Одарю тебя трижды (Одеяние Первое)

Дочанашвили Гурам

КАМОРА

#_270320111231212.JPG

 

 

ЗНАКОМСТВА

К рассвету из тьмы безликой серой массой проступал город Камора.

На зарешеченных окнах настороженно шевелились шторы в изящно обшитых дырочках. Для боязливых го­рожан эти дырочки-глазки поистине были спасением — через них просматривали улицу, и злодей, притаившийся возле дома, бывал обнаружен. В сером полумраке побле­скивали еще не озаренные солнцем мрачные стены — из мрамора были дома в Каморе. Прочно запертые двери с угрюмыми кольцами для стука надежно укрывали не­доступное чужому глазу добро — лишь большие пу­шистые ковры вывешивались высоко на балконах. По улицам грузно шагал долговязый страж ночи, спесивый Каэтано, — в железных доспехах, в железной клетке, вы­сунув из нее одетую железом же руку с ножом. Вытянув сдавленную железной маской шею, грозно посматривал он по сторонам, поднося время от времени часы к ще­лочкам в маске. Где-то вспискивала вспугнутая птица, друг за другом подавали голос петухи. Воздух напитан был чем-то омерзительно приторным. Этот же неясный запах наполнял и комнату. Доменико ворочался в посте­ли — что-то знакомо и раздражающе липло поцелуем к губам, противным духом забиралось в глотку, потом клейко расплылось по шее. Тревожно открыл глаза, по­щупал губы, нос — из обеих ноздрей текла кровь. Вско­чил, ошалело глянул на грудь, и кровь закапала на пол.

Он поспешно лег, откинул голову, взгляд невольно упер­ся в потолок — там темнело пятно, давнее, знакомое... Немного погодя снова встал, поискал на столе липкими руками кувшин, смочил платок и, приложив к носу, при­лег. Вот и Камора... Что ждало его тут?..

Повел глазами в сторону окна. Сквозь множество ще­лок в шторе узкими ножевыми ранами врезался утрен­ний свет, и угрюмая тишина, всколыхнувшись, трепетала в косых полосках. Что ждет его здесь?.. Зубчатый нож в живот? А может, удар в спину, леденящий, обжигаю­щий, или в горло — и разом хлестнет кровь, зальет впа­динку у ключиц, заструится по ребрам — и он повалится, закатит глаза и будет валяться та-ак... Сорвался с посте­ли, приник глазом к глазку в шторе — но пустынна, без­молвна была улица, только в доме напротив шевельну­лась тень за шторой. Отошел, прижался к стене — обезо­пасить хотя бы спину и затылок, со страхом глянул на ржаво запятнанную подушку и с надеждой безотчетно вскинул взор на хранивший его потолок, но не успел раз­личить пятно, как услышал уверенно резкое: «Восемь ча­сов утррраа, и всеее гееениааальноооо...» Что-то коротко зазвенело, зазвякало, и весь мраморный город сразу на­полнился шумом, но явно не таящим угрозы; он снова выглянул на улицу — всюду открывались окна, из дома напротив беспечно вышел мужчина — с виду совсем обычный, человек как человек, даже жевал на ходу. На балконе соседнего дома женщина, повязав голову косын­кой, истово выбивала ковер. Глухие удары доносились отовсюду,— видимо, многие выколачивали ковры. И он уже доверился было мирным звукам, успокоился, как вдруг постучали.

Разом вспомнил, где был. Не отрываясь от стены, подобрался к двери, спросил шепотом:

— Кто там?

Ему казалось — крошился он весь, и каждая крупица его существа терзалась отдельно.

Из-за двери кто-то шепотом же спросил:

— Не спишь? Проснулся?!

— Да, кто ты?..

Гость и хозяин перешептывались, с двух сторон при­пав к запертой двери.

— Я это, я...

— Кто — ты...

— Как, по-твоему, — кто! — взвился голос за дверью и тут же таинственно понизился: — Девку не хочешь?

— Что?! — растерялся Доменико.

Помолчав, человек нетерпеливо повторил:

— Утренней девки не хочешь, хале?

— Скажешь, наконец, кто ты...

— А сам не сообразишь, — обозлился бывший за дверью. — Хозяин дома, Скарпиозо, кто еще другой... Не открывались главные ворота.

— Что тебе нужно?

— Не мне, а тебе что нужно, — не пойму, чего не выходишь!

— Не знаю, так...

— Не знаешь порядка?!

— Не... Не знаю.

— Утром всем положено прогуливаться по городу, а если неохота пройтись, а желаешь утреннюю девку, до­стану оправдательный талон.

— Что достанешь?

— Два талона, хале?

«Даритель покоя, возвеститель мира, неколебимый маршал Эдмондо Бетанкур всем вам желает мирного дня!» — торжественно возгласили где-то.

— И теперь не веришь?

— Чему?

— Что открылись главные ворота!

— Какие ворота?..

— Городские, понятно... Мирные часы начались.

— Как долго продлятся?

— До восьми вечера... Будто не знаешь, хале... — И испугался. — Больно наивным прикидываешься, хале, не задумал ли чего против меня, хале, что я тебе сделал ху­дого, хале...

Доменико с досадой повернул ключ в скважине, от­бросил щеколду и рванул массивную дверь, а хозяин, глянув на него, равнодушно поинтересовался:

— Укокошил или только ранил?

— А-а?..

— Ру-уки на-адо было помыть, халее-е, — глумливо пропел хозяин.

— Принеси воды.

— Сейчас, голубчик.

Взбугрив желваки, сухо, без боязни смотрел на него Доменико — кто-то хранил его, любил...

Хозяин дома живо принес большой таз, примостил на двух стульях и полил гостью из серебряного кувшина. Доменико умывался, зло отфыркиваясь, страха как не бывало, но тут опять постучали, и он резко выпря­мился.

— Кто там? — окликнул хозяин.

— Я, хале, — Чичио...

— Скажи-ка, обрадовал! Чего тебе?

— Хорошая утренняя девка не нужна, хале...

— Пошел-ка отсюда...

— Знай, мне — четыре. Впусти.

— Еще чего — четыре!

— Три уж без спору, Скарпиозо.

— Будет с тебя и двух.

О чем они говорили...

— Мало одну, — буркнул внизу Чичио.

— По закону...

— Нашелся законник! Очень блюдешь ты закон.

— Иди жалуйся...

— И пожалуюсь, хале...

— Кому пожалуешься — тот заберет свою долю, и останешься с тем же, только сутягой прослывешь, ха­ле, так-то.

Странный вели разговор...

Будущий канудосец Зе Морейра жил в сертанах, дале­ко от мраморного города.

Чуть свет просыпался вакейро и сразу вскакивал с по­стели. В бамбуковой хижине жил отважный вакейро и имя носил простое очень — Зе. В углу хижины, между двумя малышами, спала жена его Мариам. Труженицей была Мариам, но сразу встать, пробудившись, подобно Зе, не умела, — рассыпав по лицу густые волосы, она не­приметно следила сквозь них за ним — как-то скрытно любила Мариам мужа. Нравилось Мариам украдкой на­блюдать, как продевал Зе голову в ворот кожаной руба­хи с бахромой, как натягивал ее на мускулистые плечи и как опоясывал ремнем тонкий стан; подложив руку под голову, Мариам любовалась, как безотчетно гордо и красиво расхаживал Зе по хижине, а потом, присев на стул, пил молоко, заедая черствым хлебом, и, прежде чем выйти из хижины, пряча улыбку, пристально смо­трел на Мариам — она напряженно замирала, миг при­кидывалась спящей и заливалась смехом. Зе опускался на колени и, откинув с лица ее волосы, дважды целовал пухлые от сна губы.

Потом Зе выходил к лошади, гладил ее по шее и — скок! — так и взлетал на нее, замлевшую от ласки, — умел говорить с ней Зе.

Удивительны сертаны — где песчаные, кишащие змея­ми и грызунами, а где — в непролазных чащобах, зарос­шие травой и кустарником. Мерно трусила лошадь Зе, вспугнутые ящерицы, извиваясь, вкручивались головой в песок, где-то выслеживали коз гиены, привороженно тянулась к змее мышь, подвигаемая неодолимой, цепеняще жуткой силой.

Мимо высоких недвижных кактусов и страшно колю­чих зарослей каатинги шел конь — впереди на зеленой опушке паслось вверенное Зе стадо. Низкорослые коровы неторопливо пощипывали траву, но быки неукротимо жаждали воли и яростно вскидывали голову, потягивая воздух. Зе высоко чтил волю и не подпускал к животным собак. С собаками заявлялись сюда владельцы скота — каморцы; раз в году сертаны оглашал собачий лай и визг. Зе один управлялся с обширным стадом. Рысью объезжал пастбище на своей верной лошади, издали при­мечая на животных ссадины и язвочки. Корова еще дава­ла вытащить колючку и смазать ранку, но бык — стоило приблизиться к нему, как он, пригнув голову, срывался с места. Зе гнался за ним, но тот укрывался в чаще. Зе, увертываясь от шумно налетавших веток, резко переги­бался из стороны в сторону, то соскакивал, остерегаясь слишком низкого сука, и, едва коснувшись земли, снова взлетал на коня — никем не зримый, никого не вос­хищавший здесь, одинокий виртуоз, истый чудодей Зе. И так великолепно все это!.. Малорослый бык в лесу превосходил и седока, и коня; но, когда они опять оказывались в поле, верх брала лошадь, и Зе, распла­ставшись, свисая чуть не до земли, хватал беглеца за хвост, валил и перескакивал ему на шею. Он удерживал животное за рога, взъяренный бык бешено сопел ему в лицо, у вакейро круто вздувались тугие мышцы, и жи­вотное, подавленное ощущением необоримой силы, по­корно лежало на боку. Зе одной рукой держал быка за рог, другой вытаскивал колючку и, достав из кармана на сапоге мазь, втирал в ранку. Тщательно осмотрев живот­ное еще раз, он шел к своей лошади, покорно стоявшей рядом и отводившей глаза от быка, и — прыг! — мигом оказывался на ней. Растерянный и смущенный, бык спе­шил скрыться, а Зе устремлялся на поиски нового пациента.

И так весь день...

Но иной раз скотина терялась — угонял ее одноногий бесенок Саси. Сколько ни искал Зе — не находил. «Ох, Саси, ни дна тебе ни покрышки», — беззлобно бранился вакейро, но в конце концов нападал на след и крест-накрест складывал две палочки в неглубокой ямке — Саси жуть как боялся креста. След приводил к соседнему паст­бищу, и Зе шел назад — не оскорблял недоверием друго­го вакейро: тот сам возвращал приблудную скотину хо­зяину, по клейму узнав чья, — в честности вакейро даже каморцы не сомневались.

В полуденную жару Зе усаживался под дерево и воль­но вытягивал свои длинные ноги, скинув широкополую кожаную двууголку; он принимался за овощи с огорода Мариам, орудуя кривым ножом-, с которым ходят на леопарда, — точно заяц похрустывал морковкой без­вестный всесертанский герой Зе.

В сумерках Зе возвращался домой, и исходившая ра­достью Мариам украдкой следила за ним через щель, а потом, когда, повернувшись к очагу, плечом ощущала нежность заскорузлой ладони, притворно равнодушно оброняла: «А-а, пришел...» Скрытной любовью любила она мужа. Беднее бедного был Зе, хоть и носила жена его леопардовую шкуру, гроши платили ему каморцы, и, ужиная, не прикасался он к козлятине, оставлял малышам.

А ночью Зе безгласно тонул в щедрой Мариам — не умели сходить с его языка ласковые слова, и только про себя повторял и повторял он: «Мариам, ромашка моя...»

Раз в году Зе отправлялся в город на ярмарку. По­нравились ему украшенные гвоздиками и розами жен­щины, когда увидел их впервые, но от них веяло холо­дом, и, вспомнив свою Мариам, он мысленно назвал, ее ромашкой — самым простеньким на взгляд цветком — и с той поры, погрузив лицо в ее волосы, тихо-тихо, едва слышно повторял: «Мариам, ромашка моя...».

Зе был одним из пяти избранных, ставший впослед­ствии великим канудосцем.

* * *

— Куда вам на улицу в таком виде, мирные сейчас часы, и если бренчат у вас в кармане монетки — изволь­те, приобрету вам отличную одежду.

— Сколько понадобится?

— От двадцати грошей до шестидесяти драхм, ха­ле...

— Многовато...

— Что — двадцать грошей?

— Нет — шестьдесят драхм.

Скарпиозо исподтишка скользнул взглядом по его ли­цу и потупился, вроде бы смущенный.

— Не все шестьдесят потребуются, конечно...

— Сколько же?

— Пятьдесят.

— Почему же шестьдесят?

— Ножные не считаете?

— Ножные?..

— Да, донести до портного столько денег!

— Что — тяжело?

— Издеваетесь? Не понимаете будто? Пока дойдешь, запросто горло перережут, и как, по-вашему, за храбрый риск платить не надо?

— Сам же сказал — сейчас мирные часы...

— Какие мирные часы не стоят шестидесяти драхм, что вы как дитя малое рассуждаете...

Доменико опустился на стул. Вот так мирные часы...

— За сколько посоветуете?

— Все насмехаетесь, дурачком считаете? Ясно, за шестьдесят. — И пояснил: — Слыхали, верно, зверь ценит­ся по шкуре, человек — по одежде, хале!

— Хорошо, подождите внизу, я сейчас...

Заложил дверь на щеколду. Развязал мешочек и горстями насыпал драхмы на постель, отсчитал шесть­десят, еще четырнадцать сунул под подушку. Заки­нул мешок обратно под постель и позвал Скарпиозо:

— Прошу, хале.

И смутился — как сорвалось с языка это неведомое слово «хале»!

— Здесь я, хале! — откликнулся Скарпиозо.

— На, ровно шестьдесят.

Хозяин дома отпрянул, испуганно съежился и, ударив себя в грудь, пал на колени.

— Ты что, вправду даешь мне столько драхм на ули­цу, хале? Почему не поторговался — что я тебе сде­лал? Забыл — просят одно, а дают треть того, что просят... Знаешь ведь, мне всего четыре остается!

— Сколько же дать?

— Простачком прикидываешься! Меня не проведешь, вижу, что ты за птица... Ночью по городу ходил, да еще с человеком самого Наволе заявился сюда, а когда тебя ножом пырнуть хотели, кто-то из твоих людей ножом хватил Чичио по руке! А потом исхитрился — а как, и сам полковник Сезар не угадает, — открыл ворота с се­кретным запором, выбрался на улицу, прирезал кого-то и преспокойно вернулся спать! Я разыграл перед тобой наивняка, а ты и тут обставил меня. Убей, убей, только не пристало вам, при ваших-то возможностях, убивать меня, хале!

Куда он попал, среди кого очутился!.. Ничего не по­нимал Доменико, но смущение и волнение хозяина дома приободрили его, и он высокомерно отсчитал ему два­дцать драхм.

— На, купи. Тебе четыре останется, значит!

— Нет, хале. — Скарпиозо поднялся с колен, обмахи­ваясь ладонью. — Две из четырех — маршала Бетанкура, одна — полковника Сезара и одна Чичио...

— Что, и он важная персона?

— Нет... Проводил тебя сюда.

— Выходит, тебе ничего?

— Что я, спятил — платить ему шестнадцать.

— Кому — ему?

— Портному, кому еще...

Помолчали, недоуменно разглядывая друг друга.

— А этот маршал какой-то при чем?

— Тсс, — Скарпиозо вздрогнул, прикрыл рот рукой. — Не услыхал бы кто, крышка нам тогда, хале.

— Что я сказал особенного...

— Опять притворяетесь? Не знаете, что у маршала ото всего доля... Надо много денег иметь, чтобы хорошо править городом да быть справедливым. Это правильно, хале, мудро. Сумеешь быть справедливым, если у тебя много денег, куда денешься, хале...

Ничего не понял Доменико; растерянный, привычно потянулся к кувшину и, поднося ко рту, вскинул голо­ву — знакомое пятно смотрело хмуро, но все же ободри­ло.

— Иди, чего ждешь...

— Иду, хале.

— Постой, мерку почему не снял?

— Как не снял, — обиделся Скарпиозо, — столько времени мерил тебя глазами.

— Ступай тогда.

Когда Скарпиозо вышел, Доменико бессильно опу­стился на стул. Мысли в голове мешались, страшные предположения беспощадным ударом взбивали и трепа­ли их, словно клочья шерсти. Убьют его? Нет, нет, уце­лел же ночью, избежал смерти... А вдруг у Скарпиозо есть второй ключ? Нет, не посмеет — меня убийцей счи­тает... Мало ли кто еще может прирезать... Нет, сказал же — мирные часы сейчас... Утешай себя, утешай — пле­вать им, мирные или немирные!.. У них тут всё деньги решают, а денег у меня навалом! Не тронут?..

Бросил сбереженные сорок драхм на постель и опу­стился на колено достать из-под кровати мешочек, заша­рил там рукой, а кто-то цепко, как клешнями, ухватил его за запястье. Хотел вырваться, но сковало всего; об­мякший, отяжелевший, безвольно перевалился на бок, по­корно, блаженно потонул в пышной рыхлости лиловых облаков, но грубые пальцы терли ему виски, кто-то уда­рил по щеке, не хромой ли работник? Нет, нет, вяло по­думалось Доменико, отстали б лучше, ему хорошо, хоро­шо — ни забот, ни печалей, оставьте... но его не оставляли, кто-то настырный даже водой побрызгал в лицо. Доменико недовольно приоткрыл глаза и тут же погрузился в облачную пушистость — страшная, жуткая была личина! — а неизвестный сказал:

— Я старший брат Александро.

Он лежал на постели... Как оказался на ней?.. Успо­коенный, снизу смотрел он на ночного спасителя, а узкая косая щель в маске шипела:

— Слушай хорошенько, времени мало. Зря думаешь, что Скарпиозо принимает тебя за бандита. Он отлично знает — ворота его дома ночью не открывались и ты не выходил на улицу, а кровь у тебя — на верхней губе. Обождет немного — проверит, вправду ли ты родствен­ник маршала Бетанкура или полковника, а потом уж схо­дит к портному. Учти, если одежда будет тебе великова­та, значит, решил прикончить тебя, заведет в безлюдное место, убьет и наденет твои вещи — он чуть полней. Слу­шай внимательно, времени мало. — Человек в маске по­дошел к двери, выудил из-под деревянной накидки-щита тесак, какие-то инструменты и вытащил из гнезда за­мок. — Наверняка в лес пойдет с тобой, заморочит голо­ву, уговорит помочь вырыть яму — могилу тебе, но ты рой, рой, пока не запоет дрозд, тогда замахнись, будто кидаешь нож в дерево, не бойся, я буду за твоей спиной, но не вздумай оглянуться, не то в тебя угодит мой нож — проткнет горло. — Человек что-то вставил в дверь. — Метко бросаю, нет мне в этом равного.

Угрожающе шипел голос под маской.

— Я под твоей кроватью провел ночь — Скарпиозо запросто мог пробраться сюда, прикончить тебя и сбе­жать с твоими драхмами, хотя и знает — далеко убежать не дадут, схватят люди надзирателя Наволе, но такая уй­ма денег все равно помутила бы ему разум. Потому и остался я тут. — Человек запер дверь и подошел к До­менико. — Я сменил замок, держи ключ, сам запрешь, уходя. Скарпиозо ничего не узнает, с виду ключи похо­жи, а когда вернетесь, ему не удастся отпереть своим ключом, откроешь ты, и он окончательно убедится, что с тобой не справится, не по зубам ты ему, и сам начнет трястись за свою шкуру. Понял меня?..

— Понял, хале, — ответил благодарный Доменико.

— Покажу тебе «хале», — зло прошипел человек. — Начнешь с «хале», и втянешься, во всем уподобишься и-им... — протянул он совсем как Александро.

— Вы что, уйдете? Извините...

— Останусь пока.

— А как выберетесь? Я же запру дверь...

Показалось — улыбнулась маска, и ласково прошеле­стело:

— У меня второй ключ есть! — И как будто теплее посмотрели на него сквозь узкие щелки. — Не забудь: как защелкает дрозд, трижды замахнешься... Ясно?

— Да.

— Возьми вот эти ножи. Здесь принято иметь при се­бе пять ножей, они будут и в одежде, которую принесет Скарпиозо: два на поясе, один в воротнике плаща, два ножа — в узких карманах сапог на внешней стороне, но все наверняка не настоящие. Заменишь их этими вот, на­стоящими. Понял?

— Да.

— Отвернись, заберусь под кровать. И помни — в ле­су ножи из ствола не вытаскивать, и Скарпиозо не позволяй.

— Послушается?

— Да.

— Почему б вам прямо сейчас не пойти... Дождетесь нас... у леса.

— Нельзя. Ему ничего не стоит и здесь прирезать те­бя. Сомневаюсь, правда, а кроме того, интересно, как поведет себя, что скажет.

— Как вы... узнаете?..

— Что?

— Что... надумает убить...

— По голосу. Отвернись... Никто не видел меня лежа­щим на полу.

Отвернулся Доменико, стоял, ждал.

Скарпиозо бережно внес на вытянутых руках рас­шитые золотом великолепные брюки, рубашку с пы­шным воротником, под мышкой держал пару высоких сапог с золотым кантом по бокам.

— Пожалуйста, примерьте, хале, все тут, — и благого­вейно повесил брюки и рубашку на стул. — Все тут... и ремень вот, и сапоги, неразлучная пара нижнего белья... носки, сударь... — И усмехнулся: — Вы достойны самого наилучшего.

— Оставь меня одного, — сказал Доменико.

— Прогуляемся потом в лес, хале? — льстиво предло­жил хозяин дома. — Воздух в лесу прозрачный.

— А не покинете меня там?

— Что вы, как можете думать! Когда оденетесь, ударьте три раза в ладоши.

Доменико швырнул перепачканную кровью рубашку в угол, надел новую, белоснежную. И брюки и все другое сидело мешковато, и мороз пробежал по коже. В карманах-ножнах лежали негодные, податливо гнувшиеся но­жи, вытащил их, сунул под подушку, заменил настоящи­ми — теми, что оставил брат Александро. Когда он осторожно присел на край постели надеть сапог, по щи­колотке его постучали:

— Обернешься в лесу хоть раз — не миновать ножа в горло.

И невидимый человек сам трижды властно ударил в ладоши.

