истинно разумное ре­шение, — молвил Винсенте, застегнувший воротничок.

— Закаливание тела — средство бесперебойного снаб­жения мозга все новыми и новыми жизненными сила­ми, — отметил Дуилио, такой, каким был. — А это по­истине хорошо. Великолепная была свадьба!

— Да, да!

— Еще бы!

— Что за вино! А поросята!

— А куда делся тот человек?

— Кто? Беззубый? Переехал куда-то.

— И оставил их одних в кирпичном доме? Почему он у них некрашеный? Теперь-то покрасят, верно... в ро­зовый цвет. Денег у Доменико навалом.

— Нет, не в деньгах дело... Деньги и у них были, не хотели красить.

— А нервы ему понадобятся будь здоров — день и ночь слушать ее игру.

— Не до игры будет, сами понимаете — молодой муж...

— Прямо в глотку всажу тебе, Дуилио, в кадык твой, что ходуном ходит, когда ешь, — говорил Уго, и в глазах его извивались давние их обитатели — серо-зеленые рыб­ки. — Разговаривай тогда с дырявым горлом.

— Перестань, Уго, перестань, уймись, — вразумлял мальчика Дуилио. — Не надоело?

— Какой смысл устраивать игры, — не без горечи ска­зал Цилио. — Все равно Джузеппе всегда будет первым, всех обставит.

— Нет, Цилио, нет, при продуктивной деятельности ума всегда возможно найти остроумный выход из любой ситуации, необходимо лишь напрячь ум... Вот, извольте давайте не засчитывать победы Джузеппе, не принимать их во внимание.

— В порошок нас сотрет!

— А мы тайком, между собой, не скажем ему, что не признаем его побед.

— Хвала тебе, Дуилио!

— Не человек, а мозг сплошной!

— Ум, ум из него прет...

— В эту умную голову и всажу нож, — упрямо шептал обозленный Уго.

— Уймите, наконец, отрока! С ума меня свел!

— Хотя б Доменико появился, мигом смоется.

— Доменико? Да, верно, Уго боится его. А по­чему?

Анна-Мария спала на широкой тахте, свернувшись клубочком, укрывшись тонкой простыней, — в распахну­тое окно веяло летним теплом. Двумя маленькими волнами выгибались плечо и бедро. Как менялась во сне — уносилась в далекую даль, терялась там где-то, так странно менялась, игрой изнуренная, изведенная — обре­тала, казалось, покой. Беспомощно слабая, всегда под­властная звукам далеким, едва засыпала — распускалась отрадно, разгорался как будто тлевший в ней огонек, и на лице проступала улыбка, беспечная, счастьем мер­цавшая, и ревность терзала Доменико — кому-то друго­му улыбалась жена его. Вдвоем они жили, одни они бы­ли в кирпичном некрашеном доме, и все же кто-то еще находился там постоянно, незримо, кто-то другой. Играя, с тем — другим — была Анна-Мария, а когда не играла, к нему же стремилась... Спала сейчас Анна-Мария и плавно блуждала где-то вдали, в лиловых покоях беззаботного сна...

— Или в спину, Дуилио, под лопатку всажу, со спины ближе к сердцу.

— Почем ты знаешь, пацан? — удивился Дуилио, но тут же поправился: — Откуда у этого отрока столь узко­специальные познания?..

— Цыц! — оборвал его Александро.

— Завидуешь, Александро? Завидуешь моей отточен­ной речи! И потому обрываешь мои словесные достиже­ния, обусловленные, с одной стороны, и тем...

— Цыц!

— Убью! Пустите, убью! На «цыц» перешел, слова не удостаивает, до чего обнаглел! Пустите, искромсаю его миланским кинжалом! На куски, на куски изрежу!

— Ты с ума сошел, Дуилио! — всполошилась тетушка Ариадна, хватаясь за сердце. — Совсем как полоумок Уго грозишься!

Смешной и жалкой казалась Анна-Мария, занимаясь стряпней... Мучилась с луком, жгуче слезились глаза и, тщетно пытаясь найти в огромном пучке зелени рехан, виновато взглянула на Доменико, и он, взяв корзину, по­мчался к Артуро, а возвратившись, опешил — Анна-Ма­рия играла, играла волшебница, совсем чужая ему и да­лекая, повелителем звуков ввысь вознесенная, всем ода­ренная, — все он даровал ей, своей владычице: море во мраке зловещем — буйное, ярое, утро росистое, чистое, душу мятежную птицы, и главное — тайны извечные. Играла женщина, чужая, далекая, словно туманом сокрытая, владычица звуков — неукротимых и укрощенных, непокорных и усмиренных; играла женщина, повелева­ла — там, в своем мире, неведомом мире, как смело сту­пала, уверенно, твердо, вольно летала, всемогущая, недо­ступная, как умела скорбеть, на земле трепыхаться и разом вдруг взвиться, в высь устремиться, в беспре­дельную высь, чтобы с той высоты озирать бренный мир!.. Снежные горы, и снежным обвалом в морскую пу­чину рушилась радость!.. И уже из глубин водяная взды­малась громада, и в грозном величии возносилась под самое небо — исполинским цветком — и это она, Анна-Мария... Что за силу таили ее нежные пальцы — могуче когтили блестящие клавиши, грифом, крылами взмахнув­шим, налетали на струны, щипали и били смычком, как хлыстом, — неужто она была слабой, бессильной... И вдруг — поразительно! — становилась мягкой и неж­ной, и невинный младенец сопел уже в комнате, и ребе­нок носился в граве... И голос былинки, самый блеклый из звуков, едва уловимый, невнятный — выпрямлялась, ка­залось, травинка, зазябшая, грелась, тянулась на солн­це, — о тепло, благодать, благодатное солнце, свет и воз­дух, счастье безмерное... Безгрешные стойкие травы... Полный колодец, до краев переполненный, и луна на по­верхности — привычная, давняя... И в огромной мрачной пещере звуки шагов — бьются о замшелые стены, об осклизлые камни, и страх одноглазый — еще до ро­жденья... и чье-то рыданье, бессильно, в отчаянье уро­нившего голову нам на плечо, равнодушное, а он, упорный, несокрушимый, — где-то вдали, дожидается преданно, но кто он, откуда, или — она?.. Сколько мам, матерей существует на свете, а она — снова плачет, и снова солнце и свет, снова счастье — воздух, вода и со­сновая роща, чудесно, — и ленивая дрема, эта милость безбрежная, нежная, как младенца ступня, все это — зву­ки, звук и улыбка... Играла женщина, красивая женщина, чужая, всем своим существом другому отдавшись, друго­му, и хорошо, что растерянный странник со спины ее ви­дел... Но мы, я и вы, двое бродяг, которых в Краса-горо­де назвали негодниками; мы-то ведь знаем, на кого взирала сомкнувшая веки, кому улыбалась волшебнопалая... Возмущенный, Доменико швырнул с до­сады корзину, и Анна-Мария, вздрогнув от глухого уда­ра, обернулась испуганно, а красное сочное яблоко катилось по полу в дальний угол, простое яблоко...

— Ныне, когда уже повеяло-подступило дыханье лет­них игр и сегодня, именно в этот самый день, начинают­ся летние игры, считаю необходимым напомнить об огромной заслуге, которая по стопам сопутствует им, летним играм, — вещал с пригорка Дуилио, такой, каким был. — Что другое, если не игры, доставляет мозгу все новые и новые жизненные силы?! Победит тот, кто целе­направленной тренировкой вдохнет жизнь в мышцы своих рук-ног... Сначала посостязайтесь в беге, мои ра­зумные, пробегите отсюда вон до того дерева, коснитесь рукой и, обежав, вернитесь назад, понятно? Вопросы есть?..

— Сеньор Дуилио, дерево справа обежать или слева?

— Все равно. Впрочем, нет, слева. Есть еще вопросы?

— Какой рукой коснуться дерева?

— Какой? Правой. Есть еще вопросы?

— Есть. Почему твой сын без конца в Камору тас­кается, если ты честный человек? — спросил Александро.

— При чем тут мой сын?! — завопил Дуилио. — Во-первых, у него друзья детства в Каморе, а это исключи­тельно благородное, святое чувство, чрезвычайно способ­ствующее облагораживанию отношений между людьми, что... Это первое. А во-вторых... это раз...

— Хватит, хватит, — оборвал его Александро. — Цыц!

Как любил ее Доменико... Уже издали готов был при­ласкать, погладить по волосам и дорогу перед ней очистить ладонями — у любви были длинные мягкие руки.

— Нет ли сестры... у тебя, Анна-Мария?

— Нет.

— И не было?

— Нет. Я одна.

— Да, верно, одна, — улыбался он. — Странно... где-то, когда-то...

— Что...

— Будто встречалась мне...

Улыбалась задумчиво. Возвышенная простота — выс­шая красота. Где-то видел ее...

Доменико присаживался к ней и скованными невыра­зимой любовью пальцами приглаживал ей волосы, по­правлял на виске волной наползавшую прядь, обнимал за плечи и целовал ее в щеку. Замирала, теряясь, Анна-Мария.

— Победил Джузеппе, — отметил Дуилио, подмигнув Винсенте. — Первый приз заслужил наш Джузеппино. Брависсимо, браво!.. И в прыжках в длину, как и в беге, он показал завидные результаты — ровно сорок девять вершков.

Но когда играла... Рано утром сквозь сон доносились до него звуки — речь властителя, и в полусне душа его полнилась счастьем, но по том пробуждался внезапно, охва­ченный ревносгыо, гневом, — кто же был, кто, наконец, этот настырный повелитель Анны-Марии, этот третий, незримый, более мужа любимый, более жизни же­ланный? Но когда он входил в ее заветную комнату, Ан­на-Мария, будто застигли врасплох, уличили, обрывала игру, опускала глаза виновато. И Доменико, огорченный, смущенный, откинув ей голову, пытался в глаза загля­нуть, но Анна-Мария отводила взгляд, и тогда Домени­ко обнимал ее крепко-крепко, прижимал к себе, целовал в глаза, к горлу подкатывал ком, сердце больно сжима­лось, он целовал ее в шею и чувствовал — отогревалась она душой, благодарная, ждущая; и, гордый, довольный собой, он жаждал увидеть на глазах ее слезы, заглядывал в них и... нет, все такой же чужою была, отдавшись другому... совсем другому!

Но печальны были звуки, настигавшие его на улице, звуки властителя, одержавшего верх.

— И в этом виде игр победил всеми признанный Джузеппе, слава ему! А ты почему не метал, Дино, что с тобой случилось?

— Желудок болит очень... сеньор Дуилио.

— Что болит? — навострил уши Джузеппе.

— Желудок.

— Давно?

— Так, месяца два.

— И не тренируешься?

— Какая тренировка, еле на ногах стою.

И тут Джузеппе, вспомнив, что Дино четырежды про­учил его, уточнил:

— Не врешь?

— Страшно болит, воду и то не могу пить. — Дино согнулся в три погибели, схватился руками за живот.

— Как ты посмел в тот день у Артуро, а!

— Ладно, Джузеппе, — жалобно сказал Дино. — Рас­квитались бы со мной, когда здоров был. Какая честь избить больного, это недостойно мужчины.

— Я превзошел всех в беге, прыжках, в поднятии тя­жестей, э-э... в метании. Превзошел?!

— Да, но...

— Кому нокаешь, сопляк!

И Джузеппе развернулся, размахнулся своей могучей десницей, но грохота не последовало. Он раздался тогда, когда Дино, ловко увернувшись, легонько взмахнул рукой.

— Попался! Поверил! Ни черта у меня не болит! — ве­село сказал Дино распластанному на земле Джузеппе.

Но его не слышали, суматошно восклицали:

— Скорее воды!.. Помогите ему, воды!..

Сначала побрызгали на него обычной водой, потом побежали в лавку за розовой водой, потом принесли красную, наконец — зеленую, в конце концов послали Ку­мео за желтой, но он выпил ее по дороге; пытались даже шипучим привести в чувство — все было тщетным, и Ар­туро убежденно сказал свое: «Я знаю, что ему поможет, пропустите» — и потрепал Джузеппе по щеке; тот не мешкая влепил ему затрещину, и пока приводили в чув­ство Артуро и успокаивали юного Джанджакомо, прибе­жавшего с криком: «Папуля, кормилец!», Дино стал над голиафом, нелепо присевшим на земле, и спросил:

— Кто победил в беге?

— Я, сеньор, — пристыженно ответил Джузеппе.

— В поднятии тяжести?

— Я, сеньор Дино.

— А в прыжках и в метании?

— Я.

— Так вот, заруби на носу: бег, прыжки, метание — не драка, и, представь себе, даже кулачный бой и борь­ба — не драка, — сказал Дино и хитро улыбнулся. — Дра­ка — со-овсем другая штука, пташка.

— Знаю.

— Еще бы не знать!

— Почему именно сейчас вздумалось вам ссориться, скандалить при чужестранцах, опозорили нас, стыд и по­зор вам!

— Какие иностранцы?

— Два путешественника, грузины.

— Откуда они?

— Есть такой народ... Жаль, языка их не знаю. Про­шу прощения, грузины, но... вам нравится наш город?

Первый грузин ничего не понял, передернул плечами, повернулся к другому:

— Mi sembro che i appartamenti.

А второй грузин заключил:

— Vale a dire avevano i grandi temperamenti.

— Кто они такие? — заинтересовался приведенный в чувство Артуро.

— Путешественники, что-то зарисовывают на улице.

— А внешне похожи на нас.

— Все мы дети Адама.

— Интересно, у них такой же богатый язык, как и у нас... — сказал Александро. — Вот у нас, возьмите, к примеру, слово «целовать» — сколько еще других слов по-разному обозначают то же самое? — и обратился к путешественникам:

— Как сказать «целовать», а, грузин? — и сам поцело­вал воздух.

— Beh, che vogliano...— удивился первый грузин, — Mi chiamo Hainrich, mio amico — Dragomiro.

— Всего двумя словами, оказывается, — сделал вывод Александро. — А у нас, ха-а, вон сколько слов...

— Сколько все-таки?.. — спросил Дуилио.

— Сколько... Да не знаю, как только не говорят — це­ловать, лобзать, прикладываться, запечатлеть поцелуй, припасть к устам, чмокать, лизать...

— Обслюнявить, подсказал Кумео.

— Фу, и где у этой Кончетины глаза были, с та­ким... — поморщился Александро.

Доменико осторожно ходил на цыпочках по главной комнате неказистого кирпичного домика, по той са­мой — полной инструментов. Сколько было их там, столько разных... Анна-Мария ушла за покупками, ушла удрученная — покупать не умела, не могла торговаться, что просили, то и платила, только вот грошей не отлича­ла от драхмы... Не было Анны-Марии, и Доменико, поль­зуясь моментом, упрямо выискивал среди инструмен­тов примолкшую душу властителя звуков — неуловимого врага своего. Солнечным днем в затемненной ставнями комнате искал он ощупью, шарил рукою, но тщетно, од­нако чувствовал — музыка всюду была здесь, всюду ца­рил властитель, высокомерно молчащий, таинственно.. Коснулся рукой инструмента во мраке и замер в трево­ге : что-то кольнуло в самое сердце, показалось — услы­шал сокрытое, смутное... Осторожно достал из футляра незнакомый предмет — длинный, со струнами — и прило­жил к нему ухо: слышалось что-то, внятное избранным, ему ж — непонятное; поколебался и тронул несмело тон­кую струну... Она откликнулась слабеньким звоном. И этот звук, так неумело им извлеченный, был звуком властителя, но только прахом, всего лишь прахом у ног всесильного... А звуки, дарованные Анне-Марии, истор­гались из души его, таились в безбрежной душе властителя; Анна-Мария была избранницей, высоко вознесен­ной, и Доменико, муж ее, своей причастностью к ней подбодренный, на миг осчастливленный звуком нич­тожным, неумело, неловко трогал сокровища в главной комнате неказистого домика, в темной комнате...

— Нам следует многому учиться у древних римлян,— изрек Дуилио, такой, каким был. — Наш светлый ум и наши целеустремления вместе являются той житницей, которая должна прокормить славных каморцев... извини­те, славных краса-горожан, — тут Александро вырази­тельно кашлянул. — Вот почему она в такой мере дорога, однако корм для мудрости мы должны черпать не толь­ко из личной житницы, но и из неохватной, необъятной житницы древних римлян.

— Чем черпать, не твоей ли шапкой? — съехидничал Александро.

Но Дуилио почему-то не обиделся, — наоборот, ра­достно согласился.

— Хотя бы, мой Александро, хотя бы...

— Ах, расскажите нам что-либо из жизни древних рим­лян, — умоляюще сказала тетушка Ариадна, и ее чинно поддержал сеньор Джулио. — Просим, Дуилио, расскажи­те, пожалуйста, мы слушаем вас.

— У одного римлянина был сокол с распростертыми крыльями, — так начал Дуилио. — Имя не имеет значе­ния...

— Имя сокола?

— Нет, римлянина. Почтенный старец много сил вкладывал в дело по уходу за соколом, и ему же принад­лежит значительная заслуга в деле быстрого лёта сокола. Он весьма любил маленького изящного сокола, сокол стремительно, как орел, ловил для него перепелов, зай­чат, куропаток и тысячу другой снеди, провианта. А ког­да сокол по причине старости утерял способность ловить вредителей, почтенный римлянин подумал: «Он мне больше не нужен. Но ухаживать за ним надо!» И назначил немощному ежедневный корм, ведь если бы другие соколы проведали о его неблагодарности, о его бессерде­чии, не стали бы служить ему и ловить для него съедоб­ных вредителей. И старый римлянин поистине хоро­шо ухаживал за старым соколом, чтобы видели и знали молодые соколы — не дал кануть в воду заслугам преста­релого сокола, в воду полноводного Тибра...

— Возвышенная история, сеньор, — отметил Винсенте с застегнутым воротничком.

— А ваше мнение каково, Александро? — вежливо по­интересовался Дуилио.

— Мое мнение таково, что самый злой враг не навре­дит тебе так, как ты сам себе навредил, — высказал мысль Александро и пояснил: — За язык тебя не тянули, сидел бы помалкивал... Наград бы лишили, что ли, за молчание...

Юный безумен Уго нашел в роще длинный узкий нож. Запустит в воробья свой деревянный, промахнулся и, нагнувшись поднять, так и застыл — у ног его блестел настоящий нож. Изумленно смотрел Уго на вожде­ленный предмет, который так старательно прятали от него. Юный безумец облизнул губы, завороженно при­стыл глазами к ножу — к настоящему, острому...

Уго казался полным, однако был не столько толст, сколько странно рыхл телом; лицом же походил на кра­сивую женщину лет пятидесяти, но красота эта была омерзительно несуразной для мальчика его лет; серые, косо прорезанные глаза его, невыразимо прекрасные, временами цепенели, застывали, льдисто меркли, а по­том в них, всплеснув хвостами, зловеще взблескивали серые рыбки и, не сумев вырваться из зрачков, иссту­пленно трепыхались.

Уго не сводил с ножа глаз.

Анна-Мария играла... Играла избранница властителя звуков, закрыв глаза, откинув голову, — с улицы через ок­но наблюдал за ней Доменико. Впервые видел он ее за игрой, в ярости следил за лицом жены, изменницы — властитель ласкал ее незримой рукой, нежно гладил по волосам, целовал в уста... Играла женщина... Блаженно сомкнувшая очи, в блаженстве беззвучно стенавшая, Ан­на-Мария, посредница между властителем и инструмен­тами; за свой великий труд, называемый игрой, получи­ла награду — сам властитель ласкал ее, целовал ее в об­наженную шею, и сама она радостно тянулась к власти­телю... Что он увидел! Что он видел! Ошалело спрыгнул с окна, бездумно решив: «К Терезе! К Терезе пойду!» Но вряд ли приняла бы его Тереза, да и сам он не хотел ее, настоящую женщину... И нашел выход своей ярости. «Хорошо же, хорошо, покажу тебе, как изменять...» А она, с шумом распахнув окно, звала: «Доменико, До­менико...» Но он не обернулся. «Погоди, покажу тебе...» И, задыхаясь, разыскал Тулио, «У меня к тебе просьба, поведи меня к скверным женщинам...» — «Вот порадо­вал! Сам хотел пойти — денег нет. У тебя есть?..» — «Да, да».. Он шагал по незнакомой улице и грозился в душе: «Отплачу тебе, ты предпочла мне властителя, а я проме­няю тебя на скверную женщину...» Вошли в какой-то дом. «Ну-ка шипучего, — сразу потребовал Тулио. — Жи­во, живо, двое нас». К ним вышли две женщины. «Зна­комься, Доменико, лучшие скверные женщины — Лаура и Танго». Лаура просияла, льстиво улыбнулась клиентам и разом поникла вдруг, словно задумалась. Танго же­манно пригубила шипучего.

— Какую выберешь, а? — Тулио похлопал его по колену.

Танго показалась ему неприступной, лучше Лауру, более скверную.

— Эту...

— Изволь, — сказал Тулио.

— Меня? — спросила обрадованная Лаура, улыбнув­шись на миг, и снова приняла равнодушный вид.

Доменико сидел смущенный, а Тулио был как рыба в воде. «Молодчага, Доменико!» — похвалил и грянул песню:

Лаура наша славная, Чим-чаира-раира, Скверная да славная, Чим-чан ра-раи ра... Давай в пляс, в пляс! Давай-ка попляши!

А потом, когда скиталец остался с Лаурой и не знал, что делать, как с ней быть, женщина возмутилась, оскорбленная:

— Думаешь, мне делать нечего, попусту время тратить... — На ней не было ничего, кроме прозрачного халатика.

Юный безумец Уго спал, держа руку под подушкой. Под подушкой лежал длинный узкий нож, настоящий нож.

И когда ночной страж Леопольдино, стыдясь, вос­кликнул: «Три часа но-очи, в городе все благополу-уч-но-о-о!» —Доменико, терзаясь, вернулся в кирпичный домик. Анна-Мария сидела на тахте, уснула одетая и, хо­тя Доменико вошел осторожно, бесшумно, тотчас откры­ла глаза и встала, пошла навстречу мужу. Какая была, как походила на серну... И обняла Доменико, поцеловала в щеку. Никогда не целовала его первой — почему имен­но теперь, оскверненного, с головы до пят пропитанного Лаурой, целовала в щеки, в лоб, так, как целуют ребенка.

— Прислушайтесь к моим словам, невежды, не­вежды! — с утра гремел Александро. — Не знаете цену борьбе, долгой, разумной, с удачами и поражениями... О, если бы ведали, что значит такая борьба... Нигде не бы­ваете, ничего не видите, не разумеете... Не знаете самой простой истины — где земля сама все родит, где не надо поливать ее, обрабатывать, там люди ленивы, нерадивы, а потому и тупы, тупеют от безделья люди... Видели ли земли, где почти ничего не растет, где день и ночь при­ходится трудиться ради пропитания, видели ли вы вы­росших в тех местах людей — суровых, замкнутых... Но, представьте себе, лучше быть такими, жить на такой зе­мле... Слушайте меня хорошенько! В Калабрии есть де­рево, дающее маленький ароматный плод, в декабре со­зревает — долго зреет, и калабрийцы называют его — папайя. Чтобы посадить это дерево, они ломом вскапы­вают каменистую землю, с силой дробят и крошат камни, горстями собирают поблизости землю — засы­пать корни саженца, издалека носят воду и поливают осторожно, чтобы вода не вымыла землю. Никуда не ве­зут продавать тот плод — плод стольких трудов и забот. Поднимитесь хоть раз в горную Калабрию, понаблюдай­те за калабрийцами, вкусите тот плод, созревший под скупыми лучами солнца, — может, и сами научитесь вы­ращивать... Помните о папайе, не забывайте про нее, как бы трудно вам ни пришлось, — в душе надо сажать и рас­тить это трудное дерево, в ваших каменных душах, — и пригрозил удивленным краса-горожанам, — выращу в кон­це концов вас, как плод папайи.

Уго ходил по улицам, спрятав руку с ножом под ру­башкой, крепко прижав к себе желанный предмет. Лезвие холодило, но Уго в жар кидало от жути... Он всматри­вался в гулявших на улице краса-горожан. Кого? Не это­го ли? И окинул взглядом Александро. Нет, разгневан сейчас... А если всадить нож в Джузеппе с его вздутыми мышцами? Прямо в горло. Нет, Джузеппе его самого придушит, как котенка. Что, если в Антонио? Нет, с ним Винсенте, их двое... Уго не спешил; теперь, когда дошло до дела, он хотел все взвесить, рассчитать... Крепче стис­нул нож, вздрогнул — показалось, что и чужак, Домени­ко, стоит с Винсенте и Джузеппе, а он сторонился его почему-то. Может, Дуилио пырнуть? В живот? Нет, растерзают краса-горожане, кумир их... Тогда Дино? Его, пожалуй, не убьешь — юркий, верткий, самого Джу­зеппе бьет. А Артуро?..

Доменико метался между инструментами.

Нет, за Артуро накажут родичи... А что, если ночного стража?..

В смятении разглядывал Доменико инструменты.

Прирезать Тулио?.. Нет, нельзя, любимец всего горо­да. Крался по улице, согретый холодком ножа, Уго, крался на цыпочках и долго потягивал воздух, раздув ноздри. Может, Цилио? Нет, у него дружки, не спустят, укокошат. Подстеречь Леопольдино... Но он очень осто­рожный, и не увидишь ночью, как он скорчится, как по­льется кровь... Хорошо бы Терезу — красивая, и в ее кри­ке будет особый смак... Но она и кричать не станет, ловкая, смелая, отнимет нож. А Сервилио? Страшно, с Каморой связан, сам проткнет ножом... А если старика какого-нибудь?..

И заползла в свирель, забытую у родника в траве, крохотная змея ииркола чи. Затаилась, свернулась, под­вернула под голову тонюсенький хвостик и повела своим взглядом змеиным по отверстию... Но виновен был Реса...

Уго оставил людную улицу, выбрал тихую, тесную, стал за углом, притаился и, выжидая, боялся дохнуть, но сердце так громко стучало...

Через три улицы с корзинкой в руках шла в его сто­рону Анна-Мария. Изумленно, испуганно, радостно слу­шала новый, дотоле не слышанный звук — под сердцем ее билось сердце ребенка.

Реса, найдя свирель, спрятал за пазухой и пустился домой, напевая беспечно. Рубаха на нем была плотной, и змея, затаившись, своей дожидалась минуты... Но ви­новен был Реса...

Здесь же припал к стене Уго, безумец, прижимал к груди острый нож, он слышал — приближались шаги... Напрасно касался струн Доменико; к его удивлению, ни одна не звучала, какую б ни тронул — не отзыва­лась...

Шла по улице Анна-Мария, властителю звуков вели­кому равная — у себя, в своей комнате, но здесь — беспо­мощно слабая, боязливо пугливая, и еще этот стук со­кровенный под сердцем... За углом, не смея дохнуть, поджидал ее Уго, и запах крови был уже в воздухе, при­торный, терпкий... Реса пел, а потом приложился к сви­рели губами, и змея распрямилась, возбуждаясь лениво, оперлась о запевшее дерево хвостиком, изогнулась слег­ка, вытянув тельце. «Крепость выросла на горе, выросла в понедельный день, опоясалась она стеной, укрылась небом-шапкою, хе-хе-хе-е...» — беспечно пел Реса... Но ви­новен был Реса. По улочке шла уже Анна-Мария, а До­менико в комнате, дома, тщетно щипал беззвучные струны... И трепыхались наивные мошки — жертвы хищных растений... «Ги-ир нугалам, урмах нугалам».. «Мне б такую обнять белотелую, и коснуться губами гру­ди, хе-е-е...» — пропел Реса и снова припал к свирели гу­бами, но виновен был Реса, виновен был и Предводи­тель; терзаемый совестью, забыв о любимом дожде, он метался в шатре, и метался скиталец среди инструмен­тов: почему не звучат, почему он не слышит их звона, не оглох ли? И в отчаянье топнул ногой — стук раздался от­четливый, жертв своих дожидались болотные хищницы, растения-хищники, и дрожал, притаясь за углом, Уго, бе­зумец, охваченный дрожью от звука шагов насторо­женных, окрепли, почуяли кровь — его глаз обитатели, исступленно забились вялые рыбки. Доменико ж так рва­нул струну, так неистово оборвал ее! Зазвенела струна обреченно, выдавая его, обличая, и тогда он расслы­шал... И кинулся прочь, выбежал из дому, а чуть в сто­роне юный безумец лицом к лицу с жертвой набирался сил из испуганных глаз беспомощной женщины-серны, и свалился у ног отца Реса, но виновен был Реса. «Когда не было змеи и не было скорпиона...» — вопил на своем языке исполин, и молила о жалости Анна-Мария взгля­дом прекрасных, косо прорезанных глаз, но мольба под­стегнула юного Уго, безумца, — вскинул руку с ножом и вспомнил — «под лопатку, со спины ближе к сердцу», обошел ее, а Анна-Мария, с ребенком под сердцем, оце­пенела, не шевельнулась, обронила корзину — нет, не от­водите глаз, знаю, вам трудно, да, очень тяжко, но мы, я и вы, бродяги незримые и негодники, по словам краса-горожан, мы же знаем все, знаем, как Уго втянул глубо­ко терпко-приторный воздух, вскинул руку с ножом, юный безумец, и как сильно всадил под лопатку в роще найденный нож... Настоящий... И опрометью кинулся прочь, ошалело, то и дело глядя назад и не видя, что впе­реди, налетел на кого-то, повернул злобно голову и дрог­нул — перед ним стоял Доменико... Оба замерли, изу­мленно смотря друг на друга, а за углом испустила дух Анна-Мария.

Уго в диком страхе рванулся с места, и Доменико, подумав: «Почему он меня избегает?» — тоже понесся дальше, но только в сторону Анны-Марии, и когда нале­тел на нее, упавшую ниц, и когда повернул к себе самую звучную умолкшую струну, оцепенел, потрясенный: была совсем чужой, другому преданной...

 

В НЕВЕДОМЫЙ ГОРОД, В ПУТЬ...

Вы еще здесь? Опечалены... Знали бы, мне каково... И все же давайте обойдем Краса-город — скоро покинем его, пойдем за несчастным скитальцем... На опушке лес­ной холмик, цветами осыпанный... Доменико — ничком на постели, люди — торчком у стены, в доброте и в со­чувствии невольно виновные, — в скорби тянешься к оди­ночеству. Соболезнуя, опускали на плечо ему руку, а он еще глубже зарывался в подушку лицом... Дальний запах волос Анны-Марии, скошенной... Анна-Мария в земле... Что ей там нужно... Перед глазами зримо, мучительно живо все, что случилось... Случилось! Погрузился в ту­ман, навалилась страшная тяжесть, чьи-то руки и голоса: «Ах, какое несчастье!», «Бедная женщина...» Горы цве­тов, их запах, душивший волосы Анны-Марии, и снова чьи-то «ах», чьи-то «эх», искренне переживали краса-го­рожане, ненадолго возвышенные горем... Повалясь на постель, скорбел Доменико. Кому было знать, как он любил и страдал... И хотя ему ни разу не пришло в го­лову покончить с собой — из деревни был все же, а в де­ревне стойки, выносливы в горе и скорби, — мечтал уме­реть, быть убитым чужою рукой...

И решил отправиться в город бандитов — в Камору...

Артуро принес умыться, у ворот поджидало ландо, оставалось сходить в рощу, к срубленному дереву... Ждал вечера, никого не хотел, никого не мог видеть. Не для себя хотел денег, просто знал — из-за драхм его бы­стро прикончат... И все равно выходило, что для себя хо­тел... Опустились наконец сумерки, и тут заявился Алек­сандро — еще один безумный!.. О, взорвался скиталец:

— Некогда мне!

— Слушай, Доменико, — Александро подошел совсем близко. — Я сберег тебе целый час, удели же мне пять минут.

— Какой еще час...

— Вот тебе твои драхмы.

— Вы... знали?

— Разумеется.

— И не взяли?

— Не будь ты в трауре, влепил бы пощечину, — рас­сердился Александро. — По-всякому меня оскорбляли, но так!.. Никто не смел, никогда! Слушай внимательно. Я оставил в роще тысячу драхм, они тебе непременно понадобятся, но позже. Когда останешься без этих — здесь почти четыре тысячи восемьсот. Не огорчайся из-за того, что мне известны твои тайны, — ведь я наблюдаю за вами всеми... Я знаю, что ты хочешь ехать в Камору, и догадываюсь — зачем.

— Вы... — Доменико смутился. — Вы... Значит, вы не сумасшедший?

— Ты что, с ума сошел? — улыбнулся Александро. — Нет, конечно, просто умные иной раз представляются людям безумными. То, что я умный, — в этом нет моей заслуги — родился таким, и поэтому не считай меня ба­хвалом... Но перейдем к делу. У меня есть брат, возмож­но, помнишь, рассказывал я о нем — об одиннадцатилет­нем убийце. Он средних лет, но возраста его не определишь — есть такие люди... Мы с братом служим одному делу — кактусу, помнишь о нем?.. Но если я по­рой каркаю, издеваюсь — так потому, что в этом городе не­обходимо, — то он, он скрывается под чужой личиной, и как! Извини, Доменико, не смогу назвать его... Но знай, он будет твоим незримым хранителем и уже знает, что ты едешь в Камору. В Краса-городе только двое имеют тайную связь с Каморой — я и Дуилио, но у него связь преступная, грязная... Понимаешь, что значит пре­ступная связь?

— Понимаю.

— Не пытайся дознаться, кто мой брат, не утруждай себя зря, не угадаешь, кого угодно заподозришь, может, даже самого «великого», с позволения сказать, маршала Бетанкура, но только не его самого, а возможно, и вооб­ще не доведется тебе познакомиться с ним. Со всякого рода подлецами, мерзавцами, подонками столкнешься, но, надеюсь, минуешь гибель... и, надеюсь, увидишь пре­красный город Канудос.

В упор смотрел Александро.

— И та тысяча драхм, зарытая в роще, понадобится тебе в Канудосе на славное дело. Если погибнешь, я ис­трачу их на то дело... Доменико, ты все еще сырая масса, тесто, глина, не обижайся, но и в Каморе не обретешь лика и формы, тебя будут мять и раскатывать. Разве что в Канудосе постигнешь что-нибудь и обретешь себя...

Помолчали.

— Что-то попало мне в глаз, — сказал Доменико.

— Покажи-ка.

Было уже темно. Александро повернул ему голову на свет луны, отогнул веко, заглянул в самую глубину глаза и подул — бережно, желанно.

— Прошло?

— Да.

И неожиданно, странно дал ему пощечину.

— С ума сошел... что ли!..

— Нет, Доменико, так нужно... Прости, — и поцело­вал его в голову. — Ну, смотри... о моем брате не забы­вай. — И добавил с улыбкой: — Кактусного... Артуро вы­садит тебя в двух часах ходьбы от Каморы, ночью; разумеется, из страха не подвезет к самому городу... и винить его трудно. К городу один пойдешь, увидишь темнеющую громаду — это и будет Камора ночью... Смело войди в ворота, мой брат будет опекать тебя — незримо, конечно. — Александро помолчал, слова верте­лись на языке, но произнести их не хватало духа, он опу­стил голову. — Прости, Доменико, но я должен упомя­нуть Анну-Марию. Оплакивай, скорби, горюй, но знай — не многие прожили на свете так чисто, так прав­диво и честно... И думаешь, ты думаешь, она несчастна? Э-эх, непостижимые глубины... Ну, всего, ступай...

И еще раз поцеловал его в голову.

 

СОВСЕМ ДРУГОЙ ГОРОД

Во тьме, в зловеще разлившемся безмолвии все, каза­лось, звенело. Доменико не различал домов. Нащупывая стены, пробирался вдоль наглухо запертых домов и во­рот... Смерти искал скиталец в разбойничьем городе. Внезапно остановился, прижался к стене — с мешочком драхм в руке смерти жаждал в чужом, незнакомом горо­де, и к нему приближался кто-то темный, бежал, бесшум­но, осторожно. Доменико выронил мешочек, зажмурил глаза, а тот, неизвестный, пригнувшись, подлетел и всу­чил ему свой мешок, побольше, чем его, кинув скорого­воркой: «Подержи, хале, будь другом, ты беги в ту сто­рону, а я в другую, собьем их со следа. У меня четверо ребят, хале, и за ней, как за родным ребенком ухажи­вал...» — и понесся дальше. Впервые видел Доменико, чтоб мешок подпрыгивал, и, безотчетно ухватив его, не знал, как быть, пока самого не схватили и не вырвали мешок. «О-о, хале, подойди ближе, ну-ка посвети на не­го, ого! На здешнего не похож, пошли, приятель, пошли, хале. И этот твой?» — он пнул ногой мешочек с драхма­ми. На привидения походили неизвестные — в темных де­ревянных накидках-щитах, в деревянных головных убо­рах, и лица были спрятаны под железной маской с узкими разрезами для рта и глаз. «Забирай и этот ме­шочек, хале...» Голоса из-под маски звучали приглушен­но, шипяще. Сами были босые и с Доменико стянули его высокие сапоги, понеслись с ним куда-то, на каждом углу застывали, отрывисто свистели в свисток и мчались дальше... Наконец чудно постучались в один дом, ввели его куда-то; на роскошной тахте, развалясь на боку, зе­вал со скуки какой-то человек. От его взгляда у Домени­ко подкосились ноги — попадаются же с такими глазами!

Двое, что привели Доменико, сняли деревянные ма­ски, накидки, приставили к стене и клещами преспокойно вытащили из них узкие ножи... «Кто таков?» — нехотя спросил лежавший на тахте. «Смерть заслуживший, — ответили ему. — Вот с чем поймали, — и пнули прыгав­ший мешок. — Да еще не здешний, кажется...» — «Хоро­ши наши дела, если даже чужаки шляются ночью по городу, и еще с этим... Развяжи-ка». Что происходило! Из прыгавшего мешка вытащили кошку с завязанной мордочкой. «С когтями?» — «О-го, не когти, а клещи, ха­ле. Четвертая». «Ты не здешний?» — обратился человек к Доменико. «Нет!» Спрашивавший хмыкнул, встал и спросил неожиданно учтиво: «У вас родственники в Верхнем городе, уважаемый?» — «Нет». — «Совсем-совсем никого, хале?» — «Нет». — «Может, вы с заданием прибыли, хале?» — «Нет». — «Зачем тогда привели его сю­да? — недовольно бросил человек и снова разлегся. — Уведите, уведите, прирежьте где-нибудь подальше... Мою пуговицу нашли?» — «Нет, хале... В овраг сбросить труп?» — «Бросайте куда хотите... Наверно, плохо иска­ли».— «Хорошо искали, хале... Снять с него одежду или...» — «Не знаю... Что на нем?.. А может, под тахту закатилась?..» — «И под тахту заглядывали, хале... — и осветили Доменико фонарем. — Ого, хорошо одет, ха­ле!» — «В самом деле? — усомнился человек. — Отлично. А в мешочке что?..» — «Не проверяли, хале». — «Загляни-ка, Чичио...» Плюгавый каморец ловко развязал мешо­чек и заглянул в него, даже пальцы запустил... и ошалел: «Драхмы, хале!» — «Что ты говоришь, Чичио... — Чело­век встал, растерянно ступил к Доменико, тоже заглянул в мешочек.— Простите, сеньор...» — он стоял на ко­ленях.

И Доменико понял — смерть поджала хвост, улизнула из накрепко запертой комнаты.

— Простите, сеньор, — человек все стоял не коле­нях. — Простите нас, как я мог подумать... Вы так про­сто держитесь. Простите, да?

Доменико молчал.

— Сколько в мешочке, сеньор?

— Почти четыре тысячи восемьсот.

— Что-о?! Четыре тысячи восемьсот раз желаю вам здоровья, хале. — Встал, отряхнул с колен пыль. — Мар­шалу доводитесь, вероятно, кем-нибудь... великому мар­шалу.

Молчал Доменико.

— А мешок с кошкой... В самом деле ваш?

— Нет.

— Чей же?

— Кто-то всучил мне.

— И вы взяли?! Вот это мужество, верно, Чичио? Принять на себя такое преступление, но, видимо, род­ственник маршала, и... Что вам стоит, верно, хале? — голос звучал ласково. — Как вы все же решились хо­дить без накидки-щита, хале?.. Есть где переночевать, хале?

— Нет.

— Иди, отведи его ко мне, Чичио... Хотя нет, меня не ждут, дежурный у меня бедовый... Как же быть... Прово­ди к Скарпиозо! — И объяснил: — Впустит, ждет меня этой ночью. По пятому способу постучишь, понял? На­брось на него накидку-щит, выбери получше, и шап­ку с маской... Подай-ка напиться, Чичио... — Пить ему за­хотелось, и он человеком был... — По пятому варианту, слышишь?..

— Как же, слышу, хале...

Снова пробирались вдоль стен. Маленький Чичио впереди, а он, тонкий, высокий, — но пятам за ним. По ночной Каморе крались двое в масках. «Ох, забыл имя маршала, не помните, а?» — спросил Чичио... «Нет». — «Как я позабыл, — шипяще доносилось из-под маски, — его и полковника Сезара одинаково звать, верно, ха­ле?» — «Не знаю». — «Как, ни с одним не знакомы, хале?»

Доменико не стал отвечать.

Они шли, но не слышно было ни звука — шли босые, сапоги Доменико сунул под мышку его проводник — ува­женье выказывал.

— Что значила эта кошка в мешке?..

— Как, и этого не знаете, хале?

— Нет.

— Не услыхал бы кто... на ухо скажу, хале...

Когда он склонился к низенькому каморцу, тот не­ожиданно скинул с него деревянную накидку и пырнул было ножом в живот, по из-за спины Доменико кто-то ловко ударил Чичио ножом по руке.

— О-ой... Ой, хале! — взвыл Чичио, — чего не сказа­ли, что вас охраняют! Знал бы, разве посмел, не дурак же я...

Доменико обернулся, но за ним никого уже не было.

— Простачком прикинулись, как не совестно изде­ваться над человеком! — упрекал Чичио, старательно перевязывая руку. — Нельзя так, хале.

Кто ж его спас, интересно... Брат Александро!

— Так вот, хале, я хотел сказать, что у нас запре­щены кошки, а уж с когтями — подавно!

— Почему?

— Мы по ночам ковры вывешиваем на балконах, ха­ле, так принято, вон на домах всюду ковры, хале, видите?

Ничего не было видно.

— Чего нам таить свое богатство, хале, самые дорогие ковры вывешиваем. Балконы высоко — три человека взгромоздятся друг на друга и то не достанут, и ни одним крючком не стащить ковер так здорово, как кошкой. Привяжешь к кошке веревку, завяжешь ей мор­дочку, хале, и подбросишь к балкону, она вцепится в ковер, а ты рванешь за веревку, и ковер ваш, верно, хале?

— И потому кошки запрещены?

— Ага. Только у маршала Бетанкура есть, хале.

— А что значит — хале?

— Ничего... просто так говорим.

— Что значит — просто так?..

— Опять дурачите, хале?..

Шли вдвоем, в масках, по ночной Каморе.

— Видели бы кошку маршала... Большая, красивая, пушистая. Вот и дошли, кажется...

И очень странно постучал. Тотчас открыли, предупре­див:

— Не входите!

— Почему, хале?

— Сначала укроюсь в комнате.

— Что, не доверяешь? Это я, Чичио.

— Ишь, обрадовал! — Хозяин хихикнул и, скрыв­шись, разрешил: — Вон в ту комнату пройдите.

— Почем ты знаешь, что нас двое?

— Знаю!

— Почем ты знаешь?! Чей он человек, если знаешь?

— Знаю, маршала Бетанкура.

— Кто тебе сказал?..

— Откуда я знаю... Кто-то постучался по пятому спо­собу, как вы, и сказал.

— Кто он был?

— Как думаешь, без маски был он в этот час?

— Нет, что ты!

Брат Александро!

Едва вошли в указанную комнату, послышался сильный удар.

— Ой, хале! И тут у вас свой человек! Чего не сказа­ли, что вас охраняют! Все зубы выбил мне, — заскулил Чичио. — Не могли сказать, хале? Какого дьявола стал бы во второй раз рисковать, не дурак же... Нельзя так, хале. Дайте хоть драхму...

— Завтра получишь, — сказал Доменико. — Ступай, оставь меня.

— Да, забыл, хале, не угодно ли хорошую девку — утреннюю девку?..

— Убирайся!

— Вот ключи, хале, запритесь и щеколду накиньте, хале. Если с тобой случится что, с нас шкуру, наверно, сдерут.

Один был Доменико. Лежал на постели в тщательно запертой комнате. Не снял ни накидки-щита, ни маски, лицо повлажнело. Совсем один был тут и все равно ощу­щал кого-то, во тьме различил на потолке пятно — бес­форменное, неопределенное, один был и все же знал — кто-то любил его! Нет, не брат Александро, и не сам Александро, кто-то совсем другой...

Вот и Камора...

После двухдневной езды ломило затылок, но уснуть все равно не мог.

И оказалось, в Каморе тоже был ночной страж, но не забитый и запуганный, как Леопольдино, — ах, как уве­ренно, как энергично прогремело внезапно:

«Трии часа ноочи, и все гениииааальнооооо!»

 

КАМОРА

 

ЗНАКОМСТВА

К рассвету из тьмы безликой серой массой проступал город Камора.

На зарешеченных окнах настороженно шевелились шторы в изящно обшитых дырочках. Для боязливых го­рожан эти дырочки-глазки поистине были спасением — через них просматривали улицу, и злодей, притаившийся возле дома, бывал обнаружен. В сером полумраке побле­скивали еще не озаренные солнцем мрачные стены — из мрамора были дома в Каморе. Прочно запертые двери с угрюмыми кольцами для стука надежно укрывали не­доступное чужому глазу добро — лишь большие пу­шистые ковры вывешивались высоко на балконах. По улицам грузно шагал долговязый страж ночи, спесивый Каэтано, — в железных доспехах, в железной клетке, вы­сунув из нее одетую железом же руку с ножом. Вытянув сдавленную железной маской шею, грозно посматривал он по сторонам, поднося время от времени часы к ще­лочкам в маске. Где-то вспискивала вспугнутая птица, друг за другом подавали голос петухи. Воздух напитан был чем-то омерзительно приторным. Этот же неясный запах наполнял и комнату. Доменико ворочался в посте­ли — что-то знакомо и раздражающе липло поцелуем к губам, противным духом забиралось в глотку, потом клейко расплылось по шее. Тревожно открыл глаза, по­щупал губы, нос — из обеих ноздрей текла кровь. Вско­чил, ошалело глянул на грудь, и кровь закапала на пол.

Он поспешно лег, откинул голову, взгляд невольно упер­ся в потолок — там темнело пятно, давнее, знакомое... Немного погодя снова встал, поискал на столе липкими руками кувшин, смочил платок и, приложив к носу, при­лег. Вот и Камора... Что ждало его тут?..

Повел глазами в сторону окна. Сквозь множество ще­лок в шторе узкими ножевыми ранами врезался утрен­ний свет, и угрюмая тишина, всколыхнувшись, трепетала в косых полосках. Что ждет его здесь?.. Зубчатый нож в живот? А может, удар в спину, леденящий, обжигаю­щий, или в горло — и разом хлестнет кровь, зальет впа­динку у ключиц, заструится по ребрам — и он повалится, закатит глаза и будет валяться та-ак... Сорвался с посте­ли, приник глазом к глазку в шторе — но пустынна, без­молвна была улица, только в доме напротив шевельну­лась тень за шторой. Отошел, прижался к стене — обезо­пасить хотя бы спину и затылок, со страхом глянул на ржаво запятнанную подушку и с надеждой безотчетно вскинул взор на хранивший его потолок, но не успел раз­личить пятно, как услышал уверенно резкое: «Восемь ча­сов утррраа, и всеее гееениааальноооо...» Что-то коротко зазвенело, зазвякало, и весь мраморный город сразу на­полнился шумом, но явно не таящим угрозы; он снова выглянул на улицу — всюду открывались окна, из дома напротив беспечно вышел мужчина — с виду совсем обычный, человек как человек, даже жевал на ходу. На балконе соседнего дома женщина, повязав голову косын­кой, истово выбивала ковер. Глухие удары доносились отовсюду,— видимо, многие выколачивали ковры. И он уже доверился было мирным звукам, успокоился, как вдруг постучали.

Разом вспомнил, где был. Не отрываясь от стены, подобрался к двери, спросил шепотом:

— Кто там?

Ему казалось — крошился он весь, и каждая крупица его существа терзалась отдельно.

Из-за двери кто-то шепотом же спросил:

— Не спишь? Проснулся?!

— Да, кто ты?..

Гость и хозяин перешептывались, с двух сторон при­пав к запертой двери.

— Я это, я...

— Кто — ты...

— Как, по-твоему, — кто! — взвился голос за дверью и тут же таинственно понизился: — Девку не хочешь?

— Что?! — растерялся Доменико.

Помолчав, человек нетерпеливо повторил:

— Утренней девки не хочешь, хале?

— Скажешь, наконец, кто ты...

— А сам не сообразишь, — обозлился бывший за дверью. — Хозяин дома, Скарпиозо, кто еще другой... Не открывались главные ворота.

— Что тебе нужно?

— Не мне, а тебе что нужно, — не пойму, чего не выходишь!

— Не знаю, так...

— Не знаешь порядка?!

— Не... Не знаю.

— Утром всем положено прогуливаться по городу, а если неохота пройтись, а желаешь утреннюю девку, до­стану оправдательный талон.

— Что достанешь?

— Два талона, хале?

«Даритель покоя, возвеститель мира, неколебимый маршал Эдмондо Бетанкур всем вам желает мирного дня!» — торжественно возгласили где-то.

— И теперь не веришь?

— Чему?

— Что открылись главные ворота!

— Какие ворота?..

— Городские, понятно... Мирные часы начались.

— Как долго продлятся?

— До восьми вечера... Будто не знаешь, хале... — И испугался. — Больно наивным прикидываешься, хале, не задумал ли чего против меня, хале, что я тебе сделал ху­дого, хале...

Доменико с досадой повернул ключ в скважине, от­бросил щеколду и рванул массивную дверь, а хозяин, глянув на него, равнодушно поинтересовался:

— Укокошил или только ранил?

— А-а?..

— Ру-уки на-адо было помыть, халее-е, — глумливо пропел хозяин.

— Принеси воды.

— Сейчас, голубчик.

Взбугрив желваки, сухо, без боязни смотрел на него Доменико — кто-то хранил его, любил...

Хозяин дома живо принес большой таз, примостил на двух стульях и полил гостью из серебряного кувшина. Доменико умывался, зло отфыркиваясь, страха как не бывало, но тут опять постучали, и он резко выпря­мился.

— Кто там? — окликнул хозяин.

— Я, хале, — Чичио...

— Скажи-ка, обрадовал! Чего тебе?

— Хорошая утренняя девка не нужна, хале...

— Пошел-ка отсюда...

— Знай, мне — четыре. Впусти.

— Еще чего — четыре!

— Три уж без спору, Скарпиозо.

— Будет с тебя и двух.

О чем они говорили...

— Мало одну, — буркнул внизу Чичио.

— По закону...

— Нашелся законник! Очень блюдешь ты закон.

— Иди жалуйся...

— И пожалуюсь, хале...

— Кому пожалуешься — тот заберет свою долю, и останешься с тем же, только сутягой прослывешь, ха­ле, так-то.

Странный вели разговор...

Будущий канудосец Зе Морейра жил в сертанах, дале­ко от мраморного города.

Чуть свет просыпался вакейро и сразу вскакивал с по­стели. В бамбуковой хижине жил отважный вакейро и имя носил простое очень — Зе. В углу хижины, между двумя малышами, спала жена его Мариам. Труженицей была Мариам, но сразу встать, пробудившись, подобно Зе, не умела, — рассыпав по лицу густые волосы, она не­приметно следила сквозь них за ним — как-то скрытно любила Мариам мужа. Нравилось Мариам украдкой на­блюдать, как продевал Зе голову в ворот кожаной руба­хи с бахромой, как натягивал ее на мускулистые плечи и как опоясывал ремнем тонкий стан; подложив руку под голову, Мариам любовалась, как безотчетно гордо и красиво расхаживал Зе по хижине, а потом, присев на стул, пил молоко, заедая черствым хлебом, и, прежде чем выйти из хижины, пряча улыбку, пристально смо­трел на Мариам — она напряженно замирала, миг при­кидывалась спящей и заливалась смехом. Зе опускался на колени и, откинув с лица ее волосы, дважды целовал пухлые от сна губы.

Потом Зе выходил к лошади, гладил ее по шее и — скок! — так и взлетал на нее, замлевшую от ласки, — умел говорить с ней Зе.

Удивительны сертаны — где песчаные, кишащие змея­ми и грызунами, а где — в непролазных чащобах, зарос­шие травой и кустарником. Мерно трусила лошадь Зе, вспугнутые ящерицы, извиваясь, вкручивались головой в песок, где-то выслеживали коз гиены, привороженно тянулась к змее мышь, подвигаемая неодолимой, цепеняще жуткой силой.

Мимо высоких недвижных кактусов и страшно колю­чих зарослей каатинги шел конь — впереди на зеленой опушке паслось вверенное Зе стадо. Низкорослые коровы неторопливо пощипывали траву, но быки неукротимо жаждали воли и яростно вскидывали голову, потягивая воздух. Зе высоко чтил волю и не подпускал к животным собак. С собаками заявлялись сюда владельцы скота — каморцы; раз в году сертаны оглашал собачий лай и визг. Зе один управлялся с обширным стадом. Рысью объезжал пастбище на своей верной лошади, издали при­мечая на животных ссадины и язвочки. Корова еще дава­ла вытащить колючку и смазать ранку, но бык — стоило приблизиться к нему, как он, пригнув голову, срывался с места. Зе гнался за ним, но тот укрывался в чаще. Зе, увертываясь от шумно налетавших веток, резко переги­бался из стороны в сторону, то соскакивал, остерегаясь слишком низкого сука, и, едва коснувшись земли, снова взлетал на коня — никем не зримый, никого не вос­хищавший здесь, одинокий виртуоз, истый чудодей Зе. И так великолепно все это!.. Малорослый бык в лесу превосходил и седока, и коня; но, когда они опять оказывались в поле, верх брала лошадь, и Зе, распла­ставшись, свисая чуть не до земли, хватал беглеца за хвост, валил и перескакивал ему на шею. Он удерживал животное за рога, взъяренный бык бешено сопел ему в лицо, у вакейро круто вздувались тугие мышцы, и жи­вотное, подавленное ощущением необоримой силы, по­корно лежало на боку. Зе одной рукой держал быка за рог, другой вытаскивал колючку и, достав из кармана на сапоге мазь, втирал в ранку. Тщательно осмотрев живот­ное еще раз, он шел к своей лошади, покорно стоявшей рядом и отводившей глаза от быка, и — прыг! — мигом оказывался на ней. Растерянный и смущенный, бык спе­шил скрыться, а Зе устремлялся на поиски нового пациента.

И так весь день...

Но иной раз скотина терялась — угонял ее одноногий бесенок Саси. Сколько ни искал Зе — не находил. «Ох, Саси, ни дна тебе ни покрышки», — беззлобно бранился вакейро, но в конце концов нападал на след и крест-накрест складывал две палочки в неглубокой ямке — Саси жуть как боялся креста. След приводил к соседнему паст­бищу, и Зе шел назад — не оскорблял недоверием друго­го вакейро: тот сам возвращал приблудную скотину хо­зяину, по клейму узнав чья, — в честности вакейро даже каморцы не сомневались.

В полуденную жару Зе усаживался под дерево и воль­но вытягивал свои длинные ноги, скинув широкополую кожаную двууголку; он принимался за овощи с огорода Мариам, орудуя кривым ножом-, с которым ходят на леопарда, — точно заяц похрустывал морковкой без­вестный всесертанский герой Зе.

В сумерках Зе возвращался домой, и исходившая ра­достью Мариам украдкой следила за ним через щель, а потом, когда, повернувшись к очагу, плечом ощущала нежность заскорузлой ладони, притворно равнодушно оброняла: «А-а, пришел...» Скрытной любовью любила она мужа. Беднее бедного был Зе, хоть и носила жена его леопардовую шкуру, гроши платили ему каморцы, и, ужиная, не прикасался он к козлятине, оставлял малышам.

А ночью Зе безгласно тонул в щедрой Мариам — не умели сходить с его языка ласковые слова, и только про себя повторял и повторял он: «Мариам, ромашка моя...»

Раз в году Зе отправлялся в город на ярмарку. По­нравились ему украшенные гвоздиками и розами жен­щины, когда увидел их впервые, но от них веяло холо­дом, и, вспомнив свою Мариам, он мысленно назвал, ее ромашкой — самым простеньким на взгляд цветком — и с той поры, погрузив лицо в ее волосы, тихо-тихо, едва слышно повторял: «Мариам, ромашка моя...».

Зе был одним из пяти избранных, ставший впослед­ствии великим канудосцем.

* * *

— Куда вам на улицу в таком виде, мирные сейчас часы, и если бренчат у вас в кармане монетки — изволь­те, приобрету вам отличную одежду.

— Сколько понадобится?

— От двадцати грошей до шестидесяти драхм, ха­ле...

— Многовато...

— Что — двадцать грошей?

— Нет — шестьдесят драхм.

Скарпиозо исподтишка скользнул взглядом по его ли­цу и потупился, вроде бы смущенный.

— Не все шестьдесят потребуются, конечно...

— Сколько же?

— Пятьдесят.

— Почему же шестьдесят?

— Ножные не считаете?

— Ножные?..

— Да, донести до портного столько денег!

— Что — тяжело?

— Издеваетесь? Не понимаете будто? Пока дойдешь, запросто горло перережут, и как, по-вашему, за храбрый риск платить не надо?

— Сам же сказал — сейчас мирные часы...

— Какие мирные часы не стоят шестидесяти драхм, что вы как дитя малое рассуждаете...

Доменико опустился на стул. Вот так мирные часы...

— За сколько посоветуете?

— Все насмехаетесь, дурачком считаете? Ясно, за шестьдесят. — И пояснил: — Слыхали, верно, зверь ценит­ся по шкуре, человек — по одежде, хале!

— Хорошо, подождите внизу, я сейчас...

Заложил дверь на щеколду. Развязал мешочек и горстями насыпал драхмы на постель, отсчитал шесть­десят, еще четырнадцать сунул под подушку. Заки­нул мешок обратно под постель и позвал Скарпиозо:

— Прошу, хале.

И смутился — как сорвалось с языка это неведомое слово «хале»!

— Здесь я, хале! — откликнулся Скарпиозо.

— На, ровно шестьдесят.

Хозяин дома отпрянул, испуганно съежился и, ударив себя в грудь, пал на колени.

— Ты что, вправду даешь мне столько драхм на ули­цу, хале? Почему не поторговался — что я тебе сде­лал? Забыл — просят одно, а дают треть того, что просят... Знаешь ведь, мне всего четыре остается!

— Сколько же дать?

— Простачком прикидываешься! Меня не проведешь, вижу, что ты за птица... Ночью по городу ходил, да еще с человеком самого Наволе заявился сюда, а когда тебя ножом пырнуть хотели, кто-то из твоих людей ножом хватил Чичио по руке! А потом исхитрился — а как, и сам полковник Сезар не угадает, — открыл ворота с се­кретным запором, выбрался на улицу, прирезал кого-то и преспокойно вернулся спать! Я разыграл перед тобой наивняка, а ты и тут обставил меня. Убей, убей, только не пристало вам, при ваших-то возможностях, убивать меня, хале!

Куда он попал, среди кого очутился!.. Ничего не по­нимал Доменико, но смущение и волнение хозяина дома приободрили его, и он высокомерно отсчитал ему два­дцать драхм.

— На, купи. Тебе четыре останется, значит!

— Нет, хале. — Скарпиозо поднялся с колен, обмахи­ваясь ладонью. — Две из четырех — маршала Бетанкура, одна — полковника Сезара и одна Чичио...

— Что, и он важная персона?

— Нет... Проводил тебя сюда.

— Выходит, тебе ничего?

— Что я, спятил — платить ему шестнадцать.

— Кому — ему?

— Портному, кому еще...

Помолчали, недоуменно разглядывая друг друга.

— А этот маршал какой-то при чем?

— Тсс, — Скарпиозо вздрогнул, прикрыл рот рукой. — Не услыхал бы кто, крышка нам тогда, хале.

— Что я сказал особенного...

— Опять притворяетесь? Не знаете, что у маршала ото всего доля... Надо много денег иметь, чтобы хорошо править городом да быть справедливым. Это правильно, хале, мудро. Сумеешь быть справедливым, если у тебя много денег, куда денешься, хале...

Ничего не понял Доменико; растерянный, привычно потянулся к кувшину и, поднося ко рту, вскинул голо­ву — знакомое пятно смотрело хмуро, но все же ободри­ло.

— Иди, чего ждешь...

— Иду, хале.

— Постой, мерку почему не снял?

— Как не снял, — обиделся Скарпиозо, — столько времени мерил тебя глазами.

— Ступай тогда.

Когда Скарпиозо вышел, Доменико бессильно опу­стился на стул. Мысли в голове мешались, страшные предположения беспощадным ударом взбивали и трепа­ли их, словно клочья шерсти. Убьют его? Нет, нет, уце­лел же ночью, избежал смерти... А вдруг у Скарпиозо есть второй ключ? Нет, не посмеет — меня убийцей счи­тает... Мало ли кто еще может прирезать... Нет, сказал же — мирные часы сейчас... Утешай себя, утешай — пле­вать им, мирные или немирные!.. У них тут всё деньги решают, а денег у меня навалом! Не тронут?..

Бросил сбереженные сорок драхм на постель и опу­стился на колено достать из-под кровати мешочек, заша­рил там рукой, а кто-то цепко, как клешнями, ухватил его за запястье. Хотел вырваться, но сковало всего; об­мякший, отяжелевший, безвольно перевалился на бок, по­корно, блаженно потонул в пышной рыхлости лиловых облаков, но грубые пальцы терли ему виски, кто-то уда­рил по щеке, не хромой ли работник? Нет, нет, вяло по­думалось Доменико, отстали б лучше, ему хорошо, хоро­шо — ни забот, ни печалей, оставьте... но его не оставляли, кто-то настырный даже водой побрызгал в лицо. Доменико недовольно приоткрыл глаза и тут же погрузился в облачную пушистость — страшная, жуткая была личина! — а неизвестный сказал:

— Я старший брат Александро.

Он лежал на постели... Как оказался на ней?.. Успо­коенный, снизу смотрел он на ночного спасителя, а узкая косая щель в маске шипела:

— Слушай хорошенько, времени мало. Зря думаешь, что Скарпиозо принимает тебя за бандита. Он отлично знает — ворота его дома ночью не открывались и ты не выходил на улицу, а кровь у тебя — на верхней губе. Обождет немного — проверит, вправду ли ты родствен­ник маршала Бетанкура или полковника, а потом уж схо­дит к портному. Учти, если одежда будет тебе великова­та, значит, решил прикончить тебя, заведет в безлюдное место, убьет и наденет твои вещи — он чуть полней. Слу­шай внимательно, времени мало. — Человек в маске по­дошел к двери, выудил из-под деревянной накидки-щита тесак, какие-то инструменты и вытащил из гнезда за­мок. — Наверняка в лес пойдет с тобой, заморочит голо­ву, уговорит помочь вырыть яму — могилу тебе, но ты рой, рой, пока не запоет дрозд, тогда замахнись, будто кидаешь нож в дерево, не бойся, я буду за твоей спиной, но не вздумай оглянуться, не то в тебя угодит мой нож — проткнет горло. — Человек что-то вставил в дверь. — Метко бросаю, нет мне в этом равного.

Угрожающе шипел голос под маской.

— Я под твоей кроватью провел ночь — Скарпиозо запросто мог пробраться сюда, прикончить тебя и сбе­жать с твоими драхмами, хотя и знает — далеко убежать не дадут, схватят люди надзирателя Наволе, но такая уй­ма денег все равно помутила бы ему разум. Потому и остался я тут. — Человек запер дверь и подошел к До­менико. — Я сменил замок, держи ключ, сам запрешь, уходя. Скарпиозо ничего не узнает, с виду ключи похо­жи, а когда вернетесь, ему не удастся отпереть своим ключом, откроешь ты, и он окончательно убедится, что с тобой не справится, не по зубам ты ему, и сам начнет трястись за свою шкуру. Понял меня?..

— Понял, хале, — ответил благодарный Доменико.

— Покажу тебе «хале», — зло прошипел человек. — Начнешь с «хале», и втянешься, во всем уподобишься и-им... — протянул он совсем как Александро.

— Вы что, уйдете? Извините...

— Останусь пока.

— А как выберетесь? Я же запру дверь...

Показалось — улыбнулась маска, и ласково прошеле­стело:

— У меня второй ключ есть! — И как будто теплее посмотрели на него сквозь узкие щелки. — Не забудь: как защелкает дрозд, трижды замахнешься... Ясно?

— Да.

— Возьми вот эти ножи. Здесь принято иметь при се­бе пять ножей, они будут и в одежде, которую принесет Скарпиозо: два на поясе, один в воротнике плаща, два ножа — в узких карманах сапог на внешней стороне, но все наверняка не настоящие. Заменишь их этими вот, на­стоящими. Понял?

— Да.

— Отвернись, заберусь под кровать. И помни — в ле­су ножи из ствола не вытаскивать, и Скарпиозо не позволяй.

— Послушается?

— Да.

— Почему б вам прямо сейчас не пойти... Дождетесь нас... у леса.

— Нельзя. Ему ничего не стоит и здесь прирезать те­бя. Сомневаюсь, правда, а кроме того, интересно, как поведет себя, что скажет.

— Как вы... узнаете?..

— Что?

— Что... надумает убить...

— По голосу. Отвернись... Никто не видел меня лежа­щим на полу.

Отвернулся Доменико, стоял, ждал.

Скарпиозо бережно внес на вытянутых руках рас­шитые золотом великолепные брюки, рубашку с пы­шным воротником, под мышкой держал пару высоких сапог с золотым кантом по бокам.

— Пожалуйста, примерьте, хале, все тут, — и благого­вейно повесил брюки и рубашку на стул. — Все тут... и ремень вот, и сапоги, неразлучная пара нижнего белья... носки, сударь... — И усмехнулся: — Вы достойны самого наилучшего.

— Оставь меня одного, — сказал Доменико.

— Прогуляемся потом в лес, хале? — льстиво предло­жил хозяин дома. — Воздух в лесу прозрачный.

— А не покинете меня там?

— Что вы, как можете думать! Когда оденетесь, ударьте три раза в ладоши.

Доменико швырнул перепачканную кровью рубашку в угол, надел новую, белоснежную. И брюки и все другое сидело мешковато, и мороз пробежал по коже. В карманах-ножнах лежали негодные, податливо гнувшиеся но­жи, вытащил их, сунул под подушку, заменил настоящи­ми — теми, что оставил брат Александро. Когда он осторожно присел на край постели надеть сапог, по щи­колотке его постучали:

— Обернешься в лесу хоть раз — не миновать ножа в горло.

И невидимый человек сам трижды властно ударил в ладоши.

Они шли по тесным улицам между мраморными до­мами, пепельно мрачными в этот пасмурный день. На всем пути, прислонясь к великолепным стенам, стояли каморцы! С опаской поглядывал Доменико на обитате­лей разбойничьего города: внешне были люди как лю­ди — по паре ног и рук, по паре глаз, ушей. Рослые, ху­дощавые, попадались и полные. Но глаза — заглянули б в глаза!.. Хотите — заглянем, угодно? Мы с вами, бро­дяги-негодники, незримо за ними следящие, подойдем и заглянем — не заметят, не бойтесь; на плечо положите мне руку и ступайте за мной, посмотрите: по самые брови надвинуты шляпы — широкополые, прикрывают прищу­ренный взгляд, алчно каким-то желанием горящие, — да что там каким-то, сообразите, конечно, отчего загора­лись глаза при виде «поживы», наготове руки держали, заложив их за пояс, в том месте, где таили ножи, узкие, длинные... Повезло нам с тобой — в Средний город попа­ли, в Верхней и Нижней Каморе пострашнее зверье оби­тает... Но и тут, но и эти... Давно бы всадили в скиталь­ца свистящий пронзительно нож, но спутник его гово­рил: «К полковнику, хале, к самому полковнику, хале, идем...» А вот подошел к ним Чичио, переведенный не­давно из Нижней Каморы, повышенный... Не слыхали о Нижней Каморе? Расскажу вам о ней и все объясню в свое время.

— С мирными часами вас, мой хале... Вчерась драхму обещали, пожаловали бы мне, хале...

Но Доменико с омерзением бросил:

— За что? За то, что дважды пытался прире­зать?

Чичио немножко, самую малость, смутился, даже по­тупился, но быстро оправился, заглянул ему в глаза и откровенно, осуждающе спросил:

— А сами, сами бы как поступили на моем месте, хале?

Вы еще здесь ведь, рядом со мной, так запомните — редчайший был случай! — в Каморе не смотрят друг дру­гу в глаза, нацелятся взором то в брови, то в щеки, скользнут по губам, уставятся в лоб, но в глаза не гля­дят, никогда, ни за что, а столкнувшись случайно, мечут в сторону взгляд — по негласному правилу, кому же охо­та испытывать страх... морозом по телу. К тому ж не­приятно, припомнится собственный взгляд, а мы знаем, знаем прекрасно, что собой представляем, ведь не зря, когда смотримся в зеркало, наводя красоту или бреясь, избегаем старательно глаз своего двойника.

— На, бери, — бросил Доменико, и драхма звонко от­летела от мостовой, а снова упасть ей не дали — Чичио неуловимо подхватил монету и ловко упрятал в потай­ной карман на груди.

— Пусть продлятся для вас мирные часы, друг...

А Скарпиозо все остерегал их, отводивших глаза:

— К самому полковнику идем, хале... Кто увяжется за нами, с полковником будет иметь дело, хале!

Алчным взглядом обжигали затылок, но следом не шли... Стояли, не двигались...

— Рубашка и брюки великоваты, — заметил Доме­нико.

Шли лесом.

— Откормлю тебя, хале, — усмехнулся Скарпиозо. — С твоими-то деньгами не пристало быть тощим, человека по брюху видно, по брюху судят о его достоинстве, а как же! Нагуляешь у меня жир от жареного-пареного.

— Почему рассчитаться не просишь, хале... — Домени­ко прикусил язык, чуть не оглянулся: как вырвалось это «хале»!

— Чего спешить, хале.

Скарпиозо остановился, осмотрелся.

— Ты в городе чужак, и я по доброте своей предложу тебе кое-что, если снизойдешь, понятно, до меня, хале.

— Говори. — У Доменико тряслись поджилки, но с виду был невозмутим.

— Давай побратаемся, трудно в жизни без побрати­ма. — Скарпиозо настороженно озирал окрестности. — Так вот, если не чураешься, станем побратимами, хале! Знаешь, как это делается?

— Нет.

— Не знаешь?

— Нет.

— Основа основ — земля, хале, это-то знаешь! Слы­хал, верно: «Прахом был, прахом будешь», миг один на­ша жизнь, и что в ней ценить, если не честность, а, хале? Что другое унесем с собой на тот свет, с чем предстанем в раю, если не с добрыми делами... Как говорили в ста­рину: «Земля еси, в землю отыдеши». Вот почему бра­таются в земле, в глубокой яме, — земля всему основа... Вон в том дупле у меня кирка с лопатой припрятаны... Копать сумеешь, хале?

— Попробую.

Проглянуло солнце, и в трепетном свете, проникав­шем сквозь листву, засияли мириады пылинок.

— От-лично, мой славный. На, поорудуй киркой, а я отброшу землю лопатой. Ну, за дело!

Доменико кинул плащ и рубашку на землю, но Скар­пиозо торопливо подобрал их, заботливо повесил на сук.

Проследил за ним взглядом Доменико, расслабил свой широкий ремень и с размаху опустил кирку.

— Постой-ка... — неожиданно заволновался Скарпио­зо. — Здесь уже кто-то копал. — И ухмыльнулся: — Тут уже братались, мы выроем себе другую яму, чего пося­гать на чужое!

Отошли шага на три в сторону. Скарпиозо первым ударил киркой и, убедившись, что земля не тронута, ска­зал довольный:

— Давай копай, отменное место.

У Доменико слегка дрожали колени, но руки энергич­но опускали кирку. Могилу рыл себе... А тот, Скарпиозо, озираясь по сторонам, вразумлял, опираясь на лопату:

— Не выжить человеку в нашем городе без побрати­ма... Твой враг станет моим злейшим врагом, а уж друг — родней родного будет, хале... Хватит, вылезай, откину землю.

Усердно трудился Скарпиозо.

Доменико стоял в тени под деревом, не слушая Скар­пиозо; понял, почему тот не убил его дома, почему уве­рял всех, будто идет с ним к полковнику... Прикончит его тут, у глубокой ямы, мигом засыплет землей и вернется в город, говоря сдал полковнику, а когда люди надзи­рателя Наволе прекратят за ним слежку, смоется из го­рода с драхмами. Рискованная была, вероятно, затея... Скарпиозо, утирая пот, присел на землю.

— Что в жизни ценить, как не труд, хале... Стыд и срам бездельнику, дармоеду! Не испачкайся, хале, за одежду дорого плачено.

До смеха ли было, и все же усмехнулся Доменико невольно.

— Давай, давай, веселей, — подстегивал Скарпиозо.— Хочешь, спою тебе, под песню работа спорится... Хо­чешь?

— Да.

— Раз, два, три, четыре, раз, два, три, четыре, э-э-э-х, горе матери дурного, никудышного сынка — хе-е-е, хе-е, — затянул Скарпиозо. — Для лентяя не жалеем мы хороше­го пинка, о-о, о-о-о-у, хе-е-е... Хорошая песня, верно, парень?

— Да.

— Давай, давай, поживей! Ждут хвала, аплодисменты работягу славного, жрут гиены, не жалеют лодыря поганого-о-о-у, хе-хе, хе-е-е... Вылезай, выброшу землю, бы­стрей пойдет дело... Ты чего задом отходишь, а?

Да, он пятился, боясь повернуться в сторону укрыв­шегося где-то брата Александро, а Скарпиозо почему-то насторожили деревья перед Доменико, и глаза его змея­ми зашныряли по ним. По пояс в яме, он кряхтел, лихо­радочно выкидывая землю. Выбрался из ямы, смахнул со лба пот.

— Помаши еще немного киркой, и... хватит, пожалуй, сударь. — И укоризненно добавил: — Что ты на землю сел, из дорогой материи брюки, неужто не жаль, хале...

Доменико забрался в яму. Скарпиозо сел рядом, уто­мился и еле тянул:

— У-у-у-о, хе-ее-е, э-э, мму-у-у-о, хе-е-е, э-э... Не жа­лей сил, хале, давай. Давай станем побратимами, хале, в последний раз выброшу землю. — Он огляделся. — А может, ты сам выбросишь, ты младший побратим, молодой...

Но Доменико был настороже.

— Нет, лезь ты.

Скарпиозо что-то заподозрил и с неохотой взялся за лопату.

— Между прочим, у меня, к твоему сведению, и в Нижней и в Верхней Каморе кровная родня, хале, и ес­ли дурень какой безмозглый задумает что против ме­ня — ух, ошалеют родичи, на куски разорвут вероломно­го, так-то!

И спрыгнул в яму.

— Трудно выбрасывать землю, трудно — вон как глу­боко выкопали. — И лицемерно посетовал: — Эх, нелегко побратимом стать!

Наконец выкарабкался из ямы и бросил, отду­ваясь:

— Погоди, хале, дух переведу.

Полулежа на боку и стряхивая землю с колен стояв­шего рядом Доменико, Скарпиозо пояснял:

— Братаются, мой славный, так: младший прыгает в яму и подает руку старшему. Тебе сколько лет?

— Двадцать.

— А мне, хале, сорок три, — значит, по правилам, первым прыгать тебе. — Скарпиозо встал. — Никак от на­сморка не избавлюсь, ох! — и потянулся рукой к заднему карману. — В день трех платков мало. Давай прыгай, хале...

И тут затрещал дрозд. Доменико трижды замахнулся, вроде бы кидая нож в дерево. Скарпиозо изменился в ли­це, всмотрелся в ствол — из одного места торчали три узких ножа: один прямо, два — косо, и трепетали от на­пряжения, напоминая наконечник стрелы.

— О-о! — Скарпиозо так и рухнул на колени. — Не убивайте... Зачем вам это — с вашей меткостью... при ва­ших возможностях!.. Не знал я, осел, что кровь носом и у бесподобного удальца может пойти — закон есте­ства... Говорят, полезно это, ни к чему лишняя кровь... Сжальтесь, хале! Не погубите? Мне еще обжениться надо, детей завести... Любите детей, хале? Пожалейте их, хале, что в жизни лучше детей!

Но Доменико жестко потребовал:

— Встань!

— Встану! Вторично на свет родился я, хале... А я еще фальшивые ножи вложил вам в карманы, не­годные, простите, не сердитесь, понимаете же — по не­домыслию хотел... вас...

И Доменико понял — не лгал Скарпиозо. Посмотрел на метко всаженные в ствол ножи, и снова задрожали у него колени, но теперь уж от ярости. С омерзением смерил каморца взглядом.

— Ножи настоящие.

— Нет, я сам, своими руками, вкладывал...

— Не веришь — проверь.

Скарпиозо прощупал воротник плаща и вытащил узкий отточенный нож.

— Глазам не верю... Насквозь меня видите! Значит, без ножа вы? — неожиданно уточнил Скарпиозо, ме­няясь.

— Все пять на месте. Те три в рукаве прятал.

— Все это время?!

— Да. Ты мог не вытерпеть, и я...

— Вот это да! Ну и предусмотрительный! — восхи­щенно вырвалось у Скарпиозо, и он опять взмолился: — Прошу вас, очень прошу...

— Что еще?

— Побратаемся, хале...

— Пошел ты... — И Доменико надел рубашку.

В Средний город они вернулись лесом. Скарпиозо из­бегал тропинок. Он шел впереди, восторгаясь твердой рукой и метким глазом Доменико, а когда вошли в го­род, сказал одному из прятавших мрачный взгляд, под широкополой шляпой: «Похлеще нас он, оказывается! Так-то!» И, уже поднимаясь по лестнице своего дома, вспомнил:

— Твои бесценные ножи в лесу остались!

— Нет, нет их там.

— Успели тихонько вытащить, хале?!

— Да.

— Вот это да!

Скарпиозо сунул ключ в замок, но тщетно крутил его в скважине. Недоумевая, обернулся к Доменико, тот выу­дил из кармана свой ключ, и, когда отпер, хозяин ошалел:

— Когда вы поменяли?!.. Так незаметно! — И востор­женно завопил: — Уразумел! Убили человека и нарочно размазали кровь на верхней губе, с толку сбить меня! Как я сразу не сообразил?! Ох, сдал ты, Скарпиозо, пло­хи твои дела, злосчастный, — он хлопнул себя по лбу. — Выжил я из ума! — И обернулся к Доменико: — Новые приёмы, новые уловки, хале! Разве не так, хале?

И Доменико кивнул медленно, невозмутимо.

Скарпиозо в тот же вечер явился к самому полковни­ку Сезару и доложил:

— Отменно выглядите, грандхалле, воистину достоин он вашей дружбы, рука — меткая, денег — уйма, тысяч четыре, а может статься, и больше... Надеюсь, не обой­дете щедростью вашего верного слугу. А он по всем статьям подойдет, и шутник — потешит вас, приютите под вашим светлым кровом, пока обдерете как липу, оставьте драхм двести, а потом, очень прошу, передайте его нам. — И, заметив удовлетворение на лице полковни­ка, осмелел: — Не мне вам говорить — сумеете культурненько содрать с него шкуру, грандхалле!

И поскольку ночью опасно было все же спускаться в Верхнюю Камору — она располагалась ниже Сред­ней, — двенадцать человек, самых надежных из людей надзирателя Наволе, проторчали ночь у дома Скарпио­зо; погода стояла прескверная, и, дрожа под своими де­ревянными накидками-щитами, крепко ухватив ножи, они с нетерпением ждали энергичного выкрика спесивого стража Каэтано: «Восемь часов утра, и все гениииальноооооо!!!»

А вообще дивный был лес...

Будущий канудосец Мануэло Коста жил в сертанах, далеко от мраморного города.

Удивительно просыпался веселый, самый веселый ва­кейро — раскроет глаза и уже улыбается. Необычно, по-особому счастлив был Мануэло Коста, всем восхищалась и полнилась, возвышаясь, его душа; легко, с охотой но­сился он за разъяренными быками. Дело свое знал от­лично, как и любой другой вакейро, и даже чуточку по­лучше, а силой и мужеством не намного уступал самому Зе Морейре, только не было у него жены, подобной Ма­риам, и частенько наведывался он в город, заранее пред­вкушая радость, и внешне был — хоть куда!.. А коня лю­бил!.. Каждое дерево восхищало его до дрожи, но и горстью песка в пустыне любовался с той же нежно­стью, — кому было понять его, одинокого! Удиви­тельным даром наделен был Мануэло, удивительной наделен любовью — невзрачный куст под его взглядом, озаренный светом его красивых глаз, превращался в куст Мануэло и, возвеличенный, как баобаб, расцветал, распу­скался, обретая красоту, зеленел поразительно, дивно и, ни с чем не сравнимый, возрастал до небес — легко со­скочив с коня, Мануэло Коста ложился под куст и возно­сил его ввысь. Всем миром владел ничем не владевший бедняк Мануэло, так уж умел он смотреть — завладевал всем, чего достигал его взор, все вмещала, всем наполня­лась бескрайно душа, и, ликуя, носился на своем скакуне неимущий владыка всего Мануэло Коста, а за ним изу­мленно следил, укрывшись за толстым стволом, одно­ногий бесенок — другого такого вакейро Саси не знал, не видал. Сама каатинга, колючая, лютая, и та странно за­мирала, когда проезжал веселый вакейро. И все же жи­вую стройную женщину Мануэло Коста предпочитал всему, и, беспечно потерпев несколько дней, он просил соседа и друга Зе Морейру присмотреть за его стадом и, взлетев на скакуна, устремлял его к городу. Ночь напро­лет мчал жеребца Мануэло Коста среди вспугнутых, при­таившихся где-то леопардов и серн, а утром чуть свет въезжал в город, привычно и как-то небрежно покачи­ваясь на коне, а за ним уже следили из-за штор жен­щины — стук звонких копыт его коня узнавали все. Не сходя с коня, Мануэло Коста съедал чего-нибудь на грош и, двумя пальцами снимая свою широкую двууголку, изящно опуская ее до стремени, говорил то одной, то другой зардевшейся женщине, вроде бы случайно вышед­шей на улицу: «Мое почтение Веронике... Как поживаете, Коломбина?..» Имена он частенько путал, да что с то­го — обожали его женщины, и, спустив одну из них с ко­ня где-нибудь в безлюдном лесу на залитой солнцем по­лянке, бросив свой широкий ремень на спину покорного скакуна, он огорченно признавался упрятанной под пыш­ной пестрятиной женщине: «Никак не усвою, что и как расстегивать!» И хотя женщина упорно тянулась к ку­стам, прекрасный пастух все же укладывал ее под сияю­щим солнцем, зачарованно любуясь озаренным лицом, а та, возвышенная удивительным вакейро, захлестнутая счастьем, только и повторяла: «Мануэло Коста, Мануэ­ло...»

Мануэло Коста был одним из пяти избранных, став­ший впоследствии великим канудосцем.

* * *

И едва звякнула железная клетка, опущенная Каэтано на каменные плиты, как двенадцать человек надзирателя Наволе скинули деревянные накидки-щиты. И всю Камо­ру заполнил шум — обитатели города открывали наглухо запертые двери, калитки, широко растягивали губы, изо­бражая улыбку, и настороженно, с недоверием глядели друг другу вслед.

Один из двенадцати, одетый дороже других, блестя всеми своими пуговицами, поспешил к дому Скарпиозо, забарабанил бронзовым кольцом по тяжелой двери.

— Кто там, хале?! — резко отозвался Скарпиозо.

— Я, Элиодоро.

— О, мой капрал! — голос лился медово. — Сей­час открою, хале, сейчас...

Капрал шагнул через порог, сказал:

— С мирными часами вас, хале, спроста человеку глотку не перережу, но если сделает мне что плохое... бе­регись тогда... Да здравствует великий маршал.

— Небывало неслыханного счастья дарителю мира, хале! Какой недоумок посмеет навредить вам, хале!

— Где он у тебя?..

— В той вон комнате.

— Кричал во сне?

— Нет.

На цыпочках, крадучись поднялись по лестнице; у двери в комнату, где был Доменико, капрал Элиодоро нагнулся и, припав ухом к замочной скважине, прислу­шался, потом бесшумно отступил, опасливо втянув но­сом спертый воздух, и дал знак шестерым из своей ко­манды. Те подхватили массивную трубу с ручками по бокам, с разгона двинули по двери и, бросив ее, отскочи­ли в сторону, а укрытый стеной капрал стремительно вы­ставил к пролому накидку-щит. Секунды через две он от­прянул и тщательно осмотрел накидку — ни одного ножа не торчало из нее! Недоуменно глянул на Скарпиозо, но тот и сам был изумлен. Удивленно хлопали глазами и шестеро остальных.

— Он или дурак безмозглый, или тертый калач, — за­ключил капрал, все еще не веря глазам.

— Какой же дурак — убить себя вчера не дал!

— Тогда, значит...

— Значит, тертый...

— Он ждал нас?

— Так точно, ждал.

Капрал Элиодоро снова упрятал себя под деревянной накидкой-щитом, надел маску и так предстал перед по­бледневшим Доменико:

— Полковник Сезар соизволил выразить желание стать вашим побратимом, грандхалле. Вам известны, ра­зумеется, наши правила, прошу руки. — И, выудив из кар­мана шпагат, крепко связал ему на обеих руках по три пальца — главных, умелых; затем надел на них мешочки и завязал на запястьях. Вытащил все ножи из плаща До­менико, поясняя:

— Я доверяю вам, как не доверять, но порядок есть порядок. Прошу следовать с нами. Мешочек ваш?

— Да.

— Понесете сами, обхватите и прижмите к груди. Ждет, наверное, лейтенант Наволе.