Они шли по тесным улицам между мраморными до­мами, пепельно мрачными в этот пасмурный день. На всем пути, прислонясь к великолепным стенам, стояли каморцы! С опаской поглядывал Доменико на обитате­лей разбойничьего города: внешне были люди как лю­ди — по паре ног и рук, по паре глаз, ушей. Рослые, ху­дощавые, попадались и полные. Но глаза — заглянули б в глаза!.. Хотите — заглянем, угодно? Мы с вами, бро­дяги-негодники, незримо за ними следящие, подойдем и заглянем — не заметят, не бойтесь; на плечо положите мне руку и ступайте за мной, посмотрите: по самые брови надвинуты шляпы — широкополые, прикрывают прищу­ренный взгляд, алчно каким-то желанием горящие, — да что там каким-то, сообразите, конечно, отчего загора­лись глаза при виде «поживы», наготове руки держали, заложив их за пояс, в том месте, где таили ножи, узкие, длинные... Повезло нам с тобой — в Средний город попа­ли, в Верхней и Нижней Каморе пострашнее зверье оби­тает... Но и тут, но и эти... Давно бы всадили в скиталь­ца свистящий пронзительно нож, но спутник его гово­рил: «К полковнику, хале, к самому полковнику, хале, идем...» А вот подошел к ним Чичио, переведенный не­давно из Нижней Каморы, повышенный... Не слыхали о Нижней Каморе? Расскажу вам о ней и все объясню в свое время.

— С мирными часами вас, мой хале... Вчерась драхму обещали, пожаловали бы мне, хале...

Но Доменико с омерзением бросил:

— За что? За то, что дважды пытался прире­зать?

Чичио немножко, самую малость, смутился, даже по­тупился, но быстро оправился, заглянул ему в глаза и откровенно, осуждающе спросил:

— А сами, сами бы как поступили на моем месте, хале?

Вы еще здесь ведь, рядом со мной, так запомните — редчайший был случай! — в Каморе не смотрят друг дру­гу в глаза, нацелятся взором то в брови, то в щеки, скользнут по губам, уставятся в лоб, но в глаза не гля­дят, никогда, ни за что, а столкнувшись случайно, мечут в сторону взгляд — по негласному правилу, кому же охо­та испытывать страх... морозом по телу. К тому ж не­приятно, припомнится собственный взгляд, а мы знаем, знаем прекрасно, что собой представляем, ведь не зря, когда смотримся в зеркало, наводя красоту или бреясь, избегаем старательно глаз своего двойника.

— На, бери, — бросил Доменико, и драхма звонко от­летела от мостовой, а снова упасть ей не дали — Чичио неуловимо подхватил монету и ловко упрятал в потай­ной карман на груди.

— Пусть продлятся для вас мирные часы, друг...

А Скарпиозо все остерегал их, отводивших глаза:

— К самому полковнику идем, хале... Кто увяжется за нами, с полковником будет иметь дело, хале!

Алчным взглядом обжигали затылок, но следом не шли... Стояли, не двигались...

— Рубашка и брюки великоваты, — заметил Доме­нико.

Шли лесом.

— Откормлю тебя, хале, — усмехнулся Скарпиозо. — С твоими-то деньгами не пристало быть тощим, человека по брюху видно, по брюху судят о его достоинстве, а как же! Нагуляешь у меня жир от жареного-пареного.

— Почему рассчитаться не просишь, хале... — Домени­ко прикусил язык, чуть не оглянулся: как вырвалось это «хале»!

— Чего спешить, хале.

Скарпиозо остановился, осмотрелся.

— Ты в городе чужак, и я по доброте своей предложу тебе кое-что, если снизойдешь, понятно, до меня, хале.

— Говори. — У Доменико тряслись поджилки, но с виду был невозмутим.

— Давай побратаемся, трудно в жизни без побрати­ма. — Скарпиозо настороженно озирал окрестности. — Так вот, если не чураешься, станем побратимами, хале! Знаешь, как это делается?

— Нет.

— Не знаешь?

— Нет.

— Основа основ — земля, хале, это-то знаешь! Слы­хал, верно: «Прахом был, прахом будешь», миг один на­ша жизнь, и что в ней ценить, если не честность, а, хале? Что другое унесем с собой на тот свет, с чем предстанем в раю, если не с добрыми делами... Как говорили в ста­рину: «Земля еси, в землю отыдеши». Вот почему бра­таются в земле, в глубокой яме, — земля всему основа... Вон в том дупле у меня кирка с лопатой припрятаны... Копать сумеешь, хале?

— Попробую.

Проглянуло солнце, и в трепетном свете, проникав­шем сквозь листву, засияли мириады пылинок.

— От-лично, мой славный. На, поорудуй киркой, а я отброшу землю лопатой. Ну, за дело!

Доменико кинул плащ и рубашку на землю, но Скар­пиозо торопливо подобрал их, заботливо повесил на сук.

Проследил за ним взглядом Доменико, расслабил свой широкий ремень и с размаху опустил кирку.

— Постой-ка... — неожиданно заволновался Скарпио­зо. — Здесь уже кто-то копал. — И ухмыльнулся: — Тут уже братались, мы выроем себе другую яму, чего пося­гать на чужое!

Отошли шага на три в сторону. Скарпиозо первым ударил киркой и, убедившись, что земля не тронута, ска­зал довольный:

— Давай копай, отменное место.

У Доменико слегка дрожали колени, но руки энергич­но опускали кирку. Могилу рыл себе... А тот, Скарпиозо, озираясь по сторонам, вразумлял, опираясь на лопату:

— Не выжить человеку в нашем городе без побрати­ма... Твой враг станет моим злейшим врагом, а уж друг — родней родного будет, хале... Хватит, вылезай, откину землю.

Усердно трудился Скарпиозо.

Доменико стоял в тени под деревом, не слушая Скар­пиозо; понял, почему тот не убил его дома, почему уве­рял всех, будто идет с ним к полковнику... Прикончит его тут, у глубокой ямы, мигом засыплет землей и вернется в город, говоря сдал полковнику, а когда люди надзи­рателя Наволе прекратят за ним слежку, смоется из го­рода с драхмами. Рискованная была, вероятно, затея... Скарпиозо, утирая пот, присел на землю.

— Что в жизни ценить, как не труд, хале... Стыд и срам бездельнику, дармоеду! Не испачкайся, хале, за одежду дорого плачено.

До смеха ли было, и все же усмехнулся Доменико невольно.

— Давай, давай, веселей, — подстегивал Скарпиозо.— Хочешь, спою тебе, под песню работа спорится... Хо­чешь?

— Да.

— Раз, два, три, четыре, раз, два, три, четыре, э-э-э-х, горе матери дурного, никудышного сынка — хе-е-е, хе-е, — затянул Скарпиозо. — Для лентяя не жалеем мы хороше­го пинка, о-о, о-о-о-у, хе-е-е... Хорошая песня, верно, парень?

— Да.

— Давай, давай, поживей! Ждут хвала, аплодисменты работягу славного, жрут гиены, не жалеют лодыря поганого-о-о-у, хе-хе, хе-е-е... Вылезай, выброшу землю, бы­стрей пойдет дело... Ты чего задом отходишь, а?

Да, он пятился, боясь повернуться в сторону укрыв­шегося где-то брата Александро, а Скарпиозо почему-то насторожили деревья перед Доменико, и глаза его змея­ми зашныряли по ним. По пояс в яме, он кряхтел, лихо­радочно выкидывая землю. Выбрался из ямы, смахнул со лба пот.

— Помаши еще немного киркой, и... хватит, пожалуй, сударь. — И укоризненно добавил: — Что ты на землю сел, из дорогой материи брюки, неужто не жаль, хале...

Доменико забрался в яму. Скарпиозо сел рядом, уто­мился и еле тянул:

— У-у-у-о, хе-ее-е, э-э, мму-у-у-о, хе-е-е, э-э... Не жа­лей сил, хале, давай. Давай станем побратимами, хале, в последний раз выброшу землю. — Он огляделся. — А может, ты сам выбросишь, ты младший побратим, молодой...

Но Доменико был настороже.

— Нет, лезь ты.

Скарпиозо что-то заподозрил и с неохотой взялся за лопату.

— Между прочим, у меня, к твоему сведению, и в Нижней и в Верхней Каморе кровная родня, хале, и ес­ли дурень какой безмозглый задумает что против ме­ня — ух, ошалеют родичи, на куски разорвут вероломно­го, так-то!

И спрыгнул в яму.

— Трудно выбрасывать землю, трудно — вон как глу­боко выкопали. — И лицемерно посетовал: — Эх, нелегко побратимом стать!

Наконец выкарабкался из ямы и бросил, отду­ваясь:

— Погоди, хале, дух переведу.

Полулежа на боку и стряхивая землю с колен стояв­шего рядом Доменико, Скарпиозо пояснял:

— Братаются, мой славный, так: младший прыгает в яму и подает руку старшему. Тебе сколько лет?

— Двадцать.

— А мне, хале, сорок три, — значит, по правилам, первым прыгать тебе. — Скарпиозо встал. — Никак от на­сморка не избавлюсь, ох! — и потянулся рукой к заднему карману. — В день трех платков мало. Давай прыгай, хале...

И тут затрещал дрозд. Доменико трижды замахнулся, вроде бы кидая нож в дерево. Скарпиозо изменился в ли­це, всмотрелся в ствол — из одного места торчали три узких ножа: один прямо, два — косо, и трепетали от на­пряжения, напоминая наконечник стрелы.

— О-о! — Скарпиозо так и рухнул на колени. — Не убивайте... Зачем вам это — с вашей меткостью... при ва­ших возможностях!.. Не знал я, осел, что кровь носом и у бесподобного удальца может пойти — закон есте­ства... Говорят, полезно это, ни к чему лишняя кровь... Сжальтесь, хале! Не погубите? Мне еще обжениться надо, детей завести... Любите детей, хале? Пожалейте их, хале, что в жизни лучше детей!

Но Доменико жестко потребовал:

— Встань!

— Встану! Вторично на свет родился я, хале... А я еще фальшивые ножи вложил вам в карманы, не­годные, простите, не сердитесь, понимаете же — по не­домыслию хотел... вас...

И Доменико понял — не лгал Скарпиозо. Посмотрел на метко всаженные в ствол ножи, и снова задрожали у него колени, но теперь уж от ярости. С омерзением смерил каморца взглядом.

— Ножи настоящие.

— Нет, я сам, своими руками, вкладывал...

— Не веришь — проверь.

Скарпиозо прощупал воротник плаща и вытащил узкий отточенный нож.

— Глазам не верю... Насквозь меня видите! Значит, без ножа вы? — неожиданно уточнил Скарпиозо, ме­няясь.

— Все пять на месте. Те три в рукаве прятал.

— Все это время?!

— Да. Ты мог не вытерпеть, и я...

— Вот это да! Ну и предусмотрительный! — восхи­щенно вырвалось у Скарпиозо, и он опять взмолился: — Прошу вас, очень прошу...

— Что еще?

— Побратаемся, хале...

— Пошел ты... — И Доменико надел рубашку.

В Средний город они вернулись лесом. Скарпиозо из­бегал тропинок. Он шел впереди, восторгаясь твердой рукой и метким глазом Доменико, а когда вошли в го­род, сказал одному из прятавших мрачный взгляд, под широкополой шляпой: «Похлеще нас он, оказывается! Так-то!» И, уже поднимаясь по лестнице своего дома, вспомнил:

— Твои бесценные ножи в лесу остались!

— Нет, нет их там.

— Успели тихонько вытащить, хале?!

— Да.

— Вот это да!

Скарпиозо сунул ключ в замок, но тщетно крутил его в скважине. Недоумевая, обернулся к Доменико, тот выу­дил из кармана свой ключ, и, когда отпер, хозяин ошалел:

— Когда вы поменяли?!.. Так незаметно! — И востор­женно завопил: — Уразумел! Убили человека и нарочно размазали кровь на верхней губе, с толку сбить меня! Как я сразу не сообразил?! Ох, сдал ты, Скарпиозо, пло­хи твои дела, злосчастный, — он хлопнул себя по лбу. — Выжил я из ума! — И обернулся к Доменико: — Новые приёмы, новые уловки, хале! Разве не так, хале?

И Доменико кивнул медленно, невозмутимо.

Скарпиозо в тот же вечер явился к самому полковни­ку Сезару и доложил:

— Отменно выглядите, грандхалле, воистину достоин он вашей дружбы, рука — меткая, денег — уйма, тысяч четыре, а может статься, и больше... Надеюсь, не обой­дете щедростью вашего верного слугу. А он по всем статьям подойдет, и шутник — потешит вас, приютите под вашим светлым кровом, пока обдерете как липу, оставьте драхм двести, а потом, очень прошу, передайте его нам. — И, заметив удовлетворение на лице полковни­ка, осмелел: — Не мне вам говорить — сумеете культурненько содрать с него шкуру, грандхалле!

И поскольку ночью опасно было все же спускаться в Верхнюю Камору — она располагалась ниже Сред­ней, — двенадцать человек, самых надежных из людей надзирателя Наволе, проторчали ночь у дома Скарпио­зо; погода стояла прескверная, и, дрожа под своими де­ревянными накидками-щитами, крепко ухватив ножи, они с нетерпением ждали энергичного выкрика спесивого стража Каэтано: «Восемь часов утра, и все гениииальноооооо!!!»

А вообще дивный был лес...

Будущий канудосец Мануэло Коста жил в сертанах, далеко от мраморного города.

Удивительно просыпался веселый, самый веселый ва­кейро — раскроет глаза и уже улыбается. Необычно, по-особому счастлив был Мануэло Коста, всем восхищалась и полнилась, возвышаясь, его душа; легко, с охотой но­сился он за разъяренными быками. Дело свое знал от­лично, как и любой другой вакейро, и даже чуточку по­лучше, а силой и мужеством не намного уступал самому Зе Морейре, только не было у него жены, подобной Ма­риам, и частенько наведывался он в город, заранее пред­вкушая радость, и внешне был — хоть куда!.. А коня лю­бил!.. Каждое дерево восхищало его до дрожи, но и горстью песка в пустыне любовался с той же нежно­стью, — кому было понять его, одинокого! Удиви­тельным даром наделен был Мануэло, удивительной наделен любовью — невзрачный куст под его взглядом, озаренный светом его красивых глаз, превращался в куст Мануэло и, возвеличенный, как баобаб, расцветал, распу­скался, обретая красоту, зеленел поразительно, дивно и, ни с чем не сравнимый, возрастал до небес — легко со­скочив с коня, Мануэло Коста ложился под куст и возно­сил его ввысь. Всем миром владел ничем не владевший бедняк Мануэло, так уж умел он смотреть — завладевал всем, чего достигал его взор, все вмещала, всем наполня­лась бескрайно душа, и, ликуя, носился на своем скакуне неимущий владыка всего Мануэло Коста, а за ним изу­мленно следил, укрывшись за толстым стволом, одно­ногий бесенок — другого такого вакейро Саси не знал, не видал. Сама каатинга, колючая, лютая, и та странно за­мирала, когда проезжал веселый вакейро. И все же жи­вую стройную женщину Мануэло Коста предпочитал всему, и, беспечно потерпев несколько дней, он просил соседа и друга Зе Морейру присмотреть за его стадом и, взлетев на скакуна, устремлял его к городу. Ночь напро­лет мчал жеребца Мануэло Коста среди вспугнутых, при­таившихся где-то леопардов и серн, а утром чуть свет въезжал в город, привычно и как-то небрежно покачи­ваясь на коне, а за ним уже следили из-за штор жен­щины — стук звонких копыт его коня узнавали все. Не сходя с коня, Мануэло Коста съедал чего-нибудь на грош и, двумя пальцами снимая свою широкую двууголку, изящно опуская ее до стремени, говорил то одной, то другой зардевшейся женщине, вроде бы случайно вышед­шей на улицу: «Мое почтение Веронике... Как поживаете, Коломбина?..» Имена он частенько путал, да что с то­го — обожали его женщины, и, спустив одну из них с ко­ня где-нибудь в безлюдном лесу на залитой солнцем по­лянке, бросив свой широкий ремень на спину покорного скакуна, он огорченно признавался упрятанной под пыш­ной пестрятиной женщине: «Никак не усвою, что и как расстегивать!» И хотя женщина упорно тянулась к ку­стам, прекрасный пастух все же укладывал ее под сияю­щим солнцем, зачарованно любуясь озаренным лицом, а та, возвышенная удивительным вакейро, захлестнутая счастьем, только и повторяла: «Мануэло Коста, Мануэ­ло...»

Мануэло Коста был одним из пяти избранных, став­ший впоследствии великим канудосцем.

* * *

И едва звякнула железная клетка, опущенная Каэтано на каменные плиты, как двенадцать человек надзирателя Наволе скинули деревянные накидки-щиты. И всю Камо­ру заполнил шум — обитатели города открывали наглухо запертые двери, калитки, широко растягивали губы, изо­бражая улыбку, и настороженно, с недоверием глядели друг другу вслед.

Один из двенадцати, одетый дороже других, блестя всеми своими пуговицами, поспешил к дому Скарпиозо, забарабанил бронзовым кольцом по тяжелой двери.

— Кто там, хале?! — резко отозвался Скарпиозо.

— Я, Элиодоро.

— О, мой капрал! — голос лился медово. — Сей­час открою, хале, сейчас...

Капрал шагнул через порог, сказал:

— С мирными часами вас, хале, спроста человеку глотку не перережу, но если сделает мне что плохое... бе­регись тогда... Да здравствует великий маршал.

— Небывало неслыханного счастья дарителю мира, хале! Какой недоумок посмеет навредить вам, хале!

— Где он у тебя?..

— В той вон комнате.

— Кричал во сне?

— Нет.

На цыпочках, крадучись поднялись по лестнице; у двери в комнату, где был Доменико, капрал Элиодоро нагнулся и, припав ухом к замочной скважине, прислу­шался, потом бесшумно отступил, опасливо втянув но­сом спертый воздух, и дал знак шестерым из своей ко­манды. Те подхватили массивную трубу с ручками по бокам, с разгона двинули по двери и, бросив ее, отскочи­ли в сторону, а укрытый стеной капрал стремительно вы­ставил к пролому накидку-щит. Секунды через две он от­прянул и тщательно осмотрел накидку — ни одного ножа не торчало из нее! Недоуменно глянул на Скарпиозо, но тот и сам был изумлен. Удивленно хлопали глазами и шестеро остальных.

— Он или дурак безмозглый, или тертый калач, — за­ключил капрал, все еще не веря глазам.

— Какой же дурак — убить себя вчера не дал!

— Тогда, значит...

— Значит, тертый...

— Он ждал нас?

— Так точно, ждал.

Капрал Элиодоро снова упрятал себя под деревянной накидкой-щитом, надел маску и так предстал перед по­бледневшим Доменико:

— Полковник Сезар соизволил выразить желание стать вашим побратимом, грандхалле. Вам известны, ра­зумеется, наши правила, прошу руки. — И, выудив из кар­мана шпагат, крепко связал ему на обеих руках по три пальца — главных, умелых; затем надел на них мешочки и завязал на запястьях. Вытащил все ножи из плаща До­менико, поясняя:

— Я доверяю вам, как не доверять, но порядок есть порядок. Прошу следовать с нами. Мешочек ваш?

— Да.

— Понесете сами, обхватите и прижмите к груди. Ждет, наверное, лейтенант Наволе.

Лейтенант Наволе ждал, разинув рот, но вовсе не по­тому, что был разиней, просто дышал ртом, а говорил в нос, рот и нос у него поменялись, так сказать, своим назначением. Ел он, правда, через рот. Сейчас, грозно выкатив глаза, он смотрел на Доменико.

— Ни одного ножа не швырнул в накидку-щит, мой лейтенант, — доложил капрал Элиодоро.

— Нканк?! — не поверил Наволе. — Ндумаеншь, крентин, мой канпрал?

— Надо думать — наоборот.

— Пронжженный, нзнанчит, нтип.

— Поистине так, мой лейтенант. И во сне не кричал.

— Что нты кренпко нзавянзал ему нрунки монгу и не спраншиванть. — Наволе испытующе уставился на ка­прала.

— Истина глаголет вашими устами, мой лейте­нант.

Да, в нос говорил Наволе.

— Ландно, нпоншли, мой нканпрал.

Шли гуськом по покатой улице мимо мраморных до­мов. Чего-то недоставало взору, да — вокруг не было ни одного деревца! Взгляды встречных хищно перебегали с лица Доменико на его мешочек, раздирая и терзая его. Вдали, косо пересеченное солнцем, синело море.

Несуразным, неуместным представлялся солнечный день в Каморе, где все и вся жаждало укрыться, где все зло щурились, пряча взгляд, а руку держали на поясе у ножа, и Элиодоро, вычитав в глазах встречного алчбу, угрожающе швырял: «Великий маршал Бетанкур поздра­вляет вас с мирными часами». Чем ниже спускались они в сторону Верхней Каморы, чем ближе подходили к ней, тем выше становились дома из черного мрамора, тем яр­че и роскошней были ковры на высоких балконах и бога­че одеты люди. И глаза обитателей Верхней Каморы не вспыхивали хищно, нет, — здесь улыбались коварно лю­безно и только в спину Доменико раздумчиво вперяли недобрый взгляд.

В расшитых золотом брюках и рубашках, в меховых шапках в этакую жару, верхнекаморцы вежливо привет­ствовали друг друга словами: «Великому маршалу — долголетия-благолетия!» Они шли вдоль высоченной бе­сконечной мраморной стены; в одном месте надзиратель Наволе выкрикнул: «Мнонголентия, блангоденствия маршалу Эдмондо Бетанкуру...» — И взмахнул рукой — строй грянул: «Грандиссимоооо, бравоо!!» За стеной в знак безмолвного приветствия, шипя, взвилась зеленая ракета, довольный Наволе осклабился, и все зашагали дальше — неведомо куда. Шагов через двадцать высочен­ную ограду-стену сменила другая, ниже — если б двена­дцать рослых мужчин забрались друг другу на плечи, вро­де нас с вами, незримых, то верхний, возможно, сумел бы заглянуть за ограду, местами покрытую коврами, а местами усыпанную битым стеклом. Наволе остановил людей у причудливо расписанных массивных ворот, выкрикнул:

— Семь раз четыре — десять!