Лейтенант Наволе ждал, разинув рот, но вовсе не по­тому, что был разиней, просто дышал ртом, а говорил в нос, рот и нос у него поменялись, так сказать, своим назначением. Ел он, правда, через рот. Сейчас, грозно выкатив глаза, он смотрел на Доменико.

— Ни одного ножа не швырнул в накидку-щит, мой лейтенант, — доложил капрал Элиодоро.

— Нканк?! — не поверил Наволе. — Ндумаеншь, крентин, мой канпрал?

— Надо думать — наоборот.

— Пронжженный, нзнанчит, нтип.

— Поистине так, мой лейтенант. И во сне не кричал.

— Что нты кренпко нзавянзал ему нрунки монгу и не спраншиванть. — Наволе испытующе уставился на ка­прала.

— Истина глаголет вашими устами, мой лейте­нант.

Да, в нос говорил Наволе.

— Ландно, нпоншли, мой нканпрал.

Шли гуськом по покатой улице мимо мраморных до­мов. Чего-то недоставало взору, да — вокруг не было ни одного деревца! Взгляды встречных хищно перебегали с лица Доменико на его мешочек, раздирая и терзая его. Вдали, косо пересеченное солнцем, синело море.

Несуразным, неуместным представлялся солнечный день в Каморе, где все и вся жаждало укрыться, где все зло щурились, пряча взгляд, а руку держали на поясе у ножа, и Элиодоро, вычитав в глазах встречного алчбу, угрожающе швырял: «Великий маршал Бетанкур поздра­вляет вас с мирными часами». Чем ниже спускались они в сторону Верхней Каморы, чем ближе подходили к ней, тем выше становились дома из черного мрамора, тем яр­че и роскошней были ковры на высоких балконах и бога­че одеты люди. И глаза обитателей Верхней Каморы не вспыхивали хищно, нет, — здесь улыбались коварно лю­безно и только в спину Доменико раздумчиво вперяли недобрый взгляд.

В расшитых золотом брюках и рубашках, в меховых шапках в этакую жару, верхнекаморцы вежливо привет­ствовали друг друга словами: «Великому маршалу — долголетия-благолетия!» Они шли вдоль высоченной бе­сконечной мраморной стены; в одном месте надзиратель Наволе выкрикнул: «Мнонголентия, блангоденствия маршалу Эдмондо Бетанкуру...» — И взмахнул рукой — строй грянул: «Грандиссимоооо, бравоо!!» За стеной в знак безмолвного приветствия, шипя, взвилась зеленая ракета, довольный Наволе осклабился, и все зашагали дальше — неведомо куда. Шагов через двадцать высочен­ную ограду-стену сменила другая, ниже — если б двена­дцать рослых мужчин забрались друг другу на плечи, вро­де нас с вами, незримых, то верхний, возможно, сумел бы заглянуть за ограду, местами покрытую коврами, а местами усыпанную битым стеклом. Наволе остановил людей у причудливо расписанных массивных ворот, выкрикнул:

— Семь раз четыре — десять!

На той стороне явно были начеку, ожидая пароля, — в стене рядом с воротами тотчас открылась узкая потай­ная дверь. Входили по одному Доменико переступил по­рог шестым и сразу попал в сад, в позднеосенннй сад, — шел месяц октябрь... Оцепенело возвышались кипарисы; удушающе оплетенные лозой, злобно скалились алыми трещинками гранаты. Долго рассматривать сад Домени­ко не дали — охрана, вся в красном бархате в черную по­лоску, завязала пришедшим глаза. И надзиратель Наво­ле вслепую ухватился за пояс начальника охраны, за него держался капрал Элиодоро, позади Элиодоро поставили Доменико — он с трудом нащупал пояс капрала, кто-то вцепился в самого Доменико, и зрячий охранник повел четверых незрячих неведомо куда — через другую потай­ную дверь; сделали два-три бесцельных круга — кружи­ли, вытянув свободную руку, вытянул даже Доменико, державший под мышкой мешочек. Ноги невольно подги­бались — при каждом шаге мерещилась разверстая яма, и, лишь ступив, он с облегчением ощущал под собой твердь мрамора; когда их подвели к лестнице, один из лишенных на время зрения споткнулся, и волна пробежа­ла по дрогнувшей цепочке. Долго брели, чувствуя, как дрожит на поясе рука шедшего сзади, наконец ввели ку­да-то и сняли с глаз повязки — у высоченного, неохватно­го кресла стоял импозантного вида мужчина, блескуче-мишурный, пристально разглядывая сподобившихся ли­цезреть его: «Этот вот молодой человек?»

— Нтанк тончно, он самый, нграндханлле, — под­твердил надзиратель Наволе, указывая на Доменико.

— Этот вот мешочек? — снова спросил блестяще-слепяще одетый хозяин и поразительно бесшумно прошелся раз-другой.

— Нтанк тончно, нграндхалле.

— Прекрасно, мой лейтенант, — мягко произнес пол­ковник Сезар и развалился в кресле, закинул ногу на но­гу, и ах как сверкнули эполеты! Еще раз смерил он До­менико с головы до пят, искромсал взглядом и, скудно улыбнувшись, бросил Наволе:

— Прожженный, говорите, тип?

— Пронжженный, грандхалле.

— О-очень хорошо... — И довольный Сезар осчастли­вил вниманием капрала: — Развяжите ему пальцы.

— Опасно, долгоденствия-благоденствия маршалу Бетанкуру.

— Развяжите, говорю, благоденствия-долгоденствия дарителю покоя.

С усилием шевельнул Доменико занемевшими паль­цами. Потупился, избегая раздиравших его взглядов, особенно Сезара.

— Позвать счетовода!

И вошел мужчина — не поверил глазам Доменико! — голый, даже бритый наголо.

— Сосчитай, Анисето.

Может, мерещилось?! Нагишом был, а держался — будто ничего особенного...

— В этом вот мешочке? В этом, долгоденствия всестойкому маршалу?

— Да.

Анисето обвязали рот и нос прозрачной тканью, он запустил руку в мешочек и вздрогнул, ощетинился, дрожь зримо пробежала по его телу, он и вторую руку погрузил в монеты, перебрал их пальцами, сказал, уставясь в потолок:

— В пределах тайны, мой полковник.

— Всем выйти... Остается Анисето и... — полковник Сезар пренебрежительно улыбнулся, — прожженный тип... Да, позвать мне Мичинио.

— Мой полковник, грандханлле, — Наволе прекло­нил колено, — ендининчная пронсьба к вам: онтпунстинте моих, а...

Полковник что-то прикинул в уме и милостиво дозво­лил:

— Отпустить взятых под залог жену его и детей, — и, поясняя, с пафосом заключил: — Что на свете дороже де­тей, возвращаю их тебе.

— Бензмерно блангондарен, денснинца велинкого мар­шала, — вознесся на крыльях радости Наволе, а кап­рал Элиодоро добавил:

— О, нет вам равного... — И обратился к Наволе: — А вы, мой лейтенант, вы сами вернете мне жену и де­тей?

— Ранзумеентся, мой канпрал, менжду нами и нендонверие!

— Счастья тебе, хале... И мне вернуть моим людям жен и детей?

— Вы при мне, у меня в зале, обсуждаете это? — не­добро поинтересовался полковник Сезар, вздернув голо­ву, и что-то ядовитое прозмеилось в его глазах.

— Нет, нет, простите, грандхалле, наисчастливо оста­ваться, до небес восславляться маршалу!

Элиодоро вышел. Полковник поднялся, прошелся, мягко, бесшумно — в пух обращал мраморный пол под собой — и ехидно спросил:

— Величать тебя как, парень?

— Доменико.

— Оба отвернитесь к стене.

Доменико сразу послушался, а голый счетовод сму­щенно проговорил: «Неудобно мне, голому, спиной к вам...» — однако и он поспешил отвернуться — нахму­рился, видно, мишурный полковник.

Что-то скрипнуло, и им разрешили повернуться ли­цом — в руках полковника был изящный серебряный кув­шинчик; оп подошел к столику, налил алый напиток в отделанный каменьями кубок и предложил Доменико:

— Прошу, хале, подойдите, выпейте.

Что ему предлагали, что... И осознал: лучше любой яд, чем оставаться в их руках! Через силу ступил не­сколько шагов и, чтобы возжаждать смерти, в упор взглянул на полковника, но кубка поднять не сумел — неужели вконец лишился сил? — и ухватился обеими ру­ками — нет, не оторвать от стола...

Полковник расхохотался.

— Ха, да ты, милый, и этого не знаешь, хале?

Что он должен был знать?.. Смущенно обернулся к хихикавшему Анисето; полковник ухмылялся.

— Вот так, прожженный! Не знаешь, что у нас, в Верхней Каморе, драгоценные кубки привинчивают к столу?! Посмотри, как мы пьем, — И он взял со стола цветную соломинку, зажал ее в зубах, наклонившись, су­нул другим концом в чашу и высосал напиток до дна, следя за Доменико. Потом спросил:

— Сколько там, Анисето?

— Четыре тысячи восемьсот двенадцать, хале. Фаль­шивых нет.

— Видишь, малец, как он потрясен, разволновался как — «хале» посмел сказать мне!.. Перестань дрожать, сколько падает на меня?

— Тысяча шестьсот четыре драхмы.

— Уверен, он и того не сообразил, почему счетовод у меня нагой — чтобы не утянул и не упрятал монету! А к стенке потому заставил повернуться, что никому не следует знать, как отпираются мои потайные стенные шкафчики, я храню в них напитки, — осторожность никог­да не помешает, и у тебя ведь мелькнуло — яд! Смешно думать, что этот счетовод мой посмеет отпить или отра­вить, но все же... на всякий невообразимый случай... Прав я, Анисето?

Странная была у него манера: говоря одному, смо­трел на другого. И сейчас, подойдя к Анисето, ни с того ни с сего ударил его наотмашь и, обернувшись к Доме­нико, спросил:

— Не больно, Анисето?

— Нет, грандхалле, — весело ответил Анисето, хотя из носу у него текла кровь, заливая повязку на лице.

— Где до сих пор Мичинио?.. — задумчиво, неведомо кого спросил полковник, и тут же кто-то отозвался:

— Здесь я, хале.

Вздрогнул Доменико — где укрывался этот четвертый человек!

Обернулся на голос — и похолодел, перехватило ды­хание, кто-то мощно задолбил в виски, рвал из груди сердце — в светлом, сверкающем зале пророс, распустил­ся ночи цветок — страх. Что значили рядом с этим, с Мичинио, Наволе или Элиодоро! Жуткое было лицо, немыслимое: перекошенные скулы, глаза — сплошь цвета пепла, свинцовые от края до края; а страх, необоримый страх не давал оторваться от них, и брови — одна нави­сала дугой, другая устремлялась к виску; и, оцепенев от ужаса, скиталец завороженно подвигался к глазам, — вспыхивали под пеплом уголья, раздул их из глубины яростный ветер, раскалил, и запылали глаза! К угрожаю­ще раскрытой пасти притягивалась мышь, но уголья так же внезапно подернулись пеплом, и брови легли ровно, безразлично, человек перестал разглядывать Доменико, и скиталец рискнул — еще раз взглянул на него и зажму­рился, будто горячей золой ослепили, опустился безволь­но и сидел, уронив голову, руки, лишенный мыслей, па­мяти, а потом вдруг поднялся без усилий, стал прямо, свободно и вскинул глаза на Мичинио, но снова пробрал мороз, и понял он — по воле страшного человека поднял­ся и выпрямился, и снова рухнул бы, но мрачно-грозные глаза незнакомца высекли огонь, сковали.

— Ступай, Анисето, — глядя на Доменико, велел пол­ковник Сезар. — Что это, хале, кровь на лице?

— Об стену ударился, грандхалле.

— Ступай, голубчик, и будь осторожней.

Анисето слизнул с разбитой губы кровь и вышел, ска­зав: «Великому маршалу долголетия-благолетия».

— Поистине среди болванов живем, мой Мичинио. — Полковник Сезар откинулся в кресле. — Привели ко мне вот этого якобы прожженного, матерого типа, представ­ляешь?!

— Кретины! — Мичинио тоже опустился в кресло. Просто был одет очень...

— А люди у нас хваткие. Возможно, так оно и лучше, однако сволочи все, поголовно... — И оживился. — Моя доля — тысяча шестьсот драхм... Согласись, недурно!

— Замечательно, хале!

— Что будем с ним делать?

— А где он взял? Где добыл, малый!

— Мне... отец дал.

— Убил его?

— Нет.

— Сам дал, но своей воле? Здешний он? — заинтере­совался полковник, склонившись к Мичинио.

— В деревне живет...

— В какой...

— Что будем с ним делать? — сказал теперь уже Ми­чинио, наливая в чашу алую жидкость из серебряного кувшинчика, и зажал в зубах соломку, — о, как хищно они блеснули! Когда он успел встать, очутиться у стола?

— Подарить тебе? — Сезар улыбнулся. — Правда, для твоих рук шея у него хлипкая.

— Хлипкая? — равнодушно переспросил Мичинио. — Откинь-ка голову, сосунок.

Доменико покорно отбросил голову назад, по напря­женно вытянутой шее забегали мурашки, а наверху, над ним, темнело пятно. Знакомое, давнишнее... на потолке этой роскошной залы... И тут оно, и тут!

— В куриные палачи переводите, хале?

— Что ты, мой Мичинио, — успокоил его Сезар. — От­кормим его, а уж потом...

— Откормишь его — как же! — усмехнулся Мичи­нио. — И крови у него наверняка мало, видишь — бледный очень... Трепыхнется разок — и конец. Скучно, не позабавит.

— Что же с ним делать, моя верная рука, моя шуйца?

— Отдай новичку — пусть потренируется, свернет ему голову. Или продадим в Нижний город. А то — бросим в море, и все тут...

— Нет, выбросит волной на берег, посиневшего, раз­бухшего, — не выношу.

— Тогда... — Мичинио призадумался. — О, блестящая мысль пришла, хале! — Он обошел Доменико, стал за его спиной, и теперь с двух сторон прожигали скитальца взглядом, но затылку было мучительней. А Мичинио, все еще с соломкой во рту, цедил сквозь зубы:

— Знаете, мой полковник, выпустить из него кишки проще простого, хале, долгоденствия-благоденствия вели­чайшему маршалу, а другого такого дурачка больше не найдете! Подаю вам великолепную мысль, хале, — оставьте его себе в качестве игрушки.

— Игрушки? — опешил Сезар.

— Да, да, мой полковник, для потехи. Вернет вас в детство, а что на свете лучше детства, хале?

— В детство?.. Думаешь? — Полковник повеселел и тут же сник. — Нет, нет, я занят, делами завален...

— Именно поэтому, мой полковник,— свинцовоглазый говорил зловеще ласково. — Лучший отдых — раз­влечение, хале...

— Ты полагаешь? — Полковник всерьез призадумал­ся.

— Я о вас пекусь, хале, его хоть сейчас придушу, дву­мя пальцами, пожалуйста, мне не лень.

Дюжий был. Энергичный и бесцеремонный...

— А как им играть?

— Как угодно, хале, игр не счесть, давайте спросим его о чем-нибудь. Увидите, как позабавит вас своим глупым ответом, мой полковник, долгоденствия и благо­денствия величайшему маршалу.

— Суперсчастья миродержцу, о чем же его спросить, хале?

— Ну... хотя бы... — И Доменико у самого уха ощутил леденящее дыхание.

— Скажи-ка, молокосос, сообрази, почему грандхалле назвал меня своей левой рукой — своей шуйцей? Ну?.. Сообразил?

— Нет.

Полковник расхохотался и уставился на Мичинио.

— Левша я, сосунок, вот почему. — И поскучнел. — Кроме «не знаю», ничего от него не дождешься, тупой.

— Почему же, просветим постепенно, попутно... Он и сейчас потешил, а со временем ума наберется... Не по­весить ли нам для него полку на стене, пусть посиживает там...

Исступленно бился Доменико головой об пол, ярост­но скреб ногтями сверкающий мрамор, орал в отчаянии: «Убейте, мерзавцы! Убейте, бандиты... Не боюсь... Убей­те, мать вашу... — И взвыл: — Ааннаа-Марияааа!!»

И все подавило в нем это имя, бесстрастно затих на полу, ожидая смертельного удара, а Мичинио сказал все­го лишь:

— Найдется ли игрушка потешнее?! Убейте, говорит! Вставай, малыш, живо, сопляк!

Встал Доменико и, пораженный тем, что ему спусти­ли такую выходку, стоял теперь, чуточку, совсем чуточку гордый собой.

— Да, великолепная идея осенила тебя, хале... Преот­лично использую его... А знаешь, и мне пришла забавная мысль...

— Какая, мой полковник.

— Захвачу его завтра с собой к дамам высшего света, получится презабавно, хале, вообрази — аристократки и он!.. Славно придумал ты, Мичинио.

— Оставьте ему немного карманных денег, потешьте самолюбие, хале. — И усмехнулся. — Чтоб человеком себя воображал, поверьте, грандхалле, куда забавней станет.

— Все деньги оставлю, — взблеснул глазами полков­ник, — будет оплачивать мои развлечения. Предста­вляешь, Мичинио, игрушка-копилка! — Полковник смо­трел на Доменико.

— Блестящая идея, долголетия-благолетия великому величайшему маршалу.

— Две трети всех денег сегодня же преподнесу вели­кому маршалу — неохватного счастья неоглядному мар­шалу!

— Не лучше ли понемногу преподносить? Чаще буде­те ублажать великого, несгибаемого.

— И это верно, браво, хвалю!

— А когда прискучит вам, подкиньте мне, хале, — по­забавлюсь, пока прирежу.

— Обещаю, моя шуйца. — И полковник перенес взгляд с Доменико на Мичинио. — Сядь, малый...

* * *

Будущий канудосец Жоао Абадо жил в сертанах, да­леко от мраморного города.

Угрюмый был человек, мрачный — не передать. С утра ворчал: «Почему это тут?.. Почему стул там?.. Где ложка?.. Какая нынче погода?..» А когда жена, не открывая глаз, сонно отзывалась: «Не знаю», — он свар­ливо кидал: «Ничего не знают, ничего... Будто не слы­шат — дождь шумит!» И находил новый повод: «Почему брюки не залатала?..» — «Как не залатала...» — «Да уж, починила, как новые теперь, да?!» — и брал их, недо­вольный, но брюки оказывались аккуратно залатаны, красиво, и он сердито оглядывал убогое жилье: «Где ножницы...» — «Зачем тебе?..» — «Не твое дело, нужны, значит. Нет чтоб прямо ответить». — «В коробке они, где всегда...» — «Где всегда, — передразнивал Жоао, — где всегда! А когда пользуемся, там они, и тогда они в ко­робке, а?! — И, позабыв о ножницах, ворчал из-за короб­ки: — Почему она пыльная, днем я в пыли, вечером в пы­ли, придешь домой — то же самое, заживо схороните под ней... Схоронили б, да вам кормилец нужен, слуга! Здо­рово иметь слугу, верно?!» — «Будет, Жоао, чего развор­чался,— мягко урезонивала жена. — Ворчишь, брюзжишь, постарел, что ли, пампушка?» От непонятно сладостной «пампушки» сердце у него счастливо таяло, да стал бы он показывать это, как же! Наоборот, вскипал: «Поста­реешь с вами, только и слышишь — давай, давай! Хотя бы раз сказали: бери, возьми...» — «Вон, возьми еду, со­брала тебе с собой, возьми, пампушка...» — «Узнаешь у меня пампушку! — взрывался Жоао, недовольный тем, что жена повторялась, — видно, хотелось услышать еще одно ласковое словечко, другое. — Да уж, наготовила жареного-пареного, конечно!» — «Козлятину на угольях за­жарила, Жоао...» Пристыженный, он заглядывал в ка­стрюлю, в которой оставались одни овощи, и смущенно выкладывал из сумки козлятину — для семьи; с собой брал капусту, морковь, не забывая упрекнуть: «Морковь немытая!» — «Что ты, Жоао!» — «Что ты, Жоао, что ты, Жоао!» — повторяй, повторяй — и хорошо пойдут у нас дела...»

Жоао, как и все вакейро, был высокий, сухощавый, но очень широкий в кости. И одного имел друга — коня; конь двенадцати лет и он сорока пяти — вроде бы ровесниками были. Тайком ласкал коня Жоао, чтобы не под­метил кто, а при встрече с другим вакейро старался по­казать, что не миндальничает с конем, — замахивался кнутом, но хлестал собственный сапог, отставив ногу. И враг у него был один — бесенок Саси. Одноногий Са­си, что смущался великого Зе, восхищался веселым Мануэло Костой и чтил любого вакейро, изводил Жоао Абадо и давился беззвучным смехом, поглядывая из своего дупла. Намотавшись с быками, Жоао укрывался от по­луденной жары в тени дерева, двууголку клал рядом и, устало опустив веки, размышлял о семье. «Чего я це­пляюсь к бедной женщине, что мне от нее нужно, что хо­рошего видит она со мной, ни одеться, ни поесть... Вон как содержат своих жен городские, а я... козлятиной по­прекаю... Не попрекаю, понятно, а так получается... — казнился Жоао, а Саси подбирался тем временем к нему и утаскивал двууголку. — Сколько слез проливает бед­няжка, глядя на голодных худых детишек... Э-эх, дурень ты, Жоао! — бранил он себя, принимаясь за капусту. — Моих попреков ей не хватает... Какая жизнь со мной, го­ре, а не жизнь, недолго и руки на себя наложить, — мель­кало у него, и он представлял себе это зримо, да так, что в панике восклицал: — Вдруг да вправду покончит с со­бой! — Скрытым паникером был наш Жоао и, вскочив, лихорадочно поправлял пояс, нагибался взять двууголку, да не тут-то было. А ведь рядом лежала!.. — И огляды­вался, ничего не понимая. — Куда подевалась?..» А Саси наблюдал за ним из дупла и умирал со смеху... Жоао шарил в кустах, проверял не на голове ли, даже на вет­ках искал взглядом — не повесил ли ее на дерево, а по­том, еще раз глянув на землю, шалел — на месте лежала она, двууголка, представляете? Он пялился на нее и без­жалостно клял одноногого бесенка: «Ух, Саааси... чтоб тебе и единственной ноги лишиться, околеть тебе, пакостник...» А довольный, уморенный смехом Саси уже с макушки дерева следил за ним, потешаясь. Жоао вмиг оказывался на коне и в страшной тревоге мчался домой. Издали заметив жену во дворе или на огороде, разом ус­покаивался: «С чего это она руки на себя наложит! Де­лать ей нечего!» И сердито оправдывался, подъехав: «За мазью вернулся, позабыл взять... Заморочишь с утра го­лову, ворчишь, ворчишь, вот и забываю, понятно... Не приставай ко мне с утра, заруби себе на носу...» — «Лад­но, Жоао...» — смиренно соглашалась жена и отворачива­лась, скрывая улыбку, — как любая женщина, она на­сквозь видела своего мужа. Жоао опять спешил к стаду, браня себя: «Что это тебе взбрело в голову, вон как глу­по получилось».

Красиво сидел Жоао на коне — вакейро был! — чуть откинувшись назад, чуть покачиваясь безотчетно. «Луч­ше уж так, лучше нуждаться, — думал он. — Богатство ли­шило ума всю Камору, богатство да увеселения...» Даже на скотину ворчал, заарканив строптивого быка, и, пова­лив, бранил уже связанного, замеревшего: «Куда глазел, окаянный, вон какие выкатил глазищи, а каатииги не увидел!.. Ух... Тьфу, безмозглый!»

А вечером, завидев Мануэло Косту, гнавшего коня к городу, осуждающе поджимал губы: «Ишь, в город из­волит мчаться молодой человек...»

Жоао Абадо был одним из пяти избранных, ставший впоследствии великим канудосцем.

* * *

— Я все же полагаю, — продолжал мишурно-блестя­щий полковник, — в живописи главное — линия. Две.

— Ах, оставьте, мой полковник! — сказала жен­щина. — Какое сравнение с гармонией красок! Двадцать пять.

— Позвольте не согласиться. Взять хотя бы Грега Рикио, — учтиво возразил полковник Сезар. — Он, как никто иной, выявил возможности линии. Четыре.

— Бог с вами, полковник, просто хорошо выбирает ракурс, да... этот процесс. Двадцать две.

Они сидели в роскошной гостиной с колоннами и ши­роченной черной тахтой в углу, перед ними на желтовато отблескивавшем столике стояли четыре бутылки с шипу­чим, гнутые ножки столика тонули в пушистой глубине ковра. Развалясь в мягком кресле и изящно закинув ногу на ногу, полковник нежно обнимал колонну рядом с со­бой, словно под его сухой ладонью была талия жен­щины, но женщина, обильногрудая, пухлотелая, в ярком пышном наряде и массивных серьгах, сидела напротив, кокетливо искря глазами. Платье не скрывало ее полных рук; одну из них, слегка вытянув, она держала на столи­ке, и взгляд полковника забирался ей под мышку, а ла­донь машинально поглаживала его собственную ляжку. Разговаривая с ней, полковник смотрел на другую ари­стократку, а та заносчиво и вызывающе — на понуро уронившего голову Доменико, нетерпеливо дожидаясь завершения возвышенной беседы первой пары, — таков был порядок: сначала рядились в цене одни, потом другие. Мешочек с драхмами лежал у ног Доме­нико.

— Не подумайте, высокочтимая госпожа, что я не придаю значения цвету, краске, но само слово «живопись» включает в себя «писание», — разве краску, цвет не пишут, а-а? Семь.

— Без сомнения, мой полковник, но живопись глубо­ка и ограничена в своем процессе. Возьмите хотя бы ар­хитектонику. — Женщина воодушевилась, игриво повела глазами, отблеск свечи сверкнул в ее серьгах. — Архитек­тоника — это же целая организация, а колорит! И экспо­зицию нельзя игнорировать. Двадцать.

Что-то происходило непонятное.

— Поистине, поистине, высокочтимая сударыня, — согласился полковник Сезар. — Просто мы еще не каса­лись композиции, кто посмеет ее отрицать! Семь. Полу­чите из этого мешочка.

— Вы и фактуру упустили, мой полковник, фактуру,— женщина двусмысленно улыбнулась. — Весьма существен­но, откуда падает свет, с какой стороны. Восемнадцать.

— Семь.

— Восемнадцать, и не меньше, — капризно заупрями­лась женщина.

— Семь! Сказал — семь! — вышел из себя полковник и вскочил. Все окаменели: другой человек был перед ни­ми — полыхавший, испепелявший. — Семь драхм, трижды сказал тебе — семь, падла!

— Успокойтесь, полковник, — женщина прижала руку к груди. — Не обращайтесь на «ты», как-никак аристо­кратка я, и... — Она робко, вкрадчиво улыбнулась ему. — О, изумительно красит тебя гнев, ты и одетый — мужчина! Намеренно рассердила, ничто не пленяет меня в тебе так, черт с ним, согласна за семь. Ты же сам обо­жаешь процесс торга...

— Но я трижды повторил тебе!

— Продлевала приятный процесс. — Женщина встала и, колыша тучные телеса, обернутые в плюш, двинулась к низенькой двери.

— Что-либо возбуждающее! — крикнул ей полковник, и женщина задержала шаг, взявшись за серебряную руч­ку, постояла, дожидаясь музы вдохновенья, и, зажмурив­шись, присомкнув глаза, протянула:

— Ха-а, — слегка развела руки и прокатила по телу трепетную волну, прикусила толстую нижнюю губу. — А-ах, а-ахх! — и влетела в комнату.

Полковник рванулся за ней в заветную комнату, за­хлопнув дверь.

Остались вдвоем.

Женщина развязно, намекающе ухмыльнулась и по­просила :

— Пожалуйста, налейте мне шипучего.

Доменико протянул ей хрустальный бокал.

— Вы любите живопись? Чему отдаете предпочте­ние — линии, цвету?

— Я?.. Цвету.

— Чудесно! — Женщина встала, скользнула рукой ему за шиворот. — Вам нравится Грег Рикио? Нравится, не правда ли? В картине «Поиски» фигура нагнувшейся над сундуком женщины взята прямо из жизни. Нравлюсь вам?

— Нет.

— Оплошала, без вуали показалась, — посетовала женщина. — Вуаль придает женщине таинственность и — соответственно — большую привлекательность. Пейте шипучее, оно бурлит и взбадривает.

Доменико не шевелился, молчал.

— Хм... — женщина выразительно указала на дверь, снова хмыкнула и изрекла: — Грег Рикио прекрасно знал цену экспрессии, его воины прямо с поля боя взяты! Вам интересно?

— Нет.

— А натюрморты его! Инжир ли, огурец ли, яблоко ли — как с дерева сорваны! Почему не нравлюсь?

Не ответил Доменико.

— А все же — почему? Поня-я-я-тно, лапуня, вы не любите живопись, но, возможно, к музыке неравно­душны... Музыка столь возвышенна, необъятна, способ­на выразить все. Ах, как счастливы музыканты! Владеть инструментом — нет большего наслаждения, это истин­ное волшебство... Что с вами?

Плакал скиталец.

— Что с вами, хале?..

Он сидел прямо, недвижно, только слезы текли по окаменевшему лицу.

— Так сильно любите музыку?! — И обернулась к вы­шедшему из комнаты встрепанному полковнику: — Пред­ставляете, только упомянула — и заплакал, видите?

— Что упомянули? — Полковник озадаченно посмо­трел на Доменико.

— Слово «музыка». Расплакался от одного слова!

— И больше ни от чего?

— Ни от чего!

— Расплакался? От названия, от пустых звуков? Про­верим, проверим. — И на цыпочках обошел скитальца, шепча: — Музыка, Доменико, музыка... Да, в самом де­ле, сильней потекли слезы! — И просиял: — Вот это игрушка! Плачущая...

— Хорошо себя ведет? — спросил Мичинио — откуда он только взялся тут, так неожиданно возник...

— Великолепно... плачет! Давно не приходилось ви­деть слез, у кого их выдавишь нынче... Славно ты приду­мал, моя шуйца, славно!

Бессильно лил слезы онемевший скиталец.

* * *

Будущий канудосец Старый Сантос жил в Калабрии, далеко от мраморного города.

В селении двое носили эту фамилию, и калабрийцы, чтобы не путать их в разговоре, нашего Сантоса называ­ли молодым — он был лег на десять моложе однофа­мильца,— но после случившегося, когда он поседел весь, стал для всех Старым Сантосом. Тружеником был Сан­тос, кряжистый, коренастый, подобный валуну, а с того горестного события одним стал одержим — желанием на­браться сил. Он помогал соседям в самых трудных де­лах — копал землю под новый дом, долбил, дробил ло­мом каменистую землю Калабрии, взваливал на плечо неподъемную глыбу и нес к обрыву, сбрасывал одним верным толчком. Дерево ли надо было срубить кому — подступал с тяжеленным топором к вековому дубу и, на­брав полную грудь воздуха, яростно всаживал в ствол острое лезвие, пальцами-клещами выдергивал обух и снова неистово вскидывал руки, точно метил не в дере­во, а в своего погубителя — в статного каморца, ударив­шего его свинчаткой — помните? — в Краса-городе, куда он ходил с сынишкой за лекарством для больной жены.

Пережил бы, вероятно, ту историю, хотя и изувечил ему каморец пол-лица; но малыш, потрясенный ви­денным, почти лишился сознания в тот час, побледнел, пожелтел так, что у Сантоса сердце упало и весь беско­нечный подъем в горы Калабрии он на руках нес мальчи­ка, не сводя тревожных глаз и улыбаясь бессильной улыбкой; поблек, пожелтел мальчик, такого еще малого уже настигла поздняя осень, и Сантос в отчаянии закры­вал глаза — кто-кто, а он, крестьянин, знал природу по­здней осени, понимал ее суть. Когда Сантос внес ребенка в дом и уложил его на тахту, беспомощно запрокинувше­го голову, обронившего руки, женщина в ужасе присела в постели и, глянув на сынишку, снова повалилась с тяж­ким вздохом. Сантос дрожащими руками попрыскал ей в лицо водой, растер виски, приводя в чувство: «Чего ис­пугалась, Мирца, спит просто». — «А цвет лица, цвет... желтый какой...» — прошептала женщина. «Ну и что, по­спит, отдохнет и...» — «А с тобой что?...» — «Споткнулся о камень, ударился...» — «А глаза, глаза у него почему открыты?!» Женщина медленно, страшно процарапала себе щеку. Сантос склонился над ребенком, приложил руку ко лбу и, заглатывая кровь, тихо позвал: «Сынок...» Мальчик не отозвался, только вырвалось стоном: «Нет... нет... нет... не надо... не надо, дяденька...» Сантос выско­чил во двор, ополоснул лицо, отряхнул с черной шеве­люры пыль, скинул замаранную кровью рубаху, надел другую. Жена, приходя в сознание, пыталась привстать, но всякий раз бессильно падала. В эту ночь, когда она тщетно боролась со смертью, а мальчик, широко рас­крыв мутные глаза, молил потолок: «Не надо, дядень­ка...» — Сантос сдвинул постели, сел на скамеечке между ними и, взяв в руки их руки, смотрел то на жену, то на сынишку, пока взгляд его не оцепенел, но все равно обо­их видел краем глаза, таких родных... Он сидел прямо, недвижно, и жарко было ладоням от зажатых в них горя­чих рук, но постепенно похолодели у несчастного заско­рузлые пальцы, закоченели в них две нежные руки, од­на — совсем маленькая... Всю ночь не выпускал Сантос безмерно дорогих заледенелых пальцев, прямой, не­движный, не глядя на них, таких родных, только сглаты­вал леденевшую кровь. И когда утром пришла соседка с парным молоком для больной, никого не узнала — ни матери с сыном, окоченевших, ни Сантоса, совсем посе­девшего, и, вскрикнув, выронила кувшин — к распахну­той двери поползла, вытягиваясь, белая змея...

Крестьяне дня три провели в лачуге Сантоса, молча переминались вдоль стен с ноги на ногу, да и что было говорить... Одна бойкая соседка запричитала было — оплакать несчастных вслух, но Сантос только глянул на нее, и осеклась женщина... Гордостью селенья считалась Мирца, и все дивились, чем прельстил ее Сантос — был неказист, неречист, обворожить не умел, добра не имел, — не понимали люди, недоуменно пожимали плеча­ми, но Мирца, как видно, относилась к тем редким женщинам, что способны полюбить неприметного чело­века за его грядущие заслуги; возможно, предвидела Мирца, что Сантос станет великим канудосцем — неваж­но, что после ее смерти, неважно, что и самого Канудоса не было пока... Какой женой была Мирца, любимая им, как встречала его весело, беззаботно... И лежала в гробу, а рядом, в гробике малом, сама жизнь его, солнце само и луна, вешний дождь, весь мир беспредельный!.. И когда взошли на пригорок, Сантос склонился к жене, прикоснулся губами к щеке, но коснуться разбитым ли­цом лица малыша не посмел, приложился к коленке ще­кой и застыл, встал потом тяжело, отошел. Друг от дру­га поодаль велел схоронить жену и ребенка, между ними место оставить. «На могилу себе, горемыке...» — прошеп­тала бойкая баба, но Сантосу смерть предстояла вдали, в далеком, не возникшем пока Канудосе, а тут это место нужно было теперь, при жизни — наутро он поднялся к могилам один, с киркой и лопатой, вырыл яму по пояс и живой опустился в подобье могилы, положил на хол­мики руки и ладонями слушал, вбирал ледяное тепло. А на третий день спустился с гор в Краса-город и спро­сил первого встречного, как звали каморца, того высоко­го, статного. «Масимо, дяденька», — беспечно ответил го­рожанин его лет. «Масимо, говоришь, хорошо». И вернулся в Калабрию. По пути все думал и думал и, когда под утро добрался до дома, прямо в хлев прошел, подхватил и поднял в воздух ошалевшего теленка.

С того дня Старый Сантос набирался сил. Утром и вечером поднимал теленка, рубил деревья, корчевал пни, колол дрова, помогая осиротевшим и немощным. К нему, угрюмому, молчаливому — слова от него не слышали больше, — относились с почтительной ро­бостью. А к горю его прибавилось новое, вконец омра­чив ему жизнь, — глазам Сантоса нежданно открылась красота Калабрии во всем и повсюду, и, хотя он старался не замечать, все равно завораживали суровые вершины, грохочущие потоки, вольные пастбища, нивы, и он, без­винный, терзался виной перед женой и сыном: никогда ничего не могли они больше увидеть... И каждый вечер, когда замирало, примолкало все сущее, Сантос забирал­ся в свою тесную могилу меж двумя дорогими холмика­ми и, без вины виновный, положив на них руки, рас­сказывал, как умел... Иногда удивительно, дивно света­ло — из-за гор, из-за туч вырывались внезапно лучи, невесомо, могуче, и, пронзив одинокое темное облако, озаряли слепяще по краю — светозарное солнце, незри­мое взору, серебрило избранницу тучку и рыхлило, пу­шило и вдруг благовестно всходило, осыпая подножье свое — неприступно надменные снежные горы — мириада­ми искр, и, осиянный, волшебно менялся угрюмый хре­бет — зеленые склоны проступали из тьмы и чем выше, тем больше светлели, но у самого гребня, у нежно мер­цавшего белого снега, лиловели и снова темнели, а вы­ше, розовея, сверкали вершины, но Сантос, восхищенный увиденным утром, вечером, стоя в могиле, хоть и по­мнил все зримо, только и мог сказать: «Солнце взошло сегодня, Мирца... — И, повернув голову вправо, повто­рял: — Солнце взошло, сыночек...» Что было делать — не находил он слов...

Одним ударом топора разрубал Сантос крепкий чур­бан, а если не удавалось, хватал руками и с таким остер­венением раздирал половинки, точно погубителю своему, Масимо, разрывал челюсти.

«Ливень был сегодня, Мирца, как из ведра лил... — рассказывал Сантос вечером, опустив ладони на холми­ки. — Вы и сами, верно, слышали... И к вам просочился, верно, горе мне, горе, сынок...»

В быка превратился теленок, которого Сантос дважды в день поднимал, но Сантос по-прежнему легко управлялся с ним, а животное, привыкнув, преспокойно жевало свою жвачку.

«Ягод вот принес, сынок, твоих любимых... И тебе, Мирца...» — говорил Сантос, доставая из-за пазухи и рас­сыпая на холмиках мелкие ягодки, сохранявшие тепло кряжистого тела.

А ночью, во мраке, когда от ярости на лице его на­пряженно взбухали желваки, а на одной половине, изуве­ченной, — сильнее, он стискивал колоду, названную «Ма­симо», и душил, душил ненасытно — пальцы его посте­пенно вытиснули бесцветно светлевшее кольцо, а чтобы «Масимо» не сбежал, Сантос ложился возле него; если ж тот являлся ему во сне, он, не просыпаясь, нащупывал колоду и снова душил...

Немного времени спустя Старый Сантос по-настоя­щему отомстил Масимо, и как!

Старый Сантос был четвертым из пяти избранных, ставший впоследствии великим канудосцем.

* * *

Об этой тайной комнате не ведала даже жена его Мерседес Бостон. Проверил, надежно ли замкнул дверь, и с фонарем в руке подтащил кресло к облицованной из­разцами стене, стал на него и нажал на невидимую кноп­ку, потом прошел вдоль стены, нажал еще на одну кноп­ку, и яркий ковер за его спиной бесшумно встопорщился. Он был по пояс обнажен, кожа на груди дрябло морщи­нилась, а когда он нагнулся, соски провисли, тело было рыхлым — сказывался возраст. Он аккуратно сдвинул ко­вер с выступившей плиты и достал из тайника банку с вязкой жидкостью, прижал к животу прохладный со­суд, его так и передернуло, — но тепло было в комнате, в тревожных сумерках в высоком камине бушевал огонь. Осторожно поставил фонарь на подзеркальник и неволь­но перехватил в зеркале свои неузнаваемые глаза, облитые зловеще отраженным пламенем. Снял с банки крышку, нанес на тело клейкую зеленую жидкость — и весь оказался в темных крапинках. Вынул из кармана брюк сложенный вчетверо лист бумаги, развернул и по­ложил рядом с фонарем. Вернулся к тайнику, достал еще одну банку, с двумя неприметными дырочками, оберну­тую черным бархатом. Открыл ее и прижал к груди. И затаил дух в нестерпимо сладостном ожидании — про­брала наконец дрожь! Отставил банку, всмотрелся в зер­кало — да, там была она, на груди, наискось через нее, оцепенело замерла ящерица. Выбравшись из тьмы на тусклый трепетный свет, подобралась вся, настороженно выпучив глаза. Еще миг — и осмелела, повела чуть хво­стом, потянулась к ближайшей капельке и, злобно рас­топырив коготки, уперлась в дряблое тело, жадно слиз­нула клейкую капельку узеньким язычком. У человека перекосилось лицо; содрогаясь, дрожа, он впился в бума­гу, говоря: «Не избежать моего узкого гибкого ядоносно­го жала тому, кто замыслит, хотя бы только замыслит что-либо против меня, не говорю уж — посмеет восстать, поскольку это совершенно абсурдно...» Говоря так, он лихорадочно запоминал свое лицо, искаженное от едва ощутимого нежного укуса ящерицы, — запоминал выра­жение лица. А ящерица искала уже другую капельку на коже — вошла во вкус; носилась резкими толчками, хо­лодящая, юркая, цепенела и снова, извиваясь, толчком бросала себя вперед; было щекотно, и он омерзительно смеялся, вопрошая: «Что лучше истинной дружбы? Дружба между людьми приносит положительные резуль­таты...» И смеялся коварно, смехом, дарованным ящери­цей, осчастливленный ею; он запоминал свое лицо, по­том сцепил руки на затылке, и его невольный необычный тренировщик выискал зеленые капельки под мышками, припал к ним. «Хе-хе, хи-хи, — захихикал мужчина. — Проверять, быть настороже — вот залог счастья... счастья, разумеется! Как же нет! О-о, — он рассмеялся, — наступит счастье, и все будем смеяться, взявшись за ру­ки... Но пусть то-оо-лько-о-о...» — зловеще улыбался ему из зеркала затемнённый дрожащими тенями, распа­ленный двойник; сверлили друг друга глазами, а ящери­ца все носилась, извивалась на нем, а вы, вы же здесь еще... Опротивел он, верно, омерзителен... Извините, что делать — так это, так... Ему нужно для своих целей... Этим путем одолел кой-кого, и я не мог не показать его вам, когда тренируется втайне, — не утерпел я... Но с двух людей, всего с двух, я все же долго не сниму ли­чины: один из них старший брат Александро, а другой — пятый — великий канудосец; а личность этого вот, ящероносного, открою тут же — вы видели великого марша­ла, самого Эдмондо Бетанкура.

И здесь кончается глава «Знакомства».

 

ВРЕМЯПРЕПРОВОЖДЕНИЯ

Единственный сертанец, которого не выносила Ма­риам, жена великого Зе, не удивляйтесь, был веселый ва­кейро Мануэло Коста. «Ни жены у него, ни детей, ни хлопот, ни забот. Развлекается себе, таскается к размале­ванным городским, нашел ты себе дружка, нечего ска­зать... — спозаранку, еще в постели, начинала ворчать Мариам, довольная, что смеет говорить мужу такое. — Кому убиваться по нем? Случись с ним что — жена за­плачет или сын?.. Подумай, подумай сам...» — «Не вор­чи...» — равнодушно отмахивался Зе. Сейчас, разбитый, ко всему безучастный после вчерашней выпивки, он не закроет ей рта, знала Мариам и торопилась высказаться: «Пойми...» Да, да, все зло было в веселом пастухе, с ним в его крохотном дворике распивал он фляжку огненной жидкости. Знала Мариам, прекрасно знала, что весельчак Мануэло подбивал на это Зе, и, когда муж запаздывал, она призывала на голову Мануэло Косты гром и мол­нию. За полночь, услышав сквозь сон знакомый перестук копыт, выбегала из хижины и пряталась за ней. А Зе, уронив голову со съехавшей на нос двууголкой, риско­ванно покачивался на лошади, беспечно бросив поводья, упершись рукой в загривок. «Ишь, как молодецки сидит, полюбуйтесь-ка!..» — насмехалась над ним в душе Ма­риам, подглядывая из своего укрытия. Во дворе конь по­корно останавливался. Зе небрежно вскидывал голову, чтобы не мешала двууголка, и узнавал, понятно, свою убогую хижину, потом запросто переносил длинную ногу через голову лошади и легко соскакивал на землю. Вос­хищалась Мариам невольно, хотя и злилась: «Ловок, окаянный!..» А Зе, пошатываясь, разнуздывал верного друга, стреножил, поил. «Пьяный, а забыть — ничего не забывает», — досадовала почему-то Мариам и каменела, боялась дохнуть: покачиваясь посреди двора, по-пьяному улыбаясь «трехсмысленно», Зе всматривался во все уг­лы — где она, а... где... Лениво снимал широкий пояс, бро­сал его на землю и задирал неожиданно голову, громко призывая: «Мариам... подойди...» Нет уж, извините! Ничто не претило Мариам так, как ласки пьяного мужа, и она прямо-таки вжималась в стену — в своей леопардо­вой шкуре жившая впроголодь. «Поди сюда!» — повы­шал голос Зе, крутясь уже в хижине, и до того бывал иной раз пьян, что забывал, кого или что искал, но по­мнил — искал что-то, даже в кастрюлю заглядывал, представьте, и вспоминал в конце концов. «Мариам... иди же...» Но глуха была Мариам. Зе стягивал через го­лову кожаную рубаху, швырял в угол вместе с высокими сапогами, но мачете любовно клал под подушку и при­творно всхрапывал, — да ему ли провести было Мариам, ей ли не знать было его уловок и того, что минуты через две он в самом деле заснет, и тогда она возвращалась в лачугу, тихо ложилась, а чуть свет уже склонялась над Зе, и он сквозь сон ощущал — надвигается гроза; стоило шевельнуться, как в него летело: «С кем изволил прове­сти время?!» — «Сама знаешь, с кем...» — вяло отзывался Зе. «С этим шалопутом, да?» Но Зе больше не отвечал, чуть приоткрыв веки, тянулся к брошенной в углу оде­жде. Одевшись, затянув пояс под ребрами, он нагибался и, пошарив рукой под подушкой, усмехался, снизу взгля­нув на Мариам, медленно выпрямлялся, и на лице его распускалась улыбка... Вообще-то редко бывало это, но если уж улыбался... Он пил горячую воду, дул, остужая, а Мариам наблюдала, подбоченясь. Зе протягивал руку в ее сторону, роняя одно слово: «Мачете». — «Почем я знаю, где, — притворно негодовала Мариам. — Себя спроси, куда дел! Что там — голову с ним потеряешь... с этим негодником...» — «Неплохой он па­рень».— «Неплохой?! Разрази его бог! Вон нож из-за не­го потерял, а вдруг да леопард напал бы на тебя, пьяно­го, кто бы твоих детей вырастил!» — «Мачете», — повто­рял вакейро, не опуская руки и продолжая пить. «Откуда я знаю, где оно, вон, возьми другой, есть же у тебя дру­гой... возьми и потеряй...» Но тут Зе в упор взглядывал на жену, и, хотя все так же тихо повторял: «Мачете», — Мариам кидалась к пышному венику в углу и доставала упрятанный нож. Зе деловито засовывал его до поло­вины в карман сапога и, взнуздывая коня, окончательно приходил в себя. «Куда ты едешь, ну куда такой, все ста­до растеряешь!» — ворчала Мариам, а Зе — скок! — и уже восседал на своем неоседланном скакуне. Мариам серди­то протягивала ему завтрак: «Сидел бы уж дома, куда едешь, свалишься». А Зе улыбался, сжимая пятками бока коня, и тот, вскинувшись, карьером уносился в поле. Зе срывал двууголку и со всего размаху наискосок запускал в резкий рассветный воздух, в момент настигал и, ловко подхватив, гордо размахивал над собой; потом, осадив коня, швырял шляпу далеко вперед — прочь устремля­лась от копыт вспугнутая змея, — и снова летел за ней всадник, на скаку подбирал с земли двууголку и, обер­нувшись к Мариам, обводил ею над головой, посылая привет. Восхищенная Мариам забывала все, забывала, что скрывала свою любовь, отвечала Зе воздушным поцелуем.

«И чего разыгрался! Парень — глаз не отвесть, а ду­рачится ровно малый», — сердито думал Жоао, эх, угрюмец был Жоао, а одноногий бесенок Саси, притаившись за деревом, восхищался великим вакейро. Однако в глу­бине души, что верно, то верно, Жоао чтил Зе, признан­ного в сертанах первым из первых — никто, кроме Зе, не умел схватиться с разъяренным быком и одолеть, понят­но, а иначе — чем кончалось поражение, все знали пре­красно; и единственное, чего требовал Зе, — скрыть все от Мариам.

Трудно сказать, кто больше не терпел Мануэло Косту — Мариам или Жоао Абадо. Не попадаться на глаза Мариам веселому вакейро еще удавалось, но встреч с Жоао Абадо не избежать было. Предвкушая потеху, Саси давился со смеху, когда они сталкивались случайно. Поравнявшись с Жоао, Мануэло вежливо приветствовал: «Здравствуйте, дядюшка Жоао». А Жоао взрывался: «Кто это тебе дядюшка, кто?! Ты на свет не родился, когда я скот уже пас!» — «Потому и назвал вас дядюш­кой, старше меня изволите быть», — оправдывался Ма­нуэло; всесертанский угрюмец соображал тут, что в сле­пой ненависти сболтнул глупость, и мрачно ехал дальше, а Саси только этого и ждал — кидался коню под ноги, конь спотыкался, Жоао едва не слетал на землю, и улы­бался Мануэло Коста, красивый беспечный вакейро.

А далеко от них, очень далеко от сертан, — если б вы проехали Город ярмарок, куда изредка ездил Зе и ча­стенько наведывался Мануэло Коста, а после двухне­дельной тряски в ландо благополучно миновали бы Ка­мору, потом, через два дня, повидав Краса-город, поднялись бы в Калабрийские горы и с утра пустились бы вверх по склону, то к вечеру, взойдя на печальный пригорок, увидели бы Старого Сантоса, по грудь стояв­шего в своей могиле, глыбоподобного, кряжистого, ко­торый, опустив руки на два холмика, говорил: «Нынче, как всегда, рассвело, Мирца... Сегодня ничего особенно­го не случалось, сынок... Груш вам принес...»

Так вот или похоже проводили порой время будущие великие канудосцы — Зе Морейра, Мануэло Коста, Жоао Абадо и Старый Сантос, а пятого, пятого великого канудосца пока что не было видно, но не было пока и само­го Канудоса — глинобитного, простого, великого.

* * *

Один лишь рассвет нес в себе радость.

На рассвете, когда занемевший простор, медленно легчая и лиловея, во всю ширь распахивал глаза, на рас­свете, когда день радостно наливался сил, чтоб разра­стись голиафом, когда, воодушевленные благодатью света, пичуги щебетали о темных ночных снах, просы­пался скиталец. Ворочался в сонном блаженном дурмане, улыбался, неискушенный, кому-то всесильному или, мо­жет, в себе чему-то тайному... Он потягивался, приятно покалывала каждая частица, и все же открывал глаза ис­пуганно: все еще здесь я... в Каморе... Вспоминались не­мыслимые глаза Мичинио — сплошь, от края до края, цвета пепла, — и мороз подирал по коже; потом с омер­зением вспоминал карлика Умберто, дня три назад воз­никшего перед ним со словами: «Здрасьте-привет, хале, к вам приставили...» Ублюдок и сейчас был рядом, ле­жал возле... Стоит выпростать ногу из-под роскошного одеяла, и Умберто тут же вылупит глаза и выпалит: «Здрасьте-привет, хале, долголетия-благоденствия вели­кому...» А потом его заведут к Мичинио — для остраст­ки, на всякий случай, чтобы весь день был в страхе и по­слушании, — а Мичинио ничем особенным и не устрашал, просто съедал у него на глазах кусок хлеба, но как!.. О-о! В кости Доменико вонзались острые зубы, а Мичи­нио всего-навсего хлеб вкушал, и содрогался скиталец.

— Здрасьте-привет, хале, мнолетия-бладентия великому маршалу.

— Здравствуйте.

Умберто, пигалица, старательно одевался, время от времени любуясь собой в зеркале.

— У грандхалле полковника часы приема после по­лудня, вам надо присутствовать, хале.

— Зачем я нужен?..

— А затем — указание дано, понатореть надо ма­лость, хале.

— Почему?

— Как почему, чтобы получить от вас то, что выпо­трошат, хале.

В кресле посреди комнаты, коричнево блестевшей по­лированными стенами и потолком, сидел, развалясь, полковник Сезар, и какой-то человек — не мерещилось ли?! — пошлепывал его по щекам.

— А-а, потешка моя пришла! Как ты? — Полковник взирал на Умберто.

— Хорошо. — Доменико переложил тяжелый мешочек в другую руку.

— А ты что поделываешь, мой богатырь... — Взгляд полковника перескочил на Доменико.

— Благодарю, грандхалле. — Умберто, почтительно склонив голову, улыбнулся.

Странная собралась шестерка: развалившийся в крес­ле грозный полковник в личине добряка; неизвестный, осыпавший шлепками самого грандхалле; скрестивший руки, наводящий жуть страшный Мичинио; припавший к стене резко откинутым плечом, совсем голый Анисето с повязанным ртом; карлик, угодливо склонивший голо­ву, и застрявший в Каморе скиталец, неискушенный, при­знанный дурачком Доменико, с отягчавшим руку мешоч­ком.

— Хорошо, значит, Доменико, хорошо, говоришь? — полковник уставился на карлика.

— Да, ничего.

— Раз ничего, мой Доменико, то видишь полку, мой малыш...

Больно сжалось сердце.

— Запрыгни-ка на нее, — полковник все смотрел на Умберто, — Анисето, пусть примостится на полке, — и просиял: — Кукляшка моя...

— Збисись на поку, — завязан был рот у Анисето.

— Не заберусь.

Полковник, скользнув взглядом по Мичинио, снова уставился на Анисето:

— В таком случае ты ему скажи, моя шуйца...

На полке помещался Доменико.

И уже в Мичинио метнул взгляд полковник, указал:

— Мешочек положи рядом с собой, вот так.

Полковник встал, воззрился на потолок:

— Пообтешем его немножко, просветим... Ну-ука, До­менико, скажи — кто вот этот человек?

— Не знаю.

— Не знает. — Взгляд грандхалле переместился вниз — полу высказывал свое недовольство. — А следовало бы сообразить — кому бы позволил! — массажист мой.

Он прохаживался по комнате.

— У меня часы приема, надо предстать в хорошем виде, а непременное условие для этого — массаж. Уразу­мел?

— Да.

— Он прекрасно услужил мне, Доменико, видишь — разрумянился я. Но, с другой стороны, чьей кожи посмел касаться! Могу ли спустить подобное? — бесстрастно по­высил голос полковник и двинул массажиста кулаком.

Тот отлетел, растянулся на полу, и все, кроме Доме­нико и Мичинио, завосхищались: «Что за удар, гранд­халле! Золотая у вас рука, грандхалле!..» В глазах Мичинио запылали уголья, с невыразимым отвращением взирал он на валявшегося... А тот радостно воскли­цал:

— Ах, как изящно вы меня стукнули, бесподобно, кля­нусь вашей шуйцей!

— Довольно, пошел вон, — бросил полковник, а поле­тевший на пол массажист сам протянул Анисето три звонкие драхмы и, низко кланяясь полковнику в спину, безмерно довольный, выбрался из комнаты.

— Это часть его дохода, моя потешка, и надо тебе знать, что часть дохода... — и неожиданно оборвал се­бя — надоело, видно: — Хватит, начнем! Шестью три — семь!

На пороге возник слуга, угодливо улыбнулся полков­нику, а тот спросил Анисето:

— Кто первый, мой сержант?

— Капрал Элиодоро, грандхалле.

— Впустить.

Не обычным путем, а со стороны непроходимой каатинги вошел в Город ярмарок Мендес Масиэл. Два па­стуха из сертан издали приметили странного путника в длинном одеянии. Оба вакейро, Грегорио Пачеко и Сенобио Льоса, сдвинув двууголки на глаза, чтобы не ви­деть приехавших на ярмарку постылых каморцев, стоя­ли, скрестив руки, возле стада, привалившись к стене и упираясь в нее подогнутой ногой. Внезапно оба разом вскинули головы — заметили подходившего к зарослям каатинги чужака. Насмешливо прищурились, дожидаясь, когда он повернет назад, — никому не пройти было через колючий кустарник. Изведенная зноем жестокая каатинга, совсем как голодный, жаждущий людоед, набрасыва­лась на каждого, кто подходил к ней, вонзала в опло­шавшего тысячу когтей, разрывала на нем одежду, а выпускала только ценой вырванных кусков мяса; сама ж, освеженная кровью, удовлетворенно встряхивалась, но прежде чем впитать кровь и мясо, метала раз-другой скрюченную клешню в стонавшую рядом жертву и, если доставала, выдирала из него еще кусок плоти, а ошалев­ший человек кидался на безопасную проторенную тропу. Случалось, что, остервенев от боли, человек в умопомра­чении топтал каатингу, и тогда она запускала когти-клешни ему в тело, в глотку, и жертва, вывалив от ужаса глаза, обезумев, погружалась в гибельные ласки, а на­утро обвившая ее каатинга лицемерно улыбалась солнцу, самодовольно воздевала к нему окровавленные ветки-щупальца, разбросав вокруг себя обглоданные, оцарапанные кости.

Что на свете могло привести вакейро в замешательство, но Грегорио Пачеко и Сенобио Льоса от изумления опустили скрещенные руки и подогнутые ноги, не сумев ни окликнуть, ни остеречь неразумного путника — очень уж сурово и твердо он шел, а когда вступил в смерто­носные заросли, оцепенели, пораженные, — такого не до­водилось видеть ни одному вакейро: ветки каатинги от­кинулись в стороны, распластались, и, хотя длинное одеяние скрывало ноги путника, Мендеса Масиэла, они все же видели, как уверенно и гордо ступал он. Потря­сенные Грегорио Пачеко и Сенобио Льоса только и су­мели, что сняли двууголки и, боясь дохнуть, мяли их в руках...

— Немного нескромная у меня просьба, большая, грандхалле, — начал капрал Элиодоро.

— Не смущайся, мой капрал, — сказал мишурный полковник карлику. — Ни с чем дурным ко мне не при­шел бы.

— Просьба невелика, очень неловко, жену хотел бы представить вам, грандхалле, почтительно смотрел Элиодоро. — Дитя шевельнулось у ней в утробе, а в наро­де считают, знаете, мудр народ, говорят — кого женщина увидит после того первым, с тем и будет схож ребенок, а лучше вас, грандхалле, прекраснее вас...

— Очень хочешь, чтоб на меня походил?

— Сильно очень, да, грандхалле, да...

Полковник, польщенный, прошелся по комнате и заметил:

— Если уж так сильно хотел, умная ты голова, при­гласил бы к ней с самого начала, хи-хи...

— Хи-хи-хи, ха-ха-ха, — подхватил восхищенный шут­кой Элиодоро.

— Видишь, Доменико, — полковник улыбнулся капра­лу, — видишь, какой славный у тебя хозяин?! Где она...

— В приемной ждет, с завязанными глазами.

— Разрешим ей войти? Но сперва послушай меня... — Полковник подошел к зеркалу, поправил волосы, на­строенный шутить. — Вообще-то при рождении все равно на Анисето будет похож.

— Лицом, грандхалле? — испуганно вырвалось у Элио­доро.

— Всем своим видом, хале, — снова соизволил пошу­тить полковник, — но только с неповязанным ртом, надо думать, и будет орать, вопить, — и глубокомысленно до­бавил: — Что на свете лучше ребенка, хале, долгоблагоденствия великому маршалу.

— Долгоденствия солнцу трехъярусной Каморы.

— А если пойдешь купить игрушку ему, взгляни пре­жде на этого вот, — опять сострил полковник, указывая пальцем на Доменико.

На полке держали скитальца.

— С ним как быть, грандхалле? — капрал Элиодоро кивнул на Анисето. — Сами понимаете, женщина есть женщина, и если она скользнет вдруг взглядом в его сто­рону, пропал я...

— А ты бы что посоветовал?

— Не поставить ли его спиной к нам.

— Нет, мой капрал, так больше мужественности...

— Тогда, может, боком...

— Нет, нет, боком еще хуже.

— А если боком, чуть выставив ближнюю к нам но­гу, — как на картинах Грега Рикио, для прикрытия срам­ного места...

— И так не пойдет, а Грег Рикио поистине знает толк в ракурсе.

— Да, да. А вы что посоветовали бы?

— Думаю, лучше всего на карачки стать... Согласен?

— Да, грандхалле.

— На карачки Анисето! — И воскликнул: — Шестью три — семь!

— Слушаюсь, грандхалле, — на пороге браво выпятил грудь шустрый сержант.

— Ввести женщину с завязанными глазами, Норберто! — приказал полковник, довольный. — Ну, набрался, кукляшка, ума, хотя бы самую малость?

И когда удивительный путник прошел мимо оцепе­невших Грегорио Пачеко и Сенобио Льосы, те невольно шагнули следом.

Высоко держа голову, прямой, неизвестный гневно озирал все вокруг, с затаенной яростью переводя горя­щий взгляд с вакейро на вакейро, повергая их в смяте­ние. Каморцев старался не замечать, а когда схватывал ненароком краем глаза, у него жилы на шее вздувались. Он шел с непокрытой головой, длинные волосы падали на плечи, длинное свободное одеяние взбивало пыль на дороге. Приехавшие на ярмарку сертанцы смотрели на него почтительно, что-то влекло к нему, но последовать за ним решились двое — Грегорио Пачеко и Сенобио Льоса, а Мендес Масиэл, обойдя одну лавку, навис над головой человека, тихо перебиравшего четки в тенечке, и спросил:

— Ты Мендес Масиэл?

Не поднимая головы, ответил сидевший:

— Да.

— Что тут делаешь?

— Ничего, жду.

— Чего ждешь?

— Ничего.

Путник поглядел на него сурово, спросил:

— Есть ли у тебя кто из родни?

— Нет. Никого.

— Почему?

— Всех перебили.

— Кто?

— Араужо. Род Араужо.

— Заслужили?

— Кто, мои?

— Да, твои.

— Нет, что вы!

Сидевший смотрел в землю.

— Ты отомстил?

— Эх нет, нет...

— Почему? — жестко вопросил человек.

— И меня б убили.

Путник закатал длинные рукава, сказал:

— Посмотри на меня внимательно. Я тоже Мендес Масиэл.

И когда четки упали в пыль, сидевший уже стоял на ногах, лицом к лицу с долгожданным пришельцем.

— Ты... Где ты был...

— В пустыне...

— Что там делал?

— Думал.

Они казались близнецами.

— Долго думал?

— Очень долго.

— И... надумал?

— Да.

— Что?

— Хорошенько посмотри на меня.

Раскинул руки пришелец, раскинул руки и другой Мендес Масиэл; завороженные Грегорио Пачеко и Сенобио Льоса не видели лица чужака, а двойник его угрюмо, гневно приблизился к нему, прижался лбом ко лбу, упер­ся коленом в колено, и так стояли они, распростерторукие, гневно, упрямо, в упор глядя друг другу в глаза, и пришедший издалека, видно, каатинге был сроден, так как уменьшился его двойник, умалился, иссяк, и только взгляд его до конца горел яростью; и когда странный пришелец всосал, впитал в себя Мендеса Масиэла из Го­рода ярмарок, не оставив даже обглоданных костей, не отбросив их, повернулся к потрясенным вакейро — Гре­горио Пачеко и Сенобио Льосе, и сказал:

— Отныне и впредь называйте меня конселейро. Конселейро означает — советующий.

Когда же весьма довольный Элиодоро и жена его вы­брались из Верхней Каморы, женщина огляделась, рас­ставила ноги и, сунув руку под платье, не без труда вы­тащила подушечку.

— Не могла до дому потерпеть? — нахмурился ка­прал Элиодоро, со страхом озираясь.

— Не могла, Одоро, платье по швам разлезется,— пояснила женщина и, послюнявив платочек, тщательно стерла с лица коричневые пятна.

— Порядок есть порядок, — бросил капрал Элиодоро.

— То-то ты его соблюдаешь... Все равно сообразил.

— Что?

— Что ни в каком я не положении.

— Сообразил, и отлично. Грандхалле не нравится по­лучать свою часть мзды без видимого повода.

— Сколько выложил?

— Сколько... За три месяца...

— Двенадцать драхм, да, Одоро?

— Да. — И съязвил: — Ах, мне бы твой математиче­ский гений!

И здесь кончается глава «Времяпрепровождения».

 

СЕРТАНСКАЯ НОЧЬ

С вечерними сумерками, когда над несметным стадом проносилось тоскливое мычанье, когда нараставшая тьма выявляла звезды, привычная печаль охватывала Зе Морейру, великого вакейро. Кто-кто, а он прекрасно знал, отчего каменела, рухнув на землю, птица, что озна­чали бессильно опавшие крылья или жутко скрюченные, окаменевшие пальцы припавшего лицом к земле вакей­ро,— Зе прекрасно был знаком со смертью, особенно зримой, бьющей в глаза здесь, в сертанах, в крае несхо­жих, неравных тварей, и только дивился, как безвольно притягивалась мышь к разверстой глотке змеи ее цепенящим взглядом; не раз видел Зе, как налетал на лань огромный стервятник и как взбрыкивала напоследок бес­сильная жертва — страшно, яростно. Да, Зе Морейра хо­рошо был знаком со смертью, и в вечерних сумерках его, первого вакейро в сертанах, смелого днем, уверенного, ох­ватывала привычная печаль — и он, и он умрет, подобно всем; и еще чувствовал Зе Морейра, никем не зримый гордый наездник, что не был свободен... В вечерних су­мерках горькое чувство угнетало ловкого, сдержанно-стремительного вакейро, пасшего обширное стадо пол­ковника Сезара; днем со всей своей высоты он плевать хотел на неведомого нанимателя, днем ничто не трево­жило его — все сущее бежало от Зе прочь, пряталось, и лишь в сумерках вокруг все шуршало, завывало, и перед сном, перед этой малой смертью, в душе Зе Морейры тоже взвывала тоска, захлестывала горечь, — нет, не свободен он, нет; и представлялось — по могилам сту­пает конь, и осторожно направлял его сухощавый пе­чальный вакейро; хорошо еще, веселый пастух мчал к не­му скакуна раз в месяц, уважительно улыбаясь; Мануэло Коста безмолвно касался рукой сапога — там, в кармане, лежала заветная фляга со светлой огненной жид­костью — дар восхищенной им красотки из Города ярма­рок, и Зе, мечтавший забыться, кивал легонько... Нет, не высокомерие, просто врожденная, несознаваемая гор­дость. Удивительная была у них дружба — общались молча, иногда перекинутся словом-другим. Они напра­влялись к продуваемой ветрами хижине Мануэло, и конь веселого вакейро рвался вперед — не терпелось ему, как и хозяину; а лошадь Зе, печальная, подобно своему седо­ку, шла мерно, опустив голову. И пока они ехали, перед глазами Зе нет-нет да и всплывало лицо Мариам, он представлял себе, как она спрячется от него ночью, разворчится утром чуть свет, и уже виновато мор­щился.

Мануэло Коста соскакивал с коня у своего двора, придерживая рукой флягу, печальный Зе спешивался не­торопливо. «Садись-ка сюда», — и Мануэло пододвигал Зе низенькую треногу, выкладывал из маленькой сумки печеньица-цветочки — дар одной из плененных им жен­щин. Зе с сомнением поглядывал на печеньица немыслимой формы, а Мануэло весело подмигивал: «А-а, глупые они все!» — и выносил стопки. Они располагались под деревом — ни к чему им был стул, — Зе прислонялся к прохладному знобкому стволу, вытягивал свои длинные ноги и, достав из сумки овощи, нерешительно клал их рядом с красивым печеньем. Наполнив стопку, Мануэло подавал ее Зе; великий вакейро, приходя в хо­рошее настроение, неторопливо осушал ее, так же нето­ропливо опускал руку и, хотя глотка пылала, спокойно ронял:

— Это раз.

Пропускал стопочку и Мануэло Коста, повторяя:

— Раз, хо-о, это раз... ху-у, дерет как!

Зе нехотя жевал морковку, а Мануэло, смущенно указывая глазами на печенье, неуверенно предлагал: «Попробуй, Зе, а?» — «Не», — мотал головой вакейро, хо­тя и тянуло отведать это дразнящее, звенящее запахом изделие, но вспоминал полуголодную семью и стыдился своего желания. Мануэло Коста, злясь на себя за то, что не смеет предложить гордому Зе отнести печенье детям, озорно запускал их в лаявших поблизости шакалов; сертанские собаки не оставались к этому равнодушными, поднималась свара, а Мануэло преспокойно принимался за овощи, но внезапно цепенел, расширял глаза, ноздри его трепетно подрагивали — менялся человек, совсем иным становился... Сертанская ночь...

В зыбком, прозрачном и все же сочном свете луны в тайной печали звенели сертаны, колючей лаской устре­млены были ввысь застывшие кактусы, луна заливала светом выветренную скалу вдали — приглушенно, мягко мерцал свет в мшистых расселинах. В глубоком дупле спала семья Саси, с легким шорохом осыпалась горсть песка, и выпрямлялись примятые подковами травинки. От малого, неуловимого дуновенья подрагивал лист, и лунный луч плавно, невесомо стекал с одного листа на другой, затененный, и снова всплывал на верхний, и змейкой шнырял в листве ветерок. Ощупью искала во мраке жертву слепая каатинга, раздирая воздух, но в ем­ких, все вбирающих глазах Мануэло Косты все это обре­тало красоту, и даже на корню высохшее дерево нежно отсвечивало, осиянное сертанской ночью... ночью сертан... Все, все принадлежало бедняку Мануэло, но ве­селый вакейро не выдерживал такого изобилия и не привычно грустнел вечерами; взяв притороченную к крупу коня гитару, настраивал ее ум на свой лад, об­хватив пальцами ее шею, прижав спиной к груди и упер­шись локтем ей в бок, сливал свой верный голос с ше­стиструнной печалью, — Мануэло Коста, погрустневший в этот час веселый вакейро, напевал не старевшую, всем в сертанах известную песню. «Многочисленный род Масиэла, род многочисленный... ради клочка земли, ради клочка-а... — тянул Мануэло, закрыв глаза, чтоб не захватила, не отвлекла сертанская ночь, — перебили руками нижних каморцев...» — и припавший к стволу Зе напря­женно подавался вперед — не был свободен он, нет... «...из-за клочка, одного клочка земли...» — пел Мануэло Коста, и где-то рядом бурчал недовольно, слушая его, угрюмец Жоао Абадо, «... всех перебили, перебили безжа­лостно...» — и рука Зе сжимала мачете. «...ворвались они ночью в дом Масиэла, ночью ворвались», — пел, состра­дая, печальный вакейро, и сочувственно кивал головой, укрывшись за деревом, одноногий Саси. «...всех переби­ли, всех зарезал узкий каморский нож...» «И не надоест пустомеле!» — по привычке нехотя ворчал совсем близко Жоао Абадо, а очень далеко, в Калабрии, Старый Сан­тос, стиснув колоду, исступленно душил ее, будто каморца, того красавца... «...один уцелел из семьи Масиэла, один лишь...» — пел Мануэло, и Зе с горя наполнял стоп­ку: «Это — девять!» Он отлично знал, что пропоет Ма­нуэло Коста дальше: «...спасся ребенок, заползший во сне под постель, случайно укрывшись...» И Зе, стиснув зубы, устремлял взор к далеким горам, где таилась Ка­мора. «...не то бы убили даже мальчонку, убили бы Мендеса...» — и, открыв глаза, Мануэло горестно заканчивал популярную песню: «Но трусом вырос Мендес, ник­чемным, не способным на месть...» И больно сжималось могучее сердце Зе, а пальцы слабели на рукоятке мачеье, — о нет, не свободен был Зе, не был свободен, «...за всех отомстить полагалось из рода последнему, должен был расплатиться последний из рода... — пел опечаленно веселый вакейро Мануэло Коста, — но Мендес, но Мен­дес Масиэл...»

Но вдали, между Каморой и сертанами, в Го­роде ярмарок, уже стоял на высокой бочке Мендес Масиэл в темноразвеваемом одеянии и так взывал к братьям:

— Братья! Братья, далеки от нас Большие земли — Рим, Вавилон, Помпея и Рио-де-Жанейро, однако...

* * *

Вы же здесь еще, не позабыть бы скитальца... Посмо­трите, посмотрите, как шепчет...

Умберто, карлик, напыжась, важно вел Доменико но саду, мурлыча: «Мужчина хорош раненый, а женщина — белокоооожая», — и самодовольно разглядывал слегка оцарапанную колючкой руку. Они гуляли по саду гранд­халле. Розы, тюльпаны, сирень... В изящных бассейнах ле­ниво плескались золотые рыбки — в глубине, а над ними охлаждались дыни, груши, из подстриженных кустов вы­ступали мраморные колонки, повитые плющом, а на лу­жайке — камин неожиданно; исполинский орех, а на вет­ках, блестя серебром, — подсвечники, ива, над водой изогнувшая нежные ветки, а в воде настоящие золоченые лебеди, поддельные, и чьи-то небольшие фигурки, словно птицы, украшали во множестве ветки деревьев, а боль­шая, скульптура того же человека у пруда с охапкой гвоз­дик у подножья. «Великий маршал Бетанкур», — через плечо пояснил Умберто. Влажногубые серны щипали по­сыпанную солью траву, медвежонок кувыркался на длин­ной цепи, прикованной к дереву. И лишь в одном месте, для контраста, как диковинка, — шиповник в ярких бан­тиках. Лоза, обкрутившая мощно ствол кипариса, и груз­ная гроздь ее, фиолетово, на самой макушке, — сад гранд­халле, омерзительный, жуткий.

От сада мутило, тошнило; хорошо хоть, приметил под высокой оградой, в углу, крапиву и папоротник: воль­но, упрямо росли, неприметно... На душе потеплело, сердце сжалось от дальнего счастья, поднял глаза и, уви­дев на ели блестящие побрякушки-игрушки, снова загля­делся на крапиву и папоротник.

— Давай сядем тут, — предложил Умберто и сел воз­ле роз.

Доменико тоже опустился на щедро посыпанную ра­кушками землю и спросил нерешительно:

— А вон там... что это там...

— Там-то?.. — Умберто пренебрежительно скривил губы, — Сорняк всякий, оттенить красоту сада, хале, для выразительности.

— Для чего?

— Для выразительности, хале, придать саду еще больше блеска.

— Почему сорняк... — возразил Доменико, но Умберто занят был чем-то своим, — окосев, он вслух говорил сам с собой: «О, женщина была! Высокая и все при ней, я снизу глядел, а она слушалась меня, в глаза заглядывала... И белокожая до чего!..»

Карлик поглаживал собственное колено — сидел, скре­стив ноги.

Вечерело.

— У нас в селении, — молвил Доменико, устремив взгляд в угол на крапиву и папоротник, — весной все по­кидали дома на одну ночь, все, кроме одного человека, и до утра находились за холмом. И больных забирали с собой, возвращались на рассвете — с ветками и топора­ми в руках.

— По лицу не сказал бы, что и телом такая белая, — Умберто все поглаживал колено. — А покорная! Вели я стать на четвереньки и щипать траву, так она если не всю траву, то хоть немного попыталась бы съесть, это точно. Ах, женщина была!..

— Возвращались мы на рассвете, солнце било в гла­за, мы спускались по склону, воздев руки, а когда входи­ли в селение, тот один, что оставался в селенье, спраши­вал нас: «Все вернулись?» «Все, все», — отвечали мы, но он допытывался: «Никто не остался там?» — «Ни­кто»,— заверяли его, а он все равно озирал далекий холм и тогда лишь благословлял нас...

— Что за тело, что за ноги! — Закатав брючки до ко­лен, Умберто, карлик, поглаживал теперь своими про­тивными сморщенными ладошками коротенькие голе­ни. — А пальцы на ногах вроде виноградин были, хале, длинные, знаете. Ах, лакомая была женщина! Любила, ясное дело, меня, а то стала бы за три драхмы в месяц время на меня тратить — три драхмы не деньги...

Вечерело, и суровый ночной страж, кичливый Каэтано, деловито глотал в Средней Каморе сырые яйца, чтоб минут через двенадцать оповестить обитателей всех трех Камор: «Восемь часов вечера, и всеее геениальнооо...»

— И на лире играла... — продолжал Умберто.

— Вечером разводили костер, — взгляд Доменико прикован был к потемневшему папоротнику, — и стояли, не шевелились, пока вовсю не разгорался, а когда пламя взметалось высоко-высоко, мы отрывали от одежды кло­чок и по очереди бросали в костер, — говорили, будто наши предки когда-то давно с неба сошли, а их предки там остались, и считали, будто с клочками нашей одежды весть о нас дойдет к ним с дымом, так го­ворили.

— Ндойндент нканкже, чернта с ндва, — неожиданно прозвучало рядом. Оба так и подскочили, а два ряда темных роз выгнулись вместе с землей, вздыбились, и над Доменико с Умберто навис надзиратель Наволе. Он неторопливо отряхнул со спины землю и получше закрепил розы на одежде, насмехаясь: — Нканк же, нпондниментся к ним ндым, нканк же... Ранселись нтунт кункляншки-понтешки и нпорюнг всянкую нчуншь, — от­читал он их, не очень сердито, правда. — Ну-ка, нсканжи мне, ундалец, нпароль.

— Девятью четыре — шесть, — не ударил лицом в грязь Умберто.

— Нве-ерно, — снисходительно протянул Наволе. — Индинте помончинтесь — и нспанть.

— Выражайтесь поделикатней, если можно, — строго заметил Умберто и приосанился. — Мы полковника до­жидаемся.

— Не ндо ванс нтенперь нграндхалле, — голос здоро­венного Наволе прозвучал почти добродушно, и глази­щами он повращал беззлобно. — Нвелел прингляндеть за вами, не понврендили б сенбе нченго, ндавайнте индинте, нда понжинвей... Иншь, нполковнинка занхонтели у меня...

А полковник в это время в струнку вытянулся перед великим маршалом, смотря ему в глаза.

Полковник Сезар стоял в приемной маршала Эдмон­до Бетанкура, а великий маршал разглядывал его, терзаемый зудом, подергиваясь, — не шныряла ли по его телу ящерица? Потом, словно отпустило его что-то, он сдержанно, мягко сказал перепуганному гранд­халле :

— Присядьте, мой полковник.

— Благодарю, грандиссимохалле. — Полковник хотел уже сесть, но голос маршала прибил его к месту:

— Не туда, в другое кресло.

— Благодарю, грандиссимохалле. — Полковник на цыпочках шагнул в указанную сторону и несмело присел на краешек кресла.

А Эдмондо Бетанкур, пройдясь взад-вперед, отвернул­ся к стене и наклонился вбок, по телу его едва приметно пробежала дрожь, потом вдавил каблуки в пушистый ко­вер и спросил:

— Что делается в Средней Каморе?

— Благодаря вашей милости, грандиссимохалле, все нормально.

Великий маршал повернулся к полковнику лицом и, сузив глаза в прищуре, заметил:

— Ночью крик донесся до меня.

— Мы Грега Рикио стращали.

— Была необходимость?

— Для него? О нет...

— Не для него, а для дела?.. — усмехнулся мар­шал.

— Не знаю, как вам доложить... Как бы там ни бы­ло... На всякий случай, грандиссимохалле, для остраст­ки. — Полковник Сезар почтительно умолк.

А Эдмондо Бетанкур крепко обхватил грудь руками и, прижмурив один глаз, посмотрел на прикрытое став­нями окно:

— Того прикончили?

— Разумеется, грандиссимохалле.

И заговорили деловито, торопливо.

— Куда выбросили?

— Никуда, сожгли.

— Кого обязали?

— Капрала Элиодоро.

— Что за человек?

— Стоящий парень.

— Отлично. Хвалю.

Окрыленный похвалой, полковник Сезар хотел встать, чтобы выразить благодарность, но маршал же­стом остановил его:

— Ни в чем не провинился Каэтано? В пределах нормы...

— Дважды, грандиссимохалле.

— Один раз там, вероятно, а второй раз, мой...

— Петэ-доктора вел к роженице. Благополучно при­нял младенца.

— Отлично. Расплатился? — соизволил пошутить маршал Бетанкур.

— А как же, хал... — осекся, судорожно сглотнул слю­ну, — Да, грандиссимохалле...

— Правильно поступил, значит, — отметил Эдмондо Бетанкур, весь напружиненный, словно всем существом ждал чего-то, и внезапно так явно передернуло его, что полковник испуганно потупился, а маршал сунул руку под роскошную рубашку, а потом, сложив пальцы, — в карман и облегченно вскинул глаза, прикинул в уме цен­ность двух хрустальных шариков. — Отлично. Что на свете лучше дитяти?

— Второе дитя.

Маршалу понравилась находчивость полковника.

— А лучше второго?

— Еще одно дитя!

Маршал улыбнулся, попробовал срезать экзаменуе­мого:

— А лучше всех детей?

Но полковник был на высоте.

— Ваши пташки, грандиссимохалле.

Маршал оторопел, поразился столь ловкой изворот­ливости, но быстро сообразил:

— Заранее придумал?

— Что? — прикинулся наивным полковник.

— Ответ.

Строго смотрел маршал.

— Да, гранд...

— Все равно хорошо, — смягчился маршал и сам же удивился своему тону. Прилег на тахту и неприметно от потупившегося полковника вытянул ногу, вытащил руку из тесного кармана и запустил что-то под мундир.

— Полковник!

— Слушаю, грандиссимохалле!

— Я милостив, ты отлично знаешь — милостив. — Глаза у маршала зло сверкали, словно его пробирала сдерживаемая дрожь, но, прежде чем полковника кинуло бы в жар, великий маршал вкрадчиво позвал: — Поди сюда, Аруфа!

Штора шевельнулась, и показалась кошка с на ред­кость пушистой длинной шерсткой, прятавшая в мягкие лапы острые когти; она легко вспрыгнула маршалу на колени, разлеглась. Эдмондо Бетанкур со зловещей неж­ностью скользнул пальцами в пушистую шерсть и, точ­но передавал ей жуткую, еле сдерживаемую дрожь, ле­гонько пощипывал в шею. Кошка замурлыкала, перева­лилась на спину, мягко изгибаясь, — можно было поду­мать, что по ее животу носилась ящерица. Маршал уронил на пол четки, полковник сорвался с кресла, на­гнулся и подал их не разгибаясь. Эдмондо Бетанкур, за­думчиво щекоча кошку, знаком повелел ему сесть и, по­тянувшись к роскошной маске на столике, надел ее одной рукой.

— Я добр, — неуловимый вкрадчивый голос маршала тонул в громком мурлыканье. — Чрезмерно добр. Ду­маешь, я не знаю, что ты направо и налево изменяешь Стелле! И с кем!.. Учти, она любима мной больше дру­гих племянниц, моя питомица... Но я прощаю, понимаю: измотанному делами, тебе нужно отдохнуть, отвлечься, и поэтому прощаю неверность супруге, тем более что за­нятому столь ответственной работой необходимо раз­нообразие — разные нужны женщины, не беда, что та­скаешься к разным бабам... Надеюсь, понимаешь. Но вообще в моих ты руках. — И грубо крикнул: — А может быть, нет?!

— Как же нет, так точно, понимаю, гранд...

Маршал оборвал его движением руки, не переставая поглаживать кошку, и швырнул в кресло, в которое не дал сесть полковнику, подушечку — из спинки кресла, ко­ротко щелкнув, выступил острый штык и застыл: где он был скрыт — непонятно. У полковника челюсть отвисла.

— Видишь, мой грандхалле, — ласково сказал из-под маски маршал, — догадываешься, что случилось бы с то­бой, если б ты сел туда?.. Но я дорожу тобой за предан­ность. — Полковник, ошеломленный, не отрывал глаз от штыка, а маршал: — Это пустяк, не воображай, что я от­крыл тебе значительный секрет, у меня масса других, бо­лее опасных. Это пустяк, знал бы ты про другие вещи... хе-е!

Снова ласково пощекотал кошку и выдохнул на нее.

— Ху-у-у, Аруфа... Какие новости в Нижней Каморе?

— Хорошие, маршал, убивают друг друга.

— Не очень поредело население?

— Нет, грандиссимохалле... в меру... Убивают друг друга, зато плодятся здорово, прямо как крысы, грандис­симохалле.

— Это хорошо, — отметил Бетанкур и тихонько сунул руку за пазуху. — Наше могущество, чтоб ты знал, Сезар, и в них тоже.

— Так точно, маршал.

— Как там Риго, наш Ригоберто, все верховодит?

— Так точно, гранд...

— И все такой же опасный?

— Страшно опасный, гран...

— Стоило б убрать его, да кто будет заправлять в Нижней Каморе... — задумался маршал. — Совсем ото­бьются от рук, никакой управы не будет на них, верно, грандхалле?

— Так точно, маршал.

— Послушай-ка, что я тебе скажу... Вели одной из утренних девок родить от Риго. Он устраивает нас по всем статьям, только не в меру отчаянный, отпетый, в Нижней Каморе все головорезы, но этот и перед тобой не отступит, ни свою жизнь, ни чужую ни в грош не ста­вит, грандхалле, вполне может взять грех на душу, даже на тебя запросто поднимет свою убийственную руку, а если у него появится ребенок, научится и отступать, и уступать, сам знаешь: дитя — это любовь, а любовь — бремя... И страх ему станет ведом — пусть немного, со­всем немножечко, в такой степени, в какой устроит нас... Смягчит его младенец нежными ручонками и хлипкой головкой... Полюбит он свое дитя, мой грандхалле, а что на свете лучше дитяти, к тому ж заложником сможем держать малыша у себя, один слюнявый пискун поможет нам немного укротить этого головореза из головорезов. Что на свете лучше дитяти...

— Истина глаголет вашими устами, великий маршал.

— Прекрасно. А игрушку почему скрываешь?

— Пообтесать надо.

— Приведешь такого, какой есть. На той неделе, на день рождения Мерседес.

— Непременно, великий маршал.