На той стороне явно были начеку, ожидая пароля, — в стене рядом с воротами тотчас открылась узкая потай­ная дверь. Входили по одному Доменико переступил по­рог шестым и сразу попал в сад, в позднеосенннй сад, — шел месяц октябрь... Оцепенело возвышались кипарисы; удушающе оплетенные лозой, злобно скалились алыми трещинками гранаты. Долго рассматривать сад Домени­ко не дали — охрана, вся в красном бархате в черную по­лоску, завязала пришедшим глаза. И надзиратель Наво­ле вслепую ухватился за пояс начальника охраны, за него держался капрал Элиодоро, позади Элиодоро поставили Доменико — он с трудом нащупал пояс капрала, кто-то вцепился в самого Доменико, и зрячий охранник повел четверых незрячих неведомо куда — через другую потай­ную дверь; сделали два-три бесцельных круга — кружи­ли, вытянув свободную руку, вытянул даже Доменико, державший под мышкой мешочек. Ноги невольно подги­бались — при каждом шаге мерещилась разверстая яма, и, лишь ступив, он с облегчением ощущал под собой твердь мрамора; когда их подвели к лестнице, один из лишенных на время зрения споткнулся, и волна пробежа­ла по дрогнувшей цепочке. Долго брели, чувствуя, как дрожит на поясе рука шедшего сзади, наконец ввели ку­да-то и сняли с глаз повязки — у высоченного, неохватно­го кресла стоял импозантного вида мужчина, блескуче-мишурный, пристально разглядывая сподобившихся ли­цезреть его: «Этот вот молодой человек?»

— Нтанк тончно, он самый, нграндханлле, — под­твердил надзиратель Наволе, указывая на Доменико.

— Этот вот мешочек? — снова спросил блестяще-слепяще одетый хозяин и поразительно бесшумно прошелся раз-другой.

— Нтанк тончно, нграндхалле.

— Прекрасно, мой лейтенант, — мягко произнес пол­ковник Сезар и развалился в кресле, закинул ногу на но­гу, и ах как сверкнули эполеты! Еще раз смерил он До­менико с головы до пят, искромсал взглядом и, скудно улыбнувшись, бросил Наволе:

— Прожженный, говорите, тип?

— Пронжженный, грандхалле.

— О-очень хорошо... — И довольный Сезар осчастли­вил вниманием капрала: — Развяжите ему пальцы.

— Опасно, долгоденствия-благоденствия маршалу Бетанкуру.

— Развяжите, говорю, благоденствия-долгоденствия дарителю покоя.

С усилием шевельнул Доменико занемевшими паль­цами. Потупился, избегая раздиравших его взглядов, особенно Сезара.

— Позвать счетовода!

И вошел мужчина — не поверил глазам Доменико! — голый, даже бритый наголо.

— Сосчитай, Анисето.

Может, мерещилось?! Нагишом был, а держался — будто ничего особенного...

— В этом вот мешочке? В этом, долгоденствия всестойкому маршалу?

— Да.

Анисето обвязали рот и нос прозрачной тканью, он запустил руку в мешочек и вздрогнул, ощетинился, дрожь зримо пробежала по его телу, он и вторую руку погрузил в монеты, перебрал их пальцами, сказал, уставясь в потолок:

— В пределах тайны, мой полковник.

— Всем выйти... Остается Анисето и... — полковник Сезар пренебрежительно улыбнулся, — прожженный тип... Да, позвать мне Мичинио.

— Мой полковник, грандханлле, — Наволе прекло­нил колено, — ендининчная пронсьба к вам: онтпунстинте моих, а...

Полковник что-то прикинул в уме и милостиво дозво­лил:

— Отпустить взятых под залог жену его и детей, — и, поясняя, с пафосом заключил: — Что на свете дороже де­тей, возвращаю их тебе.

— Бензмерно блангондарен, денснинца велинкого мар­шала, — вознесся на крыльях радости Наволе, а кап­рал Элиодоро добавил:

— О, нет вам равного... — И обратился к Наволе: — А вы, мой лейтенант, вы сами вернете мне жену и де­тей?

— Ранзумеентся, мой канпрал, менжду нами и нендонверие!

— Счастья тебе, хале... И мне вернуть моим людям жен и детей?

— Вы при мне, у меня в зале, обсуждаете это? — не­добро поинтересовался полковник Сезар, вздернув голо­ву, и что-то ядовитое прозмеилось в его глазах.

— Нет, нет, простите, грандхалле, наисчастливо оста­ваться, до небес восславляться маршалу!

Элиодоро вышел. Полковник поднялся, прошелся, мягко, бесшумно — в пух обращал мраморный пол под собой — и ехидно спросил:

— Величать тебя как, парень?

— Доменико.

— Оба отвернитесь к стене.

Доменико сразу послушался, а голый счетовод сму­щенно проговорил: «Неудобно мне, голому, спиной к вам...» — однако и он поспешил отвернуться — нахму­рился, видно, мишурный полковник.

Что-то скрипнуло, и им разрешили повернуться ли­цом — в руках полковника был изящный серебряный кув­шинчик; оп подошел к столику, налил алый напиток в отделанный каменьями кубок и предложил Доменико:

— Прошу, хале, подойдите, выпейте.

Что ему предлагали, что... И осознал: лучше любой яд, чем оставаться в их руках! Через силу ступил не­сколько шагов и, чтобы возжаждать смерти, в упор взглянул на полковника, но кубка поднять не сумел — неужели вконец лишился сил? — и ухватился обеими ру­ками — нет, не оторвать от стола...

Полковник расхохотался.

— Ха, да ты, милый, и этого не знаешь, хале?

Что он должен был знать?.. Смущенно обернулся к хихикавшему Анисето; полковник ухмылялся.

— Вот так, прожженный! Не знаешь, что у нас, в Верхней Каморе, драгоценные кубки привинчивают к столу?! Посмотри, как мы пьем, — И он взял со стола цветную соломинку, зажал ее в зубах, наклонившись, су­нул другим концом в чашу и высосал напиток до дна, следя за Доменико. Потом спросил:

— Сколько там, Анисето?

— Четыре тысячи восемьсот двенадцать, хале. Фаль­шивых нет.

— Видишь, малец, как он потрясен, разволновался как — «хале» посмел сказать мне!.. Перестань дрожать, сколько падает на меня?

— Тысяча шестьсот четыре драхмы.

— Уверен, он и того не сообразил, почему счетовод у меня нагой — чтобы не утянул и не упрятал монету! А к стенке потому заставил повернуться, что никому не следует знать, как отпираются мои потайные стенные шкафчики, я храню в них напитки, — осторожность никог­да не помешает, и у тебя ведь мелькнуло — яд! Смешно думать, что этот счетовод мой посмеет отпить или отра­вить, но все же... на всякий невообразимый случай... Прав я, Анисето?

Странная была у него манера: говоря одному, смо­трел на другого. И сейчас, подойдя к Анисето, ни с того ни с сего ударил его наотмашь и, обернувшись к Доме­нико, спросил:

— Не больно, Анисето?

— Нет, грандхалле, — весело ответил Анисето, хотя из носу у него текла кровь, заливая повязку на лице.

— Где до сих пор Мичинио?.. — задумчиво, неведомо кого спросил полковник, и тут же кто-то отозвался:

— Здесь я, хале.

Вздрогнул Доменико — где укрывался этот четвертый человек!

Обернулся на голос — и похолодел, перехватило ды­хание, кто-то мощно задолбил в виски, рвал из груди сердце — в светлом, сверкающем зале пророс, распустил­ся ночи цветок — страх. Что значили рядом с этим, с Мичинио, Наволе или Элиодоро! Жуткое было лицо, немыслимое: перекошенные скулы, глаза — сплошь цвета пепла, свинцовые от края до края; а страх, необоримый страх не давал оторваться от них, и брови — одна нави­сала дугой, другая устремлялась к виску; и, оцепенев от ужаса, скиталец завороженно подвигался к глазам, — вспыхивали под пеплом уголья, раздул их из глубины яростный ветер, раскалил, и запылали глаза! К угрожаю­ще раскрытой пасти притягивалась мышь, но уголья так же внезапно подернулись пеплом, и брови легли ровно, безразлично, человек перестал разглядывать Доменико, и скиталец рискнул — еще раз взглянул на него и зажму­рился, будто горячей золой ослепили, опустился безволь­но и сидел, уронив голову, руки, лишенный мыслей, па­мяти, а потом вдруг поднялся без усилий, стал прямо, свободно и вскинул глаза на Мичинио, но снова пробрал мороз, и понял он — по воле страшного человека поднял­ся и выпрямился, и снова рухнул бы, но мрачно-грозные глаза незнакомца высекли огонь, сковали.

— Ступай, Анисето, — глядя на Доменико, велел пол­ковник Сезар. — Что это, хале, кровь на лице?

— Об стену ударился, грандхалле.

— Ступай, голубчик, и будь осторожней.

Анисето слизнул с разбитой губы кровь и вышел, ска­зав: «Великому маршалу долголетия-благолетия».

— Поистине среди болванов живем, мой Мичинио. — Полковник Сезар откинулся в кресле. — Привели ко мне вот этого якобы прожженного, матерого типа, представ­ляешь?!

— Кретины! — Мичинио тоже опустился в кресло. Просто был одет очень...

— А люди у нас хваткие. Возможно, так оно и лучше, однако сволочи все, поголовно... — И оживился. — Моя доля — тысяча шестьсот драхм... Согласись, недурно!

— Замечательно, хале!

— Что будем с ним делать?

— А где он взял? Где добыл, малый!

— Мне... отец дал.

— Убил его?

— Нет.

— Сам дал, но своей воле? Здешний он? — заинтере­совался полковник, склонившись к Мичинио.

— В деревне живет...

— В какой...

— Что будем с ним делать? — сказал теперь уже Ми­чинио, наливая в чашу алую жидкость из серебряного кувшинчика, и зажал в зубах соломку, — о, как хищно они блеснули! Когда он успел встать, очутиться у стола?

— Подарить тебе? — Сезар улыбнулся. — Правда, для твоих рук шея у него хлипкая.

— Хлипкая? — равнодушно переспросил Мичинио. — Откинь-ка голову, сосунок.

Доменико покорно отбросил голову назад, по напря­женно вытянутой шее забегали мурашки, а наверху, над ним, темнело пятно. Знакомое, давнишнее... на потолке этой роскошной залы... И тут оно, и тут!

— В куриные палачи переводите, хале?

— Что ты, мой Мичинио, — успокоил его Сезар. — От­кормим его, а уж потом...

— Откормишь его — как же! — усмехнулся Мичи­нио. — И крови у него наверняка мало, видишь — бледный очень... Трепыхнется разок — и конец. Скучно, не позабавит.

— Что же с ним делать, моя верная рука, моя шуйца?

— Отдай новичку — пусть потренируется, свернет ему голову. Или продадим в Нижний город. А то — бросим в море, и все тут...

— Нет, выбросит волной на берег, посиневшего, раз­бухшего, — не выношу.

— Тогда... — Мичинио призадумался. — О, блестящая мысль пришла, хале! — Он обошел Доменико, стал за его спиной, и теперь с двух сторон прожигали скитальца взглядом, но затылку было мучительней. А Мичинио, все еще с соломкой во рту, цедил сквозь зубы:

— Знаете, мой полковник, выпустить из него кишки проще простого, хале, долгоденствия-благоденствия вели­чайшему маршалу, а другого такого дурачка больше не найдете! Подаю вам великолепную мысль, хале, — оставьте его себе в качестве игрушки.

— Игрушки? — опешил Сезар.

— Да, да, мой полковник, для потехи. Вернет вас в детство, а что на свете лучше детства, хале?

— В детство?.. Думаешь? — Полковник повеселел и тут же сник. — Нет, нет, я занят, делами завален...

— Именно поэтому, мой полковник,— свинцовоглазый говорил зловеще ласково. — Лучший отдых — раз­влечение, хале...

— Ты полагаешь? — Полковник всерьез призадумал­ся.

— Я о вас пекусь, хале, его хоть сейчас придушу, дву­мя пальцами, пожалуйста, мне не лень.

Дюжий был. Энергичный и бесцеремонный...

— А как им играть?

— Как угодно, хале, игр не счесть, давайте спросим его о чем-нибудь. Увидите, как позабавит вас своим глупым ответом, мой полковник, долгоденствия и благо­денствия величайшему маршалу.

— Суперсчастья миродержцу, о чем же его спросить, хале?

— Ну... хотя бы... — И Доменико у самого уха ощутил леденящее дыхание.

— Скажи-ка, молокосос, сообрази, почему грандхалле назвал меня своей левой рукой — своей шуйцей? Ну?.. Сообразил?

— Нет.

Полковник расхохотался и уставился на Мичинио.

— Левша я, сосунок, вот почему. — И поскучнел. — Кроме «не знаю», ничего от него не дождешься, тупой.

— Почему же, просветим постепенно, попутно... Он и сейчас потешил, а со временем ума наберется... Не по­весить ли нам для него полку на стене, пусть посиживает там...

Исступленно бился Доменико головой об пол, ярост­но скреб ногтями сверкающий мрамор, орал в отчаянии: «Убейте, мерзавцы! Убейте, бандиты... Не боюсь... Убей­те, мать вашу... — И взвыл: — Ааннаа-Марияааа!!»

И все подавило в нем это имя, бесстрастно затих на полу, ожидая смертельного удара, а Мичинио сказал все­го лишь:

— Найдется ли игрушка потешнее?! Убейте, говорит! Вставай, малыш, живо, сопляк!

Встал Доменико и, пораженный тем, что ему спусти­ли такую выходку, стоял теперь, чуточку, совсем чуточку гордый собой.

— Да, великолепная идея осенила тебя, хале... Преот­лично использую его... А знаешь, и мне пришла забавная мысль...

— Какая, мой полковник.

— Захвачу его завтра с собой к дамам высшего света, получится презабавно, хале, вообрази — аристократки и он!.. Славно придумал ты, Мичинио.

— Оставьте ему немного карманных денег, потешьте самолюбие, хале. — И усмехнулся. — Чтоб человеком себя воображал, поверьте, грандхалле, куда забавней станет.

— Все деньги оставлю, — взблеснул глазами полков­ник, — будет оплачивать мои развлечения. Предста­вляешь, Мичинио, игрушка-копилка! — Полковник смо­трел на Доменико.

— Блестящая идея, долголетия-благолетия великому величайшему маршалу.

— Две трети всех денег сегодня же преподнесу вели­кому маршалу — неохватного счастья неоглядному мар­шалу!

— Не лучше ли понемногу преподносить? Чаще буде­те ублажать великого, несгибаемого.

— И это верно, браво, хвалю!

— А когда прискучит вам, подкиньте мне, хале, — по­забавлюсь, пока прирежу.

— Обещаю, моя шуйца. — И полковник перенес взгляд с Доменико на Мичинио. — Сядь, малый...

* * *

Будущий канудосец Жоао Абадо жил в сертанах, да­леко от мраморного города.

Угрюмый был человек, мрачный — не передать. С утра ворчал: «Почему это тут?.. Почему стул там?.. Где ложка?.. Какая нынче погода?..» А когда жена, не открывая глаз, сонно отзывалась: «Не знаю», — он свар­ливо кидал: «Ничего не знают, ничего... Будто не слы­шат — дождь шумит!» И находил новый повод: «Почему брюки не залатала?..» — «Как не залатала...» — «Да уж, починила, как новые теперь, да?!» — и брал их, недо­вольный, но брюки оказывались аккуратно залатаны, красиво, и он сердито оглядывал убогое жилье: «Где ножницы...» — «Зачем тебе?..» — «Не твое дело, нужны, значит. Нет чтоб прямо ответить». — «В коробке они, где всегда...» — «Где всегда, — передразнивал Жоао, — где всегда! А когда пользуемся, там они, и тогда они в ко­робке, а?! — И, позабыв о ножницах, ворчал из-за короб­ки: — Почему она пыльная, днем я в пыли, вечером в пы­ли, придешь домой — то же самое, заживо схороните под ней... Схоронили б, да вам кормилец нужен, слуга! Здо­рово иметь слугу, верно?!» — «Будет, Жоао, чего развор­чался,— мягко урезонивала жена. — Ворчишь, брюзжишь, постарел, что ли, пампушка?» От непонятно сладостной «пампушки» сердце у него счастливо таяло, да стал бы он показывать это, как же! Наоборот, вскипал: «Поста­реешь с вами, только и слышишь — давай, давай! Хотя бы раз сказали: бери, возьми...» — «Вон, возьми еду, со­брала тебе с собой, возьми, пампушка...» — «Узнаешь у меня пампушку! — взрывался Жоао, недовольный тем, что жена повторялась, — видно, хотелось услышать еще одно ласковое словечко, другое. — Да уж, наготовила жареного-пареного, конечно!» — «Козлятину на угольях за­жарила, Жоао...» Пристыженный, он заглядывал в ка­стрюлю, в которой оставались одни овощи, и смущенно выкладывал из сумки козлятину — для семьи; с собой брал капусту, морковь, не забывая упрекнуть: «Морковь немытая!» — «Что ты, Жоао!» — «Что ты, Жоао, что ты, Жоао!» — повторяй, повторяй — и хорошо пойдут у нас дела...»

Жоао, как и все вакейро, был высокий, сухощавый, но очень широкий в кости. И одного имел друга — коня; конь двенадцати лет и он сорока пяти — вроде бы ровесниками были. Тайком ласкал коня Жоао, чтобы не под­метил кто, а при встрече с другим вакейро старался по­казать, что не миндальничает с конем, — замахивался кнутом, но хлестал собственный сапог, отставив ногу. И враг у него был один — бесенок Саси. Одноногий Са­си, что смущался великого Зе, восхищался веселым Мануэло Костой и чтил любого вакейро, изводил Жоао Абадо и давился беззвучным смехом, поглядывая из своего дупла. Намотавшись с быками, Жоао укрывался от по­луденной жары в тени дерева, двууголку клал рядом и, устало опустив веки, размышлял о семье. «Чего я це­пляюсь к бедной женщине, что мне от нее нужно, что хо­рошего видит она со мной, ни одеться, ни поесть... Вон как содержат своих жен городские, а я... козлятиной по­прекаю... Не попрекаю, понятно, а так получается... — казнился Жоао, а Саси подбирался тем временем к нему и утаскивал двууголку. — Сколько слез проливает бед­няжка, глядя на голодных худых детишек... Э-эх, дурень ты, Жоао! — бранил он себя, принимаясь за капусту. — Моих попреков ей не хватает... Какая жизнь со мной, го­ре, а не жизнь, недолго и руки на себя наложить, — мель­кало у него, и он представлял себе это зримо, да так, что в панике восклицал: — Вдруг да вправду покончит с со­бой! — Скрытым паникером был наш Жоао и, вскочив, лихорадочно поправлял пояс, нагибался взять двууголку, да не тут-то было. А ведь рядом лежала!.. — И огляды­вался, ничего не понимая. — Куда подевалась?..» А Саси наблюдал за ним из дупла и умирал со смеху... Жоао шарил в кустах, проверял не на голове ли, даже на вет­ках искал взглядом — не повесил ли ее на дерево, а по­том, еще раз глянув на землю, шалел — на месте лежала она, двууголка, представляете? Он пялился на нее и без­жалостно клял одноногого бесенка: «Ух, Саааси... чтоб тебе и единственной ноги лишиться, околеть тебе, пакостник...» А довольный, уморенный смехом Саси уже с макушки дерева следил за ним, потешаясь. Жоао вмиг оказывался на коне и в страшной тревоге мчался домой. Издали заметив жену во дворе или на огороде, разом ус­покаивался: «С чего это она руки на себя наложит! Де­лать ей нечего!» И сердито оправдывался, подъехав: «За мазью вернулся, позабыл взять... Заморочишь с утра го­лову, ворчишь, ворчишь, вот и забываю, понятно... Не приставай ко мне с утра, заруби себе на носу...» — «Лад­но, Жоао...» — смиренно соглашалась жена и отворачива­лась, скрывая улыбку, — как любая женщина, она на­сквозь видела своего мужа. Жоао опять спешил к стаду, браня себя: «Что это тебе взбрело в голову, вон как глу­по получилось».

Красиво сидел Жоао на коне — вакейро был! — чуть откинувшись назад, чуть покачиваясь безотчетно. «Луч­ше уж так, лучше нуждаться, — думал он. — Богатство ли­шило ума всю Камору, богатство да увеселения...» Даже на скотину ворчал, заарканив строптивого быка, и, пова­лив, бранил уже связанного, замеревшего: «Куда глазел, окаянный, вон какие выкатил глазищи, а каатииги не увидел!.. Ух... Тьфу, безмозглый!»

А вечером, завидев Мануэло Косту, гнавшего коня к городу, осуждающе поджимал губы: «Ишь, в город из­волит мчаться молодой человек...»

Жоао Абадо был одним из пяти избранных, ставший впоследствии великим канудосцем.

* * *

— Я все же полагаю, — продолжал мишурно-блестя­щий полковник, — в живописи главное — линия. Две.

— Ах, оставьте, мой полковник! — сказала жен­щина. — Какое сравнение с гармонией красок! Двадцать пять.

— Позвольте не согласиться. Взять хотя бы Грега Рикио, — учтиво возразил полковник Сезар. — Он, как никто иной, выявил возможности линии. Четыре.

— Бог с вами, полковник, просто хорошо выбирает ракурс, да... этот процесс. Двадцать две.

Они сидели в роскошной гостиной с колоннами и ши­роченной черной тахтой в углу, перед ними на желтовато отблескивавшем столике стояли четыре бутылки с шипу­чим, гнутые ножки столика тонули в пушистой глубине ковра. Развалясь в мягком кресле и изящно закинув ногу на ногу, полковник нежно обнимал колонну рядом с со­бой, словно под его сухой ладонью была талия жен­щины, но женщина, обильногрудая, пухлотелая, в ярком пышном наряде и массивных серьгах, сидела напротив, кокетливо искря глазами. Платье не скрывало ее полных рук; одну из них, слегка вытянув, она держала на столи­ке, и взгляд полковника забирался ей под мышку, а ла­донь машинально поглаживала его собственную ляжку. Разговаривая с ней, полковник смотрел на другую ари­стократку, а та заносчиво и вызывающе — на понуро уронившего голову Доменико, нетерпеливо дожидаясь завершения возвышенной беседы первой пары, — таков был порядок: сначала рядились в цене одни, потом другие. Мешочек с драхмами лежал у ног Доме­нико.

— Не подумайте, высокочтимая госпожа, что я не придаю значения цвету, краске, но само слово «живопись» включает в себя «писание», — разве краску, цвет не пишут, а-а? Семь.

— Без сомнения, мой полковник, но живопись глубо­ка и ограничена в своем процессе. Возьмите хотя бы ар­хитектонику. — Женщина воодушевилась, игриво повела глазами, отблеск свечи сверкнул в ее серьгах. — Архитек­тоника — это же целая организация, а колорит! И экспо­зицию нельзя игнорировать. Двадцать.

Что-то происходило непонятное.

— Поистине, поистине, высокочтимая сударыня, — согласился полковник Сезар. — Просто мы еще не каса­лись композиции, кто посмеет ее отрицать! Семь. Полу­чите из этого мешочка.

— Вы и фактуру упустили, мой полковник, фактуру,— женщина двусмысленно улыбнулась. — Весьма существен­но, откуда падает свет, с какой стороны. Восемнадцать.

— Семь.

— Восемнадцать, и не меньше, — капризно заупрями­лась женщина.

— Семь! Сказал — семь! — вышел из себя полковник и вскочил. Все окаменели: другой человек был перед ни­ми — полыхавший, испепелявший. — Семь драхм, трижды сказал тебе — семь, падла!

— Успокойтесь, полковник, — женщина прижала руку к груди. — Не обращайтесь на «ты», как-никак аристо­кратка я, и... — Она робко, вкрадчиво улыбнулась ему. — О, изумительно красит тебя гнев, ты и одетый — мужчина! Намеренно рассердила, ничто не пленяет меня в тебе так, черт с ним, согласна за семь. Ты же сам обо­жаешь процесс торга...

— Но я трижды повторил тебе!

— Продлевала приятный процесс. — Женщина встала и, колыша тучные телеса, обернутые в плюш, двинулась к низенькой двери.

— Что-либо возбуждающее! — крикнул ей полковник, и женщина задержала шаг, взявшись за серебряную руч­ку, постояла, дожидаясь музы вдохновенья, и, зажмурив­шись, присомкнув глаза, протянула:

— Ха-а, — слегка развела руки и прокатила по телу трепетную волну, прикусила толстую нижнюю губу. — А-ах, а-ахх! — и влетела в комнату.

Полковник рванулся за ней в заветную комнату, за­хлопнув дверь.

Остались вдвоем.

Женщина развязно, намекающе ухмыльнулась и по­просила :

— Пожалуйста, налейте мне шипучего.

Доменико протянул ей хрустальный бокал.

— Вы любите живопись? Чему отдаете предпочте­ние — линии, цвету?

— Я?.. Цвету.

— Чудесно! — Женщина встала, скользнула рукой ему за шиворот. — Вам нравится Грег Рикио? Нравится, не правда ли? В картине «Поиски» фигура нагнувшейся над сундуком женщины взята прямо из жизни. Нравлюсь вам?

— Нет.

— Оплошала, без вуали показалась, — посетовала женщина. — Вуаль придает женщине таинственность и — соответственно — большую привлекательность. Пейте шипучее, оно бурлит и взбадривает.

Доменико не шевелился, молчал.

— Хм... — женщина выразительно указала на дверь, снова хмыкнула и изрекла: — Грег Рикио прекрасно знал цену экспрессии, его воины прямо с поля боя взяты! Вам интересно?

— Нет.

— А натюрморты его! Инжир ли, огурец ли, яблоко ли — как с дерева сорваны! Почему не нравлюсь?

Не ответил Доменико.

— А все же — почему? Поня-я-я-тно, лапуня, вы не любите живопись, но, возможно, к музыке неравно­душны... Музыка столь возвышенна, необъятна, способ­на выразить все. Ах, как счастливы музыканты! Владеть инструментом — нет большего наслаждения, это истин­ное волшебство... Что с вами?

Плакал скиталец.

— Что с вами, хале?..

Он сидел прямо, недвижно, только слезы текли по окаменевшему лицу.

— Так сильно любите музыку?! — И обернулась к вы­шедшему из комнаты встрепанному полковнику: — Пред­ставляете, только упомянула — и заплакал, видите?

— Что упомянули? — Полковник озадаченно посмо­трел на Доменико.

— Слово «музыка». Расплакался от одного слова!

— И больше ни от чего?

— Ни от чего!

— Расплакался? От названия, от пустых звуков? Про­верим, проверим. — И на цыпочках обошел скитальца, шепча: — Музыка, Доменико, музыка... Да, в самом де­ле, сильней потекли слезы! — И просиял: — Вот это игрушка! Плачущая...

— Хорошо себя ведет? — спросил Мичинио — откуда он только взялся тут, так неожиданно возник...

— Великолепно... плачет! Давно не приходилось ви­деть слез, у кого их выдавишь нынче... Славно ты приду­мал, моя шуйца, славно!

Бессильно лил слезы онемевший скиталец.

* * *

Будущий канудосец Старый Сантос жил в Калабрии, далеко от мраморного города.

В селении двое носили эту фамилию, и калабрийцы, чтобы не путать их в разговоре, нашего Сантоса называ­ли молодым — он был лег на десять моложе однофа­мильца,— но после случившегося, когда он поседел весь, стал для всех Старым Сантосом. Тружеником был Сан­тос, кряжистый, коренастый, подобный валуну, а с того горестного события одним стал одержим — желанием на­браться сил. Он помогал соседям в самых трудных де­лах — копал землю под новый дом, долбил, дробил ло­мом каменистую землю Калабрии, взваливал на плечо неподъемную глыбу и нес к обрыву, сбрасывал одним верным толчком. Дерево ли надо было срубить кому — подступал с тяжеленным топором к вековому дубу и, на­брав полную грудь воздуха, яростно всаживал в ствол острое лезвие, пальцами-клещами выдергивал обух и снова неистово вскидывал руки, точно метил не в дере­во, а в своего погубителя — в статного каморца, ударив­шего его свинчаткой — помните? — в Краса-городе, куда он ходил с сынишкой за лекарством для больной жены.

Пережил бы, вероятно, ту историю, хотя и изувечил ему каморец пол-лица; но малыш, потрясенный ви­денным, почти лишился сознания в тот час, побледнел, пожелтел так, что у Сантоса сердце упало и весь беско­нечный подъем в горы Калабрии он на руках нес мальчи­ка, не сводя тревожных глаз и улыбаясь бессильной улыбкой; поблек, пожелтел мальчик, такого еще малого уже настигла поздняя осень, и Сантос в отчаянии закры­вал глаза — кто-кто, а он, крестьянин, знал природу по­здней осени, понимал ее суть. Когда Сантос внес ребенка в дом и уложил его на тахту, беспомощно запрокинувше­го голову, обронившего руки, женщина в ужасе присела в постели и, глянув на сынишку, снова повалилась с тяж­ким вздохом. Сантос дрожащими руками попрыскал ей в лицо водой, растер виски, приводя в чувство: «Чего ис­пугалась, Мирца, спит просто». — «А цвет лица, цвет... желтый какой...» — прошептала женщина. «Ну и что, по­спит, отдохнет и...» — «А с тобой что?...» — «Споткнулся о камень, ударился...» — «А глаза, глаза у него почему открыты?!» Женщина медленно, страшно процарапала себе щеку. Сантос склонился над ребенком, приложил руку ко лбу и, заглатывая кровь, тихо позвал: «Сынок...» Мальчик не отозвался, только вырвалось стоном: «Нет... нет... нет... не надо... не надо, дяденька...» Сантос выско­чил во двор, ополоснул лицо, отряхнул с черной шеве­люры пыль, скинул замаранную кровью рубаху, надел другую. Жена, приходя в сознание, пыталась привстать, но всякий раз бессильно падала. В эту ночь, когда она тщетно боролась со смертью, а мальчик, широко рас­крыв мутные глаза, молил потолок: «Не надо, дядень­ка...» — Сантос сдвинул постели, сел на скамеечке между ними и, взяв в руки их руки, смотрел то на жену, то на сынишку, пока взгляд его не оцепенел, но все равно обо­их видел краем глаза, таких родных... Он сидел прямо, недвижно, и жарко было ладоням от зажатых в них горя­чих рук, но постепенно похолодели у несчастного заско­рузлые пальцы, закоченели в них две нежные руки, од­на — совсем маленькая... Всю ночь не выпускал Сантос безмерно дорогих заледенелых пальцев, прямой, не­движный, не глядя на них, таких родных, только сглаты­вал леденевшую кровь. И когда утром пришла соседка с парным молоком для больной, никого не узнала — ни матери с сыном, окоченевших, ни Сантоса, совсем посе­девшего, и, вскрикнув, выронила кувшин — к распахну­той двери поползла, вытягиваясь, белая змея...

Крестьяне дня три провели в лачуге Сантоса, молча переминались вдоль стен с ноги на ногу, да и что было говорить... Одна бойкая соседка запричитала было — оплакать несчастных вслух, но Сантос только глянул на нее, и осеклась женщина... Гордостью селенья считалась Мирца, и все дивились, чем прельстил ее Сантос — был неказист, неречист, обворожить не умел, добра не имел, — не понимали люди, недоуменно пожимали плеча­ми, но Мирца, как видно, относилась к тем редким женщинам, что способны полюбить неприметного чело­века за его грядущие заслуги; возможно, предвидела Мирца, что Сантос станет великим канудосцем — неваж­но, что после ее смерти, неважно, что и самого Канудоса не было пока... Какой женой была Мирца, любимая им, как встречала его весело, беззаботно... И лежала в гробу, а рядом, в гробике малом, сама жизнь его, солнце само и луна, вешний дождь, весь мир беспредельный!.. И когда взошли на пригорок, Сантос склонился к жене, прикоснулся губами к щеке, но коснуться разбитым ли­цом лица малыша не посмел, приложился к коленке ще­кой и застыл, встал потом тяжело, отошел. Друг от дру­га поодаль велел схоронить жену и ребенка, между ними место оставить. «На могилу себе, горемыке...» — прошеп­тала бойкая баба, но Сантосу смерть предстояла вдали, в далеком, не возникшем пока Канудосе, а тут это место нужно было теперь, при жизни — наутро он поднялся к могилам один, с киркой и лопатой, вырыл яму по пояс и живой опустился в подобье могилы, положил на хол­мики руки и ладонями слушал, вбирал ледяное тепло. А на третий день спустился с гор в Краса-город и спро­сил первого встречного, как звали каморца, того высоко­го, статного. «Масимо, дяденька», — беспечно ответил го­рожанин его лет. «Масимо, говоришь, хорошо». И вернулся в Калабрию. По пути все думал и думал и, когда под утро добрался до дома, прямо в хлев прошел, подхватил и поднял в воздух ошалевшего теленка.

С того дня Старый Сантос набирался сил. Утром и вечером поднимал теленка, рубил деревья, корчевал пни, колол дрова, помогая осиротевшим и немощным. К нему, угрюмому, молчаливому — слова от него не слышали больше, — относились с почтительной ро­бостью. А к горю его прибавилось новое, вконец омра­чив ему жизнь, — глазам Сантоса нежданно открылась красота Калабрии во всем и повсюду, и, хотя он старался не замечать, все равно завораживали суровые вершины, грохочущие потоки, вольные пастбища, нивы, и он, без­винный, терзался виной перед женой и сыном: никогда ничего не могли они больше увидеть... И каждый вечер, когда замирало, примолкало все сущее, Сантос забирал­ся в свою тесную могилу меж двумя дорогими холмика­ми и, без вины виновный, положив на них руки, рас­сказывал, как умел... Иногда удивительно, дивно света­ло — из-за гор, из-за туч вырывались внезапно лучи, невесомо, могуче, и, пронзив одинокое темное облако, озаряли слепяще по краю — светозарное солнце, незри­мое взору, серебрило избранницу тучку и рыхлило, пу­шило и вдруг благовестно всходило, осыпая подножье свое — неприступно надменные снежные горы — мириада­ми искр, и, осиянный, волшебно менялся угрюмый хре­бет — зеленые склоны проступали из тьмы и чем выше, тем больше светлели, но у самого гребня, у нежно мер­цавшего белого снега, лиловели и снова темнели, а вы­ше, розовея, сверкали вершины, но Сантос, восхищенный увиденным утром, вечером, стоя в могиле, хоть и по­мнил все зримо, только и мог сказать: «Солнце взошло сегодня, Мирца... — И, повернув голову вправо, повто­рял: — Солнце взошло, сыночек...» Что было делать — не находил он слов...

Одним ударом топора разрубал Сантос крепкий чур­бан, а если не удавалось, хватал руками и с таким остер­венением раздирал половинки, точно погубителю своему, Масимо, разрывал челюсти.

«Ливень был сегодня, Мирца, как из ведра лил... — рассказывал Сантос вечером, опустив ладони на холми­ки. — Вы и сами, верно, слышали... И к вам просочился, верно, горе мне, горе, сынок...»

В быка превратился теленок, которого Сантос дважды в день поднимал, но Сантос по-прежнему легко управлялся с ним, а животное, привыкнув, преспокойно жевало свою жвачку.

«Ягод вот принес, сынок, твоих любимых... И тебе, Мирца...» — говорил Сантос, доставая из-за пазухи и рас­сыпая на холмиках мелкие ягодки, сохранявшие тепло кряжистого тела.

А ночью, во мраке, когда от ярости на лице его на­пряженно взбухали желваки, а на одной половине, изуве­ченной, — сильнее, он стискивал колоду, названную «Ма­симо», и душил, душил ненасытно — пальцы его посте­пенно вытиснули бесцветно светлевшее кольцо, а чтобы «Масимо» не сбежал, Сантос ложился возле него; если ж тот являлся ему во сне, он, не просыпаясь, нащупывал колоду и снова душил...

Немного времени спустя Старый Сантос по-настоя­щему отомстил Масимо, и как!

Старый Сантос был четвертым из пяти избранных, ставший впоследствии великим канудосцем.

* * *

Об этой тайной комнате не ведала даже жена его Мерседес Бостон. Проверил, надежно ли замкнул дверь, и с фонарем в руке подтащил кресло к облицованной из­разцами стене, стал на него и нажал на невидимую кноп­ку, потом прошел вдоль стены, нажал еще на одну кноп­ку, и яркий ковер за его спиной бесшумно встопорщился. Он был по пояс обнажен, кожа на груди дрябло морщи­нилась, а когда он нагнулся, соски провисли, тело было рыхлым — сказывался возраст. Он аккуратно сдвинул ко­вер с выступившей плиты и достал из тайника банку с вязкой жидкостью, прижал к животу прохладный со­суд, его так и передернуло, — но тепло было в комнате, в тревожных сумерках в высоком камине бушевал огонь. Осторожно поставил фонарь на подзеркальник и неволь­но перехватил в зеркале свои неузнаваемые глаза, облитые зловеще отраженным пламенем. Снял с банки крышку, нанес на тело клейкую зеленую жидкость — и весь оказался в темных крапинках. Вынул из кармана брюк сложенный вчетверо лист бумаги, развернул и по­ложил рядом с фонарем. Вернулся к тайнику, достал еще одну банку, с двумя неприметными дырочками, оберну­тую черным бархатом. Открыл ее и прижал к груди. И затаил дух в нестерпимо сладостном ожидании — про­брала наконец дрожь! Отставил банку, всмотрелся в зер­кало — да, там была она, на груди, наискось через нее, оцепенело замерла ящерица. Выбравшись из тьмы на тусклый трепетный свет, подобралась вся, настороженно выпучив глаза. Еще миг — и осмелела, повела чуть хво­стом, потянулась к ближайшей капельке и, злобно рас­топырив коготки, уперлась в дряблое тело, жадно слиз­нула клейкую капельку узеньким язычком. У человека перекосилось лицо; содрогаясь, дрожа, он впился в бума­гу, говоря: «Не избежать моего узкого гибкого ядоносно­го жала тому, кто замыслит, хотя бы только замыслит что-либо против меня, не говорю уж — посмеет восстать, поскольку это совершенно абсурдно...» Говоря так, он лихорадочно запоминал свое лицо, искаженное от едва ощутимого нежного укуса ящерицы, — запоминал выра­жение лица. А ящерица искала уже другую капельку на коже — вошла во вкус; носилась резкими толчками, хо­лодящая, юркая, цепенела и снова, извиваясь, толчком бросала себя вперед; было щекотно, и он омерзительно смеялся, вопрошая: «Что лучше истинной дружбы? Дружба между людьми приносит положительные резуль­таты...» И смеялся коварно, смехом, дарованным ящери­цей, осчастливленный ею; он запоминал свое лицо, по­том сцепил руки на затылке, и его невольный необычный тренировщик выискал зеленые капельки под мышками, припал к ним. «Хе-хе, хи-хи, — захихикал мужчина. — Проверять, быть настороже — вот залог счастья... счастья, разумеется! Как же нет! О-о, — он рассмеялся, — наступит счастье, и все будем смеяться, взявшись за ру­ки... Но пусть то-оо-лько-о-о...» — зловеще улыбался ему из зеркала затемнённый дрожащими тенями, распа­ленный двойник; сверлили друг друга глазами, а ящери­ца все носилась, извивалась на нем, а вы, вы же здесь еще... Опротивел он, верно, омерзителен... Извините, что делать — так это, так... Ему нужно для своих целей... Этим путем одолел кой-кого, и я не мог не показать его вам, когда тренируется втайне, — не утерпел я... Но с двух людей, всего с двух, я все же долго не сниму ли­чины: один из них старший брат Александро, а другой — пятый — великий канудосец; а личность этого вот, ящероносного, открою тут же — вы видели великого марша­ла, самого Эдмондо Бетанкура.

И здесь кончается глава «Знакомства».

 

ВРЕМЯПРЕПРОВОЖДЕНИЯ

Единственный сертанец, которого не выносила Ма­риам, жена великого Зе, не удивляйтесь, был веселый ва­кейро Мануэло Коста. «Ни жены у него, ни детей, ни хлопот, ни забот. Развлекается себе, таскается к размале­ванным городским, нашел ты себе дружка, нечего ска­зать... — спозаранку, еще в постели, начинала ворчать Мариам, довольная, что смеет говорить мужу такое. — Кому убиваться по нем? Случись с ним что — жена за­плачет или сын?.. Подумай, подумай сам...» — «Не вор­чи...» — равнодушно отмахивался Зе. Сейчас, разбитый, ко всему безучастный после вчерашней выпивки, он не закроет ей рта, знала Мариам и торопилась высказаться: «Пойми...» Да, да, все зло было в веселом пастухе, с ним в его крохотном дворике распивал он фляжку огненной жидкости. Знала Мариам, прекрасно знала, что весельчак Мануэло подбивал на это Зе, и, когда муж запаздывал, она призывала на голову Мануэло Косты гром и мол­нию. За полночь, услышав сквозь сон знакомый перестук копыт, выбегала из хижины и пряталась за ней. А Зе, уронив голову со съехавшей на нос двууголкой, риско­ванно покачивался на лошади, беспечно бросив поводья, упершись рукой в загривок. «Ишь, как молодецки сидит, полюбуйтесь-ка!..» — насмехалась над ним в душе Ма­риам, подглядывая из своего укрытия. Во дворе конь по­корно останавливался. Зе небрежно вскидывал голову, чтобы не мешала двууголка, и узнавал, понятно, свою убогую хижину, потом запросто переносил длинную ногу через голову лошади и легко соскакивал на землю. Вос­хищалась Мариам невольно, хотя и злилась: «Ловок, окаянный!..» А Зе, пошатываясь, разнуздывал верного друга, стреножил, поил. «Пьяный, а забыть — ничего не забывает», — досадовала почему-то Мариам и каменела, боялась дохнуть: покачиваясь посреди двора, по-пьяному улыбаясь «трехсмысленно», Зе всматривался во все уг­лы — где она, а... где... Лениво снимал широкий пояс, бро­сал его на землю и задирал неожиданно голову, громко призывая: «Мариам... подойди...» Нет уж, извините! Ничто не претило Мариам так, как ласки пьяного мужа, и она прямо-таки вжималась в стену — в своей леопардо­вой шкуре жившая впроголодь. «Поди сюда!» — повы­шал голос Зе, крутясь уже в хижине, и до того бывал иной раз пьян, что забывал, кого или что искал, но по­мнил — искал что-то, даже в кастрюлю заглядывал, представьте, и вспоминал в конце концов. «Мариам... иди же...» Но глуха была Мариам. Зе стягивал через го­лову кожаную рубаху, швырял в угол вместе с высокими сапогами, но мачете любовно клал под подушку и при­творно всхрапывал, — да ему ли провести было Мариам, ей ли не знать было его уловок и того, что минуты через две он в самом деле заснет, и тогда она возвращалась в лачугу, тихо ложилась, а чуть свет уже склонялась над Зе, и он сквозь сон ощущал — надвигается гроза; стоило шевельнуться, как в него летело: «С кем изволил прове­сти время?!» — «Сама знаешь, с кем...» — вяло отзывался Зе. «С этим шалопутом, да?» Но Зе больше не отвечал, чуть приоткрыв веки, тянулся к брошенной в углу оде­жде. Одевшись, затянув пояс под ребрами, он нагибался и, пошарив рукой под подушкой, усмехался, снизу взгля­нув на Мариам, медленно выпрямлялся, и на лице его распускалась улыбка... Вообще-то редко бывало это, но если уж улыбался... Он пил горячую воду, дул, остужая, а Мариам наблюдала, подбоченясь. Зе протягивал руку в ее сторону, роняя одно слово: «Мачете». — «Почем я знаю, где, — притворно негодовала Мариам. — Себя спроси, куда дел! Что там — голову с ним потеряешь... с этим негодником...» — «Неплохой он па­рень».— «Неплохой?! Разрази его бог! Вон нож из-за не­го потерял, а вдруг да леопард напал бы на тебя, пьяно­го, кто бы твоих детей вырастил!» — «Мачете», — повто­рял вакейро, не опуская руки и продолжая пить. «Откуда я знаю, где оно, вон, возьми другой, есть же у тебя дру­гой... возьми и потеряй...» Но тут Зе в упор взглядывал на жену, и, хотя все так же тихо повторял: «Мачете», — Мариам кидалась к пышному венику в углу и доставала упрятанный нож. Зе деловито засовывал его до поло­вины в карман сапога и, взнуздывая коня, окончательно приходил в себя. «Куда ты едешь, ну куда такой, все ста­до растеряешь!» — ворчала Мариам, а Зе — скок! — и уже восседал на своем неоседланном скакуне. Мариам серди­то протягивала ему завтрак: «Сидел бы уж дома, куда едешь, свалишься». А Зе улыбался, сжимая пятками бока коня, и тот, вскинувшись, карьером уносился в поле. Зе срывал двууголку и со всего размаху наискосок запускал в резкий рассветный воздух, в момент настигал и, ловко подхватив, гордо размахивал над собой; потом, осадив коня, швырял шляпу далеко вперед — прочь устремля­лась от копыт вспугнутая змея, — и снова летел за ней всадник, на скаку подбирал с земли двууголку и, обер­нувшись к Мариам, обводил ею над головой, посылая привет. Восхищенная Мариам забывала все, забывала, что скрывала свою любовь, отвечала Зе воздушным поцелуем.