— Спасибо за согласие, за обещание, — едко поблаго­дарил Бетанкур, засовывая палец Аруфе в зубы. — Как идут дела в Зеленом крае?

— По-прежнему любят свой край.

— Очень?

— Так точно, маршал, до того, что родиной назы­вают, матерью.

— Они и друг к другу не питают, кажется, ненави­сти... — Маршал призадумался. — Не в меру дружны ме­жду собой, а это плохо — ни к чему нам. Разобщить их надо. Силой — неудобно и некрасиво. Вырубим там леса, будто нужда у нас в древесине, а на вымершей земле жить не станут. Вырубим там леса, полковник, и выро­дятся они, выродятся.

— Так и будет, великий маршал.

— Однако не разом, ты не в меру напорист, насту­пать будем постепенно, понемногу вырубать, и привык­нут они к этому. Переселенцам нужно создать хорошие условия, и в сертанах подкиньте им немного скота, деся­ток коров. А в сертанах каково положение?..

— Хорошо, пасут скот.

— В озерных селениях как ведут себя?

— К сожалению, так же — разумно. И землей интере­суются, и небесами, пытливые люди, за звездами наблю­дают, травы изучают, исследуют...

— Это пустяки. Все такие же тощие?

— Да, маршал... я бы сказал — смелые.

Тут Эдмондо Бетанкур поддал Аруфу коленкой, кош­ка мягко шлепнулась на пушистый ковер, а маршал снял великолепную маску и глаза в глаза уставился на полковника.

— Знай, полковник: одно у нас средство против них — раскормить, мой грандхалле. Направь к ним луч­ших поваров, умеющих отменно готовить свинину под острым соусом, и не жалейте специй, солений и приправ из моих складов — остро заправленное мясо вызывает жажду, хочется воды, еще больше — вина, а поскольку каждый старается урвать от жизни побольше удоволь­ствия, то страсть к познанию мира сменится у них страстью к чревоугодию, а насыщая утробу, обрастая жиром, теряешь смелость, становишься апатичным, че­ловек любит мясо, плоть, а свою — тем паче, и случись что, разъевшиеся не пойдут против и в сонной дремоте с чем угодно смирятся, слышишь, грандхалле?

— Так точно, грандиссимохалле...

— А теперь ступай, — так неожиданно сказал маршал, что полковнику показалось — ослышался он.

— Что... грандиссимохалле?

Великий маршал крепко обхватил грудь короткими пальцами и повторил:

— До свиданья, ступай.

Как он смотрел!

* * *

Удрученно глядел великий вакейро на спящих жену и детишек, бессильный в своей любви к ним. Всегда уве­ренный, не клонивший головы, сникал при виде спящей семьи, одолеваемый горькими мыслями, но особенно терзало сознание, что не свободен он, не-ет, что у его жены, слегка разомлевшей сейчас во сне, муж — не сво­бодный, и жаль ее; что и сына его, расставившего возле постели деревянных овечек, ждет та же участь, и ему придется пасти чужой скот, и не будет он свободным, нет... Терзало душу постоянное нестерпимое сознание, что не свободен он; и даже беспечный Мануэло Коста чувствовал в блеклом свете луны, едва осязаемом, что не хватает ему чего-то, что мало ему проворного коня, томных женщин и гитары, и то же самое испытывал Жоао Абадо, той же горечью полна была душа, и Старый Сантос молотил себя во сне кулаками в грудь. Что-то смутно томило будущих избранников, чего-то жаждали, но пока что каждый по-своему заглушал тоску. Потерявший сон и покой, Старый Сантос бесплатно ру­бил и колол дрова сельчанам, и вряд ли нашелся бы чур­бак, который уцелел под его топором, неистово опу­скаемым мысленно на голову каморца. И утром, и вечером отрывал он от земли быка и, подняв высоко, легко ставил на ноги, а к вечеру угрюмый Старый Сан­тос, весь преобразившись, подобрев, опускался в свою могилу и бережно клал на маленький холмик скромный гостинец и с чувством, которое мягко называют мукой, нежно говорил: «Нынче... нынче ничего такого не случа­лось... соседская корова отелилась... Груши принес тебе, сынок... Груши принес, Мирца...» А во сне стискивал и душил колоду: «Уу-ух, Масимо!» — и стенал. Нет, не был он вольным, свободным, как не был свободным и Жоао Абадо — всесертанский угрюмец, ворчаньем облегчавший себе горькое сознание, что и он не свобо­ден. А первый в сертанах вакейро, Зе Морейра, лишь в опасной схватке с непокорным животным давал выход тоске — иной раз одной рукой подчинял себе могучего быка, другую держал за поясом. Если в сертанах объ­являлся бешеный бык, пастухи загоняли скот в огражде­ние и бежали к Зе. Он спокойно подбирал оружие — лео­парда и дикую кошку копьем пригвождал к земле или дереву, с бешеной собакой управлялся простой дубинкой, но если бешеным оказывался буйвол, брал у соседа боль­шой трехполозный кинжал и, прихватив с собой шест, беспечно волоча его за собой, один выходил на песчаный простор сертан, а за ним верхом следовал Мануэло Ко­ста, верный друг его, с двумя тяжелыми копьями, все другие пастухи забирались на высокие деревья. «Не надо, хочешь, чтобы...» — начинал Зе, и Мануэло тоже не дого­варивал: «Как же не...» Трудно, очень трудно было одо­леть взбесившегося быка — и вообще-то могучего, гроз­ного. Мануэло Коста останавливался на фоне деревьев, чтоб не быть заметным для животного, а когда бык без­удержно несся на Зе, Мануэло мчался на помощь. Об­ширна была равнина, и огромная черная туша, пригнув голову, нацелив рога, летела на Зе, а он, напружиненный, подпускал быка на сотню шагов и сам бросался навстречу, выставив шест, а вместе с ним длинный кинжал. Все это было куда труднее, чем масаи убить копьем льва, — од­ним лишь копьем не побороть было бешеного быка, да­же меткий удар не сразил бы грозную черную силу, ну­жен был особый прием, и Зе чуть не перед мордой быка втыкал в землю шест и, с силой оттолкнувшись от род­ной сертанской земли, взбрасывал себя высоко в воздух, чудом застывал на миг, а когда черная масса налетала на шест, Зе всей тяжестью обрушивался на быка, до ру­коятки всаживал в него кинжал, и, если б Зе промахнулся, подскочивший Мануэло Коста запустил бы в животное копье и увлек за собой, но — нет, бык уже лежал, исходя пеной, а большие глаза его меркли... Да, хорошо знали сертанцы, что означала эта недвижность, и, помрачнев, по-своему жалели быка, а потом один из них, восхи­щенный отвагой Зе, говорил ему, первому вакейро: «Дай бог тебе радости... Чем тебя отблагодарить... Проси что хочешь». А Зе всегда просил одно: «Не говорите Ма­риам». (Знал — начнет сокрушаться, возмущаться: «Как ты решился, а вдруг да... На кого детей оставлял... Лад­но я, но дети... Пусть бы другой рисковал».) А если кто недоумевал: «Чего скрываешь, гордиться надо, хвастать­ся», — Зе только взглядывал на сказавшего, и ничего не узнавала Мариам, разумеется, а жены вакейро не очень-то судачили, не до того было в заботах и хлопотах... Зе благодарен был Мануэло, подобно ему самоотверженно­му, а тот, немного, совсем чуточку, гордый собой, весело улыбался... Мариам же — э-эх, что понимала Мариам в их дружбе! Одно лишь видела — пили они иной раз вместе, и потому, завидев беспечного Мануэло, осыпала его проклятьями. Все смотрели на Зе с безмолвным вос­хищением, и только один ворчал: «Никакой он не бе­шеный был, зря загубили скотину», — ворчал Жоао. Этим вот или чем-нибудь подобным отвлекался Зе от мучи­тельной мысли — не свободен он, нет...

А веселый Мануэло Коста беззаботно гнал коня по сертанам, направляясь в Город ярмарок, чтобы радостно встрепенулись заждавшиеся его женщины. Как только ни наряжались они при появлении Мануэло, но для него одежда их как таковая не представляла никакого интере­са, мало того — представлялась совсем лишней.

На редкость счастливым даром наделен был Мануэло Коста — одарял красотой все, что видел, и весь яркий безбрежный мир принадлежал бедняку Мануэло; порази­тельный был у него глаз — все охватывал и вбирал. Как вечерело и как рассветало медленно в пестрых сертанах, как иссякала и таяла зимняя ночь, исходил паром на солнце омытый ливнем лес, и мужественная душа Ма­нуэло, освеженная дождем, испарялась — тянулась к не­бу; отраду приносил ему даже камень; простой, неказистый — он теплел в руке его, серый, испещренный тайными линиями, а если вспомнить, что порой через не­бо, от края до края, сама радуга перекидывалась!.. А как наливались светом закатного солнца всклокоченные теплые облака, каким лазурным было сертанское небо и с какой недоброй мольбой манила, выбросив щу­пальца-когти, каатинга, потягиваясь с голоду: «Поди ко мне, подойди», — а он смеялся — подойдет к ней, как же! — даже каатинга вызывала у него улыбку; тихое пыланье красок осенью, до блеклости нежное пламя, а в раз­гаре весны бурливая река, схожая с грустной, тоскливой песней свободы, и поникал в седле Мануэло Коста — не был он свободным, нет, не был, а свобода желанней, до­роже души, и на кой были ему, обладавшему всем ми­ром, убогая лачуга и четверть приплода скота, не был он свободным, нет... Иногда, рядом с женщиной, забывал он об этом, но... не проводить же с женщиной все время! «Врагу не пожелаешь такого», — раздраженно думал Ма­нуэло наедине с ночью, и дивился печальному ве­селому вакейро бесенок Саси. Эх, даже Мануэло, обла­датель мира, владевший землей и небесами, не был свободным, как и Сантос, как Жоао Абадо и великий вакейро Зе Морейра, но в Городе ярмарок уже взмостился на высокую бочку в темноразвеваемом одеянии Мендес Масиэл, имевший пока двух последователей — Грегорио Пачеко и Сенобио Льосу, и взывал к удивленной толпе:

— Братья! Братья, далеки от нас Большие земли — Рим, Вавилон, Помпея и Рио-де-Жанейро...

— Послушай-ка, мой Доменико, — начал полковник в некотором смятении, уставясь на украшавший стену портрет какого-то спесивца, поскольку, кроме Доменико, никого рядом не было. — Ты единственный, кому я дове­ряю. На одного тебя, дурачка, могу положиться, послушай-ка, — и перенес взгляд на люстру, — ты ведь не стес­няешься меня?

— Нет.

— Почему же мне стесняться тебя, Доменико, мой малыш, у меня свидание в моем роскошном саду, но — тайное. Ты станешь с розой в руках, где велю, и, если покажется моя обожаемая супруга, поднесешь цветок к носу. Понятно? Понятно, спрашиваю?

— Я не знаю вашей жены.

— Не жены, а супруги, — это раз, а узнать ее проще простого — от служанок отличишь по платью, среди своих родственниц выделяется молодостью. Сейчас, вече­ром, волосы у нее будут распущены, но в какой цвет со­изволила выкрасить их сегодня, не знаю, она тонкая, изящная, а грудь у нее большая, как у коровы.

— Значит, не очень большая.

— Говорю, большая, очень, вот до сих пор, как у коровы.

— У быка куда больше.

— Не называть же все прямо, не догадался, что я имел в виду? — Полковник улыбнулся портрету спесив­ца. — Как можно сравнивать Стеллу с быком или буйво­лом, точнее — с буйволицей! Правда, из буйволиного мо­лока отличная простокваша получается, густая, хоть ножом режь... Короче, к черту! — Грандхалле явно вол­новался. — Не дай бог, если Стелла застукает меня в соб­ственном саду, — ужас что будет! И винить ее не ста­нешь, потому что мне позволено делать что угодно за пределами дома, неофициально, естественно, хале. Я разъ­ясняю тебе это, чтобы ты осознал всю ответственность и понял: я ни на кого не положусь в подобной ситуа­ции — все продажные, не постесняются донести грандис­симохалле, будто устои семьи подрываю, а она, моя бо­готворимая супруга Стелла, эта сука, родная племянница великого маршала, к твоему сведению... Словом, надеж­ней тебя никого не вижу, мой хале, мой халеко, и, если не сделаешь того, что велю, своими руками прирежу. На­деюсь, веришь?

— Да.

— Подброшу тебя Мичинио, понял?

Доменико кинуло в жар.

— Пошли.

И взял его за руку, повел куда-то.

Доменико удивлялся, что не чувствовал страха. Пока они шли, страха не ощущал, но у выхода полковник по­вернул его лицом к боковой стене, и стена вдруг медлен­но раздвинулась — глазам не поверил! — а полковник подтолкнул в спину:

— Иди, иди, ну... — и обошел его.

Доменико машинально последовал за ним, растерянный; стена оказалась дверью, а видимая дверь была, наверное, стеной... или нет, и она... Что он мог здесь понять...

— Обожди тут, я сейчас...

Полковник Сезар легко сбежал по небольшой мра­морной лестнице; перепрыгнув через нижнюю ступеньку, хлопнул два раза в ладоши и смело вышел в свой вели­колепный, темный сейчас, сад. Возле розового куста с си­лой топнул ногой, кусты разом вздыбились — перед пол­ковником вырос надзиратель Наволе: «Нчто нпринканжете, нграндхалле?..»

— Часа два полежишь под холлом. Анисето и Элио­доро будут разговаривать. Горе тебе, если не запомнишь всего. Беседа записана, я составлял. Проверю и...

Но Наволе особого беспокойства не проявил: види­мо, и у него имелся текст.

— Кроме меня, никто тебя не позовет. Пароль: пятью шесть — один. А я повожу пока кукляшку по саду, — и указал рукой на Доменико. — Повтори.

— Кункляшку...

— Тупица! Пароль...

— Пянтью ншенсть — ондин, — повторил Наволе, де­ликатно почесывая бок после пинка.

— Ладно, ступай, не мешкай... В саду никого не при­метил, мой лейтенант?

— Нет, что нвы!

— Хорошо, ступай.

И, проводив его взглядом, пробормотал:

— Прирезать бы тебя стоило, но... подходишь мне и... Впрочем, сейчас я обманул тебя, а ты и понятия не имеешь... — И прошипел, подзывая Доменико: — Нижней ступени не касайся. — Сунул ему в руку розу. — Стань вот тут, если появится моя супруга, сразу поднеси розу к но­су, ясно?

«Супруга, женщина... Жена, супруга... А-анна... Ма­ри... Мари...»

— Что остолбенел?..—угрожающе прошипел пол­ковник.

— Слушаю, грандхалле.

Опять вырвалось запрещенное слово... Вспомнил бра­та Александро, огляделся: а вдруг он где-то рядом... И кинуло в жар — кто-то стоял у ограды... Брат Алексан­дро? Закутан в плащ, широкополая шляпа нахлобучена на глаза, из-под плаща торчит рукоять шпаги. Прямо к нему направился полковник, бесшумно, на цыпочках, и, видно, от волнения не заметил брошенной на землю на­кидки-плаща, споткнулся, замер испуганно и пошел даль­ше — к тайной цели своей. Подойдя к неизвестной фигу­ре, обнял ее, говоря: «Нашла где бросить...» Она тоже обхватила его руками, смешался Доменико — они так це­ловались, эти двое...

— Кто тебя провел?..

— Элиодоро...

Женский был голос!

— Сузанна! Жизнь моя...

— Мой наимужественный...

Но голос полковника стал жестче.

— Зачем пришла?

— Не могу больше, Федерико, не могу, слышишь! — патетически воскликнула женщина, одетая мужчиной. — Не могу я больше так!

— Как — так?

— А так... Прекрасно знаешь, чего я хочу.

— Чего, Сузи, чего ты хочешь?

— Опасной любви! Рискованной! Не признаю иной!

— Разве не опасно, разве мы не рискуем, когда-я про­бираюсь к тебе по ночам? Человек моего положения и звания...

— Нет, не рискуем — у тебя все рассчитано, все пре­дусмотрено, Федерико.

— А чем это плохо?

— Плохо... Кто это там стоит?

— Наш мальчик, малец... Почему плохо, Сузи?.. — нежно вопросил полковник, снова прижимая ее к груди.

— Я признаю только опасную любовь, вот такую... И еще опасней...

Потом они переплелись так, что Доменико ничего уже не различал.

— Сузанна, Сузи!

— Фе... Федерико...

— Сузи, моя плодообильная.

— Там не целуй, долгоденствия маршалу...

— Но Грег Рикио не отрицает и...

И где-то в Среднем городе прогремел охваченный клеткой спесивый Каэтано: «Чааас ноочииии, и всеее геениальноооо!»

А потом, надежно упрятав измятую женщину в деревянную накидку-щит, скрыв ее под маской, полковник стал на нижнюю ступеньку и велел вмиг представшему перед ним Элиодоро:

— Проводи, — и уверенным движением круглой го­ловы указал Доменико на лестницу, но игрушка его сказала:

— Просьба у меня.

— Просьба? Говори, слушаю... Ах, хорошо было...

— Если можно, я... Если позволите...

— Говори, ну... давай...

— Утром, когда наступит день... — Как он волно­вался! — Пустите в один уголок вашего сада, про­шу.

— В какой уголок? А-ах, хорошо было...

— Тот, что для контраста.

— Где сорняки — крапива, папоротник?

— Да, грандхалле.

И осекся, огляделся — поблизости никого не было.

— Хорошо, изволь... Но зачем тебе?

— Не знаю... хочется.

— Отвечай, говорю!

— Нравится мне папоротник.

Полковник даже скользнул по его лицу взглядом на миг.

— Шутишь, хале?

И уже в комнате, когда Доменико — впервые унизив­шая себя душа! — ждал большой благодарности и по­хвалы, полковник бросил ему:

— Смотри, пригульный, никому ни слова.

— Не пригульный я.

— А кто же — никого у тебя нет...

— Как нет, у меня отец есть.

— Где он, ну где? — Полковник насмешливо прищу­рился, устремив взор на Умберто.

— Высоко, в селении. В Высоком селении.

— Скажи-ка, в селении... Ничейный ты, безродный, нет у тебя отца.

— Есть.

— Где он, где он у тебя, отец?! — И, почему-то страшно задетый, полковник исступленно сорвал с тахты покрывало, нагнулся и заглянул под нее, открыл стенной шкаф, пошарил на полках, разворошил постель, пинком опрокинул кресло, вывернул Умберто карманы, даже в прозрачный кувшин заглянул, издеваясь и повто­ряя: — Ну где же он?! Где твой отец! Нет его, ясно! Ишь, отца захотел! Где он? Не существует, нет его, понял?!

Воздев голову, Доменико смотрел на потолок.

В сертаны, в Камору и снова в сертаны — мотаю вас с места на место, утомил, может, слишком. Люблю я сертаны, успели заметить, наверно, люблю и сертанцев — отважных и славных, да глупых: другим они слу­жат, другим! Но помните Мендеса? Он там, уже там!.. Однако для нас — Доменико все ж главный, хотя поки­даем его и порою теряем из вида. Что? Удивил вас? Вам трудно поверить? Но увидим в конце, убедитесь в кон­це... Ах, о каком говорю я конце — его нет... Никогда ни­чего не случалось такого, что имело б конец. Находится выход... Найдется... Какой? Там увидим, увидим, а пока что побродим. Да, да, временами коварен я очень, как и вы, между прочим. Давайте ж побродим... Увлек, за­хватил меня ритм, отвязаться не в силах, вам легко, вам никто не мешает закрыть эту книгу, отложить, но если я сам, если сам я закрою себя — пропаду! — обречен я писать. И кто мне доверил судьбы стольких людей, сложные судьбы...

Но мы лишь следить только будем, следить непри­метно, а слухами тешить себя и злословить — нет, нет! Замечали, наверно, как сплетни смакуют, довольные, слюни глотая, с притворным сочувствием губы поджав, в сторону смотрят куда-то, а сами ждут новых... Мы ж, я и вы, постоянно ведь рядом, друг возле друга, и под ноги вам расстилаю истории — как ковер, проходите, прошу; а вы, завлекаемы мной, так настырно мне в душу глядите... Но нет ничего, что я вам показать не решил­ся, смущенный — я же ваш, я же твой... И бывает порой, так и тянет усталой рукой обхватить вас за плечи, одна­ко — увы! — среди стольких людей одного лишь тебя я не вижу, не знаю, зато ты в душе моей шаришь, и волей-неволей лукавлю. Вам странно? Я раб, я невольник, но вольноотпущен... Откроюсь — нас трое всегда, на плече у себя я всегда ощущаю исполина незрячего руку, и трудно сказать, он ли водит меня или мною ведом, и так тяжелы его пальцы, но нежна заскорузлых ладоней безмолвная скорбь... Опускает ладонь на плечо, и пускаемся в путь, в неживые еще города, чтобы жизнью людей наделять — еще неживых... Это трудно немного, к тому ж иногда на своей голове вас держу. И наше зна­комство оставило след несомненно. Так давай ухвати ме­ня за руку, друг, недоверчивый друг, обойдем Сертанети, наши сертаны... Там праздник справляли один, лунной ночью... Зе надевал двууголку, и — скок! — сидел на коне, и, склонившись, подхватывал Мариам, и она, упираясь маленькими ступнями в стремя, оказывалась за спиной Зе, а тот, стараясь скрыть смущение от зримой для всех близости с ней, сидел неестественно прямо, строго, надвинув на глаза двууголку. Обремененный дву­мя седоками, конь шел между кактусами, устремившими к небу тихую колкую мольбу, и уже издали видели они разожженное в честь праздника сухостойное дерево. Со всех сторон неспешно съезжались сертанцы, собирались вокруг полыхавшего дерева, жен спускали на землю, са­ми оставались верхами — но им, выросшим на коне, трудно ли было! — небрежно сидели в седле. А Грегорио Пачеко, волшебник, чудодей барабанный, зажав между ног свой вроде б простецкий инструмент, закрыв глаза, водил ладонью по шероховатой коже, почти не касаясь, и протяжно шептал под его рукой барабан, но ладонь была грубой, в мозолях, и сертанцы съезжались под мяг­ко шуршавшие звуки, а издали, завороженная нежным шуршаньем и пламенем, тянула к ним голову, насторо­женно следила за ними змея, и, подобно змее, тянул го­лову к миске в далекой Каморе Кадима, насыщаясь го­рячей похлебкой. Измываясь над хлебом, он скатывал шарик из мякиша, мял, терзал и тогда уж кидал в дымя­щую миску — очень любил обжигавшее варево; как знать, возможно, луженый был рот у него, но чеснок он засовывал под язык сбоку и поглубже, да столько сразу, что во рту нестерпимо горело, жгло, и он выбрасывал длинный язык и водил им в воздухе, а потом, округлив истертые блеклые губы, дул на узко вытянутое пламя свечи; извивалось, металось пламя, и Кадима, вытянув бескостное тело, передразнивал ненавистный свет, изви­вался, качался, а если переедал чесноку, запускал бес­костные пальцы-щупальца в стоявшую тут же банку с вареньем и горстью заполнял им рот; сироп растекался по подбородку, но с этим он просто управлялся — слизы­вал длинным языком или утирал тылом ладони и, жму­рясь от удовольствия, тер друг о друга липкие пальцы, потягивался и всласть выкручивался, извиваясь с головы до пят, и по телу его снизу вверх медленно, упруго про­катывалась волна — не было у Кадимы костей, а когда он, мучаясь, снова дул на постылое, ненавистное пламя свечи, его мерзкая тень на стене повторяла извивы огня, жутко кривясь и ломаясь. Потом, слепив клейкие пальцы в кулак, заносил их к лопаткам, свертывал руки и укладывал их на плечи несуразными погонами — бес­костным был Кадима; в разъятых подобьем улыбки гу­бах желтели два широких зуба; наевшись, Кадима засты­вал внезапно, неумолимо пристыв глазами к щели в полу, что-то вытягивал из нее взглядом, и когда в дыр­ке появлялась темная влажная точка, леденели глаза Ка­димы, но в льдинках зловеще пылали горящие уголья, и мышь со вздыбленной шерсткой безвольно подвига­лась к нему по нещадно властному велению, а Кадима протягивал руку к клетке на тахте и выпускал из нее кошку с длинными страшными когтями — та бесшумно налегала на жертву, вонзая в спину ей когти; и в когтях чувствовал себя некий Деметре, прижавшись к стене и за­слонив лицо ладонями, в десяти домах от Кадимы. «Один у тебя выход, Деметре, — бежать... — плакала ря­дом с ним женщина. — Надо бежать.,— «А может, не вы­даст...» — «Кто, Чичио?! С какой это стати!» — «Сбегу, этой же ночью... Подкуплю Каэтано, по очереди даст нам уйти. Хоть и дальней — родней приходится все же». — «Станет он открывать тебе тайный путь...» — «Мо­жет завязать глаза и так повести...» И бурно стучало у несчастного сердце, а дальше, в сертанах, легонько сту­чали по барабану заскорузлые пальцы Грегорио Пачеко, и сияли глаза у нетерпеливо рвавшихся в пляс пастухов, но внезапный цокот копыт перебивал шаловливо-беспеч­ную дробь барабана — из Города ярмарок мчался к ним Мануэло Коста, и когда, осадив коня у полыхавшего де­рева, он изящно снимал свою двууголку, низко кланяясь всем, Мариам явно, подчеркнуто отворачивала голову, Мануэло же улыбался беспомощно Зе, подмигнув ему по-приятельски. А барабан под ладонями Грегорио Па­чеко обращался в сердце самих сертан, то шептал, и ше­пот был таинственным, подобно сертанам, то гремел, оглушая, угрожая как будто, — это гиена подбиралась к добыче, замирала и вдруг налетала... Но в сертанах жили отважные, стойкие люди, настоящие, и ладони Грегорио им выбивали величальную; и сертанцев, объеди­ненных этим общим биением сердец, тянуло взяться за руки, закружиться вокруг полыхавшего дерева — остро ощущали взаимную близость, неукротимым было жела­ние; и когда Грегорио Пачеко, закрыв глаза и откинув голову, увлекшись до дрожи, самозабвенно выбивал из своего инструмента гулкие, мощные звуки, Мануэло Ко­ста дважды облетал бушующее пламя, потом, ухватив­шись за луку седла, на миг соскочив, касался земли и, сно­ва взлетев на коня, резко осаживал, и все остальные повторяли за ним легкий трюк, но три вакейро не участ­вовали в состязании — Грегорио Пачеко, Жоао Абадо и Зе. Первый не мог — управлял единым, огромным сердцем сертанцев; второй, мрачный угрюмец, не позво­лял себе; а третьему, великому вакейро, не подобало. И нетерпеливый конь Мануэло Косты вновь и вновь облетал исполинской свечой пылавшее дерево, а его лов­кий седок перегибался вбок низко-низко и, ухватившись за стремя, как жгутом, опоясывал собой коня, цепляясь крепкими пальцами за второе стремя, за седло, и, выныр­нув, снова был на коне, прямой и веселый. «Тьфу, ветро­гон!» — ворчал Жоао Абадо, а другие повторяли трюк Мануэло, кроме тех же трех, и не щадил ладоней жа­ждавший скачки Грегорио Пачеко, рассыпая дробь по сертанам, глухие удары единого сердца походили на то­ропливые слова любви... И, обреченное, трещало горев­шее дерево, но гул волшебного инструмента Грегорио Пачеко перекрывал все звуки, и Мануэло Коста, разой­дясь, разохотясь, мчал коня и внезапно делал стойку на руках. «Тьфу, вертопрах!» — снова ворчал Жоао, но большинство сертанцев повторяли и этот сложный трюк, а веселый вакейро нетерпеливо ерзал на коне, готовый снова блеснуть умением и ловкостью. По просторам сертан разносился рокот барабана, ошалело озирались ша­калы, и лихорадочно доил оставленных без присмотра коров бесенок Саси, а сертанцы с факелами выстраива­лись в ряд в трех шагах друг от друга — к сложнейшему трюку готовился веселый вакейро. Сойдя с коня, вол­нуясь, Мануэло Коста отдавал кому-нибудь повод и, рас­правив плечи, доходил до середины факельного строя; там, улыбнувшись, вскидывал руку — срывался конь, мчался к нему мимо факелоруких, а веселый вакейро устремлялся вперед и вскакивал на обогнавшего, ветром летевшего скакуна; резкий взмах руками — и уже красо­вался в седле и с радостным кличем, смеясь, возвращался к полыхавшему дереву. И все, кроме Жоао, взирали на него с улыбкой, представьте! — Мариам и то следила за ним краем глаза. Как он смеялся! Как улыбался! И в конце концов не выдерживал Зе, даже он поддавался страстному зову барабана, даже он, великий вакейро, го­товился выполнить труднейший трюк — неторопливо, спокойно, с достоинством спешившись, вручал коня Ма­нуэло, шел вдоль пылающих факелов и ждал потом, не­осознанно гордый, ждал великий пастух, когда промчит­ся мимо скакун; вскидывал руку, и Мануэло отпускал коня, беззлобно шлепнув ладонью по крупу, и умолкал самозабвенно рокотавший барабан, только неразборчи­вая скороговорка копыт да треск горевшего дерева дро­били тишину, и бежал рядом с лошадью Зе, неслись они бок о бок, ловкий вакейро руки держал за спиной, услож­няя свой трюк, и как стремительно несся он, длинноно­гий! И внезапно — скок! И стоял на крупе Зе Морейра, все так же руки держа за спиной, первый из первых, ве­ликий вакейро. Зачарованно смотрела на него, зардев­шись, жена, и спокойно стоял на крупе летевшей лошади Зе, уверенно, прямо стоял, но точила душу неотступная тоска — не свободен был, нет, не был свободным... Под­хватив повод, чуть натягивал, и застывал конь, с безот­четной гордостью спешивался Зе, и в глазах его гневно пы­лало мятежное пламя неистово, яростно умиравшего дерева, и далеко, очень далеко, в Каморе, пылало пламя в глазах Деметре, с лица которого внезапно сорвали по­вязку, — растерянный, потрясенный, он смотрел из тесной клетки Каэтано на двенадцать человек, безмолвно обсту­пивших его с факелами, и один из них, грозный страж ночи Каэтано, ухмылялся вероломно. В саду грандхалле, да, в роскошном жутком саду, стоял некий Деметре, об­манутый, проданный, и обернулся к неведомому провод­нику, которым должен был быть Каэтано... А тот, неве­домый проводник его, сбросил рукавицы, сбросил накидку-щит, маску, и позеленел Деметре со страху — с ним рядом в клетке стоял Кадима! Сам главный палач, прямой исполнитель воли Бетанкура... С испугу, а воз­можно, в слепом отчаянии Деметре замахнулся ножом, но Кадима, зло ухмыляясь, перехватил его руку бес­костными пальцами, и мигом выпал узкий нож, — а по­том дважды обвил он шею жертвы холодной, хлесткой, шелудиво чешуйчатой рукой и вцепился в гортань паль­цами-щупальцами другой, сдавил ее — у обреченного Дэ­метре выкатились глаза — омерзительно липкие от ва­ренья пальцы стиснули шею. Кадима, продлевая удо­вольствие, продлевал муки жертвы, выдыхал ему и судорожно раскрытый рот вонючий чесночный дух, но в конце концов не выдержал соблазна, вонзил в губу ему два желтых зуба! Деметре качнулся и разом поник, а Кадима отодрал от его гортани извивающиеся пальцы, снял с шеи свитую кольцами руку, и ничком повалился хулитель великого маршала. Мичинио сверкнул свинцово-пепельными глазами, карлик Умберто бегом принес для Кадимы огромную миску обжигающе горячего мо­лока, а полковник опустил надменно скрещенные руки, наклонился к Доменико и зашептал: «Хорошо видел?! Видишь, как он обходится!» Но Доменико тошнило, он крепко сжал губы — гадкой слюной наполнялся рот, из глаз исторгались горестные слезы. Кадима поднял же­лезную клетку, выбрался, руки его поползли к миске, в кустах роз остался Деметре со своим ножом, а скита­лец, чтоб не вывернуло всего наизнанку, пустился к даль­нему углу сада, зарылся лицом в крапиву, рвал жгучие листья, тер лицо — исступленно, немилосердно, обжигая щеки, лоб; но что-то приятно холодило во мраке, оказа­лось — папоротник; изумленно смотрел он на простое растение, сострадавшее... Резкий, но утешающий был у него запах, и жадно вдыхал он запах растения, что так не ценил, презирал; и когда от любви защемило сердце, растроганный, он нежно провел папоротником по обож­женному лицу, не внимая хохоту стоявшего над ним полковника: «Вот так чудак, чудо-юдо, лицо крапивой моет! Ну насмешил, ну уморил! Ох, уморил, ох, умо­рил!.. А мыло не хочешь, кирпичное мыло, натереть лицо?»

Зе вел коня под уздцы, щадил его — верхом возвраща­лась Мариам. Где-то позади задыхалось от дыма, обуг­лившись, дерево, и удивленно смотрел бесенок Саси на опечаленного вакейро — не был свободным Зе, первый из первых, не был свободным, нет...

А Жоао Абадо, молча, без слов, привезя жену домой, незаметно уносился на своем коне в глубь сертан и, при­ятно возбужденный, но все равно хмурый, повторял трю­ки Мануэло Косты — великий угрюмец тоже был ис­тинным вакейро. Грустным возвращался домой и ве­селый пастух; присев перед убогой лачугой, печально устремлял взор в ночные сертаны Мануэло Коста; горой нависала над ним, подавляла темная ночь, и сидел он не­движный. А в Калабрии метался во сне Сантос, же­лезный крестьянин, — нет, не были они свободными, не были, нет...

Но близок, близок был час, когда, поднявшись на вы­сокую бочку, Мендес Масиэл в темноразвеваемой чер­ной хламиде воззвал к пестрой толпе:

— Братья! Братья, далеки от нас Большие земли — Рим, Вавилон, Помпея и Рио-де-Жанейро, и все же...

А в Каморе разносилось могучее: «Четыре часаааа нооочи, и всее гениааальноооооо».

* * *

— Ты прекрасна, как всегда, и даже больше, душа моя, — полковник Сезар поцеловал руку проснувшейся за полдень супруге своей, Стелле. — Как спалось, дорогая, нежилась на облаках или мучили кошмары?

— Который час... — вяло спросила Стелла и удиви­лась: — Так поздно?

— Прекрасно, что столько спала, вечером праздник, именины и день рождения твоей высокопоставленной те­ти, тебе надо хорошо выглядеть, душа моя. За что ты меня любишь?

— Что мы подарим?

— У меня припрятано для нее кое-что: бриллиан­товые кольца и символический платиновый нож.

— Хорошие? — равнодушно поинтересовалась Стелла и нажала на кнопку — роскошная штора с нежным шеле­стом поплыла вверх.

— По сотне. За что меня любишь?

— Дождь идет. Когда пойдем?

— Так... к семи.

— Через туннель?

— Не знаю... Как пожелаешь, душа моя. Скучала без меня ?

— Когда...

— Ночью.

— А это кто?

— Игрушка наша, дорогая Стелла. Чудо что за игрушка, по утрам крапивой умывается, папоротником вытирается, видишь — весь в пятнах. Как преподнести его имениннице с таким лицом... Впрочем, до вечера пройдет... А знаешь, стоит сказать ему «музыка», и за­плачет. Да, кстати, будешь играть там, Стелла?

— Если попросит тетя Мерседес, конечно.

— Думаю, попросит, надо бы поупражняться.

—Да, пожалуй.

—Нужен учитель?

— Да, конечно.

— В момент получишь, — твердо пообещал полковник и позвонил в изящный колокольчик.

В дверях появился капрал Элиодоро, и полковник, глядя на Доменико, сказал:

— Даю десять минут — доставишь сюда лучшего и Каморе учителя в области музыки. Через десять ми­нут — живым или мертвым.

— Зачем мне мертвый?.. — изумилась Стелла.

— Да, конечно, — смутился полковник. — Что я ляп­нул! Только живого, — и скользнул взглядом по лицу по­слушного капрала. — Двадцать семь — четыре.

— Понял, грандхалле, — Элиодоро наклонил голову.

— Послушай, Стелла, дорогая, — полковник был явно взволнован. — Иди оденься... переоденься. Позавтракай и помни — не подобает родной племяннице неколебимо­го великого маршала, жене мужа его правой руки — нет, прямо жене его правой руки — дожидаться тут ничтожно­го учителя, и Грег Рикио не отрицает этого. Стелла, Стеллита, цып-цып-цыпочка, — заворковал полковник. — Ты, моя жена, должна хотя бы минут двадцать заставить прождать простого человека. Теперь поняла?

— Поняла.

И едва она вышла, полковник спросил, занятый свои­ми мыслями:

— Большая у нес грудь, верно?

— Да.

— Лапуля моя, очаровашка.

Прошелся перед зеркалом, пригладил старательно волосы.

— Двадцать семь — четыре? — В двери просунулась голова капрала Элиодоро.

— Введи, введи, — просиял полковник, но женщина в черной бархатной маске и таком же плаще сама ворва­лась, да так безудержно — прямо к нему, что просиявший было полковник побледнел и бросил капралу: — Пошел вон, мой капрал!

И они остались втроем. Женщина на ходу скинула маску.

— Сойди, сосунок, с полки, — велел полковник Доме­нико, поедая ее восхищенным взглядом. — Стань у тех вон дверей и, как покажется славная Стелла, повернись к нам, захнычь: «Есть хочу-у, есть хочу-у». Ясно?

— Да.

И не успел Доменико дойти до двери, как полковник обнял Сузанну, крепко прижал к своей мужественной груди, целуя в ухо. «Ах, Федерико, — страстно, энергично шептала женщина, откинув голову. — Не признаю любви без риска...» — «Сузи, плодообильная...» — «Как люблю тебя! А ты меня любишь?» «Сомневаешься?! — пол­ковник выпрямился, с укором заглянул ей в глаза. — Что ты, Сузи!» — «А за что меня любишь?» — игриво спроси­ла женщина. «Оставь, Сузи. — Полковник помрачнел. — Разве объяснишь это? Люблю, и все тут. Расстег­нись...» — «А вдруг войдет?» — «Не бойся, завопит он». — «Чтоб я да боялась! — оскорбленно воскликнула женщина. — Я же только опасную любовь и при­знаю!» — «Почему, цыпочка?!» — «Откуда я знаю, при­знаю, и все, долголетия великому маршалу...»

Но тут полковник вздернул брови:

— Покажи-ка твой плащ...

— Зачем, Федерико?

— Попались бы сейчас мы с тобой! — без особой тре­воги сказал полковник. Делаем вид, что тебя из Сред­ней Каморы привели, а плащ сухой!

— Ну и что?

— Выглянь, дождь идет.

— Я при чем, Федерико, вы меня в такую комнату поместили на ночь — ни окна, ни дверей. Хорошо хоть, ту штуку поставили мне там...

— По крыше ведь стучал, могла бы услышать.

— Не знаю, у меня сердце стучало вовсю, к тому же и уши завязали... Могла же я на ландо приехать сюда...

— И через мой роскошный сад на ландо проехала, по розам?

— Да, ландо не выручит,— засмеялась Сузи. — Наволе ничего не заподозрил?

— Нет, ночью дежурить заставил в саду, до вечера пролежал у меня под розами. Расстели-ка...

И полковник щедро обрызгал водой брошенный на ковер плащ, потом перекинул через спинку стула, чтоб кидалось в глаза. «Подойди ко мне, Сузи». — «За-ачем?..» — снова игриво спросила женщина. «За-атем...» — в тон ей ответил бравый полковник, но тут Доменико осторожно захныкал: «Есть хочу-у, есть хо­чу-у!» — и полковник, разом перемахнув через столик, плюхнулся в мягкое кресло, пригладил встрепанные во­лосы, а Сузи торопливо застегнулась и неестественно прямо стала у дорогого инструмента, почтительно склонив голову.

— Где ты, Стелла, дорогая? — Полковник вскочил, приложился к ручке супруги, а исподтишка следившая за ним Сузанна прикусила губку. — Впрочем, да... разумеется... Позволь мне остаться, любоваться тобой.

— Пожалуйста, любуйся.

— Очень нравишься мне, когда играешь... бархатисто... А вы позанимайтесь с ней как следует, не то придется вам иметь дело со мной.

— Не пожалею ни сил, ни стараний, грандхалле, — за­верила Сузи и, чуть приподняв платье, слегка присела.

— А ты, малый, поешь вон печенья, если голоден, по­лезно сладкое.

— Он и ходит?! — равнодушно удивилась Стелла.

— Очень даже искусно... Замечательная игрушка, и заводить не надо...

— Начнем, — оборвала его Стелла.

И началось: две женщины подсели к блестящему ин­струменту, полковник развалился в мягком кресле, До­менико запрыгнул на полку. «Раз и два, три-четыре, раз и два-три... — громко отсчитывала Сузанна, а Стелла, хо­тя и вяло, довольно умело переставляла пальцы по кла­виатуре. — Три-четыре... а этот звук — па-ам — удобнее брать средним пальцем, высокочтимая госпожа», — заме­тила Сузи. Стелла попробовала и согласилась.

— Ах, как удобно! Почему я не догадалась...

Весьма бравурный исполнялся марш, однако бездуш­но играла Стелла, развинченно... Но Доменико, прикор­нувший на полке, даже при этой дурацкой музыке еле сдерживал тяжелые слезы, несчастный скиталец... А пол­ковник Сезар весь ушел в мысли — странные, путаные, — мучило его ощущение повторности всего этого. Он внимательно разглядывал пол, стулья — да, да, все это было уже когда-то, хоть и не вспоминается, где и ког­да, — и тщился уловить что-то смутное, неуловимое, ух­ватиться тянуло за что-то незримое, ускользавшее, ах, что-то далекое-предалекое, но явно его, бывшее в нем, из глубин души исходившее, жуть брала — до того знако­мое, и он переключился на более простые мысли. «Инте­ресно, где зачали этих двух женщин, как я познакомился с каждой из них, как мы очутились сейчас тут? — вопро­шал, размышляя, полковник Сезар. — Чего ради пошла за меня Стелла? Правда, красивый я, но она же никогда не любила меня, почему же пошла? Или вот эта — влю­билась да еще жаждет риска, а что с ними было б, не ро­дись я вообще... Пропасть не пропали б, положим, без меня обошлись бы отлично, все они — суки, а все-таки... где б сейчас были, разве не странно, что все мы тут — трое...» Доменико не шел в счет — именно тот, ради ко­го, из-за кого происходили все эти сумбурные события, — чудно, не правда ль? Вы же здесь еще, рядом со мной...

«Или вот предки, разве счесть наших предков, столь­ко их было, — продолжал полковник Сезар свои простые, сложно запутанные рассуждения, — и если б с одним из них случилось что-либо до времени... Ах, как случайно появляется на свет человек, хе, хе-хее, и откуда мы толь­ко беремся... Окочурься до времени один только предок из целой оравы, а что проще смерти, — не было бы нас здесь сейчас, это точно; копье, миновавшее неизвестного предка, миновало и нас всех — уйму всяких людей; поди узнай свою судьбу... сколько всего избежали в веках, чтобы в эту минуту всем троим быть нам вместе, сколь­ко опасностей, о которых ведать не ведаем, много рань­ше, еще до рождения, черт знает сколько грозило всего, сколько подстерегало бед, но избежали, отвела их судь­ба, и чтобы мы все трое сейчас оказались здесь, а раз нас трое, то, выходит, трижды избежали массы всего, но, впрочем, все это было! К тому же, ах...» И тут так просто оборвали его мысли, плутавшие в неведомых глубинах, — Сузанна отставила ногу назад и, неприметно для высочайшей особы, осторожно подтянула подол до колен, обнажая ногу, и мишурный полковник, вынырнув из генеалогических глубин, позабыв о причудах судьбы, погрозил пальцем Доменико, невзначай скользнувшего взглядом в их сторону да так и оцепеневшего — и на по­толок перевел взор застрявший в Каморе скиталец... А у полковника раздвоилось тело, и как неравно! На одной стороне оказались глаза, нашедшие дело, на другой — все остальное: утерявшие зрение, ослепленные завистью пальцы, щеки, губы; о, как завидовали глазам, поедав­шим плоть, крупные пухлые губы, им тоже хотелось за­нятия — дразняще-возбуждающе вкусного, щекотно-опас­ного, и полковнику, распаленному голенью, захотелось большего, и он сообразил:

— Стелла, Стеллита, цып-цып-цыпочка... Сейчас ты прекрасно играешь, но одно дело — здесь, у себя, где ты спокойна, а там, среди высоких гостей, наверняка раз­волнуешься и вообще — не будешь же все время на кла­виши смотреть, а если понадобится ответить улыбкой на улыбку? Если угодно знать мое мнение, ты и закрыв глаза должна уметь играть... На всякий случай. Стел­лита...

— Я умею, — возомнила о себе Стелла.

И пока она играла закрыв глаза, Сузанна одарила возлюбленного двумя рискованными воздушными поце­луями.

— Видишь, сыграла.

— Сдается, ты не плотно закрыла свои безупречно красивые глаза, душа моя, — раззадорил ее бравый пол­ковник. — Наверняка подглядывала...

— Что ты, нет... Да, пожалуй...

— Иначе не сумела бы, душа моя.

— Если не веришь, то...

— Поверю лишь так, — и полковник, крепко завязав ей глаза черным платком, пошутил:

— Если сумеешь сыграть, конечно.

Стелла играла, и совсем недурно, а полковник цело­вал Сузанну в шею, запустив руку в ее блестящие волосы.

— Ну — играю, играю? — спросила запечатанноглазая Стелла.

— Да, ничего получается, — сказал полковник. Сузан­на гладила пальцем его по носу. — Давай играй даль­ше.

Оторопело смотрел на них с высокой полки Доме­нико.

— А в предложенном мною ритме сумеете, высоко­чтимая? — почтительно спросила Сузи, сунув руку пол­ковнику за пазуху.

— Сумеешь, Стеллита, м-м-м, а? — поинтересовался полковник — щекотно было очень.

— Ясно, сумею, — убежденно сказала Стелла.

— Давайте попробуем, высокочтимая госпожа, ну-ка! — подстегнула ее Сузи, мерно прихлопывая в ладо­ши, и при этом легонько куснула полковника в ухо, а Доменико опять почувствовал омерзительную тошно­ту.

Великий вакейро Зе Морейра стеснялся сидеть на коне рядом с женой.

— Замечательно, — вставила, продолжая хлопать в ла­доши, Сузи, признававшая лишь рискованную любовь, и, припав к груди полковника, скользнула руками ему под мышки, уже за его спиной отбивая ритм пылавшими от вожделения ладонями, и бойко играла глазоповязанная Стелла. Наконец Сузи оторвала кое-как уста от пышных полковничьих губ и проворковала:

— А теперь попробуем сыграть аритмично, если су­меете — будет великолепно, высокочтимая госпожа, — а сама повернула голову полковника к Доменико, безмолв­но предлагая что-то знаками.

Догадливый полковник жестами же повелел Доме­нико: «Бей в ладоши». «Я?» — Ничего не поняв, тот приложил палец к груди. Тогда полковник вместе с при­липшей к нему Сузанной на цыпочках подошел к пол­ке, вместе с ней взгромоздился на стул и шепнул Доме­нико: «Хлопай, не то брошу тебя к Мичинио, паще­нок...»

Ах, музыкальные часы! — изумительный был квартет: полковник и Сузи — первая и вторая скрипки; прикорнув­ший на полке великий простак — альт, аритмично испол­нявший хлоп-пиччикато; а Стелла, изящная женщина, мнившая себя первой, главной, так сказать, скрипкой, могла сойти разве что за безбожно расстроенный кон­трабас. Однако удовольствия полковник все равно не вкушал. «Уже было все это, было когда-то... Откуда они взялись, как возникли вторично, как повторились, а если б с одним из тьмы-тьмущей предков... если б с одним из них случилось что, появились бы они? Уму не постичь, где их зачали, — размышлял Сезар. — Или, скажем, эта вот, за что полюбила меня, а та, почему я ей безразли­чен, где познакомился с ними, как очутились мы вместе, втроем, в этой комнате, и кто был пра-пра-пра... мошен­ник или круглый дурак, думал ли он, что... как избежал... и еще нас взвалил на себя... И выходит, что все мы трое прах и пыль у ног какого-то безмозглого волосатого троглодита, фуу... тьфуу...»

Из дальней дали шли к нему Сузанна и Стелла.

Брат Александро!

Когда ж Доменико вернулся в свою богато обста­вленную камеру, он обнаружил в узком горлышке сере­бряного кувшина записку: «Не бойся полковника, Мичи­нио, Кадиму и прочих, самое худшее — убьют. Остере­гайся маршала Бетанкура — загубит душу».

Брат Александро...

 

ДНИ РОЖДЕНИЙ

Из трех сопровождающих маршала Бетанкура при выходе к гостям в великолепный зеркальный зал первым был карлик Умберто. Он стоя дожидался в маленькой комнатушке. Неслышно приоткрывалась дверь, и в узкой щели показывался, подзывая его, указательный палец. Палец изволил быть маршальским — на каком другом мог сверкать перстень с подобным алмазом... И карлик, воскрыленный оказанной честью, восторженно кидался к двери, распахивал и припадал к стопам Обширного прибежища. Маршал милостиво снисходил до ласки — растопырив обтянутые перчаткой пальцы, опускал ему на голову ладонь, и они шли по узкому коридору. По сторонам его находились временные камеры избранных, и в одной из них покорно дожидался маршала сам Грег Рикио — неподступный кумир каморцев. Резким движе­нием руки маршал пригвождал карлика Умберто к месту и деликатно стучался в дверь, вежливо спрашивал: «Хо­тел бы зайти к вам, мой Грег, не побеспокою?» — на что следовал вежливо-бесцеремонный ответ: «Раз уж соизво­лили явиться... что поделаешь». Великий маршал пере­ступал порог роскошной камеры-комнаты, и пока карлик мог видеть их, великий живописец держался высокомер­но, но едва маршал входил, оставляя за дверью свидете­ля этой неслыханной дерзости, он падал на колени, тычась высоким узким лбом в ковер: «О моя неразлучная муза, о мой Олимп, грандиозный, неоглядно величавый маршал, трехъяру...» — но маршал обрывал: «Сначала хлопни в ладоши, раскинь руки и подскочи: «Хоп!» И Грег Рикио угодливо хлопал, прыгал, раскидывал руки восклицая: «Хоп!» «Громче, усердней!» — недо­вольно кривился великий маршал, утопая в кресле. «Хоооп!!!» — во всю глотку орал очаг музы красок, по­вторял прыжок и снова застывал на коленях, а маршал ломал серебряным молоточком орешек и, не снимая пер­чаток, совал в рот ему ядрышко — передними зубами разжевывал орешек друг муз Грег Рикио, благодарно, умиленно, по-собачьи снизу глядя на великого Эдмондо Бетанкура, а тот, легонько постукивая его по макушке обернутыми в дорогую кожу пальцами, наставлял:

— В глазах людей тебе положено быть грозным, вы­сокомерным, Рикио, слышишь? Ты, так называемый друг муз, хм, хе-е... как воздух нужен забитому народу, именно в твоем лице должна воплощаться для них неза­висимость, о которой безотчетно мечтают иногда по но­чам; в твоей независимости, допускаемой моей волей, они видят претворение своей мечты, а поскольку каждый стремится к своему иллюзорному пирогу, мой Рикио, хе-е, воздушному, как первый снег, сочно-сытному, как осень, разукрашенному дурацкими узорами яркого кре­ма, коль скоро они хотят его, я, великий маршал, предо­ставил тебе, Грегу Рикио, палитру, кисть, холст, дал состояние — ах, какой мраморной оградой окружил ты свой роскошный особняк, и как надежно охраняют его твои цепные собаки! А вдобавок окружил тебя почетом, чтобы придать твоим словам весомость, зна­чимость, дабы ты рисовал и рисовал, слышишь, Ри­кио?..

— Как смею не слышать, великий маршал, трехъярус...

— Передо мной лебезить тебе незачем, — обрывал мар­шал. — Мы прекрасно знаем друг друга, но если ты за­будешь о высокомерии, нет, не сейчас, а на людях, учти, краем глаза укажу на тебя Мичинио или Кадиме.

— Как посмею забыть, великий маршал, трехъярус...

— И отлично, — говорил Эдмондо Бетанкур, а перчатка снова засовывала орешек Рикио в рот, — ибо если мой рабски покорный и все же разный народ трехъярусного города утратит вдруг веру в тебя, станет искать ее в самом себе... В тебе они видят воплощение собственно­го достоинства и гордости, за счет твоей гордой незави­симости они должны утрачивать волю. Велика твоя функция, Грег, ну-ка встань, напыжься!

О-го-го, как высокомерно выкатывал он глаза!

— Теперь растянись на полу.

Растянулся покорно.

— Так, на орешек — и швырни-ка подальше.

Властитель муз брал и швырял через плечо.

— А теперь отыщи и услади рот.

И он горбился на четвереньках, ползал в поисках орешка, затерявшегося под широкой тахтой, а орешек сам выкатывался вдруг — кто-то таился там! И пока Грег Рикио разжевывал, дрожа как в ознобе, великий маршал успокаивал:

— А теперь ступай, мой Рикио, покрутись среди го­стей, ты и сам отлично знаешь — благоговейно-востор­женные взгляды этих невежд развеют твой небольшой испуг, «испужок», и ты почувствуешь себя человеком. Меня, когда появлюсь, встретишь надменно.

— Слушаюсь, маршал,—и Грег Рикио, бесподобный знаток ракурса, выходил совсем через другую дверь, по­сле чего, немного погодя, маршал брал со стола тонкую свирель, завлекающе играл на ней, и на тонкий прозрачный звук из-под тахты выползал Кадима, вытягивал, выпрямлял бескостное тело и оцепенело наставлял омерзительно тоскливый взгляд на что-то рядом с маршалом.

Маршал, не прекращая игры, осторожно придвигал к нему миску молока, и Кадима, изгибаясь дугой над во­жделенной жидкостью, лакал и лакал молоко своим уз­ким длинным языком и потягивался, извивался при этом. Из комнаты сначала выходил Бетанкур; Кадима, покачиваясь, шел следом, леденя кровь в жилах бедного карлика. Миновав несколько дверей, великий маршал оставлял малую свиту в коридоре и вступал в блистаю­щую великолепием комнату, где, осадив низкий столик, четыре генерала дулись в карты. При появлении марша­ла игроки рьяно срывались с мест, проливая шипучее, и каменели, вытянув руки по швам, а маршал, уставясь на искристую лужицу, говорил: «Прошу сесть, господа генералы» — «Нет, нет, мы постоим, грандисси...» Но маршал настаивал: «Садитесь, говорю». Они сидели пря­мо, не шевелясь; великий маршал прохаживался, подо­зревая их в дерзости: «Скажи-ка, стоять у меня же­лают — чтоб не вскакивать, отвечая мне!.. — и спрашивал генерала-красавчика: — Как жизнь, мой...» — «Благода­рю, маршал! — взлетал с места генерал. — Сами знаете суровую жизнь военных во имя блага...» — «Садитесь, са­дись, как поживает донна Гумерсинда?» — «Благодарю, грандисси... — снова вскакивал генерал-красавчик, — имохалле...» — «А ты что поделываешь, добрый Рамос?» — «Благодарю, гранд...» — отвечал командующий карательным войском. «Садись, мой славный, а как гос­пожа Артидора, генерал Хорхе?» — «Хорошо, маршал, на диете она у нас...» — «Отлично, садись, а шалунья Маргича?» — «Ах, все так же шалит...» — «Садись, са­дись... Как обстоят дела в отборных частях?» — «Хоро­шо, маршал, — снова срывался с места генерал-красав­чик. — Благодаря вашей милости — хорошо, начищены, надраены...» — «Очень хорошо, садись, так и должно быть, отборные — значит отличные. Смотри, ослабишь дисци­плину, мой генерал, глотку перережу, как себя чувствует очаровательная донна Гумерсинда?» — «Благодарю, грандисси... — как ужаленный испуганно подскакивал гене­рал, — имохалле...» — «Отлично. Ну а вообще как пожи­ваете?» — «Спасибо, маршал, — все четверо стояли на но­гах, — вашей милостью...» — «Садитесь, мои генералы, а теперь идите встречать меня в зале». Генералы строем, печатая шаг, выходили из комнаты; великий маршал встряхивал бутылку с шипучим, следя, как взрывались пузырьки газа. «Войско... Да, многое значат войско, ар­мия...» Пузырьки неисчислимой массой уносились к поверхности, лопались, исчезали, и он снова встряхи­вал бутылку, и снова взмывали пузырьки, — развлекался слегка утомленный Эдмондо Бетанкур... Неторопливо выходил в коридор, где его дожидался Кадима и позеле­невший рядом с ним Умберто; маршал тихо стучал еще в одну тяжелую дверь, и перед ним мгновенно воз­никал Анисето с вместительным пустым мешком, наги­шом, как обычно, и лишь в честь великого маршала в двух местах на нем красовались фиговые листья. Они важно подходили к высокой массивной двери, и по пояс голый исполин ударял молотком в огромный гонг, и при громко дребезжащих звуках растворялись тяжелые двери зеркального зала.

— Братья! Братья, далеки от нас Большие земли — Рим, Вавилон, Помпея и Рио-де-Жанейро, но зловонье и сюда докатилось! Неужели не чувствуете, трусы! Вдох­ните глубже, дышать вам пока еще не запретили, хотя вы бы и этого дождались... Но пришел я! — взывал к толпе в Городе ярмарок Мендес Масиэл, конселейро, стоя на бочке, в темноразвеваемом одеянии.

Музыка оборвалась, зал притих, замер, устремив взор к маршалу Бетанкуру. Он стоял в дверях, щурясь, чуть улыбаясь, пытливо разглядывая оцепеневших гостей. Со­провождали его трое: двое сзади — хранитель драхм голый Анисето и личный палач холоднокровный Кади­ма, а карлик Умберто стоял бок о бок (точнее — бок о бедро) с ним — для наглядности, чтоб оттенить. Вели­кий маршал озирал прервавших танец гостей — руки у блистательных кавалеров застыли на спинах обольсти­тельных дам, а те, что невольно оказались спиной к око­ванной серебром двери, до предела повернули головы, благоговейно взирая через плечо на великого Эдмондо Бетанкура. Неколебимый, несгибаемый маршал раз­глядывал гостей: вот его правая рука, его десница, пол­ковник Сезар с супругой — прекрасной племянницей самого маршала, Стеллой, вон генерал-красавчик с пре­красной супругой Гумерсиндой и король крупного рога­того скота, командир отряда охраны порядка дон Риго — обширны были его стада; вон командующий карательным войском генерал-добряк Рамос и старей­шина труппы пожилых Порфирио с дочерью своей дон­ной Чайо и зятем — молодым красавцем Рамиресом Киспе, благодаря внешности выплывшим из Нижней Ка­моры, в недавнем прошлом искуснейший кошаче-ковровый охотник, уличенный, схваченный и к отсечению руки приговоренный, огромными стараниями и моления­ми уродливой Чайо из беды вызволенный и в мужья ей определенный, ныне — человек достойный; его нераз­лучный приятель, столь же красивый Масимо... Масимо — помните Сантоса? Не забыли?.. Генерал Хор­хе с супругой Модиетэ Артидорой и дочерью — шалунь­ей Маргичей; повскакавшие с кресел и окаменевшие ка­морцы, краса-горожанин Сервилио со свитком в руках; богатый торговец вислощекий Артемио Васкес; и Ригоберто — отъявленный бандит, самый страшный нижнекаморский головорез, приглашенный экзотики ра­ди, незаметно окруженный переодетыми офицерами; за­секреченный великий изобретатель Ремихио Даса с без­молвно печальными глазами, с пересохшим, как всегда, ртом; бывший карманник Педро Карденас, возведенный на пост главного проверщика Анисето, Масимо и множе­ства им подобных сборщиков; на удивленье коротко­палый и хрупкий, знатный аристократ Гермоген Карраско; несравненный мастер своего дела засекреченный банщик-терщик маршала лейтенант Алфредо Эвиа; при­дворный стеблегорлый лирический тенор Эзекиэл Луна; главный прокурор, прямолинейный, резавший правду-матку в глаза Ноэл; и Мичинио, с надменным раз­вязным взглядом свинцово-пепельных от края до края глаз, таивших раскаленные уголья, страшный Мичинио, в самого Кадиму всадивший как-то нож, но спустили ему — нужный был каморец; Петэ-доктор, во всей трехъя­русной Каморе известный добротой и прямотой и, несмотря на это, непривычно ласково для Каморы назы­ваемый всеми Петэ-дядюшкой. С надеждой взглянул на него скиталец — не чудится ли доброе лицо здесь, в Каморе? Не брат ли Александро?.. Приглашенный для подтверждения демократичности маршала мелкий шпик-уличитель хлипкий Чичио и истинный уличитель, с мало­летства выдаваемый за глухонемого, обладатель абсолют­ного слуха Эстебан Пепе; проверенные верные служите­ли, а наверху, на галерке, как птенец в гнезде, бравый духовой оркестр и повернувшийся к маршалу руковскинутый малый повелитель умолкших музыкантов; и один-единственный, кто по-прежнему небрежно сидел в крес­ле — о дерзкий! — надменный, независимый Грег Рикио. Великий маршал шевельнул пальцем в сторону орке­стра — маэстрино, прошу! — и вновь загремела бравур­ная музыка, закружились блестящие пары, развевались роскошные платья, колыхались, пылая, языки бесчис­ленных свечей, и то тут, то там, повсюду — ах! — дро­бился радужно луч, просверкнув в эполетах, в изумрудах-брильянтах-рубинах-перстнях-ожерельях-серьгах, и весь этот блеск бесконечно множили зер­кальные стены, потолок и пол — сверху донизу сплошь зеркальным был зал.

— Глупые братья! — взывал к толпе Мендес Масиэл, переступая с бочки на бочку, а за ним по земле шли пока двое — два пастуха — Грегорио Пачеко и Сенобио Льоса, другие стояли, подняв головы, вбирая слова.— Слушай­те, невежды, когда-то давно на сыпучей земле Ассирии идол возрос Молох! Был человеком — в медь обратил­ся... От всякого добра с вина и с воды, с хлеба и с се­на — взымал свою долю! Вначале трудился — был чело­веком, трудился на пашне, но бросил он землю, возненавидел и стал забираться по склону, вверх подни­маться и поднялся, как думал, — на самом же деле спол­зал незаметно и скатился в ад, преисподнюю, хоть и стоял на вершине! И подобные вам, такие ж глупцы, на спине ему воду таскали...

Ах, какие пары кружились — великий маршал, прищу­рив глаза, смотрел на цвет, на сливки трехслойной паствы; кружились пары, не смея поднять раболепный взгляд на великого, неколебимого, а великий пальцем подзывал: «Поди-ка!» — одного из зачарованных им. И, чрезмерно покачивая от волнения плечами, но будто бы степенно, подходил к нему весь обмякший грузный тор­говец Артемио Васкес. «Как делишки, мой...» — спраши­вал великий маршал. «Благодарствую, вашей милостью, грандиссимохалле... В роще был я, обыскал места, где высокодержавная супруга ваша утеряла перстень, гран­диссимохалле. Известно, кто ищет — обрящет... Не этот ли?» — «Он самый, мой Артемио, сразу узнал — ее ал­маз». — «Анисето отдать?» — «Да, да... ему... Иди тан­цуй». — «Куда мне в мои годы... — смущенно улыбался Артемио Васкес и, спохватившись, в страхе спраши­вал: — С кем прикажете, великий маршал? Только ука­жите, с кем, и...» — «Ни с кем, хале, ступай посиди».

И манил к себе пальцем генерала-красавчика: «Как по­живаешь, мой?..» — «Сами знаете, грандиссимохалле, распорядок суровый, честный военных во имя... Отды­хая, прогулялся в рощу, подышать воздухом... Глянул под ноги и вижу — в траве валяется перстень вашей высочайшечтимой... Он самый, да, великий маршал?» — «Да, он самый... С редчайшим жемчугом...» — «Анисето?» — «Да, ему, а теперь ступай, не теряй времени, поклон гос­поже Гумерсинде... и пришли генерала Хорхе». — «Как изволите, гранди....» — «Хорошо, мой генерал, как де­ла — все в учениях или...» — и маршал заглянул ему в глаза. «Вечером, в час, когда все стихает, в час устало­сти, я прогуливался в роще, всмотрелся в цветы...» — «Может, чужой?» — «Нет, маршал, кто другой мог уте­рять подобный бриллиант, кроме повелительницы...» — «Да, он самый». — «Анисето?» — «Да, ему, поклон шалунье Маргиче, позови-ка мне Порфирио...»

— Подобно другим, Молох тот в поле трудился сна­чала, и был сосед у него — Иоанн, простой, вроде вас, че­ловек... Но однажды, в злосчастный день, заглянул ему Молох в глаза. Вечером, в час, когда все стихает, в час усталости, когда тощие ноги Иоанна, намаявшись за день, еле несли его к дому, он столкнулся глазами с Мо­лохом, сообразившим, что можно одолеть его, и вздрог­нул Иоанн, испугался. Но нет и не было на свете тре­щины, что, расколов одно, не укрепила б другое, и Молох из глаз его набирался сил, укреплял, ужесточал свое окаянное сердце, не отрывались их взгляды, и, жал­кий, иссякал Иоанн, умалялся... Тьфу, на вас походил он, на вас, глупцы!

«Едва дошел до меня прискорбный слух о потере ва­шей высочайшечтимой супругой дивного перстня, гран­диссимохалле, я бросил все дела — мог ли я ими зани­маться! — и бросился из совета пожилых прямо в рощу,—рассказывал Порфирио, склонив голову. — На корточках прочесал цветы пальцами, и, к моему удивле­нию, прямо на мизинец наделся сам, грандиссимохал­ле!» — «Бесподобно». — «Бесподобный изумруд, ничего по­хожего не видел... Анисето, да?» — «Да, Анисето».— «Такой крупный, тяжелый, не прорвал бы он мешок Анисето». — Порфирио пытался шутить. «Не бойся, ме­шок Анисето ничто не прорвет, — строго заметил мар­шал, глядя в упор. — Если сомневаешься, сними с паль­цев перстни и брось их туда же... заодно с изумру­дом».— «Нет, нет, я ничуть не сомневаюсь, великий маршал... и все равно брошу их заодно». — «Вот и хоро­шо. Сказал же — не прорвет. У тебя, кажется, просьба была, Порфирио...» — «Да, зять мой... Сами понимаете, вроде сына мне... и, если позволите...» — «Говори, вы­кладывай», — «Лицензию просим, великий маршал». — «В какой части города». — «В Средней, разумеется, грандис­симохалле, не в Верхней же Каморе, — какой безмозглый кретин позволит себе посягнуть на ваше, а в Нижнюю подняться только сумасшедший решится. Не гневайтесь, он так просит... тоскует по кошаче-ковровой охоте, весь извелся, не сказать, как страдает, соскучился... Это вроде ностальгии, грандиссимохалле». — «Хорошо. Список горожан, на чьи ковры разрешена охота, у полковника Сезара. Он даст лицензию», — «Премного благодарен, гранд...» — «Прокурора ко мне...»

Вечерело, братья, и изнуренный за день Иоанн воз­вращался с поля и нес с собой в корзинке свой ужин — подкрепиться по дороге, не доплелся б иначе до своей лачуги; но теперь, скованный страхом, он не помнил о еде, жалкий, глупый, иссякал, а наглый Молох, не от­рывая взгляда от глаз его, запустил руку в корзинку и, пошарив, нашел потроха и, не моргнув — все смотрел на Иоанна, — съел его ужин. Большие, широкие были у Мо­лоха зубы... А потроха, печень и сердце, не простое мясо, братья, — черно-зеленые, будто замшелые, заплесневелые, взбухшие от запекшейся крови... Алчно, мощно жевал тот Молох, а потрясенный Иоанн умалялся, и мучитель­но ныло у него под ложечкой.

«Скажу вам прямо, — обратился к маршалу Бетанкуру главный прокурор Ноэл, нелицеприятно резавший прав­ду-матку в глаза, — супруга ваша — высокопоставленная особа, и когда поступил сигнал о пропаже ее перстня, я тотчас поспешил в рощу и заставил свои пальцы тща­тельно обыскать лужайку... и нашел, хотя немалые по­требовались усилия, грандиссимохалле. Этот?» — «Да, он самый, Ноэл, покажи-ка». — «Великолепный рубин, не правда ли, грандиссимохалле?» — «Действительно, вели­колепный, хвалю, Ноэл... Да, да — Анисето... Подзови-ка вон того молодого человека», — и робко шедший на цы­почках придворный тенор, ощутив внезапную тяжесть в затылке, замер, окаменел, а маршал, прищурив один глаз, скрывая тревогу, смотрел мимо певца — все пять переодетых офицеров чесали затылки: головорез, бандит Ригоберто сунул руку в карман, и надумай он что, им не пришлось бы терять время на лишнее движение — мгновенно набросились бы на нижнекаморца — ножи у них спрятаны были в рукавах. Танцуя и почесывая затылки, офицеры отвели своих дам в сторону, чтобы великий маршал и бандит не оказались на одной прямой, а Ригоберто меж тем, приподняв плечо, выудил из кармана шелковый платок, тонкий, в нежных подснежниках, утер лоб и сунул обратно в карман, в руке у него ничего не было, и переодетые офицеры обеими руками обхватили своих дам, а великий маршал облегченно распахнул при­щуренный глаз; отпустил страх и пригвожденного к ме­сту певца, он осторожно, на носках, подошел к великому маршалу, деликатно прокашлялся, прочищая хрусталь­ное горло.

— И наелся Молох, объелся сверх меры, силой налились его руки, изо рта исходило зловонье, а на следую­щий день ему уже мало было отнятого у Иоанна и потя­нулся обобрать другого, более сильного, потому что теперь он ощущал в себе новую силу, ту, что высосал, вытянул из глаз жалкого Иоанна, безвольного. Ничто не пропадает, не исчезает в мире, но забывают об этом по­рой, и сила Иоанна, братья, влилась в поганое тело Мо­лоха, со временем ставшего идолом... Притеснял всех Молох — одного за другим; глупые, разобщенно держа­лись в своих домах — в своих норах, как и вы, хоть и ловко носитесь на своих скакунах, все равно копошитесь в норах... Шло время, и возненавидел Молох землю, не желал он быть на земле, вдыхать ее запах, и пустился, поганый, к скале, пожелал на вершину подняться, быть наверху, — и кто, какой глупец, сказал первым, будто на свете столько же спусков, сколько подъемов... Нет, братья, — мало подъемов, а спусков — не счесть.

«Дивную страну-у цветов на коле-енях обоше-еел, — угодливо пел маршалу стеблегорлый лирический тенор Эзекиэл Луна. — И тот пе-е-ерстень там нашел... Не опоз­дал ли я-а-а?..» — «Нет, мой Эзекиэл, не опоздал, нет, — маршал подбавил в голос ласки. — Покажи-ка, что за перст...» — не договорил — устремил восхищенный взгляд в дальний зеркальный угол, и все бывшие в зале благого­вейно, раболепно склонили головы, даже высокомерный Грег Рикио,— ах, как грациозно, как величаво ступала благоверная супруга самого маршала, высокодержавная Мерседес Бостон!

— Стал на вершине скалы Молох тот и злобно, нена­вистно озирал оттуда жалкое, подавленное страхом селе­ние. Разъевшись, кичливо надувшись, распоясался, окаянный, грозно таращил глазища, мощно дышал, и разносилось ветром зловонье но селению, по миру, — нет, ничто не теряется, братья! А подобные вам Иоанны сами таскали поганому Молоху его долю — на своих спи­нах, кто что мог, — среди туч стоял идол, и огнем полы­хали глазища, и поскольку ничто не теряется, не исче­зает, и неведом путь ветерка, смрад разнесся, и выросли большие города — Рим, Вавилон...

По зеркальному залу ступала, плыла высочайшая гос­пожа Мерседес Бостон, и дальнюю стену пронзали лучи, высекаясь в бесценных камнях диадемы-подвесок-ожерелья-браслетов-колец и перстней, ах, какой ослепитель­ной, нещадно-слепящей была благоверная маршала, вся сияла, блистала, искрила лучами, шествуя мимо зеркал и гостей, неоглядная, неохватная, но при этом на диво соразмерно сооруженная и массивная, тучная, грузная — легко, казалось, крадучись ступала, и глазищами карими, с кулачища, зловеще-игриво сверкала. А лицо, порази­тельно было лицо, как менялось! Обвела всех косыми глазами, что-то думая, видно, при этом, — то хмурилась злобно, то усмехалась коварно, то снова мрачнела, не­довольная чем-то, то, лукаво сощурясь, замышляла не­доброе и снова гневно вращала глазами, широко их рас­крыв, — что-то всем обещала, предвещала то радость, то горе, и невидимым облачком, украшением незримым тя­нулся за ней резкий, разящий запах духов; не глянув про­шла, миновала восхищенную Стеллу, на ходу потрепала по пухлой щеке холодной бирюзовою лапой, миновала расколотый надвое цвет трехслойной Каморы, рассе­ченный, не задержалась и мига; одна она двигалась сре­ди неподвижных, застывших — до чего была все же без­мерной, огромной! Разинув рот глазел на могучие бедра, литые, прозрачное платье натянувшие туго, Эстебан Пепе, выдаваемый глухим и немым, главный шпик-уличитель; и те же самые бедра пожирал глазами, истекая слюной, засекреченный изобретатель Ремихио Даса; и, прикусив губу, пристыл взглядом к ее сбитым, мощным ляжкам нижнекаморский бандит Ригоберто; а из выреза платья, непомерно глубокого, выпирали буграми ли­лейные груди, и от их белизны по коже мороз продирал; и лип к ней глазами генерал-добряк Рамос, что командо­вал карательным войском, а она продвигалась, колыша руками, обнаженными, серебристыми, — при желании шу­тя бы сунула под мышки по паре молодых людей... Огромный изумруд лучился на лбу, шея была пурпурно раскрашена, стогом вздымались желтые волосы; до предела подобрался Кадима — к маршалу вышла супру­га; и великий Эдмондо уставился в рот ей, она же едва улыбнулась — рассекла зеленые губы белой полоской зубов и, наклонившись к уху супруга — Эзекиэл Луна поспешил откатиться от маршала, — тихо спросила: «Об­ращались ли с просьбами?» — «Да, Мерседес, как же, — запинаясь, волнуясь, смущенно признался маршал. — Пор­фирио просил разрешить своему единственному зятю охоту на ковры». — «И ты согласился, конечно?» — жарко выдохнула она в ухо супругу. «Да, Мерседес». Надменно выпрямилась Мерседес Бостон, окатила мужа презрительным взглядом, швырнула: «Хорошо хоть, женщиной не родился, — никому б не отказывал. Сядем».

— Выросли, разрослись города — Рим, Вавилон, Помпея и Рио-де-Жанейро, и люди жили в них жизнью которую почему-то считают завидной, но что не коло­сятся злаки на улицах города — это-то знаете! А кроме хлеба много другого было им нужно — и лучшего, чем у соседа. Но еще раньше, когда не было городов, алчные и хищные, пораженные смрадом, зловонием Молоха, на­шли на скале истлевшего идола. Вскарабкались наверх и поставили на ноги истлевшую падаль, чтобы иметь в нем защитника, оковали старательно медью, и усердно начищенный Молох заблестел на солнце, засверкал хрустально глазами-стекляшками, устремленными мрачно куда-то, человеком был — в медь превратился, а при­спешники вниз скатились и принудили Иоаннов — сколь­ко их было! — возвести города! Обманом, угрозами, братья! И руками четырех Иоаннов, сладкоустые, пре­давали смерти пятого — умного... и укреплялись вашими силами, наполнялись, а чтоб приглушить исходившее от них зловонье Молоха, умащали себя благовоньями и разъезжали в изящных колясках, набивали дома доро­гими вещами и, стремясь убедить Иоаннов, что заслужи­ли все это, насочиняли множество сказок — каждый плел свою, утешая тех, что оставались на просторах немоще­ной земли, вам подобных, таких же глупых! Когда же протерлась медь на идоле — от полировки, в бронзу оде­ли его, и стал еще тяжелей и еще сильнее давил, по­давлял... А время от времени иоанны одного Молоха во­евали с иоаннами другого, в городах же, братья, кузнецы ковали для них мечи и серпы — не жалея сил, без устали опускали молоты, а вечерами, изнемогшие, слушали глупые сказки! Вы, скудоумные, и века назад, как и нын­че, гнули спины на них! Иногда вам носиться верхом по­зволяли, давали испробовать толику радости — отпуска­ли немного узду, в которой держали! И все новые сказки для вас сочиняли, развалясь на боку, пленяясь все новы­ми музами — более удобными, гибкими, верткими змея­ми; окружали себя роскошным хламом — вазами, кубка­ми, серебром подковали своих скакунов, и Молоха тоже серебром оковали, заблистал он у них... Но и вам, спины гнувшим на них, уделяли кое-что милосердно, дарили вам малые радости благодетели ваши, чтоб не вымер­ли, — позволяли венчаться, свадьбу играть, а вы, недоум­ки, за любовь принимали ласки в долгие ночи! И разные игры для вас затевали — состязаться, силу и ловкость свою проявлять, чтобы, телом окрепнув, лучше трудить­ся, а вы, ничтожные, воображали себя свободными! А чтоб и счастливыми мнили, вам петь и плясать дозво­ляли; и еще поощряли смрадной, поганой рукой по го­лове вас гладили за лживые песни, в которых вы славили убогую жалкую жизнь, — о негодники! О, трепетала в вас душа Иоанна! И сами тоже сделали шаг к идолу, Моло­ху, и за это у вас, скудоумные, дома прибавилась плош­ка... Вы отмечаете солнцеворот, Новый год, не понимая, не соображая, что для вас год остается старым, мало то­го — для вас всегда вечер, сумерки, пелена окаянного Иоанна застит вам свет... Но ободритесь, братья, вос­пряньте духом. Кто пойдет за мной, увидит истинно ве­ликий, величавый город... Ты, как твое имя?

— Мое?

— Да, как звать?!

— Рохас.

— Чем кормишься?

— Пастух я, вакейро.

— Большое пасешь стадо?

— Не очень.

— На кого работаешь?

Рохас потупился, пробормотал:

— На каморского сержанта.

— Мерзавец! А тебя как звать?

«Ладно, не сердись, Мерседес, — умолял великий мар­шал, ласково поглаживая ей неохватное колено. — Семь перстней вынудил его дать за это». — «Скажи-ка, перст­ни... Невидаль какая... Сыграй, Стелла, чего-нибудь эта­кого. Ах, и Ригоберто допустили? И он обожает меня, вроде тебя, спасибо, Гермоген... И ты в роще, да? Хоро­шо. Да, Анисето». Великий маршал Эдмондо Бетанкур, волнуясь, пальцем подозвал к себе придержанных для Мерседес уродин — для контраста и разнообразия: «По­дойди-ка, Педро Карденас... Да, тот самый перстень... Да, да, Анисето... Пошли ко мне дона Риго...» И, поста­вив карлика перед собой, вторично подозвал к себе само­го неприглядного из гостей — богатого торговца Арте­мио Васкеса, однако Мерседес Бостон прискучили уроды, косые глаза ее скользнули по залу, злобно ухмыляясь, оглядели генерала-красавчика, Масимо, Рамиреса Киспе и, внезапно озадаченные, ровно, прямо уставились на не­знакомое лицо. «А это кто...» — «Кто, душа моя?..» — тре­пеща, спросил великий маршал. «Вон тот, бледнолицый, с мешочком в руке....» — «А-а, игрушка Сезара». — «Под­зови-ка сюда...»

— Меня?.. Авелино.

— Чей скот пасешь?

— Педро Карденаса.

— Кто такой?

— Каморец.

— Подонок ты. И что получаешь?

— Положенное вознаграждение — четверть приплода, конселейро.

— Вознаграждением считаешь... — Мендес Масиэл прикусил губу. — А если мор случится?

— В счет не идет.

— А если обвинит в обмане, скажет — утаиваешь.

— Такого не бывало — в честности вакейро не сомне­ваются, конселейро.

— Слышите, глупые?! — прогремел Мендес Масиэл, хлопнув по бедру костлявой, жилистой, сильной рукой. — Вот что сделали с вами иоанны! В новый вид олухов обратили вас, в добропорядочных подонков, расплоди­лись вы честными да ничтожными!

— Конселейро...

— Молчать! Знайте, дурни, знайте, братья, равно ви­новаты Молох и Иоанн, и хотя Молох — побольше, вам от этого не лучше, потому что вы делались все трусли­вей и неразумней. А тебя как?.. — Мендес Масиэл внезап­но умолк, задержав гневный взгляд на двух статных ва­кейро, и сквозь гнев просквозило невольное восхище­ние — они стояли плечом к плечу, но один явно понравился ему больше: ладный, гибкий, с напряженны­ми скулами. Он негромко спросил:

— Кто ты?

— Зе Морейра.

«Чей ты, пострел? — спросила Мерседес Бостон, уста­вившись ему в рот. — Как звать, пацан...» — «Меня... До­менико». — «А ты славный мальчуган. — Мерседес Бостон переставила взгляд на его руки.— Не тяжелый мешок, малыш?» — «Нет, не очень». — «Полный ответ». — «Высоко­державная...» — шепнул снизу карлик Умберто. «Нет, не очень, высокодержавная...» — «Ну и хорошо, дай-ка мне мой мешок, Анисето... В горах олень протрубил — будто вопль испустил... А в наш город зачем попал, Доменико, откуда пришел, малыш?» — «Из Высокого селения...» «Высокодержавная!» — злобно прошипел карлик, и До­менико поправился: «Из Высокого селения, высокодер­жавная». — «Таких ли видали... — Глаза у Мерседес Бо­стон снова окосели. Присомкнув их, она запускала руку в мешок на коленях, ощупью выбирала кольцо, подноси­ла к зеленым губам и, запросто выдрав зубами драго­ценный камень, разгрызала, наставив на Доменико пря­мо глядящие глаза. Шутя сглотнув крошево, кидала обобранное кольцо обратно в мешочек и, снова раскосив глаза, выуживала другое. — А у тебя в мешке что, ма­лец?» — «Драхмы, высокодержавная».

— Большое стадо пасешь, Зе?

— Да.

— Кому служишь?

— Полковнику Сезару.

Мендес Масиэл подавил в себе восхищение, сказал тихо, с неприязнью:

— Трус ты, Зе.

Великому вакейро сказал!

Каждый сертанец получил пощечину, но у Зе, надо ли говорить, горели обе щеки, в гневе стиснул он пальцы в кулак и рванулся было к Мендесу Масиэлу, но стояв­ший рядом пастух резко ступил вперед и, пылая весь, ре­шительно возразил:

— Зе не трус, конселейро.

— А ты кто?

— Мануэло Коста.

Прикрывая гневом восхищение, смотрел на него Мендес Масиэл, — чей взор не пленил бы веселый вакейро!

— Почем ты знаешь?

— Зе Морейра одной рукой укрощает буйного быка, конселейро, а с бешеной скотиной вообще, кроме него, никто не управляется, первый он среди вакейро, всеми признан.

— Видите?! Видите... до чего довели вас иоанны, си­дящие в ваших душах! Вы выродились в отважных трусов!

В ярости двинулся Зе к конселейро, вскинул голову, дрожа от гнева, жестко стиснув ручку — как вы­держал нож! — подошел вплотную и медленно возвел на него глаза, готовый наброситься, но не дрогнул Мендес Масиэл, мало того — склонился с бочки, в упор смотря на Зе, и дрогнул великий вакейро, даже стоявшие за ним пастухи заметили это по его спине, а конселейро тихо, пе­чально спросил:

— Свободный ли ты, Зе?

— Нет.

«Драхмы, постреленок? — Мерседес Бостон ухватила Доменико пальцами-клещами, усадила к себе на колени и, отвернувшись, снова принялась грызть драгоценные каменья.— У тебя что, деньги были?» — «Да, высокодер­жавная», — промямлил смущенный Доменико, одуренный разящеприторномерзкими духами. «Сколько, ма­лыш?» — «Шесть тысяч драхм, высокодержавная». Мер­седес Бостон повернула к нему голову, раскосила глаза, оглядывая водруженного на ее колени скитальца, узким вертким языком слизнула с зеленой губы крупный изум­руд и, жмурясь, смачно обсосала толстущие губы. Доме­нико услышал, как хрустнул дробимый зубами изумруд, и мороз пробрал его, а Мерседес Бостон оковала ему за­тылок гибкими пальцами-клешнями и, притянув к себе бледное лицо, ласково извергла прямо в рот ему: «Моей грудью ты вскормлен», невыносимым смрадом обдало Доменико, хорошо, что высочайшая госпожа одной ла­донью держала его за затылок, а жестокими злобными пальцами другой руки стиснула локоть, не то упал бы с колен бедный скиталец, хотя падение было б для него возвышением. «Значит, деревенский ты, малец? — почти нежно вопросила высокодержавная Мерседес Бостон, но стискивали его железные пальцы. — Не стыдись, все, кого тут видишь, все до единого деревенские, и я тоже, когда-то давно меня Хосепой звали». Слабо, бессильно, беспо­мощно трепыхался в железных клешнях злосчастный скиталец... о, лишь бы не этот смрад, только б не это зловонье... и вдруг уставился на нее, изумленный, потря­сенный, понял, осознал — ненастоящая она!.. Не была Мерседес Бостон настоящей!.. А в затерянном где-то углу Стелла гордо, изящно исполняла разученный с Сузи бравурный марш.

А Мендес Масиэл опустил тут руку на голову велико­го пастуха, сказал:

— Не сердись, Зе... Но знай, человека истинно от­важным делает борьба за нечто более значительное, чем укрощение свирепого быка или бешеного буйвола.

Подняв голову, растравленный, взирал на конселейро Зе, великий вакейро, и решился, спросил, беззвучно, од­ними глазами спросил Зе Морейра:

— Да?

Недвижно, не дыша стояли пастухи, словно расслы­шали безмолвный вопрос Зе, и испускали дух в уголках их широких раболепных душ иоанны. Да... Но не ведали они пока этого и не смели дышать, робко, несмело дышали.

— Снимите брезент со столбов.

Четверо вакейро живо вскарабкались на четыре высо­ких столба на просторной базарной площади, развязали узлы; все четверо разом опустили руки и спрыгнули, пре­жде чем огромный брезент хлопнулся б о землю, — спе­шили...

— Садитесь, сплотитесь и так.

Все сели, тесня друг друга, Зе Морейра с трудом по­догнул свои длинные ноги.

А Мендес Масиэл сошел с бочки и, ухватив брезент за угол, пятясь, поволок за собой, прошел между сидев­шими на земле, накрыл их всех широченным брезентом, сам вступил во тьму под ним, стал посредине; над бре­зентом бугрились, возникая и исчезая, недвижные волны, и только одна выступала над всеми — склонивший голо­ву Мендес Масиэл зашептал в тишине, темноте, обра­щаясь к бывшим на дне:

— Слушайте меня, братья, родные...

«Пацан, деревенщина, а самое ценное он преподнес нам, — медленно проговорил маршал Бетанкур, впив­шись глазами в Доменико. Мешочек с драхмами уплы­вал из рук окончательно... — Я думаю, полностью пре­поднес... Хороший парнишка, кажется. — И, сверля взгля­дом растерянного Доменико, бросил через плечо: — А по-твоему, Кадима, он все преподнес, ничего не утаил?» Кадима заизвивался, вытягиваясь, — по бескостному телу от пят до желтевших зубов прокатилась волна, он наклонился к скитальцу, пристыл глазами к глазам. «Пол­ностью, полностью, без утайки!» — вырвалось у Домени­ко, трясло его, и как холодно было в зеркалах... «Молодчина, хвалю, — одобрил его великий маршал и взамен одарил подобьем улыбки — губы его чуть рас­тянулись, но смотрел он куда-то в сторону, на Эстебана Пепе смотрел, шпика-уличителя с абсолютным слухом, с детства выдаваемого за глухонемого. — У тебя ничего не осталось?» — «Ничего». — «Значит, из того селенья ты, говоришь?» — «Да». — «Так нет же его!»

Разлив по лицу отрешенную, затаенную горечь глухо­немого и отвернув голову вправо, Эстебан Пепе прислу­шивался к словам генерала-красавчика, сидевшего от не­го слева. «Чисто работает, — отметил маршал Бетан­кур. — Молодчага... — И спросил голого Анисето, обо­рвав его на такой вот мысли: «Лучший сезон года — ле­то, зимой холодно...» — «Сколько подать ему, мой?..» — «Думаю, что... — Анисето смешался, страшно боялся ошибиться. — Пятьдесят драхм вполне хва­тит».—«Что ты, Анисето, — равнодушно возмутился ве­ликий маршал. — Слишком мало, — и проявил щед­рость: — Отсчитай-ка шестьдесят драхм». Бедный скита­лец, как обрадовался!.. «Но с такой суммой мы не можем оставить его в Верхней Каморе, неудобно, переве­дем в Средний город. Знаешь там кого-нибудь?» — «Да. Скарпиозо». «Грандиссимохалле...» — осуждающе про­шипел карлик. «Скарпиозо, грандисимохале». «Умалил вас, грандиссимохалле, два звука опустил — «с» и «л», — занегодовал Умберто, но великий маршал пропустил его слова мимо ушей.

«Хочешь к нему?» — «Нет, грандиссимохалле». Мар­шал глянул на Анисето, тот пояснил: «Некуда тебя деть. Из города не выпустим — много успел узнать, и прикон­чить нельзя — вдруг снова обзаведешься деньгами». — «Из гостей моих никто не нравится? — спросил маршал, по­стукивая пальцами по колену. — Прикрепили б тебя к не­му». — «Нравится один, грандиссимохалле». — «В самом деле? Кто ж?..» — маршал Бетанкур удивленно вскинул брови. «Вон тот, в стороне от других...» — «Что ж, прекрасно. И нам угодил — он давно просил дать помощ­ника. Анисето, поговори-ка по-своему с Петэ-доктором», — и отметил про себя: «Молодец, правильно вы­брал...»

Ваши глаза, Эстебан Пепе, ваши глаза — затаились коварные коршуны, однако красавчик-генерал пока что не говорил ничего такого. «Мы давно не навещали мою тетю, Гумерсинда, нанесем ей завтра визит». О, ваши глаза, Эстебан Пепе, неподвижные, стылые, но изну­три — хищно нетерпеливые коршуны злобно оттачивали клюв, но не было жертвы. «Сходим к ней, возьмем мин­дальный торт, обожает тетя крем...» «Ух, твою тетку и тебя заодно... — выбранился в душе Эстебан Пепе. — Сболтни ж что-нибудь...», а генерал-красавчик вспомнил тетю супруги, и Эстебан Пепе вскочил, подхватил с зер­кального пола роскошный платочек, подал Маргиче с умилением в немых глазах, угодливо принял, подхва­тил благодарный кивок и очень естественно пересел — подсел к генералу Хорхе и, равнодушно глядя в сторону, занялся теперь им, — о, ваши глаза, Эстебан Пепе, как коварно они притворялись, будто безжизненны, злобные коршуны выдавали себя за безвредные чучела, но все равно были глупы, глупые коршуны...

— Родные, братья... — шептал Мендес Масиэл, стояв­ший среди сидевших сертанцев, и так темно было под брезентом. — Следуйте за мной и увидите великий го­род... Его еще нет, он будет, возведем своими руками. Никто другой не создаст для нас заветного города, братья, далеки от нас Большие земли — Рим, Вавилон, Помпея и Рио-де-Жанейро, но смрад их достиг и сюда, пропитались мы им, вырвемся же из зловонья, братья, родные, злосчастные иоанны, надо вырваться, следуйте за мной... Но знайте — впереди борьба! Хотя мы вправе уйти, оставить их, хотя и не думаем ни с кем воевать, все равно будут преследовать, обвинять, нападать, и там, вдалеке, найдут повод... Нас ждет борьба... и поражение. Но вы познаете вольную жизнь, волю познаете, братья, я дам вам вкусить свободу, пусть и недолго, но будете свободными, не страшитесь, сама жизнь длится недолго, временно мы здесь, на этой земле... Не страшитесь смер­ти, того, что не будет нас больше, — нас и до рождения не было... А сколько всего случалось до нас — одни захватывали города, другие поклонялись им... Дети где-то страдали. Одни истребляли других... Но было ль вам больно, тяжко? И после смерти ваше гибкое, ловкое тело перестанет ощущать боль; как таились до рождения, ти­хо — в засеянном поле, в травах, в сочных прохладных плодах, так суждено нам и после жизни, бренное тело снова обратится после смерти в нечто другое, затаится в тишине и прохладе. Братья, вы, обреченные на безжиз­ненность в четырех досках, неужели сейчас, при жизни, пока зрят глаза, пока стучит сердце, пока дышите, неужели не жаждете жизни, а значит — воли!.. Неужели не жаждете воли, пришедшие в мир красоты!.. Неразумные, скудоумные, один раз явились вы на свет, так неужели затем, чтобы служить другому? Выбирайтесь! Скиньте брезент! — И тихо, вкрадчивым шепотом договорил: — Оглядитесь, братья, родные...

Конселейро уже гордо стоял на солнце, а сертанцы выползали из-под брезента. Свыкшись с мраком, неволь­но жмурились и, расправив плечи, взволнованно, с су­ровым удивлением первооткрывателей озирали хребты, облака — вот они какие, оказывается, а им и неведомо было...

— Неужто наше все это, конселейро?.. — смущенно спросил Грегорио Пачеко, через силу отрывая взгляд от горной вершины.

— Твое, ваше, — сказал Мендес Масиэл, темно разве­валось его длинное одеяние, хотя не было ни малейшего дуновения. — Если захотите...

— Как не захотим!.. — пылко воскликнул Сенобио Льоса. — А что для этого нужно, что?..

— Последовать за мной.

— Меня возьмете?.. — смущенно спросил вакейро, он единственный не взирал на облака.

— Кто ты?

— Жоао Абадо.

— Возьму каждого, кто пожелает.

Мендес Масиэл пристально всмотрелся в угрюмого вакейро, медленно обошел его.

— Хочешь быть моим помощником, Жоао?

— Очень сильно, конселейро,— он твердо переступил с ноги на ногу. — Угрюмый я, ничего?

— Ничего, даже хорошо.

«Кто чего добьется на свете, — начал голый Анисето, в двух местах налепивший на тело два широких листа,— если не будет везенья: индюшка плывет и не тонет, а ле­бедь идет вдруг ко дну... Петэ-доктор, тебе поручается этот юноша».

И скиталец впервые увидел в Каморе, в этом омерзи­тельном зале, доброе лицо. Водянистые глаза доктора улыбались ему так непритворно, искренне, что у скиталь­ца защемило сердце, а Петэ-доктор, словно боясь выдать свое расположение, деловито спросил: «Как величать вас, мой друг?» — «Меня? Доменико», — и осознал, что и сам улыбнулся — впервые здесь, в Каморе, в проклятом гнез­довье бандитов. «Откуда ты...» — «Безродный он, без­домный. Примешь?» — жестко проговорил Анисето. И снова дохнуло теплом: «Да, да, как же иначе... Отчего такой бледный?» — «Не знаю». — «Ну ничего, пошли ко мне, поедим как следует, — предложил он, потирая ру­ки. — Хочешь есть?» — «Да». — «Он сначала к полковнику отправится, — обозлился Анисето, раздраженный чуждым ему ощущением доброты. — На улице обождешь, Петэ-доктор».

— Семья у меня, конселейро, и... — Зе опустил гла­за. — И вряд ли удастся сразу пойти с вами.

— Найдешь меня позже. Знай, буду рад, — конселейро взирал сверху, хмуро улыбаясь.

— Где вас найти?..

— Слушайте все! Кто не может следовать за мной сейчас, но, вернувшись в сертаны, затоскует о свободе, пойдет вот этой дорогой.

И простер руку к каатинге.

— Через каатингу?! — не поверил ушам Авелино.

— Пропустит вас каатинга, раздвинется.

Вакейро недоверчиво молчали.

— Зе, — смущенно сказал Жоао, отвернув лицо, стес­нялся нелюдим разговаривать, — когда отправишься, не откажи — забери и мою семью, две телочки у нас, их то­же, а лошадей сдай владельцу.

— Хорошо... А если я... Вдруг да...

— Я приведу их, дядюшка Жоао, — улыбнулся угрюмцу Мануэло Коста. — Я б и сейчас пошел с вами, но я с ним, Зе друг мой.

— Какой я тебе дядюшка! — вспылил Жоао. — Доверю тебе семью, как же, ишь придумал... надумал... Доверь гуся овце, ягненка волку... тьфу! — И понизил голос: — А если не сможешь, Зе Морейра, сам вернусь за ними.

— Я пошел. — Конселейро неторопливо отвернулся; сухощавый голиаф с суровой надеждой посмотрел в да­лекую даль, бросил притихшим вакейро: — Кто хочет, пусть следует за мной.

И зашагал.

«Уходишь, значит? — бесстрастно спросил полковник, но явно был чем-то озабочен, тоскливо взирая на столь же тоскливый портрет спесивого предка. — Поразитель­но... В чем причина...» «Неужели обо мне тревожит­ся?..» — благодарно подумал Доменико — добрые глаза Петэ-доктора вернули ему толику веры в человечность... «Да, грандхалле», — «Поразительно...» — повторил пол­ковник, безотчетно барабаня пальцем по столу, и Доме­нико растрогался: «Привык ко мне, верно, переживает, что покидаю». — «Мм-м, м-м... — тоскливо мурлыкал пол­ковник. — Уходишь, значит?.. Кто же может быть, а?» — «Не переживайте, Петэ-доктор хороший человек, берет меня к себе!» — «Кто?» — очнулся полковник и от неожиданности даже повел глазами по лицу Доменико. «Сказали, что без денег мне нельзя оставаться в Верхней Каморе и передали Петэ-доктору». — «Это я знаю, это-то знаю, — полковник пренебрежительно махнул рукой. — Ты вот что скажи...» — «Что сказать, грандхалле?..» — «Эта женщина, Доменико, Сузи, с ума сведет меня, — раз­откровенничался вдруг мишурно блестящий полковник. — Не пойму ее, говорит, будто, кроме меня и мужа, никого не имела, уверяет, клянется — ни до мужа, ни после! Ну и прекрасно, если так, но как поверить, когда в то самое время... Ну, в тот самый момент... — полковник слегка запнулся, — в постели, короче, когда постанывает от страсти, называет какого-то Васко: «Ох, Васко... О-ох, Васко...» Могу ли ей верить, Доменико, скажи на ми­лость, сам отлично знаешь, меня звать Федерико, ее му­жа — Наволе, и если никого, кроме нас, не имела, чего твердит: «Васко-о, о, Васко-оо...»

Вот что заботило полковника, оказывается.

Сертанцы смотрели вслед уходившим. Сурово вел их вперед Мендес Масиэл, по пятам за ним шел Жоао Аба­до, дальше — Грегорио Пачеко, Авелино, Рохас... Шли, увязая в песке... Потом серая каатинга преградила им путь и, казалось, поглотила — расплылись, слились с ней фигуры людей. Напряженно, не дыша смотрели сер­танцы на далекие кусты: в одном месте, будто сквозь расселину, проглянула блеклая желтизна — раздвинулась каатинга, и открылась пустыня... Сжав кулаки, смотрели сертанцы вдаль, тучи затянули небо, свет померк; еще немного помедлив, стали разъезжаться по домам, поник­нув на своих конях, и дождь хлестал их... «Ты свободен, Зе?» — слышалось Зе. «Я? Нет, нет, нет... — твердил он, промокший, дождь слезами стекал по скорбному лицу, — О-о, нет-нет...» — «А хочешь быть свободным?» — «Очень сильно, да, да, конечно, очень...» Семья была у вас, Зе Морейра, и семью вы любили сильно, не хотели подвер­гать опасности, риску... Однако свобода была вам доро­же... Хотелось же быть свободным?» — «Очень сильно...»

Ушедших было двенадцать.

«Уступите его мне, мой полковник, обещали усту­пить, — упрашивал Сезара страшный Мичинио, и его свинцово-пепельные от края до края глаза угрожающе сверкали. — Обещал же, уступишь, когда надоест...» И дрожал в углу злосчастный скиталец. «Не надоел он, моя шуйца, славно забавлял меня... — задумчиво прого­ворил полковник. — Хотел бы знать, кто он...» — «Что значит — кто? — не понял Мичинио. О ком вы?» — «Может, знаешь, моя шуйца, есть ли в нашем городе ка­кой-нибудь Васко?» — «Нет. Уступите мне, — лицо Мичи­нио злобно исказилось. — Продайте, если угодно, хале, жажду прикончить, подобного дурачка еще не доводи­лось убивать. В этом особая сладость». — «А-а... может, это ласкательная форма имени...» — «Какая, полков­ник?» — «Ва-аско...» — «Нет, так никого не называют... Продайте мне его, хале». — «Не могу, моя шуйца, не могу — решение великого маршала... Потерпят немного, по­смотрят, не заведутся ли у него снова деньги, и... Потер­пи, подстереги его где-нибудь и перережь глотку». — «Он успеет испортиться, разложиться и подыхать будет со злобой в глазах, а сейчас в руках у меня поникнет, хале, без ножа испустит дух, такого прирезать — особое удо­вольствие». — «А что, если вовсе нет такого имени, если придумано?» — «Какого, хале?» — «Васко, сказал же — Васко». — «Да... Возможно... А не попросить ли самого маршала?..» — «Что попросить?» — «Голову его, его хи­лую шейку». — «Не советую, хале. Не отменит он своего решения ради твоего удовольствия. Между прочим, если кто-нибудь перережет ему невзначай горло, тебя же запо­дозрят, попадешь в неловкое положение, хале...» — «Убе­дил. Ладно, хотя бы скажу ему несколько словечек, грандхалле», — и Мичинио двинулся к Доменико, отвер­нувшему голову, отводившему взгляд, и впился взглядом ему в глаза: «Не выдержишь, щенок, к девкам начнешь таскаться, горе вином глушить, а то прогуляться вый­дешь лунной ночью, и я... Подними голову!»

Поднял голову, стоял покорно.

— В глотку всажу тебе нож!

В ту же самую ночь стража распахнула ворота Верх­ней Каморы — тридцать всадников во главе с долго­вязым сержантом по личному указанию маршала отпра­вились на поимку двенадцати сертанцев...

В Городе ярмарок они передохнули и подкрепились — преломили хлеб алкавшие крови — и снова погнали ко­ней.

Зе Морейра, великий вакейро, лежал на спине в своей продуваемой хижине и шептал Мариам, уставясь в пото­лок: «Давай уйдем...» — «А если погибнем?.. Сам знаешь, не пощадят...» — «И я не пощажу». — «Каморцев много». — «Пусть много, что с того...» — «Не пойду... де­тей с собой не возьму и оставить их, сам знаешь, не оставлю,— в отчаянии сказала женщина. — Отправляйся один, раз приспичило». — «Один... А вас на кого оста­вить, кто прокормит?..»

Петэ-доктор отпер входные двери и, поднимаясь с Доменико по лестнице, говорил, как бы извиняясь:

— Прежде не запирал дверей, но меня то и дело по­хищали. — Усмехнулся: — Нашли красотку!

— Похищали? Зачем?

— Деньги вымогали у тежелобольных, чтобы отпус­тить меня к ним.

Да-а, Камора...

— Постой минутку, я сейчас... — Доктор один вошел в комнату, у Доменико сердце оборвалось: «И он... и он ведь каморец — скрывает что-то!..»

Но Петэ-доктор быстро вернулся.

— Прошу, неприбрано было... по-холостяцки...

Отряд долговязого сержанта настиг наконец двена­дцать сертанцев. Солдаты окружили их с дикими крика­ми, свистом.

Зе Морейра, великий вакейро, лежал на песке, по­давленно смотрел на чужое небо, на чужие облака. Знал — многие из соседей уже готовились в путь, туда, за каатингу, укладывали свой скудный скарб, припасы, семена овощей. Мануэло избегал Зе, сердце тянуло его к каатинге, и, смущенный, растерянный, он неприкаянно слонялся поблизости. Не выдержал Зе, вернулся в хижину и — кто бы поверил! — опустился перед Мариам на колено:

— Пойдем... Уйдем... Прошу тебя, очень.

И услышал в который раз:

— А если перебьют нас?.. Сам знаешь, не поща­дят.

— И я не пощажу их, жена.

— Каморцев много — больше, чем нас.

— Пусть больше, Мариам...

— Не могу взять детей... — Мучительно было ей смо­треть на мужа, в отчаянии преклонившего колено. — Сам знаешь, детей не оставлю... Ступай один, раз так приспичило.

— На кого вас оставлю, кто прокормит?.. — тихо про­ронил Зе, бессильно опустивший плечи. — И с детьми ведь уходят... Разве другие не любят своих детей?

А далеко в Каморе скиталец собрался с духом, спросил:

— Вы... старший брат Александро? — и посмотрел так доверчиво, умоляюще, что смешался Петэ-доктор.

— Чей брат, Доменико?

— Александро...

— Нет, извини, но нет...

— Как же нет, вы старший брат Александро.

— Нет, Доменико, у меня только сестра была...

— А брата нет? Ни одного?

— Нет... Говорю же — нет, — Петэ-доктор казался не­довольным.— Почему не веришь?

— Потому что он предупредил меня — не пытайся угадать, все равно не угадаешь.

— Кто предупредил? Не понимаю...

— Ваш брат Александро.

— Ты яяявно пууутаешь что-то...

— И он точно так же растягивал слова!

— Кто сынок, кто растягивал?

— Ваш брат.

Но тут Петэ-доктор таким тоном предложил: «Вы­пей-ка лучше этот порошок», что Доменико осознал: за­блуждается, брат Александро — кто-то другой.

Маршал Эдмондо Бетанкур пытливо смотрел на сер­жанта, странно выпяченного, подходившего мелкими шажками, и недоумевал, что придало сержанту кичливо важный вид — уж не победа ли над десятком безвестных бродяг?! Но траурно-скорбным было лицо долговязого командира, и всякое видавший маршал дивился — потер­певшие поражение являлись к нему пришибленные, при­ниженные, а этот костлявый сержант выпятил впалый живот, расправил плечи, даже откинул их — дугой был выгнут вперед, весьма напоминая лук. И Бетанкура осе­нило — тело сержанта сохраняло положение, приданное отменным прощальным пинком...

Мариам шла к мужу — перед глазами стоял убитый безысходностью Зе, и, исстрадавшись, она пробиралась к стаду. Зе понуро сидел под деревом, и конь был рядом, а Мариам, легкая, босая, неслышно подошла к мужу сзади, постояла немного и, не выдержав, молвила: «Вста­вай, пойдем...»

А выгнутый пинком сержант докладывал:

— Мы их долго не могли настичь, грандиссимохалле, пытались обходить каатингу, а они, не знаю уж как, пря­мо через нее лезли...

— Подземного прохода не приметил?

— Нет, гранд...

— Дальше.

— А как нагнали, налетели мы на них, а они остано­вились и стояли, спокойно, непонятно почему, гранди...

— К делу! Без «грандиссимохалле»! По существу.

— Остановились они, стоят себе, опустили руки, смо­трят на нас, ждут. Тогда я замахнулся ножом на одного, а он хоть бы что, и не шевельнулся. Обозлился я, всадил нож в глотку, а дальше толком не помню, гра... потом очнулся и вижу, сам я с петлей на шее, а мои люди ва­ляются на песке — у всех в груди, а тех, сертан­цев, по-прежнему одиннадцать.

Или ндвенадцать? — встрял в разговор лейтенант Наволе, но тут же прикусил язык.

— Нет, хале, одного ж я укокошил.

— Выходит, они ждали, пока убьют одного из них? — гневно сузил глаза Бетанкур.

— Выходит, вроде бы, гр...

— И они забрали ваших коней и ваше оружие?

— Да... уважаемый.

— А пинок тебе кто припаял?

— Один там... пастух, мое стадо пас раньше, — сму­тился сержант, — Рохасио некий.

— Хорошо, очень хорошо! — отметил маршал Бетан­кур. — Двенадцать пеших оборванцев истребили тридцать верховых. Ничего не скажешь, хорошо-о... И рассчита­ли все, не напали на вас сами, чтобы мир знал — вы первыми пролили кровь, вы убили их человека... Почему сразу не перестреляли всех!

— Не утерпел я, высокочтимый, и ножом — больше удовольствия...

— Что ж, прекрасно... Полковник Сезар!

— Слушаю, грандиссимохалле!

— Направь бригаду в двести человек, немедленно, сейчас же.

— Кого назначить командиром?..

— Кого хочешь... Можешь Наволе.

— Блангодарю нза ндоверье, гран...

— Есть у него кто, годный в заложники?

— Жена, кажется, — сказал полковник. — Есть у тебя жена, да?

— Нда, грандхалле... Сунзанной звать...

— Отлично, — Бетанкур смотрел полковнику прямо в глаза — знал, отлично знал все. — Подержишь ее у себя заложницей. — И повернулся к Наволе: — Всех истре­бить!.. Впрочем, оставьте двух-трех, доставите мне. На что они надеются, интересно! Попробуйте обнаружить потайной ход, мой лейтенант, не прошли же они через каатингу. — И, снова подозвав полковника Сезара, сказал на ухо, принуждая пригнуть покорную голову: — Убери сержанта... Напыженный, иногда даже Грег Рикио претит мне, хотя и по моему приказу выпячивает грудь.

— Обоих убрать, грандиссимохалле?

— Одного, грандхалле. Этого.

Зе Морейра ходил по своей лачуге, собирал убогий скарб, помог уложиться семье Жоао Абадо — жене и четырем дочерям. Вместе с ним отправлялось еще че­ловек десять, скот и коней в целости и сохранности оста­вили их владельцам — с собой забирали только соб­ственных; к покидавшим сертаны присоединился какой-то глухонемой — то льстиво, угодливо заглядывал пасту­хам в глаза и помогал бестолково, то, вытянув руку в сторону Каморы, грозил кулаком. Сначала думали, без языка он — каморцы вырвали, но неизвестный высунул язык и замычал, зарычал, проклиная, как видно, Камору. Его все же спросили — кто он, откуда, однако он явно не понял, судя по тому, что замолотил себя кулаками в грудь, а когда Мануэло Коста ударил в барабан, чу­жак, сидевший на камне спиной к ним, даже не морг­нул — глухим оказался...

Ночью отправились в путь, к обетованному городу.

А днем, ясным, светлым днем, Доменико шел по Средней Каморе рядом с беспечным Петэ-доктором, не­ся сумку с лекарствами, изумляясь тому, что позволял себе доктор с злобноглазыми каморцами. «О, наше по­чтение первейшему грабителю, как поживаете? — обра­щался он к отвратительному, по пояс голому мужчине, смотревшему с веранды. — Как прошла ночная охо­та?» — «Да какой я охотник, Петэ-дядюшка! — добро­душно запротестовал обросший волосами тип. — Я рук не мараю». — «Да уж конечно, — насмешливо согласился Петэ-доктор и тихо пояснил Доменико: — Первый в кошачьей охоте на ковры. — И, погрустнев, утешил скитальца, ободрил: — Не бойся, днем сам Мичинио не страшен, днем запрещено пускать ножи в ход, а поздно вечером не выпущу тебя из дома, не бойся, замок у меня надежный, пациент один подарил... Главное, на напейся где-нибудь... Выпить любишь? Нет? Вот и хорошо... Вон того человека, Доменико, видишь — стенку подпирает, не выношу, а что делать... Алчный, жадный, деньгам его счета нет, а все плачется, прикидывается бедным, чтобы родственники или знакомые не вздумали в долг просить, чтобы грабители не заявились — трясется от страха. За то и поплатился! Купил недавно ландо за триста драхм, уговорившись с одним каморцем, который стыдился своей бедности и представлялся богатым, будто деньги на ландо у него одолжил, и по всему городу раззвонили об этом. Спесивый бедняк хвастался, какой он-де хоро­ший, деньги дал взаймы, а скупердяй страховался. И вдруг умер бедняк! Так-то вот... Вдова заявилась к скряге — верни, говорит, долг, триста драхм... Что бы­ло делать сквалыге, вся Камора могла подтвердить, что он брал. Со слезами, кляня весь свет, отсчитал ей деньги и, знаешь, обсчитал на две драхмы... Между прочим, по­говаривали, что женщина отравила мужа ради трехсот драхм, — кто знает, кто поймет их, в Каморе ничему не приходится удивляться. — Печалью полны были водя­нистые глаза доктора, но заметил кого-то и просиял: — Приветствую гроссмошенника, хале!.. Я как? Ничего... Сами знаете, каково человеку среди вас...»

Шедшие друг за другом сертанцы остановились перед каатингой. Ведший их Мануэло Коста с опаской смотрел на заросли. Страшная каатинга не шевелилась, но по ка­ждой колючке было заметно — не дремала, беззвучно ждала, напружинив сплетенные хлесткие ветки, и Мануэ­ло Коста обернулся к Зе, замыкавшему цепочку, — на ру­ках его беззаботно спали дети, девочка и мальчик, уро­нив головки ему на плечи; он молча кивнул, чтобы не будить их. Мануэло Коста подошел к каатинге вплотную и стал, а каатинга выбросила вверх длинную когтистую ветку, устремила к лицу пастуха, прямо к глазам — испы­тующе ждали друг против друга напряженная грозная клешня и оцепеневший веселый вакейро; потом ветка не­торопливо сурово опустилась вдоль тела Мануэло, и куст раздвинулся. Мануэло нерешительно сделал не­сколько страшных шагов и оглянулся — за ним другой пастух вступал в раскрывшийся куст, и хотя куст раздвинул ветки и покорно откинул злобные клешни, он трясся от злости. Прошли женщины — жена и дочки Жоао Аба­до, Мариам, жена и теща Грегорио Пачеко, невеста Авелино... Ярость каатинги зримо нарастала, дрожали ее ги­бельные когти; прошли еще восемь вакейро, и настал черед глухонемого; он испуганно обернулся к вакейро и не успел ступить шага, как куст вскинул скрюченные колючие ветки и вкогтился ему в горло, стиснул, сдавил, повернул на миг к Зе и пригнул к песку, прибил. Оцепе­нел Зе Морейра, а немой завопил: «Больше не буду! По­моги мне, Зе, помогите, люди!..» Мануэло схватился за нож и рванулся было помочь, но свирепый, беспощадный куст остерегающе метнул в него тонкую веточку, чуть вонзил в бедро коготочек, и очнулся вакейро. Неумоли­ма была каатинга, содрала с головы глухонемого кожу, разодрала ему щеки, горло, истерзала всего. «Помогите, окаянные!.. — из последних сил кричал немой, и дрожали от страха разбуженные воплями дети. — Не буду больше, не буду...» — и, ошалев от ужаса, зажмурился, но когти впились ему в веки, оборвали, и он, поневоле зрящий, с ума сходящий от боли, немо смотрел на синевшее меж клешнями небо, а каатинга раздирала, терзала вас, Эстебан Пепе... В корчах, судорогах испустили вы дух.. И глаза ваши — злобные коршуны — окоченели, не могли подстеречь больше жертву, оледенели, застыли стекляш­ки цвета мочи... А каатинга, прикончив его, неторопливо, деловито вырвала острые когти из бывшего Эстебана Пепе и откинулась в сторону, пропуская Зе, переступив­шего через безжалостно уличенного великого уличи­теля.

Вдалеке тянулись новые заросли каатинги, и к ним направились сертанцы.

И хотя от Эстебана Пепе, которому надлежало до­знаться, где был потайной ход, не поступило никаких ве­стей, а лейтенант Наволе тщетно рыскал с двухсотголовым отрядом перед зарослями каатинги, до далекой Каморы, через Город ярмарок, достиг поразительный слух о том, что: пастухи переселились куда-то далеко-далеко за сер­таны и построили там город,

что город тот — на берегу реки,

что дома в нем из глины,

и люди живут там как братья, делят все поровну, и называется тот город — Канудос.

 

КАНУДОС

 

В РАЗНЫХ ДОМАХ

На обезлюдевшие сертаны бесстрастно, безразлично, праздно лил дождь.

В загонах, нехотя пережевывая жвачку, понуро стояла промокшая, исполосованная струями скотина, лохмати­лись гнетуще нависшие тучи, в листве векового дуба при­ятно удивлялся внезапным сумеркам филин, а ютивший­ся в дупле одноногий бесенок Саси, хоть и вдоволь было у него теперь молока — столько коров осталось без при­смотра, — тоскливо взирал на орошаемые дождем сер­таны, где не носились больше на быстрых скакунах лов­кие пастухи. Дождь лил на сертаны, странно, равнодуш­но, мелкие капли полосовали влажно набухший воздух. Под деревом на выпиравших из земли корнях печально сидели три вакейро. В хижинах не светилась лучина, не вился над ними прозрачный дымок; капли лениво шеве­лили потемневшие листья. Все было отмечено тоской и горечью, и только земля, верная земля, возвращавшая все сторицею, невозмутимо делала свое великое дело — вбирала влагу для трав, цветов, деревьев и, живительная, раздобревшая, признательно шуршала; и все же сейчас, брошенная людьми, даже она, даже сама земля, мрачно раскисла местами. У хижины Зе Морейры валялась по­забытая малышами игрушка — заляпанная слякотью де­ревянная овечка, а во дворе Мануэло, под изгородью, — шелковый платочек — подарок одной из его женщин, бесполезный, орошаясь дождем, как слезами, а сам ве­селый вакейро растерянно стоял у небольшого холма, скрывавшего желанный Канудос, в котором пока что бы­ло всего десять белоглинных домов, и смотрел на угрюмца Жоао, вооруженного гусиным пером, уткнувше­го нос в разложенную на коленке бумагу.

— Это же я, дядюшка Жоао, не узнаешь?

— Никакой я тебе не дядюшка! Имя и фамилия?

— Разыгрываете, дядюшка Жоао? Неужто не уз­наешь? — И веселый вакейро невольно поморщился — за­ходившее солнце светило в глаза.

— Делать мне больше нечего — дурачиться с то­бой! — сердито бросил перо Жоао. — Тут не пройдут твои шуточки. Считайся со здешним порядком...

И Мануэло оробело опустил голову.

— Не терпится увидеть город.

— Отвечай тогда, раз не терпится... — И гордо доба­вил: — Рядом он, наш город, перейдем холм и...

— А что отвечать?..

— Как имя и фамилия?

— Мануэло Коста, — и веселый пастух подмигнул ко­му-то неприметно.

— Лет сколько?

— Двадцать семь.

— Откуда идешь?

— Из Калабрии.

— Дурачишься! — снова вскипел Жоао. — Будто не знаю, кто ты да откуда...

— А чего спрашиваете тогда...

— Таков порядок!

— Из сертан я.

— Что принес с собой?

— Перво-наперво — самого себя, конечно, всего, с го­ловы до пят, всего — с потрохами.

— Опять за свое...

— Трех телок, дядюшка Жоао, и одного буйволенка, моих собственных.

— Не смей называть моего имени!

— Чего сердитесь, я сказал — трех телок и буйво­ленка.

...Вы здесь ведь, здесь пока... Вот провел вас, прошли мы и каатингу... Не задела вас?.. Чуть царапнула? Пу­стяки, не обращайте внимания, попробуйте лучше дога­даться, почему Мануэло дурачится тут у холма перед Канудосом... Не угадали?.. Волнуется!.. И еще потому, что понимает — не шутить ему больше, ведь за этим хол­мом заветный город, обетованный, малый пока еще ве­ликий Канудос... И не то что веселый вакейро, даже этот всегда молчаливый Жоао пошутил вдруг — и как он ре­шился! Вот, послушайте.

— А тебя как звать?

— Иносенсио.

— Откуда идешь?

— Из сертан.

— Лет тебе сколько?

— Мне?

— Нет — мне... — передразнил Жоао.

А тот лукаво сказал:

— Вам? Вам, наверно, сорок два — сорок пять.

Жоао смешался.

— Цыц!

Но когда среди других жену с детьми увидел, совсем растерялся, хоть и рад был им несказанно, и старательно чистил кончик гусиного пера, лихорадочно соображая, как быть: не задавать им вопросов — значит, нарушить самим заведенный порядок, а спросить... но какой нор­мальный спросит жену и детей, как их звать!.. И нашелся:

— Женщины — в сторону.

И впервые порадовался Жоао Абадо тому, что у него только дочки.

Но и великому вакейро не решился задать свои беспо­лезные вопросы и сам отвечал на них так: «Зе Морейра, да? Тридцать четыре, да?» — и старательно выводил буквы: «Сер-та-нец».

А те три вакейро в сертанах долго тоскливо молчали. Промокшие двууголки небрежно сидели на отяжелевших от дум и сомнений головах. Печально вслушивались в тихий шорох дождя, и когда земля мягко поглотила звуки последних слабых капель, один из них мрачно ска­зал, вставая:

— Ухожу я!

— Куда?.. — спросил пастух — одно ухо у него было отрублено.

— Не наша эта земля, понимаешь?

— А чья? Я ее обрабатываю.

— Не ты, а жена твоя.

— Не все ли равно...

— Нет, Того. У пастуха нет земли, нет, — резко сказал стоявший. — На траве он живет.

— А чем тебе трава не угодила?

— Корни у нее короткие, вот чем!

— Ну и что, у нас и деревья есть, у них длинные корни...

— Не ты посадил, не ты взрастил их, Того, а капуста с морковкой да петрушка не удержат меня тут.

— А что удержало б, Пруденсио?..

— Признаться, и растения, будь они у нас с глубоки­ми корнями, нами выращенные, но нам даже деревья за­претили сажать, чтобы стада их не пострадали, чтоб ни­что не отвлекало нас от их скотины. Да черт с ними, с деревьями, сам я лишен тут корней, своих у меня нет, хожу по земле и не чую ее, не могу ступить твердо, пото­му что — чужая она, не наша, и хоть причиню тебе боль, Того, все равно напомню, как лишился ты уха... Почему и зачем...

Медленно, твердо поднимались сертанцы на холм — один за друг им. Впереди всех — Жоао, довольный собой, уверенно подняв голову. У других от волненья теснило дыханье. Зе Морейра спустил детей наземь — нет, не устал он, сами своими ногами должны были взойти они на холм и с высоты своего роста увидеть заветный го­род, так желал Зе. За ним следовала бледная Мариам, шел Иносенсио, стиснув пальцами, и Мануэло Коста, серьезный, даже суровый... Ровной цепочкой под­нимались сертанцы на холм, а жена Жоао — ах, женская прихоть! — шаловливо шепнула ему, такому вдруг важ­ному: «Не соскучился по мне, пампушка?» В ее-то годы, дочь на выданье! И, возмущенный подобным легкомыс­лием, он только промычал в ответ что-то невнятно, но шага не сбавил. Взошли на вершину холма, остановились, застыли плечом к плечу, дыша всей грудью, глубо­ко, в полную силу, все перед собой поглощая гла­зами.

— Когда сюда, в эти горы, заявились каморцы — трое их было всего — проверить, как пасем их скот, никто им не порадовался, понятно, — начал Пруденсио, — но тебя их приход особенно встревожил, потому что кур держал. Кому они мешали, куры, но нам даже их не позволяли иметь — боялись, как бы скот не лишили ухода, как бы к своей доле приплода не потеряли интереса, если станем кормиться курами. И только ты один ослушался. Но мы не нарушали приказа вовсе не из страха — из самолюбия. Каморцы шныряли между стадами, когда петух твой подал голос, Того... Они даже в лице изменились. По крику его добрались до твоего двора, и тот, что был старшим, деловито спросил: «Чей это двор?» И ты пред­стал им, злосчастный. Как высокомерно смерил он тебя взглядом, жалкого, оборванного, а какая куртка была на нем, с какими блестящими застежками, серебряными! По его знаку двое других играючи, забавляясь, прирезали кур своими каморскими ножами, а когда покончили с ку­рами, тот, старший, властно протянул руку, и ты сам, сам вложил ему в руку мачете! О, с каким омерзением оттянул он двумя пальцами твое правое ухо, занес нож и — о позор! — срезал твоим же мачете, а я, Пруденсио, стоял рядом! Рядом стояли и другие сертанцы, все схва­тились за мачете, но сам ты даже не шевельнулся, кровь хлестала, а ты не двигался... Ну ладно, безоружен был, но потом, когда швырнули мачете тебе под ноги, ты ведь не нагнулся взять! Мы ждали, а ты все стоял истуканом! А если б кто-либо из нас занес руку расквитаться за те­бя, ты б вконец опозорился... Ладно — ухо, черт с ним, не правда ли, Того? Но ведь по твоей милости в тот час, в тот день, словно всем нам, всем сертанцам, отрезали ухо!.. А сейчас нас призывает город, где каждый сам хозяин себе и господин, почему же не идешь, что тебя удержи­вает на этой земле? Скажи, что? — И, низко склонившись к брату, шепотом спросил: — Втоптанное в нее ухо?

А Того отвел глаза и, покрываясь потом, сказал куда-то в сторону:

— Да.

Пруденсио распрямился, с жалостью глянул на бра­та:

— Не на своей земле ты был, Того, и потому стал трусом.

Того грузно, медленно, очень медленно, как бы на­двигаясь неотвратимо, поднялся, устремил на брата го­рящий взгляд, и лицо у него так горело, что чудилось — воздух над ним заколыхался и сквозь марево заколыха­лись вдали деревья.

— Этих слов я ждал. Но я не трус, хорошо меня слу­шай, скажу тебе все, но отвернись! Вот так... — и опустил левую руку на плечо брату. — Одно знай твердо — я не смерти боялся, Пруденсио, я держал кур, чтоб узнать, в самом ли деле покарают за это, а еще хотел, чтобы все вы увидели, уразумели, каковы они, каморцы... Я ничуть не испугался их, Пруденсио, волновался просто. Что бы­ло дальше, ты знаешь, но знай и то, что, хотя я не такой стойкий, как ты, не страх смерти заставил стерпеть по­зор — в ваших глазах я все равно умер... Вас пожалел, ты хорошо знаешь — целое войско направили б покарать нас всех, вырезали б всех поголовно. Я не боялся умереть, Пруденсио, — и без того умер в глазах сертанцев, — но своим безмерным унижением я дал вам наконец понять, с кем вы имели дело, и сейчас не потому отказываюсь идти с гобой, что боюсь погибнуть. Я жажду смерти, до­временной смерти, Пруденсио... Когда они заявятся сю­да — убьют меня, сам посуди, на кой им тут один-един­ственный пастух; конечно, и от моей смерти мало им радости, но душу отведут, выплеснут злость... А я, по­верь, пальцем не шевельну, пальцем никого не трону, не из страха, нет, а чтобы все вы знали там, в вашем дале­ком городе, — нет у них повода мстить, и стада сданы им в целости, и не трогал я их. Они все равно пойдут на вас, но вы будете знать — нет за вами вины, за вами правда. Повернись.

— Так я и думал, Того, но хотел из твоих уст услы­шать все и потому довел тебя до ярости. Снял ты с моей души тяжесть.

— Иди, не медли больше.

— Ухожу, утешенный тобой.

— Забери с собой и мою семью.

Тут поднялся с земли третий брат.

— Я тоже остаюсь, не бросать же его одного.

— И я бы остался, но позор падет на наш род, если никого из нас не окажется там. Но не только честь семьи заставляет уйти — прикончу где-нибудь десятка два ка­морцев.

— Счастливого пути.

Пруденсио снял двууголку, низко поклонился обоим.

— Прощайте, братья.

Слез не было...

Бок о бок стояли сертанцы на незнакомом холме. Впереди простиралась яркая даль; ближе к ним, ослепи­тельно переливаясь, желтел на солнце песок, безжиз­ненный, пустынный, все равно мерцал, сверкал, и цвет его, желтый, непорочно чистый, непрерывно менялся. За песками пестрела осыпанная цветами равнина, цвела са­ма для себя, тихо, беззвучно, радовалась, и едва приме­чалась на ней свежая тропка, едва проторенная. А за рав­ниной тянулся лес, сквозил, всплыв над землей невесомо, непроницаемо прозрачный, а между ветками что-то свер­кало, лаская глаз, что-то неведомое сертанцам — река.

Впервые видели они сверкающую воду, обильно катив­шую волны, плавно лилась она вдоль берега, а на берегу стояли бок о бок дома из глины, белели — новые, чистые... Канудос! И не заметили, как двинулись дальше, и спускаясь с холма, не смотрели на желтевший, мерцав­ший песок, на пестревшую цветами равнину, не замечали, куда ступали, на что, — взирали на реку, одну ее видели, живую, текучую; спустились с холма, затаив дыха­ние, пошли по тропке, в лесу растянулись длинной цепочкой, окунулись в прохладу. У белоглинных домов их встретили свои, улыбаясь смущенно, — что-то новое заметили в лицах Грегорио Пачеко, Авелино, Рохаса, Се­нобио Льосы... Конселейро не было видно. Мельком оглядели друг друга, не проронив ни звука, невольно обращая взгляд к реке, но неприметно, стесняясь ее, слов­но живым была существом!.. А она перекатывалась по пестрым камням с шорохом, шелестом, звенела, изливая простую стозвучную песню, текла, и круто бугрились ее нежные мускулы — гладко-блескуче, и менялась река, каждый миг была новой!

Зе протер глаза, завороженный, потрясенный, манили мягкие волны, влекли его, стоявшего на жгучем солнце, но двинуться к ней не решался — не был свободен, не был пока еще, а река; обильная, живая, текла себе, без­различная будто, но что означал тогда ее ласковый ше­лест, таинственный — призывала река, манила настойчи­во шелестом-шепотом... И ступил Зе, шагнул к ней, взгляд его утонул в воде, а во рту пересохло, и едва сту­пил он невольно к реке, как мимо пролетел Мануэло Ко­ста и, с силой оттолкнувшись от земли, плюхнулся в во­ду, и разом загудел берег — все неслись к реке, мужчины с ходу кидались в воду, врезались ногами, головой, шле­пались животом, женщины осторожно входили и стояли по грудь; все были в реке и все равно стремились к ней неутолимо, и Зе не выдержал, шумно бросился в воду, забрызгав детей на берегу; непривычно разошлись, разы­грались такие сдержанные всегда пастухи, плескались, дурачились Грегорио Пачеко, Сенобио Льоса, бил лицом бурлившие волны Рохас, приседал и подскакивал Иносенсио — струйки слетали с одежды, а он прыгал и пры­гал, с головой погружаясь в волны. Зе Морейра, окунув лицо, вглядывался в смутно различимое дно; потом, от­кинув голову, всласть вдыхал желанный воздух свободы, а в какой-то раз, когда на мокрых ресницах радужно вспыхнуло солнце и он, протерев ладонью глаза, обер­нулся к берегу, резко выпрямился — вдали на холме стоя­ли сертанцы, вновь пришедшие — и они смотрели на ре­ку, и никто, никто, кроме Зе, не замечал их, взволнован­но застывших на месте, и великий вакейро осознал вдруг, что в отличие от них, сейчас, в этой реке, он уже свободный, совсем немного, но все же свободный, и вспомнил себя там, на этом невысоком холме, по скло­ну которого уже спускались сертанцы. А Мануэло обрызгал водой одну из девушек, та одарила улыбкой, и отец ее, угрюмец мрачный, помрачнел еще больше; когда ж Мануэло, тряхнув налипшими на лоб волосами, пред­ложил: «Входите в воду, дядюшка Жоао, знаете как здо­рово!» — он, едва сдержав ярость, предпочел отойти по­дальше и, отвернувшись от реки, тоже увидел вновь пришедших, стремглав бежавших к реке; на миг расте­рявшись, Жоао преградил им дорогу: «Погодите, рано вам, сначала бумагу заполню», — но один из них пронес­ся мимо, и Жоао прогремел: «Назовись сначала, нельзя так, слышишь, Никасио!» А когда тот с разбегу шлеп­нулся в воду, крикнул другому: «Стой, Габриэл, сначала назови себя!» — но и Габриэл нырнул в воду, и наш Жоао, рассерженный, скрылся в лесу, отвернулся от про­хладной обильной реки, но время от времени невольно оборачивался, неприметно...

У нас у всех есть своя река, но порою не веда­ем...

Прыгали в воду сертанцы, нетерпеливо, не разде­ваясь, а Мариам, поставив ребятишек у самой воды, нежно смачивала им мокрыми ладонями головки, колен­ки, и внезапно все притихли — на берегу в темноразвеваемом одеянии стоял Мендес Масиэл, конселейро, глядя на сертанцев, и в уголках его губ, а может, в глазах, в даль­ней глубине их, таилась улыбка — суровая и ласковая. «Хорошо, очень хорошо, — промолвил он. — А когда вый­дете из воды, замесите глину, все вместе, сначала для детей возведите жилье, потом для тех, у кого женщины, старики, остальные устроитесь до поры с теми, у кого уже есть кров над головой. Далеко еще до вечера, братья».

И когда вышли из воды, осознали — в реку вошли сертанцами, а теперь, омытые, окрепшие духом, они бы­ли канудосцами.

Жоао Абадо уразумел это немного позже — когда долгий день сменился лунной ночью и все улеглись спать, и он вволю поплескался в реке, натешился.

* * *

— А это кто, дядя Петэ?

— Этот еще ничего, а вон тот, плюгавенький, — упаси бог...

Они шли по Средней Каморе; на окнах, мимо ко­торых шли, шевелились шторы; у одного серого дома играл духовой оркестр, дюжие музыканты извлекали из труб мощные вопли, нещадно молотили по барабану, оглушая улицу, но из дому все же прорывались стоны и крики.

— Делай вид, будто не слышишь, на окна не гляди, тсс... улыбайся, — тихо наставлял Петэ-Петэ-доктор. — Улы­байся, говорю.

Склонивший голову вбок Доменико улыбнулся, как сумел, — от щеки к щеке рубцом обозначилась косая полоска.

— Что там происходило... в том доме, дядя Петэ?

— Избивали кого-то, пытали.

— За что?

— Кто его знает, а оркестр играл, чтоб заглушить крики.

— Зачем?

— Скрыть, что в Каморе применяют пытки... Таковы у них порядки.

— Очень плохо играл оркестр, нестройно.

— Плохие музыканты... Впрочем, говорят, что это музыка будущего.

— Сильно избивают?

— Не очень, только по лицу бьют. Понимаешь, они нарочно дают крикам вырваться, чтоб мы слышали.

— Для чего?.. Не понимаю...

— Видишь ли, настоящих преступников в подземель­ях пытают и, стремясь скрыть это, представляют дело так, будто даже бить запрещено, но кое-кто, дескать, на­рушает закон и избивает тайно, под шум оркестра, чтобы не слышно было, будто не применяют в Каморе пыток, просто бьют иногда незаконно... тьфу, совсем за­путался — ты понял что-нибудь, я, кажется, одни и те же слова повторял...

— Да, не очень понял.

— Эх, я и сам ничего не понимаю, — помрачнел Петэ-доктор. — Я и сам ничего не понимаю, хотя в этом горо­де состарился...

Немного прошли молча.

— А кто живет в том доме?

— В каком? Где избивали?

— Да.

— Никто, Доменико, там учреждение.

— Учреждение? Что это такое?

— Эх, — Петэ-док горько вздохнул. — Не объяснишь тебе все сразу, что тут есть и для чего, — и оживился: — Взгля­ни-ка наверх, в том доме самая старая женщина живет, но она всех называет бабушками, бабками. Сейчас на­чнет расспрашивать о своем внуке.

На открытой веранде, затенив глаза рукой, стояла старушонка.

— Это ты, Петэ-бабушка?

— Я, бабушка.

— Моего Рамунчо не видел?

— Нет, не попадался мне.

— Может, слыхал хотя бы — жениться не надумал?

— Нет, не слыхал, сударыня.

— Славная старуха, — заметил Петэ-доктор, когда они миновали балкон. — Во всем этом районе только нас с ней не трогают, меня потому что врач я, а ее — чтобы люди, глядя на нее, надеялись дожить до преклонных лет.

— И женщин не щадят?

— Что им женщина?!.. — удивился Петэ-доктор. — Ме­жду прочим, детей в самом деле не трогают — до двена­дцати лет. — И добавил: — Если только их родных не об­винят в чем... Не смотри так.

Тесная кривая улочка медленно, тяжко карабкалась в гору. У чугунных ворот Петэ-доктор что-то шепнул на­чальнику охраны, и тот велел одному из подчиненных принести накидки-щиты. И пока Доменико и доктор во­дружали на себя нескладные деревянные сооружения и надежно прикрывали лица железными масками, он не сводил с них глаз, потом приказал открыть ворота, вед­шие вверх, в Нижнюю Камору; ворота скрипуче, тягуче раскрылись. Они неторопливо поднимались по мощенно­му булыжником склону... О как душно было под желез­ной маской, взмок несчастный скиталец, запах пропотев­шего железа бил в нос, ноги налились тяжестью, не двигались. «Улыбайся, Доменико, улыбайся, — шептал Петэ-доктор. — Неважно, что в маске, все равно улыбай­ся...» От булыжника наболели ступни, противно, липко вспотели ладони; сквозь прорези в маске виднелись жи­вописные дома, вроде бы нарядно оживленные, на самом же деле — зловеще безмолвные, подавлявшие, и вдруг что-то вонзилось в накидку-щит с коротким стуком.

— Не бойся, Доменико, — шепнул Петэ-доктор. — Пустяки, пошутил кто-то.

— Нож?!

— Говорю же, пошутили...

Доменико испуганно сжался, покрываясь холодным потом. Тут к ним подошел изысканно одетый мужчина и, радушно улыбаясь, почтительно поклонился Петэ-доктору.

— Как изволите поживать, господин Петэ, долгоздравия великому маршалу.

— Хорошо, мой Габриэл, как вы, многоздравия вели­кому маршалу...

— Спасибо, ничего, не жалуюсь, благоздравия вели­кому маршалу, весь в заботах о детях, лелею их, огра­ждаю от скверны, вокруг столько трагического, что ом­рачает их нежные души. Сразу узнал вас, несмотря на маску. А этот молодой человек, надо думать, ваш славный помощник, мой господин?

— Да, Габриэл.

— Если не имеете ничего против, господин Петэ, оставьте здесь ваши накидки-щиты, измучились, вероят­но, в них. Здесь не столь уж опасно.

— Разумеется, Габриэл! Прямо тут оставить?

— Естественно, я присмотрю за ними, если доверите и позволите.

— Как ты можешь, Габриэл, кому ж еще доверять, как не тебе...

Успокоился Доменико, бальзамом лилась на душу вежливая речь каморца, и едва они отошли, тихо сказал:

— Петэ-доктор, он из числа хороших нижнекаморцев, да?

Доктор долго не отвечал, потом обернулся, дружески помахал оставшемуся далеко позади Габриэлу и торо­пливо зашептал:

— Ты в уме, Доменико! В Нижней Каморе одни бан­диты, а он худший из них, одному Ригоберто уступает. Не суди по речи, чем вежливее речь каморца, тем он опасней.

— Странно...

— Ничего странного, мой мальчик, бандиты хорошо устраиваются в жизни, довольны, вот и вежливы. Есть здесь несколько порядочных человек из разоренных ари­стократических семей, которых сначала в Верхней Камо­ре обобрали, потом здесь, в страшной нужде живут и при всей своей воспитанности ругаются безбожно. Тебя поразила вежливость этого типа, а посмели бы мы не снять накидки-щиты, придушил бы нас и такую б извер­гал ругань!

— Он... Он способен ругаться?..

— Горе ты мое! Способен, еще как. Уши вянут, когда слушаешь!

— Выходит, кто говорит вежливо, тот хуже того, кто бранится. Значит, надо доверяться тем, кто груб?

— Нет, что ты, Доменико... Иной мерзавец нарочно ругается, прикидывается интеллигентом...

— А-а...

Перед глазами Доменико маячил изысканно веж­ливый каморец — не верилось никак, что тот...

— Он швырнул в меня нож?

— Нет, нет... До этого не унизится — он птица высо­кого полета... — И оборвал себя, чувствовалось, как на­пряглось в нем все. — Пришли. Нам в этот дом. Улыб­нись. Доменико... — И пропел: — Семьсот четыре бу-удет семьсооот одиин...

Поздно ночью, когда канудосцы, возведя еще один глиняный дом, любовались им, безмолвно белевшим во мраке, конселейро протянул великому вакейро милосерд­но мерцавшую свечку: «На, Зе, войди...» И Зе со свечой в руке, с малым трепетным светом, таинственно выя­влявшим из мрака все и вся, тихо прошел мимо улыбав­шегося Мануэло Косты, сурово довольного Жоао, Иносенсио, зачарованного всем Рохаса, застывших во тьме Грегорио Пачеко и Сенобио Льосы, Авелино и многих, многих других, свет проплыл по лицам людей, в роще тихо фыркали лошади — те двенадцать, что достались от каморцев, а великий вакейро со светом в руке шел с же­ной и детьми сквозь тьму, не без робости задержался на миг у входа в дом, крохотное пламя чуть отклонилось в сторону, и неясный трепетный свет упал на дальнюю стену, скользнул вниз. Зе сделал шаг к порогу и подтолк­нул легонько Мариам, опустившую руки на плечи де­тей.

И наполнился жизнью белый ваш дом, Зе, ваше жилье, озарился светом мирный дом, чистый, про­хладный...

Дети спали, тихо посапывали. Мариам и Зе не дыша смотрели на колеблемое пламечко свечи, прикрепленной к стене, — дом наполнен был неясным гулом прохладной реки; а когда свечка истаяла, вздрогнул Зе — как случи­лось с ним, с первым вакейро! — съежился в кромешной тьме, слыша лишь голос реки. Нет, не хотел одиноче­ства, мрака и, вытянув руку, ступил шаг, другой, ища живое, теплое. Незряче, осторожно переступал в темной тишине, напряженный, дрожащий, словно в ознобе, и слышал шорох других шагов, упрямо ищущих: вытя­нув руки впотьмах, оба кружились по комнате, шарили, и знакомая рука коснулась плеча, замер он, а потом — прижал к груди, обнял прохладную, подобно их дому, Мариам... Отогревалась щедрая душа Зе, а Мариам, вы­тянувшись на носках, шептала: «Зе... муж мой, Зе». Па­стух же, молчаливый, не находил что сказать — мало, мало было сейчас слова «ромашка», что могло оно вы­разить! — душа его пела, пусть тихо, чуть слышно, — в этих стенах, прохладных, высоких, — свободной была душа!..

— Давно болен? — спросил Петэ-доктор, беря у До­менико сумку с лекарствами.

На всех стенах висели шторы с расшитыми глазами-щелочками... Больной лежал на тахте посреди комнаты, покрытый одной лишь простыней, на лбу у него было влажное полотенце, время от времени он тихо постаны­вал. Родные, пятеро мужчин, обступив тахту, озабоченно смотрели на больного, но внимание их явно было прико­вано к чему-то другому, каждый из них всем существом следил за чем-то, даже тот, что отвечал доктору, дели­катно прижав руки к груди, в мыслях занят был совсем иным.

— С ночи, господин Петэ, вчера весь день был здо­ров, так здоров, завистник позеленел бы с досады, а по­том, вижу, стонет, милостивый государь.

И этот каморец говорил вежливо.

— Я спросил его: что с тобой, что у тебя болит, гово­рю, что беспокоит, долгоденствия, говорю, великому маршалу, — начал рассказывать другой родич больного, косой, скользнув по Петэ-доктору своим неопреде­ленным взглядом. — Слова молвить не может, предста­вляете?! Нижайше молили сказать хоть словечко, но он звука не проронил, и можно ли было порицать его за это! Сейчас он еще ничего, хоть и бледный, без кровинки в лице, а вчера вечером, то есть ночью, позеленел, сударь мой, как луговая трава! Не спорю, прекрасен цвет природы, но для лица, на лице! О нет, мой су­дарь...

О, и этот, и этот говорил вежливо.

— Спасите нам его, господии Петэ, спасите, ради все­го святого, — взмолился третий, всем своим фальшивым существом лихорадочно следя за чем-то позади себя, и говорил машинально. — К тому же, в гостях был и... Вам известны правы нашего города... Кого убедишь, что его не отравили, и даже если своей смертью умрет — ти­хо, мирно, все равно снесут нам головы, придушат. По­могите, Петэ-доктор, постарайтесь, умоляю, не пожалей­те для нас ваших обширных, всемерных знаний, осча­стливьте плодами вашей учености.

О, и этот говорил вежливо...

Петэ-доктор проверил у больного пульс и недоуменно раскрыл рот, собираясь что-то сказать, но косой показал ему кулак и, направив в сторону свирепый косой взгляд, вкрадчиво спросил:

— Безнадежен, господин Петэ?

— Не знаю... Трудно пока сказать.

— Помогите ему как-нибудь, господин Петэ, — сказал четвертый из родственников, прохаживаясь вокруг тахты. — Помогите и считайте нас своими рабами.

Эх, и этот был непривычно вежлив... Хотя бы один выбранился!

— Будете давать это лекарство каждые два часа и... — начал Петэ-доктор, но косой засвистел вдруг — дико, протяжно.

Взвилась штора, и к больному рванулся человек с за­несенным ножом, однако пять умело брошенных ножей разом проткнули ему горло. Неизвестный рухнул, метнув в одного из своих убийц безмерно изумленный, осу­ждающий, уже угасавший взгляд, а они, нижнекаморцы, деловито склонившись, исступленно всаживали в него ножи, причем косой между двумя ударами мимоходом, незаметно проткнул горло и одному из соучастников, и тот тоже медленно, грузно плюхнулся на пол, а косой вскричал:

— Человека нам убил! — и полоснул ножом убитого по глазам. — Подлец, мерзавец, человека нам убил!

И, пылая местью, они бешено кололи ножами убитого первым, давно бездыханного, украдкой, воровато по­глядывая на мертвого сообщника, — остывал тот, коче­нел... А они все дырявили тело ножами, и Петэ-доктор осторожно заметил: «Не стоит зря тратить силы, хватит, умер уже...»

— Ничего, ничего, — сказал больной, неожиданно при сев в постели. — Очень правильно поступают, господин Петэ. Если жив еще, добьют — человека убил нам, — а ес­ли мертв, так ему и не больно, стерпит.

— Выблядок, сын потаскухи, человека загубил, — сму­щенно посетовал косой.

А больной встал, сочувственно уставился на мертвого сообщника — скорбно, но лгал, лицемерил.

— Самых ценных людей теряем... — молвил он, сокру­шаясь.

Нижнекаморский головорез был, бандит из банди­тов — Ригоберто...

Как было вырваться, как — из тьмы, из глухого про­тяжного звона... Выбраться, выбраться, но как... Скалу прорезала тесная расселина, над ней светлел мир — не для него... Надо выбраться, вылезти как-нибудь... Снача­ла просунул руку, прижался щекой к туго взбухшему му­скулу, подтянулся Зе, подобрался, увы, не втиснулся в уз­кую щель, подался назад, но и это далось с трудом, ободрала плечо обхватившая его скала. Зе сжался, не­щадно стиснутый, медленно сполз, и что-то страшное, непонятное окутало его, лилово-бурое, поволокло вниз; над ним в расселине был мир, беспредельный, озаренный благостным светом... И снова рванулся вверх зажатый скалой вакейро — в округлой щели над ним сияло небо... Камень тяжко, грозно давил, душил... Опустил голову — передохнуть. Как темно было под ним! Не ощутил по­коя, все в нем дрожало, распирало его, разрастался он от света, хоть и закрыл глаза, раздавался вширь... И снова потянулся вверх, упираясь в каменную стену пальцами ног и притиснутыми к бокам локтями, обдирая тело, и по­чти выкарабкался — в каких муках! Сквозь сомкнутые ве­ки проник пепельный, белесый утренний свет... До не­стерпимой боли вжавшись плечом и боком в неумоли­мую, неподатливую стену расселины, вызволил одну руку — с трудом, но вынес наружу... Онемевшими паль­цами хватался он за вольный, вешний воздух, счастливо ласкал невидимый воздух, жмурясь, всему телу давая ощутить блаженную отраду, — как хотелось вырваться, все в нем стремилось вверх, ввысь! Вздрогнул Зе, про­стонал и открыл глаза — он лежал в своем прохладном доме, воздев руку. Вы были в вашем белоглинном доме, Зе, а в дверном проеме синела река, вечно новая, текуче-плавная, водообильная... И великий пастух встал; не опуская руки, вышел наружу — было утро... Дивное было утро, Зе...

— Ничего не понимаю, ничего, Доменико, улыбай­ся, — шепотом напомнил Петэ-доктор, отойдя от дома на безопасное расстояние. — Что они замышляли что-то, это я сразу смекнул, проверив у больного пульс... Странно, очень странно, что Ригоберто принимал участие в этой истории.

— Почему?..

— Потому что не марает рук мелкими делами.

К ним подходил галантный, вежливый Габриэл — ах как он был одет!

— Что нового, Петэ-доктор, все ли хорошо в наших бедных пределах?

— Все, все хорошо, мой Габриэл.

— Приятно слышать. А ваш милый спутник, умеет ли он хранить язык за зубами?

— Не сомневайся, мой Габриэл!

— Слово не птица, знаете ли, — напомнил черня­вый Габриэл, осторожно снимая с плеч длинный золотистый женский волос. — Выпустишь — не пойма­ешь.

— Конечно, мой Габриэл.

— И поговорка: «Знают двое — знают все» — не со­держит истины. Согласны, господин Петэ?

— Да, вы абсолютно правы.

И когда, снова набросив длинные накидки-щиты и надев маски, они отошли от Габриэла подальше, Петэ-доктор сипло проговорил:

— Ничего не понимаю. Не понимаю, кому нужна бы­ла его жизнь...

— Чья жизнь?

— Того, что убили. Безродный был, бедняга, ми­лостыней кормился, его и оплакать некому... Как он ос­мелился поднять руку на Ригоберто... Видимо, не знал, что на тахте Ригоберто лежал... Я и то не сразу догадал­ся, кто изображал больного: усы наклеил, бороду, шрам на лбу прикрыли полотенцем...

— А тот... второй...

— Родич? О, у него обширная родня, вся Камора сой­дется на похороны. А вообще непонятно, как мог чело­век, которому пять ножей всадили в горло, убить кого-то...

— Как?.. Вы не... — изумился Доменико, судорожно глотнув слюну. — Вы не заметили?

— Чего не заметил, Доменико? — Петэ-доктор оста­новился.

Две маски безмолвно и бессмысленно уставились друг на друга.

— Родича больного убил косой каморец — полоснул ножом по горлу.

Петэ-доктор быстро зашагал дальше, шепча:

— Я ничего не слышал, ничего не слышал... Улыб­нись, улыбнись, Доменико, я ничего не слышал...

А потом, когда они сдали накидки-щиты и маски на­чальнику охраны у распахнутых чугунных ворот и ото­шли на безопасное расстояние, доктор сказал:

— Разобрался, кажется, если не во всем, то хотя бы кое в чем. Они не решились прямо свести счеты с роди­чем, остерегаясь последствий, и прикончили его, изобра­зив все так, будто бездомный убил, а бездомного привели убить больного — якобы по поручению Ригоберто или нашего Габриэла. Улыбайся.

— Но его самого зачем убили, он при чем?

— А при том, что у нас, в этом городе, никто никому не доверяет... Наше присутствие они использовали двоя­ко — во-первых, при виде нас бездомный убедился, что ему действительно больного надо убить, с больным лег­ко разделаться; во-вторых, в случае чего нас призовут в свидетели — подтвердить, что их друга убил без­домный.

— В свидетели?!

— А как же?

— А вдруг мы правду скажем, тогда как?

— Ах, Доменико! — доктор испуганно оглянулся. — Никогда впредь не упоминай этого слова здесь, в Камо­ре, да еще всерьез. Улыбайся.

Они шли, думая каждый о своем, и уже доносились нестройные звуки, извлекаемые дюжими, бодрыми музы­кантами из духовых инструментов... Музыка будущего...

— А как хоронят в Каморе?

— Как хоронят?.. Двояко, Доменико. Того бездомно­го, безродного сожгут как преступника, а второго уло­жат в дубовый гроб, предадут земле.

— А если... меня убьют?

— Не бойся, никому тебя в обиду не дам, никому. Ты мне что сын родной... А я всем нужен здесь, они и по-настоящему болеют иногда, не то что сегодня. И я им очень, очень нужен.

— Вы... вы старший брат Александро, да?

— Какого Александро? Пусть меня бросят к жагунсо, если обманываю. Брата у меня не было и нет... Впрочем, возможно, и есть, может быть, отец не дал когда-то где-то маху, но я представления не имею.

— Что такое жагунсо?

— Это особо опасные нижнекаморцы, их держат в одной камере, не кормят.

— А почему их держат в заключении?

— На волю выпускать крайне опасно.

— Неужели они хуже тех, что на свободе?

— Какое сравнение!

— А в заключении на что нужны?

— Устрашать народ. Брр...

— И постоянно держат взаперти?

— Иногда используют их. И не столь уж редко.

— Чем же они кормятся взаперти?

Петэ-доктор с горечью посмотрел на Доменико.

— Подбрасывают им кого-нибудь время от времени.

Было утро... Чудесное было утро. Подняв плечи, Зе шагал через лес, рассветный воздух приятно покалывал, вливался в душу, тихо стояли лошади. Шагал по вольно­му, еще малому Канудосу, сам уже вольный, не совсем еще, правда, но всему окрест хозяин, наравне со всеми, вместе со всеми владевший всем; была у него и река — сложив ладони горстями, блаженно ополоснул лицо и, умиротворенный рекой, жадно вбирал в себя все, чего ка­сался взор, но клочья ночного кошмара мучительно тре­вожили сознание, и Зе обхватил высокое дерево своими железными руками, подобрался, стал подниматься вверх, однако путь преградили ветви; он раздвигал их, нетерпе­ливо нащупывая другие, раза два подтянулся рывком и, почти достигнув верхушки, смущенно опустил голову — выше на ветке стоял веселый вакейро Мануэло Коста, тоже сильно смущенный... Зе стал рядом с приятелем, и оба забыли друг о друге — оба жаждали высоты, и тут, наверху, так дышалось легко! Смотрел Зе, смотрел на сверкавшие белизной кровли домов, с неведомой раньше теплотой взирал он на кровли чужих домов; в поле, склонившись к земле, женщины сажали капусту, а вдали на холме кто-то стоял, вгляделся — узнал Пруденсио. Без братьев был... Невесток с детьми вел с собой. И с других сторон подходили к Канудосу люди, необычно одетые — не сертанцы. Один был с длинным широким мечом... За­скорузлые ладони месили мягкую глину, к реке направ­лялся конселейро; скорбный, в темноразвеваемом одея­нии, Мендес Масиэл шел с неведомой вещью — сетью. Из домов выходили люди, на берегу позади конселейро собрался народ, ожидая чего-то необычного. А Мендес Масиэл со словами: «Еще до вас один человек пустил в реку семь рыб...» — закинул сеть и цепко потянул, отя­желевшую, из воды. Грегорио Пачеко и Сенобио Льоса кинулись помогать — в прозрачной сети серебрились ры­бы....

— Сколько вас всех...

— Шестьдесят восемь, конселейро, — сказал Жоао Абадо.

И конселейро еще дважды закинул сеть, потом отсчи­тал потребное количество рыбы, остальную кинул обрат­но в воду.

— Каждому полагается по одной, — сказал он.— Отныне все будет делиться поровну между всеми — и детьми, и взрослыми.

— А что делают жагунсо с тем... брошенным к ним?

— Сначала убивают.

— А потом?..

— Не знаю... Ничего не знаю, Доменико, — доктор отвел глаза. — Люди много чего говорят, да язык без ко­стей. Поговорим о чем-нибудь другом...

— А кто стоит над этими жагунсо?

— Мичинио, мой Доменико.

 

ПЕРВЫЙ БОЙ

Орава солдат, согнувшись в три погибели, напрасно тщилась что-то выискать на песке, двести их было. Нехо­тя, лениво шарили, запуская руки в песок, — ныла спи­на, — копошились на карачках, иногда стукались голова­ми и не чувствовали, до головы ли было — из пестрой палатки, развалясь на боку, за ними грозно наблюдал лейтенант Наволе, укрытый от палящего солнца, а у вхо­да в палатку с широким ярким зонтом в руках торчал капрал Элиодоро и тоже следил за шарившей в песке бригадой.

— Нинчего не понимаю, совсем нинчего, — сказал надзиратель Наволе, припадая к здоровенной кружке. — Пончти все нпрондункты инзвели, а на нсленд енще не нанпали.

— Истина глаголет вашими устами, мой лейтенант, — услужливо поддержал его капрал Элиодоро и указал зон­том: — И мы как раз тут, у каатинги, потеряли их след. А через каатингу они не прошли бы.

— Нчто нты думаешь?..

— Должен иметься потайной ход... под землей, не будь хода, почему бы именно тут терялся след, спраши­вается, и возле каатинги костей нигде не видать, и плен­ника того, одного, тоже у каатинги потеряли. — Капралу не терпелось блеснуть умом, зачастил: — Правда, поражает то обстоятельство, что шест везде одинаково погружается в песок, и все же, не сомневаюсь, нападем на ход, мой лейтенант...

— Малость понренже, помедленней нговори,— поморщился лейтенант Наволе. — Ни нчерта не нпонял...

— Ход, говорю, мой лейтенант, где-то тут, многоле­тия великому маршалу.

— Мнонголентия...— пожелал и Наволе, погружаясь в раздумье, — Нкто нзнаент, нканк сонскунчилась по мне моя сманзливая Сунзи! Менчтаент, нждент.

А в далекой Каморе Сузи в самом деле мечтала о му­же — сидела скучная, говорила, зевая:

— Эх, хоть бы мой гнусавый Наволе был тут...

— На кой черт и какого дьявола сдался он тебе, ду­шечка? — поинтересовался бравый полковник Сезар, но не у Сузи — у спесивого предка на портрете.

— Только рискованную любовь признаю... — пояс­нила женщина, нежно обрывая лепестки с большой белой розы. — А какой риск в нашей любви и связи, если муж мой рыщет где-то у черта на куличках.

— Зато Стелла рядом, душечка моя, — обворожитель­но утешил бравый полковник, глядя теперь на люстру.

— А-а, брось, Стелла, Стелла... — отмахнулась Су­зи, — Дура она, неопасна.

— Ах да, Наволе твой кладезь ума, — оскорбился полковник.

А здесь, на подступах к каатинге, Наволе на четве­реньках заставлял ползать солдат да поглубже втыкать шест в песок.

— А нздорово унконконшили мы нтех — двух не­мых!

— Кого, пастухов? — просиял Элиодоро. — Да здоро­во, мой лейтенант! Здорово их устрашили, ха-ха-ха, пальцем не посмели шевельнуть.

— Ндронжали, нканк нбундто нзлы были на нас...

— Верно, верно, — Элиодоро хлопнул себя по бе­дру. — Струхнули, а братец их... как же его... тьфу — где он тут в списке... вот, Пруденсио, ушел, улизнул, ушел со всеми...

— Всенх нперенбьем, — уверенно пообещал Наволе и опять поскучнел. — Энх, моя Сунзи, нждент, наверно, нканк!..

* * *

Разрастался Канудос — возникали новые дома на бе­регу реки, прибывали новые люди; с младенцами на ру­ках, с суровой верой в душе, смущенно входили в за­ветный, желанный город; шли люди из Города ярма­рок — по зову души, шли из северных селений, задум­чивые, молчаливые; несли неведомый сертанцам карто­фель в больших, гнувших спины мешках, приходили семьями и в одиночку — покинувшие, покинутые... По­явился в городе и свой кузнец, разрастался Канудос, сно­ва и снова месили глину, на опаленных солнцем руках белела налипшая глина, и всех встречал — принимал Жоао, неколебимо верный своим обязанностям, разло­жив на колене бумагу, он хмурил и без того угрюмое ли­цо, настраивая прибывших на строгий лад, но никакой нужды в этом не было — люди вступали в глинобитный город смущенные, растерянные... А однажды ранним утром такой заявился тип, такой...

Жоао Абадо, издали заметив высокомерного незна­комца, воскликнул, ошеломленный: «Это еще что за чучело!..»

Сухопарый, долговязый молодой человек, ступавший, как цапля, в эту жару был в желтом бархатном плаще, изящно оттянутом сбоку обнаженной шпагой, плащ так и переливался на солнце, сапоги блестели — сле­пили. Шляпу с широченными полями украшало павли­нье перо, на груди ярко сверкали три драгоценных камня.

Оторопели канудосцы — такую птицу видеть не дово­дилось. Он же безмятежно и удовлетворенно озирал окрестности, и не успел угрюмец Жоао раскрыть рта, как пришелец, опередив его, гаркнул:

— Предъявите ваши документы! — И так же неожи­данно улыбнулся опешившему Жоао: — Шучу, дядюш­ка... Я в Канудосе?

— Где же еще, по-твоему?

— В добрый час приход мой... Какая у вас принята форма обращения?

— Конселейро называет нас братьями.

— В добрый час приход мой, братья, — и, положив ле­вую руку на эфес шпаги, правой снял шляпу, галантно опустил до колен, очертил в воздухе невидимый круг и, чуть выставив ногу, поклонился. — Примите меня, братья.

— Каким ремеслом владеешь?.. — Жоао с неприязнью смерил его с головы до ног.

— Я — кабальеро.

— Чего, чего?!

— Кабальеро.

— Кто, кто, пропади ты пропадом?! — Жоао издева­тельски подставил ухо — получше расслышать.

— Кабальеро.

— Кабальеров не хватало нам тут! — грубо отрезал Жоао. — Все мы, кого видишь, пастухи да крестьяне.

— И не угодно иметь одного иного?

— Нет, не угодно!

Сказал Пруденсио, потерявший братьев, враждебно смотрел он на человека в богатой одежде. И пришелец подобрался весь, и недобро просверкнули глаза.

— Надо принять, — раздался голос. Мендес Масиэл смотрел куда-то в сторону. — Всякого, кто придет, надо принять, запомни, Жоао.

— И этакого?

— Да, и такого.

Пришелец опустился на колено и, тоже глядя в сторо­ну, сказал:

— Весьма признателен, конселейро.

То, что гордец преклонил колено, немного смягчило Жоао, и он спросил свысока:

— Умеешь что-нибудь делать?

— Да, разумеется. — И быстро встал. — Однако попро­шу вас обращаться на «вы», со временем, постепенно, возможно, и позволю перейти на «ты».

— Не надобен нам такой, нет! — взорвался Жоао. — На кой нам этот франт, это чучело.

— Какой есть, — медленно проговорил конселейро, по-прежнему устремив взгляд в сторону. — Продолжай.

— Ремеслом владеете?

— Кабальеро пред вами, братья.

— Может, капусту умеешь сажать?..

— Ах нет, нет.

— Пахать-сеять?

— О нет,— замахал рукой кабальеро.

— Может, наездник хороший...

— О, — кабальеро просиял. — На скачущего коня лягу и засну.

— Ваше имя?

— Дон Диего.

— Чего?!

— Дон Диего, то есть господин Диего, от иностран­ного слова «доминус»...

— Вот, говорил же! — в отчаянии вскричал Жоао. — Говорил же, не подойдет он нам, на кой черт сдался нам господин!

Но Мендес Масиэл задумчиво смотрел в сторону.

— Скажу вам и главное, — спокойно продолжил дон Диего. — Прекрасно знаю — борьба у вас впереди, но в бою на меня не рассчитывайте. Не стану биться с вра­гом как один из рядовых. Прошу извинить, мои новые братья, но воевать с вами плечом к плечу не буду. Не пристало мне с моим умением, с моими способностями, сражаясь сразу с четырьмя каморцами, получить в спину шальную пулю, пущенную в одного из вас. Зато, мило­стивые братья, вы можете поручить мне труднейше-сложнейшее дело, скажем — уничтожить отряд, рыщущий по вашим следам. С превеликой охотой выступлю про­тив целого отряда, так как в этом случае за все в ответе будет лишь моя благородная голова.

— Совсем ничего не умеете? — упавшим голосом спросил Жоао.

А дон Диего приосанился и ответил:

— Владею языком всех птиц.

— Ха! — Жоао так и передернуло. — Потешать нас явился?.. Одно шутовство за душой?

— О нет, кое-что иное, скажем, вот это — приобретете оружие, — и он снял с груди один из сверкавших камней, положил к стопам конселейро. — И еще нечто, вам вовсе неведомое, чуждое.

— Что же? — Жоао поправил бумагу на колене.

— Артистизм.

— Что-о?

— Артистизм, милостивые братья, — невозмутимо по­вторил дон Диего. — Мне ничего не стоит пройти сквозь игольное ушко. — И усмехнулся: — Разговорился я что-то, а теперь можете обращаться ко мне на «ты», мы до­статочно сблизились.

— Тогда ступай и начисть картошки, — снисходитель­но разрешил Жоао.

Дон Диего страдальчески искривил лицо.

— Нельзя ли что-либо другое, на это я не способен. Нарублю дров, воды натаскаю, глину буду месить...

— Нет, — заартачился, сердясь, Жоао. — Сказал — на­чисть картошки.

— Подумайте, дяденька: кабальеро — и чистить кар­тошку!

— Ничего не хочу слышать! И вовсе не дядя я тебе. Меня Жоао звать.

Дон Диего удрученно помолчал, потом сказал:

— Дайте мне тряпку... дядя Жоао.

— Нож?

— Ножей у меня семь. Тряпку.

— На кой тебе тряпка?

— Что, трудно дать?

Дон Диего безропотно направился к куче картофеля, брезгливо держа двумя пальцами тряпку. Попозже, ког­да вспомнили о нем, его и след простыл. Возмущенные, они обежали все окрест — исчез кабальеро, и Жоао кри­чал, негодуя:

— Говорил я — прогоним! Кто другой удирал, да еще в первый же день! Убить его мало! Предаст нас, укажет сюда путь!

Но часа через два дон Диего объявился, он шел не­сколько грузно, под мышкой у него торчал капрал Элио­доро с тряпкой во рту.

— Он начистит картошки, — сказал дон Диего онемев­шему от изумления Жоао и бросил капрала на землю, не удостоив и взгляда. — Не все ли равно кто? Он у меня перевыполнит задание.

Доменико, скитальцу, чего-то хотелось, к чему-то тя­нуло неясно...

В вечном страхе, в тревожных думах, в пугающих су­мерках накатывало неясное желание, но чего — не знал. И постоянно мерещился взгляд свинцово-пепельных глаз Мичинио, сверлил затылок, леденил спину, и он перево­рачивался на спину, и тогда вспоминалась трава, река... где-то, да, где-то... Но когда смутное желание делалось почти уловимым, опять выплывали откуда-то нестер­пимые тяжелые глаза, мерцающие под серым пеплом, глаза Мичинио, хозяина нижнекаморских жагунсо... самовластного, никем и ничем не стесненного! Ненавидя­щего, грозящего... И горло ощущало лезвие ножа, скита­лец поплотней прикрывал шею одеялом и снова пытался вникнуть в неясно томившее желание, уловить его, за­крывал глаза, но так ясно слышались шаги — крадущие­ся, бесшумные, жуткие шаги Мичинио... Испуганно са­дился в постели, до боли раскрывал глаза, словно зрение помогло бы выявить страшные звуки, но было тихо, раз­ве что Петэ-доктор случайно звякал посудой в соседней комнате — оберегал он сон приемыша...

Было утро, раннее каморское утро, спесивый Каэтано только-только оповестил горожан: «Во-осемь часов утраа, и...» Да, все было геениииальнооооо, как же, еще бы, конечно... чтоб ему... В смятении схватил одежду, прикрылся и так заглянул под тахту — никого... Но зло­веще безмолвствовал шкаф — высокий, черный. Домени­ко торопливо натянул сапоги — скорей на улицу, лучше смерть там, чем эта замкнутость в четырех стенах.

Вышел на улицу и тут же вернулся; волнуясь, попро­сил у доктора кувшин: «Только глиняный...» — «Зачем тебе, сынок?» — «Не знаю... нужно...» На углу улицы продавалось молоко.

На углу улицы продавалось молоко, и Доменико с кувшином в руках занял очередь, стал рядом с каморцами. На острых крюках грузно темнели кровавые куски мяса, продавец то орудовал топором, то, утерев руки тошнотворно грязной тряпкой, хватал ковш набрякшими кровью пальцами и наливал женщинам молоко; омерзи­тельно было, но очень уж хотелось горячего молока... Перед Доменико стояла не по погоде легко одетая особа. Закутанному в плащ Доменико знобко стало при виде ее открытых плеч; безотчетно шагнув в сторону, он сбоку наблюдал за женщиной. А она стояла себе, задумавшись, теплая, мягкая, вроде бы сердечная, и не определить бы­ло ее возраста — не определить возраста женщины, осо­бенно в ранний час, когда она только что с постели, без румян, наспех подобраны волосы, с легкими морщинка­ми забот и тягот — когда настоящая, и зачарованно смо­трел на ее почти обнаженные плечи скиталец — плени­лись глаза, и хотя неудержимо тянуло обнять ее озябшими руками и прильнуть впалой щекой к высокой груди и крепко-крепко прижаться, в глазах его и намека не было на плотское желание... Эта пышная теплая женщина была для него сейчас не просто женщиной — матери хотелось ему, по матери затосковал бедный ски­талец, а женщина, ощутив на себе застенчивый, но на­стойчивый взгляд, медленно обернула к нему голову. Оглядела оценивающе и, явно довольная его хорошей одеждой и лицом — точеным, бледным, молящим, со­всем иначе поняв его, так похабно улыбнулась... Бедный скиталец, будто змея ужалила! «Чего хандришь, красав­чик?» — спросила она, и Доменико признался вдруг: «У меня... матери нет...» — ожидая слов утешения, а жен­щина бросила: «Подумаешь, какое дело... Родители ухо­дят, дети остаются». И, направляясь с полной крынкой к ближайшему дому, колыша тугие бедра, она оберну­лась, уверенная в своей неотразимости. Доменико стоял, уронив голову... «Давайте, хале...» — поторопил его мяс­ник, и Доменико, глянув на отвратительные желто-ржавые руки мясника с присохшей кровью, спрятал было кувшин, но одумался — протянул и в отчаянии наблю­дал, как прижал продавец безгрешно чистый сосуд к за­дубевшему от крови фартуку, наполняя молоком: «Шестьдесят грошей». По пути домой оскверненный кув­шин обжигал ему пальцы, но что было делать, молока хотелось злосчастному... Долго чистил кувшин снаружи битым кирпичом, прежде чем перелить молоко в кастрю­лю и поставить на огонь... Доменико смотрел на пла­мя — чужое было, равнодушное, пылало себе... Жарким было, правда, ничего не скажешь. Едва успел снять бур­но поднявшееся молоко и только оно осело, схватил с полки большую кружку и наполнил до краев... Не тер­пелось глотнуть; пригубил, остужая рукой, и разом вы­ронил кружку, подлетел к окну, распахнул, высунулся — молоко словно кровью было заквашено. Видимо, кровь просочилась в безгрешную глину кувшина, и беднягу без­божно рвало, выворачивало — не осталось в нем ничего. Подбежал Петэ-доктор, ошалел.

— Не отравил ли тебя кто?!

Доменико помотал кое-как головой — нет, нет.

— Что, молоко пил? — Петэ-доктор вгляделся в пол.

Доменико, привалившись грудью к подоконнику, по­качал головой, его колотило.

— Угостили? — Доктор побледнел.

— Нет, на улице... — Доменико с усилием выпрямил­ся. — На улице купил.

— Не бойся, это молоко не бывает отравленным, — облегченно вздохнул Петэ-доктор. — Приляг...

— Не хочу... — Его все еще мутило. Неожиданно по­просил: — Дайте мне хлеба.

Доменико откусывал хлеб, и каждый кусок перебивал, стирал мерзкий вкус крови, и, благодарный, он прижался к хлебу мокрой щекой...

— Молока захотелось, Доменико? — печально спро­сил доктор, и Доменико припал своей злосчастной голо­вой к его плечу, из глаз его текли слезы.

— Это ничего, Доменико, ничего, пройдет, — утешал Петэ-доктор. — Что поделать, не пошло тебе впрок, — и поцеловал Доменико в голову. — Зато хлеб хороший, по­нравился ведь?

— Матери у меня нет... И отца лишился... — где-то на груди доктора шептал скиталец. — Никого у меня нет, никого.

— Ничего, Доменико, я с тобой, не бойся.