«И чего разыгрался! Парень — глаз не отвесть, а ду­рачится ровно малый», — сердито думал Жоао, эх, угрюмец был Жоао, а одноногий бесенок Саси, притаившись за деревом, восхищался великим вакейро. Однако в глу­бине души, что верно, то верно, Жоао чтил Зе, признан­ного в сертанах первым из первых — никто, кроме Зе, не умел схватиться с разъяренным быком и одолеть, понят­но, а иначе — чем кончалось поражение, все знали пре­красно; и единственное, чего требовал Зе, — скрыть все от Мариам.

Трудно сказать, кто больше не терпел Мануэло Косту — Мариам или Жоао Абадо. Не попадаться на глаза Мариам веселому вакейро еще удавалось, но встреч с Жоао Абадо не избежать было. Предвкушая потеху, Саси давился со смеху, когда они сталкивались случайно. Поравнявшись с Жоао, Мануэло вежливо приветствовал: «Здравствуйте, дядюшка Жоао». А Жоао взрывался: «Кто это тебе дядюшка, кто?! Ты на свет не родился, когда я скот уже пас!» — «Потому и назвал вас дядюш­кой, старше меня изволите быть», — оправдывался Ма­нуэло; всесертанский угрюмец соображал тут, что в сле­пой ненависти сболтнул глупость, и мрачно ехал дальше, а Саси только этого и ждал — кидался коню под ноги, конь спотыкался, Жоао едва не слетал на землю, и улы­бался Мануэло Коста, красивый беспечный вакейро.

А далеко от них, очень далеко от сертан, — если б вы проехали Город ярмарок, куда изредка ездил Зе и ча­стенько наведывался Мануэло Коста, а после двухне­дельной тряски в ландо благополучно миновали бы Ка­мору, потом, через два дня, повидав Краса-город, поднялись бы в Калабрийские горы и с утра пустились бы вверх по склону, то к вечеру, взойдя на печальный пригорок, увидели бы Старого Сантоса, по грудь стояв­шего в своей могиле, глыбоподобного, кряжистого, ко­торый, опустив руки на два холмика, говорил: «Нынче, как всегда, рассвело, Мирца... Сегодня ничего особенно­го не случалось, сынок... Груш вам принес...»

Так вот или похоже проводили порой время будущие великие канудосцы — Зе Морейра, Мануэло Коста, Жоао Абадо и Старый Сантос, а пятого, пятого великого канудосца пока что не было видно, но не было пока и само­го Канудоса — глинобитного, простого, великого.

* * *

Один лишь рассвет нес в себе радость.

На рассвете, когда занемевший простор, медленно легчая и лиловея, во всю ширь распахивал глаза, на рас­свете, когда день радостно наливался сил, чтоб разра­стись голиафом, когда, воодушевленные благодатью света, пичуги щебетали о темных ночных снах, просы­пался скиталец. Ворочался в сонном блаженном дурмане, улыбался, неискушенный, кому-то всесильному или, мо­жет, в себе чему-то тайному... Он потягивался, приятно покалывала каждая частица, и все же открывал глаза ис­пуганно: все еще здесь я... в Каморе... Вспоминались не­мыслимые глаза Мичинио — сплошь, от края до края, цвета пепла, — и мороз подирал по коже; потом с омер­зением вспоминал карлика Умберто, дня три назад воз­никшего перед ним со словами: «Здрасьте-привет, хале, к вам приставили...» Ублюдок и сейчас был рядом, ле­жал возле... Стоит выпростать ногу из-под роскошного одеяла, и Умберто тут же вылупит глаза и выпалит: «Здрасьте-привет, хале, долголетия-благоденствия вели­кому...» А потом его заведут к Мичинио — для остраст­ки, на всякий случай, чтобы весь день был в страхе и по­слушании, — а Мичинио ничем особенным и не устрашал, просто съедал у него на глазах кусок хлеба, но как!.. О-о! В кости Доменико вонзались острые зубы, а Мичи­нио всего-навсего хлеб вкушал, и содрогался скиталец.

— Здрасьте-привет, хале, мнолетия-бладентия великому маршалу.

— Здравствуйте.

Умберто, пигалица, старательно одевался, время от времени любуясь собой в зеркале.

— У грандхалле полковника часы приема после по­лудня, вам надо присутствовать, хале.

— Зачем я нужен?..

— А затем — указание дано, понатореть надо ма­лость, хале.

— Почему?

— Как почему, чтобы получить от вас то, что выпо­трошат, хале.

В кресле посреди комнаты, коричнево блестевшей по­лированными стенами и потолком, сидел, развалясь, полковник Сезар, и какой-то человек — не мерещилось ли?! — пошлепывал его по щекам.

— А-а, потешка моя пришла! Как ты? — Полковник взирал на Умберто.

— Хорошо. — Доменико переложил тяжелый мешочек в другую руку.

— А ты что поделываешь, мой богатырь... — Взгляд полковника перескочил на Доменико.

— Благодарю, грандхалле. — Умберто, почтительно склонив голову, улыбнулся.

Странная собралась шестерка: развалившийся в крес­ле грозный полковник в личине добряка; неизвестный, осыпавший шлепками самого грандхалле; скрестивший руки, наводящий жуть страшный Мичинио; припавший к стене резко откинутым плечом, совсем голый Анисето с повязанным ртом; карлик, угодливо склонивший голо­ву, и застрявший в Каморе скиталец, неискушенный, при­знанный дурачком Доменико, с отягчавшим руку мешоч­ком.

— Хорошо, значит, Доменико, хорошо, говоришь? — полковник уставился на карлика.

— Да, ничего.

— Раз ничего, мой Доменико, то видишь полку, мой малыш...

Больно сжалось сердце.

— Запрыгни-ка на нее, — полковник все смотрел на Умберто, — Анисето, пусть примостится на полке, — и просиял: — Кукляшка моя...

— Збисись на поку, — завязан был рот у Анисето.

— Не заберусь.

Полковник, скользнув взглядом по Мичинио, снова уставился на Анисето:

— В таком случае ты ему скажи, моя шуйца...

На полке помещался Доменико.

И уже в Мичинио метнул взгляд полковник, указал:

— Мешочек положи рядом с собой, вот так.

Полковник встал, воззрился на потолок:

— Пообтешем его немножко, просветим... Ну-ука, До­менико, скажи — кто вот этот человек?

— Не знаю.

— Не знает. — Взгляд грандхалле переместился вниз — полу высказывал свое недовольство. — А следовало бы сообразить — кому бы позволил! — массажист мой.

Он прохаживался по комнате.

— У меня часы приема, надо предстать в хорошем виде, а непременное условие для этого — массаж. Уразу­мел?

— Да.

— Он прекрасно услужил мне, Доменико, видишь — разрумянился я. Но, с другой стороны, чьей кожи посмел касаться! Могу ли спустить подобное? — бесстрастно по­высил голос полковник и двинул массажиста кулаком.

Тот отлетел, растянулся на полу, и все, кроме Доме­нико и Мичинио, завосхищались: «Что за удар, гранд­халле! Золотая у вас рука, грандхалле!..» В глазах Мичинио запылали уголья, с невыразимым отвращением взирал он на валявшегося... А тот радостно воскли­цал:

— Ах, как изящно вы меня стукнули, бесподобно, кля­нусь вашей шуйцей!

— Довольно, пошел вон, — бросил полковник, а поле­тевший на пол массажист сам протянул Анисето три звонкие драхмы и, низко кланяясь полковнику в спину, безмерно довольный, выбрался из комнаты.

— Это часть его дохода, моя потешка, и надо тебе знать, что часть дохода... — и неожиданно оборвал се­бя — надоело, видно: — Хватит, начнем! Шестью три — семь!

На пороге возник слуга, угодливо улыбнулся полков­нику, а тот спросил Анисето:

— Кто первый, мой сержант?

— Капрал Элиодоро, грандхалле.

— Впустить.

Не обычным путем, а со стороны непроходимой каатинги вошел в Город ярмарок Мендес Масиэл. Два па­стуха из сертан издали приметили странного путника в длинном одеянии. Оба вакейро, Грегорио Пачеко и Сенобио Льоса, сдвинув двууголки на глаза, чтобы не ви­деть приехавших на ярмарку постылых каморцев, стоя­ли, скрестив руки, возле стада, привалившись к стене и упираясь в нее подогнутой ногой. Внезапно оба разом вскинули головы — заметили подходившего к зарослям каатинги чужака. Насмешливо прищурились, дожидаясь, когда он повернет назад, — никому не пройти было через колючий кустарник. Изведенная зноем жестокая каатинга, совсем как голодный, жаждущий людоед, набрасыва­лась на каждого, кто подходил к ней, вонзала в опло­шавшего тысячу когтей, разрывала на нем одежду, а выпускала только ценой вырванных кусков мяса; сама ж, освеженная кровью, удовлетворенно встряхивалась, но прежде чем впитать кровь и мясо, метала раз-другой скрюченную клешню в стонавшую рядом жертву и, если доставала, выдирала из него еще кусок плоти, а ошалев­ший человек кидался на безопасную проторенную тропу. Случалось, что, остервенев от боли, человек в умопомра­чении топтал каатингу, и тогда она запускала когти-клешни ему в тело, в глотку, и жертва, вывалив от ужаса глаза, обезумев, погружалась в гибельные ласки, а на­утро обвившая ее каатинга лицемерно улыбалась солнцу, самодовольно воздевала к нему окровавленные ветки-щупальца, разбросав вокруг себя обглоданные, оцарапанные кости.

Что на свете могло привести вакейро в замешательство, но Грегорио Пачеко и Сенобио Льоса от изумления опустили скрещенные руки и подогнутые ноги, не сумев ни окликнуть, ни остеречь неразумного путника — очень уж сурово и твердо он шел, а когда вступил в смерто­носные заросли, оцепенели, пораженные, — такого не до­водилось видеть ни одному вакейро: ветки каатинги от­кинулись в стороны, распластались, и, хотя длинное одеяние скрывало ноги путника, Мендеса Масиэла, они все же видели, как уверенно и гордо ступал он. Потря­сенные Грегорио Пачеко и Сенобио Льоса только и су­мели, что сняли двууголки и, боясь дохнуть, мяли их в руках...

— Немного нескромная у меня просьба, большая, грандхалле, — начал капрал Элиодоро.

— Не смущайся, мой капрал, — сказал мишурный полковник карлику. — Ни с чем дурным ко мне не при­шел бы.

— Просьба невелика, очень неловко, жену хотел бы представить вам, грандхалле, почтительно смотрел Элиодоро. — Дитя шевельнулось у ней в утробе, а в наро­де считают, знаете, мудр народ, говорят — кого женщина увидит после того первым, с тем и будет схож ребенок, а лучше вас, грандхалле, прекраснее вас...

— Очень хочешь, чтоб на меня походил?

— Сильно очень, да, грандхалле, да...

Полковник, польщенный, прошелся по комнате и заметил:

— Если уж так сильно хотел, умная ты голова, при­гласил бы к ней с самого начала, хи-хи...

— Хи-хи-хи, ха-ха-ха, — подхватил восхищенный шут­кой Элиодоро.

— Видишь, Доменико, — полковник улыбнулся капра­лу, — видишь, какой славный у тебя хозяин?! Где она...

— В приемной ждет, с завязанными глазами.

— Разрешим ей войти? Но сперва послушай меня... — Полковник подошел к зеркалу, поправил волосы, на­строенный шутить. — Вообще-то при рождении все равно на Анисето будет похож.

— Лицом, грандхалле? — испуганно вырвалось у Элио­доро.

— Всем своим видом, хале, — снова соизволил пошу­тить полковник, — но только с неповязанным ртом, надо думать, и будет орать, вопить, — и глубокомысленно до­бавил: — Что на свете лучше ребенка, хале, долгоблагоденствия великому маршалу.

— Долгоденствия солнцу трехъярусной Каморы.

— А если пойдешь купить игрушку ему, взгляни пре­жде на этого вот, — опять сострил полковник, указывая пальцем на Доменико.

На полке держали скитальца.

— С ним как быть, грандхалле? — капрал Элиодоро кивнул на Анисето. — Сами понимаете, женщина есть женщина, и если она скользнет вдруг взглядом в его сто­рону, пропал я...

— А ты бы что посоветовал?

— Не поставить ли его спиной к нам.

— Нет, мой капрал, так больше мужественности...

— Тогда, может, боком...

— Нет, нет, боком еще хуже.

— А если боком, чуть выставив ближнюю к нам но­гу, — как на картинах Грега Рикио, для прикрытия срам­ного места...

— И так не пойдет, а Грег Рикио поистине знает толк в ракурсе.

— Да, да. А вы что посоветовали бы?

— Думаю, лучше всего на карачки стать... Согласен?

— Да, грандхалле.

— На карачки Анисето! — И воскликнул: — Шестью три — семь!

— Слушаюсь, грандхалле, — на пороге браво выпятил грудь шустрый сержант.

— Ввести женщину с завязанными глазами, Норберто! — приказал полковник, довольный. — Ну, набрался, кукляшка, ума, хотя бы самую малость?

И когда удивительный путник прошел мимо оцепе­невших Грегорио Пачеко и Сенобио Льосы, те невольно шагнули следом.

Высоко держа голову, прямой, неизвестный гневно озирал все вокруг, с затаенной яростью переводя горя­щий взгляд с вакейро на вакейро, повергая их в смяте­ние. Каморцев старался не замечать, а когда схватывал ненароком краем глаза, у него жилы на шее вздувались. Он шел с непокрытой головой, длинные волосы падали на плечи, длинное свободное одеяние взбивало пыль на дороге. Приехавшие на ярмарку сертанцы смотрели на него почтительно, что-то влекло к нему, но последовать за ним решились двое — Грегорио Пачеко и Сенобио Льоса, а Мендес Масиэл, обойдя одну лавку, навис над головой человека, тихо перебиравшего четки в тенечке, и спросил:

— Ты Мендес Масиэл?

Не поднимая головы, ответил сидевший:

— Да.

— Что тут делаешь?

— Ничего, жду.

— Чего ждешь?

— Ничего.

Путник поглядел на него сурово, спросил:

— Есть ли у тебя кто из родни?

— Нет. Никого.

— Почему?

— Всех перебили.

— Кто?

— Араужо. Род Араужо.

— Заслужили?

— Кто, мои?

— Да, твои.

— Нет, что вы!

Сидевший смотрел в землю.

— Ты отомстил?

— Эх нет, нет...

— Почему? — жестко вопросил человек.

— И меня б убили.

Путник закатал длинные рукава, сказал:

— Посмотри на меня внимательно. Я тоже Мендес Масиэл.

И когда четки упали в пыль, сидевший уже стоял на ногах, лицом к лицу с долгожданным пришельцем.

— Ты... Где ты был...

— В пустыне...

— Что там делал?

— Думал.

Они казались близнецами.

— Долго думал?

— Очень долго.

— И... надумал?

— Да.

— Что?

— Хорошенько посмотри на меня.

Раскинул руки пришелец, раскинул руки и другой Мендес Масиэл; завороженные Грегорио Пачеко и Сенобио Льоса не видели лица чужака, а двойник его угрюмо, гневно приблизился к нему, прижался лбом ко лбу, упер­ся коленом в колено, и так стояли они, распростерторукие, гневно, упрямо, в упор глядя друг другу в глаза, и пришедший издалека, видно, каатинге был сроден, так как уменьшился его двойник, умалился, иссяк, и только взгляд его до конца горел яростью; и когда странный пришелец всосал, впитал в себя Мендеса Масиэла из Го­рода ярмарок, не оставив даже обглоданных костей, не отбросив их, повернулся к потрясенным вакейро — Гре­горио Пачеко и Сенобио Льосе, и сказал:

— Отныне и впредь называйте меня конселейро. Конселейро означает — советующий.

Когда же весьма довольный Элиодоро и жена его вы­брались из Верхней Каморы, женщина огляделась, рас­ставила ноги и, сунув руку под платье, не без труда вы­тащила подушечку.

— Не могла до дому потерпеть? — нахмурился ка­прал Элиодоро, со страхом озираясь.

— Не могла, Одоро, платье по швам разлезется,— пояснила женщина и, послюнявив платочек, тщательно стерла с лица коричневые пятна.

— Порядок есть порядок, — бросил капрал Элиодоро.

— То-то ты его соблюдаешь... Все равно сообразил.

— Что?

— Что ни в каком я не положении.

— Сообразил, и отлично. Грандхалле не нравится по­лучать свою часть мзды без видимого повода.

— Сколько выложил?

— Сколько... За три месяца...

— Двенадцать драхм, да, Одоро?

— Да. — И съязвил: — Ах, мне бы твой математиче­ский гений!

И здесь кончается глава «Времяпрепровождения».

 

СЕРТАНСКАЯ НОЧЬ

С вечерними сумерками, когда над несметным стадом проносилось тоскливое мычанье, когда нараставшая тьма выявляла звезды, привычная печаль охватывала Зе Морейру, великого вакейро. Кто-кто, а он прекрасно знал, отчего каменела, рухнув на землю, птица, что озна­чали бессильно опавшие крылья или жутко скрюченные, окаменевшие пальцы припавшего лицом к земле вакей­ро,— Зе прекрасно был знаком со смертью, особенно зримой, бьющей в глаза здесь, в сертанах, в крае несхо­жих, неравных тварей, и только дивился, как безвольно притягивалась мышь к разверстой глотке змеи ее цепенящим взглядом; не раз видел Зе, как налетал на лань огромный стервятник и как взбрыкивала напоследок бес­сильная жертва — страшно, яростно. Да, Зе Морейра хо­рошо был знаком со смертью, и в вечерних сумерках его, первого вакейро в сертанах, смелого днем, уверенного, ох­ватывала привычная печаль — и он, и он умрет, подобно всем; и еще чувствовал Зе Морейра, никем не зримый гордый наездник, что не был свободен... В вечерних су­мерках горькое чувство угнетало ловкого, сдержанно-стремительного вакейро, пасшего обширное стадо пол­ковника Сезара; днем со всей своей высоты он плевать хотел на неведомого нанимателя, днем ничто не трево­жило его — все сущее бежало от Зе прочь, пряталось, и лишь в сумерках вокруг все шуршало, завывало, и перед сном, перед этой малой смертью, в душе Зе Морейры тоже взвывала тоска, захлестывала горечь, — нет, не свободен он, нет; и представлялось — по могилам сту­пает конь, и осторожно направлял его сухощавый пе­чальный вакейро; хорошо еще, веселый пастух мчал к не­му скакуна раз в месяц, уважительно улыбаясь; Мануэло Коста безмолвно касался рукой сапога — там, в кармане, лежала заветная фляга со светлой огненной жид­костью — дар восхищенной им красотки из Города ярма­рок, и Зе, мечтавший забыться, кивал легонько... Нет, не высокомерие, просто врожденная, несознаваемая гор­дость. Удивительная была у них дружба — общались молча, иногда перекинутся словом-другим. Они напра­влялись к продуваемой ветрами хижине Мануэло, и конь веселого вакейро рвался вперед — не терпелось ему, как и хозяину; а лошадь Зе, печальная, подобно своему седо­ку, шла мерно, опустив голову. И пока они ехали, перед глазами Зе нет-нет да и всплывало лицо Мариам, он представлял себе, как она спрячется от него ночью, разворчится утром чуть свет, и уже виновато мор­щился.

Мануэло Коста соскакивал с коня у своего двора, придерживая рукой флягу, печальный Зе спешивался не­торопливо. «Садись-ка сюда», — и Мануэло пододвигал Зе низенькую треногу, выкладывал из маленькой сумки печеньица-цветочки — дар одной из плененных им жен­щин. Зе с сомнением поглядывал на печеньица немыслимой формы, а Мануэло весело подмигивал: «А-а, глупые они все!» — и выносил стопки. Они располагались под деревом — ни к чему им был стул, — Зе прислонялся к прохладному знобкому стволу, вытягивал свои длинные ноги и, достав из сумки овощи, нерешительно клал их рядом с красивым печеньем. Наполнив стопку, Мануэло подавал ее Зе; великий вакейро, приходя в хо­рошее настроение, неторопливо осушал ее, так же нето­ропливо опускал руку и, хотя глотка пылала, спокойно ронял:

— Это раз.

Пропускал стопочку и Мануэло Коста, повторяя:

— Раз, хо-о, это раз... ху-у, дерет как!

Зе нехотя жевал морковку, а Мануэло, смущенно указывая глазами на печенье, неуверенно предлагал: «Попробуй, Зе, а?» — «Не», — мотал головой вакейро, хо­тя и тянуло отведать это дразнящее, звенящее запахом изделие, но вспоминал полуголодную семью и стыдился своего желания. Мануэло Коста, злясь на себя за то, что не смеет предложить гордому Зе отнести печенье детям, озорно запускал их в лаявших поблизости шакалов; сертанские собаки не оставались к этому равнодушными, поднималась свара, а Мануэло преспокойно принимался за овощи, но внезапно цепенел, расширял глаза, ноздри его трепетно подрагивали — менялся человек, совсем иным становился... Сертанская ночь...

В зыбком, прозрачном и все же сочном свете луны в тайной печали звенели сертаны, колючей лаской устре­млены были ввысь застывшие кактусы, луна заливала светом выветренную скалу вдали — приглушенно, мягко мерцал свет в мшистых расселинах. В глубоком дупле спала семья Саси, с легким шорохом осыпалась горсть песка, и выпрямлялись примятые подковами травинки. От малого, неуловимого дуновенья подрагивал лист, и лунный луч плавно, невесомо стекал с одного листа на другой, затененный, и снова всплывал на верхний, и змейкой шнырял в листве ветерок. Ощупью искала во мраке жертву слепая каатинга, раздирая воздух, но в ем­ких, все вбирающих глазах Мануэло Косты все это обре­тало красоту, и даже на корню высохшее дерево нежно отсвечивало, осиянное сертанской ночью... ночью сертан... Все, все принадлежало бедняку Мануэло, но ве­селый вакейро не выдерживал такого изобилия и не привычно грустнел вечерами; взяв притороченную к крупу коня гитару, настраивал ее ум на свой лад, об­хватив пальцами ее шею, прижав спиной к груди и упер­шись локтем ей в бок, сливал свой верный голос с ше­стиструнной печалью, — Мануэло Коста, погрустневший в этот час веселый вакейро, напевал не старевшую, всем в сертанах известную песню. «Многочисленный род Масиэла, род многочисленный... ради клочка земли, ради клочка-а... — тянул Мануэло, закрыв глаза, чтоб не захватила, не отвлекла сертанская ночь, — перебили руками нижних каморцев...» — и припавший к стволу Зе напря­женно подавался вперед — не был свободен он, нет... «...из-за клочка, одного клочка земли...» — пел Мануэло Коста, и где-то рядом бурчал недовольно, слушая его, угрюмец Жоао Абадо, «... всех перебили, перебили безжа­лостно...» — и рука Зе сжимала мачете. «...ворвались они ночью в дом Масиэла, ночью ворвались», — пел, состра­дая, печальный вакейро, и сочувственно кивал головой, укрывшись за деревом, одноногий Саси. «...всех переби­ли, всех зарезал узкий каморский нож...» «И не надоест пустомеле!» — по привычке нехотя ворчал совсем близко Жоао Абадо, а очень далеко, в Калабрии, Старый Сан­тос, стиснув колоду, исступленно душил ее, будто каморца, того красавца... «...один уцелел из семьи Масиэла, один лишь...» — пел Мануэло, и Зе с горя наполнял стоп­ку: «Это — девять!» Он отлично знал, что пропоет Ма­нуэло Коста дальше: «...спасся ребенок, заползший во сне под постель, случайно укрывшись...» И Зе, стиснув зубы, устремлял взор к далеким горам, где таилась Ка­мора. «...не то бы убили даже мальчонку, убили бы Мендеса...» — и, открыв глаза, Мануэло горестно заканчивал популярную песню: «Но трусом вырос Мендес, ник­чемным, не способным на месть...» И больно сжималось могучее сердце Зе, а пальцы слабели на рукоятке мачеье, — о нет, не свободен был Зе, не был свободен, «...за всех отомстить полагалось из рода последнему, должен был расплатиться последний из рода... — пел опечаленно веселый вакейро Мануэло Коста, — но Мендес, но Мен­дес Масиэл...»

Но вдали, между Каморой и сертанами, в Го­роде ярмарок, уже стоял на высокой бочке Мендес Масиэл в темноразвеваемом одеянии и так взывал к братьям:

— Братья! Братья, далеки от нас Большие земли — Рим, Вавилон, Помпея и Рио-де-Жанейро, однако...

* * *

Вы же здесь еще, не позабыть бы скитальца... Посмо­трите, посмотрите, как шепчет...

Умберто, карлик, напыжась, важно вел Доменико но саду, мурлыча: «Мужчина хорош раненый, а женщина — белокоооожая», — и самодовольно разглядывал слегка оцарапанную колючкой руку. Они гуляли по саду гранд­халле. Розы, тюльпаны, сирень... В изящных бассейнах ле­ниво плескались золотые рыбки — в глубине, а над ними охлаждались дыни, груши, из подстриженных кустов вы­ступали мраморные колонки, повитые плющом, а на лу­жайке — камин неожиданно; исполинский орех, а на вет­ках, блестя серебром, — подсвечники, ива, над водой изогнувшая нежные ветки, а в воде настоящие золоченые лебеди, поддельные, и чьи-то небольшие фигурки, словно птицы, украшали во множестве ветки деревьев, а боль­шая, скульптура того же человека у пруда с охапкой гвоз­дик у подножья. «Великий маршал Бетанкур», — через плечо пояснил Умберто. Влажногубые серны щипали по­сыпанную солью траву, медвежонок кувыркался на длин­ной цепи, прикованной к дереву. И лишь в одном месте, для контраста, как диковинка, — шиповник в ярких бан­тиках. Лоза, обкрутившая мощно ствол кипариса, и груз­ная гроздь ее, фиолетово, на самой макушке, — сад гранд­халле, омерзительный, жуткий.

От сада мутило, тошнило; хорошо хоть, приметил под высокой оградой, в углу, крапиву и папоротник: воль­но, упрямо росли, неприметно... На душе потеплело, сердце сжалось от дальнего счастья, поднял глаза и, уви­дев на ели блестящие побрякушки-игрушки, снова загля­делся на крапиву и папоротник.

— Давай сядем тут, — предложил Умберто и сел воз­ле роз.

Доменико тоже опустился на щедро посыпанную ра­кушками землю и спросил нерешительно:

— А вон там... что это там...

— Там-то?.. — Умберто пренебрежительно скривил губы, — Сорняк всякий, оттенить красоту сада, хале, для выразительности.

— Для чего?

— Для выразительности, хале, придать саду еще больше блеска.

— Почему сорняк... — возразил Доменико, но Умберто занят был чем-то своим, — окосев, он вслух говорил сам с собой: «О, женщина была! Высокая и все при ней, я снизу глядел, а она слушалась меня, в глаза заглядывала... И белокожая до чего!..»

Карлик поглаживал собственное колено — сидел, скре­стив ноги.

Вечерело.

— У нас в селении, — молвил Доменико, устремив взгляд в угол на крапиву и папоротник, — весной все по­кидали дома на одну ночь, все, кроме одного человека, и до утра находились за холмом. И больных забирали с собой, возвращались на рассвете — с ветками и топора­ми в руках.

— По лицу не сказал бы, что и телом такая белая, — Умберто все поглаживал колено. — А покорная! Вели я стать на четвереньки и щипать траву, так она если не всю траву, то хоть немного попыталась бы съесть, это точно. Ах, женщина была!..

— Возвращались мы на рассвете, солнце било в гла­за, мы спускались по склону, воздев руки, а когда входи­ли в селение, тот один, что оставался в селенье, спраши­вал нас: «Все вернулись?» «Все, все», — отвечали мы, но он допытывался: «Никто не остался там?» — «Ни­кто»,— заверяли его, а он все равно озирал далекий холм и тогда лишь благословлял нас...

— Что за тело, что за ноги! — Закатав брючки до ко­лен, Умберто, карлик, поглаживал теперь своими про­тивными сморщенными ладошками коротенькие голе­ни. — А пальцы на ногах вроде виноградин были, хале, длинные, знаете. Ах, лакомая была женщина! Любила, ясное дело, меня, а то стала бы за три драхмы в месяц время на меня тратить — три драхмы не деньги...

Вечерело, и суровый ночной страж, кичливый Каэтано, деловито глотал в Средней Каморе сырые яйца, чтоб минут через двенадцать оповестить обитателей всех трех Камор: «Восемь часов вечера, и всеее геениальнооо...»

— И на лире играла... — продолжал Умберто.

— Вечером разводили костер, — взгляд Доменико прикован был к потемневшему папоротнику, — и стояли, не шевелились, пока вовсю не разгорался, а когда пламя взметалось высоко-высоко, мы отрывали от одежды кло­чок и по очереди бросали в костер, — говорили, будто наши предки когда-то давно с неба сошли, а их предки там остались, и считали, будто с клочками нашей одежды весть о нас дойдет к ним с дымом, так го­ворили.

— Ндойндент нканкже, чернта с ндва, — неожиданно прозвучало рядом. Оба так и подскочили, а два ряда темных роз выгнулись вместе с землей, вздыбились, и над Доменико с Умберто навис надзиратель Наволе. Он неторопливо отряхнул со спины землю и получше закрепил розы на одежде, насмехаясь: — Нканк же, нпондниментся к ним ндым, нканк же... Ранселись нтунт кункляншки-понтешки и нпорюнг всянкую нчуншь, — от­читал он их, не очень сердито, правда. — Ну-ка, нсканжи мне, ундалец, нпароль.

— Девятью четыре — шесть, — не ударил лицом в грязь Умберто.

— Нве-ерно, — снисходительно протянул Наволе. — Индинте помончинтесь — и нспанть.

— Выражайтесь поделикатней, если можно, — строго заметил Умберто и приосанился. — Мы полковника до­жидаемся.

— Не ндо ванс нтенперь нграндхалле, — голос здоро­венного Наволе прозвучал почти добродушно, и глази­щами он повращал беззлобно. — Нвелел прингляндеть за вами, не понврендили б сенбе нченго, ндавайнте индинте, нда понжинвей... Иншь, нполковнинка занхонтели у меня...

А полковник в это время в струнку вытянулся перед великим маршалом, смотря ему в глаза.

Полковник Сезар стоял в приемной маршала Эдмон­до Бетанкура, а великий маршал разглядывал его, терзаемый зудом, подергиваясь, — не шныряла ли по его телу ящерица? Потом, словно отпустило его что-то, он сдержанно, мягко сказал перепуганному гранд­халле :

— Присядьте, мой полковник.

— Благодарю, грандиссимохалле. — Полковник хотел уже сесть, но голос маршала прибил его к месту:

— Не туда, в другое кресло.

— Благодарю, грандиссимохалле. — Полковник на цыпочках шагнул в указанную сторону и несмело присел на краешек кресла.

А Эдмондо Бетанкур, пройдясь взад-вперед, отвернул­ся к стене и наклонился вбок, по телу его едва приметно пробежала дрожь, потом вдавил каблуки в пушистый ко­вер и спросил:

— Что делается в Средней Каморе?

— Благодаря вашей милости, грандиссимохалле, все нормально.

Великий маршал повернулся к полковнику лицом и, сузив глаза в прищуре, заметил:

— Ночью крик донесся до меня.

— Мы Грега Рикио стращали.

— Была необходимость?

— Для него? О нет...

— Не для него, а для дела?.. — усмехнулся мар­шал.

— Не знаю, как вам доложить... Как бы там ни бы­ло... На всякий случай, грандиссимохалле, для остраст­ки. — Полковник Сезар почтительно умолк.

А Эдмондо Бетанкур крепко обхватил грудь руками и, прижмурив один глаз, посмотрел на прикрытое став­нями окно:

— Того прикончили?

— Разумеется, грандиссимохалле.

И заговорили деловито, торопливо.

— Куда выбросили?

— Никуда, сожгли.

— Кого обязали?

— Капрала Элиодоро.

— Что за человек?

— Стоящий парень.

— Отлично. Хвалю.

Окрыленный похвалой, полковник Сезар хотел встать, чтобы выразить благодарность, но маршал же­стом остановил его:

— Ни в чем не провинился Каэтано? В пределах нормы...

— Дважды, грандиссимохалле.

— Один раз там, вероятно, а второй раз, мой...

— Петэ-доктора вел к роженице. Благополучно при­нял младенца.

— Отлично. Расплатился? — соизволил пошутить маршал Бетанкур.

— А как же, хал... — осекся, судорожно сглотнул слю­ну, — Да, грандиссимохалле...

— Правильно поступил, значит, — отметил Эдмондо Бетанкур, весь напружиненный, словно всем существом ждал чего-то, и внезапно так явно передернуло его, что полковник испуганно потупился, а маршал сунул руку под роскошную рубашку, а потом, сложив пальцы, — в карман и облегченно вскинул глаза, прикинул в уме цен­ность двух хрустальных шариков. — Отлично. Что на свете лучше дитяти?

— Второе дитя.

Маршалу понравилась находчивость полковника.

— А лучше второго?

— Еще одно дитя!

Маршал улыбнулся, попробовал срезать экзаменуе­мого:

— А лучше всех детей?

Но полковник был на высоте.

— Ваши пташки, грандиссимохалле.

Маршал оторопел, поразился столь ловкой изворот­ливости, но быстро сообразил:

— Заранее придумал?

— Что? — прикинулся наивным полковник.

— Ответ.

Строго смотрел маршал.

— Да, гранд...

— Все равно хорошо, — смягчился маршал и сам же удивился своему тону. Прилег на тахту и неприметно от потупившегося полковника вытянул ногу, вытащил руку из тесного кармана и запустил что-то под мундир.

— Полковник!

— Слушаю, грандиссимохалле!

— Я милостив, ты отлично знаешь — милостив. — Глаза у маршала зло сверкали, словно его пробирала сдерживаемая дрожь, но, прежде чем полковника кинуло бы в жар, великий маршал вкрадчиво позвал: — Поди сюда, Аруфа!

Штора шевельнулась, и показалась кошка с на ред­кость пушистой длинной шерсткой, прятавшая в мягкие лапы острые когти; она легко вспрыгнула маршалу на колени, разлеглась. Эдмондо Бетанкур со зловещей неж­ностью скользнул пальцами в пушистую шерсть и, точ­но передавал ей жуткую, еле сдерживаемую дрожь, ле­гонько пощипывал в шею. Кошка замурлыкала, перева­лилась на спину, мягко изгибаясь, — можно было поду­мать, что по ее животу носилась ящерица. Маршал уронил на пол четки, полковник сорвался с кресла, на­гнулся и подал их не разгибаясь. Эдмондо Бетанкур, за­думчиво щекоча кошку, знаком повелел ему сесть и, по­тянувшись к роскошной маске на столике, надел ее одной рукой.

— Я добр, — неуловимый вкрадчивый голос маршала тонул в громком мурлыканье. — Чрезмерно добр. Ду­маешь, я не знаю, что ты направо и налево изменяешь Стелле! И с кем!.. Учти, она любима мной больше дру­гих племянниц, моя питомица... Но я прощаю, понимаю: измотанному делами, тебе нужно отдохнуть, отвлечься, и поэтому прощаю неверность супруге, тем более что за­нятому столь ответственной работой необходимо раз­нообразие — разные нужны женщины, не беда, что та­скаешься к разным бабам... Надеюсь, понимаешь. Но вообще в моих ты руках. — И грубо крикнул: — А может быть, нет?!

— Как же нет, так точно, понимаю, гранд...

Маршал оборвал его движением руки, не переставая поглаживать кошку, и швырнул в кресло, в которое не дал сесть полковнику, подушечку — из спинки кресла, ко­ротко щелкнув, выступил острый штык и застыл: где он был скрыт — непонятно. У полковника челюсть отвисла.

— Видишь, мой грандхалле, — ласково сказал из-под маски маршал, — догадываешься, что случилось бы с то­бой, если б ты сел туда?.. Но я дорожу тобой за предан­ность. — Полковник, ошеломленный, не отрывал глаз от штыка, а маршал: — Это пустяк, не воображай, что я от­крыл тебе значительный секрет, у меня масса других, бо­лее опасных. Это пустяк, знал бы ты про другие вещи... хе-е!

Снова ласково пощекотал кошку и выдохнул на нее.

— Ху-у-у, Аруфа... Какие новости в Нижней Каморе?

— Хорошие, маршал, убивают друг друга.

— Не очень поредело население?

— Нет, грандиссимохалле... в меру... Убивают друг друга, зато плодятся здорово, прямо как крысы, грандис­симохалле.

— Это хорошо, — отметил Бетанкур и тихонько сунул руку за пазуху. — Наше могущество, чтоб ты знал, Сезар, и в них тоже.

— Так точно, маршал.

— Как там Риго, наш Ригоберто, все верховодит?

— Так точно, гранд...

— И все такой же опасный?

— Страшно опасный, гран...

— Стоило б убрать его, да кто будет заправлять в Нижней Каморе... — задумался маршал. — Совсем ото­бьются от рук, никакой управы не будет на них, верно, грандхалле?

— Так точно, маршал.

— Послушай-ка, что я тебе скажу... Вели одной из утренних девок родить от Риго. Он устраивает нас по всем статьям, только не в меру отчаянный, отпетый, в Нижней Каморе все головорезы, но этот и перед тобой не отступит, ни свою жизнь, ни чужую ни в грош не ста­вит, грандхалле, вполне может взять грех на душу, даже на тебя запросто поднимет свою убийственную руку, а если у него появится ребенок, научится и отступать, и уступать, сам знаешь: дитя — это любовь, а любовь — бремя... И страх ему станет ведом — пусть немного, со­всем немножечко, в такой степени, в какой устроит нас... Смягчит его младенец нежными ручонками и хлипкой головкой... Полюбит он свое дитя, мой грандхалле, а что на свете лучше дитяти, к тому ж заложником сможем держать малыша у себя, один слюнявый пискун поможет нам немного укротить этого головореза из головорезов. Что на свете лучше дитяти...

— Истина глаголет вашими устами, великий маршал.

— Прекрасно. А игрушку почему скрываешь?

— Пообтесать надо.

— Приведешь такого, какой есть. На той неделе, на день рождения Мерседес.

— Непременно, великий маршал.

— Спасибо за согласие, за обещание, — едко поблаго­дарил Бетанкур, засовывая палец Аруфе в зубы. — Как идут дела в Зеленом крае?

— По-прежнему любят свой край.

— Очень?

— Так точно, маршал, до того, что родиной назы­вают, матерью.

— Они и друг к другу не питают, кажется, ненави­сти... — Маршал призадумался. — Не в меру дружны ме­жду собой, а это плохо — ни к чему нам. Разобщить их надо. Силой — неудобно и некрасиво. Вырубим там леса, будто нужда у нас в древесине, а на вымершей земле жить не станут. Вырубим там леса, полковник, и выро­дятся они, выродятся.

— Так и будет, великий маршал.

— Однако не разом, ты не в меру напорист, насту­пать будем постепенно, понемногу вырубать, и привык­нут они к этому. Переселенцам нужно создать хорошие условия, и в сертанах подкиньте им немного скота, деся­ток коров. А в сертанах каково положение?..

— Хорошо, пасут скот.

— В озерных селениях как ведут себя?

— К сожалению, так же — разумно. И землей интере­суются, и небесами, пытливые люди, за звездами наблю­дают, травы изучают, исследуют...

— Это пустяки. Все такие же тощие?

— Да, маршал... я бы сказал — смелые.

Тут Эдмондо Бетанкур поддал Аруфу коленкой, кош­ка мягко шлепнулась на пушистый ковер, а маршал снял великолепную маску и глаза в глаза уставился на полковника.

— Знай, полковник: одно у нас средство против них — раскормить, мой грандхалле. Направь к ним луч­ших поваров, умеющих отменно готовить свинину под острым соусом, и не жалейте специй, солений и приправ из моих складов — остро заправленное мясо вызывает жажду, хочется воды, еще больше — вина, а поскольку каждый старается урвать от жизни побольше удоволь­ствия, то страсть к познанию мира сменится у них страстью к чревоугодию, а насыщая утробу, обрастая жиром, теряешь смелость, становишься апатичным, че­ловек любит мясо, плоть, а свою — тем паче, и случись что, разъевшиеся не пойдут против и в сонной дремоте с чем угодно смирятся, слышишь, грандхалле?

— Так точно, грандиссимохалле...

— А теперь ступай, — так неожиданно сказал маршал, что полковнику показалось — ослышался он.

— Что... грандиссимохалле?

Великий маршал крепко обхватил грудь короткими пальцами и повторил:

— До свиданья, ступай.

Как он смотрел!

* * *

Удрученно глядел великий вакейро на спящих жену и детишек, бессильный в своей любви к ним. Всегда уве­ренный, не клонивший головы, сникал при виде спящей семьи, одолеваемый горькими мыслями, но особенно терзало сознание, что не свободен он, не-ет, что у его жены, слегка разомлевшей сейчас во сне, муж — не сво­бодный, и жаль ее; что и сына его, расставившего возле постели деревянных овечек, ждет та же участь, и ему придется пасти чужой скот, и не будет он свободным, нет... Терзало душу постоянное нестерпимое сознание, что не свободен он; и даже беспечный Мануэло Коста чувствовал в блеклом свете луны, едва осязаемом, что не хватает ему чего-то, что мало ему проворного коня, томных женщин и гитары, и то же самое испытывал Жоао Абадо, той же горечью полна была душа, и Старый Сантос молотил себя во сне кулаками в грудь. Что-то смутно томило будущих избранников, чего-то жаждали, но пока что каждый по-своему заглушал тоску. Потерявший сон и покой, Старый Сантос бесплатно ру­бил и колол дрова сельчанам, и вряд ли нашелся бы чур­бак, который уцелел под его топором, неистово опу­скаемым мысленно на голову каморца. И утром, и вечером отрывал он от земли быка и, подняв высоко, легко ставил на ноги, а к вечеру угрюмый Старый Сан­тос, весь преобразившись, подобрев, опускался в свою могилу и бережно клал на маленький холмик скромный гостинец и с чувством, которое мягко называют мукой, нежно говорил: «Нынче... нынче ничего такого не случа­лось... соседская корова отелилась... Груши принес тебе, сынок... Груши принес, Мирца...» А во сне стискивал и душил колоду: «Уу-ух, Масимо!» — и стенал. Нет, не был он вольным, свободным, как не был свободным и Жоао Абадо — всесертанский угрюмец, ворчаньем облегчавший себе горькое сознание, что и он не свобо­ден. А первый в сертанах вакейро, Зе Морейра, лишь в опасной схватке с непокорным животным давал выход тоске — иной раз одной рукой подчинял себе могучего быка, другую держал за поясом. Если в сертанах объ­являлся бешеный бык, пастухи загоняли скот в огражде­ние и бежали к Зе. Он спокойно подбирал оружие — лео­парда и дикую кошку копьем пригвождал к земле или дереву, с бешеной собакой управлялся простой дубинкой, но если бешеным оказывался буйвол, брал у соседа боль­шой трехполозный кинжал и, прихватив с собой шест, беспечно волоча его за собой, один выходил на песчаный простор сертан, а за ним верхом следовал Мануэло Ко­ста, верный друг его, с двумя тяжелыми копьями, все другие пастухи забирались на высокие деревья. «Не надо, хочешь, чтобы...» — начинал Зе, и Мануэло тоже не дого­варивал: «Как же не...» Трудно, очень трудно было одо­леть взбесившегося быка — и вообще-то могучего, гроз­ного. Мануэло Коста останавливался на фоне деревьев, чтоб не быть заметным для животного, а когда бык без­удержно несся на Зе, Мануэло мчался на помощь. Об­ширна была равнина, и огромная черная туша, пригнув голову, нацелив рога, летела на Зе, а он, напружиненный, подпускал быка на сотню шагов и сам бросался навстречу, выставив шест, а вместе с ним длинный кинжал. Все это было куда труднее, чем масаи убить копьем льва, — од­ним лишь копьем не побороть было бешеного быка, да­же меткий удар не сразил бы грозную черную силу, ну­жен был особый прием, и Зе чуть не перед мордой быка втыкал в землю шест и, с силой оттолкнувшись от род­ной сертанской земли, взбрасывал себя высоко в воздух, чудом застывал на миг, а когда черная масса налетала на шест, Зе всей тяжестью обрушивался на быка, до ру­коятки всаживал в него кинжал, и, если б Зе промахнулся, подскочивший Мануэло Коста запустил бы в животное копье и увлек за собой, но — нет, бык уже лежал, исходя пеной, а большие глаза его меркли... Да, хорошо знали сертанцы, что означала эта недвижность, и, помрачнев, по-своему жалели быка, а потом один из них, восхи­щенный отвагой Зе, говорил ему, первому вакейро: «Дай бог тебе радости... Чем тебя отблагодарить... Проси что хочешь». А Зе всегда просил одно: «Не говорите Ма­риам». (Знал — начнет сокрушаться, возмущаться: «Как ты решился, а вдруг да... На кого детей оставлял... Лад­но я, но дети... Пусть бы другой рисковал».) А если кто недоумевал: «Чего скрываешь, гордиться надо, хвастать­ся», — Зе только взглядывал на сказавшего, и ничего не узнавала Мариам, разумеется, а жены вакейро не очень-то судачили, не до того было в заботах и хлопотах... Зе благодарен был Мануэло, подобно ему самоотверженно­му, а тот, немного, совсем чуточку, гордый собой, весело улыбался... Мариам же — э-эх, что понимала Мариам в их дружбе! Одно лишь видела — пили они иной раз вместе, и потому, завидев беспечного Мануэло, осыпала его проклятьями. Все смотрели на Зе с безмолвным вос­хищением, и только один ворчал: «Никакой он не бе­шеный был, зря загубили скотину», — ворчал Жоао. Этим вот или чем-нибудь подобным отвлекался Зе от мучи­тельной мысли — не свободен он, нет...