С потолка сурово взирало знакомое пятно. Эх, Доме­нико...

* * *

Рано утром Мендес Масиэл вместе с Жоао пришел к дону Диего; войдя в дом, глазам не поверили — в ком­нате возвышалась гора чищеной картошки, а капрал Элиодоро, старавшийся всю ночь, продолжал усердно чистить и при свете факела. Дон Диего же беспечно спал лицом к стене. Под взглядами нежданных гостей про­снулся, живо вскочил и взмахнул шляпой:

— Мое почтение господам... Без дела не зашли бы, слушаю вас.

— Ты что, в самом деле спал? — усомнился Жоао.

— Разумеется, что же еще делать ночью, если нечем заняться?

— Как же так, у него нож в руках, а ты спишь?

— Он ни-ичего не посмеет, — усмехнулся дон Диего. — Такого страха нагнал на него, что недели три не очу­хается.

— Что же ты с ним проделал? — легкая улыбка мелькнула на губах Мендеса Масиэла.

— Это наша с ним тайна, конселейро, — дон Диего почтительно склонил голову. — Обрушил на него весь свой бесподобный артистизм.

— Выйдем наружу, и он тоже, — Мендес Масиэл по­смотрел на капрала с жалостью и презрением. — Жоао, скажи Грегорио, чтоб забил в свой барабан.

— Прошу вас, сначала вы, вы как-никак гости. — Дон Диего почтительно указал рукой в сторону дверного про­ема и вышел сам, бросив через плечо: — Пошли, сосунок.

Капрал понуро побрел за ним.

Мощно зарокотал барабан Грегорио Пачеко, под сенью трех высоких ветвистых деревьев собрались канудосцы, люди выходили из прохладных домов, немного встревоженные барабанным боем, и все-таки улыбались друг другу, и весь белоглинный город, казалось, сиял улыбкой на ярком солнце. Мендес Масиэл, стиснув кула­ки, смотрел вдаль; перед канудосцами, побито съежив­шись, стоял обитатель разбойничьего города, продви­нутый в капралы Элиодоро. Мендес Масиэл медленно повернулся к одному из собратьев, посмотрел в упор: «Сдержи себя, нельзя иначе», — и Пруденсио покорно снял руку с мачете. Все разглядывали живого, во плоти, бандита из Каморы, и конселейро, мрачно величавый, ступил к нему, сказал:

— Что и говорить, вы сначала в сертаны наведались.

— Да, грандхалле, — Элиодоро торопливо кивнул.

— Нет здесь ни хале, ни грандиссимохалле, запом­ни, разве что, обращаясь ко мне, можешь почтительно добавить «дон», — втолковал капралу его похититель.

— И кого же застали в сертанах?

— Двух пастухов.

Мендес Масиэл подошел к Пруденсио, опустил руку ему на голову.

— И что — зарубили их?

— Не я, другие...

— За что их прикончили? Они ведь не ушли от вас, при вашем стаде остались...

— Не знаю, просто так...

— Просто так, значит! — выкрикнул Пруденсио в ярости.

— Послушай меня, Пруденсио, — Мендес Масиэл был очень суров. — Я хочу использовать этого человека, а ты рвешься убить. Хорошо понимаю тебя, но я, твой консе­лейро, очень прошу, возьми сети и ступай к реке, брат...

Отошел Пруденсио беспрекословно.

— Скажи, каморец, что мы вам сделали плохого? — Мендес Масиэл смотрел на реку.

— Ничего, почтенный...

— Так почему преследуете, что вам от нас нужно?

— Нам ничего, хале... мы на службе стоим, — жалост­но оправдался Элиодоро.

— Не стоим, а состоим, и тебя это не оправдывает, — не сдержался Жоао. — Зачем убили тех двух вакейро?

— Я не убивал.

— А тот, кто убивал, тот же ведь под твоим нача­лом, — и Мендес Масиэл так глянул, что капрал обеими руками прикрыл голову, на глазах уменьшаясь.

— Да, грандхалле...

— Но зачем, за что их убили...

— Над нами лейтенант Наволе! — просиял Элиодоро.

— Ему, значит, подчиняетесь?

— Его слова — закон тут... не-е, не тут, конечно, про­стите, хале, а там...

— А еще дальше — в Каморе?

— Там — слово грандисси... Бетанкура...

— Значит, Наволе приказал расправиться с ними?

— Да, почтенный.

— Его слово — закон для тебя?

— А как же, почте...

— Если отпустим с условием убить преступника На­воле, убьешь?

— В момент прикончу!

— Как, прихлопнешь того, чье слово для тебя за­кон, хале? — притворно изумился дон Диего, осуждающе покачав головой.

Капрал растерянно потупился.

— Слушай меня, каморец, — тихо сказал Мендес Ма­сиэл, пристыв взглядом к реке, где с горечью и злостью рыбачил Пруденсио. — В пресловутой лживой книге зако­нов вашего маршала и слова нет о том, что сертанцы, наемные пастухи, не имеют права жить где-нибудь в дру­гом месте. А это место, где ты стоишь, не принадлежит вам, отлично это знаешь, — граница ваших владений обрывается у каатинги. Наивна моя речь, конечно, смеш­на, верно, капрал?

Почтительно смотрел на конселейро Зе Морейра, первый среди вакейро.

— Все они, кого видишь тут, работали на вас. Да бу­дет тебе ведомо, каморец, что все на свете уравновеши­вается: исчезает в одном — возникает в другом. Вы ли­шились стыда и совести — благородства прибавилось сертанцам, бедным, неимущим пастухам. Кто может, кто посмеет сказать худое о вакейро, а вы ради благ, ради вещей истребляете друг друга, они же, бедные, нищие, были как братья...

Украдкой обвел Зе Морейра собратьев любящим взглядом, вспомнил все и вся, — прав был конселейро, прав...

— Но они были хуже рабов! Глупыми были, обма­нутыми — ради вашей утробы эти ловкие бараны пасли ваших коров. Завидная доля, не правда ли?

Уронил голову Зе Морейра, а за ним — Мануэло...

— Эти люди, каморец, оставили свои жилища, арен­дованные дедами-прадедами, но почему — не понять те­бе. Я дал им свободу, привел их сюда, поселил здесь, в неведомом им краю, пробудил в их душах самое завет­ное и взрастил в них неведомый им сокровенный цветок души — свободу, то, что тебе никогда не постичь, каморский капрал, никогда не понять. Я привел сюда людей чести, совести, дабы они здесь, на обетованной земле, свободные, возвели себе новые жилища, поселил их воз­ле щедрой реки. Берегитесь же отныне, каморцы. Свобо­да — души цветок, дороже, сладостней самой души... Но не понять, не постичь тебе свободы, и, представь, — даже маршалу твоему, неразрывны вы с ним, сплетены.

Благодарно смотрел Зе Морейра на хижину, сиявшую в утреннем свете белизной; пылала душа свободой.

— А теперь ступай и скажи всем: мы знаем — не от­станете вы от нас, будете преследовать, нарушая свой же закон, свой лживый закон, обмана ради состряпанный, будете бороться с нами, потому что понимает ваш мар­шал — если спустит нам обретение свободы, эту оплеуху, что влепили ему пастухи, то и других не удержит под властью, даже тебе подобные осмелеют и не послужат больше надежной опорой в его темных гнусных делах, потому и не пощадит нас. И пусть не предлагает ваш маршал мира — ни одному слову его не верим, а нападе­те — врасплох не застанете, и дорого обойдется вам это, очень дорого, запомни, капрал, хорошо запомни и всем передай. И предупреди вашего бандита Наволе — пусть убирается со своими головорезами. Три дня даем — не уберетесь, пеняйте на себя.

Глянул задумчиво вдаль, потом на небо и очень тихо проговорил:

— По своей воле хотим прожить жизнь... Однажды дается...

И, помолчав, сказал мягко — дону Диего сказал:

— Ты проводишь его, проведешь туда.

— Благодарю за доверие, конселейро. — Дон Диего поклонился и подобрался весь, напряженно следя за канудосцами, медленно, решительно подступавшими с мачете в руках к дрожащему капралу.

А за доном Диего испытующе наблюдал конселейро: сужалось грозное кольцо вокруг капрала, и дон Диего нашелся, предложил беззаботно: «Позвольте завязать вам глаза, хале капрал, не ослепило б солнце ваши ясные очи...» — и трижды обмотал ему голову мешковиной... Канудосцы растерянно приостановились — недостойно убивать беспомощного, а дон Диего пустил в ход артистизм: «Обопрись о мою руку, хале, и прошу — пойдем под ручку, дорогая Элиодора, во-от так... — и подмигнул помрачневшему Жоао: — Ах, какую барышню заполучил я!» Невольная улыбка тронула лица канудосцев, а дон Диего балагурил, издеваясь: «Осторожно, дорогая, здесь камушек, о, песчинка, не споткнись, ах, что за богатыр­ская ступня, прелестная сеньорита...»

И, потешаясь, дон Диего незаметно погнал капрала из круга.

Вернулся же он в Канудос с необычными спутницами.

— Что, сестры твои?! — спросил оторопевший Жоао, обретя речь.

— Еще что — сестры! Впервые их вижу, крутились у каатинги, упросили провести их сюда, и я как ис­тинный кабальеро...

Скрывая смущение, женщины придали себе чрезмерно суровый вид.

— Вы... к нам? — спросил Жоао.

— Нет... Ненадолго, — ответила одна из женщин, оде­тая роскошнее других, в таинственно прозрачной вуали, на ее обтянутых перчаткой пальцах сверкали кольца, вы­сокий воротник подпирал подбородок, так что вид у нее был строгий, однако не в меру длинный разрез платья при каждом шаге обнажал белоснежную ногу. — Мы в гости пришли.

— В гости?!

— Да... Знаете... Как бы вам сказать... всех нас инте­ресует один... Не поймите нас дурно, но мы очень хо­тим... нам нужно...

— Что вам нужно? — ничего не понял Жоао.

— Нас интересует один человек, мы все хотим видеть одного... Если б вы знали... — затараторила другая жен­щина — с серьгой почему-то в одном ухе! — Ужасно жар­ко. Дороги здесь кошмарные, перед Лолитой ящерица выскочила.

— Сидели б дома, раз боитесь ящериц...

— Мы бы сидели, но тот, кто нам нужен, не приез­жает больше в Город ярмарок, и мы сами пришли к нему...

— Кто он...

Женщины засмущались, кроме той, что была в стро­гом платье с длинным разрезом, — она высокомерно рас­хаживала поодаль.

Потом одна из них сказала:

— Мы сестры Мануэло.

А женщина с вуалью подтвердила:

— Да.

— Во-от оно что-о, — протянул, кривя губы, Жоао.

Но тут разоткровенничалась женщина в платье с глу­боким вырезом:

— А я не желаю лицемерить, подобно вам, и ничуть не стесняюсь признаться, что люблю его.

— Что тут происходит?! — прозвучало вдруг строго.

Все женщины разом притихли, оробело уставились на конселейро.

— Что вам угодно?

— Мануэло им угоден, Мануэло, братец их... — съяз­вил Жоао. — Говорил же я вам, конселейро, не при­нимайте вертопраха, что у нас с ним общего, вон погля­дите, какие дамочки заявились к нему из Города ярмарок... А кто их привел? Расфуфыренный дон! Про­тив них обоих возражал я, как в воду глядел — взбаламу­тили они Канудос.

— Этим женщинам не взбаламутить Канудоса, Жоао. — Мендес Масиэл разглядывал необычных го­стей. — Желают побеседовать с Мануэло?

— Побеседовать — как же.

— Хватит, Жоао, возьми себя в руки. Рохас, разыщи-ка Мануэло.

А Мануэло и не чуял, что над ним нависло, — лежал себе на берегу реки, освежаясь в воде, блаженствовал на солнце.

— Как дошли, дон Диего?

— Хорошо, конселейро, я пустил в ход артистизм: сбивая его с толку, создавал впечатление, будто тайным ходом веду. Полз у меня по песку, а если приподнимал голову, я стучал по ней локтем, будто бы о свод ударяет­ся. А для вящей убедительности песочек сыпал ему на голову время от времени. Пусть думают, что мы под­земным ходом пробираемся к Канудосу!

— А женщин этих где взял?..

— Перетащив хале капрала через каатингу, не снял с его глаз повязки, так бросил на землю, а сам укрылся, дожидаясь, когда головорезы Наволе наткнутся на него. Наконец капрала подобрали, и я пошел назад, вот тут и приметил их — топчутся у каатинги, не знают, как им,. Что мне оставалось, конселейро, простите, если виноват, очень уж молили — не устоял я. Завязал им, ко­нечно, глаза, к тому же приглянулась мне одна и... И во­обще... мог ли я, истинный кабальеро, довольствоваться прогулкой с одним лишь капралом!

Но женщины не слушали его — сам Мануэло, сам ве­селый вакейро, подходил к ним, они сияли, даже строго одетая приподняла тонкую вуаль. Он шел, вольный, бес­печный, статный, неся благодать реки — ее прохладу; улыбался обладатель мира Мануэло Коста, и легко дер­жала канудосская земля пастуха-бедняка... Напевая, раз­махивая руками, направлялся он к конселейро. И вдруг заметил женщин. Всех семерых вместе, так вот, рядом друг с другом, еще не приходилось ему видеть, порознь-то — да-а-а, ха, сколько раз, но всех вместе!.. Опешил и, ошеломленный, чуть было не пустился наутек к реке, но сообразил — недостойно бежать, не говоря уж о чем дру­гом, да и погнаться могли... И хотя приуныл, пересилил себя, сгорая со стыда, проволочил ноги к тягостным гостьям; чувствуя и сознавая, как умаляют его стыд и смущение, вскинул свою красивую голову и так вот спросил озорно:

— А другие где, девочки?

Заулыбались канудосцы, отвернулся Мендес Масиэл, не спеша направился к реке, отошел от них и Жоао, буркнув что-то, и все, все разошлись — оставили женщин с желанным Мануэло. А он, веселый пастух, глазами впитывал не семь — семьсот источников блаженства, вспоминая кое-что, и сказал весело, оживленно: «Прися­дем, девочки. Будьте как дома, не подать ли стулья?» — «Нет, нет, к чему нам кресла, — отказалась строго оде­тая, опускаясь на землю. — Я совсем неприхотлива...» Все молчали, но молчание было таким красноречивым; в глазах шести женщин была нескрываемая любовь, седьмая, застенчивая, опустив голову, ковыряла пальцем землю, кидая на Мануэло беглый взгляд и снова терзая палец.

Жоао угрюмо наблюдал за ними издали: «Ух, ветро­гон, тьфу...» — а дону Диего вздумалось подразнить Жоао, рассердить, и он спросил вроде бы наивно:

— Вы же не знаете, дядя Жоао, возможно, и вправду сестры...

— Видали мы таких сестер! — взорвался Жоао. — Он рыси в лесу не упустит!

Мануэло овладел наконец собой.

— Что, не могли прийти поодиночке, пташки?

— Боялись в одиночку, — кокетливо пояснила строго одетая. — И какая разница, ты ведь и пальцем меня не касался, — и посмотрела очень выразительно. — Верно ведь, Мануэло?

— Верно, Матильда, верно, — кивнул Мануэло. — Правда, было раз, кажется во вторник, случилось нечаянно задеть вас безымянным пальцем за локоть.

— Это не считается, нечаянно же! — воскликнула женщина, отметив про себя: «Славный мальчик, хоро­ший мой...».

А Мануэло недоумевал в душе: «Зачем ей понадоби­лось, хотел бы знать...» — и вспомнил при этом кое-какие прелести строго одетой женщины.

— Послушай, Мануэло, пойдем с нами, — нежно-дивным, в меру трепетным голосом взмолилась жен­щина, утопавшая в кружевах.

— Куда, Лолита?.. — 2удивился Мануэло.

— В Город ярмарок...

— Нет, Бланкита, не могу.

— Почему, Мануэло, почему? — надрывно вопросила женщина с глубоким вырезом.

— Не обижайтесь, девочки. — Мануэло легко поднял­ся с земли. — Не говоря уже о чем другом, прикончат ме­ня там каморцы, но если б даже...

— Мы укроем тебя...

— Но если б даже, — Мануэло не слушал ее, — я был уверен, что меня не тронут, все равно не пошел бы. Не покину эту землю, так как она... Эта вот земля, на кото­рой я стою, — Канудос.

— Подумаешь, какое дело, — поджала губы одна из женщин, одетая по-мужски, только шею ей обвивал пу­шистый песец. — Подумаешь, какое дело...

— Для меня — большое дело... очень.

— Эта вот земля? — Женщина мотнула головой, от­кидывая налезшую на глаза прядь волос. — Идем с нами, умоляем!

— Все, разговор окончен, — сказал Мануэло, и не­привычно холодным был его тон. — Не скрою, все вы очень желанны, но за вами не последую.

— Значит, совсем не любишь меня?! — огорченно спросила нежная, красивая, крупная женщина. Она как раз больше других влекла Мануэло, хотя внешность у нее была несуразной: одним было тело, совсем другой, несоразмерной, — голова, нежное, тонкое лицо с синими глазами никак не вязалось с мощно-массивным телом. Переполнившись ею, сочной, упругоподатливой, Мануэло любил заглядывать в бездонную синь ее глаз.

— Ты мне самого себя дороже, — сказал Мануэло, — но эта земля, Канудос, дороже всех женщин на свете, вместе взятых, и...

— Почему, Мануэло, ну что в ней особенного? — ка­призно не отступала женщина в кружевах, и Мануэло ки­нул взгляд вдаль, улыбнулся небу:

— Свободная эта земля... Я обрел себя на ней.

— А раньше потерян был?

— Да, Матильда... Более того — обрел душу.

Молча лила слезы та, застенчиво опустившая голову, ковырявшая в смятенье землю, и пальца ее не было уже видно — весь ушел в землю.

А истинный кабальеро, провожая немного погодя женщин, орошавших слезами повязки на глазах, утешал их по дороге:

— Успокойтесь донна... У меня сердце разрывается, когда вы плачете... Успокойтесь донна...

* * *

В кресле важно, чинно сидел великий маршал Эдмон­до Бетанкур, степенно положив на подлокотники куцые руки. Вид у него был высокомерно невозмутимый, но чувствовалось в нем некое напряжение, и оробело ждал его слов спешно вызванный, мигом представший прозор­ливый адмирал Цицка. Поодаль вытянулся в струну пол­ковник Сезар, и даже сам Кадима притих у стоп мар­шала, нацелив на перетрухнувшего адмирала непо­движные, льдисто мерцавшие глаза. Великий маршал бесстрастно разглядывал серые изразцы стен, медлил со словом, и адмирал тихо ждал, выгнув грудь, онемев, за­мерев в томительном ожидании. «Голову оторву этому Элиодоро, мерзавцу, — приятно улыбаясь, в ярости ду­мал полковник Сезар. — В какой момент объявился, бол­ван, со своими дурацкими новостями, ах, заждалась, на­верно, меня, извелась бедняжка, осточертели же вы все со своими вшивыми пастухами, ах, что за грудь у ней!.. А талия!.. Наверняка корсет... проверим, скоро прове­рим... Конселейро какой-то еще объявился, откуда взял­ся, собачий сын, на мою голову... Пожалуй, нет, если б затягивалась в корсет, не смеялась бы так легко, стес­нял бы он ее... Кретины, каатингу вырубить не сумели! И я хорош, нашел кого посылать... К черту Сузи, эта ку­да лучше, денег зря дал заранее, волноваться, конечно, нечего, выгорит дело, ах, как затрепетала, когда прижал ее к груди...» — но тут хаотичный поток полковничьих мыслей разом оборвался — великий маршал поднялся с кресла, адмирал с полковником энергично расправили плечи, а Кадима взвил свое бескостное тело. Великий маршал размеренным шагом прохаживался взад-вперед, и по-строевому поворачивались к нему лицом полковник с адмиралом — с пятки одной ноги на носок другой, по­четным эскортом сопровождали маршала их угодливые, на все и всегда готовые взоры. Наконец великий маршал остановился, передернулся и вопросил Цицку:

— В порядке военные корабли, те, о которых только нам известно?

— Непорядок у нас исключен, грандиссимохалле.

— В порядке ли — спрашиваю, — нахмурился великий маршал.

— Так точно в порядке, — съежился повелитель вод.

— Смогут ли пройти по реке шириной в тридцать локтей?

— Нет, грандиссимохалле.

— Как дома, все ли в порядке, мой адмирал, что поделывают мои... ваши домашние?..

— Благодарю вас, грандиссимохалле! — горячо вос­кликнул, воодушевленный вниманием, адмирал. — Сын недавно обвенчался с прекрасной...

— Какая ширина реки позволит свободно проходить кораблям?

— Пятьдесят локтей, не меньше, гранд...

— Лодки у нас есть?

— Сколько угодно, грандиссимохалле.

— Как чувствует себя ваша пленительная супруга, сколько выдержит солдат?

— Кто... гранд...

— Болван, лодка...

— Лодки разные — на девять, двенадцать, пятнадцать и двадцать два.

— Сумеете, хале, на восьмидесяти больших лодках сразиться в случае чего с противником на берегу?

— Вдоль берега?..

— Да.

— Предпочел бы высадить замаскированных солдат на берег, подальше от противника, и дать бой на твер­дой почве, грандиссимохалле, — разволновался прозор­ливый адмирал Цицка. — С лодок, сами понимаете... ка­чаются они на воде, не сможем брать их на прицел, а пока подплывем к берегу и высадимся у них на виду, камнями запросто нанесут нам большой урон. Даже втрое превосходя их численно, мы потерпим стратегиче­ское поражение, поскольку...

— Ступай...

— Что изволили приказать, грандиссимохалле?..

— Ничего другого. Ступай!

Двери, как и полагалось всем непотайным, незасекре­ченным, роскошно инкрустированным дверям в прием­ной маршала, затворились со специально предусмо­тренным скрипом. И теперь на полковника уставлены были глаза Кадимы и великого маршала.

— А ты, мой полковник, — медленно промолвил гран­диссимохалле, глаза его зловеще сверкнули, — думаю, всему на свете предпочитаешь двухместную лодку? Весь­ма удобна для влюбленных, не правда ли?..

Полковник все так же стоял по струнке, хотя от не­уемного страха у него даже уши трепетали — казалось так.

— Как там моя дорогая родная племянница, твоя неж­ная супруга Стелла? Прекрасно, конечно? О-о, отлич­но, отлично! Постой тут, пока я вернусь, мой грандхал­ле, и подбери мне из твоих людей самого толкового соглядатая, с верным глазом, верной рукой, ловкого, ходкого, малого ростом.

— Ясно, грандиссимохалле.

— Побудешь тут с Кадимой, поразмыслишь.

* * *

Зловеще похрустывали в глубине осторожные шаги, тягуче сползал по ступеням, прилипая к ним, блеклый свет, грузно шевелились тени, снизу наплывала, обвола­кивая, сырость, — по каменной винтовой лестнице, по уводящей вниз спирали спускался в подземелье великий маршал с великолепным факелом из красного дерева; че­рез кривые, извилистые вырезы в земляной стене доноси­лось жевание — кто-то жестко, неумолимо перетирал что-то зубами. Хмур был маршал, сузив глаза, приглядывал­ся к замысловатым линиям на глухой стене — что-то обозначали они, что-то изображали, вытягиваясь и пере­плетаясь змеями... В глубине едва приметно рыскал, тускнея, хилый свет, выявляя подземелье; вязкой тяже­лой жижей перетекала тень маршала по ступеням. Внизу, в преисподней, в разъятом черном провале, таился пове­литель маршала; грандиссимохалле благоговейно, осто­рожно заглядывал в темную дыру, и оба улыбались: маршал — тускло, опасливо, а дыра — широко, темно, надменно, мрачно — одним своим глазом, единственным, колдовским, бессовестным глазом, требуя положенной дани — блестящего, веского, желтого... Маршал Бетанкур вытащил из кармана слитки золота, медленно опустил в дыру. И тотчас угрюмо закрылась мрачная пасть, а на той стороне во тьме тягуче растворились массивные две­ри. «Ты?» — спросил человек, не сводя глаз с круглой уз­когорлой колбы. «Я, Ремихио». — «Одну минуту, — изви­нился засекреченный изобретатель, — заканчиваю сложный опыт». — «Давай продолжай, мой... — ласково дозволил маршал, — Главное, делу не повредить...»

Мигали огоньки бесчисленных спиртовок, свет их рав­нодушно вспыхивал и словно бы высекался в колбах и ретортах. За изящной ретортой с зеленой жидкостью наблюдал всекреченный в подземелье великий специа­лист Ремихио Даса. «Жидкость — что надо, грандиссимо­халле, — прошептал он. — Одной десертной ложки хватит на сорок два мегалитра воды, пригубит ее человек — и готово, померкнет для него белый свет...» — «В самом деле? — просиял маршал. — Как ты получил ее?» — «По­лучить — давно получил, но я повышал ее губительную силу, на медленном огне вытягивал из нее все нужное, нивелируя некоторые ее свойства». — «Браво, ты достоин всяческой похвалы». — «К тому же дешево обходится, сы­рья в природе достаточно». — «О средствах не беспокой­ся, Ремихио, — едва слышно сказал маршал. Обе твари не отрывали глаз от реторты, шептались, не глядя друг на друга, и зеленая жидкость на легком огне колыхалась — словно и она шепталась с ними. — Ты толь­ко добивайся, получай свои замечательные составы, а денег получишь — сколько потребуешь по смете, не стесняйся, Ремихио, поскольку...» — «Смотрите, смотри­те, — оборвал его великий изобретатель, — вот этот многогранный пузырь — верный признак завершения опыта».

Оба выпрямились — великий маршал и великий изо­бретатель, но Ремихио, даже вытянувшись во весь рост, казался съеженным, сморщенным, чисто выбритое лицо затягивала невидимая паутина — следствие злых помыш­лений; он чуднО пошел к замусоленной куртке с вшиты­ми в подкладку орденами; нелепо задерживая ногу, он делал длинный выпад, с силой вздергивая колено и, по­даваясь вперед, с того же боку выбрасывал следом на­пружиненную руку, а плечо пыталось опередить и руку и ногу — шагал, словно стреножен был.

— В ту дыру, Ремихио, — спокойно сказал грандис­симохалле, глядя в выцветшие глаза изобретателя, — я и за тебя опустил дань. Отлично знаешь, кто нас кормит, и я желаю получить от тебя состав, который за сутки унич­тожит в реке всю рыбу.

— Начисто? Навсегда?..

— Нет, погубит наличную...

— И только-то! — Ремихио усмехнулся, но тут же на­хмурился, потерся спиной о шкаф — чесалась спина. — Это ерунда, проще простого. Пропущу вот эту жидкость через ртутные пары, и она будет постепенно растворять­ся в воде, грандиссимохалле, до самых нижних слоев.

— Отлично, сейчас и приготовь, — приказал маршал и подумал: «Чего не добился бы адмирал Цицка со всем своим флотом, он добьется один — своим талантом. Вот это умение, вот это дело — верное, незримое... Однако и Грег Рикио нужен... Поразительно! Чего стоит, каза­лось бы, мазня Грега Рикио, какой от нее прок, и все же... Поди же — и он нужен! Глупа, наивна чернь!..»

И сказал тихо, с уважением и надеждой:

— Не забудет тебя народ, Ремихио Даса.

* * *

Мануэло недвижно стоял на верхушке дерева — не­вольный свидетель невиданной игры.

Отсюда, с высокого дерева, он озирал бескрайний прекрасный мир. Когда накатывало желание ощутить высоту, с высоты оглядеть мир, он забирался на макуш­ку самого высокого дерева и наслаждался, завладевая всеми четырьмя сторонами света, — благородный, вели­кодушный, отличный от всех иных завоевателей и владык. А под раскидистые ветви пригнала овец юная пастушка. Услышав дробный стук копытцев, Мануэло глянул сквозь листву — внизу белели овцы, погоняемые тонким прутиком пастушки в белом платье. Волосы у де­вушки были собраны на голове в соломенный стожок. Не узнавал ее Мануэло, нетерпеливый взгляд его с тру­дом продирался сквозь листья. Девушка огляделась и, никого не обнаружив поблизости, направилась к реке, гибко покачиваясь; у самой воды еще раз осмотрелась и, обеими руками оберегая стожок на голове, по пояс во­шла в воду. В каком-то дурмане следил за ней Мануэло Коста, начисто позабыв о всех четырех сторонах своего беспредельного царства, — все затмила белая пастушка, которая весело плескалась в извилистой канудосской ре­ке; откинув голову, она играла с изменчивой рекой, осве­жала благодатной водой разгоряченное зноем лицо и блаженно кружилась, а солнце обдавало жаром и без того напитанные зноем плечи, грудь, спину, а упругие бе­дра и литые ноги ее впитывали текучую прохладу, и, за­вороженная водой, светом, она кружилась и кружилась в плавной медленной воде. Оцепенел, не дышал Мануэло Коста на верхушке высокого дерева — узнал пастушку в белом, и больно сжалось сердце: «Почему она, почему именно его дочь...» Смущенно следил он за девушкой, такой непохожей на женщин, которых он знал, — вся бы­ла таинственной, как неведомая пещера, и при этом про­ста, естественна, как ветерок; она уже шла по берегу, подставив солнцу плечи, груди и спину, неся малую то­лику речной прохлады облепившим ее белым платьем.

А когда девушка очутилась под сенью дерева, стран­но порывисто взмахнула рукой, коротко, резко пересту­пила и, застыв, стремительно повернулась, вскинула руки, словно крылья, да так сильно, что и сама вся не­вольно потянулась вверх на носках, замерла, широко распахнув глаза, прислушиваясь к чему-то, и страсть тре­петной волной пробежала по ее телу, и внезапно очну­лась, разом повернулась, подхваченная неясным поры­вом, заплясала на одном месте, с силой топнула ножкой, и Мануэло Коста, застывший на дереве, сообразил вдруг, что томило белую пастушку, — а юная канудоска устремила руки к небу и завертелась; осторожно сполз с дерева веселый пастух, торопливо соображая, что нель­зя вот так вдруг показаться ей, охваченной всесильным желанием, что вспугнет ее, и она, застигнутая врасплох за шаловливой пляской, видеть его не захочет. И Мануэ­ло осенило: укрывшись за стволом, он выскочил на лу­жайку и, подобно девушке, вскинул руку вверх. Пастуш­ка побледнела, смущенно замерла с невольно протянутой к нему рукой, а он изгибался в танце, все быстрей рассе­кая воздух незримый... Овцы мирно щипали траву, и Ма­нуэло, с распахнутой грудью, раскованный, вторил ей и в порывистых резких движениях выказывал то же жела­ние, сокровенное, жажду того же, — первый глоток сво­боды толкнул их на этот удивительный танец, ореолом первой малой свободы озарены они были, но цветку ду­ши — свободе недоставало великого цветка — любви, и Мануэло Коста приближался к растерянной девушке, исполняя придуманный танец, повторяя ее движения, но энергично, размашисто, и простер к ней руки ладонями вверх — одну выставив чуть дальше, и белая пастушка сделала то же... И тогда Мануэло сдержанно, вольно развел руки в стороны, медленно ступил два шага, загля­нул ей в глаза, и каким благодарным ответила взглядом юная канудоска, а Мануэло опустил ей руки на плечи — оковал их сильными пальцами и притянул к себе, целуя.

Жоао глину месил в этот час.

Трудился усердно, по локоть в глине, мял и мял ее, благодатную, прохладно мягкую, неистово перетирал за­грубелыми пальцами, изредка исподтишка поглядывая на соседей или удовлетворенно окидывая взглядом белоглинный Канудос, еще сырые белостенные дома его, и, вскинув глаза в какой-то раз, так и сел в глину, ошелом­ленный, — старшая дочь его и веселый пастух, взявшись за руки, направлялись к Мендесу Масиэлу.

— Оголодал я малость, мой хале, здорово проголо­дался, — развязно сказал Чичио, присаживаясь к столу. — Да, поздороваться надо было сначала — здрасьте-привет, мои хале, не найдется ли чего, Петэ-доктор, заморить червячка?

Доктор сидел на тахте, старательно пришивая к брю­кам пуговицу.

— Пройди в другую комнату, там баранина, подо­грей, поешь.

— На кой ее греть, — осклабился Чичио, нетерпеливо вскакивая. — Холодный жир лучше налипает на язык, размажется во рту и тает...

Доменико молчал; затаясь, разглядывал улицу через вырез-глазок в шторе. За окном было безлюдно.

— Думаете, он послал его, дядя Петэ?

— Да, Доменико, этот молодчик его правая рука, го­няет с поручениями по Средней Каморе.

Дверь приотворилась, и высунулась голова Чичио:

— Где у вас тут хлеб?

— В шкафу.

— А для чего он послал его к нам?

— Не бойся, Доменико, не бойся. — Петэ-доктор пере­кусил нитку и поискал в коробочке другую пуговицу.— Не бойся, в обиду тебя не дам, — и шепнул: — При нем говори спокойно, о чем хочешь, но спокойно, не выдавай страха...

Мурлыча что-то, вернулся Чичио с холодной жирной бараниной на сковороде, с хлебом под мышкой.

Посреди комнаты, изрезанной узкими полосками све­та, проникавшими через щели всех трех штор, сидел Чи­чио, источая приторную вонь дешевого одеколона, а где-то наверняка был настоящий лес... Чичио алчно захватил хлебом жир, запихал мясо в рот и, запрокинув голову, зажмурив глаза, изрыгал непонятные звуки, а по­том, уткнувшись в сковородку и давясь, сглатывал не­прожеванный кусок. Доменико отвел от него глаза, спросил:

— Дядя Петэ, а почему вы держите пальцы на за­пястье больного, когда осматриваете?

— Как почему? — притворно удивился доктор и под­мигнул, одобряя. — Щупаю — пульс узнать, как работает сердце.

— У больного сердце бьется иначе, чем у здорового?

— Разумеется.

— Шо, неаешь, сеце в чевовеке гавое, — высказался с полным ртом Чичио.

— Это так, дядя Петэ, главное в человеке — сердце?

— Для организма — да.

— Ука шо, неужа?

— Что ты сказал, Чичио?

И тот, мощным толчком пропихнув мясо в глотку, повторил членораздельно:

— А рука что, не нужна?

— Как не нужна... — нехотя согласился доктор.

Лицо Чичио жирно облилось волной удовольствия, он уже не торопился, со смаком ворочал челюстями.

— Где это тебе пуговицу отодрали, дядя Петэ?

— Эх, в потасовку угодил. Несколько интеллигентов затеяли драку, я хотел разнять их и сам постра­дал.

— У-у, — покачал головой Чичио, вгрызаясь в непо­корную кость. — Ругаются они, черт их дери... — Обгло­дал кость и, отбросив, снова навалился на мясо, наелся до отвала. Сыто разомлев, соизволил пошутить:

— А я думал, баба какая вцепилась в пуговицу от страсти да оторвала.

— Фу, соображай, что несешь, — нахмурился доктор. — Хотя и смыслишь в любовных делишках, да... — С неприязнью оглядев непрошеного гостя, доба­вил: — Будь моя воля, присвоил бы тебе, мой Чичио, звание первого мерзавца Каморы.

— Хи-хи... Хи-хи-хи... — осклабился Чичио, а доктор сказал задумчиво:

— И все же главное в человеке, Доменико, — голова, главное для него — голова...

Строго было лицо Мендеса Масиэла, белая пастушка и веселый вакейро стояли опустив головы; девушка, не­привычно бледная, упорно смотрела в землю, а Мануэло не вытерпел — вскинул глаза, и камень свалился с его ду­ши — что-то дрогнуло в лице конселейро, потеплел лихо­радочный взор; казалось, улыбнется вот-вот, и голос его, всегда суровый, прозвучал ласково:

— Очень любишь?

— Да, — Мануэло энергично переступил с ноги на ногу.

— А ты, девушка?

— Да.

— Славные мои! — воскликнула Коломбина, бабушка пастушки.

— Что ж, хорошо, — молвил Мендес Масиэл. — Сей­час и обвенчаю тебя с ней... Как звать твою девушку?

О, стыд... Смутился Мануэло страшно — не знал име­ни любимой, однако нашелся:

— Очень хочу, чтоб ее называли Мануэлой, раз моя она...

— Хорошо, если пожелает...

Девушка живо воскликнула:

— Да, хочу!

Просветлело лицо Мендеса Масиэла, с надеждой смо­трели на него канудосцы, кроме одного...

А конселейро спросил:

— Получила Мануэла благословение родителей?

— Нет еще.

И разом решился Мануэло, решительно подошел к Жоао Абадо, так и сидевшему в глине ошалело.

— Благословите, отец...

— Покажу тебе отца! — Жоао Абадо стремительно вскочил на ноги. — Какой я тебе отец! Не то что тебе — ей не отец!.. Ишь, нашел отца! Марш домой, Консенсион! Где мой ремень! Дочь совратил и отцом назы­ваешь! Кто тебе отец, кто?!

Рохас и Иносенсио еле удерживали его, смешались канудосцы, а белая пастушка прикрыла лицо руками, го­товая провалиться сквозь землю.

— Живо домой! Кому говорю, Консенсион! Все мать твоя виновата! Передушу вас всех!

— Спятил, сынок?! — расстроилась старая Колом­бина, теща Жоао.

— Какой я тебе сынок! Какой я ему отец! Кто ей сын! Кто вы... — бушевал Жоао, но Мендес Масиэл опу­стил ему на плечо тяжелую жилистую руку, заглянул в глаза, и ярость Жоао столь явно угасла, что обступив­шим их почудилось шипенье потушенного водой огня.

— Обвенчаем их на берегу реки. — Мендес Масиэл улыбнулся, обернулся к реке и вздрогнул, лицо его стало гневным, жестким, в ярости с усилием молвил:

— Идемте туда... все... Крепись, Пруденсио. Следуйте за мной, братья.

— Ох, объелся я, что делать, а? — заскулил Чичио, искривившись. — Честное слово, переел, мой хале...

Доктор встал с тахты, аккуратно повесил брюки.

— Что делать, а?! Нажрался я, лопну сейчас. — Чичио осторожно приложил руки к животу. — Дай-ка воды, До­менико. Смотри хорошенько помой стакан... Дядя Петэ, можно прилягу, а?

— Да, да, конечно.

И прежде чем взять стакан из рук Доменико, подо­зрительно всмотрелся в его лицо, сунул в воду два паль­ца и долго нюхал, с сомнением оглядывая стакан в поло­ске света, и в конце концов попросил:

— Давай ты пригуби сначала, Доменико...

Помрачнел доктор, словно и он что-то переел, а Чи­чио кряхтел и стонал на тахте.

— Дайте горячей воды... Прополосну рот — жир налип, говорить не могу. Уберите сковороду... тошнит от нее...

— Съешь оливки, — посоветовал Петэ-доктор,—впи­тают лишний жир...

— Не... терпеть их не могу... Дайте-ка таз...

Ополоснул рот горячей водой, запрокидывая голову; гг-гг-гг — булькала вода в сальной глотке.

— Уф, полегчало малость. — Он развалился на спине и, все еще задыхаясь, изрек: — Дураки эти древние, при­писали оливковой ветке благодать... В прошлом году у знакомых и оливки были на вечере, и икра трех видов, и всякой всячины, а все равно семь человек подохло, хале.

— Сколько?

— Четыре... Соленых огурчиков бы, хале... Авось полегчает...

У нас у всех есть своя река, а уж у канудосцев была!

Прозрачная, ласковая, обильная рыбой, кормившая, поившая, отраду дарившая, вечно новая, чистая, сокро­венная... Оцепенели канудосцы на ее берегу, онемели: не­понятный недуг поразил реку — вся гладь ее вспухла от белесых бугорков, вся она, вся была усеяна погибшей рыбой. И когда осознали, отчего побелела река, отчего переливалась зловещей белизной, преисполнились люто­го гнева, и страшное творилось с Пруденсио — на песке корчилась девочка, дочка его тихого, безответного брата, того, что остался с Того; она плескалась в воде у берега и теперь металась, вся обожженная.

— Отравили нам реку, братья, настал твой час, Пру­денсио, час отмщения, — сказал Мендес Масиэл в вели­ком гневе.

Конца не виделось белому потоку рыб, и померк взгляд у веселого вакейро, выпустил он руку Мануэлы. У Зе застучало в висках, задергалась бровь, — невольно рукой прижал; набрякли жилы на шее Иносенсио; Рохас до крови вонзил ногти в ладони, и кровь стекала из при­кушенной губы Грегорио Пачеко... Угрюмо стояли вы­ходцы из озерных селений, как в ознобе дрожали жен­щины, а той, одной, обезумевшей от горя, конселейро сказал:

— Не бойся, вылечу девочку. Принесите-ка глины, ты и ты... живей...

Он нагнулся, бережно поднял ребенка, прижал к гру­ди ее пылавшее лицо.

— Пришел и этот час! Слушайте меня, братья, отвра­тите глаза от реки, — быстро, четко говорил Мендес Ма­сиэл. — Три дня дал я им убраться — вышел срок. И хотя все вы, и мужчины и женщины, все тысяча четыреста ка­нудосцев, жаждете расправиться с ними своими руками, двенадцать человек отправятся истребить бригаду — нет пока больше коней. Отряд поведешь ты, Зе. А ты, Пру­денсио, взгляни на меня, ты страдаешь сильнее осталь­ных и потому сядешь вон на ту серую клячу, иначе, знаю, не вытерпишь, перегонишь всех и погубишь их — объявишься там раньше других, всполошишь врага. По­этому поедешь на кляче, а у каатинги пересядешь вон на того белолобого коня, самого резвого... Кто поедет еще?..

Толпой обступили конселейро, чуть с ног не свали­ли — яростью и мольбой пылали глаза — и внезапно так же разом отступили — прибежали посланные за влажной глиной. Конселейро нагнулся и, держа одной рукой малышку, другой прикладывал к ее обожженному тельцу влажную глину, говоря:

— Сам отберу... Ты, Грегорио Пачеко... Сенобио Льоса, Иносенсио... Это пять...

Умолк, глянув на Зе, подходившего с копьем и ме­чом, с двумя арканами через плечо и двумя мачете за по­ясом, — прирожденно гордой была осанка великого ва­кейро.

— Отправьте и меня, конселейро... — попросил Мануэ­ло, и все ощутили, как сжалось сердце Мануэлы.

— Тебя? — Конселейро заколебался, помолчал, об­мазывая глиной тихо стонавшую девочку. — Хорошо, Мануэло, ты шестой... — сталью звенел его голос.

Застучали копыта — все обернулись на топот: во­оружившись мечом и копьем, Пруденсио уже гнал клячу к далекой каатинге.

— Ничего, нагоните, — сказал конселейро. — Путь дол­гий. Ты, Рохас, — седьмой... Еще трое — из озерных селе­ний, чтоб не одни вакейро были, — ты, ты и... ты... Это десять.

— А я чем провинился? — ударил себя в грудь кула­ком Жоао. — Почему меня не пускаете с ними?

— Жоао — одиннадцать.

Тут дон Диего снял свою широкополую шляпу с пе­ром, приложил к драгоценным камням на груди и, низко склонив голову, попросил:

— Пустите и меня, конселейро... В бой я, правда, не вступлю... разве что в случае крайней необходимости... Поеду вон на том великолепном скакуне... Сами видите, никто не решается подойти к нему... А там поменяюсь с Пруденсио.

— Хорошо.

Захватив оружие, избранные торопливо возвращались из своих хижин.

— Ничего, что вас всего двенадцать, братья, глав­ное — нагрянете неожиданно. Впереди куда более труд­ные дела. В живых никого не оставляйте, чем позже дой­дет весть в Камору, тем больше времени выиграем. Ружья у них наверняка сложены в одном месте, увидите — все бросятся туда, но вы не подпускайте их к ору­жию, перережьте путь. Оружие и пули привезете на их же лошадях. Ничего другого не трогайте. Ничего. Поняли? Как выглядят пули, знаете?

Несколько канудосцев смущенно заерзали на конях. Зе отвел глаза.

— Я знаю, конселейро, отлично знаю, не ошибусь, — усмехнулся дон Диего.

— Хорошо. Как думаешь поступить, Зе...

— Постараюсь намного перегнать Пруденсио, чтоб кони успели передохнуть, пока он доберется, а потом крепко завяжу ему рот — на всякий случай, а то заорет, выдаст нас каморцам.

— Что ж, хорошо, — Мендес Масиэл с надеждой смо­трел на вооруженных всадников. — Братья канудосцы, — он поднял над головой ребенка, — братья, да оградят вас ее муки от новых...

И обернулся к народу:

— Ни прощаться, ни провожать их не нужно. — И по­высил голос, так как гулко застучали копыта: — Идемте, братья, продолжим работу, не то высохнет глина... А ре­бенка я тебе вылечу, сестра, не плачь.

Прижав девочку к груди, он уверенно повел за собой людей, а на берегу скорбной реки остались только жены уехавших, глядя на клубившуюся вдали пыль, и среди них — сильнее других побледневшая Мариам и сильнее других поникшая Мануэла Абадо-Коста.

— Два кувшина я купил — ик, с ручкой и без ручки — ик, оба разом я разбил, с ручкой и без ручки, — ик. Я рифмованные стихи люблю, — признался Чичио. — Зна­ешь, хале, полегчало малость. Ничего нет дороже покоя. Помните, вы подарили мне драхму? Спер кто-то. Не жалко меня, а? Неужто у меня, у бедняги, красть можно, хале?

— Ради этого пришел? — Доменико с облегчением опустился на тахту.

— Нет, нет, — испугался Чичио. — Просто так вспом­нил. Начальник мой, Мичинио, сходи, говорит, к этому болвану, сними с шеи мерку, так-то вот, хале...

Доменико вскочил, вспомнил глаза: раскаленные уголья, зловеше сверкающие, свинцово грозящие чем-то. А Чичио, присев, беспечно продолжал:

— Великий человек Мичинио, великий... Самого Кадиму стукнул раз ножом. До него в нашей благословен­ной Каморе, многоденствия и благоденствия великому маршалу, мы в своей работе применяли устаревшие ме­тоды. Когда я хотел, скажем, убрать кого и предлагал побрататься, а тот не доверял и говорил — сначала ты отпей, я вроде бы огорчался, хотя скрывал за зубами пи­люлю яда в облатке, и отпивал, а потом ловко, отрабо­танным движением языка удалял с пилюли бумажку и мигом переправлял ее в клятвенный стакан с водой и еще улыбался ему сердечно... Плохой был метод — яд успевал попасть на язык, и меня все время тошнило, хро­ническим головокружением страдал, хале, трудная у нас профессия.

— Теперь у вас современные методы? — заинтересо­вался доктор.

— А как же! — заважничал Чичио.

— Какие?

— С ума сошли, дядя Петэ?! — возмутился Чичио. — За кого меня принимаете! Неужто всекаморскую тайну выложу вам! Не так-то все просто, как думаете, я подпи­ску давал, хале.

— Ладно, держи свою тайну при себе, — равнодушно бросил доктор. — А новые методы сам Мичинио приду­мал?

— Понятно, сам. Почти все... Одно то, что он жив остался тогда, в первый раз, чего стоит! Воистину вели­кий он человек, хале. Когда объявился в Каморе, давно это было, весь в чужой крови, сам маршал Бетанкур оглядел его, оказывается, через вырез-глазок в шторе, в восторг от него не пришел и дал знак нашему дорого­му грандхалле прикончить его поскорей, а наш славный полковник Сезар — в ту пору еще начинающим холостым лейтенантом был — мне поручил побрататься с Мичинио. Вошел я тогда к Мичинио, хале, а он глянул на меня строго, страшно так, как умеет, и сразу догадался обо всем, схватил за челюсть, стиснул и живо заставил меня выбросить пилюльку яда, во как! Великий он человек...

— А почему его потом не убрали?

— А вы б хотели, чтоб убрали? — Глаза у Чичио не­добро сузились.

— Что ты, что ты, — доктор замахал обеими рука­ми. — Удивляюсь просто...

— Во-первых, разве удалось бы нам после того, а? Издеваетесь, хале? — оскорбился Чичио. — По сей день ведь живой, где-то в Каморе он сейчас, а потом, во-вторых, с какой стати пускать было его в расход, благо­дарить следует — всех жагунсо скрутил в бараний рог, взял их в железные руки, хале! И полковник очень его ценит, а как не ценить! — Чичио оживился. — Его руками убирает самых трудных. Мичинио за деньгами и чинами не гонится; кроме дела, ничем не интересуется, а к свое­му делу у него большое призвание. Подойди-ка, обмерю шею.

— Нет, — хрипло вырвалось у Доменико, в горле у не­го пересохло, но вода из дрожащего в руке кувшина не уняла жажды, неприятным холодком стекла по гортани в самое нутро.

— Как хотите, — равнодушно сказал Чичио. — Только не любит он менять решения, сам придет, своими рука­ми снимет мерку, так-то, хале.

Встал бедняга, обнажил шею, и Чичио умело, акку­ратно накинул на нее блестящий шнур, быстро снял и, завязав на нем узелок, сунул за пазуху.

— Драхма — хорошо, конечно, а две драхмы было б лучше, как парочка рифм.

В бригаде нападения не ждали.

Лейтенант Наволе сидел в пестрой палатке в чем мать родила, припав татуированной спиной к покатой стене и взбугрив ее собой. Вялый, обмякший от жары, тяжело отдуваясь, он лениво потягивал воду с сиропом, барабаня пальцами по голому животу, и мечтал о своей обожаемой Сузи. У входа во вторую палатку, где лежали ружья, два каморца на корточках азартно играли в ко­сти. Остальные солдаты в исподнем рыскали вдоль каа­тинги — большинство прощупывало песок ногами, более прилежные ползали на четвереньках, а кое-кто орудовал шестом — втыкал его в песок насколько мог: бригада ис­кала ход под каатингой. Два каморца, намертво вцепив­шись в крепко вбитый шест, кряхтя и сопя, делали вид, будто втыкают его поглубже, а на деле один из них лов­ко выуживал у приятеля деньги из потайного кармана, а тот вроде бы не замечал — в кармане у него фальшивая была драхма, и он уже смаковал, как донесет вечером Наволе на своего дружка, представит его фальшивомо­нетчиком. Оба горячились, правда, в меру. Несколько ка­морцев топтались возле товарища, легкомысленно при­близившегося к каатинге,— из его истерзанной спины ли­лась кровь, а каморцы торговались с ним о плате за перевязку. «Восемьдесят грошей даю, чего вам еще, ми­нутное дело, мерзавцы!» — возмущался пострадавший, постанывая; внезапно глаза у него полезли на лоб, че­люсть отвисла. И в тот же миг одиннадцать с силой бро­шенных копий пригвоздили его к земле заодно с десятью другими каморцами — из зарослей каатинги вынеслись на конях канудосцы, божьей карой обрушились на брига­ду; неотвратимо, мстительно опускались мечи на камор­цев — стоявших и ползавших, с шестами и без шестов ис­кавших потайной ход, а Пруденсио уже мчал белолобого коня к яркой палатке, смекнул, что там командир бригады, ветром летел он, воздев меч, и, если попадался кто на пути, разом опускал его... Ко второй палатке, где бы­ло оружие, подлетел Зе Морейра, надвое разрубил одно­го игрока и снес голову другому; а Пруденсио осадил взвившегося коня, сорвал с лица повязку и, исторгнув страшный клич, опустил меч на бугрившуюся стену па­латки. Каморцы бежали к палатке с оружием и падали, сраженные мечами, плашмя растягивались на песке; зор­кие глаза Иносенсио приметили каморца, тихонько от­ползавшего в сторону, он живо разрубил башку сообра­зительному каморцу, как и многим другим, и уткнул носом в песок. Кто-то вскочил к Рохасу на коня и впился седоку в затылок зубами, но вакейро не оборачиваясь опустил занесенный меч за спину и зарубил каморца — очень уж необычно прикончил его. И даже потом не обернулся, не поинтересовался — кого зарубил, только потирал рукой укушенное место, снова и снова опуская беспощадный меч на каморцев... Обеими ручищами зано­сил меч Жоао, и горе было подвернувшемуся... Кое-кому из каморцев удавалось добраться до палатки с оружием, но там на вороном коне их поджидал Зе Морейра. А дон Диего, пересев на клячу, деловито следил со стороны за истреблением каморцев: «Молодчина, Грегорио... О Пруденсио, это уж слишком... Ого, каков Сенобио!..» Пруденсио что-то приметил далеко в лесу, лихорадочно подхватил копье вместе с пригвожденным к песку каморцем, тряхнул им, сбрасывая тело, и поскакал к лесу — там за деревьями укрывались каморцы, охранявшие ко­ней; пуля одного из них, пущенная в Пруденсио, угодила в плечо Рохасу, миновала Пруденсио и пуля другого... и — вообразите! — сразила коня под Рохасом, рухнувший конь придавил ногу седоку. Оцепенело следили кану­досцы за Пруденсио — скакать на помощь не имело смысла, вмиг должно было все решиться; и тут один из двух каморцев, осознав, что не успеет перезарядить ружье, всадил свой узкий нож товарищу в спину — так, чтоб видел Пруденсио, — и с поднятыми руками двинулся ему навстречу, льстиво улыбаясь, но копье Пруденсио пошло в оскаленную пасть каморца и прибило его к стволу дерева.

Неподвижно сидели канудосцы на своих конях; солн­це палило, испаряя зловонно теплую ядовитую кровь ка­морцев, и зримо нависало над землей красноватое маре­во... Недвижно валялись взращенные Каморой грабите­ли, предатели, воры, доносчики, не суждено им было больше грабить, предавать, доносить, убивать... Угрюмо смотрели на них канудосцы, братья... Всего лишь мизи­нец отрубили они на ноге у Молоха, и столько проли­лось крови — не впитывал больше липкий песок, не принимал выползавших из тел темно-ржавых змей, и ме­рещилось: темные змеи выползали из песка и, припав к ранам, высасывали прохладную кровь, утолщаясь и набрякая... Медленно ехал с лесной опушки Пруденсио, а с противоположной стороны, от каатинги, ковыляла, ки­вая головой, кляча дон Диего... Спешился и на три ча­сти разрезал длинное лассо... Оттащив коня, дон Диего опустился возле Рохаса на колени:

— Покажи-ка... Сильно болит?

— Нет.

— Повернись немного... Так... Ничего опасного, пуля насквозь прошла.

— Не ранило вас, отец? — бесхитростно спросил Ма­нуэло Жоао Абадо.

Вскипел было угрюмец, но сдержался.

— Нет.

Душили мерзкие, приторные испарения. Дон Диего перевязал Рохасу рану и глянул на мертвую лошадь.

— Поразительно, невероятно...

— Что? — грубо спросил Жоао. — Что не воевал сам?

— Нет, — невозмутимо ответил дон Диего. — Два вы­стрела было всего, и обе шальные пули достались ему — ему и его коню. Поразительно... Встать можешь?

— Я, кажется, ногу вывихнул.

— Покажи, вправлю.

Грегорио Пачеко и Сенобио Льоса поехали к лесной опушке пригнать лошадей. Рохас терпеливо молчал, и дон Диего удивился:

— Совсем не болит?

— Не... На затылок бы мазь...

— А на затылке у тебя что?

— Не знаю, глянь... Укусили, кажется.

— Что?!

— Укусили.

Такой смех разобрал тут дона Диего. Но он сдержал­ся — только лицо подрагивало от напряжения. Овладев собой, участливо деловито спросил:

— Да, но почему все именно с тобой?

И снова напал на него неуместный смех, и опять справился с собой.

— Что, глупо выгляжу? — усмехнулся Рохас.

— Нет, нет, почему, — заулыбался дон Диего и чуть не похлопал Рохаса по плечу. — Не пойму, чем ты заслу­жил, — одному тебе досталось.

Канудосцы угрюмо приторачивали каморские ружья и ящики с патронами к седлам каморских же коней.

— Чисто работает, ничего не скажешь, — признал в далекой Каморе старейшина группы пожилых Порфи­рио, и вислощекий Артемио Васкес охотно согласился:

— Да, безупречно, наверняка действует, да продлятся для вас мирные часы, точно, продуманно работает.

— Браво, браво... — одобрил и полковник Сезар.

Мичинио с длинным хлыстом в руке стоял в огром­ной железной клетке, заставляя шестерых нагих жагунсо проделывать все, что ему взбредало на ум; но, как и в любом ином деле, и тут были свои трудности — взлох­маченные, взбешенные жагунсо, скаля волчьи зубы, вре­мя от времени пытались броситься на Мичинио, но тот жестоко хлестал их по лицу, а иногда швырял под ноги сырое мясо или монету.

Насладиться зрелищем собрался весь цвет Верхней Каморы — мужской цвет, разумеется. Помимо Порфирио и Артемио Васкеса здесь были генерал-добряк Рамос, тот, что командовал истребительным войском, и гене­рал-красавчик Хорхе, командир отборного войска, про­зорливый адмирал Цицка и придворный тенор стеблегорлый Эзекиэл Луна, ведатель даров и подношений голый Анисето, засекреченный банщик-терщик лейтенант Алфредо Эвиа и афишируемый несравненный мастер ки­сти Грег Рикио; находился тут и бывший карманный вор Педро Карденас, выдвинутый на должность главного проверщика Каморы, и конечно же — личный исполнитель воли великого маршала бескостный Кадима, и лишь двое допущены были из Средней Каморы, и то по необходимости, — Петэ-доктор и его помощник Доме­нико с лекарствами: вдруг да случилось бы что с Мичинио; но свирепый хозяин жагунсо действовал без осечки и не нуждался ни в докторе, ни в лекарствах; зловеще сверкнул глазами, и жагунсо, хотя и рыча, присел. Мичинио швырнул ему грош, и бандит лег на спину — головы, правда, не опустил, от бурлящей в нем злобы у него чуть жилы не лопались на шее, а Мичинио уложил еще одно­го; третий жагунсо заартачился, и хлыст оставил на его лице яркую темную полосу; видя это, четвертый жагунсо сам лег.

— Чисто работает, молодчага, — отметил Педро Карденас, и генерал-красавчик согласился с ним:

— Безукоризненно.

Уложив всех шестерых. Мичинио разлегся на них сам и отбросил хлыст, показывая свое бесстрашие, но все знали, что в рукавах у него припрятаны ножи; всех ше­стерых жагунсо Мичинио придавил разом: кого коленом прижал, кого локтем, голенью, а потом каждому сунул в пасть мясо, и все они перевернулись на живот, задвига­ли челюстями. Зрители восторженно захлопали, а Мичи­нио, свирепо скалясь, выискал среди обступивших клетку побелевшего от страха Доменико и, выразительно прове­дя ребром жесткой ладони по горлу, тихо пригрозил: «Не уйдешь от меня, моя ты добыча, сосунок».

Вечерело. Примолк заливаемый сумерками Канудос, и в тяжкой тишине оцепеневшие в ожидании люди услы­шали наконец далекий гул. Сгущались непонятно тоск­ливые сумерки, и все яснее был глухой гул. Стемнело; луна осветила окрестности, и когда вернувшиеся кану­досцы подвели нагруженных оружием лошадей к дожи­давшимся их, то и без факелов хорошо была видна не­привычная печаль на их лицах — низко стояла полная луна... Медленно, неловко сходили с коней. Дон Диего помог спешиться Рохасу... Подавленная страхом Ма­риам не отрывала глаз от рук мужа, тоскливо смотрев­шего в сторону, хотя на руках великого вакейро не было и капли крови. Безразличными ко всему выглядели вер­нувшиеся — плечи опущены, отрешены; и помрачнел Мендес Масиэл, один дон Диего по-прежнему был ожи­влен, изящно обмахивался шляпой, говоря: «Утомил­ся...» Все другие тяжко молчали, не зная, что делать, опустошенные этим страшным днем. Мануэло Коста да­же взглянуть не решался в сторону Мануэлы, а Пруден­сио, в отличие от других, все еще был верхом, упрямо, удовлетворенно вскинув голову. Рохас без сил присло­нился к дереву — в трех местах донимала его острая боль... Не выдержал Зе, нерешительно шагнул к Мариам, неуверенно поднял руку положить на плечо ей, хотя обы­чно разговаривать с женой стеснялся при других, но рука невольно упала — нет, не от смущения, совсем от иного. И, растерянный, поникший, он услышал властный гневный голос Мендеса Масиэла:

— Положи руку.

Подчинился Зе.

Медленно подходил к ним конселейро, и твердым был его шаг, осуждающе заглянул он в глаза первому же, кто оказался перед ним:

— Грегорио, там, в сертанах, мы всё сносили, не так ли?

— Да.

— Как думаешь, почему?

— На чужой земле жили, конселейро... Корней не имели...

Дальше ступил Мендес Масиэл.

— Сенобио, а мы на чужой земле возвели Кану­дос?

— Нет.

— Мы сами, своими руками его создали, верно?

— Да.

К Рохасу подошел Мендес Масиэл — выпрямился припавший к дереву вакейро.

— Имели же мы на это право, Рохас!

— Да.

— И предвидели ведь, что не спустят нам этого, не оставят в покое?

— Да, предвидели.

— А вы, из озерных селений, не жалеете, что покину­ли свои обширные сочные земли?

— Нет.

— И после сегодняшнего дня не жалеете?

— Нет, конселейро, нет.

— Там, у себя, вы не знали нужды. Оставили благо­датную землю, хотя здесь вас ждали трудности, невзго­ды. Дайте ж им понять — ради чего, зачем...

— И сами понимают.

Еще два шага ступил конселейро, приподнял голову понуро стоявшему пастуху:

— Что плохого ты им сделал, Иносенсио, там, в сертанах?

— Ничего.

— Чего ради преследуют они нас, Пруденсио, как думаешь?

— Этого дня они жаждали.

— И не заслуживают ли худшего, Пруденсио?

— Еще как, конселейро... Мы только с мелкими по­донками разделались.

В угрюмого вакейро всмотрелся Мендес Масиэл.

— Очень переживаешь, Жоао, что пришлось уби­вать?

— Кого?

— Каморцев.

— Переживал сначала малость, по слабости... — приз­нался Жоао, в упор смотря на конселейро. — А может, и для них самих лучше...

— Что?..

— Благодаря нам не будут больше творить зло, не отягчат больше душу преступлением...

Одобрительно кивнул конселейро. Обернулся к наро­ду, заговорил спокойно, сдержанно:

— Что вам сказать... Все мы знаем — одолеют нас в конце концов, но знаем и другое — жизнь наша имеет предел, кончится рано или поздно. Из неведомой дали явились на землю и уйдем в дальнюю даль, один раз да­рованную жизнь один раз суждено прожить, так прожи­вем ее достойно, и чем прозябать на чужой земле и ждать тихой кончины, лучше пасть во имя родины, обретенной своими руками... В этом честь и радость. Они преследуют нас, они начали, а мы, и сами знаете, братья, никого не собирались убивать. У нас нет другого пути, нет выбора, надо защищать себя, дать им отпор. И туда вы отправились — дать отпор. Что еще остается делать — каморцев не изменить. Так что, пока сможем, будем защищать нашу землю, братья.

И добавил:

— Не раскаиваясь, не сожалея.

Расправив плечи, подняв головы, канудосцы стояли гордые, красивые, отмеченные знаком свободы. Склони­ла голову набок Мариам, нежно коснулась щекой руки, застывшей на ее плече.

Сгрузили с лошадей ружья и патроны, и, как прежде, уверенны, тверды были движения. Сошел с коня Пруден­сио, тихо справился о девочке.

— Как съездили?.. — спокойно спросил Мендес Ма­сиэл.

— Хорошо, конселейро, — с готовностью ответил дон Диего. — Великолепно провели операцию.

— А ты при чем — сражался, что ли? — пробурчал Жоао, но дон Диего оставил его слова без внимания, продолжал торопливо:

— Великолепно расправились с ними, хотя лично я, как и предупреждал, пальцем не шевельнул. Двести ко­ней пригнали, оружие доставили, ни до чего больше не дотронулись. Да, правда, не обошлось без огорчений, четыре досадных прискорбных факта, конселейро, — го­лос его зазвучал дурашливо. — Коня они нам подстрели­ли — коня Рохаса, пуля их угодила в нас — угодила в пле­чо Рохасу, ногу повредили — ногу Рохаса, укусили они — и опять Рохаса... в затылок... Согласитесь, порази­тельно...

Рохас сконфуженно опустил голову, словно в самом деле был виноват.

Принесли горящие факелы, бережно промыли Рохасу рану. Потом усадили под деревом и заставили подер­жать поврежденную ногу в холодной воде. Расторопная жена Иносенсио не пожалела свое платье в полоску — са­мое красивое в Канудосе, — разорвала на ровненькие по­лоски перевязать рану, но застенчивый пастух смерть предпочитал такому чрезмерному вниманию. «А ты ни­чего не повредил себе, пумпурик, — шепнула жена Жоао Абадо, а он отстранился от нее, подошел к конселейро — возле Мендеса Масиэла никто не посмел бы его трево­жить. Но там его такое ждало!..»

— Подойди, Мануэло, — велел конселейро.

Сильно волнуясь, приблизился к нему веселый вакей­ро.

— И ты, Мануэла.

Потупилась, но стремительно подошла босая Консенсион.

Помрачнел Жоао.

— На берегу реки обвенчаю вас. Дружками будете, ты, Иносенсио, и ты, Пруденсио... Не обижайся, Зе, вы с Мануэло и без этого большие друзья.

Жоао сделал последнюю попытку помешать.

— Нельзя Иносенсио и Пруденсио быть друж­ками.

— Почему? — удивился Мендес Масиэл.

— У обоих имена кончаются на «сио».

— Пустяки, — улыбнулся конселейро. — Принесите све­чу из моего дома.

На всех лицах была просьба — выполнить поручение, а Мендес Масиэл сказал:

— Ты сходи, Рохас.

Не сразу поверили люди в услышанное, а поверив, поняли — труден Канудос.

А утром другого дня дон Диего долго крутился возле Мендеса Масиэла и, улучив наконец момент, когда тот остался один, сказал, озирая небо:

— Чудесный день, не правда ли, конселейро?

— Да, хороший. Говори, слушаю тебя.

— Конселейро, — неуверенно начал дон Диего, сму­щен был взгляд его. — По моему глубокому убеждению, преступно отравлять реку, я глубоко убежден в этом.

Безмолвно смотрел Мендес Масиэл.

— Нет сомнения, конселейро, что столь сильный яд мог произвести лишь очень крупный специалист, весьма сведущий в своем деле мастер.

Словом не отозвался Мендес Масиэл.

— И хотя вода уже унесла яд, конселейро, — упрямо продолжал дон Диего, — полагаю, что не мешало бы все же ликвидировать лабораторию. Вполне допустимо, что еще раз попытаются отравить нашу реку, а река, вы это лучше меня знаете, помимо всего и поит канудосцев.

Звука не обронил хмурый Мендес Масиэл.

— Все эти события крайне болезненно сказались на моем душевном состоянии, конселейро, — дон Диего кос­нулся рукой драгоценного камня на груди, — и если по­зволите, отлучусь ровно на два дня, может статься, рас­сеюсь где-нибудь. Пойду я.

— Иди.

И действительно, дон Диего вернулся ровно два дня спустя, но на груди его уже не сверкал один из трех дра­гоценных камней, а в развороченной лаборатории засе­креченного великого изобретателя Ремихио Дасы, прире­занного и поистине ни на что более не годного, сорвали упрятанные за подкладку пиджака ордена, а его самого головой вниз спустили в засекреченный же колодец за пределами Каморы — по тайному приказу невозместимо пострадавшего маршала Бетанкура.

И на этом кончается вторая глава «Канудоса».

 

КАНУДОС РАЗРАСТАЛСЯ

Широко, могуче раскинув руки, Старый Сантос лежал ничком на тахте. В последнее время он старался не ду­мать о жене и сынишке — страшно, нестерпимо стыла ис­терзанная душа. А при мысли о высоком лощеном каморце обжигало лютое пламя ненависти; лицо погубите­ля маячило перед глазами — с его лживой улыбкой, притворным состраданием, и Старый Сантос неистово мучил его, казнил, придумывая все новые пытки, пока не изнемогал от мести, и снова всплывали перед глазами лица несчастных жены и сына; из сырой земли, из-под холмиков неподалеку, исходила боль, от которой стыла душа, и он снова кидался в испепелявшее пламя мести — стискивал пальцами брошенную рядом с тахтой колоду «Масимо» и душил — темную глубокую окружность выдавили на казнимой колоде железные пальцы, а камо­рец, ошалев от ужаса, посинев, выкатив глаза, обезумев, молил взглядом: «Не надо, не надо!» — но Сантос, по­лыхая жаждой мести, безжалостно ласково шептал: «Надо, Масимо, надо!» — а потом разжигал мысленно сырые дрова, хватал Масимо за шиворот и тащил на кровлю, утыкал его носом в дымоход, с силой пригибал, чтоб задохнулся ненавистный от чада и горького дыма, чтоб давился от кашля, размазывая по лицу слезы и сажу, а Сантос время от времени ослаблял пальцы, и без­звучно вопившая жертва молила глазами, источавшими слезы: «Не надо, не надо!» — но Старый Сантос все на­стойчиво шептал: «Надо, Масимо, надо!» — снова и сно­ва совал его голову в сумрачный дымоход, а в это самое время в Каморе нашего Масимо огорчало одно лишь — бреясь, слегка царапнул холеную щеку и озабоченно рас­сматривал в зеркале пустяковую ранку, прикладывая ват­ку с волшебно целебной мазью, и нежно поглаживал другую щеку — ну как осудить его! — любил себя очень. Но не дали ему залечить царапинку — не везет так не ве­зет! — срочно вызвали к генералу Рамосу в связи с чрезвычайным событием. В приемной командующего истребительным войском он часов пять проторчал вме­сте с другими заслуженными карателями, однако гене­рал-добряк неповинен был в этом, он и сам вместе с другими генералами нервно вышагивал по роскошной приемной полковника Сезара Федерико — то плечом к плечу с ними, то навстречу им; а сам полковник в по­чтительнейшей позе стоял перед грандиссимохалле в его роскошнейшем кабинете, взволнованно ожидая вместе с жавшимся в углу капралом Элиодоро бесценных слов маршала.

— Ты не получал никаких известий, мой полков­ник? — спросил наконец маршал Бетанкур, бледен был очень.

— Когда, гранд...

Но маршал оборвал:

— И ты не получал, мой капрал?

— Нет, грандиссимохалле.

Посреди кабинета стоял длинный сундук. Бетанкур пальцем поманил Элиодоро.

— Лезь, мой капрал. Как постучу по крышке, приот­крой и слушай меня. Живо!

— Слушаюсь, мигом, грандис...

— Лезь, болван, лезь...

Когда крышка опустилась, маршал прошелся и, пере­дернувшись, искоса глянул на полковника Сезара. Вздрогнул и полковник.

— Перебита бригада. Вся.

— Какая бригада... гран...

— Шурина твоего, Наволе.

Полковник, такой речистый всегда, лишился дара ре­чи, сковали два нежданных факта: «Истребили брига­ду!», «Знает, знает о Сузи!» — и глупо ляпнул:

— А вам доподлинно известно, грандиссимохалле?

И хотя тут же прикусил язык и поджался весь, Эд­мондо Бетанкур насмешливо уточнил:

— Что? О тебе и Сузи, полковник?

Сезар опустил голову, промямлил:

— О бригаде, грандис...

— Да.

Великий маршал подошел к шторе, через щелку-гла­зок оглядел двор вдоль и поперек. Медленно отвернулся от окна.

— Перебитые валяются у самой каатинги. Как пола­гаешь, из какого тартара вылезли эти нищие обор­моты?

— Не обошли ли каатингу, гранд...

— Нет. Через скалы им не пройти было, а с другой стороны — обширная пустыня, хотя бы один из двухсот да заметил бы их. К тому же — напали днем, случись это ночью, кто-нибудь сумел бы удрать, спастись. Без­мозглые — в одних подштанниках валяются.

— Могли раздеть, мой марша...

— Нет, не обобрали их, кроме оружия и коней, ниче­го не забрали, но об этом ни слова, не вздумай проговориться.

— Кому я проговорюсь, грандис...

— Вот и хорошо, в объятьях Сузи куда приятнее, чем в руках Кадимы. Согласен?

— Да.

— Так как же удалось им миновать каатингу, а? — Бе­танкур спокойно прошелся по комнате.

— Наверное, перепрыгивали через нее... с шестом, например...

— Не решились бы... К тому же, аскет мой, мой свя­той полковник, никто не пал от пули.

— Чем же их...

— Копьем, мечом.

— Какая дикость, ах...

— И думаю, они были верхами, иначе наши успели б добежать до палатки с оружием, а оснащенная ружьями бригада, тебе следует это знать, без сомнения одолеет толпу, вооруженную копьями и мечами. Разве не так?

— Истина глаголет вашими устами, великий мар­шал.

— А коня, и самого ловкого, не заставишь прыгнуть с шестом, согласен?

Полковник пристыженно уронил голову. Лицо вели­кого маршала выражало презренье, он постучал о крышку сундука — Элиодоро мгновенно высунулся.

— Надеюсь, не слышал нашего разговора?

— Нет... темно было, гранди...

— Скажи, каким образом привел тебя назад тот мерзавец?

Сначала очень долго шли пешком, грандиссимо­халле, дорогу не припомню — завязали мне глаза, потом долго ползли, великий маршал, у них как пить дать есть подземный ход, гранди...

— Хорошо, лезь обратно.

Великий маршал присел на сундуке, размышляя вслух:

— Целую бригаду истребили мне оборванцы... Всего двенадцать лошадей имели, и то наших... Двести олухов не обнаружили хода, через который лошади прошли! Поразительно — двенадцать бродяг истребили на славу обученную бригаду...

Сурово смотрел он на полковника, вжавшего голову в плечи.

— Теперь они заполучили еще двести лошадей, мой достойный и пристойный. Потеря людей меня не огор­чает, как ты понимаешь... Мы подготовим трехтысячный корпус, полковник, и знаешь, что с ними сделаем! Если и раньше на куски изрубить собирались, то теперь...

— Накажем их примерно, грандиссимохалле, — и ос­мелел, разошелся: — Такое придумаю, точно одобрите...

— На кого из генералов возложить?

Полковник уставился в потолок — соображал.

— Думаю, целесообразно — на генерала Хорхе, гранд,..

— Ты прав. А на генерала-добряка? Рамоса — нет?

Замялся мишурно-блестящий полковник:

— По-моему... нет... Карательное войско все же... всегда надо держать здесь...

— На всякий случай, да?

Смерть успел познать полковник, прежде чем выда­вил из себя:

— Да.

— Хвалю, Федерико. Если требуется, способен быть прямолинейным, верно?

Польщенный полковник лихо щелкнул каблуками, молодцевато вытянулся.

Куцерукий великий маршал медленно встал с сунду­ка, достал из потайного шкафчика дорогой изящный кув­шинчик, наполнил бесценный хрустальный стакан; следя за полковником, сунул за пазуху руку, передернулся, по­том зажал соломку в зубах и, склонившись к искристой жидкости, снизу вверх впился взглядом в Сезара... и так мрачно, так грозно потягивал темносладкий напиток — оборвалось у полковника сердце, и душа ушла в пятки. Высосал все до дна, убрал соломку в карман.

— Как полагаешь, хватит корпуса одного генерала покончить с отребьем?

— Да, безусловно!

— Да, безусловно! — в бешенстве передразнил пол­ковника маршал. — Ты и тридцать человек посчитал до­статочным расправиться с теми двенадцатью! Затем без­мозгло ограничился бригадой в двести человек и опять твердишь: «Да, разумеется!» По зубам дать тебе мало, дурак...

— По недомыслию сболтнул, простите, грандиссимо­халле, не знаю, сколько их...

Маршал Бетанкур встал, постучал по сундуку драго­ценнейшим стаканом — крышка тотчас вскинулась.

— Слушаю, гранд...

— Сколько их, по-твоему?

— Мужчин, наверно... семьсот — пятьсот...

— Тысяча двести?

— Нет, семьсот.

— А женщин, болван, детей, стариков?

— Думаю, столько же, гранд...

— Как же они все-таки связали тебя, дуралей?..

— Пятнадцать их было, гран...

— А-а... Сколько, мой капрал?

— Семь — наверняка, до зубов вооруженных...

— Ладно, лезь обратно. Слушай, мой полковник, присядь на сундук. И так... — И Бетанкур прямо в ухо за­шептал полковнику, готовому уловить каждый звук его: — Отбери трех сотрудников из списанных, снабди их остро отточенными бритвами, и пусть срежут с убитых все, что срезается, — носы, уши и тому подобное, выко­лют глаза — мертвым не больно, обчистят карманы и вы­вернут; назад возвратятся окольным путем, чтобы не столкнуться с повозками, которые я отправлю туда, и, как вернутся, напои их из чаши побратимства зеленым напитком, тем, что подарил тебе, — не весь израсходовал, думаю.

— Да, гранд...

— Весь наш народ, всю великую Камору, следует на­строить против этих голодранцев, чтоб покарать их бес­примерно. — И добавил:

— Я ничего тебе не говорил. Ты не младенец, сам со­ображаешь. Ступай, пришли мне Грега Рикио.

— Кого, грандиссимохалле?

— Прекрасно слышал. Пошел!

* * *

Несчастный скиталец... Неискушенный. «Скоро верне­тесь, дядя Петэ?» — «Да, Доменико». — «Не задерживай­тесь там...» — «Мигом обернусь». — «Не обижайтесь, что не сопровождаю вас, — Доменико потупился. — Не могу больше... на улицу». — «Ничего, ничего, чем плохо сидеть дома!» — «Дядя Петэ... — Доменико, волнуясь, затеребил пуговицу, оторвал ее. — Просьба у меня». — «Слушаю, мой друг...» — «Мне неудобно...» — «Что, Доменико, не стесняйся». — «Вина хочется». — «Только-то! — Доктор вздохнул с облегчением, сочувственно провел рукой по поникшей голове.— Вина захотелось, значит?» — «Да. Простите, вы, врачи, считаете вино вредным... Простите, что прошу у вас». — «Чепуха, мой мальчик, захотелось, и ладно, — улыбнулся Петэ-доктор. — Тебе, однако, не выпить, а напиться охота, забыться, отвлечься от всего. Угадал я?» — «Да». — «Хорошо, я спущусь в подвал, принесу, ты не найдешь там». Доменико, не теряя вре­мени, достал из шкафа низкий широкий бокал, пригото­вил закуску — отрезал хлеба, взял сыр, и вспомнились глаза Мичинио, мерка с шеи, выронил нож. На цыпочках подошел к шторе, выглянул в глазок — никого! Что-то стукнуло, испуганно обернулся — в дверях стоял Петэ-доктор с кувшином в руках: видно, ногой открыл...

— На, Доменико, наслаждайся, — доктор поставил кувшин на стол. — Пей сколько хочешь, а я пойду к боль­ному. Запру дверь снаружи, чтобы спьяну не вздумал прогуляться по улице...

— Хорошо. — Торопливо наполнил бокал, но, стес­няясь доктора, повернулся к нему боком. Первый гло­ток — блаженным теплом разлился по всему нутру. Сквозь зубы всосал мерцавшую жидкость. Снова наполнил бо­кал, проливая вино на стол, исподтишка глянул на доктора — тот укладывал лекарства в сумку, — выпил, и знакомо приятно обожгло горло, на миг окунуло в дурман, но только на миг, еще долгий был путь в ту­манный край, правда легко одолимый... Поставил бокал, потянулся к хлебу да так и застыл — доктор уже с сум­кой в руках как-то странно улыбался ему.

— Слушай, Доменико... — И запнулся.

— Что, дядя Петэ?

— Ничего, просто... — В волглых глазах сквозила грусть, собрался с духом, сказал будто между прочим: — Может, утренняя девка нужна тебе, мой мальчик?

— Что? — Доменико вздрогнул. — Что еще за утрен­няя... Нет, не хочу... Зачем мне...

— Не знаю, так...

— Нет, не хочу... — повторил тише, но прозвучало не очень искренне. Снова наполнил бокал и, смущенный, возбужденно, каким-то чужим голосом крикнул уже вы­ходившему доктору:

— А почему вы... спросили?

Понял его Петэ-доктор, улыбнулся:

— Мужчина ты, вот почему, мой друг.

— А это... не зазорно?

— Что же тут зазорного... Приведу какую-нибудь. Да и вообще, без утренней девки посмешищем станешь в городе. Знаешь что, я приведу, и, если понравится, упомя­ни в разговоре грушу, а нет — яблоко.

— Скоро вернетесь?

— Да, у меня один вызов... Пошел я. Всего...

Не ощущая себя, заходил он по комнате, снова вы­пил, но вино показалось горьким; поспешил заесть хле­бом, сыром и, увлеченный едой, радовался чему-то, да — утренняя девка... Выпил еще и разлегся на тахте поудобней, подложил под голову руки, ах — утренняя девка... Придет покорная, деловитая, готовая... Каморская девка. Гм, каморская, с руками, грудями, еще кое с чем... Запьяневшего, его томило злобное желание по­измываться над каморцами, истерзать если не всех, то хотя бы одну девку, одну женщину. «Пусть придет, встретим ее, встретим, пусть пожалует», — повторял До­менико злорадно. Еще захотелось вина, вскочил — налил себе... Пошел к окну, но ноги заплетались, еле дошел, беззаботно раздернул штору и увидел озабоченно шагав­шего прохожего. Чуть не прикрикнул на него: «Эээй ты, цыц!» — но удержался, не-ет, не потому, что не решился, поленился просто... И так пренебрежительно задернул штору, точно оплеуху закатил каморцу, и буркнул: «Иди ты к...» Налил себе еще, но выпить не успел — внизу хлопнула входная дверь. Замер. Шаги... Одни знакомые. И еще чьи-то... Повеселел, но все равно был в смятении. Открылась дверь, вошел один только доктор! Но доктор тихо сказал: «Посмотри в замочную скважину. Видишь ее?» Доменико припал к дырочке, глаз его изумленно расширился — на нижней ступени лестницы ждала жен­щина, настоящая, во плоти... Именно такая, какую хо­тел, — полноватая. Он выпрямился и... «Ну что, Домени­ко, яблоко или груша? Другой не оказалось, разошлись уже, не обессудь...» — «Груша, груша, очень даже хоро­ша. — Доменико был доволен. — Сочная груша». — «Опья­нел уже, мой мальчик?» — Петэ-доктор пристально всмо­трелся в него. «Не-е, какое там опьянел, — махнул рукой Доменико. — С чего пьянеть — всего четырнадцать стака­нов пропустил». — «Ладно, я пошел, запру тебя опять... Когда прикажешь вернуться?» — «Не знаю... Завтра, по­слезавтра». — «Выгоняешь из дому?! — добродушно рас­смеялся доктор — глаза его сузились, плечи подрагива­ли. — Приду вечером, если еще будет у тебя, лягу спать в соседней комнате. Договорились?» — «Хорошо, — раз­решил Доменико. — Только — я сам выйду к вам, вы не входите, ладно?» — «Ладно».

Петэ-доктор спускался по лестнице, шаги его отдаля­лись, зато чьи-то другие приближались — на пороге воз­никла женщина в плаще. Решительно вошла в комнату, быстро обошла ее, не обращая внимания на Доменико. Стылый взгляд ее, казалось, ничего не замечал. Второй раз обошла комнату, но совсем по-иному: ступит шаг, зацепится взглядом за что-нибудь — за сундук, скажем, — задержится на миг и устремится дальше... опять помед­лит. Шла примерно так: раааз, дватри, чеетыыыре, раз, дватричетыыыре. Внезапно остановилась, резко поверну­лась к Доменико, развязно, вызывающе оглядела и вдруг изумилась:

— Ой, это с тобой?!

— Что?

— Как поживаешь...

— Кто, я?

— Да, забыла... как тебя?..

— Что?

— Твое имя.

— Доменико.

— Как поживаешь, Доменико, а?

— Прекрасно.

— Плащ снять или... — И погрустнела. — Если не нравлюсь, могу уйти, подумаешь. — Она выставила гру­ди.

— Сними, конечно.

— Поможешь? — с наигранной кокетливостью спро­сила она и сжалась вся — пьяный был перед ней.

— Дайте повешу.

— Нет, нет, зачем... — женщина заволновалась.— Очень прошу, очень...

— О чем, сударыня? — От удивления Доменико выра­зился на манер краса-горожан.

— Было раз, какой-то вроде вас говорил вежливо, а потом вдруг влепил мне оплеуху. Вы не... а-а? Пожа­луйста, прошу вас.

— Не бойтесь, что вы!

Женщина робко подошла совсем близко, заглянула ему в глаза и поняла — не врет он, и осмелела, заважни­чала, сказала с сознанием своего превосходства:

— Что, стыдишься, мальчик?

— Нет, — он отвел глаза. «Эх, и она, видно, порядоч­ная дрянь». — Чего мне стыдиться — вор я, что ли, украл чего... — растерялся и заговорил по-деревенски.

— Ладно, нечего терять время, — сказала женщина де­ловито, вешая плащ, и плюхнулась на тахту — проверя­ла, наверное, прочная ли. Встала кокетливо, выглянула в окно и не оборачиваясь кинула Доменико: — Ты славный, да, славный, шлепанцы не найдутся? Измучи­лась в туфлях, ужасно жмут... Так вот, за день берем полдрахмы, за сутки — драхму. Если захочу побаловать тебя, красавчик мой, — две драхмы, а дашь четыре — в любой час прибегу, только свистни, в течение месяца, считая и этот день. Устраивает? — Взглянула на него и похолодела — им снова овладел таившийся в нем хмель, он пренебрежительно кривил губы, слегка покачи­ваясь, потом, налил себе, выпил.

Неторопливо, спесиво приблизился к ней, в кармане отсчитал четыре драхмы, ухватил ее руку и, вывернув ла­донью вверх, вложил в нее деньги, смерил с головы до пят — умаленную, прибитую его взглядом, надежно куп­ленную, приобретенную в собственность. Ошеломленная женщина кинула драхмы на стол:

— Не надо, не заслужила пока.

— Заслужишь, — заверил Доменико. — Заслужишь, ку­да денешься.

— Никуда, — покорно согласилась женщина.

О, как высокомерно оглядывал он убогое лицо, жал­кое: брови почти догола выщипаны и тонко дорисованы углем, глаза — в темных провалах, и захмелевший скита­лец насмешливо отметил:

— А видик у вас, сударыня, неважнецкий...