А веселый Мануэло Коста беззаботно гнал коня по сертанам, направляясь в Город ярмарок, чтобы радостно встрепенулись заждавшиеся его женщины. Как только ни наряжались они при появлении Мануэло, но для него одежда их как таковая не представляла никакого интере­са, мало того — представлялась совсем лишней.

На редкость счастливым даром наделен был Мануэло Коста — одарял красотой все, что видел, и весь яркий безбрежный мир принадлежал бедняку Мануэло; порази­тельный был у него глаз — все охватывал и вбирал. Как вечерело и как рассветало медленно в пестрых сертанах, как иссякала и таяла зимняя ночь, исходил паром на солнце омытый ливнем лес, и мужественная душа Ма­нуэло, освеженная дождем, испарялась — тянулась к не­бу; отраду приносил ему даже камень; простой, неказистый — он теплел в руке его, серый, испещренный тайными линиями, а если вспомнить, что порой через не­бо, от края до края, сама радуга перекидывалась!.. А как наливались светом закатного солнца всклокоченные теплые облака, каким лазурным было сертанское небо и с какой недоброй мольбой манила, выбросив щу­пальца-когти, каатинга, потягиваясь с голоду: «Поди ко мне, подойди», — а он смеялся — подойдет к ней, как же! — даже каатинга вызывала у него улыбку; тихое пыланье красок осенью, до блеклости нежное пламя, а в раз­гаре весны бурливая река, схожая с грустной, тоскливой песней свободы, и поникал в седле Мануэло Коста — не был он свободным, нет, не был, а свобода желанней, до­роже души, и на кой были ему, обладавшему всем ми­ром, убогая лачуга и четверть приплода скота, не был он свободным, нет... Иногда, рядом с женщиной, забывал он об этом, но... не проводить же с женщиной все время! «Врагу не пожелаешь такого», — раздраженно думал Ма­нуэло наедине с ночью, и дивился печальному ве­селому вакейро бесенок Саси. Эх, даже Мануэло, обла­датель мира, владевший землей и небесами, не был свободным, как и Сантос, как Жоао Абадо и великий вакейро Зе Морейра, но в Городе ярмарок уже взмостился на высокую бочку в темноразвеваемом одеянии Мендес Масиэл, имевший пока двух последователей — Грегорио Пачеко и Сенобио Льосу, и взывал к удивленной толпе:

— Братья! Братья, далеки от нас Большие земли — Рим, Вавилон, Помпея и Рио-де-Жанейро...

— Послушай-ка, мой Доменико, — начал полковник в некотором смятении, уставясь на украшавший стену портрет какого-то спесивца, поскольку, кроме Доменико, никого рядом не было. — Ты единственный, кому я дове­ряю. На одного тебя, дурачка, могу положиться, послушай-ка, — и перенес взгляд на люстру, — ты ведь не стес­няешься меня?

— Нет.

— Почему же мне стесняться тебя, Доменико, мой малыш, у меня свидание в моем роскошном саду, но — тайное. Ты станешь с розой в руках, где велю, и, если покажется моя обожаемая супруга, поднесешь цветок к носу. Понятно? Понятно, спрашиваю?

— Я не знаю вашей жены.

— Не жены, а супруги, — это раз, а узнать ее проще простого — от служанок отличишь по платью, среди своих родственниц выделяется молодостью. Сейчас, вече­ром, волосы у нее будут распущены, но в какой цвет со­изволила выкрасить их сегодня, не знаю, она тонкая, изящная, а грудь у нее большая, как у коровы.

— Значит, не очень большая.

— Говорю, большая, очень, вот до сих пор, как у коровы.

— У быка куда больше.

— Не называть же все прямо, не догадался, что я имел в виду? — Полковник улыбнулся портрету спесив­ца. — Как можно сравнивать Стеллу с быком или буйво­лом, точнее — с буйволицей! Правда, из буйволиного мо­лока отличная простокваша получается, густая, хоть ножом режь... Короче, к черту! — Грандхалле явно вол­новался. — Не дай бог, если Стелла застукает меня в соб­ственном саду, — ужас что будет! И винить ее не ста­нешь, потому что мне позволено делать что угодно за пределами дома, неофициально, естественно, хале. Я разъ­ясняю тебе это, чтобы ты осознал всю ответственность и понял: я ни на кого не положусь в подобной ситуа­ции — все продажные, не постесняются донести грандис­симохалле, будто устои семьи подрываю, а она, моя бо­готворимая супруга Стелла, эта сука, родная племянница великого маршала, к твоему сведению... Словом, надеж­ней тебя никого не вижу, мой хале, мой халеко, и, если не сделаешь того, что велю, своими руками прирежу. На­деюсь, веришь?

— Да.

— Подброшу тебя Мичинио, понял?

Доменико кинуло в жар.

— Пошли.

И взял его за руку, повел куда-то.

Доменико удивлялся, что не чувствовал страха. Пока они шли, страха не ощущал, но у выхода полковник по­вернул его лицом к боковой стене, и стена вдруг медлен­но раздвинулась — глазам не поверил! — а полковник подтолкнул в спину:

— Иди, иди, ну... — и обошел его.

Доменико машинально последовал за ним, растерянный; стена оказалась дверью, а видимая дверь была, наверное, стеной... или нет, и она... Что он мог здесь понять...

— Обожди тут, я сейчас...

Полковник Сезар легко сбежал по небольшой мра­морной лестнице; перепрыгнув через нижнюю ступеньку, хлопнул два раза в ладоши и смело вышел в свой вели­колепный, темный сейчас, сад. Возле розового куста с си­лой топнул ногой, кусты разом вздыбились — перед пол­ковником вырос надзиратель Наволе: «Нчто нпринканжете, нграндхалле?..»

— Часа два полежишь под холлом. Анисето и Элио­доро будут разговаривать. Горе тебе, если не запомнишь всего. Беседа записана, я составлял. Проверю и...

Но Наволе особого беспокойства не проявил: види­мо, и у него имелся текст.

— Кроме меня, никто тебя не позовет. Пароль: пятью шесть — один. А я повожу пока кукляшку по саду, — и указал рукой на Доменико. — Повтори.

— Кункляшку...

— Тупица! Пароль...

— Пянтью ншенсть — ондин, — повторил Наволе, де­ликатно почесывая бок после пинка.

— Ладно, ступай, не мешкай... В саду никого не при­метил, мой лейтенант?

— Нет, что нвы!

— Хорошо, ступай.

И, проводив его взглядом, пробормотал:

— Прирезать бы тебя стоило, но... подходишь мне и... Впрочем, сейчас я обманул тебя, а ты и понятия не имеешь... — И прошипел, подзывая Доменико: — Нижней ступени не касайся. — Сунул ему в руку розу. — Стань вот тут, если появится моя супруга, сразу поднеси розу к но­су, ясно?

«Супруга, женщина... Жена, супруга... А-анна... Ма­ри... Мари...»

— Что остолбенел?..—угрожающе прошипел пол­ковник.

— Слушаю, грандхалле.

Опять вырвалось запрещенное слово... Вспомнил бра­та Александро, огляделся: а вдруг он где-то рядом... И кинуло в жар — кто-то стоял у ограды... Брат Алексан­дро? Закутан в плащ, широкополая шляпа нахлобучена на глаза, из-под плаща торчит рукоять шпаги. Прямо к нему направился полковник, бесшумно, на цыпочках, и, видно, от волнения не заметил брошенной на землю на­кидки-плаща, споткнулся, замер испуганно и пошел даль­ше — к тайной цели своей. Подойдя к неизвестной фигу­ре, обнял ее, говоря: «Нашла где бросить...» Она тоже обхватила его руками, смешался Доменико — они так це­ловались, эти двое...

— Кто тебя провел?..

— Элиодоро...

Женский был голос!

— Сузанна! Жизнь моя...

— Мой наимужественный...

Но голос полковника стал жестче.

— Зачем пришла?

— Не могу больше, Федерико, не могу, слышишь! — патетически воскликнула женщина, одетая мужчиной. — Не могу я больше так!

— Как — так?

— А так... Прекрасно знаешь, чего я хочу.

— Чего, Сузи, чего ты хочешь?

— Опасной любви! Рискованной! Не признаю иной!

— Разве не опасно, разве мы не рискуем, когда-я про­бираюсь к тебе по ночам? Человек моего положения и звания...

— Нет, не рискуем — у тебя все рассчитано, все пре­дусмотрено, Федерико.

— А чем это плохо?

— Плохо... Кто это там стоит?

— Наш мальчик, малец... Почему плохо, Сузи?.. — нежно вопросил полковник, снова прижимая ее к груди.

— Я признаю только опасную любовь, вот такую... И еще опасней...

Потом они переплелись так, что Доменико ничего уже не различал.

— Сузанна, Сузи!

— Фе... Федерико...

— Сузи, моя плодообильная.

— Там не целуй, долгоденствия маршалу...

— Но Грег Рикио не отрицает и...

И где-то в Среднем городе прогремел охваченный клеткой спесивый Каэтано: «Чааас ноочииии, и всеее геениальноооо!»

А потом, надежно упрятав измятую женщину в деревянную накидку-щит, скрыв ее под маской, полковник стал на нижнюю ступеньку и велел вмиг представшему перед ним Элиодоро:

— Проводи, — и уверенным движением круглой го­ловы указал Доменико на лестницу, но игрушка его сказала:

— Просьба у меня.

— Просьба? Говори, слушаю... Ах, хорошо было...

— Если можно, я... Если позволите...

— Говори, ну... давай...

— Утром, когда наступит день... — Как он волно­вался! — Пустите в один уголок вашего сада, про­шу.

— В какой уголок? А-ах, хорошо было...

— Тот, что для контраста.

— Где сорняки — крапива, папоротник?

— Да, грандхалле.

И осекся, огляделся — поблизости никого не было.

— Хорошо, изволь... Но зачем тебе?

— Не знаю... хочется.

— Отвечай, говорю!

— Нравится мне папоротник.

Полковник даже скользнул по его лицу взглядом на миг.

— Шутишь, хале?

И уже в комнате, когда Доменико — впервые унизив­шая себя душа! — ждал большой благодарности и по­хвалы, полковник бросил ему:

— Смотри, пригульный, никому ни слова.

— Не пригульный я.

— А кто же — никого у тебя нет...

— Как нет, у меня отец есть.

— Где он, ну где? — Полковник насмешливо прищу­рился, устремив взор на Умберто.

— Высоко, в селении. В Высоком селении.

— Скажи-ка, в селении... Ничейный ты, безродный, нет у тебя отца.

— Есть.

— Где он, где он у тебя, отец?! — И, почему-то страшно задетый, полковник исступленно сорвал с тахты покрывало, нагнулся и заглянул под нее, открыл стенной шкаф, пошарил на полках, разворошил постель, пинком опрокинул кресло, вывернул Умберто карманы, даже в прозрачный кувшин заглянул, издеваясь и повто­ряя: — Ну где же он?! Где твой отец! Нет его, ясно! Ишь, отца захотел! Где он? Не существует, нет его, понял?!

Воздев голову, Доменико смотрел на потолок.

В сертаны, в Камору и снова в сертаны — мотаю вас с места на место, утомил, может, слишком. Люблю я сертаны, успели заметить, наверно, люблю и сертанцев — отважных и славных, да глупых: другим они слу­жат, другим! Но помните Мендеса? Он там, уже там!.. Однако для нас — Доменико все ж главный, хотя поки­даем его и порою теряем из вида. Что? Удивил вас? Вам трудно поверить? Но увидим в конце, убедитесь в кон­це... Ах, о каком говорю я конце — его нет... Никогда ни­чего не случалось такого, что имело б конец. Находится выход... Найдется... Какой? Там увидим, увидим, а пока что побродим. Да, да, временами коварен я очень, как и вы, между прочим. Давайте ж побродим... Увлек, за­хватил меня ритм, отвязаться не в силах, вам легко, вам никто не мешает закрыть эту книгу, отложить, но если я сам, если сам я закрою себя — пропаду! — обречен я писать. И кто мне доверил судьбы стольких людей, сложные судьбы...

Но мы лишь следить только будем, следить непри­метно, а слухами тешить себя и злословить — нет, нет! Замечали, наверно, как сплетни смакуют, довольные, слюни глотая, с притворным сочувствием губы поджав, в сторону смотрят куда-то, а сами ждут новых... Мы ж, я и вы, постоянно ведь рядом, друг возле друга, и под ноги вам расстилаю истории — как ковер, проходите, прошу; а вы, завлекаемы мной, так настырно мне в душу глядите... Но нет ничего, что я вам показать не решил­ся, смущенный — я же ваш, я же твой... И бывает порой, так и тянет усталой рукой обхватить вас за плечи, одна­ко — увы! — среди стольких людей одного лишь тебя я не вижу, не знаю, зато ты в душе моей шаришь, и волей-неволей лукавлю. Вам странно? Я раб, я невольник, но вольноотпущен... Откроюсь — нас трое всегда, на плече у себя я всегда ощущаю исполина незрячего руку, и трудно сказать, он ли водит меня или мною ведом, и так тяжелы его пальцы, но нежна заскорузлых ладоней безмолвная скорбь... Опускает ладонь на плечо, и пускаемся в путь, в неживые еще города, чтобы жизнью людей наделять — еще неживых... Это трудно немного, к тому ж иногда на своей голове вас держу. И наше зна­комство оставило след несомненно. Так давай ухвати ме­ня за руку, друг, недоверчивый друг, обойдем Сертанети, наши сертаны... Там праздник справляли один, лунной ночью... Зе надевал двууголку, и — скок! — сидел на коне, и, склонившись, подхватывал Мариам, и она, упираясь маленькими ступнями в стремя, оказывалась за спиной Зе, а тот, стараясь скрыть смущение от зримой для всех близости с ней, сидел неестественно прямо, строго, надвинув на глаза двууголку. Обремененный дву­мя седоками, конь шел между кактусами, устремившими к небу тихую колкую мольбу, и уже издали видели они разожженное в честь праздника сухостойное дерево. Со всех сторон неспешно съезжались сертанцы, собирались вокруг полыхавшего дерева, жен спускали на землю, са­ми оставались верхами — но им, выросшим на коне, трудно ли было! — небрежно сидели в седле. А Грегорио Пачеко, волшебник, чудодей барабанный, зажав между ног свой вроде б простецкий инструмент, закрыв глаза, водил ладонью по шероховатой коже, почти не касаясь, и протяжно шептал под его рукой барабан, но ладонь была грубой, в мозолях, и сертанцы съезжались под мяг­ко шуршавшие звуки, а издали, завороженная нежным шуршаньем и пламенем, тянула к ним голову, насторо­женно следила за ними змея, и, подобно змее, тянул го­лову к миске в далекой Каморе Кадима, насыщаясь го­рячей похлебкой. Измываясь над хлебом, он скатывал шарик из мякиша, мял, терзал и тогда уж кидал в дымя­щую миску — очень любил обжигавшее варево; как знать, возможно, луженый был рот у него, но чеснок он засовывал под язык сбоку и поглубже, да столько сразу, что во рту нестерпимо горело, жгло, и он выбрасывал длинный язык и водил им в воздухе, а потом, округлив истертые блеклые губы, дул на узко вытянутое пламя свечи; извивалось, металось пламя, и Кадима, вытянув бескостное тело, передразнивал ненавистный свет, изви­вался, качался, а если переедал чесноку, запускал бес­костные пальцы-щупальца в стоявшую тут же банку с вареньем и горстью заполнял им рот; сироп растекался по подбородку, но с этим он просто управлялся — слизы­вал длинным языком или утирал тылом ладони и, жму­рясь от удовольствия, тер друг о друга липкие пальцы, потягивался и всласть выкручивался, извиваясь с головы до пят, и по телу его снизу вверх медленно, упруго про­катывалась волна — не было у Кадимы костей, а когда он, мучаясь, снова дул на постылое, ненавистное пламя свечи, его мерзкая тень на стене повторяла извивы огня, жутко кривясь и ломаясь. Потом, слепив клейкие пальцы в кулак, заносил их к лопаткам, свертывал руки и укладывал их на плечи несуразными погонами — бес­костным был Кадима; в разъятых подобьем улыбки гу­бах желтели два широких зуба; наевшись, Кадима засты­вал внезапно, неумолимо пристыв глазами к щели в полу, что-то вытягивал из нее взглядом, и когда в дыр­ке появлялась темная влажная точка, леденели глаза Ка­димы, но в льдинках зловеще пылали горящие уголья, и мышь со вздыбленной шерсткой безвольно подвига­лась к нему по нещадно властному велению, а Кадима протягивал руку к клетке на тахте и выпускал из нее кошку с длинными страшными когтями — та бесшумно налегала на жертву, вонзая в спину ей когти; и в когтях чувствовал себя некий Деметре, прижавшись к стене и за­слонив лицо ладонями, в десяти домах от Кадимы. «Один у тебя выход, Деметре, — бежать... — плакала ря­дом с ним женщина. — Надо бежать.,— «А может, не вы­даст...» — «Кто, Чичио?! С какой это стати!» — «Сбегу, этой же ночью... Подкуплю Каэтано, по очереди даст нам уйти. Хоть и дальней — родней приходится все же». — «Станет он открывать тебе тайный путь...» — «Мо­жет завязать глаза и так повести...» И бурно стучало у несчастного сердце, а дальше, в сертанах, легонько сту­чали по барабану заскорузлые пальцы Грегорио Пачеко, и сияли глаза у нетерпеливо рвавшихся в пляс пастухов, но внезапный цокот копыт перебивал шаловливо-беспеч­ную дробь барабана — из Города ярмарок мчался к ним Мануэло Коста, и когда, осадив коня у полыхавшего де­рева, он изящно снимал свою двууголку, низко кланяясь всем, Мариам явно, подчеркнуто отворачивала голову, Мануэло же улыбался беспомощно Зе, подмигнув ему по-приятельски. А барабан под ладонями Грегорио Па­чеко обращался в сердце самих сертан, то шептал, и ше­пот был таинственным, подобно сертанам, то гремел, оглушая, угрожая как будто, — это гиена подбиралась к добыче, замирала и вдруг налетала... Но в сертанах жили отважные, стойкие люди, настоящие, и ладони Грегорио им выбивали величальную; и сертанцев, объеди­ненных этим общим биением сердец, тянуло взяться за руки, закружиться вокруг полыхавшего дерева — остро ощущали взаимную близость, неукротимым было жела­ние; и когда Грегорио Пачеко, закрыв глаза и откинув голову, увлекшись до дрожи, самозабвенно выбивал из своего инструмента гулкие, мощные звуки, Мануэло Ко­ста дважды облетал бушующее пламя, потом, ухватив­шись за луку седла, на миг соскочив, касался земли и, сно­ва взлетев на коня, резко осаживал, и все остальные повторяли за ним легкий трюк, но три вакейро не участ­вовали в состязании — Грегорио Пачеко, Жоао Абадо и Зе. Первый не мог — управлял единым, огромным сердцем сертанцев; второй, мрачный угрюмец, не позво­лял себе; а третьему, великому вакейро, не подобало. И нетерпеливый конь Мануэло Косты вновь и вновь облетал исполинской свечой пылавшее дерево, а его лов­кий седок перегибался вбок низко-низко и, ухватившись за стремя, как жгутом, опоясывал собой коня, цепляясь крепкими пальцами за второе стремя, за седло, и, выныр­нув, снова был на коне, прямой и веселый. «Тьфу, ветро­гон!» — ворчал Жоао Абадо, а другие повторяли трюк Мануэло, кроме тех же трех, и не щадил ладоней жа­ждавший скачки Грегорио Пачеко, рассыпая дробь по сертанам, глухие удары единого сердца походили на то­ропливые слова любви... И, обреченное, трещало горев­шее дерево, но гул волшебного инструмента Грегорио Пачеко перекрывал все звуки, и Мануэло Коста, разой­дясь, разохотясь, мчал коня и внезапно делал стойку на руках. «Тьфу, вертопрах!» — снова ворчал Жоао, но большинство сертанцев повторяли и этот сложный трюк, а веселый вакейро нетерпеливо ерзал на коне, готовый снова блеснуть умением и ловкостью. По просторам сертан разносился рокот барабана, ошалело озирались ша­калы, и лихорадочно доил оставленных без присмотра коров бесенок Саси, а сертанцы с факелами выстраива­лись в ряд в трех шагах друг от друга — к сложнейшему трюку готовился веселый вакейро. Сойдя с коня, вол­нуясь, Мануэло Коста отдавал кому-нибудь повод и, рас­правив плечи, доходил до середины факельного строя; там, улыбнувшись, вскидывал руку — срывался конь, мчался к нему мимо факелоруких, а веселый вакейро устремлялся вперед и вскакивал на обогнавшего, ветром летевшего скакуна; резкий взмах руками — и уже красо­вался в седле и с радостным кличем, смеясь, возвращался к полыхавшему дереву. И все, кроме Жоао, взирали на него с улыбкой, представьте! — Мариам и то следила за ним краем глаза. Как он смеялся! Как улыбался! И в конце концов не выдерживал Зе, даже он поддавался страстному зову барабана, даже он, великий вакейро, го­товился выполнить труднейший трюк — неторопливо, спокойно, с достоинством спешившись, вручал коня Ма­нуэло, шел вдоль пылающих факелов и ждал потом, не­осознанно гордый, ждал великий пастух, когда промчит­ся мимо скакун; вскидывал руку, и Мануэло отпускал коня, беззлобно шлепнув ладонью по крупу, и умолкал самозабвенно рокотавший барабан, только неразборчи­вая скороговорка копыт да треск горевшего дерева дро­били тишину, и бежал рядом с лошадью Зе, неслись они бок о бок, ловкий вакейро руки держал за спиной, услож­няя свой трюк, и как стремительно несся он, длинноно­гий! И внезапно — скок! И стоял на крупе Зе Морейра, все так же руки держа за спиной, первый из первых, ве­ликий вакейро. Зачарованно смотрела на него, зардев­шись, жена, и спокойно стоял на крупе летевшей лошади Зе, уверенно, прямо стоял, но точила душу неотступная тоска — не свободен был, нет, не был свободным... Под­хватив повод, чуть натягивал, и застывал конь, с безот­четной гордостью спешивался Зе, и в глазах его гневно пы­лало мятежное пламя неистово, яростно умиравшего дерева, и далеко, очень далеко, в Каморе, пылало пламя в глазах Деметре, с лица которого внезапно сорвали по­вязку, — растерянный, потрясенный, он смотрел из тесной клетки Каэтано на двенадцать человек, безмолвно обсту­пивших его с факелами, и один из них, грозный страж ночи Каэтано, ухмылялся вероломно. В саду грандхалле, да, в роскошном жутком саду, стоял некий Деметре, об­манутый, проданный, и обернулся к неведомому провод­нику, которым должен был быть Каэтано... А тот, неве­домый проводник его, сбросил рукавицы, сбросил накидку-щит, маску, и позеленел Деметре со страху — с ним рядом в клетке стоял Кадима! Сам главный палач, прямой исполнитель воли Бетанкура... С испугу, а воз­можно, в слепом отчаянии Деметре замахнулся ножом, но Кадима, зло ухмыляясь, перехватил его руку бес­костными пальцами, и мигом выпал узкий нож, — а по­том дважды обвил он шею жертвы холодной, хлесткой, шелудиво чешуйчатой рукой и вцепился в гортань паль­цами-щупальцами другой, сдавил ее — у обреченного Дэ­метре выкатились глаза — омерзительно липкие от ва­ренья пальцы стиснули шею. Кадима, продлевая удо­вольствие, продлевал муки жертвы, выдыхал ему и судорожно раскрытый рот вонючий чесночный дух, но в конце концов не выдержал соблазна, вонзил в губу ему два желтых зуба! Деметре качнулся и разом поник, а Кадима отодрал от его гортани извивающиеся пальцы, снял с шеи свитую кольцами руку, и ничком повалился хулитель великого маршала. Мичинио сверкнул свинцово-пепельными глазами, карлик Умберто бегом принес для Кадимы огромную миску обжигающе горячего мо­лока, а полковник опустил надменно скрещенные руки, наклонился к Доменико и зашептал: «Хорошо видел?! Видишь, как он обходится!» Но Доменико тошнило, он крепко сжал губы — гадкой слюной наполнялся рот, из глаз исторгались горестные слезы. Кадима поднял же­лезную клетку, выбрался, руки его поползли к миске, в кустах роз остался Деметре со своим ножом, а скита­лец, чтоб не вывернуло всего наизнанку, пустился к даль­нему углу сада, зарылся лицом в крапиву, рвал жгучие листья, тер лицо — исступленно, немилосердно, обжигая щеки, лоб; но что-то приятно холодило во мраке, оказа­лось — папоротник; изумленно смотрел он на простое растение, сострадавшее... Резкий, но утешающий был у него запах, и жадно вдыхал он запах растения, что так не ценил, презирал; и когда от любви защемило сердце, растроганный, он нежно провел папоротником по обож­женному лицу, не внимая хохоту стоявшего над ним полковника: «Вот так чудак, чудо-юдо, лицо крапивой моет! Ну насмешил, ну уморил! Ох, уморил, ох, умо­рил!.. А мыло не хочешь, кирпичное мыло, натереть лицо?»