— Что делать, — женщина потупилась. — Вчера ночью двое пьяных попались... Так мучили, так терзали, чуть на тот свет не отправили.

— А ты что думала, — назидательно пояснил Домени­ко. — Хочешь денег — терпи.

— И денег не дали, у меня еще отняли, — горестно проговорила женщина, не поднимая головы. — Сорок грошей осталось у меня.

— Разживешься сейчас, четыре драхмы получишь, — самодовольно бросил Доменико.

Женщина неуверенно улыбнулась.

— Ты хороший... — И разошлась — указала пальцем на кувшин: — А мне можно? Никогда не пила, не пробо­вала даже, интересно, какое оно на вкус...

— Не пробовала? — строго переспросил Доменико.

Женщина смутилась.

— Пробовала... Каждый день приходится.

— И много приходится?

— Сколько одолею.

— Чего же обманывала?

— Не знаю, ни с того ни с сего.

— Ни с того ни с сего и вино не пьют, — изрек Доменико.

— Воля ваша.

Доменико прошелся по комнате раз-другой, сказал властно:

— Скинь с себя это, — и пренебрежительным жестом уточнил, что именно.

— Сейчас.

Он насмешливо следил за женщиной, но она так живо разделась выше пояса, что Доменико помрачнел.

— Подойди.

Женщина подошла.

Большие дряблые груди грузно провисали к животу.

— На что это похоже, не стыдно? Сколько тебе лет?

— А не все равно? — Женщина глядела в сторону.— Какая есть — есть.

Но не вызвала у него жалости. Наоборот, пробудила горечь. И накатила злость на всю Камору, на всех ка­морцев за издевательства, унижение, оскорбление, страх — и вот овцой стояла перед ним одна из них, он мог отыграться, поизмываться, и жажда мщения взмет­нула его руку — давай, давай! — пальцы его грубо схва­тили грудь женщины, и, заглядывая ей в глаза, он все сильней стискивал плоть, спросил:

— Больно?

— Нет пока.

— А теперь?

— Немного...

Изо всех сил сдавил грудь.

— А так, та-а-ак? Говори!

— Скажу, как пожелаете.

— Правду скажи.

— Больно... очень, страшно больно.

— Хорошо-о-о, — Доменико просиял, выпустил грудь. — Давай ложись. Постель в сундуке, вон там. Как следует стели, барахло свое брось на пол, не вздумай класть на стул, слышишь?

— Да, слышу...

Высокомерно отвернулся от нее; неясный тягостный скрип, смутно достигавший сознания все это время, шел, конечно, с улицы. Заплетающимся шагом подошел к окну, небрежно откинул штору — в глаза бросилось что-то серое, громадное, до того странное — не сразу разобрал, не сразу понял, что это было; беззаботно мурлыча, всмотрелся получше и... судорожно вцепился руками в решетку — на больших повозках в Камору ввозили остатки бригады.

На перемешанных, переплетенных, окоченевших телах уже лежал цвет тления, жуткий, страшный цвет пепла, переходивший в зловеще синий; высокой грудой нава­лены были трупы на огромных повозках, скорбно всту­пали в Камору могучие неуклюжие буйволы, неся в больших глазах глухую безмолвную тоску, и так не­стерпимо, нещадно скрипели и скрежетали колеса — буд­то лезвием проводили по свежей ране... Пригвожденный ужасом, приросший к решетке оледеневшими пальцами, не различал Доменико свинцово-серых лиц. Жестоко, не­умолимо взирали на него снизу кромешно черные дыры — глазницы и жутко зиявшие ниже под ними два заполненных тьмой отверстия — там, где прежде был нос. И грубо, резко чернели, извиваясь, темные линии, обозначая место ушей... Чей-то труп, полусвисший с по­возки из-под наваленных тел, мел волосами мощеную улицу родного города, волочил по трехъярусной Каморе посиневшую руку. Из разрубленного нутра тянуло темно-ржавой стужей, и странно, нескладно дребезжала ре­шетка, перенимая дрожь руки, а взор злосчастного ски­тальца уже пал на другие повозки — чья-то голова валялась отдельно, шея — в клочья изодрана! И что-то непонятное случилось с Доменико. Когда, потрясенный, он все же очнулся, не смог оторваться от решетки — не разжимались оледенелые пальцы, и хуже — пристывали сильней, и отвернуться был так же бессилен — держал его кто-то могучий, неодолимый, ухвативший за ворот, да еще заставлял биться взмокшим лбом о решетку и да­же зажмуриться не давал — приложил к глазам его же­лезные пальцы, прозрачные, и сурово шептал: «Смотри, Доменико, зри...», а зрелись — рассеченная грудь и раз­верстый живот... разъятая глотка и пустые глазницы... И все шли и шли груженные тяжко повозки, скрежеща и скрипя, и внезапно к ужасу примешалось нечто ужас­нее, невыносимее — жалость! Пришибленный, прида­вленный, взирал Доменико на трупы, и сердце, истерзав­шись, не в груди — в горле билось отчаянно, билось о застрявший колючий ком, и не помнил уже Доменико, что недавно совсем эти трупы были бандитами; нет, он видел человеческие тела, видел просто тело — воплощение чуда. Почему оно, так дивно устроенное, на диво подвижное, так много умевшее, должно было расплачи­ваться за злобный ум, толкнувший его на преступление; почему оно, способное творить красоту и добро, совер­шать чудеса, уничтожено и безжалостно предано тле­нию; вот такими же руками, что безжизненно волочи­лись сейчас по каморской земле, хромой работник подрезал весной лозы и бросал в пашню зерна кукурузы, пшеницы, и глотавшему слезы Доменико жаль было глаз, различавших столько прекрасного, жаль было ног, рук, сердца — не видели больше, не двигались, и ничто более не билось в груди... Потрясенный, похолодевший, позеленевший, смотрел он на исковерканные, изуве­ченные чудо-тела, а чья-то рука сжимала горло, не дава­ла дохнуть несчастному, и сквозь слезы возник затума­ненный цветок ночи — немыслимый страх... и наивное, отчаянное «как не жаль...». Внезапно тонкой иглой вон­зился в сердце чей-то вскрик, кто-то вскрикнул, опознал в убитом своего, родного... Этот нестерпимый укол в сердце выручил пальцы — оторвались они от решетки, и Доменико, истерзанный, испепеленный увиденным, плотно закрыл окно, задернул штору, но тщетно — трупы лезли в глаза, изуродованные, переплетенные тела отцов, сыновей, — он резко отвернулся от окна и вскрик­нул невольно, заслонив глаза, — и на тахте было тело, голое тело...

И он стоял, боясь шевельнуться, заслонив руками ли­цо, но постепенно прояснилось сознание, что-то смутно припомнилось, и, превозмогая себя, глянул краем глаза на тело: может, и оно изувечено... Но нет, живое было тело, да, да, живое — на широкой постели покорно лежа­ла утренняя девка — живая, прикрыв руками осмеянную им грудь, смежив глаза, готовая смиренно вынести уни­жение, мучение, глумление... Ради четырех драхм, валяв­шихся на столе. Живой была, теплой, мягкой, робко ды­шала; и, протрезвленный зрелищем трупов, Доменико увидел себя, говорящего с ней, — заносчиво наглого, гру­бого. И вспыхнули, запылали все пять пальцев правой руки, что измывалась бесстыдно над женщиной. Осто­рожно, напряженно подвигался он к ней сквозь крики, приглушенно вбираемые окном, но женщина почувство­вала его шаги и побледнела, оцепенела в ожидании новых мук, даже дышать перестала. И Доменико снова усомнился — жива ли, опустился на колени, бережно от­вел ее руку, приложился ухом к груди, к тому самому месту, которое так жестоко терзал... Билось, билось... Доменико радостно слушал мерные удары, а женщина приоткрыла глаза, удивленно поглядела на затылок До­менико и быстро сомкнула веки. Доменико воздел голо­ву, нетерпеливо окинул лицо ее взглядом, нашел на нем самое жалкое, поруганное — изувеченную бровь и благо­говейно поцеловал. Женщина вскинула веки, испуганно, оторопело уставилась на склонившегося к ней Доменико и смешалась — непривычное ей, неведомое тепло было в его глазах, чуждая ей, непонятная нежность. Растеря­лась женщина, а Доменико, растроганный, нежно прика­сался ладонью к ее плечам, шее, ласково гладил по воло­сам — и она вот женщина, и она была человеком, да, человеком. И он легонько подул ей в глаза, будто жизнь вдохнул; женщина заморгала изумленно и прижала его к груди благодарно. Как нежно, бережно ласкали ее пору­ганное, замученное тело, и плакала женщина, коротконо­гая, дряблотелая утренняя девка, плакала благодатными слезами, оттого что так неожиданно обрушилась на нее, жалкую, сломанную, не чаемая ею любовь, такая чи­стая... И плакала... «Как звать тебя...» — «Роса. А те­бя...» — «Доменико». — «Спасибо, Доменико», — и, сняв с плеча его руку, зажала ее в ладонях, приникла губами, но Доменико вырвал руку, обхватил пальцами ее щеки и коснулся губами ее влажных глаз. Женщина прижа­лась, взмолилась: «Не уходи, Доменико, не надо, не ухо­ди, ладно, не покидай меня, прошу, не покинешь же ведь?»

Возможно, все это представилось бы Доменико сном, когда он проснулся, потому что один был в постели, но четыре драхмы на столе лежали иначе — друг на дружке, а рядом — вспыхнул, словно стегнули хлыстом, — помимо четырех драхм рядом с ними было еще сорок грошей...

Не знаю, как вас, но меня временами так тянет к себе Канудос... Мой избранный город, особенный, особенно в утренний час, на заре... Дайте ж руку, неверящий, обойдем Канудос, давай незаметно заглянем в этот вот дом, смотри, посмотрите, как спит первый, лучший ва­кейро, как проснется, лежит на спине, руки вольно заки­нуты вверх, и только дрогнули веки, уже улыбается — а вам приходилось пробуждаться вот так — улыбаясь, ког­да впереди ясный, праведный день, полный света, тепла, когда знаешь — каждый твой шаг правильным будет, и рад, еще не привыкший к не привычной тебе справед­ливости... Пойдемте туда, к белой пастушке, подойдем осторожно. Просыпается Мануэла и, скованная мягко и тяжко лилово-нежным обручем дремы, сонными паль­цами длинной, так мило лежащей руки шарит упорно по соседней подушке — то ли волосы ищет, то ль щеку Ма­нуэло Косты... Идите сюда и взгляните на Рохаса, еще в полусне, слегка потирая зажившую рану, уже озаряется светлой улыбкой: и Канудос, и земля, и вода, и сам воз­дух, все вокруг — его, как и всех... Идемте, ступай же за мной... А воздух — бодрый, бодрящий, истинный воздух, и упруга, надежна земля, стой на ней, живи сколько хочешь — кто попрекнет! В роще — резвые кони, не тяго­тятся, играючи носят статных, ловких вакейро. Слышите стук? Запомни его, это он пробуждает мой город, пре­дупреждает сурово, и все ж канудосцы, просыпаясь, улы­баются весело, бодро, и совсем другой звук пробуждает прекрасным утром генерала Хорхе, — впрочем, может ли быть прекрасным утро в Каморе! Сдвинув брови зло и тараща глаза, вскочил генерал от резкого стука в дверь из красного дерева, отозвался по-военному энергично и четко: «Сейчас! Слушаю!» Оказалось, его вызывают — туда, в наивысший, в самый наиважный мраморный дом, и генерал Хорхе — руки по швам, а уши — вперед, выслу­шивает высочайшее повеление из уст всевластного пол­ковника Сезара, а здесь, в Канудосе, с рассвета суровый мерный стук — кует мечи великий канудосский кузнец — догадались кто? — раз семнадцать упоминал его... Не до­гадались, конечно, — я же ничем и никак не выделял его, но, с другой стороны, именно поэтому должны были б заметить канудосского кузнеца Сенобио Льосу, да, того самого, что вместе с Грегорио Пачеко первым последо­вал за конселейро; и столь нужного человека Мендес Масиэл без колебаний послал в первый же бой с каморцами — странно, да? Нет, ничуть — каждый мастер сам должен испытать созданную им вещь, кувшин ли то или меч; а Сенобио Льоса и после того боя усердно занимал­ся своим суровым делом, и, может быть, теперь яснее припомнится искусный кузнец Сенобио Льоса. От ударов его кувалды пробуждались канудосцы, и грядущее пред­ставало им меченоеным, но все равно просыпались с ве­селой улыбкой — правыми были... А корпус генерала Хорхе бодро, покорно и уныло при этом маршировал по истоптанной равнине — ать-два-три, ать-два-три... Но по­смел бы, сумел бы кто в Канудосе подчинить своей воле дона Диего — ах как небрежно, лениво лежал, развалясь на боку, но было так очевидно — вмиг взлетит, вмиг ока­жется на ногах... А в тайной, засекреченной комнате ве­ликий маршал испепелял, изничтожал дрожащего Грега Рикио: «Я сказал тебе пять — пять их должно быть, остолоп!» — «Но пятый не вместился в композицию, гранд...» — «К черту твою композицию! Помещу тебя кое-куда — сразу вместится! — бушевал Эдмондо Бетан­кур, редко вскипавший. — Как смеешь называть челове­ком подонка! Подонки они, понимаешь, олух!» — «Пппонимаю, как не пппонять, вевеликий маршал, сейчас нарисую», — как в лихорадке колотило мастера кисти, прикованного взглядом к Кадиме, зевавшему тут же на сундуке. Четыре вакейро окружали на холсте одного-единственного каморца, один вакейро стрелял в него из ружья, другой занес меч, еще двое — мачете и копье, а посрамленному автору творения было так худо — по­мертвел весь, — что маршал смягчился: «Ничего, ничего, успокойся»... Вдруг да не вынесло б сильного страха, разорвалось бы ничтожное, жалкое сердце Грега Рикио, нужен был мастер кисти великому маршалу. «А это не­дурно, я бы сказал, мастерски написал... — и кивнул на вторую картину, на которой два вакейро шарили в карма­нах убитого каморца; один из них был спиной к зрителю, второй — лицом, и страшен был его вероломно-злобный взгляд. — А как выразительны глаза канудосца-бандита! — похвалил, ободряя, великий маршал. — С кого срисо­вал?» — «Не прогневаетесь, великий?..» — «Спраши­ваю — отвечай». — «С вашего главного проверщика, с Педро Карденаса». — «А-а... — Маршал прошелся разок-другой. — Надеюсь, понимаешь, что если проболтаешь­ся?..» — «Нет, нет, неужели посмею, прикажите, переде­лаю...» — «Нет, оставь... Преподнесешь мне картину при избранных гостях, и держись высокомерно, не то в поро­шок сотру, а когда похвалю — повыше задери свой соп­ливый нос да отверни спесиво чумазую рожу, понял? Уничтожу, если забудешь...» — «Понял, грандис...» А полковник Сезар, при всей своей занятости, не терял даром времени, по крупицам подбираемого там и сям, — по настойчивой просьбе овдовелой Сузи, не признавав­шей любви без риска, выдал ее за Каэтано, разведя того с женой. Вырядившись мужчиной, довольная Сузи (ноч­ному стражу куда легче было подловить ее) на цыпочках кралась к великолепному дворцу грандхалле и, шепнув охране пароль: «Четырежды семнадцать — один», — дело­вито проходила с одним из караульных в тайную комна­ту, где развалившийся на черной тахте полковник дожи­дался своей обольстительнозадой Сузи, а тремя-четырьмя комнатами подальше пленительная апатичная Стелла равнодушно выбивала из рояля бравурную музыку, а еще дальше, намного дальше, в Средней Каморе, вто­рично ожененный Каэтано взирал на ложе супруги, где две продолговатые подушки, прикрытые одеялом, изо­бражали Сузи. Спустя короткое время по всей Каморе все же разносилось: «Три часаааа нооочиии... (тут Каэтано вздыхал, восклицал: «Ух, полковник, мать твою так и разээтак!..») — и бодро заканчивал: — Всеее гениииальнооооо!!!!» А в Канудосе в это самое время уставший за день Сенобио Льоса, присев под деревом и припав затыл­ком к холодившему стволу, закрыв глаза, извлекал из заточенной в руках его шестиструнной печали легкие, мягкие звуки — такие, чтоб не развеялись сны уто­мленных трудом канудосцев. Удивительно, необычно звучала гитара под пальцами великого кузнеца, неумелая в иных руках... Казалось, двое, если не трое, играют одновременно... Эх, кому было знать, кроме закрытых глаз, как удавалось Сенобио Льосе выражать уйму вся­ких историй одновременно...

Давайте посмотрим и на скитальца, все-таки он для нас главный; видите, съежился, окатываемый волнами страха, — перед Мичинио стоял. Сощурив глаза, смотрел на него самовластный главарь жагунсо, и злобно взбле­скивали под золой раскаленные уголья.

— Значит, вправду нет больше денег, малыш?

— Нет, — еле выдавил из себя Доменико, лицо горело, спина леденела. — Хотя... как же нет — еще сорок драхм и несколько грошей.

— Эти крохи ты мелким птахам скорми, малый, а я птица иного полета, сопляк...

И беспощадным огнем полыхнули жуткие глаза.

— Значит, нет других денег?

— Нет, честное слово... — И вспомнил: есть, есть еще, как же, как он забыл о них! — Тысяча драхм... В Краса-городе, у срубленного дерева!..

Мичинио пошел к нему своим страшным шагом тяжелым и легким, жестко ухватил за грудки каатинговой рукой, грубо притянул к себе помертвевшего скиталь­ца — близко-близко нависло страшное лицо над бессильно откинувшим голову — и в упор спросил:

— Почему же скрывал?! — И вздрогнул испуганно — Мичинио вздрогнул! — оттолкнул Доменико, грозно об­шарил глазами комнату, с ножом в руках подкрался к шкафу, рванул дверцу — никого, обернулся стремитель­но, уставил злобно пылающий взгляд на тахту, припод­нял свисавший край пестрого паласа и ловко запустил нож под тахту, но понял по звуку — и там никого, и все равно заглянул; потом осторожно подошел к сундуку, ухватился тихо за ручку, с ножом наготове, и разом под­нял резную крышку, — никого!

«Ищет брата Александро, — осенило Доменико. — Брата Александро...»

Приободрился скиталец и испугался — что, если лютый каморец прирежет единственную его надежду? Но в комнате не было больше вещей, и не было закутка, где бы прятался кто-либо... Мичинио настороженно при­открыл узкую дверь, велел задумчиво: «Позовите мне Чичио!» И когда, пресмыкаясь, приполз Чичио, уни­чижаясь холуйски, главарь жагунсо сказал равнодушно и все же деловито:

— Войну ведем сейчас, и великой Каморе надобны деньги. Вместе отправитесь в Краса-город, мои халеко, пешком, соберитесь, на рассвете подойдите к воротам Среднего города, выпустят вас. Ножа с собой не брать. На пятую ночь, как заберете деньги, — сразу назад, в пу­ти не мешкать, ни с кем в разговор не вступать. Если хоть пальцем тронете друг друга из-за денег и вообще, кишки из вас выпущу. Ты, Чичио, отлично, знаешь, что ждет за это. А ты, сосунок, не вздумай смыться с деньга­ми, — о как зловеще взблеснули уголья глаз, колюче пронзили, прожгли расширенные зрачки перепуганного Доменико, — из преисподней достану, на дне морском найду...

На рассвете Доменико отправился к воротам Средней Каморы. Медленно выявлялся из мрака город. Петэ-доктор шел рядом, нес запас еды на дорогу. Оба были в де­ревянных накидках-щитах и масках. Оказалось, рано пришли — еще не изволил явиться Чичио, но часовой от­крыл им массивные ворота и выпустил Доменико из Ка­моры. Накидку-щит он сдал. Петэ-доктор стоял рядом, обвязанный крепкой веревкой, второй конец которой надежно намотал на руку страж, — в двадцати шагах от него, в Каморе. Хорошо, что Петэ-доктор провожал, ободрял ласковым взглядом — заметно было и сквозь уз­кие щели.

— Сколько драхм привезешь?

— Тысячу.

Безмолвно завывая, разрывался, рассеивался мрак.

— Тебе известно, на что их употребят?

— На борьбу с этими канудосцами. — И захотел про­явить хоть толику ума. — Жестокие они люди, вон как изувечили каморцев.

Петэ-доктор снял маску, оглянулся и, ухватив его руками за голову, притянул к себе, прямо в ухо шеп­нул:

— Носы и уши отрезаны у злосчастных дней пять спустя после смерти. Я врач, Доменико, меня не про­вести.

— Как... — у Доменико перехватило дыхание. — Как, и глаза потом выкололи у трупов?..

— Да, и глаза.

— Кто ж надругался так?..

— Их молодчики, — доктор указал пальцем.

Блекло проглядывалась в сумерках Камора.

— Зачем... Для чего?..

И сам сообразил.

А доктор пояснил шепотом:

— Враги они им... Хочешь узнать все?

Доменико испуганно отстранился и печально опустил голову.

— Сказал — из преисподней достанет меня, на дне морском найдет.

— Кто, Мичинио?

— Да.

— Как знаешь...

У Доменико закололо в глазу — что-то попало; он крепко тер веки, с трудом раскрывая их время от време­ни, и сквозь слезы тускло поблескивал трехъярусный город.

— Попало что-нибудь в глаз?

— Да.

— Подойди, выну.

Но подошел сам, нежно обхватил рукой лицо Доме­нико, вывернул веко и осторожно, неторопливо, нежно подул — утишил душу скитальца, а Доменико сжался в ожидании пощечины и крепко ухватился за Петэ-доктора.

Доктор отпустил его и грустно сказал:

— Если когда-нибудь кто-нибудь спросит, как поки­нул Камору, скажешь, что я влепил тебе на прощанье хо­рошую оплеуху. Понял?

— Нет.

— Все равно скажешь так, — и поцеловал его в щеку.

Расстроенный Доменико смягчился, спросил с моль­бой:

— Петэ-доктор, очень прошу, скажите правду — вы не брат Александро?

— Какого Александро, что за Александро? — вышел из себя доктор. — Сколько тебе твердить, клясться, Доме­нико, никакого Александро знать не знаю.

К ним направлялся Чичио.

— Здрасьте-привет, мои халеко, долговластья велико­му маршалу, не пуститься ли в путь?!

Днем угрюмо слушал глупое брюзжание Чичио («Столько жру, хале, и не впрок, не поправляюсь, а поче­му — не пойму, может, глисты в животе, мать их так-перетак... не, не — я, вроде бы сам прихожусь им ма­терью...»), ночью не смыкал глаз — ползучий гад лежал с ним рядом, пусть без жала — без ножа был Чичио. Утром вместе ели. Доменико едва притрагивался — от­щипнет раз-другой, и все. Чичио набивал утробу, пока не грузнел, и двигались дальше. Шли долго. Краса-города достигли вечером, еще поворот — и покажется город Анны-Марии. Сжалось сердце, подскочило, застряло в горле... Доменико укрылся за деревом и горько запла­кал, спрятав голову под плащом, понимал — не пройти ему по улицам с голубыми и розовыми домами, хотя го­род этот был скорее городом Тулио, чем Анны-Марии. Плащом же вытер мокрое лицо и подошел к Чичио: мо­лодец, расправившись с обильным ужином, наевшись за семерых, зевал и рыгал, дожидаясь его. Медлил Домени­ко, не знал, как ступить дальше, а из-за поворота пока­зался человек в деревянной маске, с ножом в одной руке и мешочком — в другой, протянул ему драхмы. Брат Александро?! Но тот прошипел: «На, отдашь ему, ну... Чего уставился, ступай, живо...»

На обратном пути, в густевших сумерках, время от времени с сомнением уставлялись друг на друга, глаза Чичио липли к мешочку с драхмами. Ночью, выбрав для ночлега место посуше и улегшись, постепенно отползали и стороны — сначала осторожно, незаметно, потом, вско­чив и низко пригнувшись, разбегались в противопо­ложные стороны, сторонясь друг друга во тьме; утром, не выспавшись, якобы озабоченно интересовались: «И ты не нашел воды?..» Вопрос, что и говорить, придумал Чичио, а родники и колодцы были на каждом шагу. Если попадался булыжник, каждый на цыпочках обходил его, не сводя глаз с попутчика. Но Чичио приходилось труд­нее: он быстро прикончил свои припасы и, голодный, да­же мечтать не мог о жареном и пареном — истекал под­ступавшими слюнками. У Доменико слипались веки — которую ночь не смыкал он глаз, подремывая урывками. И однажды утром Чичио указал ему на что-то неясное позади них, подтолкнул его, и оба укрылись за деревья­ми у обочины.

На большой арбе, запряженной буйволами, сидел се­дой глыбоподобный человек, впереди арбы шла отара овец, сзади привязан был бык, а на самой арбе громоз­дились огромные клетки с домашней птицей — курами, индейками, гусями. Все это медленно приближалось к ним. Чичио возбужденно потирал рукой живот, строя планы, и наставлял Доменико, лихорадочно следя за арбой:

— Слушай хорошенько, скажем ему, будто овцу хо­тим купить, и дадим на время драхму. Я поговорю с ним, поболтаю — увидишь, как понравлюсь, знаешь же мой сладкий язык, хале, я медоточивый. А когда посадит нас на арбу, притворюсь — это я здорово умею — будто ногу натер, не откажет, деревенский он, поможет.

— Нет, не пойду на это, — сказал Доменико сон­но. — И на драхму не убавлю тысячу.

Чичио усмехнулся:

— Когда я сказал — убавим?! На время возьмем, на время дадим.

— Забыл, что он приказал — ни с кем не заговаривать в дороге? И как это — на время?..

— А так, хале, поверит нам, усадит на арбу, я заведу с ним душевный разговорчик, заботливо смахну с его плеча волосинку какую. Словом, вотремся в доверие и пристукнем его камнем по голове, хале, придушим ак­куратненько. И драхму свою вернем, и его добро при­своим. Соберу сушняк, и такой шашлык зашипит у нас, милый мой, а Мичинио не дурак, с какой стати ругать за небольшую задержку, добра ему преподнесем сколько! У каждого небось утроба, у каждого карман, хале, вся­кий хочет их набить. — И расстроился внезапно: — А но­жа-то нет — овцу свежевать! — Но тут же успокоил­ся: — У него найдется... Увидишь, доверится нам, прове­дем его.

— Как же так... — Доменико передернуло, будто по­моями облили. — Он поверит, доверится, а мы приду­шим?

— А ка-ак же, хале...

— Да как же так... — растерялся Доменико. — Раз до­верится нам, хорошо обойдется — убить его вместо бла­годарности?

— Что, сейчас учить тебя жить?! — изумился Чичио, ища поблизости камень. — Не говоря о другом, жрать охота, кишки сводит, а ты...

В Каморе, где царили обман и вражда, где все было пропитано кровью, Доменико не возмутился, не удивил­ся б так, но здесь, у дерева, в лесу, на вольной воле, он повторял, потрясенный, растерянный:

— Да, но, как же так...

— Так вот, хале, таков уж закон жизни, раз поверил, раз доверился, значит, дурак, а чего жалеть дурака, хале, убрать надо — очистить путь, мы вперед идем, убираем с пути, что мешает, вон волк, бессловесная тварь, не про­зевает, не упустит отставшего оленя... Не скоро переве­дутся глупость и глупцы, и доверие тоже — много вре­мени надобно очистить людскую породу, так что мне, — он напыжился, — опытному выявителю, верному человеку великого маршала, нечего тужить. Скажи, кого я разговорил бы за столом или еще где, кого выявлял бы, не будь доверчивых глупцов? Хорошая вещь дове­рие, приятель. — И воскликнул недоуменно: — Чем бы я кормился, не будь доверия?!

— Погляди на меня, — сказал Доменико.

Сперва удивленно смотрели они друг на друга, убе­жденные в своей правоте, и Доменико с омерзением уви­дел себя в глазах Чичио — нелепо вытянутого, уродливо­го — и содрогнулся: почудилось, что он и в этом каморце жил! И в отчаянии глядя на него, вспомнил, что в самом деле был из трехъярусного города каморцев, та­мошним оставался и здесь, на вольной воле, в эту мину­ту, и так будет впредь, и снова вопросил себя, тускло мерцавшего в глазах Чичио:

— Раз доверится... убить, значит?

— А ка-ак же, хале!

Размахнулся, ударил прямо в глаз. Зажмурился Чи­чио, закрылся руками, съежился, а потом осел от пинка ногой прямо в лицо, только молвил ошалело: «Спятил ты, хале...» Но Доменико бил и бил его — в голову, в грудь, подхватил с земли, выпрямил и двинул кулаком в живот — Чичио пригнулся, зажимая руками алчную утробу, и Доменико дал ему в челюсть, Чичио повалился навзничь, а Доменико все бил и бил его, колотил иссту­пленно. «Бью, потому что доверился — открылся мне! — пояснил он при этом. — Доверился — на, получай! Дово­лен?! Нравится?!» Чичио обмяк, закатил глаза, повалил­ся как куль, но Доменико приподнял его за волосы и, согнув ногу, нещадно стукал лицом по своему колену, снова молотил кулаками, топтал ногами — изливал злость и обиду, что так долго копились, избивал его, по­ка мог, пока не подкосились ноги и не повалился на Чи­чио... Задыхаясь, откатился кое-как наконец от него и присел, шумно дыша, — на земле валялся мешочек с драхмами! Тысяча драхм!.. Вспомнил угрозу Мичинио: «Если хоть пальцем тронете друг друга!..» Что теперь делать, куда податься?.. И все же спокоен был, духом не пал... Медленно встал, прижал к груди мешочек и по­брел по дороге...

Приостановилась огромная медленная арба, чело­век на арбе хмуро оглядел замаранного кровью путника.

— Вы... в Канудос, дядя?

— Да, — сказал Сантос.

— Не подвезете?

— Ты из Каморы? Чья кровь на тебе... — Глаза у Ста­рого Сантоса сузились.

— Я каморца убил.

— Садись.

С трудом забрался на арбу, сердце колотилось. Ста­рик сидел спиной могуче, уверенно, и Доменико ощутил в нем защитника, но запах крови, той крови, проникал в нутро, тошнотворно дурманил.

— Можно, я... — сказал Доменико, а старик спокойно обернул к нему изувеченное лицо. — Можно, прилягу, дя­дя, а?

— Ложись.

— Не думайте, что я невежа... измучился...

— Ложись.

И едва опустил голову, в нос ударил такой знакомый, далекий — далекий теперь запах домашней птицы... Но порадоваться не успел, накатила теплая сонная волна; растроганный, счастливый, собрался с силами и ска­зал:

— Если умру в дороге, дядя, передай канудосцам этот мешочек, пригодится им... — И, окунаясь в сон, он усомнился на миг в сидевшем к нему спиной старике, но от человека исходил запах свежего теплого хлеба, и он доверился. Доверился:

— Тысяча драхм тут, дядя, тысяча.

— Хорошо, передам.

Умиротворенно посапывал скиталец.

Долго спал скиталец, очень долго, бесконечно блу­ждал по лиловым просторам, по уступчиво мяклым неве­домым тропам; возникали пред ним, исчезали, мелькая, незнакомые лица, предметы, и качалась арба, погружая в виденья, и, усталый, он спал, утонув в сновиденьях, разморенный полуденным солнцем, разрисованный тенью от клетки — заходящего солнца лучами, и дождя не заметил. Старый Сантос прикрыл его буркой, он ле­жал, окунувшись во тьму, весь в чужой крови, а вокруг, совсем рядом, не говоря уж о дальних краях, происходи­ло столько всего: старался угодливо мастер кисти, вели­кий Грег Рикио; не успевали выставить на улице для всеобщего обозрения очередную картину, как он кидался творить другой шедевр, вдохновленный музой заказчи­ка — музой великого маршала, ночами не спал, творил и творил, и в те же ночи не спал уставший за день кузнец Сенобио Льоса, садился под деревом и играл себе на ги­таре, играл только то, что хотелось ему самому, а вдоль реки в предзакатный час очень странно расхаживал дон Диего, особый, особенный наш канудосец, с интересом следя за удлиненной трепетной тенью, мягко зыблемой, лелеемой волнами, и так гордо расхаживал, погло­щенный своим артистизмом, наблюдая за тенью, и ни­чуть никого не смущался, изучая движения, тренируя се­бя, и совсем по-другому тренировал доверенный ему корпус наделенный особой властью генерал Хорхе — четыре солдата, вовсю раскачав широченный тюфяк, перекидывали на нем через высокий, наспех сооруженный забор пятого солдата, который, перелетев на другую сто­рону, лихо приземлялся на пышные подушки, — по лич­ному приказу маршала велась тренировка. А Мануэло и Мануэла, поднявшись повыше к верховьям реки, уда­лившись в безлюдный простор, лежали на солнце, забры­згав друг друга, лаская друг друга и нежась, и в ярости смотрел на две укрытые одеялом подушки спесивый страж ночи Каэтано, а два жагунсо свирепо поедали гла­зами третьего, то ли спавшего, то ли дремавшего; строил планы великий маршал, и приятно зудел палец в острых зубках любимой кошки; а полковник Сезар сре­ди намалеванных дам безотчетно мечтал о простой дере­венской девке; растирал неприметно для других больную ногу безгласный Рохас; Иносенсио задумчиво проверял пальцем, хорошо ли наточен меч; в чашу с вином подсы­пал порошок тучный бровастый каморец, а еще где-то играли в фанты...

Доменико испуганно вздрогнул — глаза заливала синь неба. Напряг зрение и различил в вышине легкое облач­ко... Страшно хотелось пить. Присел, недоуменно огля­дел людей вокруг себя.

— Где я?

Такие ему не встречались — статные, сухощавые, вы­сокие, в широкополых двууголках. Хорошо хоть, узнал спину старика, подтянулся к нему, повторил:

— Где мы, дядя?

— В Канудосе, — ответил Сантос.

Подошел Жоао Абадо, хмурясь, но как-то нарочито. Сантос и Доменико спустились с арбы, стали среди овец.

— Сын ваш? — спросил Жоао.

— У меня нет сына, — тихо сказал Сантос. — В пути повстречались.

— Сколько дней шли порознь и сколько вместе?

— Будь другом, отстань.

— Есть у вас тут кто? — уже сердито спросил Жоао.

— Нет.

— Кто ж отпустил сюда одного, такого старого.

— Не старый я. Седой просто.

— Не вижу, что ли, старый, — упорствовал Жоао.

Сантос отвязал быка, подхватил и легко поднял в воздух.

— Ого! — оторопел Жоао. — Ну и ну...

А Старый Сантос бережно опустил быка, открыл клетки — птицы затрепыхали крыльями, попрыгали на канудосскую землю, и при виде кур у Пруденсио заму­тился взор — нет, не насытился он местью.

— И ты сюда пришел? — услышал Доменико.

Конселейро спросил.

И Доменико оторвал зачарованный взгляд от белых домов, от всего Канудоса, почтительно уставился на темноразвеваемое одеяние конселейро.

— Да...

— Почему?

— В Камору вернуться не мог — каморца избил... — И осмелел: — Тысяча драхм у меня тут в мешочке.

— Откуда ты?

— Из Высокого селения. Только и туда мне нет пу­ти — не примут...

Задумчиво помолчал Мендес Масиэл, потом обратил­ся к Сантосу:

— Вон та хижина будет твоей, Сантос. Проводи его, Жоао. И скотину пристройте. Грегорио, найди Зе, пусть спустится к реке с кем-нибудь вдвоем и еды захватит впрок. Жду их на берегу.

Мендес Масиэл всмотрелся в скитальца. Без кровинки в лице, уронив голову, Доменико пошатнулся и припал к буйволу — ноги не держали, мутило от присохшей кро­ви. Сорвал бы с себя одежду, не будь вокруг людей.

— Тебе плохо?..

— Да... от крови...

Запекшаяся кровь, омерзительно приторная, не толь­ко через нос — через кожу проникала в него. Зловещий цвет и не ощутимые для других клейкие пары изжелтили бедного скитальца, он обхватил рукой покорно стоявше­го буйвола, крепился — не хотел упасть здесь, в незнако­мом ему городе.

— Идем со мной... Излечу тебя... Мешочек возьми с собой.

Приободрился Доменико немного. По небольшому откосу направились к берегу. Странного вида человек шел им навстречу — изумил Доменико. А тот, озорно блеснув глазами, воскликнул:

— Новенький?! Возрастает наше число! Позвольте узнать, как величать вас?

— Доменико.

— О, прекрасное имя, от слов «доминус», «до­мен»... — Он обдал улыбкой Доменико и посерьезнел вне­запно, перенес выжидательный взгляд на конселейро.

Мендес Масиэл слегка, неприметно кивнул.

Они обошли задумавшегося дона Диего, спустились к реке — сочно шелестела вода.

— Как звать тебя?

— Доменико.

— Войди в воду, Доменико.

Растерянно взялся за пуговицу, но конселейро пока­чал головой.

— Одетым войди, Доменико, стань по горло в воде, и омоет, очистит тебя. — И что-то вроде улыбки проби­лось на лице. — Таких ли очищала...

По горло в воде, в вечно новой реке, стоял, очищался скиталец. А конселейро сунул руку за пазуху, выудил ку­сок хлеба.

— Поймаешь?..

— Конечно.

Доменико на лету схватил хлеб и, так долго го­лодный, ел его торопливо, а река ласковыми волнами по крупицам уносила с собой каморскую грязь. Обернулся к теченью лицом и, повыше подняв руку с хлебом, при­пал к воде — чистой, не оскверненной, не смешанной с кровью; а когда вскинул голову, увидел двух стат­ных вакейро, тонких, стройных, тешивших глаз, — Зе Морейру и Мануэло Косту, уверенных в себе и сдер­жанных.

— В мешочке тысяча драхм, — сказал Мендес Масиэл пастухам. — Дайте буйволам отдохнуть и поезжайте на арбе Сантоса до каатинги, оставьте ее там, на этой сто­роне, а сами отправляйтесь в Город ярмарок и на все деньги купите ружья и пули...

Вздрогнул Доменико от слов «ружья и пули».

— Отоспится старик, и пошлю его к каатинге, будет ждать вас там, доставляйте оружие туда, кидайте ему че­рез каатингу, не проходите к арбе, пока не купите на все деньги. Потише окликайте старика. Поняли?

— Да, конселейро.

Пропел первый петух.

— Конселейро, не тратьте, если можно, деньги на оружие! — крикнул из реки Доменико.

— На что же их тратить? — Мендес Масиэл смотрел сурово.

— На что хотите, купите хлеб, муку, снедь... Ору­жие — кровь.

— Для нас сейчас хлеб и оружие... — голос конселейро был спокоен, — для нас сейчас хлеб и оружие одно и то же, Доменико.

— Одно и то же?!

— Да, это так... И то и другое одинаково нужны нам для жизни, одинаково — чтобы выстоять. — И обернулся к пастухам: — Будьте осторожны, двууголки не надевай­те, город кишит ищейками-соглядатаями. Скупайте оружие ночью.

«Как это — одно и то же? — недоумевал про себя До­менико. — Хлеб и оружие одно и то же?!»

Мендес Масиэл смотрел на взбиравшихся по откосу вакейро, на одного из них — в последний раз. Потом по­вернулся к Доменико:

— Ну как, полегче теперь?

— Да, намного. Долго стоять еще или... пока исчез­нет кровь?

— На свете ничто не исчезает, Доменико. Тем бо­лее — кровь... С тебя лишь смоется.

— И куда она денется?

— Куда? Сначала в море уйдет.

— А оттуда?..

— Где-нибудь да будет всегда.

— Конселейро, — Доменико смутился, — ничего, ниче­го не исчезает на свете?.. Ничто?..

— Нет.

— И дым?

— Да. — Конселейро всмотрелся в него испытую­ще. — Почему тебе вспомнился дым?

Доменико уронил голову.

— Скажи.

Снова прокричал в Канудосе петух, осмелел стояв­ший в воде скиталец.

— У нас в селении праздник был один, — смущенно начал Доменико. — Один раз весной все покидали до­ма, — он замялся, отвел взгляд, — кроме одного человека, и проводили ночь за холмом. Недужных и то брали с со­бой... А на рассвете возвращались с ветками в руках, с серпами, солнце светило в лицо, и мы, наверное, уже издали хорошо были видны — тот, что оставался в селе­нии, ждал нас на скале. Мы спускались с холма, а тот человек спрашивал, не остался ли кто за холмом... «Нет», — отвечали мы, а он озирал холм, всю окрест­ность и благословлял нас. А вечером разводили костер, конселейро. — Доменико все стоял в воде, очищался. — Обступали его и стояли, не двигались, пока огонь не раз­горался вовсю, тогда один за другим подходили побли­же, отрывали от рубахи клочок и бросали в костер, — го­ворили, будто в давние времена мы, жившие в том селении, сошли с неба, а с клочками материи, сохраняв­шими наше тепло, весть о нас через дым достигнет неба, дойдет до наших предков, так уверяли. — Доменико раз­волновался. — Это верно, в самом деле ничто не исче­зает?

— Да, не исчезает.

— Вы точно знаете?

Спокойно, строго смотрел конселейро и с надеждой сказал:

— Да.

— В самом деле так, конселейро? Вы точно знаете?

 

ПЯТЬ ВЕЛИКИХ КАНУДОСЦЕВ

Как стал Мануэло Коста первым великим канудосцем

Тяжкий дурман не давал Мануэло Косте поднять го­лову, и он бессильно, недоуменно вскидывал взгляд на сидевшего против него Зе — и у того набрякли веки и па­дала голова, он уткнулся подбородком в грудь и, успев отодвинуть тарелку похлебки, стукнулся лбом об стол, впал в мутный сон. И Мануэло обволокло что-то, не да­вавшее открыть глаза, и все же ощутил сквозь дурман — кто-то подобрался к нему сзади, вытащил из-за пояса мачете. «Отой... ди... не то...» — но язык не ворочался, и прямо на тарелку уронил он голову, а еще кто-то лов­ко выудил из его кармана десять последних драхм. Кто это был, что за мерзавец... Потом его вроде бы трясли, все ныло, болело — шея, живот, колени — привязан был к коню, в трех местах стягивали его веревки.

— Как удалось связать?.. — поинтересовался великий маршал, явно довольный.

— На них сразу обратили внимание мои лучшие шпи­ки, грандиссимохалле, — полковник Сезар вытянулся в струнку. — По ночам шлялись, выследили их, когда они тащили ящики с пулями к каатинге, — там они в момент перебросили тяжеленные ящики через заросли и верну­лись в город, зашли в ночную харчевню, а там мой чело­век дал знак старшему повару — подсыпали им в похлеб­ку лошадиную дозу снотворного.

— Сколько денег изъяли?

— Десять драхм, гранд...

— А у торговца?

— Девятьсот девяносто восемь, грандиссимохалле, из них восемь — его, говорит...

— Болван! Дал им возможность на все деньги ску­пить оружие! Не сообразили, что тратят деньги того малого, которого мы дурачком считали, того, что отде­лал нашего человека... как его там...

— Чичио, гранд...

— Который вздул осла Чичио! Это ты отправил его с ним?

— Нет, грандиссимохалле, подобной глупости я не сделал бы, на месте Мичинио я б отправил с ним не ме­нее трех матерых типов.

— Мичинио дал маху? С одним человеком послал?!

— Так точно, грандиссимохалле... Локти кусает те­перь...

— Он — твоя шуйца, твоя левая рука, не так ли?..

Полковник потупился.

— А кто в ответе за неверное действие руки, тебе хо­рошо известно.

Еще ниже уронил полковник обреченную голову.

— Остолоп, болван! — взорвался маршал Бетанкур. — Почему не дали истратить все до последней драхмы — тогда и проследили бы, куда уйдут, узнали бы, где у по­ганцев тайный ход, на кой они нам теперь, спящие... Черта с два добьешься от них чего-нибудь! Знают, от­лично знают, что прикончим их, даже если все выложат, а если погоним их перед собой туда, в момент сгинут под землей, а на другом конце хода и один вонючий па­стух с ружьем задержит целый корпус, и раненые завалят выход... Сучьи дети, так-перетак их... Впрочем... ход, ка­жется, широкий, конь проскочит»... — Маршал призаду­мался. — Возможно, и три лошади проскочат рядком, — предположил он не очень осмысленно и вспомнил о не­домыслии полковника, сурово сдвинул брови. — Пока эти канальи дрыхнут тут, у них там смекнут, что они попа­лись, и усилят внимание, а внимание — предпосылка бди­тельности, а бдительность их мне совершенно ни к чему, слышишь, болван?!

— Я не знал, великий маршал, что у них всего десять драхм осталось, думал, еще не истратили деньги, и нель­зя допускать, чтоб они купили столько оружия, куда б это годилось..

— И я о том толкую, недоумок, как вы дали им ку­пить столько оружия, как проглядели? Накрыли бы сна­чала торговца и вытряхнули из него душу...

— Если истратили б все деньги, не дались бы нам в руки, чем рисковали б, грандис...

— Сцапали б торговца, когда они отправились к каатинге, кретин.

— А мы еще не знали тогда, грандиссимохалле, у ко­го они скупали оружие, понятия не имели...

— Узнали же потом.

— Когда узнали — уже поздно было, грандиссимохал­ле, им уже подсыпали снотворного, когда подсел торго­вец.

— Обождали б, пока подойдет к ним торговец! И во­обще обязаны сразу брать под наблюдение, брать на учет всех неизвестных, шныряющих по городу, весь чуждый, пришлый элемент! Сколько раз таскались они из города к каатинге, пока не перетаскали все оружие — на такую огромную сумму!.. Отвечай!

— Может, их много было сперва... и враз перетащили оружие до каатинги.

— О-о... тупица! Чем больше их было б, тем легче было б обнаружить.

Полковник упрятал голову в плечи, прилип глазами к полу. Маршал передернулся, сунул руку за пазуху и гневно прошелся по комнате.

— Не нравишься ты мне что-то в последнее время, мой Федерико, — маршал чуть-чуть смягчил тон, и ми­шурно блестящий полковник по-собачьи уставился на не­го в ожидании словесной кости-подачки. — Совсем из ума выжил, возясь со всеми своими женщинами, до того оту­пел, что оправдаться не способен, хотя это проще про­стого. Мог бы, скажем, возразить мне, что посылать с этим дурачком трех людей было куда рискованнее, ес­ли б один из трех осволочился и позарился на деньги, потеряв голову, пристукнул бы двух других вместе с ду­рачком, трахнул бы камнем во сне. Сохранись в твоей башке хоть крупица ума, убедил бы меня, что послать дурачка с одним человеком было трижды безопасней, надежней, чем с группой в три человека, согласен, мой полковник?

— Да, грандиссимохалле! — обрадованно воскликнул полковник, позволяя себе чуть выпрямиться.

— Туп ты все-таки, туп! Признаёшь, что среди столь­ких людей у тебя не нашлось и трех надежных, вер­ных?!

В луже сидел полковник, сник.

А великий маршал снова зашагал по комнате, прищу­рив глаза, прикидывая что-то в уме.

— Хорошо, успокойся, Федерико, — смилостивился он наконец. — Как великодушно говаривали древние, что было — то было, пора заняться твоей добычей — преда­дим голодранцев лютой пытке, заставим развязать язы­ки, но сначала применим угрозы, обещания, попробуем добром добиться своего, сладкое слово — великая сила. Пытки озлобляют иных так, что звука из них не выбь­ешь. А пастухи эти — дурачье, по-моему, обведем их во­круг пальца. И перекупщик оружия тут?

— Разумеется, да, конечно, он уже выложил мне все: встречались они в разных местах, по ночам, и, что очень важно и приятно, оказывается, сбагрил им списанные, негодные ружья...

— А разрешение на торговлю оружием было? Что-то не припомню, чтоб я подписывал...

— Да, грандиссимохалле. — Полковник смутился, от­вел глаза.

— Не понял — было или нет разрешение?

— Не было, грандиссимохалле.

— Так вот, Федерико, он тоже совершил преступле­ние, и если мы ничего не добьемся от пастухов добром, то в назидание им торгаша будем пытать у них на глазах.

— Да, грандис...

— Они узнают его — общались с ним, торговались, а видеть муки знакомого особенно мучительно.

— Да, гранди...

— Приведите в чувство мерзавцев этих, время не тер­пит. И перенесите на время в роскошное помещение — в восьмой номер. Как проснутся, накормим вкусно, по­дарим на время что-нибудь ценное, дадим вкусить хоро­шей жизни, а если не соблазнятся — бросим в нижнее по­мещение, там острей почувствуют, от чего отказались, и, надеюсь, образумятся... К каждому приставь по три ис­кусных ножеметателя, слышишь?

— Да, грандиссимохалле.

— Потому что угрозу смерти они должны видеть и во время приятной беседы. Не мешкай, немедленно перенеси обоих в восьмой номер. Будь с ними медото­чив, мой полковник, покажи им и силу свою, и возмож­ность, однако — в меру. Если ничего не добьешься, сооб­щи, когда переведешь их в застенок, сам понаблюдаю за всем тайно. Посмотрим, Федерико, проявишь ли ум, по­старайся выпытать все в восьмом номере.

Полковник, воодушевленный, молодцевато выпятил грудь.

— Есть постараться, грандиссимохалле...

Вечерело. На пригорке стояли две женщины — Мануэла и Мариам, устремив взгляд за лежащую впереди рав­нину, но никто не появлялся. С тех пор как Старый Сан­тос вместе с посланным за ним Иносенсио доставил в Канудос груженую арбу, со стороны каатинги никто не показывался. Две женщины ждали на пригорке. Смерка­лось.

У Мануэлы обрывалось сердце, но рядом с Мариам стеснялась вздыхать, переживать... Мариам стояла, обхватив ребятишек за плечи, — семья ждала Зе Морейру.

Через силу переступил порог ослепительно роскош­ной полутемной комнаты полковник Сезар, приниженно, пристыженно опустил голову. Пальцы маршала Эдмон­до Бетанкура холодно, понимающе забарабанили по подлокотникам кресла.

— Не уломал?

— Нет, гранд...

— Ничего-ничего не добился?

— Ничего-ничего, грандиссимохалле... Невежи, ослы упрямые...

Великий маршал не очень учтиво скинул с ляжек пригревшуюся Аруфу.

— Еда понравилась?..

— И не прикоснулись ни к чему, гранд...

— Побоялись, что отравлена?

— Нет, грандиссимохалле, я сам отведал у них на глазах из каждой тарелки.

Великий маршал спокойно постоял у шторы, оглядел через щелочку-глазок небольшое пространство под ок­ном.

— Сильно изменились в лице, когда намекнул на под­земный проход?

— Притворились, будто смешно им, грандиссимохал­ле... Лицемеры.

— Отвернись к стене.

Великий маршал выдвинул ящик стола, налил на ло­жечку темную жидкость из пузырька, выпил, сказал спокойно:

— Перевести их в застенок. Повернись. Я буду там же, просто одетый, в качестве рядового исполнителя. Усадите их в мягкие кресла, чтоб удобнее было наблю­дать им за муками торговца. Пытать беспощадно — чтоб стены дрожали от воплей. Понятно?!

— Слушаюсь, гранд...

— Иди, приступай.

Меж двумя малышами лежала Мариам; не смыкая глаз, думала о Зе. На подушке Мануэло Косты покои­лась ладонь жены его, Мануэлы, сморил-таки ее сон, — что ж, восемнадцати лет была всего. И точил Пруденсио до блеска наточенный мачете, и в ночной тиши зловеще, свистяще шелестело лезвие его ненасытного оружия. И точило сомнение Жоао Абадо, беспокойно вздрагива­ли во сне канудосцы, снова душил привезенную с собой колоду Сантос, и единственный, кто спал безмятежно, был дон Диего. А меж белоглинными домами медленно, тяжело ходил Мендес Масиэл, мрачный, мрачнее ночи, конселейро канудосцев.

Когда вынесли то, что осталось от торговца ору­жием, полковник обернулся к трем капралам, сидевшим на скамейке у стены, и как бы между прочим, равнодуш­но проговорил: «Что скажете, вакейро, не побеседовать ли теперь с вами?» — и сидевший с правого края скамей­ки капрал, переодетый великий маршал, слегка кивнул. У ног его лежал Кадима, не отрывая клейкого взгляда от двух других побелевших со страха настоящих капра­лов. Ровно, независимо сидели на краешке кресел Зе Мо­рейра и Мануэло Коста, а в двух шагах перед ними ва­лялся якобы случайно оставшийся глаз торговца. Возле своих чудовищных орудий стоя передыхали четыре пала­ча. На затылке держали руки десять лучших телохрани­телей маршала, и каждый бывший там был взят ими на прицел, кроме самого Эдмондо Бетанкура, разумеется.

— Пожалуйста, сударь, извольте, — сказал Мануэло Коста.

Недоуменно посмотрел на него Зе — не знал он и не скоро суждено было узнать, что надумал Мануэло, и удивился еще более, когда Мануэло предложил:

— Вообще-то лучше я сам скажу вам сперва кое-что.

Снова кивнул сидевший справа капрал, но на этот раз поспешно, и полковник воскликнул:

— Пожалуйста!

— Но при нем ничего не скажу, пока не свяжете еще покрепче.

Кровь ударила в голову Зе, так нежданно оскор­бленный ближайшим другом, гневно замахнулся было на подступившего палача, но не позволила цепь — в локтях стягивала руки за спиной.

— Вас, конечно, интересует, как добраться до Канудоса и уничтожить канудосцев, верно? — простодушно спросил Мануэло, но куда наивней ответил полковник:

— Нет, что вы, хотим лишь наставить их на путь ис­тины, исправить хотим. Всего лишь.

— Это хорошо, только я вам ни капли не верю.

У Зе, уже связанного с головы до пят, отлегло немно­го от сердца.

— Ну почему! О, мне не верить! Как можно... — при­кинулся огорченным полковник, но Мануэло оборвал:

— Слушайте, что я вам скажу. Поверите мне, сделае­те по-моему — Канудос будет ваш. Муки злосчастного торговца решили всё, но при стольких людях ничего вам не открою, поэтому прошу — уберите всех их. Будем го­ворить с глазу на глаз, а его, — он указал на Зе, — оставь­те тут, только заткните уши, чтоб ничего не слышал...

— Согласен, останемся одни. — Полковник воодуше­вился и замялся вдруг: — Но... понимаете... как бы выразиться... — И нашелся: — Не могу я один остаться с двумя канудосцами, хотя один из них крепко-накрепко связан, а у другого, то есть у вас, цепью скованы руки, разве что ложку сумеете поднести ко рту, но слыхали, верно, осторожность — не дым, глаз не выест. Двенад­цать ваших всадников одолели бригаду в двести человек, и мне не улыбается быть наедине с вами двумя. Оставлю здесь капрала.

— Идет... Но если не заткнете этому вот уши, слово вакейро, — передумаю.

— Не волнуйся, могу даже отрубить ему уши, а заод­но и голову.

— Нет, нет, он нам понадобится, уши заткните на время.

— Живо подать воск! — заорал полковник.

— Горячий очень, — отозвался один из палачей.

— Что ты там возишься!.. Подуй на него, Самуэлино, остуди малость!

Еще горячим воском, оскверненным духом палача, за­ляпали уши великому вакейро, и с какой ненавистью, с каким омерзением смотрел Зе на разболтавшегося Ма­нуэло, бывшего друга, — уговорились же, если попадутся, звука не проронить.

Остались в застенке вчетвером. Мануэло старался не смотреть на Зе, не замечать молчавшего в углу капрала, уставился на полковника Сезара.

— Слушаю вас, значит, — начал Мануэло. — Чего же­лаете от меня?

— Давайте сразу уговоримся, — с обворожительной улыбкой предложил полковник. — Говорите впрямую, в открытую. Согласны?

— Давайте не туманить, не хитрить, а главное — по­короче. Чего желаете от меня?

— Где подземный ход?

Мануэло якобы призадумался, потом в упор посмо­трел на полковника.

— Хорошо, проведу вас туда. Признаться, не предал бы я так легко Канудос, но вы нашли верный способ по­влиять на меня, не вынесу того, что проделали с торгов­цем... Сломили меня страшные пытки, его вопли... К то­му ж понимаю — обречен Канудос, захватите рано или поздно, сотрете его с лица земли... А главное — пытки, эти страшные оружия пытки... Не вынесу. Знаю, все рав­но убьете меня под конец, а потому оговорим сначала условия, на которых укажу вам ход.

— Давай выкладывай... Прошу вас, изложите.

— Слово истинного вакейро, укажу вам ход, чтоб взять Канудос, но обещайте, как бы ни обернулось дело, не мучить меня этими адскими орудиями, убейте просто, без них.

— Ах что вы, что вы, какая смерть, с какой стати убивать вас!

— Не даете, значит, слова?

Гневно кивнул головой стоявший позади Мануэло ве­ликий маршал-капрал.

— Даю, даю вам слово истинного полковника, хале.

— Отлично, грандхалле, верю вам, но все же... не обижайтесь, поклянитесь.

— Клянусь вам своей целомудренно добродетельной супругой грандхалле Стеллой, — живо дал клятву полков­ник и побагровел, опустил голову и все равно прекрасно чувствовал, каким взглядом сверлил его временный капрал.

Тут и Мануэло вздрогнул, смешался — с каким пре­зрением смотрел на него связанный Зе!

— Хорошо... — Мануэло еле справился с собой. — Что вы знаете о нашем подземном ходе?

— Широкий он — конь проходит! — уверенно ответил полковник.

— И не один! — самодовольно уточнил Мануэло. — Перейдем ко второму условию, полковник... Ваше имя?

— Чикопотамо, — лихо соврал полковник, хватит то­го, что жену назвал настоящим именем, боком ему вышло.

— Сами знаете, Чикопотамо, ничего нет дороже жены и детей. — Мануэло погрустнел. — Детишек у меня трое — три жемчужинки... два мальчугана и девчушка. Ради себя самого, ради спасения своей злосчастной жиз­ни, не стал бы предавать родного города, но семья, сами знаете... Слушайте хорошенько, внимательно, грандхал­ле, если дадите послать одному канудосцу записку и я буду знать, что она наверняка дойдет, со спокойной ду­шой открою эту очень важную для вас тайну.

— Какому канудосцу, что за записку?..

— Шурин у меня есть, брехун, каких свет не видал, вечно поучает, вразумляет, наставляет, умником себя во­ображает, мы его конселейро прозвали — советчиком, значит.

— А как ему передать? Сюда придет?

— Нет, он дома ждет меня или записку. Чуяло серд­це, что сцапают нас в Городе ярмарок, упекут в Камору, попаду к вам в лапы, потому договорился с шурином, что если поймают меня, может, под пытками выколотят из меня тайну, и плохо придется нашим, поэтому пошлю ему тайное письмо — чтоб выбрался с моей семьей из Канудоса.

— А откуда ты знал... почему был уверен, что су­меешь передать записку? — Полковник заподозрил не­ладное, голос его стал угрожающим. — На что надеял­ся?!

— Надеялся на важную тайну, которую могу вам от­крыть, грандхалле.

Мишурный полковник скользнул взглядом в сторону капрала, но колебался и маршал-капрал. Мануэло бес­страстно продолжал:

— Я потому рассчитал все загодя, Чикопотамо, что уверен был — твои люди там же, у каатинги, схватят нас. Как я мог подумать, что вы поставили подкарауливать нас не солдат, а растяп. Почему предаю Канудос, еще раз объясню — не стоять ему, а тайный ход и без меня обнаружите в конце концов, так не лучше ли мне указать его и спасти семью, пока не поздно?! Вот так я рассу­ждал, а смерть торговца под пытками вконец утвердила меня в моем решении, я понял — незачем упорствовать, нет смысла в бесполезном мужестве.

Призадумался полковник Сезар.

— Ну, а как доставить записку твоему шурину?

— В этом-то вся загвоздка, грандхалле. Просить вас отпустить меня ненадолго — предупредить своих, так не отпустите же, не поверите, что я вернусь, сколько бы ни клялся, верно?

— Верно. — И тут полковнику пришла заманчивая мысль: — А если с нашим человеком послать?

— Что вы говорите, Чикопотамо! — засмеялся Ма­нуэло, — Ха, станете печься о моей семье, если укажу проход! Ринетесь к Канудосу, и конец моим, куда им тогда податься?! За дурака меня принимаете, грандхал­ле, как вам пришло такое на ум, не ожидал от вас, грандхалле. Хм, с вашим человеком... — Мануэло оскор­бленно усмехнулся, бормоча: — Нашел дурака, скажи им, где ход, тут же свернут голову.

— Вы же сами просили, лишь бы не под пытками, обычным путем прикончить, пожалуйста, мол... — вроде бы нашелся полковник и осекся — о, как грозно, свирепо и как насмешливо смотрел Эдмондо Бетанкур. Беспечно улыбался Мануэло, веселый пастух.

«Че-е-рт, почему теряюсь при маршале, какой-нибудь сержантик не опростоволосился бы так... Что за прокля­тие, почему тушуюсь при нем...» — тоскливо подумал полковник.

— Может, ошибаюсь, но есть же у меня основание сомневаться... — заметил Мануэло.

— Хорошо, как же все-таки быть? — очнулся от мыс­лей полковник. — Не вижу выхода.

— Выход, по-моему, есть.

— Какой?

— Не сообразите?

— Нет.

— Честное слово?

— Говори же...

— С ним пошлем.

Полковник и временный капрал уставились на Зе.

— Он настоящий олух, — сказал Мануэло, — но как у всякого, и у него есть кое-какие достоинства. Наезд­ник — что надо, простодушный, провести его легче легко­го. Он меня предателем считает, конечно, но я попробую обдурить его, когда очистите ему уши от воска. Отправьте записку с ним и дайте слово, что в пути ничего с ним не сделаете, — подземный ход сегодня же вечером будет в ваших руках.

Маршал Бетанкур поспешил кивнуть.

— Согласен, пусть будет по-вашему, — обещал пол­ковник. — Где записка? Надеюсь, покажете нам?

— Само собой. Сначала дайте бумагу и отодвиньтесь в сторонку, грандхалле, — не люблю, когда стоят над душой.

Полковник скинул со стола на кресло окровавленные орудия пытки. Мануэло присел к столу. Толстая цепь, стягивая локти, не давала высоко поднять руку, и он пригнулся к столу, но не рассчитал и смахнул листок на пол. Полковник стремительно подобрал его и, вежливо протянув Мануэло, отошел подальше, стал возле капра­ла. Мануэло поблагодарил, несколько минут вроде бы писал, сложил лист вчетверо и встал:

— Вот, пожалуйста.

— Можно прочесть?

— Да, посмотрите, лишь бы он, — Мануэло указал на Зе, — не узнал содержания.

Полковник раскрыл лист и удивленно захлопал глаза­ми.

— Что это? Что?..

— Удивляетесь? Это будет знак семье, что надо ухо­дить оттуда, путь свободен, не могу же я прямо напи­сать: «Бегите из Канудоса!» Раз он вернется туда без ме­ня, канудосцы заподозрят неладное, его наверняка обыщут, и записка попадет к Мендесу Масиэлу, тот ни­чего в ней не уразумеет, а конселейро полюбопытничает, полезет со своими советами, заглянет в записку и все поймет. Эх, полковник, полковник... — Мануэло Коста грустно улыбнулся. — По-вашему, я и такой малости не мог предусмотреть? Безмозглым считаете?.. Ну как, от­пустите его с моей запиской?

— Я... я... думаю... не будет... ли... — нелепо мямлил полковник и сообразил: — Как решит великий маршал. Пошлю к нему капрала... Капрал, идите узнайте мнение великого маршала.

— Маршала к маршалу посылаете?! Не распоз­наете в капрале Бетанкура? Это же он! — воскликнул Мануэло.

— Что?!

Оторопел полковник.

— Что ты несешь! С чего взял?!

— Во первых, по тому, как вы держитесь, ясно, что рядом с вами кто-то выше вас, старший над вами,— очень уж скованны, а этот вон, что лежит у ног капрала-маршала, только за двумя другими капралами следил, терзал их глазами — это во-вторых, а сам капрал кивал вам, давая согласие, видел же я краем глаза. А кроме всего, я нарочно обронил листок, и вы, полковник, кину­лись поднимать, а не капрал — простой капрал.

— Но, возможно, он генерал, выше меня по чину... — попытался выкрутиться полковник.

— Да кто не знает, что вы — не по чину — второй че­ловек в Каморе, грандхалле.

— Ты прав, сынок, я Бетанкур, — вступил в разговор великий маршал. — Не стесняйтесь меня, продолжай­те. — И подумал: «Гаденыш, чисто работает...»

— Мы уже договорились с ним, грандиссимохалле, — полковник расправил плечи, — если будет ваше дозволе­ние...

— Не возражаю. Отпустим этого человека, про­ворным кажется парнем, — ласково молвил великий мар­шал. — Но разве не видишь, с каким омерзеньем смотрит он на тебя, сынок. Думаешь, проведешь его, уговоришь выполнить поручение?

— Как-нибудь умаслю, грандиссимохалле, много ли нужно дуралею...

— Как знаешь.

— И еще одно последнее условие, маршал. Как уго­ворю его, все вместе, вчетвером, пойдем в вашу конюш­ню, пусть он сам выберет скакуна, потом откройте ему городские ворота, а минут через десять после того, как он умчится, я буду ваш, грандиссимохалле, с головы до пят, — его и ветер не настигнет тогда. Да, верните ему мачете.

Это условие явно не понравилось маршалу и полков­нику, оба нахмурились.

— Если б не верил вам и не уважал, попросил бы еще хорошего голубя отправить с ним в Канудос и не выдал бы вам тайны, пока голубь не вернулся б. Но я уверен, доберется он до Канудоса, не задержать его вашим рази­ням у каатинги, у него ум весь в руках и ногах, грандиссимохалле.

— Нет, нет, сначала он...

— Молчать! — грубо оборвал маршал и повернулся к Мануэло: — Не будем терять времени, сынок, отпра­вим с ним и голубя.

— Ни к чему, больше времени потеряем, грандисси­мохалле. — Мануэло Коста усмехнулся: — Думаете, не по­нимаю, его убьете, а голубя немного спустя пошлете на­зад, будто из Канудоса летит. Нет, ничего у вас не выйдет. Вы у меня на глазах развяжете ему руки, когда отпустите, и если даже настигнут его в пути и даже смер­тельно ранят, он все равно успеет оторвать голову ваше­му голубю, хале... извините... грандиссимохалле. А мы тут зря прождем голубя назад.

Молчали великий маршал и полковник.

— Не пойму вас! — воскликнул Мануэло. — Ради важ­ной тайны одним олухом поступиться не хотите, одного дурака жалко выпустить из рук, а на кой он вам! Возь­мете Канудос, и опять угодит в ваши лапы, куда денет­ся, вернете себе и его, и коня.

— Когда он вернется в этот ваш город один, там сра­зу смекнут, что тайный ход недолго останется тайным, и усилят охрану у выхода, — вскипел полковник Се­зар. — И десяток ваших людей запросто перебьют всех наших солдат, будь их хоть тысяча, поодиночке пере­стреляют, высунуться из хода не дадут.

Соображение полковника показалось маршалу вес­ким, он испытующе уставился на Мануэло.

— Мне ли вас учить, полковник?! — повысил голос и Мануэло. — Подползете ночью к каатинге и дадите по ней залп из всех тысяч ружей, каатинга пули не задер­жит, как вам известно, и перестреляете охрану; к тому же ход не такой узкий, как вы думаете, шесть всадников проедут рядом. Займете выход, и цельтесь в канудосцев — ружей у вас нет или стрелять не умеете? Один залп — и конец им.

Грандиссимохалле молчал.

— Ладно, не хотите — не надо, — сказал Мануэло, обращаясь к маршалу. — Давайте приступайте к вашим пыткам. От него, — он указал на Зе, — не то что слова, звука не услышите — отлично знаю, но и себя тоже знаю, как бы ни замучили, ничего не услышите, ничего, мой ха­ле. Да, я сказал вам, что хочу избежать пыток, и думал, сговоримся, пожалеете мою семью, — это ж сущий пу­стяк для вас. Не хотите — не надо, посмотрим, какую тайну выколотите из меня, если доведете до отчаяния. — Мануэло яростно сверкнул глазами. — А что мне плевать на пытки, убедитесь сейчас! — Мануэло перегнулся вбок, к сваленным в кресле орудиям пытки, и, приладившись, схватил стянутой цепью рукой какую-то железку, содрал со среднего пальца другой руки ноготь. — Нате гля­дите!

Презренье в глазах связанного Зе сменилось изумле­нием, но полковник и великий маршал все еще колеба­лись.

— Чего стоите, Чикопотамо? — Мануэло гордо вы­прямился. — Зовите палачей. Посмотрим, много ли добь­етесь пытками, ждите — на серебряном подносе препод­несу тайну...

«Выпустить канудосца из застенка живым, невре­димым! Где слыхано — отпускать врага! Что я, ду­рак... — рассуждал маршал Эдмондо Бетанкур. — Но тайный проход под каатингой... Может, яд замедленного действия, нет... не выйдет — в рот ничего не берут... Не­ужели этому болтуну не развяжем языка? Поверить, что под пытками будет молчать? Кажется, тертый калач... Да, похоже, ничего не скажет, — не моргнув выр­вал себе ноготь... А этот связанный, видно, почище него... Но отпустить его в Канудос! Да еще оружие вернуть!»

— Думайте, думайте, великий маршал, — насмешливо улыбнулся Мануэло, — пока вы сомневаетесь, прикиды­ваете в уме, теряете время, там, в Канудосе, веселятся. Знаете, как мы умеем проводить время — песни поем, стихи читаем, в реке купаемся, если охота, по вечерам на гитаре играем, пляшем, барабан рокочет...

У Бетанкура потемнело в глазах.

— Полковник, живо отправляйтесь в конюшню... Впрочем, нет, пока нет, пусть сначала уговорит своего дружка, сам вынешь у него воск из ушей, чтоб этот не успел шепнуть ему чего-нибудь. — Маршал тяжело шел к двери, бледный, удрученный, на ходу бросал указа­ния — А ты, малый, обожающий свою вшивую семью, — он в бешенстве обернулся к Мануэло, — учти, за вашим разговором тайно будут следить полковник и еще не­сколько других людей, только посмей шепнуть этому дерьму, дружку своему, что лишнее или дать какой знак, в адских муках выпустим из тебя кишки, ни на что не посмотрю, плевать хотел и на ход, и на все ваши тайны.

— Давно бы так, грандиссимохалле! — просиял Ма­нуэло. — Теперь я спокоен за семью, другой заботы у ме­ня нет.

— А что, если не уговорит его, грандиссимохалле? — озабоченно заметил полковник Сезар.

Задержался в дверях Эдмондо Бетанкур, смерил взглядом Мануэло, бросил раздраженно:

— Такой-то?! Уговорит, уговорит, хваткий тип...

Безжалостно, нещадно гнал коня лунной ночью Зе, гулко дробили копыта сияющее безмолвие, возмущенная тишина отлетала назад, но копыта все равно успевали на миг прибить ее к месту, так стремительно несся по взбу­дораженному простору первый среди вакейро, и напряга­лась пронзенная звуками даль. В седле был Зе, на коне, и подковы высекали из кремнистой тропки косо хлещу­щие брызги искр, могуче мчался конь, резким пересту­ком отзывалась скованная ночным холодом земля, в Ка­нудос спешил неведомо почему отпущенный пастух, и терзали его подозрения — за пазухой лежала секретная, очень важная якобы записка и жгла ему грудь... Покойно было от в кармане сапога, не ныли больше жи­листые руки, сбросившие цепи, и, весь подавшись вперед, он одинаково легко держал повод и кнут, не уставал в седле пастух, выросший на коне, но хмуро было лицо его, круто ходили желваки, и угрюм был взор, устре­мленный в облитый тусклым, неверным светом про­стор... Дважды удалось ему сменить коня в пути, и без особой задержки — у Города ярмарок приметил группу каморцев верхами, был уже день, и он издали выбрал ко­ня, на ходу скинул ошарашенного седока и перескочил в его седло, а уже у самой каатинги бесшумно подъехал к дозорному, пялившему глаза на грозные заросли, стук­нул по голове и вмиг оказался на его коне, а каатинга развела перед ним ветви-щупальца, откинула их в сторо­ну, и далеко позади остался выбитый из нагретого седла каморец.

Канудоса достиг глубокой ночыо и постеснялся нару­шить покой спящего города, спешился, отпустил взмы­ленного коня, пошел дальше... Тихо ткала монотонный шум река, тихо шагал Зе по пепельно-белому Канудосу мимо замерших глиняных домов...

И мимолетно не посмел глянуть Зе в сторону своей, ожидавшей его хижины, шел прямо к дому конселейро. Дверей в домах не было, и он стал у порога, деликатно кашлянув.

— Ты это, Зе? — спросил спокойный голос.

— Да, я.

— Войди.

Мендес Масиэл зажег лучину, в зыбком свете затрепе­тали неясные тени. И снова обернулся ко входу Мендес Масиэл, затенил глаза рукой.

— Кто там?

— Я, дон Диего.

— Чего ради побеспокоил себя?

— А-а, Зе вернулся... Не ожидал уж его. Вижу, кто-то идет к вам, час поздний... — И вкрадчиво попросил: — Ес­ли не очень помешаю, хотел бы узнать, что там с ними произошло.

— Хорошо, входи. — Мендес Масиэл повернулся к Зе: — Что там с вами случилось? Где Мануэло? Расска­жи все подробно.

А Мануэло успокоился, когда Зе скрылся из глаз, и успокаивал нетерпеливого полковника: «Погоди, Чико­потамо, куда нам спешить, пусть пройдет десять ми­нут», — но полковнику никак не терпелось, и, когда нако­нец весь песок просыпался в десятиминутных песочных часах, он нетерпеливо потянул Мануэло за рукав:

— Пошли.

— Куда?

— Как куда, к каатинге...

— Пешком? — удивился Мануэло. — Далековато.

— Почему пешком... Вон лошади.

— Зачем они нам?

— На чем же поедем, хале?

— А куда нам ехать?

— Как куда, к каатинге.

— Зачем нам к каатинге?

— Разве не там потайной ход?

— Какой еще потайной ход?

... — Потом тот капрал вступил в разговор, — продол­жал Зе. — Не знаю, что он сказал, но полковник поблед­нел, окаменел на месте. И моя злость на Мануэло по­утихла, потому что капрал вышел раздраженный, недо­вольный. Потом полковник вынул у меня из ушей воск, развязал, и когда хлопнул за собой дверью, Мануэло ус­пел подмигнуть мне, почему-то довольный. Я все равно сомневался в нем — мы уговорились молчать, если попа­демся, а у него словоизвержение началось, без умолку болтал с каморцами, в мою сторону смотреть избегал; правда, когда остались с ним наедине, так глянул на ме­ня, что я смутился и сам отвел глаза — не мог до конца поверить ему, хотя и двинуть его ногой по зубам не ре­шился, очень уж странно улыбался. «Если хочешь добра Канудосу, передай эту записку конселейро, — сказал он и протянул мне сложенный листок. — Ответ пришлет с тобой же». Он смотрел открыто, прямо, и я поверил ему. К тому ж вас упомянул... Потом полковник дал мне выбрать коня в большой конюшне. Я сел и поскакал. Не знаю, верно ли поступил... Не было бы подвоха.

— Где записка, покажи.

Зе осторожно достал из-за пазухи сложенный вчетве­ро листок. Мендес Масиэл поднес его к лучине, всмо­трелся в чуть высвеченный лучиной лист, перевернул, подержал и подозвал дона Диего: «Иди, взгляни...» Взор дона Диего с бумаги перешел на Зе, затуманился... Гор­до застыл на пороге конселейро, уставился в ночь.

— А капрал тот не потирал ли руки во время разго­вора? — спросил дон Диего.

— Потирал.

— И за пазуху совал то и дело?

— Да, и дергался.

Переглянулись дон Диего и вошедший в комнату конселейро.

— Говоришь, он дважды упомянул подземный ход?

— Да, дважды.

— Так я и полагал, конселейро, — тихо сказал дон Диего. — Видно, обещал им показать несуществующий тайный ход. Каких бандитов одурачил, да еще в застен­ке! Мало кто способен на это, да еще Зе провел. Мне с моим артистизмом и то вряд ли было бы по силам... Ты читал записку, Зе?

— Нет. Когда расставались, Мануэло взял с меня слово не читать, очень настаивал. — С горечью доба­вил: — Тем двум охотно показал.

Снова переглянулись дон Диего и конселейро.

— Что там, в записке? — вспылил Зе. — Должен же я знать, в конце концов! С какой целью отпустили меня на время!

— Не на время отпустили, успокойся, — мягко про­молвил дон Диего. — Сейчас все поймешь, но сначала скажи: как вы расстались?..

— С кем? С ним?.. — не мог произнести Зе имени побратима.

— Да, с Мануэло.

— Холодно, пожалуй... Когда я садился на коня, по­дошел ко мне, улыбнулся...

— Бесстыдно?

— По-моему, да. Мало того, занес одну руку подаль­ше за спину, чтобы свободней двигать другой, и хоть с трудом, а положил ее мне на плечо, говоря: «По­мнишь, как мы пили с тобой иногда?»

— И опять улыбнулся, да?

— Да, как обычно...

— А ты, Зе? Ты ответил ему улыбкой?

— Нет. Дернул плечом, сбросил руку, потому что я и сейчас не совсем уверен в нем.

— А он обиделся?

— Не знаю, но смотрел и печально, и радостно как-то... — И внезапно заподозрил неладное, вспылил: — Покажите же, наконец, проклятую записку!

Конселейро поднес к нему лучину, тени в комнате встрепенулись, печальная гордость была в глазах его.

— Покажем записку, но возьми себя в руки, крепись, Зе...

Молча протянул Зе руку, предчувствуя недоброе. То­ропливо развернул лист бумаги, приблизил к лучине, и кровь отхлынула от лица — чист был лист, ни знака, ни даже точечки на нем! «Что это... что это значит?» — и разом понял, но дон Диего пояснил ему все же:

— Тебя спасал, Зе.

А там, в Каморе, Мануэло все повторял с веселой упрямостью, глумясь над полковником:

— Какой ход, что еще за ход?!

— Что значит какой! — с таким же упорством доби­вался хода полковник, вспотевший, встрепанный.

— Который ход... — дурачился Мануэло. — Много у нас всяких проходов. Какой вас интересует?

«Куда ты вернешься, подумай, Зе, — дон Диего пре­градил ему дорогу, — в Каморе тебя сразу закуют в цепи, и пальцем не сумеешь тронуть полковника». — «Пропу­сти, я должен пойти», — сурово требовал Зе. «Выслушай, Зе, и тогда ступай». — «Говори скорей». Зе раздраженно переступил с ноги на ногу.

«Но слушай внимательно. Во-первых, вас обоих при­кончат, это вне сомнения, под пытками испустите дух, поскольку никакого тайного хода нет; во-вторых, Мануэ­ло понимал, что здесь, в Канудосе, ты нужен больше других, — жестокая борьба у нас впереди, а ты первый воин, не считая меня. — Зе смерил его пренебрежи­тельным взглядом, но дон Диего невозмутимо продол­жал: — В-третьих, возможно, Мануэло надеется сбежать, когда поведет каморцев к пресловутому ходу, — нырнет в каатингу, и был таков, пусть ищут потом... — Тут дон Диего заметно смутился — прекрасно знал, что Мануэло не подпустят к каатинге, не обвязав вокруг пояса не­сколькими веревками. — А в-четвертых, если вернешься туда, он снова начнет ломать голову, как спасти тебя, тем самым ты помешаешь ему спасти самого себя, пото­му что у этих мерзавцев хватит ума не подпускать к каа­тинге обоих вместе; а в-пятых, думаю... — дон Диего подошел к Зе совсем близко, утешающе опустил руку на плечо, — думаю, его и в живых уже нет, Зе, ты лишь по­радуешь негодяев, ничего другого не достигнешь, поэто­му тебе лучше остаться здесь и отомстить... Тяжелые бои нас ждут. Именно ради этого оставил своих братьев Пруденсио — отомстить».

Поник Зе, бессильным взглядом скользнул в сторону Мендеса Масиэла. И тот медленно, убеждающе наклонил голову, спокойно пояснил: «Человеку куда легче в беде, когда рядом с ним другой, обреченный, подобно ему... А Мануэло, как видишь, Зе, превозмог себя и, предвидя жесточайшие пытки, позаботился о тебе. Потому прибег к обману. Знал, что гордость и благородство не позволят тебе оставить его одного. Очень прошу, не перечеркивай сделанного им добра».

Тихо отвел Зе руку дона Диего, побрел из хижины, подавленный...

— Не бывает так, нет, не бывает, говорю, — неистов­ствовал великий маршал. — Плевал бы он и на семью, и на приятеля... или кто он ему там, если б не надеялся, что помилуем, — такова природа человека, его суть.

— Не знаю, упорствует, грандиссимохалле, не скажу, говорит...

— Скажет, как миленький скажет, полюбуешься. Бу­дет по-нашему, — утешил себя великий маршал. — К самым изощренным пыткам прибегнем, а если умение всех четырех моих искусных палачей ни к чему не приве­дет, то Аруфа тебе поможет, пусть поголодает пока...

— Он и так не притрагивается к еде.

— Об Аруфе говорю, болван, а не о нем... — И снова заходил по комнате, потирая руки. — Так и сказал, зна­чит?!

— Именно так, грандиссимохалле: «Товарища я спас, и ни черта теперь от меня не услышите».

— Чепуха, чушь! Человек он, в конце концов, а чело­веку чужая беда придает силы, и не стал бы поэтому спа­сать приятеля, не помог бы ему вырваться отсюда, не будь причины. В чем-то другом суть, полковник.

— Не знаю, он упорно твердит именно это, а насчет тайного хода отшучивается.

— Очень хорошо! Посмотрим, как будет шутить в руках палачей. Я пойду с тобой. Выходы, полагаю, надежно заперты...

— Так точно, гранд...

— Пошли.

Не раздеваясь повалился Зе на постель, подложив ру­ки под голову, горестно уставился в темный потолок; раздражала ладонь Мариам, нежно лежавшая на его гру­ди, отвернулся к стене. «Не твоя же вина, Зе, — прошеп­тала Мариам, прижимаясь теснее. — Все равно оба поги­бли бы. Что дала б ему твоя смерть? Ничего... Повернись, Зе... А ему от его поступка и правда приба­вилось, как это говорят... чести, благородства и...» — «Оставь меня». Зе встал, улегся в противоположном углу.

— Просил отпустить твоего спутника, сынок, — мы от­пустили, — говорил меж тем маршал Бетанкур Мануэ­ло. — Просил, чтоб он сам выбрал коня, — дали ему вы­брать. Просил минут десять не преследовать его, так полчаса ни одна каналья не поскакала за ним. Записку хотел с ним послать — дали послать. Настоял вернуть — вернули, пошли на все, чего хотел. В конце концов, ты же дал слово, слово истинного вакейро, а те­перь на попятную идешь, не говоришь?

— А что я должен сказать... — пробормотал Мануэло, действительно смущенный.

— Где ход...

— Какой еще ход?! — вскричал Мануэло и покрас­нел.

В глазах помутилось у маршала от ярости, все же взял себя в руки, прикинулся оскорбленным.

— Таково, значит, слово истинного вакейро? Нехоро­шо обманывать, сынок, некрасиво...

— Все он виноват, — Мануэло резко изогнул большой палец в сторону полковника, — Он первым обманул меня, он начал... При вас же было!

— В чем обманул? Скажи — накажу...

— Сказал, что его Чикопотамо звать! Как человека спросил, а он что? Посмеялся надо мной, одурачил! — возмущался Мануэло, притворяясь обиженным. — Разве это хорошо?! Что я ему сделал плохого?!

— Меня правда Чикопотамо звать, — не растерялся полковник Сезар, — свои так называют, честное слово.

— Как же, как же! — усмехнулся Мануэло, изде­ваясь. — Тебя и свои, и чужие называют Федерико.

— Откуда ты знаешь, мое имя? — опешил полковник.

— От одной особы! Она-то уж знала б, если б близ­кие называли тебя Чикопотамо, в близких отношениях была с вами, грандхалле, ближе некуда. Даже о ваших вывертах... простите... своеобразии рассказывала мне, так что как облупленного знаю вас, и через нее мы с ва­ми вроде бы породнились...

— Кто она? Кто такая! — взвился полковник. — Сей­час же говори!

— Ха, чего захотел! Подземного хода не открываю вам, неужто имя женщины назову, хале? Дурно же обо мне думаете! Скажите ему, великий маршал, пусть не вращает так страшенно глазами — боюсь... — заныл Ма­нуэло, будто очень испугался.

— Заткнись, Федерико, и отойди подальше! — при­крикнул великий маршал на полковника.

Полковник притулился в углу, побитой собакой уста­вился на пастуха, но глаза его метали молнии. А Мануэ­ло злорадно сказал:

— Так тебе и надо, чего чикопотамничал?!

— Послушай, сынок, — голос маршала снова был елейным, — не обращай на него внимания, не стоит он этого. Скажи, где ход, или укажи, и отпущу тебя живым, а вместо тех десяти драхм втрое больше получишь, и семью твою...

Но Мануэло надоело дурачиться, оборвал маршала:

— Слова от меня больше не услышишь, и сыном не смей называть, мой отец не был негодяем. Давайте приступайте.

И с презрением кивнул на сваленные в кресле орудия пытки — изогнутые и закрученные иглы, ножницы, изуро­дованное чудовищно железо...

— Увидим, собачий сын, скажешь или нет!

— Увидим, собачье дерьмо, — у Мануэло круто взбух­ли желваки. — Одно увидишь, главарь разбойников-ра­бов, — как умирает свободный вакейро.

— Выходите, живо! — крикнул маршал Бетанкур, соб­ственноручно откидывая занавес, за которым дожида­лись четыре палача, — они выскребли из ушей воск. — Смотрите, чтоб не сразу сдох, мои маэстро, медленно, не спеша, со смаком пытайте... Если не обойдетесь без Аруфы, доложишь мне, полковник, буду в пятом номере. Покажите ему, почем фунт лиха...

Палачи засучили рукава, один даже рубаху скинул. Ухватили Мануэло за руки.

— Хоть семь Аруф напусти, ничего не скажу, ослиное отродье!

— Думаешь, Аруфа мужчина? — Маршал остановился в дверях, сузил глаза, дернулся.

— А что, женщина? Если его, — Мануэло движеньем подбородка указал на полковника, — неплохая, надо ду­мать...

— Увидишь, что это.

— После подлеца вроде тебя никто и ничто меня не удивит! Посмотрим, чего добьешься.

— Посмотрим... Посмотрим! — Маршала трясло от бешенства.

— Посмотрим... Посмотрим! — передразнил Мануэло и, глянув на страшные орудия, содрогнулся, но быстро оправился от страха, вспомнил, что ему нечего выдавать, даже если не выдержит пыток. «Не выдам же того, чего не знаю, чего вообще нет! — И развеселился: — А здоро­во я сообразил, хочу не хочу — стану героем...»

Что и говорить, шутливо мелькнуло у него это слово — «герой».

Ночь выцвела. Страшился утра горестно прикорнув­ший в углу Зе, жаждал темноты и крепко сомкнул веки, но что могло остановить время, задержать рассвет, и, к его отчаянию, мрак даже из комнаты уплывал, зримо распылялся, рассеивался, и тихо, не шевелясь, лежал Зе, первый вакейро, даже дышать остерегался — чужой воз­дух вдыхал, чужую долю, долю Мануэло, так ему пред­ставлялось... Но сон незаметно обволок истерзанное го­речью сознание, и сразу же вновь возникло перед глазами лицо друга — спокойное, честное, грустно улы­бавшееся, радовался он освобождению Зе. Эх, где ему было знать!.. Резким толчком привстал Зе, огляделся, тревожно смотрели на него запавшие глаза которую ночь не спавшей Мариам, в утренних сумерках тускло се­рело ее измученное лицо. «Ложись в постель, ну, про­шу», — взмолилась Мариам, ко Зе не шевельнулся, толь­ко попросил упавшим голосом: «Занавесь одеялом вход и окно чем-нибудь». И снова желанно потемнело в жи­лище, будто опустилась ночь, но во дворе закудахтали куры, и помечтал он о каморском воске — не слышать, никого не слышать, не видеть, даже детей, не есть, не пить, не дышать. «Что ты со мной сделал, Мануэло! Свободу дал обрести?! Нет, на муки обрек! Лучше б убили там, чем выносить такое», — в отчаянии думал великий вакейро. И вспомнил, как сбросил с плеча руку Мануэло, — это воспоминание было самым лютым. Ну­тро пылало, он поднес к губам глиняную чашу, смутил­ся — передумал, было такое чувство, будто пьет воду Мануэло, его долю, и холодно поставил чашу на пол, сно­ва забился в темноту угла.

А Мануэло брызгали в лицо водой; когда же это не помогло, три палача обрушили на него бочку воды, чет­вертый держал в руках глаз Мануэло. На земляном по­ту в слякоти без сознания валялся Мануэло, его трясли, и голова бессильно моталась из стороны в сторону. Только в двух местах на истерзанном животе темнела вытекшая из глазницы кровь, остальную смыла вода. Боль, когда палач задел своим грубым вертким пальцем перебитое ребро Мануэло, привела его в сознание. С уси­лием слизнул с распухших губ капельку воды и открыл оставшийся глаз. Его обступали приглашенные на приятное зрелище пыток достойнейшие люди Верхней Ка­моры — кроме маршала, его Кадимы и полковника тут были Мичинио, генерал-добряк, командир карательного войска Рамос и другие; у всех у них были свои достиже­ния в области пыток, свои находки, и большая часть их была уже испробована. Самое страшное средство — кош­ку маршала Аруфу пока что придерживали в роскошной клетке, очередь была за ней. Приподнялся Мануэло, не хотел лежать перед ними на земле, пальцами с вы­дранными ногтями уперся в окровавленную землю и, к удивлению стоявших вокруг, сумел-таки подняться; по­качнулся, но устоял, пошатывался, но упорно стоял. Эд­мондо Бетанкур резко кивнул — из клетки выпустили кошку Аруфу, и палач кинул ей глаз. Страшнее страшно­го суждено было видеть Мануэло: алчно, хищно подби­ралась к редкостному лакомству упрятавшая когти в мягкие лапы Аруфа.

Не убегай, знаю — тяжело тебе, горько, ты по­мнишь Мануэло другим, в другое время... Там, в серта­нах, удивительно просыпался веселый, самый веселый ва­кейро — раскроет глаза и уже улыбается. Необычно, по-особому счастлив был Мануэло Коста; всем восхища­лась, полнилась, возвышаясь, его душа. Любое дерево восхищало его до дрожи, но и горстью песка в пустыне любовался с той же нежностью. Поразительным даром обладал Мануэло, удивительной наделен был любовью — невзрачный куст под его взглядом, оза­ренный светом его чудесных глаз, превращался в куст Мануэло и, возвеличенный, как баобаб, расцветал, распу­скался, обретал красоту, зеленел необычно, дивно, ни с чем не сравнимый, возрастал до небес. Всем миром владел ничем не владевший бедняк Мануэло, так уж умел он смотреть — помните, верно? — завладевал всем, чего достигал его взор, все вмещала, всем наполнялась бескрайняя душа, и, захлестнутый счастьем, красотой озаренный, ликуя, носился на своем скакуне одноконный владыка, неимущий владыка всего — Мануэло Коста, озирая мир радостным взглядом сияющих глаз — бесцен­ного дара. И сейчас одно из двух дарованных ему сокро­вищ, брошенное на пол палачом, пожирала изнеженная кошка маршала Эдмондо Бетанкура — Аруфа!

— Нет на земле большего чуда, большего блага, чем глаз, — сказал маршал и подошел ближе. — Сколько всего способен воспринять — красок, предметов, вещей. Глаз все делает интересным, приинтересовывает, если позво­лительно так выразиться...

Кому объяснял — Мануэло!

— Обладая неоценимым сокровищем, не замечаем его и не ценим по достоинству и, только лишившись, со­крушаемся, а что на свете ценнее глаза, глаз нужен всем — и простому сапожнику, и такому великому худож­нику, как Грег Рикио... Где подземный ход?..

Безмолвно, стиснув губы, смотрел Мануэло Коста.

— Здесь плохо, разумеется, и все причиняет глазам... э-э... глазу... боль, но мы тут из-за твоего упрямства... Однако, если захочешь, поведешь себя хорошо, сохраню тебе второй глаз, а поврежденные места залечат мои ис­кусные врачи... Где ход?

Не шатался больше Мануэло, окаменел, каждый му­скул в нем окаменел, лишь кровь текла.

— Если не веришь в преимущество обладания глазом, дам прогуляться в моем парке, там великолепные наса­ждения, очищающие воздух, сведущие в своем деле са­довники старательно ухаживают за ними — они истинные друзья природы. Любишь природу? Скажи только, где подземный ход, и я дам тебе обозреть ее. Впрочем, если хочешь, сначала природу осмотри, потом скажешь, где ход.

Повернулся к двери Мануэло, ступил шаг. Два палача тотчас преградили ему путь, но маршал Бетанкур бодро воскликнул:

— Не мешайте, разве предосудительно желание увидеть мой великолепный парк?! — и последовал за Мануэло. — Сюда вот иди... Теперь туда... так. Теперь поднимайся по этой лестнице. Семью одиннадцать — двадцать четы­ре... Отоприте двери... Теперь сюда...

Вдоль стены двигался Мануэло Коста, чтобы не упасть, только силой воли продвигал вперед истерзанное тело, вся другая сила иссякла в нем. Солнце ударило ему в единственный глаз, и, невольно наклонив голову, он увидел подстриженную траву, чуть дальше — подстри­женные кусты, помрачнел — не выносил насилия над природой. Спотыкаясь, направился к высокому дере­ву, кое-как поднял к ветке руку с перебитыми паль­цами.

— О, на дерево хочет забраться, — догадался Бетан­кур. — Весьма разумно, сверху во всей полноте обозримы красивые пейзажи. Помогите ему... Смотрите, чтоб не свалился.

Четыре палача поднимали Мануэло на высокий пла­тан, иногда он терял сознание, и тогда его передавали друг другу. Листья влажно блестели от прошедшего до­ждя, могучий ствол становился все тоньше и вверху едва выдерживал тяжесть пяти человек, и уже двое поднимали Мануэло, а у самой макушки он один занес ногу на тон­кую ветку, выпрямился, прижался к стволу, изнуренный; искалеченные пальцы не могли помочь, и он локтями обхватил ствол, припал к нему. На верхушке стоял Ма­нуэло и одним глазом неторопливо, пристально озирал по очереди все четыре стороны света; многое было вид­но, много чего впитал глаз и насытился наконец. Мельк­нуло искушение — кинуться вниз, с такой высоты не до­летел бы до земли живым, не в силах был снова вернуться назад, однако тут же поборол соблазн — во-первых, это выглядело бы трусостью, а во-вторых, он должен был сказать маршалу последнее слово. Еще раз окинул мир с высоты, поднял глаз к небу.

Медленно спустился Мануэло, из рук в руки переда­вали его палачи, и коснулся наконец земли ногами — пальцами с вырванными ногтями... и зашатался, но и на этот раз устоял, расставил ноги, расправил плечи.

— Где ход?.. — великий маршал сгорал от нетерпе­ния. — Уйму денег получишь, если...

— А теперь можешь вырвать и второй глаз, — ликуя, оборвал его Мануэло, вскинул голову. — Я все запомнил.

Мануэло Коста был первым из пяти избранных, став­ший великим канудосцем.

 

ТРЕЩИНА

Старый Сантос и Доменико с утра месили глину на берегу реки. Приятна была холодившая ладони податли­вая глина, манило прозрачное синее канудосское не­бо — и жаждавший чистого, настоящего воздуха скиталец то и дело откидывал голову, широко распахнув глаза; казалось, само небо вдыхал, вбирал в себя, а небо что — сияло лилово... Когда солнце допекало, Доменико не раздеваясь входил по пояс в щедрую реку, от резкого хо­лода захватывало дух, он замирал, привыкая к студеным струям, но вода постепенно желанно теплела, и тело стремилось к полной воле; он озорно нырял в мягкие волны, и взблескивали на солнце шальные брызги, пле­скался и плыл по течению Доменико; всего лишенного, во всем ограниченного в Каморе, себе самому омерзев­ший, здесь, в ласковой реке у белоглинного города, его тянуло повеселиться, понасладиться... Старый Сантос си­дел к реке спиной, нещадно мял глину и думал, думал, какой страшной смерти предать Масимо, в каких страшных муках прикончить, и угрюмо щетинились над его глазами белые брови... Довольный выходил из реки Доменико, освеженный, блаженно сушился он на солнце, и речная вода испарялась — сначала легко, прозрачно, потом окутывала облачком, — знойным был воздух. И, еще влажный, в светлых каплях, ходил по Канудосу — нравилось смотреть на канудосцев, на спокойные, пра­ведные лица; встречаясь глазами, люди радовались друг другу, смущенно улыбаясь... Нравилось Доменико выхо­дить на заре из своего белоглинного дома, идти по ули­цам, здороваться с согражданами, все восхищало здесь — совсем иной была вода, иной имела вкус, другим совсем воздухом дышал здесь скиталец, по иной земле ступал он, счастливый, и в иные смотрел глаза — легко, свободно — и, к своему удивлению, полюбил человека, человека вообще. Всех любил он в этом городе, каждо­го — старого, малого, женщину, мужчину; и раздиралась чем-то душа — о кактус! — в самую сердцевину души пу­стило корни колючее растение любви... Всего четыре дня у него было полных любви... Первое время растерянно приглядывался ко всем и ко всему, потом наступили эти дни, поразительные, возвышавшие душу, всего четыре было таких дня, однако были прекрасней целой жизни иной... Но странно, смущался он этой любви и таил в се­бе. Проработав день, Доменико прятал за пазуху комок глины — вор безгрешный — и, притворно беспечно сунув руки в карманы и тихо мурлыча, пускался к роще, уеди­нялся под раскидистым деревом и неумелой, неискусной рукой, толкаемый непонятной силой, лепил человека. Не­лепым, головастым получалось создание, он прочерчивал ему палочкой рот, обозначал глаза, приделывал нос, ру­ки, ноги и, внезапно очнувшись, вернувшись в реаль­ность из туманного мира, удрученно взирал на свое бес­помощное творение — о как далеко ему было до настоя­щего человека, так любимого им, живого, настоящего!.. И хотя неуемно было желание обогатить этот мир ка­ким-то новым творением, пустить в этот обширный мир, утвердить в нем новое, никому, даже ему, еще не ведо­мое создание, одухотворенное, многогранное, порожден­ное им, его беспокойным пытливым умом, его не­устанными руками, — только желания, только упорства было мало, не справлялся он явно... Нужны были знания какие-то, дар был нужен какой-то, и, рассохшийся, рас­топыривши руки, жалко валялся на земле человек-голо­вастик. И все же не расставался с ним Доменико, уносил в свое прохладное жилье и прятал в уголке. Эта жажда чего-то, это необоримое желание испытать что-то особое не давали уснуть, и на четвертый день, проворочавшись всю ночь в постели — чего-то хотелось, что-то на что-то толкало! — не выдержал в четырех стенах, тихо пошел к реке по щедро облитой лунным светом тропинке. Под­нялся по пологому склону вверх вдоль реки, долго шел и не увидел Канудоса, когда обернулся. Разделся и, под­няв над головой одежду, переплыл реку. Зябко ежась, дрожа, вышел на берег, но неукротимо потянуло к игре ребячьей поры — в «будто», и, едва обсохнув, оделся, по­валился на землю и, обессилевший будто, медленно встал, добрел до воды, нарочно шатаясь — что его заста­вляло! — одетым вошел в реку... К Канудосу плыл Доме­нико, и лениво несла его отяжелевшая вода, изнуренного, будто не имевшего сил, не открывал он глаз — будто не мог, поднимал иногда погруженное в волны лицо и, завидев в пепельной дымке спавший еще Канудос, приобо­дрялся будто, — нет, не будто, а вправду — дивный был город... И снова воображал себя измотанным, измож­денным, вот прибило его к берегу, выползает по глине, с трудом возвращается будто после долгой разлуки... Вот и дом наконец — тот, желанный, замеревший в блек­лом свете луны, безмолвный, ожидающий... Как ждут его там! И не знают, что он, Доменико, возвратился до­мой... Приподнялся, так не хотелось умирать возле до­ма, уперся в глину — скользили мокрые руки, попытался встать, только бы встать, поднять непосильное тело... И умирает он будто, испускает немощно дух... Но нет, истерзавшись, измучась, все-таки встает, вот... шатает его, напрягает последние силы, чтоб не упасть, и распря­мился так стремительно, словно подпрыгнуть хотел, — у большого темного дерева стоял Зе Морейра; скрестивши руки, пристально смотрел на Доменико — узнал его.

Доменико вспыхнул, потупился, машинально соскреб глину с ладоней, сконфуженно двинулся к дому — тихо лег, пристыженный, с головой укрылся сеном. А Зе Мо­рейра все стоял неподвижно у дерева, удивленный слегка чудачеством скитальца, но не до него ему было, свое го­ре снедало...

— Полагаешь, так будет лучше? — усомнился великий маршал.

— Да, так точно, мне кажется, грандиссимохалле, — угодливо улыбнулся великий мастер кисти Грег Рикио. — По-моему, уши следует оставить на месте, поскольку ли­цо ограничено ими, а само лицо мы переделаем, улуч­шим — в смысле ракурса — и добьемся исключительной впечатляемости; из одной глазницы у нас будет торчать, например, средний палец руки, грандиссимохалле, а в другую воткнем большой палец ноги, что внесет изы­сканную диспропорцию, а ненарушенная боковая про­порция, в данном случае в виде ушей, еще более подчерк­нет несуразность лица. Было б желательно отрезать, изъять и губы — оскаленные зубы, естественно, произве­дут желаемый эффект, грандиссимохалле, поскольку вы­зовут определенную ассоциацию.

«Талантлив, мерзавец», — мелькнуло у маршала Бе­танкура.

— Прошу простить, но позвольте высказать еще одно соображение, если разрешите... Можно?

— Валяй.

— Зря отрубили голову до конца; повиснув на коже, она производила б неизгладимое впечатление, это можно исправить, правда; пришить ее в одном месте, а если со­благоволите, густо обмотаем кишками и прикрепим к торсу, поистине будет потрясающе, великолепно, гран­диссимохалле.

— Согласен.

Не выносил вида трупа Грег Рикио — чувствителен был, экспериментировал на манекене.

— И еще одно, грандиссимохалле. Мне представляет­ся, что через проклятую каатингу труп надо перебросить в мешке, иначе издали увидят исковерканное тело и свы­кнутся с его видом, пока дойдут и подберут — пропадет элемент внезапности, а это плохо, — раболепно рассу­ждал Грег Рикио, склонившись над манекеном, с двумя делами управлялся одновременно — высокоодаренным считался. — А если в мешке будет, ошалеют от неожидан­ности, когда развяжут, и мы добьемся поставленной це­ли. И эту линию следовало бы видоизменить... Вот так... И там, и еще вот тут...

Разогнул Грег Рикио занемевшую спину — передох­нуть; весьма удовлетворенный, безмерно довольный со­бой, окинул взглядом проделанную работу:

— Уродливый он, верно, грандиссимохалле?

Старый Сантос у каатинги натолкнулся на мешок, угрюмо заглянул в него — и, не будь в нем пастушеской двууголки, возможно, и не сообразил бы ничего. Потря­сенный увиденным, бережно взвалил на спину ношу, по­нес в Канудос. В немом ожидании обступили люди Сан­тоса. И без того всегда хмурое, потемневшее сейчас от гнева лицо его не сулило ничего радостного, а он осто­рожно опустил мешок на землю, высвободил из него со­держимое и отвернулся. Леденящая тишина наступила в Канудосе, дети попрятались за взрослыми, подавленно молчали мужчины, невыносимая скорбь разрывала душу, с жалостью взирали они на останки вакейро, — откуда было им знать, как погиб Мануэло!.. Широким кругом обступили канудосцы убитого, лишь один Зе оставался дома — не выходил, избегал он света; но гнетущая, не­стерпимая тишина подсказала все, посерел Зе. Выбрался из круга Старый Сантос, пошел за лопатой, киркой. Ока­менела, не дышала Мануэла, только из прикушенной губы текла кровь. Никто не причитал, никто не оплакивал вакейро. Позже, ночью, наедине с собой они отвели душу слезами, по всему Канудосу разносились приглу­шенные звуки. А в этот час стояли безмолвно, — просчи­тался маршал Бетанкур; содрогаясь от горя и ужаса, ка­нудосцы, жившие в ожидании борьбы и смерти, сейчас, как ни странно, словно утешились — хотя бы вот Рохас, он думал: «Подумаешь, если умру... такого истерзали, загубили в муках, а кто я, что я рядом с Мануэло!» «К тому ж, — будто продолжал мысль Рохаса Иносенсио,— в бою умирать наверняка легче... Погодите ж, мерзавцы, покажу я вам...» Перестарался Эдмондо Бетанкур, не рассчитал — из каморского опыта исходил, не знал, с ка­кими людьми столкнется, ему непонятными, неведомы­ми, не представлял себе их и не мог представить. И на­мека на страх не было в душах канудосцев; скорбеть, конечно, все скорбели, тяжело, невыносимо, но сильнее всех страдал все же Жоао Абадо — не признавал весело­го зятя, по-особому красивого, ладного, сторонился его, а теперь глаз отвести не мог с изуродованного так бесче­ловечно... Не выдержал, подошел Жоао поближе, горест­но покачал головой и наклонился, как-то нараспев прого­ворил: «Эх, Мануэло Коста, эх, Мануэээло!..» — с силой хлопнув себя по бедру. И вышел из круга, уронив голо­ву. Следом Сенобио Льоса подошел к телу и тоже уда­рил себя по бедру, угрюмо протянул: «Мануэло Коста, Мануээллоо...» И так один за другим все мужчины по­прощались с изувеченным мертвым вакейро, кроме ут­кнувшего лицо в сено Зе Морейры. И когда все отошли, Мендес Масиэл, не дрогнув душой, неторопливо выта­щил из глазниц Мануэло воткнутые в них пальцы, раз­мотал кишки и, придав телу хоть немного пристойный вид, положил покойнику на грудь двууголку, а могила давно была вырыта Старым Сантосом. Бережно опусти­ли в нее Мануэло, засыпали землю горстями — так, гор­стями, какой легкой была земля канудосская, вынутая из глубины впервые!..

Эх, Мануэло Коста, Мануэээло...

А на подступах к каатинге, в укрытии, генерал Хорхе со своим особым корпусом ждал наступления ночной темноты. «Ух, как сильно светит, шлюха! — выбранился генерал, имея в виду луну. — Уберется наконец или нет!» — не терпелось генералу осуществить маневр, раз­работанный по указанию самого маршала. Ни рядовые, ни офицеры не знали о предстоящей операции, и, когда воцарилась-таки желанная тьма, генерал Хорхе вызвал к себе сотню метких стрелков, восемь самых крепких, дюжих солдат и посвятил их в суть тайного маневра: «Слушайте внимательно. Не зря тренировал я вас, не зря обучал перебрасывать себя через высокую ограду и пере­кидывать маты. Молча поползете к каатинге, и чтоб ни звука, даже если родные встанут из могил на пути! Там, за каатингой, возможно, дозорные у этих сволочей, при­слушайтесь хорошенько, если все будет тихо — перекине­те через каатингу сначала эти мягкие маты, да так, чтоб попадали друг на друга, а следом одного за другим сол­дат перебросьте вместе с их ружьями. — Генерал Хорхе вертел головой, обращаясь то к дюжей восьмерке, кото­рой надлежало перекидывать, то к солдатам, которых следовало перекинуть. — Не вздумайте ружья отдельно кидать — угодите своим в башку, а это во вред нам же — вы очень нужны сейчас матери-Каморе. Не бойтесь па­дать — упадете на мягкий мат, но на всякий случай пусть перебрасываемые заткнут себе рты белым клубком, чтоб не завопить, если сломают руку или ногу; потом переки­нете клубок назад в знак того, что все в порядке, и спол­зете с мата — освободите его, дадите приматиться сле­дующему за вами. Не забывайте, что враг может таиться поблизости, храните молчание, каатингу надо преодо­леть бесшумно. Когда всех вас перекинут через каатингу, направитесь к мерзкому незаконному городу, окружите его и притаитесь в засаде — найдутся деревья на пригор­ках; а утром, когда они начнут выползать из своих ла­чуг, вы возьмете их на прицел — и, уверен, не ударите ли­цом в грязь, друзья, вы в полной мере используете позиционное преимущество и элемент внезапности, иначе глотки перережу! Отправьте к праотцам пяток поганых голодранцев — остальные носа не посмеют высунуть на­ружу, тем временем, часа через три, и весь корпус подой­дет к занятой вами позиции, подвезет калорийный про­виант, и мы мощной атакой в момент разнесем их поганый город. До подхода корпуса предлагайте им мир, уверяйте, что простите, гарантируйте жизнь; если пове­рят и выйдут к вам с поднятыми руками, женщин и де­тей не трогайте — их жагунсо подбросим; а если попа­дутся смазливые женщины, припрячьте отдельно — рас­пределят их потом как надо. Итак — вперед, слава великому маршалу...»

И хотя переброшенные солдаты с честью выполнили начальную часть операции, проку от этого не было, по­скольку на той стороне каатинги стоял с мачете в руках мрачно насупленный Пруденсио. Первого солдата, сле­тевшего на мат, он не сразу прикончил — посмотрел, что тот будет делать. По-кошачьи остроглазый Пруденсио отлично различал все в темноте, и, когда каморец, выта­щив изо рта клубок, перебросил обратно, вакейро во мгновенье зажал ему рукой рот, нос и всадил в глотку нож, а второго солдата уже в воздухе полоснул ножом и сам вытащил из его искаженного рта клубок и с омер­зением, двумя пальцами, швырнул назад, потом третий затрепыхался в воздухе под его мачете. И приладился он, как по маслу пошло, а когда очень уставал, переды­хал, растянувшись на земле. Под утро восемь дюжих перекидщиков, отправив за каатингу всю сотню от­борных стрелков, послали сообщить генералу об успеш­ном завершении операции, а вскоре рассвело, и хоть с трудом, да проникнув взглядом через заросли, остолбе­нели — отборные, специально обученные, откормленные стрелки валялись друг на друге с перерезанными глотка­ми... И прежде чем довольный своей удачей генерал Хор­хе браво приблизился к каатинге и узнал о прискорбной участи своих славных стрелков, в плечо ему угодила единственная пуля, посланная через каатингу. Корпус от­кликнулся залпом и поспешил отступить в ближайший лес, три скорохода помчались в Камору, а чуть позже вслед за ними потащилась небольшая повозка с перевя­занным генералом Хорхе.

Зе, по-прежнему лежавший уткнув лицо в сено, недо­вольно присел — в комнату смущенно вошли гости: Ино­сенсио и Рохас. «Как хорошо, что вы пришли, — обрадо­валась им Мариам, исподтишка глянув на отвернувшего­ся мужа. — Присядьте, я молоко вам вскипячу». Было раннее утро. Зе мрачно, упрямо не оборачивал головы, Иносенсио нелепо прямо сидел на низенькой треноге, Рохас стоял, неловко ежась, переминаясь с ноги на ногу, не зная, куда деть руки. «Да-а...» — завел было разговор Иносенсио, но и сам почувствовал — нескладно начал, и умолк. Неприветливо молчал Зе, докучаемый гостями хозяин дома, — свое тяготило горе и отвращало ото всех. Мариам во дворе подкладывала хворост в очаг, трепетно вился дым, в клочья разрываемый порывами ветерка; в комнате подавленно молчали, наконец Иносенсио вспомнил и молвил: «Здравствуй, Зе». — «Здравствуй», — не обернул головы Зе. «Здравствуй», — сказал погодя и Рохас. «Вышел бы из дома, — тихо начал Иносенсио, — поработал бы со всеми...» — «Нет», — оборвал Зе. И сно­ва замолчали. Иносенсио радостно обнаружил на коле­не пятнышко и стал счищать его, тер ладонью чуть не до дырки... Не выдержал, встал, раздраженный молча­нием: «Ладно, будь здоров, Зе». — «Всего...» — «Будь здо­ров, Зе...» — пробормотал и Рохас, и оба вышли. «Куда спешите, — заволновалась Мариам, — вон кипит уже мо­локо». — «Спасибо, только что пили», — вежливо отказал­ся Иносенсио, зло подумав: «Еще чего, молоко пить...» — а когда отошли подальше, упрекнул Рохаса, хотя сам надумал навестить Зе, а тот лишь согласился пойти с ним: «И чего тащил к нему, сидел бы себе до­ма...» — но безответный Рохас только плечами передер­нул.

А Зе снова уткнулся лицом в сено, ныла обгоревшая душа — как сбросил он плечом руку Мануэло...

Ненавистно озирал Пруденсио трупы каморцев, не отвел еще душу, не утолил жажду мщения, хотя самого генерала подбил. Возле уха прожужжали пули — он и бровью не повел... Нет, не насладился торопливой рас­правой в ночной темноте, рвался причинить им что-ни­будь похуже, пострашней, а что — не знал... Перед глаза­ми возникло поруганное, изувеченное тело Мануэло Косты, представились братья: наверно, покорно стояли там, в сертанах, под занесенным каморским ножом, и кровь бросилась в голову: «Ух, все ваше отродье... Ду­ха вашего не оставлю!..» — и Пруденсио исступленно схватил за ноги один труп, поволок к каатинге. Отяже­левший труп головой бороздил песок, и, подняв его, он швырнул в заросли — набросились изголодавшиеся вет­ки, закогтили труп, запустили в него шипы, в один миг истерзали, искромсали, обсосали до костей, поглощая, и залихорадило соседние кусты; раздразненные, нетерпе­ливо, жадно тянулись они к телам каморцев тонкими за­крученными ветками-щупальцами. Жуткое было зре­лище, и дрогнул, заколебался на какой-то миг Пруден­сио — уронил руки, что-то сковало его, похожее на сожа­ление, но вспомнил Мануэло, вспомнил братьев и разо­злился на себя, глянул на трупы: «А их чего жа­леть!...» — и злорадно поволок к каатинге еще один труп, издали ублажая кусты, ликующе шепча: «Всласть накормлю вас, каждый ваш корешок... Всем достанется, не бойтесь! Нате... Держи... На и тебе...» — и кидал в заросли один труп за другим. Люто, во всю высоту поднялись свирепые кусты, голодные, жаждавшие чело­вечьей плоти, каждой колючей заостренной веткой тяну­лись к своей доле и, получив ее, пригибались к земле, из­виваясь змеей, беспощадно жестокие ветки запускали когти в трупы каморцев, сдирали с черепа кожу, терзали щеки, остервенело разрывали тело в клочья, безудержно стремились к сердцу, печени, к нутру и жадно, смачно, неистово всасывали, впитывали еще теплую кровь, плоть, и Пруденсио в неутолимой ярости подбрасывал и подбрасывал им страшное угощение, и наелась каатин­га, напиталась каморцами; сухощавые змеисто тонкие стебли набухли, набрякли и, лениво сплетаясь, полегли на земле; объелись кусты, пресытились от корней до острого кончика веток, отяжелели и обленились — не тя­нуло больше высасывать кровь, обгладывать кости — и, налившись кровавым цветом, сонно потягивали ветки, нехотя щупали осоловелыми когтями еще пригодные останки, а там, в Канудосе, схватился за горло Мендес Масиэл, побледнел смертельно и, разом лишенный сил, как подбитый, опустился на земляной пол. «Вам плохо, конселейро? — всполошился Жоао Абадо. — Воды, Грего­рио, скорей!» — «Не надо, — покачал опущенной головой Мендес Масиэл. — Все ли тут? В Канудосе...» — «Вроде бы все, конселейро». — «Пруденсио куда-то ушел вчера вечером, кажется, к каатинге...» — сказал Грегорио. «Да, пожалуй, он один и мог поделать со мной такое, — с го­речью промолвил Мендес Масиэл, тщетно пытаясь встать. — Выведите меня на улицу. Быстро созовите на­род...» Гулко зарокотал барабан Грегорио Пачеко, кон­селейро поддерживали с двух сторон и повели к выходу. Весь Канудос собрался, барабан смолк, люди в тревоге ждали слов конселейро. «Мужайтесь, братья, — тихо про­говорил он, воздев голову. — Не падайте духом, крепи­тесь, братья, — каатинга, опора наша, полегла».

В ужасе взирал Пруденсио на переродившуюся каа­тингу, куда девались беспощадно суровые кусты, грозно возносившие ветки, — переевшая, распухшая, каатинга дремотно поникла, полегла, гибла, что ли, не в силах подняться, и зря кидал ей оставшиеся трупы Пруден­сио — с омерзением отползала от падали опившаяся кро­ви каатинга.

А тщетно алкавший крови маршал Бетанкур, кусая ногти, повернулся к подручным спиной, и подстегнутый им полковник Сезар измывался, издевался над генералом Хорхе, бессильно присевшим на носилках, сконфуженно уронившим голову. «Да, мой славный, умный генерал, ни от кого не жди столько вреда, сколько от своей трух­лявой дурацкой башки, — разъяснял полковник причину провала проведенной корпусом операции. И распа­лился:

— Как допустил, болван, как позволил так глупо, так по-идиотски уко... — осекся, постеснялся маршала, — убить столько стрелков — отборных стрелков, спрашиваю тебя! Не мог прибегнуть к элементарному средству, недоно­сок — подержал бы дня два в темноте одного солдата и повел бы ночью к каатинге — все б насквозь увидел!

— Слушайте, братья, — Мендес Масиэл устало обвел канудосцев взглядом. — Немного скажу вам, иссякают силы. Что ж, недолго мы жили, но жили настоящей жизнью, а теперь решайте: встретите врага здесь и по­гибнете в бою или укроетесь, разбредетесь по лесу на за­речной стороне, дадите им устроить на вас облаву? Что предпочитаете?

— Защищать город, конселейро! — выкрикнул Рохас, покраснев смущенно.

И дон Диего подоспел ему на помощь:

— Само собой ясно. В лесу постепенно всех перело­вят, всласть поистязают, искромсают, а в битве их ждет куда более легкая гибель, чем смерть Мануэло. Что и го­ворить, конселейро, они предпочитают защищать свой город, Канудос.

Не понравилось Жоао Абадо, что дон Диего не при­числил себя к канудосцам, и многозначительно посмо­трел на конселейро, но тот не обратил внимания, тихо продолжал:

— Ступите три шага вперед, кто хочет защищать город.

От мала до велика все ступили три шага, вместе с другими — и Доменико... И все обернулись — медленно подходил Зе, но он стал в стороне.

Сочувствовал Мендес Масиэл великому вакейро, сломленному, поднял голову, окинул его взглядом и что-то решил, и даже по измученному лицу было видно — доволен был своим решением.

— Не будем терять времени. Нас одолеют, их много, но не дадим им захватить женщин, детей. Срубите боль­шие деревья, свяжем плоты и спустим на воду, когда стемнеет; к утру высадитесь на той стороне, а чтоб не напали на след, плоты пусть плывут дальше, река выне­сет их к океану, сами заберетесь в лес, поглубже, пусть ищут — не найдут. Кто хорошо владеет топором, сделай­те шаг вперед.

Все ступили на шаг.

— Хватит десяти человек, — конселейро слабо улыб­нулся. — Остальных другая работа ждет.

— Деревья я один срублю. — Старый Сантос угрюмо вышел вперед. — Другие пусть очищают стволы, вяжут плоты.

— Один справишься? Много нужно плотов...

— Не беспокойтесь, конселейро.

— Хорошо. А ты, Грегорио, стань рядом и погромче бей в барабан, заглушай стук топора, не то смекнут, что мы задумали, и перекроют реку.

Старый Сантос поспешил к лесу, на ходу оттачи­вая топор, следом за ним зашагал с барабаном Грего­рио.

— Остальные мужчины отправятся к каатинге. Ка­морцы не сразу решатся перейти через каатингу, но меш­кать нельзя. Будете ждать их в засаде, а ты, Зе, иди к се­бе и обдумай все хорошо, никто не винит тебя, никто ни в чем не упрекает. Но раз ты такой мнительный, сам должен найти способ успокоить себя — выход всегда находится.

Донеслись мощные удары топора, и сразу же загре­мел барабан.

— Прежде чем разойтись, братья, скажу вам еще не­сколько слов, — Мендес Масиэл обвел всех взглядом. — Не считайте, что в плохое время родились, несчастливое. Кто знает, возможно, и в самом деле золотым был золо­той век, о котором в сказках сказывается, но такое ли уж счастье все время на лужайке полеживать да на свирели наигрывать под плеск ручья — врагу не пожелаю этого! В счастливейшее время родились и жили все вы, братья, поднялись из грязи, возвысились над скверной — это ли не счастье, и оно дано было вам! А теперь идите, не мне учить вас сражаться, но если враг не покажется, возвра­щайтесь, простимся друг с другом.

В роще, тяжко шелестя, полегло первое дерево.

— Мы победим, конселейро, увидите, победим! — воскликнул Жоао Абадо. — Каждый из нас сильней оравы каморцев, не сомневайтесь, одолеем их, и ружья есть у нас, и патроны, непременно победим, конселейро.

Но Мендес Масиэл пробормотал на это совсем непонятное:

— Не дай бог...

— Добрая весть, великий маршал, пташка на хвосте принесла, — в приемную маршала влетел сияющий полковник Сезар. — При нем сообщить?

— Нет, убери его.

Разруганного, расхаянного генерала живо вынесли вон.

— Каатинга полегла, грандиссимохалле, свободен путь!

— Что?!

— Гонец прискакал.

— Прекрасно... Прекрасно, мой полковник! — возликовал маршал, лихорадочно потирая руки. — Как же это случилось?..

— С той стороны кто-то, какой-то там... закидал каатингу трупами наших дорогих незабвенных героев. Она объелась, отяжелела и полегла вся, ходи по ней сколько хочешь, проходи куда хочешь..

— А этого.... не схватили? Не догнали?

— Да он сам, грандиссимохалле, как полоумный бросился на нашу сторону, вопил, орал, и сначала подумав что он ради нас старался, что он нашей ориентации, а мерзавец налетел на первого же солдата и намертво впился в него зубами — так и не оторвали, как ни колотили прикладами.

— Убили?

— Да... Так точно!

Расстроился маршал Бетанкур, досадуя на себя, хотя редко бывал недоволен собой: «Как же я сам не додумался подбросить каатинге людей... Чего бы про­ще!»—и, боясь опять дать маху в спешке, заходил, обдумывая положение.

— Гонец не проболтался о новости — по пути или здесь?

— Нет, грандиссимохалле.

— Все равно немедленно заточить. В корпус передайте приказ: пока ни шагу дальше. Большой урон нанесли нам эти потаскуны, мой полковник, огромный, однако и из этого тарарама надо извлечь выгоду. Поэтому не мешкая, пока светло, перевезите генерала Хорхе домой, пронесите по улицам в открытых носилках, пусть весь город узнает о его ранении, люди решат, что дела наши плохи, и все недовольные поднимут голову, считая, что настал их час, повылезут из углов. Раскинешь по городу весь свой офицерский состав — пусть смотрят во все гла­за, слушают во все уши, представишь список недо­вольных мной. Сровняем с землей этот поганый горо­дишко и возьмемся за Камору — очистим от сомни­тельных элементов!

— Хвалить мне вас разве достоин я, великий мар­шал... — Полковничье сердце взволнованно подскакивало, и несуразная получилась фраза. — Но вы гений, и как же удержаться, как не высказать это, грандиссимо­халле...

— И Каэтано пусть возвестит иначе, чем обычно: «Такой-то час вечера и не так уж все гениально».

— А если не посмеет...

— На кой тогда у меня ты?

— Слушаюсь, обязательно прокричит, грандиссимо­халле.

— Сам ты принял какие-либо меры?

— Попробовал кое-что, — без особых результатов. — Полковник Сезар смутился.

— Что именно?.. Слушаю.

— Решил выявить недовольных — готовил вам при­ятный сюрприз, грандиссимохалле, но поскольку моих людей быстро распознают даже бородато-усато-парикастыми, я запустил в народ незнакомый ему кадр — на­рядил генерала-красавчика женщиной, соорудили ему бюст из шерсти, другие места округлять не пришлось, и отправил в ночное заведение... Но оплошал.

— Почему?

— Перестарался, чересчур соблазнительно нарядил, и походке обучил слишком вызывающей, и кожа у него очень нежная — розовая, грандиссимохалле... Перебор­щил, словом. Сами понимаете, с красивой бабой не о по­литике говорят.

— О чем же?!

— Исщипали всего.

Помрачнел великий маршал, но увлеченный расска­зом полковник не заметил этого, и еще больше насупил­ся Эдмондо Бетанкур, грубо спросил:

— Итак, ясно задание?

— Да, конечно, — оживленно, развязно ответил Се­зар.

— Что-то развеселился ты, мой Федерико, — маршал гневно сузил глаза. — От безделья бывает это, и, между прочим, в том, что полегла каатинга, никакой твоей за­слуги нет.

— Да... — потемнел развеселившийся полковник, опустил голову. — Вы правы. Так точно, разумеется. Правду соизволили заметить, гранд...

— Сам и поведешь корпус. Ступай.

Солнце еще светило, когда сволокли деревья к реке и связали плоты. Во множестве срубил их Сантос, и не стихал барабан Грегорио Пачеко, пока Сантос не утер и взмокший лоб. Доменико устало опустился на пень, в ушах все стучал топор и грохотал барабан, все тело ныло, но он был доволен, потянулся, хоть и через силу, и увидел возвращавшихся в Канудос вакейро. Опередив всех, Жоао Абадо спешил к конселейро, страшно возбу­жденный.

— Говорил же я, конселейро... —Он задыхался, глотал слова. — Говорил же, нечего принимать... потому как... прощелыга расфуфыренный... На кой он нам был...

— В чем он провинился? — тихо спросил конселейро, озирая вернувшихся — не было среди них дона Диего.

— А в том. Ненадежный он, думаю, и посадил его в засаду поближе к себе — следить за каатингой. Прошло время, обернулся вдруг, зашипел: «Тсс», — тише, дескать, взволнованный был, паршивец. Я подумал, может, ка­морца приметил, а он еще поманил меня... Подполз к не­му кое-как, тихо, чтоб не шуметь, а он: «Как дела, Жоао, как себя чувствуете?..» Шут гороховый... Никако­го каморца, понятно, не было... Злость меня взяла, кон­селейро, отошел я подальше, видеть его тошно было, а когда мы стали возвращаться, исчез он, сгинул! Измен­ник, продажная шкура, трус!.. На кой был нужен, консе­лейро, чужак, спесивец...

— Успокойся, Жоао, каждый сам знает, что ему делать.

И остальные вакейро подошли к присевшему под вы­соким деревом конселейро. Вскоре весь город был там. Зе по-прежнему стоял поодаль от других. Грегорио Па­чеко и Сенобио Льоса бережно помогли конселейро встать, обхватили руками за спину, подставили плечи. Мендес Масиэл собрался с силами и твердо заговорил ослабшим голосом, предзакатный был час, когда прити­хает все, примолкает, и каждое слово слышалось ясно:

— Братья, надо решить еще одно дело — двоим из вас придется вывезти женщин и детей.

Удивились канудосцы — что тут было решать!

— И остаться с ними навсегда.

И тут все отвернули лица, чтоб не встретиться взгля­дом с конселейро, один Доменико не уразумел сути, и конселейро пояснил:

— Понимаю, никто не решается оставить обреченный город, но сильная, твердая рука нужна направлять плот, женщинам не под силу, а кроме того — не вырастить на­ших детей без мужчин, кто обучит ездить верхом, охо­титься и всяким иным делам...

Никто не повернул головы, и Зе, почувствовав взгляд конселейро в затылок, резко обернулся. Как напряженно скрестились их взоры — конселейро и первого среди ва­кейро... Как разговаривали глазами! И Мендес Масиэл кивнул слегка — договорились они о чем-то, и Зе про­светлел на миг, расправил плечи, ясно знал теперь, что делать дальше, до конца своих дней. Обретал себя Зе, врожденная гордость была во всем облике, но внезапно понуро склонил голову, принял нарочито горестный вид.

— Бросать жребий нет времени, — сказал Мендес Ма­сиэл. — Плоты надо спустить нынче вечером, ночью или днем надо ждать каморцев. Кто отправится?..

— Я. Я вывезу их, конселейро.

Все головы повернулись к Зе — сам, по своей воле оставляет город! Кровь ударила Зе в лицо, но он упрямо продолжал:

— Два человека нужны, да?

— Да, два.

— Рохаса возьму с собой.

— Очень хорошо.

— Когда отправиться? — Прежний энергичный Зе был перед всеми. Он не обращал внимания на осуждающие взгляды.

— Как только стемнеет.

— Понимаю, конселейро. Сложное и почетное это де­ло, и лучше меня никто не вырастит мальчиков, так, конселейро ?

— Да.

— Именно поэтому я отправлюсь с ними.

Покоробило канудосцев от его слов, не понравилось решение Зе беззаботно оставить город перед неизбежным сражением... Даже Мариам растерялась.

— Я-то чем провинился перед вами, конселейро? — Голос Рохаса дрожал, и, волнуясь, он впервые произнес длинную фразу: — Чем я хуже других, по-вашему? Тру­диться не умею или с врагом биться? Раны у меня давно зажили, и, в отличие от кое-кого, ни жены у меня, ни де­тей, чтоб увязаться за ними.

— Ты отправишься со мной. — Зе побледнел, но отшу­тился: — Чем я хуже тебя? Тем, что ран не имел? И я мог их получить, и если отправлюсь с женщи­нами...

Но Рохас презрительно, безжалостно бросил:

— У тебя дареная жизнь...

Рука рванулась к мачете, но Зе сдержал себя.

— Не все обстоит так, как тебе представляется, Ро­хас, — тихо проговорил Мендес Масиэл, еле давалось ка­ждое слово. — Очень вероятно, что каморцы нападут на вас в пути, и, как знать, не тебя ли ждет самая жестокая схватка...

— Я в Канудосе хочу погибнуть.

— Стыдись, Рохас...

Пастух смущенно опустил голову.

Вечерело, сонные куры забирались на низкорослые деревья.

— Птиц заберите с собой. И на новом месте пусть пе­тух будит вас на заре, — конселейро слабо улыбнулся. — Весь скот увезите и десяток лошадей... на двух плотах разместятся. А теперь присядем, помолчим... так при­нято перед разлукой... попрощаемся, когда стемнеет, кто как захочет...

До наступления темноты избегали смотреть на мате­рей, жен, детей, сидели удрученные, а когда встали, в сгустившихся сумерках ясно было видно — окаменели люди душой... А потом совсем стемнело, и, казалось, все пришло в движение; казалось, люди утешали друг друга, плакали, причитали, затаив дыхание, обнимали близких, вбирая в себя знакомое родное тепло, нежно, бережно гладили притихших детей по головке прохладными за­скорузлыми, как кора, руками, целовали в лоб, кто-то тайком осушал слезы; смешалось все в кромешной тьме, люди будто ласкали друг друга, и те, что оставались, с надеждой опускали руку на плечо соседа, с верой смот­рели на сограждан, притихшая река не перекрывала шо­роха шагов, движения, печаль и ласка проникли в души, и если кто-то задевал ненароком другого, улыбался ему виновато — так казалось Доменико, в самом деле каза­лось так в сплошной темноте.

...Ничего похожего не происходило, недвижно стояли люди, безмолвно.

Удалились плоты, и все обернулись к конселейро, по­светили лучиной в лицо — не дышал конселейро.

Опустили головы, поникли понуро — дети, матери, жены реке беззащитно доверены были и, наверно, навеки потеряны. Дон Диего, и странный, и чуждый, предал всех, скрылся позорно, исчез... Зе Морейра, первый ва­кейро, им примером служивший недавно, умом и десни­цей опорою бывший, совсем изменился, уклонился от битвы... И каатинга, надежда, защита былая, бессильно лежала... Мануэло, веселый вакейро, замучен был в пыт­ках... И другой настоящий вакейро, безответный Рохас, трудяга, против воли покинул их город... А воплощенье их единенья, укреплявший словом их дух, конселейро, их вера, не дышал уже более. Лежал на родной земле Канудоса, обратив лицо к небу.

 

И ВСЕ ЖЕ СЛАВНО БИЛИСЬ КАНУДОСЦЫ

Поздно уразумел полковник Сезар, что не следовало ясным белым днем вести корпус за каатингу. Уверен был, что численным превосходством и отличным воору­жением повергнет канудосцев в страх, что ему тут же вы­дадут главарей за обещание сохранить жизнь остальным, и сдадутся, побросают оружие к его стопам. Да только кто дал вести переговоры! Едва корпус перебрался через полегшие заросли и двинулся бравым маршем к неведо­мому Канудосу, как дула укрывшихся за пригорками ка­нудосцев холодно нацелились на пришельцев, и что с то­го, что негодные были ружья, устаревшие, — пуля, миновав того, в кого целились, все равно попадала в ко­го-либо еще: плотно сомкнув ряды, шли каморцы. И рассыпался корпус — без всякого приказа разбежались храбрецы, укрылись за редкими деревьями, кинулись на землю, притаились и, с опаской поднимая голову, устрем­ляли к пригорку по-ящерьи застывший взгляд. При­знаем, не очень трусили — если пуля свистела рядом, утыкали голову в землю. Потом навалилась тишина, и, забыв об осторожности, привстали, с интересом озираясь по сторонам, нетерпеливо ждали ночи, все надежды воз­лагая на ночь, не ведая, что и канудосцы надеялись на ночь; изредка то над одним пригорком, то над другим показывалась пастушья двууголка, и на нее направлялись ружейные дула. Незаметно вошли во вкус безответной стрельбы, не ломая головы над тем, почему канудосцы не стреляют, но об осторожности не забывали, стара­тельно прятались за неподвижно стоявшими, специально обученными лошадьми, пригнанными из арьергарда, и внезапно тишину прорезал топот — по взгорьям про­мчались канудосцы и скрылись из глаз. Полковник про­ворно вскочил и, приказав корпусу следовать за ним, по­несся вслед за пастухами. Быстроногий конь его все больше отрывался от корпуса, настигая отстававших канудосцев, и полковник осадил коня, — нет, не из страха, просто глупо было одному вступать в схватку с целым отрядом. Дождавшись корпуса, полковник строго, дело­вито потребовал от офицеров короткого рапорта о поте­рях, — потери были невелики. Затем приказал медбратьям — одетым санитарами солдатам из карательного войска — остаться при раненых: по указанию маршала, во избежание возрождения каатинги, ей время от време­ни должны были подкидывать нарушителей дисциплины и раненых. К вечеру достигли леса, и корпус сделал при­вал для ужина, но оказалось, исчезли повозки с провиан­том, а посланные на поиски назад не вернулись — во мраке их встретил , зато в дальнем лесу объелись шакалы: вакейро, перехватившие повозки, погнушались притронуться к снеди врага, только Сантос, в непонят­ной охотничьей страсти, выпросил у них барашка — ма­ленькую тварь, всем желудком обожаемую полковником. А привыкший к изысканным яствам Сезар, целый день не евший, не пивший, сейчас в лесу был бы рад и чер­ствому хлебу — сводило кишки. Злой расхаживал он сре­ди офицеров, швыряя замечание за замечанием; несколь­ко глотков нежножгучей жидкости только распалили аппетит — сердито заурчал желудок, а тут еще наступил в темноте на чью-то голову, оказалось — лейтенанта, беспечно спавшего на земле, чуть не подскочил полков­ник от его вопля и, взбешенный, вмиг разжаловал в сол­даты за сон в неурочное время. В конце концов и сам улегся спать, расставив часовых. И хотя лег, хотя закрыл глаза бедный полковник, сон не шел, терзал его голод, так и лезли в глаза желанные яства — вот филе с дивно хрустящим луком, вот тушеная печень, а варенный в мо­локе теленок — из чрева матери прямо, ах! И задремал блаженно полковник, и привиделось — о, какое было ви­дение, сладкие слюнки растекались по подбородку: черный хлеб с тонко размазанным свиным салом гу­сто, щедро присыпанный красными зернами икры, — о, изысканный был бутерброд, редчайший, совместивший несовместимое — дразнящую примитивность шершаво черного хлеба, липучую нежность мерзко жирного сала, а главное, неуловимую горькость слюноточивых икри­нок — как желанно лопались они на языке, на щекотно зудящем нёбе, ах! Полковник стремительно привстал, огляделся, но темно было очень, а как могло быть ина­че — лес дремучий, ночь безлунная; но слух полковника уловил неуловимо слабенькое блеянье барашка. «Неуже­ли почудилось?» — прислушался напряженно, и снова проблеял барашек, и сорвался с места полковник — ра­стравлен был своим аппетитным видением, голод зверем рычал в нем, не давал осознать, где он, что с ним, и вы­шиб из его головы корпус, да что корпус — женщин не помнил; но тьма наводила все же на неприятные мыс­ли — непривычен был к мраку Сезар. И взбодрил себя коньяком из фляги — воспламенела душа... И бодро дви­нулся на желанный звук, снова и снова дразнивший слух; пробирался чуть боком, выставив ухо, не ощущая, как задевали листья лицо, как налипала паучья сеть, но впе­реди ждала сеть пострашней — на низком суку с топором за поясом сидел Старый Сантос и, тыча острой палкой в привязанного барашка, заставлял его блеять. Издали приметил Сантос человека, хищно вытянувшего вперед голову, — нет, не Масимо был, но на плечах его побле­скивали эполеты, и Старый Сантос надежно уперся ступ­нями в нижнюю ветку, затаился и снова кольнул бараш­ка. Полковник обрадованно сделал еще шаг на своем последнем пути; дрожа от нетерпенья, лихорадочно ша­ря руками, приближался он к дереву Сантоса — бедный полковник, мало ел в своей жизни, мало пил, ублажая утробу, или мало ходил? — чего же хотел, куда шел, зло­получный, куда шел ты, злосчастный полковник, зло­счастный, злосчастный, но, увы, не до размышлений было Сезару — барашек манил, изнывала душа, нежного мяса барашка желала, изголодался полковник, алкал, и, как обычно, важно было сейчас усладить себя, а прежние яства — к черту, и, довольный, воскликнул безмолвно: «Попался, малыш мой!» — и не знал, не чуял, что это самое блеянье заведет его в сети, что в засаде огонь по­лыхает, высоко полыхает беспощадное пламя, и, вытянув руку, пробирался он дальше и отлично знал, что делать с барашком, — крепко ухватит рукой за головку, нежно откинет назад и ласково, бережно полоснет по шее но­жом и тут же ловко сдерет с него шкурку, освежует уме­ло... Словом, знал он, что делать с барашком, и уже за­цепил его взглядом, тускло серевшего в темноте, — раз-два, и вот уже возле добычи, но, увы, не успел наклониться — перегнулся Старый Сантос, подхватил за ворот, приподнял, как щенка, — от неожиданности Сезар даже ноги поджал, разом обмяк, и, пока он болтался бес­помощно в воздухе, Сантос выдернул топор из-за пояса, сбоку глянул на добычу, ошалело-моляще вскинувшую глаза, и коротко, сильно взмахнул топором... С омерзе­нием разжал потом пальцы.

Все было просто — жил-был на свете, а может, и нет, бравый, мишурный полковник Сезар.

* * *

Великий маршал, терзаясь подозрением, поглаживал свою баловницу, блаженно млевшую кошку Аруфу — за­паздывал что-то вестник победы...

* * *

До рассвета шла упорная, беспощадно жестокая охо­та мрачных, хмурых канудосцев на ошалелых каморцев. За деревья пытались укрыться солдаты, непривычные к тьме, но за каждым из них поджидал воплощением ро­ка — вакейро, стиснув зубы, угрюмо, с наготове. Нет, не уйти было от канудосцев — если не всем, то большинству: тихо крался каморец, таился, был уве­рен — спасется, и нежданно — острым ножом снизу в бок... забирался на дерево, думал, укрылся, а с верхнего сука вонзался в спину клинок, выкованный рукой Сено­био... припадал к стволу, а копье пригвождало к неспасшему дереву... другой, обезумев, бежал от жуткой участи собрата и, на миг обернувшись назад, получал в затылок удар ... в ужасе вырывался из леса и, застыв, окаменев на месте в тяжком предчувствии, угождал в петлю аркана, с жестким шуршанием волочился по земле за ле­тящим конем; кто-то дико ругался, вопил, прося помочь или убить, — о, как вопил! — уши зажал руками Домени­ко, сидевший рядом с Сантосом; ни за что не сошел бы сейчас на землю — не хватало ему мужества вакейро. В эту ночь ему всюду мерещилась кровь, кровью отда­вал и невыносимый запах, бивший в нос, душивший, а глухие удары все равно проникали в уши, и, даже за­жмурившись, он ясно видел, как перегибался Сантос, вы­брасывая вперед большой калабрийский кинжал и наса­живая на него бегущего каморца, а потом ударом ноги в грудь скидывал на землю, и, невольно проскулив: «Не надо... хватит...» — очень устыдился своих слов. Крепился Доменико, заставлял себя смотреть, как убивают, истребляют, — в конце концов, и он был немного канудосцем, ну хорошо — не мог убивать, не убивал, как все другие, каморцев, но не видеть, закрывать глаза — это было уж слишком; не игрушка он, не на полку поса­жен — на суку сидит рядом с Сантосом... На рассвете он вместе с другими прокрался к опушке и глазам не пове­рил, увидев сквозь деревья корпус: треть осталась от корпуса, но каморцы все равно стояли уверенно, с ружья­ми наперевес и, как казалось Доменико издали, щури­лись, целясь в лес; как ни много перебили ночью камор­цев, их все равно было в два раза больше. Но, несмотря на это, вскоре к ним подоспел на помощь корпус генерала-красавчика, а немного позже заявился генерал-добряк со своими карателями, одетыми в гражданскую форму; мало того, сам Мичинио пригнал разнузданную ораву жагунсо! Похолодел Доменико — вот, исполнил Мичи­нио угрозу: «Из-под земли достану, на дне морском най­ду», — и сковал необоримый слепой страх, ничего не ви­дел и не слышал Доменико, а когда каморцы вскинули ружья, машинально отступил вместе со всеми в глубину леса. Немного погодя потянуло неясным горьковатым запахом дыма, запах усилился, дым окутал деревья — лес горел... И канудосцы пустились в свой город, в Канудос, и засели с ружьями в домах, у окон, ожидая каморцев, а те подступали к Канудосу, методично окружали город испытанным манером; неумолимо приближались истре­бительные отряды — твердым, отработанным шагом, со­вершая ложные маневры, и остановились на расстоянии ружейного выстрела от города. Опустилась предсумереч­ная тишина. Канудосцы укрепились в своих белоглиняных домах, но в этот час полного затишья природы невольная печаль охватила каждого, — как бы там ни бы­ло, а жизнь есть жизнь, дорога она. В другое время, ве­роятно, не угнетало бы их сознание безысходности, но в предвечерний час полного покоя и беззвучия всего и вся люди незаметно предались горестным мыслям,— да, хорош этот бескрайний благословенный мир, прекра­сен, бесконечно многообразен, не надоест он и не примелькнется, но для них настал последний час... Не знали канудосцы, как развеять печаль, нагнетенную безмол­вием, и проклятые каморцы не нападали, не открывали стрельбы, но внезапно разнесся резкий, кромсающий ти­шину топот — по берегу их реки мчал коня Зе Морей­ра, и как поразительно — стоя! Пролетел меж домами, мимо восхищенных канудосцев, еще не сообразивших, откуда он взялся и куда скачет, устремился прямо к каморцам, пряча за спиной два скрещенных меча, — от вра­га скрывал, видно. Каморцы не стреляли в него, прини­мали, возможно, за парламентера, а может быть, за перебежчика, — кто бы подумал, что один человек взду­мает биться с целым войском, и Зе, налетев на врагов, взметнул мечи, сокрушительно, молниеносно опустил их на головы двух ближайших солдат и, раскинув чуть ноги, прыжком сел на коня, зажал его в коленях и завертел во все стороны, смерчем врезаясь в ряды каморцев, рубя и кромсая их сразу двумя мечами, не давая осознать, что произошло и как, а следившие за ним канудосцы разом поняли все: против воли спасенный от гибели, не желая жить дарованной жизнью, сам, по своей воле ушел из Канудоса, вроде бы спасаясь от неминуемой гибели, чтобы, вернувшись, самоотверженной, самозабвенной от­вагой свести на нет оба спасения — дважды дарованную жизнь, а кроме того, дать понять канудосцам, что вывез детей и женщин в безопасное место, а еще — в этот скорбно тяжкий час показал, как умирает истинный канудосец: на скаку, без удержу взмахивал мечами, и как до­стойно и гордо сидел на покорном коне, изумляя лов­костью, храбростью даже собратьев... Недаром вы были лучшим, первым вакейро в сертанах, затерянным в глу­ши безвестным героем, и очень простым назывались именем — Зе... Всегда молчаливый, отрешенный, всегда печальный от мысли, что не был свободным... И, всегда сдержанный, как бесстрашно, властно кричали сейчас на каморцев, как вольно, размашисто заносили и опускали мечи, потому что сейчас, перед смертью, — были свобод­ны, совершенно свободны, Зе!

Вера невидимой нитью соединяет людей — засевшие в своих домах канудосцы увидели, что и погибнуть мож­но гордо, красиво. Даже скиталец, напуганный появле­нием Мичинио, позабыв обо всем, не дыша смотрел, как бился Зе, великий воин, неукротимо яростный, неистово разящий, — изрешеченный пулями, умер в воздухе, слетая с коня, поразительно умер — улыбаясь, свободный! И Доменико, которого содрогало жестокое кровопроли­тие, теперь завороженно следил, как сражал врагов Зе, как он умер — потому что Зе Морейра, первый среди вакей­ро, был один из пяти избранных, ставший великим канудосцем.

Кто способен был сомкнуть глаза в эту последнюю ночь, но двое особенно не находили покоя — Масимо и Старый Сантос. Оба предчувствовали неотвратимую встречу, но если Сантос прекрасно знал, кого жаждет поймать, то Масимо, преступный, грешный, отягченный грехами, терзался необъяснимым страхом и содрогал­ся — будто острым лезвием царапали стекло... Однако проявлять страх в карательном отряде было нельзя — по­низили б в чине; а Масимо не рядовым каким-нибудь был — целых семнадцать человек пребывали под его на­чалом, и гордился им генерал-красавчик Рамос, своим статным, лощеным, холеным молодым командиром; бо­готворил себя Масимо, лелеял, заботился о своей внеш­ности всячески, его красивой головой занимался искус­нейший парикмахер, вызываемый на дом, тело нежил, холил — лосьонами, кремами, одеколоном, духами; ре­чист был, мог блеснуть и словами, и крепкими зубами, обнажая в улыбке, а в часы возвышенного отдыха умел получить истинное удовольствие, слушая учеников при­дворного тенора Эзекиэла Луна. Жестоким был — много грехов отягчало его чисто выбритый затылок. Ни в чем не знал отказа и не отказывал себе ни в каких утехах — был ближайшим дружком зятя старейшины труппы по­жилых... И вот беспокойно вертелся с боку на бок — тре­вожило что-то подспудно... А совсем недалеко, в хижине Сантоса, валялась колода, названная его именем — «Ма­симо», но в эту ночь не до колоды было Сантосу — жи­вого, настоящего Масимо должен был изловить, но где, как... Вы ведь тут еще, мой покорный, послушный вроде бы, мой недоверчивый, настырный, — давайте последим за обоими. О, разом встали Масимо и Сантос, — это рок, судьба их, так суждено им. Сантос сунул в карман клу­бок шерсти, опоясался веревкой, разулся и с коротким топором в руке, пригнувшись, подобравшись, бесшумно отправился на ночную охоту, безмолвной яростью бу­грились плечи его и спина... А там, на другой стороне, каратель стоял у костра, ежась от страха и света, не­приятно ощущая себя освещенным в полной темноте, — топор-то ему не мерещился, но так и видел дуло, наце­ленное прямо в глаз... Крался к огню Старый Сантос, весь в черном, даже седину прикрыл черным платком Мирцы. Красой и гордостью селения была Мирца, и все дивились, чем прельстил ее Сантос: был неказист, нере­чист, обворожить не умел, добра не имел, всегда в тени, даже нынешней силой не обладал тогда... Но Мирца от­носилась к тем, кто умеет предвидеть и загодя ценить, — возможно, именно за этот поступок, который совершит он этой ночью, и полюбила она Сантоса... Как улыбну­лась ему тогда, в первый раз...

Упрятав голову в плечи и без того невидимый, Сантос приближался к своей жертве...

«Чего развалился... Нашел время дрыхнуть! — ни с того ни с сего накинулся Масимо на одного из семна­дцати своих молодчиков. — Я отойду на минуту», — бросил Масимо, не выдержал больше предательского света ко­стра... Укрывшийся за деревом Сантос только хотел про­бежать вперед, как Масимо — тот самый Масимо! — ока­зался рядом; оторопело проводил его взглядом Сантос и, босой, бесшумно последовал за жертвой. Масимо сво­рачивал то вправо, то влево, искал место побезопасней, постоял у дерева — не залезть ли? — но передумал... Не­уверенно, сбивчивым шагом побрел дальше, и тихо сле­довал за ним испепеленный местью Сантос... К большо­му дуплистому дереву направился Масимо, занес было ногу — но нет, не внушило доверия дупло... И забрался в росшие рядом кусты. Неторопливо, уверенно выпря­мился Сантос, угрюмо взирал он на свою жалкую жер­тву... Когда же Масимо притих в зарослях, с омерзением ухватил его двумя пальцами за брючину и так, двумя пальцами, выволок из кустов важного, чванного коман­дира целых семнадцати карателей... Масимо всхрипнул. Сантос брезгливо перевернул его на спину — ни к чему был уже клубок шерсти, лишился Масимо голоса, едва хрипел. Сантос опустился возле добычи, навалился на грудь и, упираясь в его плечи заскорузлыми ладонями, вжал в землю командирские локти своими, придавил ему согнутой ногой колени, приковал к земле. В беспросвет­ной тьме не видел Сантос поганого лица и, ошалев от злорадства, одурев от радости, даже погладил по щеке своего погубителя — убедиться, не мерещится, не снится ли, вправду ль он у него в руках! О-о, желанный час! Сбылась мечта, сколько ночей вынашивал ее и лелеял! Одно огорчало — не различал во мраке пригвожденного к земле, не видел его вылезших от страха глаз, а как хо­телось! Как хотелось упиться этим!.. Стиснул ему паль­цами щеки и до боли в глазах всмотрелся в лицо, и на миг почудилось — высветилось из черноты побелевшее лицо, но тут же расплылось, растворилось во тьме, мо­жет, позеленело... Крепко вцепился Сантос рукой в мерз­кое лицо, уткнулся подбородком чуть не в рот и прямо в глаза шептал, как выпустит из него кишки и за что, не­сколько раз упоминал Мирцу, но сына, малыша свое­го, — нет, не в силах был... Добычу его била мелкая дрожь, а в ушах Сантоса гудела дикая ликующая песня отмщения, горько-сладкого счастья, и, достигший цели, он тихо трепал горящими от нетерпения пальцами шеве­люру своего погубителя — с ласки решил он начать не­мыслимые муки, уготовленные Масимо,—да, вот .так, лаская, изведет, доконает его; что там — на огне зажа­рить, дымом удушить, повесить! Нет, ни с кем и ни с чем не поделится своей добычей — сам, сам расправит­ся, не торопясь, с толком, смаком, растянет наслажде­ние, но пальцы! — в ярости то один, то другой рвался к горлу, впивался самовольно, да так, что Сантос еле от­дирал его другой рукой, — нет, нет, не придушит его в один миг, не упившись местью! И смеялся в лицо погу­бителю, но скудно, приберегал злорадство, чтобы под хохот добить, и фырчал, блаженно прижмурив глаза, по­глаживая рукой, а другой — пришло же на ум! — щекоча, и поскуливала жертва, и бальзамом ложились жалкие звуки на опаленную душу Сантоса, и не утерпел, прямо в рот засмеялся, придавив всем телом, ласково зашеп­тал: «Мой маленький, мой славненький, как послушно лежишь, озорник каморский, покорно как!» О, как ла­скал и голубил его, даже засюсюкал, как с младенцем, — лютой лаской пытал; а когда неохотно приоткрыл нако­нец глаза и взглянул на него, обомлел — в трепещущем свете луны тускло зыбилось омертвелое лицо Масимо... Все, ничего он больше не стоил, и Сантос с отвращением откатился в сторону, медленно поднялся, всмотрелся в молодчика — губы его жалко кривились, он пытался что-то сказать, но не мог издать ни звука... Помрачнел Сантос, вся радость угасла, он перевел взгляд на топор... Вскинул глаза на луну, задумчиво прищурился, и даже ее блеклый свет — да, да, — озарил ему неведомую истину. Он опять уставился на валявшееся у ног ничтожество, «ничто», и не то что ярости — презренья не нашел в себе больше, понял, осознал нечто новое, очень значительное, постиг нечто главное и все же обдумал все хорошо, рас­судительно, по-крестьянски, и, вконец убедившись в пра­вильности того, что понял внезапно, ухватил Масимо за ворот, поставил на подгибавшиеся ноги и с силой встряхнул, приводя в чувство, молвил: «Убить тебя, ото­мстить — значит, уравнять с моими, поставить вровень с ними... А этого, Масимо, ты недостоин». Ничего не по­нял командир семнадцати палачей, безумно глядя на Сантоса. «Пусть уж колода сносит все за тебя...» — про­говорил Сантос задумчиво, еще раз смерил его взглядом и, повернув, только подтолкнул чуть, пинка и то не дал, сказал:

— А теперь отпускаю тебя как ублюдка. Иди.

Старый Сантос был одним из пяти избранных, став­ший великим канудосцем.

Но не Пруденсио.

* * *

Задыхаясь от дыма, к вечеру город Канудос пал. Со всех сторон обступив белоглинный город, пушки беспо­щадно закидывали его снарядами, мерзко взлаивая и да­вясь дымом. Осели, рухнули изрешеченные пулями дома, исчезли в чадном дыму. Осмелев, обнаглев от численно­го превосходства, каморцы заливали дома керосином и забрасывали внутрь горящую охапку сена, и хотя деся­ток каморцев держали на прицеле каждое окно, каждый проем, канудосцы ухитрялись выбраться наружу под темным покровом дыма, и многих каморцев достал не­видимый мачете. Ни один вакейро не ушел из жизни, не расплатившись с врагом... Подстегнутые по­ступком Зе, канудосцы внезапно возникали из чадного мрака и кидались на врага с верным мачете в яростной руке — так и не приноровились к ружью, хотя сами поги­бали от пуль, даже холоднокровные, кровожадные жагунсо не решались подступиться к ним, из ружей били... Не только дома, леса и рощи вокруг Канудоса, прозрач­но зеленевшие, невинные, невесомо плывшие в воздухе, облили керосином и предали огню; горело все, пылала белостенная обитель братьев, зловеще гудел и полыхал огонь, а к вечеру белоглинный город пал, и кто поверил бы, что всего лишь сутки назад там, где чернели теперь развалины, светлели дома канудосцев.

Разнесли мирный город, порушили и попрали, ос­квернили дома ваши чистые, затоптали, перебили всех...

Всех, кроме двух канудосцев. Одним из них был До­менико... Чья-то сильная рука подхватила его, задохнув­шегося от дыма, и перенесла на берег реки. Очнулся он от визгливого смеха, открыл глаза — рядом стояли ка­морцы и... Жоао Абадо, с опаленными бровями, обо­рванный. Злобно измывались, глумились солдаты, и это ожесточило Доменико; он гордо поднялся, расправил плечи, чтобы бесстрашно бросить им в глаза что-нибудь возвышенно осуждающее, и безвольно опустился на землю: что-то напевая, к берегу подходил Мичи­нио, и так коварно змеилась улыбка на его зловеще замкнутом лице, и так угрожающе горели глаза. Издали пригрозил: «А-а, и мой мальчик тут! Обещал же — найду, найду тебя... Не верил?» Доменико в отчаянии прикрыл глаза рукой, но пальцы всевласт­ного главаря жагунсо стиснули ее, и рука упала, а Мичи­нио обернулся к Жоао, оглядел всего, спросил насмеш­ливо :

— Это еще что за пугало?..

— Тутошний он, хале.

Нахмурился Мичинио.

— И сдался?

— Так точно, хале.

Мичинио обошел своим тяжелым шагом вокруг Жоао.

— На милосердие рассчитываешь, болван?

— От болвана слышу, — бросил ему Жоао презри­тельно.

— Да ты и глуп к тому же, подонок! Зачем же тогда сдался! — Мичинио явно был озадачен.

— Сейчас узнаете, — и неожиданно Жоао подско­чил: — Гоп!

— Свихнулся, что ли, дыма наглотался, видно, дура­лей,— вроде бы пожалел его Мичинио, но добавил: — Все равно выпустим кишки, зря корчишь из себя полоумно­го.

— Не пугай, головорез, — голос Жоао звучал жест­ко. — Плевал я на твое милосердие, трудной смерти захо­тел, потому и сдался, а еще — охота хоть раз подура­читься.

— И нас выбрал в зрители? — Мичинио сузил гла­за. — Тех, что укокошат тебя?!

— Угадал, — задорно подтвердил Жоао. — Должен же я хоть раз повеселиться озорно перед людьми, хотя и подлецы вы (тут он употребил весьма непотребное сло­во), но, без сомнения, являетесь особой разновидностью людей, и мне, всегда угрюмому с честными, достойными вакейро, страсть как захотелось созорничать, сплясать перед бандитами...

— И... спеть?

— Почему бы нет, — живо отозвался Жоао и гром­ко затянул: — «Что-оо нужно, хотел бы знать, Бе-е-е-ну...»

Немыслимый оказался у него голос. Оборванный, об­горелый, он приседал, подпрыгивал, раскидывал руки у самой реки, и, как ни странно, шло ему это.

— Ладно, кончай. — Мичинио сверкнул глазами. — А детей и женщин куда подевали, приятель?.. — И вспом­нил о Доменико, бросил через плечо: — Не скучай, потер­пи, мой малыш...

— Оставили бы их тут для вас, как же! — Жоао пре­зрительно искривил лицо. — На блюдечке поднесли бы вам детей и женщин, чтобы вы их жагунсо подки­нули!

— Скрыли их, увели? — Мичинио насторожился.

— Скрыли?! А то вы не нашли бы их... — темно, не­понятно ответил Жоао. — Вам с вашим собачьим нюхом только выслеживать да вылавливать...

— Куда ж тогда дели?!

— Перебили... — Жоао беспечно уставился в жуткие глаза Мичинио. — Своих, например, я сам, вот этими руками...

Напряженно, в упор смотрел на него и Мичинио, сомневался.

— Не верится что-то... Мои жагунсо и то не пошли б на это.

— А мы пошли, — беззаботно сказал Жоао и снова подпрыгнул, разбросав руки, смешно закинув голову. — Взяли и перебили — ни нам, ни вам.

Его слова привели в себя Доменико, сраженного по­явлением Мичинио.

— И таким поведением надеялись заслужить мило­сердие? Поэтому сдался, детоубийца?! Что на свете луч­ше ре...

— Иди-ка со своим милосердием... Нужно мне ваше прощение!.. Не этого я хотел...

— Чего же?!

— Убедиться перед людьми, что не сожалею. А перед вами, подлыми убийцами, вконец пропащими, было куда легче. И порезвился всласть, прежде среди настоящих людей не до дурачества было мне.

Мичинио уткнул согнутый палец в щеку; казалось, поверил. И все-таки спросил:

— Когда же вы провернули это дело?

— Как только полегла каатинга.

Слова Жоао звучали правдоподобно.

— Допустим. А трупы куда дели, болван?! — опять усомнился Мичинио, вскипая.

— А куда могли деть! Бой предстоял — не до рытья могил было.

— Что же вы сделали?!

— Сожгли. Не видали, сколько деревьев срубили, — на всех хватило.

Мичинио немного поразмыслил и повернулся к своим подручным:

— Похоже, правду говорит подонок, но на всякий случай прочешите заречный лес... на конях. Дети и жен­щины далеко не ушли бы. Хорошенько слушайте, не до­несется ли плач. Если обнаружите кого — живо сообщите мне. Даю три часа, в Камору вместе должны въехать торжественно. Не мешкайте.

— И ты не мешкай давай. — Жоао откинул голову так, что жилы натянулись на шее. — Давай, где нож... ве­ревку... яд — все равно... У меня и третья причина была сдаться — могу вцепиться тебе в глотку, в схватке куда легче умирать, но я удивлю даже таких, как вы, — всади­те в меня нож и оплеуху еще влепите, глазом не моргну. Чего ждете, живо, сколько времени не убивали человека, ай-ай-ай, нехорошо... Можешь и сам попробовать, и та­кого прожженного типа подивлю, как ты, бровью не поведу.

— Будто? — хищно усмехнулся Мичинио, и в руке его сверкнул узкий каморский нож — когда, откуда вытащил его, никто не заметил.

— Не будто, а вправду. Не видишь, какой я дюжий, крепкий? — И запел: — «О краса-а-а-вице мечтает Бе-е-ен...»

Эх, не было у него голоса, нет...

— Не привык убивать полоумных. — Мичинио по­морщился. — Убиваю разумных, таких вот, дорожащих жизнью, — и указал крючковатым пальцем на Домени­ко. — Посмотрите, как покорно ждет... Отведу его по­дальше и без свидетелей, в муках, по капле выпущу из него кровь — посмел моего человека избить, щенок! Если перережу сейчас тебе глотку — не упьюсь его смертью. Нет, весь гнев хочу обрушить на него одного, — и обвел взглядом обступивших их. — Тебе отдаю его, Ригоберто, ты вполне заслужил. Бьюсь об заклад, даже своим испы­танным приемом одним махом не перережешь ему горло от уха до уха... Крепкая, жилистая у него шея... И вряд ли запугаешь, глазом не моргнет, тронутый...

— Восемь драхм ставлю, — сказал задетый Ригоберто, вытаскивая из-за голенища сверкающий нож.

— Соглашайся, дурак! — подстегнул Жоао Мичи­нио. — Верный выигрыш.

— Давай, — сказал Мичинио.

И Мичинио действительно выиграл. Жоао, надо ли об этом говорить, глазом не моргнул, бровью не повел, а нож Ригоберто и наполовину не перерезал горла — ока­менел человек, и крови почти не вытекло, глотка два, как отметил один из каморцев, но, чтобы умереть, и этого было достаточно.

Жоао Абадо, всю жизнь угрюмый, был четвертым из пяти избранных, ставший великим канудосцем.

По совсем незнакомой тропинке брел Доменико, скиталец.

Свирепый взгляд Мичинио поднял его и погнал по­корной овцой через дотлевший Канудос. По пути никто не посмел поиздеваться — благодаря Мичинио, разумеет­ся: перед ним трепетали и солдаты и офицеры. А когда они выбрались в поле, Мичинио тычком направил его по этой самой тропинке. Пока шли через обугленный город, заваленный телами убитых, казалось, свыкся со смертью, что-то оборвалось в душе, притупилось, но по­том, снова увидев поле, дерево, куст, пожухлую траву, мучительно захотел жить... И снова сразил его необо­римый страх, взгляд Мичинио буравил затылок, и он шел в каком-то темном тумане — в этот солнечный день, уронил голову и, различив свою босую ступню, со­дрогнулся, не хотел видеть свое тело, знал: вот-вот скрючится в муках, — нет, нет, — и воздел глаза к небу — одиноко плыло облачко, так похожее на то пятно... Во­спрянул, ухватился за соломинку надежды — эх, появился б сейчас брат Александро, вогнал бы в Мичинио нож, а ему, а ему, скитальцу, дал бы коня... Можно и без ко­ня — ветром улетел бы прочь...

Пустынно было, насколько хватал глаз, безмолвно. Доменико обернулся, и такой пинок получил — совсем сник, угас... Брата Александро захотел! Откуда ему тут взяться... и вообще убит, наверное... Одни они тут, од­ни... И снова туман застлал глаза, и он снова вскинул их к небу, невольно вытянув шею, и, показалось, подставил ее под нож, быстро опустил голову — далеко впереди темнел вход в пещеру, чернел пустой темной глазницей на грозной отвесной скале.

Приостановился в страхе. Там, во мраке, смерть будет еще ужасней, лучше уж тут, под огромным при­вычным солнцем, и хотя бы в спину всадили нож...

— Повернись.

Незнакомый был голос. Обрадовался, повернулся стремительно и похолодел — никого, кроме Мичинио, все тот же главарь жагунсо перед ним; потупился, не мог выдержать режущего взгляда.

Мичинио опустил руку ему на плечо:

— Послушай, Доменико, я — старший брат Алексан­дро.

 

О ТОМ, КАК УМЕР ПЯТЫЙ ВЕЛИКИЙ КАНУДОСЕЦ

Когда же маршал Бетанкур подносил платок к лицу, придворный тенор Эзекиэл Луна с присущим ему ма­стерством исполнял хорошую, благозвучную, яркословную песню.

В большом зале для приемов присутствовал весь цвет Верхней Каморы — все разодетые в пух и прах, но в шле­панцах, роскошная обувь была оставлена за массивной дверью, все считались со слабостью великого маршала, его страстью к натертым полам и коврам, сам же мар­шал имел в виду совсем иное — не очень-то станешь террористничать в шлепанцах.

В напряженных позах сидели гости, ибо сам великий маршал прохаживался, а им встать не дозволял. Гран­диссимохалле скрестил руки на груди — после торже­ственных тостов в честь победы он помрачнел, казался весьма озабоченным чем-то. Наконец, печально покачав головой, медленно промолвил: «Э-эх, каких людей поте­ряли...» Гости вскочили было — почтить память погиб­ших, но маршал остановил их быстрым жестом вытяну­той руки, и все робко присели, едва касаясь кресел. «Много ли несчастных овдовело и осиротело? — маршал уставил взгляд на Педро Карденаса. — Сиди». — «Много, грандиссимохалле». — «Одинаково ли обеспечены?..» — «Нет, гранди...» — «Это плохо, — заметил маршал. — Зная природу человека, нетрудно предвидеть, что объявится множество претендентов на руку и сердце со­стоятельных вдов, между тем корысть не имела места в Каморе и не будет иметь». — «Разумеется... Вы правы... Так точно...» — дружно закивали гости, но маршал снова вытянул руку, показывая гостям куцую ладонь, хотя был в препоганом настроении — с утра угнетал непонятный страх. «А чтобы пресечь корысть, мой добрый генерал Рамос, составь опись состояния самой бедной вдовы и уравняй с ней остальных. Конфискованные излишки передашь Анисето. Вдовы с одинаковым достатком не дадут повода проявлять корысть. Что скажете?» — «Ве­ликолепно, великий маршал! Ах, восторжествует красо­та, гранди...» Но гости опять узрели вертикально выстав­ленную ладонь маршала. «В целях обеспечения вдов и сирот увеличишь налог с краса-горожан, мой генерал, не церемонься». — «Шкуру с них...» — воскликнул генерал-добряк и осекся.

Маршал Бетанкур помолчал, оценивающе оглядел разок присутствующих и снова принял отрешенно-задум­чивый вид. Опередил других старейшина пожилых Пор­фирио, проявив наибольшую сообразительность: «Доз­вольте, великий маршал, высказать ничтожную просьбу, хотел бы просить вас о небольшой милости!» — «Слу­шаю, мой Порфирио, слушаю тебя», — ласково дозволил Эдмондо Бетанкур. «Великий маршал! Грандиссимохал­ле!.. — Порфирио прижал ладони к груди. — На моих гла­зах выросла резвушка Стелла, умоляю вас, не лишайте ее состояния, добытого самоотверженным трудом слав­ного супруга-полковника, горячо любимого нами, незаб­венного для всех нас Федерико Сезара, не перечеркивайте его безмерных заслуг, хватит нам скорби о нем...» — «Нет, нет, мой Порфирио, неудобно... — заломался вели­кий маршал. — Стелла — моя родная племянница, люди могут истолковать превратно». — «Ах, как вы можете до­пустить, великий маршал! А Стелле все состояние пона­добится на превращение дома во дворец-музей прослав­ленного супруга-полковника, а детям его — разве не нужен будет им кров над головой! Что на свете лучше де...» — и поскольку все остальные единодушно поддержали вооду­шевленного своим великодушием Порфирио: «Ах, про­сим, грандиссимохалле... Не лишайте, пожалейте нас... Умоляем... Сжальтесь...» — Эдмондо Бетанкур велико­душно согласился: «Что ж, пусть будет по-вашему». И хотя чуткость придворных порадовала его, снова по­мрачнел — не отпускал, терзал непонятный страх.

Недоверчиво, подозрительно всмотрелся в каждого, что-то остро тревожило, когтило душу, он отвернулся к стене — не заметили б смятения! — но тут же резко обернулся к гостям, метнул в испуганно замеревших на­рочито грозный взгляд и так же неожиданно успокоился, удивился себе: «Что это со мной...» — но все же, несколь­ко смущенный, захотел показать невольным есте­ственным жестом, как он спокоен, — поднес к лицу пла­ток, и Эзекиэл Луна бодро затянул: «Зимоой и леетом бредем...» — «Молчать, недоносок! — взорвался великий маршал, а заодно с чуть живым от страха тенором до­сталось и всем придворным: — Уходите. Все. Оставьте одного. Вас тоже прошу уйти, мой Грег Рикио, пожалуй­ста... — И овладел собой: — Мой генерал-добряк, передай страже — не соваться сюда без зова, — и осознал — ляп­нул глупость, кто смел войти к нему без разрешения! — Иди, Кадима, и ты ступай». Оставшись один, плотно за­крыл великолепные массивные двери, запер на бесчис­ленные запоры.

Озадаченно стоял великий маршал посреди зала: «Что со мной?.. Что меня всполошило с утра?..» Тер­заемый страхом даже в спальню не решался пройти... В ушах то жужжало, то вдруг умолкало какое-то насеко­мое... Подтащил раззолоченное кресло к стене, сел по­удобней, вытянул ноги... «Брошенные в сертанах стада заставлю пасти калабрийцев... — строил планы маршал, пытался думать о делах. — А то и краса-горожан — хва­тит им резвиться, прыгать да скакать... Мастеровых не трону, там и бездельников прорва... Если поразмыслить, так война случилась весьма кстати, — удовлетворенно от­метил он про себя. — Камора перенаселилась, и мне предстояло проредить ее, вот война и проредила ее есте­ственно, выпустила лишнюю кровь. Люди — это хорошо, но хорошо, когда их у тебя в меру, а слишком много — ни к чему, лишнее бремя... Прекрасно обернулось все... И казна здорово пополнится...» Что-то опять зажужжа­ло, маршал резко выпрямился в кресле — что за дья­вольщина! «Одиннадцать часов ночи, и все гееениииальноооо!» — глухо донеслось издали, теша слух, — это же один из его людей, энергичный Каэтано оповещал недо­верчиво затаившуюся Камору. И снова всполошился, бу­доражило что-то тревожно, тянуло к теплому, живому... Да, Аруфа! Как он до сих пор не вспомнил о ней... Где-то тут должна быть, совсем позабыл о своей баловнице. «Где ты, Аруфа? — мягко позвал он. — Спишь, моя ко­шечка? Кис-кис-кис...» И приободрился, тревоги как не бывало, кроме Аруфы, ничего сейчас не существовало, — скорей бы посадить ее на колени, приласкать, чтоб за­мурлыкала, сунуть палец в ее тонкие острые коготки и прижмурить глаза. «Аруфа, где ты, шалунишка, кис-кис-кис... — Великий маршал заглянул под стол, переста­вил кресла. — Куда ж ты спряталась, выходи скорей, не серди, — чуть обиженно уговаривал он кошку — почему так долго не отзывалась?! Выходи, а то не получишь своего любимого лакомства, Аруфа...» — и прибег нако­нец к самому простому средству — замяукал великий маршал, — ах, не совладал с чувством, так захотелось взять на руки любимицу, пышно-пухлого зверька! — и простой прием возымел действие: шевельнулся уголок шторы. «А-а, вот где прячешься, — обрадовался мар­шал. — Накажу тебя, будешь у меня знать... — и тихо, на цыпочках подкрался к шторе. — Выйдешь ты, наконец, а?» Подождал обиженно, но Аруфа не спешила, и тогда Бетанкур решительно, резко, с силой отдернул тяжелую штору и завопил бы, вероятно, от ужаса, если б не ли­шился голоса, —

за шторой с мачете в руках стоял дон Диего.

— И удивляться особенно нечему, — продолжал Мичинио.— А в лесу я не три ножа запустил в ствол, а один с тремя лезвиями, припаянными друг к другу.

— А-а, — не сразу уразумел Доменико; они стояли в глубине пещеры, и Мичинио, спаситель, казался ему в потемках темным видением, возвышался каменным из­ваянием — твердо, гордо, грузно нависшим. Доменико ж, столько всего переживший, едва держался, иссякли силы, но столько всего хотелось узнать. Взволнованный, благодарно уставился взглядом Мичинио в грудь:

— Я мог бы догадаться, конечно, кто другой смел бы ходить по Каморе ночью.

— Нет, не мог, ибо я не желал этого, — сухо возразил Мичинио. — Если б ты догадался — осмелел бы, а это бы­ло б скверно. А теперь спрашивай что хочешь, а то оста­нется на душе горький осадок. Времени мало.

— Не обидитесь?

— Нет.

— Если вы носитель добра, как же вы убиваете лю­дей? — и решился — взглянул в чуть мерцавшие в тем­ноте глаза.

— А кого именно пожалел ты?

— Скажем... Ну хотя бы... — И никого не припом­нил. — Не убиваете, значит?..

— Нет.

— Но ведь... говорят, что уводите и убиваете в пытках.

— Да, я действительно увожу тех, кого смерть точно не минует, если не вмешаюсь. Но мне одному всех не спасти, и поэтому вырываю из лап смерти самых до­стойных. Делаю вид, что жажду лично насладиться мука­ми обреченного, увожу подальше и отпускаю на волю — идут по свету. — И тихо добавил: — Твой Беглец один из них, и ты, между прочим, тоже.

— Мой Беглец... Откуда вы его знаете? — смутился Доменико.

— Его я совсем в другую сторону направил. Ты уй­дешь через эту пещеру. Жаль, конечно, что не оставил в селении хотя бы драхму, но что было — то было, сето­вать поздно. Идти придется долго, не бойся, не падай в темноте духом. — Мичинио подошел ближе и повесил ему на шею тяжелую суму. Доменико съежился, испу­гался все-таки его рук. — Здесь много хлеба, поне­многу надолго хватит, а воды по дороге сколько хочешь, в иных местах по колено в ней будешь идти. Пойдешь прямо, пока не забрезжит впереди свет, но не выходи из пещеры до темноты. Переночуй побли­зости, а чуть свет пойдешь в селение, наймешься в работ­ники.

— Я думал, домой меня отпустите, — Доменико поту­пился. — В Высокое селение... Очень хочу туда.

— Отпустил бы, если б ты оставил там хотя бы одну-единственную драхму. — Голос стал суровым. — С каким лицом вернешься туда, даже если отпущу?!

— Вы правы, — прошептал Доменико, не поднимая головы.

— Один путь у тебя — батрачить до конца жизни, а другой...

— А... другой? — замерцала слабая надежда.

— Назад, к развалинам Канудоса, будто бы сбежал от меня.

— Ни за что. — Доменико содрогнулся.

— Не спеши решать. В батраках с голоду ноги протя­нешь — жадные, страшные люди в этих краях, каждой корке хлеба будешь радоваться. — И, пожалев, что ли, Доменико, Мичинио перевел речь на другое:

— Как звали того, что пел?

— Жоао Абадо.

— Поистине великий канудосец.

— Как вы догадались? — удивился Доменико.

— Он тоже догадался.

— О чем?..

— О том, кто я...

— Каким образом? Не понимаю.

— Я задавал ему вопросы, на которые он сумел отве­тить правдоподобно, а тебя сбило, наверно, с толку то, что он бранил и поносил меня, да?

— Да.

— Зато подмигнул мне в знак благодарности. Пра­вильно поступили, что отправили женщин и детей на плотах...

— Откуда вы узнали?

— Свежесрубленные деревья подсказали: их не сжига­ли — дым над Канудосом не поднимался...

Доменико отступил в негодовании.

— Зачем же... послали людей вдогонку?! Вы!..

Даже в темноте заметил мелькнувшую на лице Мичи­нио улыбку.

— Как по-твоему, далеко ли можно пойти и много ли удастся осмотреть за три часа да еще вернуться назад?

Опять проникся к нему доверием Доменико и не­привычно ласково спросил, и кого — самого Мичинио!

— Если вы носитель добра, как же выдерживаете там, в этом городе...

— Присядь, отвечу.

Откинувшись в кресле, дон Диего с омерзеньем раз­глядывал маршала Бетанкура, стоявшего со связанными за спиной руками и заткнутым тряпкой ртом. В руках дон Диего небрежно держал кривой пастуший нож — мачете, именно им намерен был прирезать великого мар­шала, у ног которого валялась еще утром двумя паль­цами придушенная любимица — Аруфа. Весь день дон Диего таился за шторой и теперь, повалившись в мягкое кресло, давал роздых занемевшим ногам, и совсем от иного, куда более нещадного, чем усталость, — от вида мачете занемела каждая частица истерзанного страхом тела маршала. Презрительно прищурившись, дон Диего не сводил взгляда с маршала, но и тот не мог оторвать от него ошалело выпученных глаз. Сколько всего хотел высказать Бетанкуру дон Диего с присущим ему артистиз­мом — впереди целая ночь была в запасе; так и тянуло обругать его последними словами, едко высмеять, и сно­ва осыпать бранью, и сказать заодно, как дорого запла­тил он за то, чтобы прокрасться сюда, — оставил сокро­венный свой город, свой Канудос, и остался, конечно, в глазах канудосцев предателем, но он пошел на это, лишь бы оказаться здесь, а потом влепить маршалу по­щечину, говоря: «О, дивный у тебя дворец! Ах, сколько сокровищ накопил, восхищаюсь тобой, но вообще-то был бы ты лучше жалким свинопасом, по крайней мере и завтра бы жил». Но не мог, слов было жаль для этой мрази. Опротивело и мягкое кресло, резко встал. Осмот­релся, взял из расставленных по углам дорогих песочных часов пятиминутные и коротко бросил: «Истечет песок — убью», — перевернул их и приподнял на ладони — другой рукой держал мачете... Бетанкур, выпучив глаза, часто-часто сопел и, казалось, завывал — такие пробивались звуки сквозь тряпку, которой дон Диего сначала вытер свои сапоги, а уж потом заткнул ему рот; как беспощад­но для маршала, как безудержно сыпался предательский песок; помраченный взгляд Бетанкура утыкался то в часы, то в мачете, его зримо колотило всего; эти пять минут, назло ему истекавшие так легко, так беспечно, по­ходили на пытку, самую страшную, нет, скорее — на всю его гнусную, бессмысленную жизнь... А дон Диего еле удерживался от соблазна съязвить, что впервые имеет честь видеть маршала, да к тому ж — обмочившего белые брюки, но удержался, а маршал отчаянно зажму­рился, и он понял — истекли пять минут... Не глядя бро­сил часы на пушистый ковер, неспешно ступил шаг. Бетанкур разом открыл глаза, мотнул головой в сторону стены. Дон Диего пытливо всмотрелся в него — все уз­нать, понять было его страстью и слабостью — и подо­шел к стене, молча дотронулся пальцем до изразца: «Здесь?» — и маршал удовлетворенно кивнул. «Что он имеет в виду?» — не догадывался дон Диего и слегка кос­нулся изразца. Бетанкур, зажмурившись, энергично ткнулся лбом в воздух, показывая, что надо крепко на­жать. «Нет ли подвоха? Не подам ли сам сигнала трево­ги? Впрочем, неважно, все равно успею заколоть его, по­ка стража ворвется, опомнится. Посмотрим-ка, на что он уповает, чем надеется спасти себя», — и, обуреваемый любопытством, с силой надавил на плитку — над ней тотчас раздвинулись две другие. Дон Диего подтащил кресло, забрался на него и выдвинул из стены потайной ящик — ящик, полный драгоценностей; он усмехнулся, и маршал радостно, насколько было возможно в его положении, закивал головой и тут же изменился в ли­це — дон Диего, откинув край плаща, сорвал с груди по­следний из трех драгоценных камней и швырнул на со­кровища в ящик, потом спустился с кресла, не спеша на­правился к Бетанкуру.

Подошел, убил.

— А я оказался в дилижансе, который отправлялся в другой город, — продолжал Мичинио; они сидели в пе­щере, в окованном холодом мраке. — Двадцать нас бы­ло в нем, кроме одного неизвестного, тихо сидевшего се­бе в углу; все — отъявленные бандиты, головорезы. Меня никто не знал, я был в маске, и все думали, что я еду с особым заданием, поэтому держались настороженно. Я намеревался сбросить экипаж в пропасть, дрожал от нетерпения, ведь я для того и обосновался в Каморе, чтобы искоренять зло, будучи твердо уверен: творить до­бро — значит, уничтожать зло. Своих спутников я знал как облупленных, только тот один смущал, странный с виду, задумчивый, — не понять было, что у него на уме, но более удобного момента уничтожить бандитов не предвиделось. Возница остановил экипаж в нужном ме­сте, я вышел, закрыл дверцу и спокойно направился к не­му — якобы расплатиться, а сам вскочил на козлы, ски­нул его наземь и хлестнул лошадей кнутом. Сидевшие в экипаже ничего не заподозрили. Я держал поводья четырнадцати лошадей и гнал дилижанс к крутому обры­ву за поворотом дороги: стегнув хорошенько лошадей, сам я спрыгнул бы на ходу, а бандитов отправил на тот свет. Каюсь, уже ликовал, не сомневаясь, что совершаю благое дело, не сомневаясь в своей правоте, но внезапно вспомнил того неизвестного человека, и угас мой пыл, пропала решимость. «Ну и что, — пытался я оправдать себя. — Какая разница, кто он, зато избавлю мир от во­семнадцати негодяев и скольким людям спасу тем жизнь...» Но дело в том, Доменико, что тот человек су­ществовал сам по себе, для самого себя был неповторим, как и любой из нас, и у него, как у всех, как у каждого, жизнь — самое дорогое на свете — была единственной, единственным было его «я», вмещавшее весь мир, его соб­ственный, одному ему принадлежащий мир, который существовал только в нем, только им... И что значили для него восемнадцать бандитов, если он сам лишился бы жизни? Ничего! Я не ведал, кто он, но, будь даже бандитом, какое я имел право убивать! И возмутился со­бой, сильно заколебался... Потом решил погибнуть вме­сте с ними — не останавливать кареты у обрыва и тем как бы искупить свою вину перед неизвестным челове­ком, но сообразил, что и моя гибель ничего не изменит, на кой ему моя жертва, если его не станет... И я круто натянул поводья, осадил лошадей, остановил карету, бы­стро выпряг переднюю лошадь и умчался на ней обрат­но в Камору. Бандиты повыскакивали из дилижанса, по­сылая мне вслед отборные ругательства, но настичь меня уже не могли и, наверно, поехали дальше, да не в этом суть — никто из них не ведает, что тот человек невольно спас их от гибели.

Доменико не проронил ни звука, но Мичинио как будто переспросил:

— Зачем рассказал тебе? Угодно — объясню.

— Да, пожалуйста.

— Все мы, люди, не подозревая о том, связаны между собой незримой нитью. Ты вот, к примеру, и вообразить не мог, что Мануэло Коста помимо великого Зе и тебя спас от смерти.

— Меня? Нет, что вы, ошибаетесь, — Доменико за­мотал головой во тьме. — Я не покидал Канудоса, только...

Мичинио оборвал его:

— В числе прочих почетных каморцев я присутство­вал при пытках Мануэло Косты; пораженный и восхи­щенный его выдержкой, страстно хотел вырвать беднягу из их лап, и при других обстоятельствах сумел бы спа­сти, однако в тот момент не отдали б его мне для рас­правы — слишком «ценный» был пленник, надеялись, что он покажет тайный ход под каатингой. Но если б я все же попытался вызволить его, то выдал бы себя, и пришлось бы тогда самому бежать, скрыться.

— Ну и что! — вырвалось у Доменико. — Подумаешь! Зато спасли бы его, он же насто...

— Тогда я не спас бы тебя, Доменико, а я отвечал за тебя. Как видишь, и ты обязан Мануэло жиз­нью.

Смешался Доменико, смущенно потер лоб.

— Но не только поэтому рассказал тебе историю о бандитах в дилижансе. Хорошо меня слушай, Домени­ко... В ту ночь я много размышлял, отвлеченно, возвы­шенно как-то о жизни вообще, а к утру открыл для себя и постиг одну истину!

— Какую?..

— Что землей движет любовь.

У Доменико перехватило дыхание.

— Не будь так, давно бы рухнул мир, отягченный стольким злом, — ясно прозвучало в темноте. — Не вы­держала бы земля, Доменико, если бы не любовь, пусть и немногих. Кто я был там, в дилижансе, — никто, ничто, и всего горсть людей была в моих руках, и какие озабо­тили сомнения! Один человек, сам не ведая о том, поме­шал совершить зло, а землей, ютящей на себе людей, та­ких, как Мануэло Коста, Зе Морейра, Жоао Абадо, старик, что оставил Масимо в живых, — землей этой по­истине движет любовь, Доменико.

— И поэтому именно они погибли, да?! — запальчиво, с горечью вырвалось у Доменико.

— Подрастут...

— Кто?

— Другие.

— Когда еще подра...

— Вырастут, вырастут в свой срок. И помни, нет осо­бой разницы, когда человек умрет — рано или поздно, смерть все равно неизбежна. Главное, что успеешь совер­шить и как умрешь... — Мичинио помолчал и сказал по-прежнему сурово: — А я, Доменико, ношу личину самого жестокого, свирепого человека в Каморе, надеясь, что не все в Каморе бандиты, что кроме меня и другие скры­вают свое истинное лицо, не вынес бы я иначе... А ты, Доменико, пока что и лица не имеешь, не оформился, но обретешь себя. — И неожиданно пожалел его: — Драхму, одну-единственную драхму, оставил бы там...

— Я хотел, но...

— Молчи! Возможно, стал бы человеком, оставив драхму в Высоком селенье, — в его неприязненном голосе зазвучала надежда. — Но всегда находится выход... И по­мни, не выдумать ничего такого, чего бы в самом деле не было где-нибудь, — взять хотя бы тайный ход, о котором никто не знал, даже сам Мендес Масиэл.

— Как... ход и вправду есть?

— В нем стоишь сейчас. Ступай осторожно, придер­живайся стены. Не вздумай уснуть, не то на всю жизнь застрянешь тут, потеряешь направление. Понял?

— Да.

— Иди и не бойся, не до тебя каморцам, великий маршал со вчерашнего дня наверняка валяется зако­лотый в своем дворце.

— Вы... уверены?

— Так должно быть, если ничто не помешало... Думаешь, дон Диего покинул бы Канудос без нужды?!

— Да... Нет!..

— Ради этого и оставил вас... И крупные злодеи гиб­нут порой от чьей-нибудь руки... Я тоже причастен к это­му делу... Бедный маршал, столько добра накопил и еще жаждал... — усмехнулся Мичинио, и глаза его снова зло вспыхнули — А ты! Одну драхму не оставил. Из скупо­сти?.. Нет, скорей по глупости... — Помолчал и спросил уже спокойно:

— В глаз тебе ничего не попало?

В глазу покалывало.

— Нет.

— Не бойся, подобно Петэ-доктору, и я не влеплю те­бе пощечины, но он по своему мягкосердечию... я же иным знаком награждаю тех, кого спасаю и отпускаю в мир, — более чувствительным. Отвернись.

Едва Доменико отвернулся, слепящая боль пронзила плечо, словно молния, и он застонал невольно, по спине стекала теплая вязкая струйка.

— Эта ранка не убьет тебя, зато постоянно будет на­поминать обо мне... Вот кусок полотна, смочишь и при­ложишь, утихнет боль, кровь приостановится... А теперь иди.

И тут Доменико не выдержал, обернул голову, заорал возмущенно:

— А на смерть, на гибель человека зачем заставляли смотреть?!

— Чтобы любил человека, — спокойно ответил Мичи­нио.

Уронил голову скиталец, поник.

И пустился в путь, нащупывая одной рукой мрачную стену пещеры, а другой зажимая ранку на плече. Куда он шел?! Что ждало его впереди?! И во мраке легко, белой птицей настиг, надеждой проник в сердце голос Мичи­нио, непривычный, сурово-нежный:

— В добрый путь, Доменико. Всего хорошего.

На рассвете следующего дня в обезлюденный Кану­дос вернулся дон Диего, бережно неся под плащом гли­няный кувшинчик. Невыразимая печаль была в его гла­зах, и не вязались с его видом высокомерные движения и шляпа с пером. Горестно взирал он на разворошенный город. Остановился у трупа, но опознать не сумел — об­глодан был огнем. Подошел к другому — ничком лежа­щему канудосцу, опустился на колени, поставив кувшин­чик на землю, бережно перевернул тело, помрачнел. «Эх, Грегорио Пачеко, Грегорио!..» — и тихо ударил себя по бедру. Скорбно обходил пожарище, опускался на колени. «Эх, Иносенсио, Иносенсио... эх, Сенобио Льоса, Сено­био...» — и прикрыл рукой руку великого кузнеца. Мед­ленно встал, огляделся, в утренних сумерках пепельно посвечивала седая голова. «Сантос... эх, Сантос...» И снова горестно задумался, потом лицо его едва замет­но прояснилось — он поднял кувшинчик и спустился к ре­ке, на берегу снова остановился, и лицо его снова искази­ли довременные морщины. «Эх, Жоао, Жоао Абадо...» — каменной глыбой застыл угрюмый канудосец... Дон Диего с надеждой заглянул в кувшинчик — в воде неуем­но носились мальки... У нас у всех есть своя река... И дон Диего осторожно вылил в свою реку воду с шестью крохотными рыбешками и, довольный, вздох­нул с облегчением. Дальше все делал спокойно, невозму­тимо: нашел толстые доски, прочно связал их веревкой, срезал с уцелевшего дерева две веточки, очистил от листьев, прикрепил к доскам и повесил на них колоколь­чики. Спустил этот маленький плот на воду и привязал веревкой к колышку на берегу. Еще раз окинул взглядом опустошенный, развороченный Канудос, тихо, смиренно молвил: «Эх, Мендес Масиэл, конселейро... — На зелено­ватые глаза его навернулись слезы. — Эх, Мануэло Ко­ста, Мануэло... — и с безмерным уважением: — Эх, Зе Мо­рейра, Зе...» — снял шляпу с пером, швырнул прочь и низко поклонился Канудосу, потом по колено зашел в воду, лег на доски, положив под голову сложенный плащ, достал из кармана и не глядя перерезал ве­ревку — маленький плот тронулся, медленно, как сама река, зазвенели колокольчики — последнее проявление его артистизма; и дон Диего неторопливо, деловито про­вел ножом по запястьям, выпустил и погрузил ру­ки в воду. Тихо следовал за волнами необычный, «арти­стичный» гроб с колокольчиками, оставляя за собой две розоватые полоски, и безмолвно лежал дон Диего, смо­трел на небо. Так завершил жизнь возмутитель покоя, пятый великий канудосец. Это не было самоубийст­вом, это было смертью во имя братьев, — эх, дон Диего, дон...

И здесь завершается последняя глава «Канудоса».

 

ПОДЪЕМ

Припав к стене землянки возле хлева, Доменико грелся под слабыми лучами закатного солнца, измож­денный, исхудавший до того, что издали напоминал тон­кую вязанку хвороста. Его знобило от холода и голода, он еле стоял, но присесть боялся, тут же провалился бы в сонный дурман. Когда солнце скрылось, он забрался в свое логово, свернулся на драной мешковине в углу, укрывшись такой же мешковиной, и тотчас погрузился, словно был с камнем на шее, в глухой сон, нет, не в сон — в беспамятство...

До света будило его нетерпеливое блеянье, мычанье, хрюканье. Дрожа, выскакивал он на колкий воздух, об­хватив себя руками за бока, потирая выпиравшие из ко­жи ребра. Накормив скотину и всякую живность, понуро принимался за кусок хлеба, который кидал ему скупой хозяин. Доменико на лету подхватывал черствый кусок и долго сладостно обгрызал его перед беспросветно-мучительным, изнурительным днем...

Самой желанной порой была осень; пригнав овец, свиней и коров к лесной опушке, собирал дикие яблочки, груши, мушмулу и много чего другого; если б человек одарял его всем этим, он бы молился на него, а дерево он ни во что не ставил, обирал его, не замечая... Припа­сал плоды и на зиму — зимой приходилось особенно ху­до; рванье, которым прикрывал он тело, не спасало от холода, коченели обмотанные тряпьем ноги, и вспомина­лось селение, где отец зимними вечерами сидел у очага... Отец день-деньской работал в поле, трудился до устали, и люди недоумевали, какая нужда ему в этом — такому богатому, а он покидал поле, когда зримо стирались, уд­линяясь, тени. В постоянных трудах проводил отец три времени года; зимой же, когда повсюду лежал снег, гру­бо затоптанный на проселке пышный, мягко мерцавший на солнце по склонам гор, он сидел у сводчатого камина и, прищурившись, предавался думам. К отцу часто при­ходили крестьяне — посоветоваться, поспросить, а быва­ло, и повиниться в скверном поступке; если же прижи­мала нужда, смущенно просили муки, и во всем селении не было человека, который не был бы ему признателен... Эх, и помышлять было нечего о возвращении к отцу... Одну-единственную драхму не оставил... с каким лицом подняться туда... Весной еще острей охватывала тоска по Высокому селению. Отзимовавшей земле там сохой по­лосовали грудь, взрыхляли, и она густо исходила паром, люди распахивали ворот рубахи; хромой работник, пока­чиваясь, шел по борозде, взмахом руки горстями раз­брасывая зерна... Крепкие, как камешки, черешенки и ви­шенки упорно светлели, за ворсистыми листьями инжира там и сям проклевывались махонькие ягодки, вдоль из­городей вспыхивали огненные цветы гранатовых де­ревьев... Не находил себе места скиталец, пылала душа, и в отчаянии метался он на своей драной подстилке... И здесь, в этой низине, в этом краю грубых, алчных лю­дей, наступала весна, шел дождь, и Доменико с наде­ждой раскрывал глаза, но... увы, — как он мог очутиться там, тут он был, внизу... Сожалел, что оборвался печально-радостный сон, но однозвучный дождь навевал во­споминание о дожде в Высоком селении... Шел дождь... Теплые капли падали на крестьян, серые выцветшие ру­бахи липли к спинам, все укрывались под деревьями, иные опускались на торчащие из земли корни, пережидая дождь. Земля вбирала влагу, размокала, потом мерный тихий рокот дождя нисходил до шороха отдельных ка­пель, светлело, проглядывало солнце; крестьяне, завер­нув штанины, медленно переступая по взмокшей земле, возвращались на свои поля, и широкие следы их недол­говечным клеймом вдавливались в почву; солнце палило, дымились вывороченные пласты, тяжелел и без того дур­манный воздух, из земли выбивалась травка, и лоснились вытянутые шеи исхудалых быков. В синих сумерках воз­вращались с полей усталые, голодные крестьяне, кроши­ли в похлебку черствый хлеб и коркой хлеба же подчи­щали все до истертого дна глиняной миски... У голодного скитальца круги поплыли перед глазами, он куда-то проваливался, но вместо того чтобы прилечь, ис­пуганный, привстал на колени... А может быть, мысль о возвращении в Высокое селение не столь уж безнадеж­на... Нет, нет никакой надежды, что отец простит его, примет как сына... Ну пусть хоть простым работником... Разве не может отец определить ему работу и дать не­много еды — столько, чтобы достало сил честно спра­виться с работой... Душа тянулась в Высокое селение. Но если даже решится, ступит на мучительную тропу, веду­щую вверх, одолеет ли подъем, доберется ли до Высоко­го селения? Верхом спускался оттуда и как долго, как трудно одолевал путь, а сейчас он изнуренный, измож­денный, а по лесным тропкам зузухбайи рыщут, враги бег­лецов... Это была игра ребячьей поры — будто бы возвра­щается откуда-то, возвращается после долгой разлуки. С трудом взбирается по склону, на четвереньках, с уси­лием перетаскивает тело через торчащие из земли ко­рявые корни, на ветках выжидают вороны и стервятни­ки, знают — недалек их час, ничего, что кожа да кости остались от него, найдется для них немного плоти и кро­ви... Пядь за пядью в муках продвигается вверх, зубами хватается за корни, чтоб не сползти назад; измучившись, изголодавшись, жадно глотает воздух, даже такое ис­худалое тело нет сил тащить вперед, ни с чем уже не справляется, ничто не в силах побороть, одолеть — истерзали колючки... И все это ничего бы еще — рядом не­отступно ползет большая серая змея, впилась в него оце­пенелым, оледенелым взглядом, и кто разобрал бы, что у нее на уме, в ее безжалостной голове... Драхмы одной не оставил... Доменико губами срывал какие-то листочки и жевал, пока не утыкался без сил лицом в землю, по змеиный взгляд прожигал затылок, и, подхлестнутый страхом, отчаянием, снова волочил себя по корням, об­дирая грудь, локти, колени. Это была игра ребячьей по­ры, обернувшаяся пыткой, — будто возвращается от куда-то... А колючим зарослям не виделось конца. Весной все эта колючие веточки глянцево зеленели... Когда смерка­лось, они темнели, и снова возникали угрюмые тени, зловеще шевелясь временами. И тишина, раскалываемая сверчками... Неотступная серая змея и ее застывшие ле­денящие глаза... и звеняще-морозная дрожь по телу... Кто-то черный, большепалый, подступающий с вялой еще, но уже слепящие, и озарили бледные, бессонные ли­ца, все воздели руки: необычный лес двигался к отцу, смешанный лес веток, мечей, серпов, цветов, мотыг, ло­пат, младенцев, топоров... А один кто-то прятал в рукаве гусиное перо.

Народ шел, народ!

Энергично, неудержимо подходили все ближе: по­дошли, выжидательно устремили глаза на отца. Он стоял неподвижно на камне, прямой, суровый как камень.

— Все здесь?

— Да, все тут, — ответил первый работник, несмело кашлянув в руку.

— Все вы здесь? — повторил отец. — Не остался ли кто...

Обычай был такой, дважды полагалось спросить, и Бибо уверенно ответил:

— Нет, никто... — и смешался, так как отец спро­сил:

— А вон там кто же... тогда?

— Где?..

— Вон там...

И показал совсем в другую сторону, в сторону башни указывала рука отца — все посмотрели туда.

— Вон там? — Бибо прищурился. — Камень это.

— Никакой не камень, — нахмурился одноглазый крестьянин. — Человек там.

— Больно маленький, разве что мальчонка, — предпо­ложил кто-то.

— Может, карлик...

— А по-моему, медвежонок.

— Нет, горбун.

Молча смотрел отец с камня в сторону башни, хмуро слушая возбужденные возгласы.

— Вор, наверно, крадется.

— Такой маленький...

— Коротыш.

— А ежели мальчонка?

— Не-е, взрослый он! — взволнованно воскликнул хромой работник. — Взрослый, на коленях стоит.

Напряженно всматривались люди.

— Сюда подвигается.

— Не замечаю что-то.

— Вглядись, еще ниже стал.

— Упал, ничком упал!..

...И устремился к Доменико, бежал отец, бежал, и гулкими, глухими ударами отзывалась из глубины раз­мягченная весной, увлажненная росой земля, — казалось, взволнованно стучало сердце окрестных мест, сердце Вы­сокого селения, бежал отец к Доменико, узнанному, жа­леемому, и припал к горестно выгнутой спине, прильнул к выпиравшим позвонкам и ребрам, обнимал, ласкал огрубелыми пальцами нежно, ненасытно гладил сваляв­шиеся волосы, лобызал исхудалые, жалко прозрачные плечи. И приходил в себя Доменико, выплывал из илистых глубин, тяжко, бессильно припав лицом к род­ной земле, вдыхал ее запах; встрепенулся, приоткрыл глаза, приоткинул чуть голову, обласканную, вскинул полупомеркший взгляд, расплывчатым пятном воспринялось желанное лицо: «Оно... то самое...» — приободрил­ся, напрягая силы, всмотрелся — как волновался! — и различил в пятне лик отца. Привстал на колени, воздел к отцу руки; и замирали, подбежав, крестьяне, молча переводили дух — ждали чего-то.

Не двигался отец, не отводил пристальных глаз от сына, уронившего голову.

— Он промотал твое состояние!.. — раздался вдруг голос, голос Гвегве, а отец выпрямился, с усилием ото­рвался от Доменико, обернулся сурово, указал рукой на башню:

— Принесите и наденьте на него Сокровенное Одея­ние.

И снова окутал его туман. Захмелевший от счастья, иссякший от голода и жажды до того, что головы не держал, падал с ног, изнуренный, изможденный, тонул в сумраках в это ясное утро и в туманной полуяви смутно почувствовал, как взяли его под руки и тихо, бережно повлекли куда-то, — из любви к отцу любили и его...

Впереди что-то засияло, засверкало, ослепляя даже сквозь прикрытые веки, — к нему направлялся хромой ра­ботник, припадая на одну ногу и бодая ухом воздух, и при каждом наклоне вбок Сокровенное Одеяние на его вытянутых руках сказочно вспыхивало, испуская много­цветные колкие лучи, и даже когда Хромой остановился, подойдя близко, все равно слепило блеском, звенело угрожающе под поющим утренним солнцем. У Домени­ко снова бессильно повисла голова, он смутно почув­ствовал, как накинули ему на ободранные плечи тяжелое от каменьев Одеяние, а после усадили на стул, ласково откинули ему голову, кто-то придержал ее огромной ши­рокой ладонью, и осторожно дали испить два-три глотка разбавленного красного вина... Счастливо стенал не­счастный скиталец — он стоял в огромной медной лоха­ни, и с него старательно смывали грязь, вытаскивали из его тела колючки. Хромой мягко, бережно промыл ранку на плече, и ладонь его была сама нежность. Сон морил Доменико, и ноги у него подкосились бы, не поддержи его рослый крестьянин... Его одели в холщовые штаны и рубаху; пошатываясь и все не размыкая слипавшихся век, он впитывал прохладный умиротворяющий дух чи­стоты всего тела. Омытый, разбитый дремотой, он вяло бормотал слова благодарности, тяжело припав к столу, усердно черпал из глиняной миски благословенной дере­вянной ложкой — припомнила рука привычное движе­ние — похлебку из простокваши, заправленную мятой, и дул на ложку — с огня была похлебка, дымилась; и уложили беднягу в мягкую постель, но радость не да­вала уснуть, и не хотел засыпать, хотелось лежать вот так, натянув одеяло на голову, замерев в сладостном дурмане; но вдруг и там, в полуяви, лег спать, медленно улегся — во сне был уже, в неведомых лиловых покоях сна и спал, усталый.

Когда же опустились сумерки, посреди селения разве­ли исполинский костер; на огромную груду камней на­бросали хворост, навалили дрова и разожгли; огонь сна­чала вяло раскидывал свои щупальца, разгорался неохотно, а потом вдруг разошелся, разом шутя охватил сухие дрова, алчно обвил, обнял и, нетерпеливо трепы­хаясь, проникал в самую глубь, содрогая их, разъярился и принялся за сырые поленья, вытягивая из их прохлад­ного влажного нутра слезы, слизывая их с шипеньем; и плавно расколыхался озаренный пламенем воздух; скрестив руки на груди, отец смотрел на крестьян, стояв­ших по другую сторону костра, — из его селения были люди, родные ему... Благоговейно взирали они на огонь; и хотя в широко раскрытых глазах прыгали блики мя­тежных языков огня, лица их были смиренны — необыч­ную являли картину. А огонь, разбушевавшись, взмет­нувшись к небу, с угрожающим гулом поглощал дрова, с треском раскалывал головешки и рассыпал их между камнями, багрово озаряя лица людей. Не дыша следили они за буйной пляской взвившегося к небу огня — неукро­тимо, стремительно вытягивалось, трепалось и распада­лось пламя, и лютовало, зло распалившись, играя, под­задориваемое собственным гудом, как таинственным барабанным гулом, неистово, исступленно плясал огонь! Резкие, остро вытянутые тени нещадно налетали на об­ступивших костер людей, а там, на стене, на той самой, в которую бездумно уставил взгляд, пробудившись, ски­талец, вяло трепетало что-то призрачное, как видение, — уже поблекший блик далекого огня и... «Где я?!» — До­менико резко присел в постели, глянул в окно — вдали полыхал праздничный костер; и жадно смотрел он на желанный огонь, манивший надеждой, но и тут, рядом, что-то волшебно сияло, маня и привораживая глаз, — на тахте под мерцавшей свечой лежало его достояние — Со­кровенное Одеяние. Напряженно подавшись вперед, едва касаясь пола босыми ступнями, он нерешительно подби­рался к нему — небывалое было Одеяние; о, сколько зо­лота, мяса, шипучего, скольких женщин таило оно, сколь­ко всего крылось в ледяном сиянии, принадлежа Доменико, сколько чего мог он купить! Зачарованно смотрел Доменико на каменья, как дивно переливались, радужно лучились; похолодев, съежась, не отрывал он глаз от сокровища, наконец обвел комнату смущенным взглядом и никакой другой одежды не обнаружил, успо­коился и неуверенно коснулся рукой Одеяния... А там, у костра, крестьяне отрывали от своих одежд крепкими, сильными пальцами бесформенные, безликие клочки, хранившие тепло тела, и кидали в огонь, с опаской при­близившись. Говорили, будто они, обитатели Высокого селения, в давние времена сошли с неба, а предки оста­лись там, и дым от сгоревших клочков донесет весть о потомках на земле, — так представлялось крестьянам, верили, что дым донесет все до неба, и к озаренному не­бу, колыхаясь, уплывала весть о том, как поймал одно­глазый крестьянин барсука, повадившегося таскать кур, как понуро ходила жена Гвегве, — не любила она му­жа, нет, и хотела поскорей бросить в огонь клочок от платья; кто-то посылал весть о захворавшем малыше, и дым горестно развевался и расплывался, унося вверх, в небо, весть об их бедах, заботах, делах: как посеяли хлеб, как запрудили поток, как подковали коня с белой звездочкой на лбу, весть о том, что взбесилась добрая собака, что волки задрали корову, а чумной мор унес чуть ли не всех кур, и упал в огонь, с краю, клочок от траурного платья матери Ресы; в небо устремлен был взгляд рослого крестьянина...

Прямо, с поднятой головой, безотчетно гордый, До­менико медленно подходил к костру, странно выглядел скиталец — босой, в накинутом на плечи бесценном платье, Сокровенном Одеянии, и издали было видно во мраке, с каким зловещим звоном растекались во все сто­роны исторгнутые светом лучи... Затаенно сиял у ворота Большой аметист, зеленовато лучились изумруды по всей длине платья, лазурно переливались между ними сап­фиры, а по бокам каждого камня парно мерцали жемчу­жины, пылал огнецветно рубин, все платье было проши­то золотом, и, льдисто поблескивая, хрустко перети­раясь, крошились мириады золотых песчинок, мятежное пламя костра беспорядочно вспыхивало на всем Одея­нии, сияюще отражалось алмазами, кроваво трепетало в кораллах, и зловеще сверкал осажденный, охваченный золотом бриллиант, — приближался к костру Доменико, и с каждым шагом его ярче, ослепительней блистало Одеяние, переливалось нестерпимо, извивалось, излива­лось волшебно-радужным светом, и уже у костра стоял Доменико, хмуро смотрел на скрюченные огнем клочки материи — что за вести, хотел бы знать, посылали ввысь люди, в небо, о чем сообщали туда; и он, невольно гор­дясь своим Одеянием, с сомнением смотрел на буйного вестника — на дымный огонь. Изгибалось и извивалось беспощадное чистое пламя, колыхалось тонкой прозрач­ной завесой, разрываясь то гам. то сям, распадаясь легко и сухо, и снова взвивалось исступленное, неумное, уно­сившее вести, как трепалось неистово и разрывалось...

Доменико изумленно смотрел сквозь мгновенные раз­рывы пламени — по ту сторону костра стоял отец, сам отец стоял!

Сквозь пламя костра в накаленном дрожащем возду­хе и он переливался весь, призрачно трепетал, расплы­вался, менялся; и лицо его, всегда спокойное, сурово справедливое, печальное лицо его скрывалось за пламе­нем, разрывалось, и сейчас, прямой, бодрый после бес­сонной ночи, не сводил он с сына, такого любимого, с Доменико, пытливого взгляда, жаркого в неуловимо летучих извивах всклокоченного пламени, — чего-то ждал отец от Доменико, сам отец чего-то желал... Это-то по­нял Доменико в смятении, но что ему следовало сделать, не мог постичь. Напряженно подавшись вперед, тянул руки к отцу, молил о чем-то, а качаемые мятежным пла­менем тени терлись, словно осушали рдевшее, взмокшее от жара лицо; тянул руки к отцу, молил подать какой-нибудь знак, подсказать, но, увы, на народ смотрел те­перь отец, и Доменико, ищущий, тоже обратил взгляд на своих односельчан — они, крестьяне, посылали с огнем весть о своих простых, нехитрых делах ввысь, в небо, и уплывали их безмолвные рассказы вверх с бродягой дымом; и Доменико, ликуя, снова вперил в отца очи­щенный огнем взгляд и скинул с себя Одеяние, схватил покрепче, размахнулся и — прямо в пламя!

Отец тихо кивнул — стоял прямой и словно бы испол­нивший долг, а все другие оторопело смотрели на торжественно-возвышенное зрелище, — огонь ласково объял Со­кровенное Одеяние, нежно подобрался снизу, трепетно забился сверху, и первый невесомый дымок поднялся над Одеянием — это пестрая история Доменико, длинная и короткая, устремилась теперь легкой дымкой вверх, в небо, горели вольные или невольные спутники Домени­ко, так разнившиеся друг от друга, сгорали люди.

Огонь начал с тех, что просто мелькнули когда-то, где-то; запылало золотое шитье — одним взглядом охва­ченные далекие люди: беспечно гулявшие по мощеным улицам краса-горожане, коротавшие время у прохладных фонтанов, женщины с кудлатыми собачонками на изящ­ном поводке, мужчины, убивавшие время в пересудах, охотники поесть, попить, развлечься; заодно с ними пла­мя поглощало каморцев — там, в Каморе, лениво подпи­равших стены, вроде б бесстрастных, но насторожен­ных, напружиненных, в глаза не смотрели, зато буравили взглядом спину проходившему мимо с опаской, укрыва­лись под маской, а дальше, в сертанах, на быстрых конях носились вакейро — какие люди были вакейро! Все горе­ли. Горели жители Города ярмарок, почти безликие, тор­гаши, только из страха в меру алчные, ради прибыли, выгоды терявшие главное, жалкие люди...

Первый камень, совсем незаметный, поглощенный ог­нем, был Микел, тот, что дал пинка обжоре Кумео, из­браннику сердца нежной Кончетины, слизнул огонь и са­му Кончетину, и резвых девиц-хохотушек, их истории поднимались реденьким дымом, неприметным дымком уносилась вверх и Сильвия, отбившая Цилио у подруги своей, у Розины, у той самой, что в роще, — помните? Горел и Цилио, предмет их любви, напомаженный рас­путник, и приятель его, повеса Тулио, балагур и кутила, приятный и принятый в знатных домах, побирушка; го­рел рядом с ним безобидный красильщик Антонио, за­ботливо преданный зятю, Винсенте, развязному или чин­ному — в зависимости от воротника; и верзила Джузеппе — тот, что напрягал хваленые мышцы, чтоб в голове шевельнулась мыслишка, тот, с которым управился шустрый маленький Дино, и, конечно, Артуро — едва мелькнул в пылающей ткани хитрый, жадный краса-горожанин, с краснощекой супругой и раскормленным от­прыском... И оказалось, даже на Одеянии были под­дельные камни-стекляшки, трескались, лопались, едва касалось их пламя, — поддельным, сомнительным дымом уползали ввысь чинно-степенный Джулио и советодатель краса-горожан Дуилио, такой, каким был, и поклонница его красноречия, не подвластная времени нелепая старая дева тетушка Ариадна, которую судьба, а может, живое воображение, свела с настоящим мужчиной Васко, и сей­час пламя костра уносило в небо и еще выше, из Высоко­го селения, их фальшивые чувства... Корчился в огне со своими темными делами скрытный Сервилио, сын Дуи­лио, с каморцами связанный... Горел молчаливый музы­кант без передних зубов, у инструмента которого душой была птица, — его камень, сапфир, был первым из драго­ценных, поглощенный алчущим пламенем; когда же за­пылали все камни, жар вскинул Сокровенное платье, вы­тянул вверх; у крестьян, потерявших дар речи, вырвался сдержанный стон — Одеяние стояло само по себе в полы­хавшем огне, в дрожащем воздухе, ровно, прямо висело в пламени!.. Медленно, равномерно испепелялось бесцен­ное платье, пламя жадно поглощало нежные камни, но один не поддавался жару — коралл, юный безумец Уго, с настоящим ножом в потной руке, в льдистых, застыв­ших глазах которого лениво изгибались вялые рыбки, медленно тлел коралл, мерклый багрянец скрыл Уго; сгорел Александро, будто бы тронутый, на самом же де­ле самый истинный, умный в Краса-городе, добрый, с кактусом в сердце... Горела, мерцая в одном из сапфи­ров, чудачка Патриция, считавшая мужа интелли­гентным, а он таскался по распутным женщинам; сгоре­ли и сами Лаура и Танго, а с ними вместе — Тереза, настоящая женщина — искрился, лучился бриллиант, оса­жденный золотом, — какой была женщиной, как говорила и улыбалась, как стояла, уперев руку в бок, и ступала, особенно тогда, в тумане... С затаенной печалью вспых­нул еще один камень — Эдмондо, все искавший друга, страдавший, зато умерший гордо, среди зелени, — исчез изумруд.

Кого только не было на Одеянии, были все, кого ви­дел, встречал Доменико, даже бедные, горемычные жен­щины — бабушка Уго, мать Эдмондо... И робко донесся из пламени: «...все спокойно...» — голос жалкого Леопольдино, замиравшего в страхе от каждого шороха, — стоял, опустив фонарь, и его стертые, сбитые ступни окружены были простеньким нимбом, и совсем по-иному возглашал установленные слова: «...все гениаальнооо...» — спесивый каморский страж Каэтано, его крик проникал даже в надежно запертый покой Бетанкура, то­го, что носил на теле ящерицу, а на коленях нежил кош­ку Аруфу — пока был жив, разумеется, а рядом тлел бли­жайший подручный его, мишурный полковник Федери­ко Сезар, обращались в дым гнусавый Наволе и капрал, изогнутый пинком, счетовод Анисето, любивший лето, а зиму — нет, нет; горели слуги, служители, стража, ох­рана, солдаты и тугоухие музыканты, заглушавшие кри­ки из пыточных, палачи, генералы, головорезы, банди­ты — Рамос и Хорхе, Ригоберто, Габриэл, Скарпиозо и Чичио, утренние девки и продажные аристократки, за­пертый в клетку Деметре и придушивший его бескостный Кадима — личный палач Бетанкура, самовлюбленный карлик Умберто, выявители-уличители, мелкие, крупные и главный — Эстебан Пепе, выдаваемый за глухонемого, сам жестоко уличенный каатингой, за все заплативший сполна, горела разделявшая ложе маршала Мерседес Бо­стон, крашенная в сине-красный цвет, ненастоящая во­все — подобие идола Молоха, и тлела ради нее стучав­шая по клавишам вялая Стелла, горела энергичная Сузи, искавшая риска в любви... Горел цвет Каморы — мошен­ники разного рода, калибра и масти, ценным подарком отмечавшие мерзостный день рождения Мерседес Бо­стон, улетучились с дымом великий живописец, нич­тожный Грег Рикио, несгибаемый якобы, и великий изо­бретатель Ремихио Даса, засекреченный, и придворный тенор, стеблегорлый Эзекиэл Луна, и прочие, прочие — сановники, одетые нищими, и убогие нищие в роскошных нарядах. С омерзеньем смотрел Доменико, как сгорали и тлели каморцы — жестокие, злобные, алчные, но в сле­пящем, зловещем сверканье пылавших камней три камня пылали особо, среди уймы мерзавцев надеждой светил синий яхонт Петэ-доктора, сердечного, доброго; жалост­но корчился желтый янтарь, полудрагоценный камень Росы, утренней девки, что оставила в благодарность ему сорок грошей, и сиял чернотой самый глубокий, таин­ственный камень — с достоинством пылал один из двух агатов — старший брат Александро, Мичинио... Но разве могли осилить, подавить бездушный лютый блеск столь­ких бандитов, мерзавцев три камня, и Доменико, скиталец, горестно съежившись, взмокший, смотрел, как лопались с треском каменья — настоящие и поддельные, и, лихора­дочно отыскав глазами второй агат, уставился на черный камень настойчивым, милосердия жаждущим взглядом и тут осознал горько и радостно, что, кроме родного се­ления, и у него, у скитальца, был свой город — белый Канудос. Ведь у нас... у нас у всех есть свой город, толь­ко не знаем порою об этом, есть, не может не быть, а ес­ли и нет, наверное, будет — белоглинный, белизны безу­пречной, у самой реки, по пологому склону восходящий рядами, под косыми лучами раннего солнца — сияю­щий... Канудос, в тускло призрачном свете луны нежно мерцающий, сонный... Пылали, сгорая, вакейро, небыва­ло счастливые, небывало свободные; огонь охватил и второй агат — вспыхнул крупный, мрачный, черным сияньем прекрасный — конселейро, главный человек в Канудосе, суровый, прямой, головы не клонивший Мендес Масиэл. И сразу разом запылали все камни, все, кроме большого, того одного, лиловато мерцавшего; зеленова­то сверкал изумруд, дробилась голубизна бирюзы, исте­кал желтизной янтарь, жарко алел рубин, переливался жемчуг из далеких морских глубин, и текла прохладная река канудосцев, уносила в океан весть о них, об омытых в ее вечно новых волнах канудосцах, а здесь, в Высоком селении, радужно, ярко и гордо сгорало Сокровенное Одеяние — изначальное, первое; и сизым дымом возноси­лась весть о вакейро — горели, пылая, барабанный маг и великий кузнец Грегорио Пачеко и Сенобио Льоса, одноухий, отважный Того, что остался в сертанах, и оставшийся с ним и ради него на верную смерть его молчаливый брат, и беззвучно горел третий из братьев, Пруденсио, не утоливший жажды мщения... Горели ис­тинные вакейро — Иносенсио, Авелино, незаметные их матери, сестры и жены; пылал единственный из мужчин, приговоренный невольно к спасению, Рохас, — безмолвно удалялись от родных глаз стоявшие на плоту старики и дети... А когда загорелись алмазы, сжалось сердце у Доменико, подался вперед, впился в пламя глазами — горели великие канудосцы, великие, великие Зе Морейра, Мануэло Коста, Жоао Абадо, Старый Сантос и дон Дие­го — пылали великие канудосцы!

И только один камень не поглощался огнем в ярой пляске, остальные горели — и Беглец, ночью пришедший в селенье, и его удивительные истории — о масаи, о Предводителе, горели потешники — женщина, во тьму кидавшая факелы, и алчно взиравший на нее Зузухбайа — темный клоун в белилах; горели даже люди, обступив­шие сейчас костер, обитатели Высокого селения, на ли­цах которых трепетали блики огня; казалось, даже они сгорели, истлели в поглотившем Одеяние пламени — лю­ди земли, пахари, сеятели, плугари, жнецы; сгорели все — оставленные вдалеке и бывшие рядом; и только Большой аметист упрямо сверкал, и не удавалось огню подобраться к нему, объять, одолеть... Знал, прекрасно знал скиталец, чей был камень, этот единственный, и он рванулся из круга, клещами стиснуло горло, перехва­тило дыхание... И, озаренный полыхавшим костром, убе­гал он и, казалось, на спине уносил огонь, бежал, по­давшись вперед, низко пригнувшись, безудержно бе­жал к реке в лесной глубине, бежал, а в груди беззвучно клокотало рыданье — Анна... Мария... Ааннаа-Мариияаа!

Пробирался сквозь тьму загнанно, задыхаясь, наты­каясь на деревья, стеная, на ощупь, наугад пробирался вперед. Листья били в лицо — мягкие, гибко-упругие ран­ней весной, будто давали пощечины, а под ногами сочно шуршала листва прошлых лет, сначала увядшая, потом впитавшая лесные соки земли. Доменико стремился к по­току, направляясь на шум воды, для чего он шел, что там искал, что смутило и сбило его, чего хотел зло­счастный скиталец, неужели и здесь, в Высоком селении, не сужден был покой, даже ночью, не суждена была ти­хая жизнь — сеять, сажать, отдыхать. Неужели обречен был вечно скитаться, искать... Да, разумеется... И он спу­стился к реке, едва различимой во тьме, по призрачно светлевшей тропинке, припал на колено и опустил руку в прохладный поток... Замер, затаил дух, вслушиваясь во что-то далекое, привносимое вечно новой водой... И вне­запно зачерпнул со дна ил, процедил сквозь пальцы, от­жал и крепко размял, примешал землю и, окунув снова в воду, смял... Бережно держал он в руке смесь, размяк­шую глину, — вроде бы слякоть, но таила она в себе столько возможного, покорно-послушная глина и при этом непослушная, непокорная... И хотя не видел во мра­ке, упрямо смотрел на глину в горсти, чьей-то рукой уже смятую, сбитую, вроде бы податливую, но нет, увы. Смял, скатал, вылепил нелепую, наверное, страшную женщину — не видать было ничего... Но она, эта уро­дина, была как надежда; зачем, почему — не ведал, но упорно наобум приделал женщине голову, руки. А в лес­ной темноте прокричала вдруг птица, и, будто застигну­тый в чем-то дурном, женщину-глину в страхе бросил в поток, и безжалостно так, словно она была виновата в жутком крике, а в том месте, куда упала женщина-глина, река засветилась, — побледнел, побелел Доменико, и как странно, как по-разному взирали они друг на друга, изничтоженный ужасом, он не мог оторвать своих попран­ных глаз от водяницы — в реке на коряге, растопырившей корни, колыхавшей их призрачно, словно злобное чу­дище — руки кривые, сидела женщина, ее светлое тело желтовато сияло, лиловато мерцало, под зловещими, злобными пальцами тяжко струились грузные волосы, и что было страшнее всего — глядела в упор, недоверчи­во, и глаза ее жуткие зеленым и желтым лучились. Что нужно было скитальцу в этот час у потока, что пригнало его, что заставило... Впрочем, не его вина, всеми нами движет иной раз чужая воля и сила, но не знаем этого сами порой. И встал Доменико, не знал, отвернуться от жути или лучше смотреть, — нет уж, лучше к ней лицом быть, и застыл, не дыша, безмолвный как лес; но подул ветерок, и в лесу шевельнулись неясные тени, тень скользнула черно по стволу... Отшатнулся скиталец, едва не упал, удержался, однако, огляделся — было темно, не­проглядно, но в лесной глуши таилось столько незримо враждебного... Протер глаза и упрямо всмотрелся во мрак, и страшной, жуткой была тишина — необъятная, всеобъявшая... Все вобрала в себя тишина — и злобно бурчливый шелест потока, и ветерок, обширный, про­сторный и все же шнырявший в дремучем лесу, среди ве­ток, гибкой, юркой змеей, и грохочущий гул, подавляв­ший, глушивший, была в ней угроза, глухой чернотой придавившая плечи, но больше всего наводила жуть бе­зучастность тишины — грозное, особенное неведение. Прижался к стволу, влепился в него, затаился и будто приободрился, как снова вздрогнул испуганно — за дере­вом поджидал его кто-то. «Ага-а, явился, скиталец, сам, своими ногами пришел, не уйдешь теперь!» — как дово­лен был, как злорадствовал, но кто, кто это был? Не ре­шился взглянуть Доменико, подался назад, попятился, не отрывались ноги, прибитые страхом к земле, припал к другому стволу, обернулся и обмер — рядом таился кто-то еще... за каждым деревом кто-то стоял... Оса­жденный, обвив руками голову, сгорбившись, дрожал с головы до пят, тряслись плечи, руки, колени, но страш­нее всего было спине. С чернеющих верхушек впивались, пронзали чьи-то взгляды, невидимых, неведомых, и над­вигались, грузно опускались все ниже, давили. Не вынес, сорвался с места, устремился, спасаясь, к потоку, ошале­ло кинулся в воду и на дне различил белый камень — светлел озаренно, но, прежде чем радость заглушила бы страх, на коряге возникла та женщина, лиловатая, жел­тая! — и опять посмотрела в упор; удивительно ясно и смутно он видел, как кривились ее губы в улыбке, и мерцали глаза, зеленея, желтея, и струили лучи ле­дяные, и кто-то легонько ударил ошалевшего в спину, стиснул пальцами ребра, собираясь поднять, и, проти­вясь, Доменико рванулся, но тщетно, сами ребра его оковали, холодные ребра, обхватили, сдавили, душили. И он прыгнул на берег, оступился, кое-как удержался и укрылся за деревом, задыхаясь, обнял руками, прижал­ся, свежо было в лесу, кора холодила, холод разлился по телу ознобом, отпрянул — за деревом рядом кто-то стоял, и тут кто-то был! Снова рванулся к полянке, выбежал на середину, но все равно вокруг и рядом что-то всходило, подступало, нестерпимо вздымалось, разраста­лось и ширилось, раздуваясь, навалилось на все, слилось в единое, неодолимое — страх! Страх — цветок ночи. Он пал на колени, круто согнулся, зарылся лицом в траву, вытянул ноги и, распластавшись, в отчаянии вырвал траву, запустил пальцы во влажную землю, ожесточенно выскреб ее и отбросил подальше: исступленно копал себе яму — укрыться, и вскинулся разом, так резко, будто стегнули — издали, из лесу, колыхаясь, надвигался, проби­вая тьму, свет. «Идет, он идет...» И не видя спасенья, неистово терся щекой о землю и снова лихорадочно скреб. Кто «он» — не ведал, наверное, страшное... чуди­ще... «Идет, он идет!» Повалился ничком, заслонил ру­ками голову — и теперь страшнее всего было затылку. «Идет, пришел...» Смял его страх, и руки безвольно упа­ли на землю, и дрожь унялась — смутно доносились ша­ги; тяжко вдавленный в землю, он лежал в ожидании удара, сокрушительно беспощадного, но и ожидание ско­ро иссякло, и опять-таки выручил страх — и вновь ощу­тил ненадолго затылок, и вновь навалился дурман, и он уносился в туманную даль, исчезал, расплывался, оставив бессильное тело на изрытой земле... Отрадно было исчез­новенье, и все же очнулся и от страха снова налился свинцом, и два слова — всего два слова — звеняще пере­катывались через него: «Пришел, пришел...» Хотел под­няться — не смел... и лежал, уткнувшись в землю лицом, вбирая невольно запах ее, утешающий, содрогающий, и когда пришедший опустил на плечо ему руку, обожгло давно зажившую рану, и вспомнил Мичинио, слова его о том, что любовь движет землей, — вспомнил и с на­деждой, с верой воздел голову — да, отец был... И во тьме виделся пятном. Доменико быстро присел, радость раз­лилась по иссякшим жилам, голова закружилась, упала на плечо. Посидел немного так, закрыв глаза, собираясь с силами, и опять разволновался — отец отошел шага на два и смотрел на него испытующе, и Доменико хотелось услышать что-то нужное, непременно чтоб успокоило, — слова хотел, жаждал нескольких слов, подвинулся к отцу и, коснувшись легонько его колена, вскинул глаза, спро­сил моляще:

— И мне нечего бояться?

Отец посмотрел на него задумчиво, потом положил руку ему на голову и сказал:

— Да, нечего бояться.

Пало бремя с души, он вздохнул облегченно и, вол­нуясь, хотел рассказать все отцу, все, что было с ним, что пережил, испытал за годы скитаний, но, взглянув на отца, понял — отец знал все, прекрасно знал все — таким был взгляд его, и Доменико смешался, опустил смущенно глаза. И ждал чего-то, что-то должно было случиться, ждал приговора отца, и отец сказал:

— Дважды жаловал тебе Одеяние, Доменико. Одарю тебя в третий раз — одарю тебя Словом.

Что это значило, что сказал отец... Доменико присел, растерянный.

— Знай, Доменико, Сокровенное Одеяние — это Сло­во. Да, до неба дошла весть о твоем скитании, но и нам, твоим близким, ты должен поведать, оставить об этом рассказ.

Сидел потупившись, слушал.

— Слово даст тебе создать города и страны, но ты, повелитель тобой сотворенных, будешь все же рабом всех и каждого. Ты даруешь им жизнь, тобой будут живы. Понял меня?

— Понял.

— И чем больше людей охватит и укроет Сокровен­ное Одеяние, тем богаче ты будешь и тем несчастней... Изведаешь муку и радость... Не упрекай меня в игре сло­вами, но ты будешь счастливейшим несчастливцем... Понимаешь?..

— Да.

— И имя тебе даю необычное — Доменико, от слов «доминус», «доминион» и «домен»... Не режет ли слух?

— Нет. Немного.

— Ничего, привыкнешь... И хотя ты должен уметь не­навидеть, помни, что движет землей. Понял меня? И никогда не расставайся с этим камнем, Доменико.

И повесил ему на шею Большой аметист на бечев­ке — царственный, несгорающий в пламени, сияющий ка­мень Анны-Марии.

— Он будет тяжелее камня.

Озноб пробирал скитальца.

— Очень темно? — спросил отец.

— Да, очень.

— Но меня видишь?

— Очень вижу.

— Запомни меня.

Скиталец сидел на берегу реки, растерянный и возвы­шенный, одухотворенный, и чувствовал на плече своем нетерпеливую руку слепого старца голиафа, что стоял за ним, — именно его должен был повести он в свое необыч­ное царство, в свои владения, но пока еще и сам не ведал как, не ведал пути... Куда он шел вообще... Не знал, что и как сказать, с чего начать... С рожденья своего?.. Нет, нет... Он искал слова на берегу вечно новой реки, тер­заясь в ночном лесу, и с надеждой устремил взор в дале­кий край неба — эге-е, рассветало... С рассвета начнет, так будет лучше... Вы же здесь еще, друг недоверчивый, дайте же руку мне напоследок и согласитесь, так будет лучше — спокойно закончить, ах, сдается, мы свыклись друг с другом, я все выполнял, как умел, что вам обещал по пути, и сейчас, завершая, хочу напомнить вам кое-что — вы, наверно, забыли, — я сказал вам, что нет и не было истории, которая имела бы конец, но не по­думайте, не воображайте, что попался я, — вот дошел до конца! Правда, по глупости у меня и то сорвалось, что всегда есть выход, и я нашел его. Не верите? Вот же я, тут, перед вами, в чем и когда я вас обманул, вот и сей­час... давайте прокрутим эту историю сначала, завертим с сааамого начала, с рассвета, — тьма была еще густой, лишь на одном краю неба поредела едва приметно. По­сле дождя с листа на лист тихо скатывались капли, и промокший, продрогший Беглец, настороженный, чутко вслушивался в эти иссякавшие шорохи. Лишь бы не топот копыт — никакой другой звук его не страшил. Все мерещился преследователь, и, обессиленный. он до боли впивался пальцам в мокрые сучья. В ночной темени его не обнаружили б, так прижался он к стволу, притаился, но сейчас, когда заерзал, окоченев от колкого рассветного холода, в поблекшем мраке явственно обозначилась его темная подрагивающая фигура. Сон заволакивал глаза, необоримо гнул ему голову. Хорошо хоть, сидел, давая роздых сбитым ногам, — изнурил подъем сюда, в эти горы. Здесь, на дереве, его и собаки не достали б — правда, лая и не слышалось. И страх отпустил, зато сразу напомнил о себе голод. Пошарил озябшими пальцами за пазухой, выудил корку хлеба. Неторопливо обгрызал ее, смакуя, продлевая сладостный вкус, но невелика была краюшка, скоро подъелась, и голод пронял еще сильнее. Взгляд Беглеца невольно потянулся к деревне — там собирался раздобыть еду. Из поблекшей тьмы уже выплывали дома. Снова вгляделся, и внезапно обуял его непонятный страх — нет, не гонитель страшил, наводило жуть что-то иное — как странно светало, необычно и странно... Никогда не видал он, чтоб листья очертались так зримо, так резко, и ограды подобной нигде не встречал — на его глазах становилась она неприступной, обретала мощь в призрачном свете... И из сумрачной дали подступали деревья, могучие камни величаво и мерно из земли выступали... И страшным, леденящим был ветер — такого под утро не бывало нигде... А тени... как странно, как тревожно метались тускло-смутные, жуткие тени, увлекаемы ветром... так тревож... так тревож... так тревож...

«Неужели все это, — подумал Доменико, сидя на берегу вечно новой реки, — неужели все это...»

1966—1978

 

ВМЕСТО ПОСЛЕСЛОВИЯ. ОСКОЛКИ КАНУДОСА 

Бой

Нападения в бригаде не ждали. Колонной по двое она тянулась среди каатинги — низкорослого безжизненного кустарника. Солнце стояло уже высоко, раскаленный воздух поднимался к нему вместе с красной пылью. Пыль была незаметна на солдатских штанах, но голубые доломаны, чехлы пулеметов и стволы пушек казались испачканными кровью. И сама дорога свежим шрамом прорезала бурую шкуру сертана с плешинами на вершинах холмов. Лишенная листьев растительность свободно просматривалась насквозь, прозевать противника охранение не могло.

Поэтому люди шли беспечно, и, когда ударили выстрелы и закричали раненые, офицеры не сразу восстановили порядок:

— Эй, там, не сбивайтесь в кучу! Целься, деревня, куда стреляешь?

Однако целиться было не в кого. Каатинга выглядела все такой же мертвой, и эхо в проклятой долине множило и маскировало редкие, но методичные выстрелы нападавших.

— Первой и второй ротам развернуться в цепь и прочесать местность, — приказал полковник Сезар.

Полторы сотни человек начали искать дорогу в кустарнике. Пройти через его прозрачные заросли оказалось не легче, чем сквозь чугунную решетку. Ползучие травы, иссушенные зноем до крепости проволоки, хватали солдат за ноги. Конвульсивно перекрученные от жажды ветки протыкали шипами мундиры и раздирали кожу.

Через полчаса невидимый противник прекратил стрельбу. Ротам, потерявшим строй и бесплодно сражавшимся с каатингой в двух шагах от дороги, рожок сыграл отбой. Солдаты возвращались, словно после тяжелой рукопашной: потные, в рваных мундирах, расцарапанные ядовитыми колючками.

Пока хоронили убитых, бригадный медик в наспех раскинутой палатке оперировал раненых. «Варварский край! Варварская война!» — негодовал доктор, выковыривая зондом из тел рубленые гвозди, круглую гальку, кончики коровьих рогов...

Когда солнце перевалило зенит и арьергард колонны исчез за ближайшим холмом, невидимые стрелки вышли, наконец, на дорогу: десятка два человек, одетых с ног до головы в сыромятную красновато-бурую кожу и вооруженных чем-то вроде аркебузов или мушкетов, с раструбом на конце ствола. Цвета каатинги были даже их лица: от солнца, и ветра, и от смешения крови трех континентов, породивших народ сертана.

Командир отряда, высокий костлявый метис по прозвищу Зе Матута, пересчитал людей.

— Все целы?

— У меня перебито плечо, — ответил кто-то.

— Давай сюда ружье. Быстро идти сможешь? Если поторопимся, поспеем в Канудос к вечерней молитве.

Одноэтажный город, вылепленный из земли, сливался с ней, и лишь житель Северо-Востока, привыкший к огромным безлюдным просторам, мог оценить его размеры. В излучине реки теснились тысячи домов, словно сбежавшихся сюда со всей пустыни.

Неспешный колокольный звон плыл над долиной. В час вечерней молитвы население Канудоса собиралось на центральной площади, и Зе Матута, не заходя домой, присоединился к многоголовой толпе.

Это вечернее получасовое богослужение учредил духовный вождь и наставник Канудоса Антонио Коиселейро. Благовест кончился, и под хоровое бормотание «Аве, Мария благодатная» Антонио в длинной синей хламиде первосвященника воздвигся над преклонившим колени народом.

Нечесаные волосы, мешаясь с бородой, доходили ему до пояса. В их тени на изможденном смуглом лице ярче блестели круглые пронзительные глаза. Антонио поднял Посох, площадь замерла, и яростный голос старца долетел до задних рядов:

— В сей час испытаний я снова пришел напомнить вам о главном долге христианина — блюсти бессмертную душу. Не протирайте колени в молитве, исторгните алчность и своекорыстие из сердец ваших. Любите друг друга и делитесь друг с другом всем, что послал бог. Укрепите сердце для битвы с врагами господа. Как вздох пролетят остатние дни, и страшен будет божий суд. Как вздох, говорю я вам, ибо мне открыты тайны промысла божьего и ведомо мне: скоро будет страшный суд...

Конец света

Зе хорошо знал, что такое страшный суд и конец света. В сертане конец света наступает примерно каждые двадцать лет. Чтобы узнать о его приближении, Зе не нуждается в откровениях господних. Ему достаточно шести кусков каменной соли.

Раз в три-четыре года весна не приносит с собой дождей. И тогда мутные кристаллы открывают Зе, доживет ли сертан до следующей весны. В ночь с 12 на 13 декабря он оставляет их за порогом, а утром внимательно рассматривает острые грани. Если ночная влага не оплавила их, значит засуха будет. Но раз в двадцать лет приходит засуха смертельная.

Последнюю великую сушь Зе испытал в 1877 году. И когда он слушал проповедь Конселейро, перед его глазами проходили долгие дни безнадежного упорства. В ту пору Зе ничего не слышал о Конселейро, не знал священного писания и бился с небесными силами так же, как это делали от века его предки.

Чтобы протянуть жизнь голодной скотине, Зе сваливает в кучи кактусы и кусты и опаляет на них колючки. В обнажившемся и уже потрескавшемся речном иле Мария Матута роет яму и углубляет ее ежедневно, пытаясь нацедить кувшин грязной жижи. Словно войско апокалипсиса, наводняет сертан всякая нечисть: стаи летучих мышей носятся средь бела дня над каатингой, змеи выползают на свет в таком множестве, будто засуха удесятеряет их плодовитость. А быки — друзья и кормильцы Зе — падают один за другим, и грифы лениво долбят их присохшую к костям шкуру.

Зе держится до крайней возможности. Он знает, что чуда не будет, и все-таки надеется: не покажется ли на горизонте облако? Но небо посылает ему мрачное знамение: вереницы птиц, теряя перья, летят на юг, к воде и зеленым полям. И когда начинают умирать малыши и старики, Зе пускается в путь вслед за птицами к югу. Потом ветер меняется, приходят запоздалые дожди, и сухие русла превращаются в ревущие потоки. Они смывают с берегов кучи костей, и возродившаяся жизнь мгновенно поглощает все следы трагедии. Те беглецы из сертана, которые не могут найти себе места на побережье, возвращаются в родные просторы к прежнему занятию — пасти чужой скот на чужой земле.

Какое-то время могло казаться, что сертан превратился в райский вертоград. Но не Новый Иерусалим видит Зе, вернувшись домой, а старую хижину-мазанку с дырами в стенах и упавшим забором. Страшный суд, однако, не покарал помещика, чей скот пасет Зе. Фазендейро — помещик — приезжает из большого города на юге ненадолго, чтобы толкнуть маятник замершего механизма. Он покупает Зе коня, вручает ему клеймо и опять уезжает к морю. Больше он не покажется до следующей засухи даже для проверки: при мысли о желтой лихорадке, о змеях, сколопендрах и других вредных тварях, земных и небесных, у любого пропадет охота. Кроме того, честность пастуха — вакейро — пользуется вековой репутацией.

Вакейро не задумается всадить нож в обидчика, но никогда не заколет приблудной коровы. Ее телят Зе метит клеймом матери, а если найдется хозяин, он сможет получить свою скотину, за исключением четверти приплода. Это плата вакейро за работу.

На попечении Зе остается целое царство: горы и долы, солончаки и заросли, где бродяг на воле злые быки и шустрые коровки с плоским выменем. Эти дикари не признают авторитета вакейро, а Зе умеет уважать чужую свободу и потому обходится без подпасков и овчарок. Он вмешивается в дела подданных с одной целью — лечить, и тогда ему нужен конь — Чемпион.

Пока бык ломится сквозь кустарник, Чемпиону приходится глотать прах из-под его копыт. Вакейро, распластанный на шее Чемпиона, повисает то в одном, то в другом стремени или вовсе соскакивает с нырнувшего под низкий сук коня, чтобы, едва коснувшись земли, тут же снова взлететь в седло. И никто не рукоплещет Зе, некому восхититься искусством, до которого далеко испанским тореро! Искусному циркачу-матадору помогает куадрилья, а Зе один, не пользуясь даже лассо, берет зверя голыми руками.

На чистом месте Чемпион, наконец, может обойти быка. Зе свешивается набок и, держась левой рукой за гриву, правой ловит хвост беглеца. Схватившись за него, он осаживает Чемпиона и, свалив быка с ног, прыгает ему на шею.

Несколько минут бык лежит, закатив глаза и тяжело дыша, а Зе пальцем выковыривает из язвы личинок и всовывает туда горлышко бутылки с креолином. Придя в себя, пациент приподнимается, глядя с ужасом, как удаляется вакейро в поисках следующей жертвы...

Распутывая петли ее следов, Зе час за часом приближается к границам чужих владений. Переступив их, вакейро останавливает Чемпиона и в раздумье чешет щеку под ремешком кожаной двууголки. Ясно: дальше искать нет смысла, быка увел одноногий леший Саси. Прежде чем лечить животное, надо, как говорят в сертане, вылечить след. Зе спешивается и кладет на отпечаток копыта две веточки крестом — испытанное средство для обуздания нечистой силы. Затем, сидя на корточках у следа, Зе произносит положенные слова. Заговор, как собака, разыщет и завернет быка, если Саси снова не исхитрится.

Для крепости заговора важны поза, погода и положение луны. Любая из множества таинственных причин может пустить его насмарку. Бывает, не сработает наговор от змеиного укуса, и след приводит вакейро к ослизлой, раздувшейся туше с торчащими в небо ногами.

От неприкаянной жизни скотина становится нервной и склонной к фантазиям. Ее расстроенная психика не переносит внезапности. Стоит непривычной тени или звуку возмутить неподвижное безмолвие сертана, как корова теряет голову и в паническом ужасе бросается бежать. Страх немедленно заражает других животных, и вот уже все стадо бешено ломится через каатингу, сшибая кактусы на своем пути.

Справиться со взбесившейся скотиной Зе помогают соседи. Без предупреждения, заслышав топот стада, они выскакивают наперехват и потом терпеливо собирают в зарослях рассыпавшихся животных.

Только в таких случаях, пожалуй, Зе и встречается с посторонними. Его обычное общество — быки, и он с детства учится у них немногословности. На люди вакейро попадает раз в году, когда отводит скот на зимнюю ярмарку.

Накануне он ловит и собирает в загоне предназначенных для продажи быков. Туда же идут и его собственные телята. Хорошо бы подождать, пока они подрастут, но разве проживешь тем, что растет в огороде у Марии?

Придет срок, и новой засухи не миновать. От нее не спасут ни наговоры, ни ловкость. Потому и понятны были Зе проповеди Конселейро о конце света. Они волновали его не привычными картинами крушения мира, они рождали в нем безумную надежду.

Антонио Конселейро

До того как стать известным в качестве Конселейро — Советчика, Антонио Висенте Мендес Масиел уже обладал громким именем. Однажды под навесом ярмарочного балагана Зе слушал абесе, песни-азбуки, героический эпос Северо-Востока. Каждая строка песен начинается с очередной буквы алфавита. Гитарист пел:

Араужо из местечка Жагуарари

Братьев Масиелов оскорбили,

Возвели напраслину на братьев

Гордые сеньоры Араужо...

Имя Масиел принадлежало бедной, но многочисленной семье, которая долгие годы сражалась с кланом богатых фазендейро Араужо, не менее многочисленных и содержавших большой отряд наемников — жагунсо. Война началась потому, что кто-то из Араужо обвинил кого-то из Масиелов в краже нескольких голов скота. Обвинение было явно вздорным, всем было ясно, что Араужо хотят завладеть землей Масиелов. Ясно это было и Масиелам. Началась упорная кровопролитная война. Никакая из семей не могла никак взять верх. И тогда:

...Опасаясь дорогой победы,

Пусть, — предложили Араужо,—

Разрешит мировой судья их тяжбу.

Словом скрепили перемирие,

Только слово их было бесчестным...

Война шла еще долго, но Антонио по молодости в этой войне участия не принял. Его война с богатыми и власть имущими была впереди, и масштаб у нее получился иной.

Когда Зе встретил Конселейро, у него уже была большая свита сподвижников. В ярмарочный день, приехав в город, Зе обнаружил, что нашествие нездешнего народа вытеснило с базарной площади торговцев.

Апостолу прикатили повозку, он взобрался на нее и начал свой ежедневный совет, за что и получил уже давно прозвище Советчика.

— Братья! Далеки от нас Большие земли — Рим, Вавилон и Рио-де-Жанейро, но зловоние от их алчности достигает наших ноздрей. В земле ассирийской некогда язычники поклонялись идолу Молоху. И требовал медный тот идол долю от всякого добра их: и от скота их, и от житниц, и от каждого кувшина вина. Когда добрый наш Иисус принял муки, накалился окаянный Молох чрезмерно от проглоченного им и провалился в преисподнюю, откуда и произошел. Но тут же был под именем папы воздвигнут лукавым в земле латинской и, оскверняя имя святого апостола Петра, требует себе по-прежнему десятину от всякого мирского добра. А ныне отверзлось еще одно ненасытное чрево, новый Молох рассылает грамоты о поборах. Посмотрите на эти грамоты — вон они, и отпечаталось на них копыто дьявола!

Слушатели подались к крыльцу префектуры, где на доске были вывешены объявления о только что введенных муниципальных налогах.

Конселейро не понадобилось формулировать свой совет. Его поняли без долгих слов. Доска была вырвана вместе со столбом, и среди раздавшегося народа сухое дерево пустило длинные прозрачные языки пламени.

О последующих событиях Зе узнал не скоро. Губернатор послал отряд в тридцать полицейских схватить Конселейро, чтобы пресечь его подрывные действия. Они настигли апостола в чистом поле и весело накинулись на оборванных странников.

Бегство солдат во главе с сержантом было по-разному описано в абесе и докладе губернатору. Встревоженный численностью и вооружением пилигримов, губернатор отрядил уже восемьдесят человек с тем же приказом. Несколько недель они блуждали от фазенды к фазенде, но Конселейро со спутниками затерялся в просторах сертана. А вскоре по сертану пронесся слух о том, что в глубине сертана построен город, где нет ни помещиков, ни чиновников, ни голода. Все люди живут там как братья. Называется тот город Канудос.

Канудос

Пустынные дороги Северо-Востока оживились. Казалось, снова наступила засуха и погнала людей искать зеленую листву. Однако шли они не на юг, к морю, а в обратную сторону, в самые глухие и безрадостные места сертана.

Мимо хижины Зе катились повозки. Шли семьи: впереди месят пыль босыми ножками дети, женщина бредет с узлом на голове, муж ее несет оружие. Те, кого ночь заставала поблизости, просили приюта у Зе.

Гости и хозяева сидели обычно на корточках перед очагом и ждали, когда в котле сварится фасоль. В ожидании говорили переговоренное о Конселейро и Канудосе.

Наслушавшись разговоров, Зе не одну ночь шептался с женой:

— Ну что?

— Боязно мне фазенду бросать.

— Говорят же люди, ни голода, ни мора там не бывает.

— Верно ли говорят?

— Хуже-то не будет, что нам, привыкать!

Долго было решиться, а на сборы хватило часа. Зе жалел только о Чемпионе, но что делать, конь-то хозяйский.

Сливались дороги, сливались и семьи пилигримов, целыми караванами вступая на улицы Канудоса. Город встречал их строительной лихорадкой. На окраине новоселы плели стены, обмазывали их глиной, в деревянных формах зрела черепица.

Как и всем приезжим, Зе надлежало показаться Жоану Абаде, помощнику Конселейро. Формальности были коротки.

— Что принес с собой? — спросил Жоан Абаде.

— Телята у меня.

— Скотину сдашь в казну. Вакейро?

— Вакейро.

— Хорошо, будешь при стаде. А пока можешь строиться.

В старой части города не было ни души. Народ разошелся по работам или попрятался от солнца под крыши. Лишь у торговых рядов двое возниц скатывали бочки с повозки. Зе остановился поглядеть: к повозке подошло несколько вооруженных вакейро. Они оттеснили разгружавших и прикладами вышибли клепку. Зеленоватые струи забили во все стороны и растеклись в пыли, быстро краснея. Купца, кинувшегося спасать свое добро, схватили за плечи.

— Ты что, рехнулся, не знаешь, что в Канудосе спиртное запрещено?

Зе с сожалением наблюдал, как растет вокруг лужа, насыщая приторной сладостью воздух.

— Слава тебе, господи! — перекрестилась Мария. — Правду сказали люди, и впрямь святое место и есть!

...Райской жизнью жизнь в Канудосе было назвать трудно. Разлетаясь по сертану, слухи о нем принимали фантастическую окраску, и в самых дальних углах люди верили, что в Канудосе текут молочные реки вдоль кисельных берегов. Молочных рек не было. Наесться досыта Зе и его семейству не пр-шлось и на новом месте, ибо сертан оставался сертаном, а засуха — засухой. Но зато скот, который пас Зе Матута, был не помещичий, а свой, то есть принадлежащий всем людям в общине. А Мария, которая работала на огороде вместе с другими женщинами, должна была получить свою долю урожая, одинаковую для каждого, будь то мужчина, женщина, малый ребенок или беспомощный старик.

Вечером все собирались на молитву и, слушая страстные проповеди Конселейро, укреплялись в вере, что скоро, скоро грянет страшный суд, и земля напоится влагой, и исчезнут слуги дьявола, и наступит всеобщее благоденствие.

Страшный суд пришел намного раньше, чем ожидали Конселвйро и его паства...

Как ни далеко забрался Конселейро, известия о его идеальном городе достигли столицы. Жалобы сыпались дождем. Дальние фазендейро жаловались, что их имения брошены. Префекты подавали рапорты о невозможности собирать налоги — налогоплательщики убежали к Конселейро, а оставшиеся платить отказываются. Беспокойство охватило весь Северо-Восток, и справиться с ним своими силами невозможно.

Свою лепту внесли и патеры, напуганные тем, что паства их покидает лоно святой церкви. Их донесения подлили масла в огонь, и католические газеты откровенно писали, что, восстав против бога, последователи Конселейро восстанут и против земных властей, да что там — уже восстали: не платят совсем налогов, предаются насилиям и грабежу! (Действительно, чтобы прокормить растущее население, вакейро реквизировали имущество в окрестных поместьях.) Поэтому конец света наступил даже раньше срока, предсказанного Конселейро. Войско апокалипсиса являлось в сертан четыре раза.

Вначале губернатор счел достаточным ста человек под командой лейтенанта, чтобы разогнать мятежных пастухов. Последним же сикурсом командовал сам министр обороны маршал Бетанкур, собравший полки со всей страны.

Лейтенанту и последовавшему за ним майору так и не удалось увидеть Канудос. Майор с шестьюстами солдатами счел превосходство противника слишком большим и после первого сражения повернул обратно. Полковнику Сезару дали вдвое больше людей и батарею полевых орудий. И теперь в бригаде боялись лишь одного: как бы жители Канудоса не разбежались до боя.

После одной из стычек Сезару принесли трофей — почерневшую и поцарапанную шомполку работы деревенского кузнеца. Сезар осмотрел бакамарте и, бросив на землю, усмехнулся:

— Сеньоры, эту древность надо заряжать минимум две минуты, для стрелка она опаснее, чем для цели.

Зе и его товарищи тоже понимали разницу в вооружении и невозможность остановить бригаду Сезара в поле. Было решено дать бой в стенах собственного дома.

Тяжелые пушки и стычки в пути затянули марш на месяц. Преодолев, наконец, двести километров каатинги и поставив на перевале батарею для обстрела города, батальоны Сезара волнами покатили вниз по склону, перешли реку и ворвались в Канудос. Они легко выбили вакейро из крайних построек, но чем далее продвигались, тем больше растворялись в лабиринте тесных улочек.

Сезар наблюдал за наступлением войск. Ориентиром ему служили пожары: огонь горел все более широкой дугой. В сумерках наступление пламени стало еще великолепнее, и полковнику начало казаться, что город взят, как вдруг на фоне пожара замелькали фигурки и в реку покатились потрепанные батальоны.

Ночью военный совет, вопреки воле раненного в ногу Сезара, постановил ретироваться. Канудос был слишком велик и стоял насмерть, разрушить его еще не значило победить. Из огня в солдат летели пули, в каждой куче развалин их ждал неотразимый нож.

С рассветом колонна вползла на перевал и оттуда, словно в тарелку с молоком, потекла в залитую туманом долину. Скоро из-за холмов выглянуло солнце, туман поплыл и растаял, и по рядам солдат прокатился вздох: от начала и до конца колонны, и справа и слева, из-за камней и кустов высовывались кожаные шляпы-двууголки вакейро.

Первые же их выстрелы послужили сигналом к бегству. Офицеры напрасно размахивали револьверами. Солдаты вмиг рассыпались по каатинге, пытаясь выбраться из кольца. На опустевшей дороге остались валяться винтовки и амуниция — драгоценная добыча для Канудоса. Таким образом, после третьей экспедиции он получил современное оружие: тысячу маузеров и манлихеров и полмиллиона патронов. Запряженных в пушки быков вакейро с торжествующими криками завернули и погнали в город.

Несколько десятков оборванных карателей снова проделали путь в двести километров до железнодорожной станции, и оттуда в столицу полетела телеграмма о разгроме бригады и смерти прославленного полковника Сезара.

Сталь и глина

Победоносный исход экспедиции не вызвал бы и сотой доли того шума, который произвел ее разгром. Канудос вдруг попал в центр внимания публики и прессы. Никто не хотел верить, что великолепно оснащенную бригаду разбили пастухи, прозябающие на грани голодной смерти в своей пустыне. Чтобы связать концы с концами, журналисты не жалели фантазии. Газеты писали, что в глубине сертана таится огромная армия, вооруженная англичанами до зубов. Эта армия будто бы занимает крепость, построенную непревзойденным итальянским инженером.

Между тем правительство готовило новый поход. Маршал Бетанкур выделил для него 6 тысяч человек при трех генералах. Были сформированы особые части из бандитов жагунсо.

Над четвертой экспедицией все время черной тенью витал разгром предыдущей. С полпути начались бои, и солдаты почувствовали, какую скверную услугу оказала им бригада Сезара, перевооружив вакейро. Еще раз она напомнила о себе в долине, где закончился ее поход. Здесь вакейро приготовили гостям мрачный спектакль, безмолвное, но страшное предупреждение. Вдоль дороги один за другим сидели и стояли, подпертые палками, скелеты в обрывках выцветших доломанов. Рядом валялись ранцы и сумки. Те, кто не побрезговал пошарить в одежде мертвецов, могли убедиться, что вещи и деньги погибших остались целы. У них отняли только винтовки.

На перевале экспедиция недосчитывала уже тысячи человек. Измотанные походами и боями, войска были не в состоянии идти на штурм. С другой стороны, в задержке таилась своя опасность. Продовольственные фуры опустели дорогой, а пустыня не могла прокормить шесть тысяч человек. Приходилось думать не о штурме, а о спасении от голодной смерти. Конная разведка рыскала по окрестностям, преследуя заблудившихся коров, пехота делала вылазки и обшаривала соседние лески в надежде поймать козу. Вакейро охотились на голодных солдат, как на ягуаров: устроив укрытие, привязывали рядом козу и дергали за хвост, чтобы громче блеяла. Не просто давалась и вода: у каждой лужи солдат тоже ждала засада.

Получив отчаянную депешу от генералов, маршал Бетанкур сам возглавил сикурс. Маршал привел в Канудос новых шесть тысяч солдат и обоз с продовольствием. Тогда правительственные войска смогли перейти к активным действиям. Они выбили вакейро из их укрытий и окружили город.

Сопротивление продолжалось еще месяц, однако не стоит описывать медленную агонию Канудоса в сжимавшемся кольце.

Мужчины, способные держать оружие, в плен попадали очень редко, и командующий приказал всех их доставлять к нему: его интересовали положение у осажденных с боеприпасами и продовольствием, их настроения и намерения. Ни от кого он этих сведений не получил. От генеральской палатки пленников вели в Долину обезглавленных — географическое название, порожденное войной. Там любители тренировались на пленниках в искусстве вскрывать шею от уха до уха одним ударом ножа.

Канудос не сдался до конца.

Кольцо сомкнулось на главной площади, где в траншее лежали тела четырех последних бойцов: мальчика, старика, высокого костлявого метиса и еще одного мужчины без ног. Город превратился в бескрайнее пепелище, среди дымящихся развалин бродили собаки, копались в мусоре и ночами хором выли по хозяевам.

Маршал распорядился отыскать и вырыть труп Конселейро. Голову мятежника отрубили, перевезли в столицу штата Сан-Сальвадор и выставили на всеобщее обозрение. Кроме того, была возвращена в цивилизованный мир одна из крупповских пушек, брошенных бригадой Сезара. Ее нашли в кузнечной мастерской Канудоса. Махину, отлитую из лучшей эссенской стали, кузнец приспособил под наковальню...

В. Соболев, журнал «Вокруг света» № 12, 1969.

Ссылки

[1] Сагол — возглас одобрения у тюрков

[2] По-моему, нам предлагают жилье. (итал.)

[3] Эти люди, кажется, отличаются завидным темпераментом. (итал.)

[4] Интересно, что им нужно... Меня звать Гайнрих, моего друга — Драгомир ( итал.).

[5] Для тех, кто не в курсе: каморра — так называется неаполитанская мафия.

[6] Строка из популярной народной песни.

Содержание