Зе вел коня под уздцы, щадил его — верхом возвраща­лась Мариам. Где-то позади задыхалось от дыма, обуг­лившись, дерево, и удивленно смотрел бесенок Саси на опечаленного вакейро — не был свободным Зе, первый из первых, не был свободным, нет...

А Жоао Абадо, молча, без слов, привезя жену домой, незаметно уносился на своем коне в глубь сертан и, при­ятно возбужденный, но все равно хмурый, повторял трю­ки Мануэло Косты — великий угрюмец тоже был ис­тинным вакейро. Грустным возвращался домой и ве­селый пастух; присев перед убогой лачугой, печально устремлял взор в ночные сертаны Мануэло Коста; горой нависала над ним, подавляла темная ночь, и сидел он не­движный. А в Калабрии метался во сне Сантос, же­лезный крестьянин, — нет, не были они свободными, не были, нет...

Но близок, близок был час, когда, поднявшись на вы­сокую бочку, Мендес Масиэл в темноразвеваемой чер­ной хламиде воззвал к пестрой толпе:

— Братья! Братья, далеки от нас Большие земли — Рим, Вавилон, Помпея и Рио-де-Жанейро, и все же...

А в Каморе разносилось могучее: «Четыре часаааа нооочи, и всее гениааальноооооо».

* * *

— Ты прекрасна, как всегда, и даже больше, душа моя, — полковник Сезар поцеловал руку проснувшейся за полдень супруге своей, Стелле. — Как спалось, дорогая, нежилась на облаках или мучили кошмары?

— Который час... — вяло спросила Стелла и удиви­лась: — Так поздно?

— Прекрасно, что столько спала, вечером праздник, именины и день рождения твоей высокопоставленной те­ти, тебе надо хорошо выглядеть, душа моя. За что ты меня любишь?

— Что мы подарим?

— У меня припрятано для нее кое-что: бриллиан­товые кольца и символический платиновый нож.

— Хорошие? — равнодушно поинтересовалась Стелла и нажала на кнопку — роскошная штора с нежным шеле­стом поплыла вверх.

— По сотне. За что меня любишь?

— Дождь идет. Когда пойдем?

— Так... к семи.

— Через туннель?

— Не знаю... Как пожелаешь, душа моя. Скучала без меня ?

— Когда...

— Ночью.

— А это кто?

— Игрушка наша, дорогая Стелла. Чудо что за игрушка, по утрам крапивой умывается, папоротником вытирается, видишь — весь в пятнах. Как преподнести его имениннице с таким лицом... Впрочем, до вечера пройдет... А знаешь, стоит сказать ему «музыка», и за­плачет. Да, кстати, будешь играть там, Стелла?

— Если попросит тетя Мерседес, конечно.

— Думаю, попросит, надо бы поупражняться.

—Да, пожалуй.

—Нужен учитель?

— Да, конечно.

— В момент получишь, — твердо пообещал полковник и позвонил в изящный колокольчик.

В дверях появился капрал Элиодоро, и полковник, глядя на Доменико, сказал:

— Даю десять минут — доставишь сюда лучшего и Каморе учителя в области музыки. Через десять ми­нут — живым или мертвым.

— Зачем мне мертвый?.. — изумилась Стелла.

— Да, конечно, — смутился полковник. — Что я ляп­нул! Только живого, — и скользнул взглядом по лицу по­слушного капрала. — Двадцать семь — четыре.

— Понял, грандхалле, — Элиодоро наклонил голову.

— Послушай, Стелла, дорогая, — полковник был явно взволнован. — Иди оденься... переоденься. Позавтракай и помни — не подобает родной племяннице неколебимо­го великого маршала, жене мужа его правой руки — нет, прямо жене его правой руки — дожидаться тут ничтожно­го учителя, и Грег Рикио не отрицает этого. Стелла, Стеллита, цып-цып-цыпочка, — заворковал полковник. — Ты, моя жена, должна хотя бы минут двадцать заставить прождать простого человека. Теперь поняла?

— Поняла.

И едва она вышла, полковник спросил, занятый свои­ми мыслями:

— Большая у нес грудь, верно?

— Да.

— Лапуля моя, очаровашка.

Прошелся перед зеркалом, пригладил старательно волосы.

— Двадцать семь — четыре? — В двери просунулась голова капрала Элиодоро.

— Введи, введи, — просиял полковник, но женщина в черной бархатной маске и таком же плаще сама ворва­лась, да так безудержно — прямо к нему, что просиявший было полковник побледнел и бросил капралу: — Пошел вон, мой капрал!

И они остались втроем. Женщина на ходу скинула маску.

— Сойди, сосунок, с полки, — велел полковник Доме­нико, поедая ее восхищенным взглядом. — Стань у тех вон дверей и, как покажется славная Стелла, повернись к нам, захнычь: «Есть хочу-у, есть хочу-у». Ясно?

— Да.

И не успел Доменико дойти до двери, как полковник обнял Сузанну, крепко прижал к своей мужественной груди, целуя в ухо. «Ах, Федерико, — страстно, энергично шептала женщина, откинув голову. — Не признаю любви без риска...» — «Сузи, плодообильная...» — «Как люблю тебя! А ты меня любишь?» «Сомневаешься?! — пол­ковник выпрямился, с укором заглянул ей в глаза. — Что ты, Сузи!» — «А за что меня любишь?» — игриво спроси­ла женщина. «Оставь, Сузи. — Полковник помрачнел. — Разве объяснишь это? Люблю, и все тут. Расстег­нись...» — «А вдруг войдет?» — «Не бойся, завопит он». — «Чтоб я да боялась! — оскорбленно воскликнула женщина. — Я же только опасную любовь и при­знаю!» — «Почему, цыпочка?!» — «Откуда я знаю, при­знаю, и все, долголетия великому маршалу...»

Но тут полковник вздернул брови:

— Покажи-ка твой плащ...

— Зачем, Федерико?

— Попались бы сейчас мы с тобой! — без особой тре­воги сказал полковник. Делаем вид, что тебя из Сред­ней Каморы привели, а плащ сухой!

— Ну и что?

— Выглянь, дождь идет.

— Я при чем, Федерико, вы меня в такую комнату поместили на ночь — ни окна, ни дверей. Хорошо хоть, ту штуку поставили мне там...

— По крыше ведь стучал, могла бы услышать.

— Не знаю, у меня сердце стучало вовсю, к тому же и уши завязали... Могла же я на ландо приехать сюда...

— И через мой роскошный сад на ландо проехала, по розам?

— Да, ландо не выручит,— засмеялась Сузи. — Наволе ничего не заподозрил?

— Нет, ночью дежурить заставил в саду, до вечера пролежал у меня под розами. Расстели-ка...

И полковник щедро обрызгал водой брошенный на ковер плащ, потом перекинул через спинку стула, чтоб кидалось в глаза. «Подойди ко мне, Сузи». — «За-ачем?..» — снова игриво спросила женщина. «За-атем...» — в тон ей ответил бравый полковник, но тут Доменико осторожно захныкал: «Есть хочу-у, есть хо­чу-у!» — и полковник, разом перемахнув через столик, плюхнулся в мягкое кресло, пригладил встрепанные во­лосы, а Сузи торопливо застегнулась и неестественно прямо стала у дорогого инструмента, почтительно склонив голову.

— Где ты, Стелла, дорогая? — Полковник вскочил, приложился к ручке супруги, а исподтишка следившая за ним Сузанна прикусила губку. — Впрочем, да... разумеется... Позволь мне остаться, любоваться тобой.

— Пожалуйста, любуйся.

— Очень нравишься мне, когда играешь... бархатисто... А вы позанимайтесь с ней как следует, не то придется вам иметь дело со мной.

— Не пожалею ни сил, ни стараний, грандхалле, — за­верила Сузи и, чуть приподняв платье, слегка присела.

— А ты, малый, поешь вон печенья, если голоден, по­лезно сладкое.

— Он и ходит?! — равнодушно удивилась Стелла.

— Очень даже искусно... Замечательная игрушка, и заводить не надо...

— Начнем, — оборвала его Стелла.

И началось: две женщины подсели к блестящему ин­струменту, полковник развалился в мягком кресле, До­менико запрыгнул на полку. «Раз и два, три-четыре, раз и два-три... — громко отсчитывала Сузанна, а Стелла, хо­тя и вяло, довольно умело переставляла пальцы по кла­виатуре. — Три-четыре... а этот звук — па-ам — удобнее брать средним пальцем, высокочтимая госпожа», — заме­тила Сузи. Стелла попробовала и согласилась.

— Ах, как удобно! Почему я не догадалась...

Весьма бравурный исполнялся марш, однако бездуш­но играла Стелла, развинченно... Но Доменико, прикор­нувший на полке, даже при этой дурацкой музыке еле сдерживал тяжелые слезы, несчастный скиталец... А пол­ковник Сезар весь ушел в мысли — странные, путаные, — мучило его ощущение повторности всего этого. Он внимательно разглядывал пол, стулья — да, да, все это было уже когда-то, хоть и не вспоминается, где и ког­да, — и тщился уловить что-то смутное, неуловимое, ух­ватиться тянуло за что-то незримое, ускользавшее, ах, что-то далекое-предалекое, но явно его, бывшее в нем, из глубин души исходившее, жуть брала — до того знако­мое, и он переключился на более простые мысли. «Инте­ресно, где зачали этих двух женщин, как я познакомился с каждой из них, как мы очутились сейчас тут? — вопро­шал, размышляя, полковник Сезар. — Чего ради пошла за меня Стелла? Правда, красивый я, но она же никогда не любила меня, почему же пошла? Или вот эта — влю­билась да еще жаждет риска, а что с ними было б, не ро­дись я вообще... Пропасть не пропали б, положим, без меня обошлись бы отлично, все они — суки, а все-таки... где б сейчас были, разве не странно, что все мы тут — трое...» Доменико не шел в счет — именно тот, ради ко­го, из-за кого происходили все эти сумбурные события, — чудно, не правда ль? Вы же здесь еще, рядом со мной...

«Или вот предки, разве счесть наших предков, столь­ко их было, — продолжал полковник Сезар свои простые, сложно запутанные рассуждения, — и если б с одним из них случилось что-либо до времени... Ах, как случайно появляется на свет человек, хе, хе-хее, и откуда мы толь­ко беремся... Окочурься до времени один только предок из целой оравы, а что проще смерти, — не было бы нас здесь сейчас, это точно; копье, миновавшее неизвестного предка, миновало и нас всех — уйму всяких людей; поди узнай свою судьбу... сколько всего избежали в веках, чтобы в эту минуту всем троим быть нам вместе, сколь­ко опасностей, о которых ведать не ведаем, много рань­ше, еще до рождения, черт знает сколько грозило всего, сколько подстерегало бед, но избежали, отвела их судь­ба, и чтобы мы все трое сейчас оказались здесь, а раз нас трое, то, выходит, трижды избежали массы всего, но, впрочем, все это было! К тому же, ах...» И тут так просто оборвали его мысли, плутавшие в неведомых глубинах, — Сузанна отставила ногу назад и, неприметно для высочайшей особы, осторожно подтянула подол до колен, обнажая ногу, и мишурный полковник, вынырнув из генеалогических глубин, позабыв о причудах судьбы, погрозил пальцем Доменико, невзначай скользнувшего взглядом в их сторону да так и оцепеневшего — и на по­толок перевел взор застрявший в Каморе скиталец... А у полковника раздвоилось тело, и как неравно! На одной стороне оказались глаза, нашедшие дело, на другой — все остальное: утерявшие зрение, ослепленные завистью пальцы, щеки, губы; о, как завидовали глазам, поедав­шим плоть, крупные пухлые губы, им тоже хотелось за­нятия — дразняще-возбуждающе вкусного, щекотно-опас­ного, и полковнику, распаленному голенью, захотелось большего, и он сообразил:

— Стелла, Стеллита, цып-цып-цыпочка... Сейчас ты прекрасно играешь, но одно дело — здесь, у себя, где ты спокойна, а там, среди высоких гостей, наверняка раз­волнуешься и вообще — не будешь же все время на кла­виши смотреть, а если понадобится ответить улыбкой на улыбку? Если угодно знать мое мнение, ты и закрыв глаза должна уметь играть... На всякий случай. Стел­лита...

— Я умею, — возомнила о себе Стелла.

И пока она играла закрыв глаза, Сузанна одарила возлюбленного двумя рискованными воздушными поце­луями.

— Видишь, сыграла.

— Сдается, ты не плотно закрыла свои безупречно красивые глаза, душа моя, — раззадорил ее бравый пол­ковник. — Наверняка подглядывала...

— Что ты, нет... Да, пожалуй...

— Иначе не сумела бы, душа моя.

— Если не веришь, то...

— Поверю лишь так, — и полковник, крепко завязав ей глаза черным платком, пошутил:

— Если сумеешь сыграть, конечно.

Стелла играла, и совсем недурно, а полковник цело­вал Сузанну в шею, запустив руку в ее блестящие волосы.

— Ну — играю, играю? — спросила запечатанноглазая Стелла.

— Да, ничего получается, — сказал полковник. Сузан­на гладила пальцем его по носу. — Давай играй даль­ше.

Оторопело смотрел на них с высокой полки Доме­нико.

— А в предложенном мною ритме сумеете, высоко­чтимая? — почтительно спросила Сузи, сунув руку пол­ковнику за пазуху.

— Сумеешь, Стеллита, м-м-м, а? — поинтересовался полковник — щекотно было очень.

— Ясно, сумею, — убежденно сказала Стелла.

— Давайте попробуем, высокочтимая госпожа, ну-ка! — подстегнула ее Сузи, мерно прихлопывая в ладо­ши, и при этом легонько куснула полковника в ухо, а Доменико опять почувствовал омерзительную тошно­ту.

Великий вакейро Зе Морейра стеснялся сидеть на коне рядом с женой.

— Замечательно, — вставила, продолжая хлопать в ла­доши, Сузи, признававшая лишь рискованную любовь, и, припав к груди полковника, скользнула руками ему под мышки, уже за его спиной отбивая ритм пылавшими от вожделения ладонями, и бойко играла глазоповязанная Стелла. Наконец Сузи оторвала кое-как уста от пышных полковничьих губ и проворковала:

— А теперь попробуем сыграть аритмично, если су­меете — будет великолепно, высокочтимая госпожа, — а сама повернула голову полковника к Доменико, безмолв­но предлагая что-то знаками.

Догадливый полковник жестами же повелел Доме­нико: «Бей в ладоши». «Я?» — Ничего не поняв, тот приложил палец к груди. Тогда полковник вместе с при­липшей к нему Сузанной на цыпочках подошел к пол­ке, вместе с ней взгромоздился на стул и шепнул Доме­нико: «Хлопай, не то брошу тебя к Мичинио, паще­нок...»

Ах, музыкальные часы! — изумительный был квартет: полковник и Сузи — первая и вторая скрипки; прикорнув­ший на полке великий простак — альт, аритмично испол­нявший хлоп-пиччикато; а Стелла, изящная женщина, мнившая себя первой, главной, так сказать, скрипкой, могла сойти разве что за безбожно расстроенный кон­трабас. Однако удовольствия полковник все равно не вкушал. «Уже было все это, было когда-то... Откуда они взялись, как возникли вторично, как повторились, а если б с одним из тьмы-тьмущей предков... если б с одним из них случилось что, появились бы они? Уму не постичь, где их зачали, — размышлял Сезар. — Или, скажем, эта вот, за что полюбила меня, а та, почему я ей безразли­чен, где познакомился с ними, как очутились мы вместе, втроем, в этой комнате, и кто был пра-пра-пра... мошен­ник или круглый дурак, думал ли он, что... как избежал... и еще нас взвалил на себя... И выходит, что все мы трое прах и пыль у ног какого-то безмозглого волосатого троглодита, фуу... тьфуу...»

Из дальней дали шли к нему Сузанна и Стелла.

Брат Александро!

Когда ж Доменико вернулся в свою богато обста­вленную камеру, он обнаружил в узком горлышке сере­бряного кувшина записку: «Не бойся полковника, Мичи­нио, Кадиму и прочих, самое худшее — убьют. Остере­гайся маршала Бетанкура — загубит душу».

Брат Александро...

 

ДНИ РОЖДЕНИЙ

Из трех сопровождающих маршала Бетанкура при выходе к гостям в великолепный зеркальный зал первым был карлик Умберто. Он стоя дожидался в маленькой комнатушке. Неслышно приоткрывалась дверь, и в узкой щели показывался, подзывая его, указательный палец. Палец изволил быть маршальским — на каком другом мог сверкать перстень с подобным алмазом... И карлик, воскрыленный оказанной честью, восторженно кидался к двери, распахивал и припадал к стопам Обширного прибежища. Маршал милостиво снисходил до ласки — растопырив обтянутые перчаткой пальцы, опускал ему на голову ладонь, и они шли по узкому коридору. По сторонам его находились временные камеры избранных, и в одной из них покорно дожидался маршала сам Грег Рикио — неподступный кумир каморцев. Резким движе­нием руки маршал пригвождал карлика Умберто к месту и деликатно стучался в дверь, вежливо спрашивал: «Хо­тел бы зайти к вам, мой Грег, не побеспокою?» — на что следовал вежливо-бесцеремонный ответ: «Раз уж соизво­лили явиться... что поделаешь». Великий маршал пере­ступал порог роскошной камеры-комнаты, и пока карлик мог видеть их, великий живописец держался высокомер­но, но едва маршал входил, оставляя за дверью свидете­ля этой неслыханной дерзости, он падал на колени, тычась высоким узким лбом в ковер: «О моя неразлучная муза, о мой Олимп, грандиозный, неоглядно величавый маршал, трехъяру...» — но маршал обрывал: «Сначала хлопни в ладоши, раскинь руки и подскочи: «Хоп!» И Грег Рикио угодливо хлопал, прыгал, раскидывал руки восклицая: «Хоп!» «Громче, усердней!» — недо­вольно кривился великий маршал, утопая в кресле. «Хоооп!!!» — во всю глотку орал очаг музы красок, по­вторял прыжок и снова застывал на коленях, а маршал ломал серебряным молоточком орешек и, не снимая пер­чаток, совал в рот ему ядрышко — передними зубами разжевывал орешек друг муз Грег Рикио, благодарно, умиленно, по-собачьи снизу глядя на великого Эдмондо Бетанкура, а тот, легонько постукивая его по макушке обернутыми в дорогую кожу пальцами, наставлял:

— В глазах людей тебе положено быть грозным, вы­сокомерным, Рикио, слышишь? Ты, так называемый друг муз, хм, хе-е... как воздух нужен забитому народу, именно в твоем лице должна воплощаться для них неза­висимость, о которой безотчетно мечтают иногда по но­чам; в твоей независимости, допускаемой моей волей, они видят претворение своей мечты, а поскольку каждый стремится к своему иллюзорному пирогу, мой Рикио, хе-е, воздушному, как первый снег, сочно-сытному, как осень, разукрашенному дурацкими узорами яркого кре­ма, коль скоро они хотят его, я, великий маршал, предо­ставил тебе, Грегу Рикио, палитру, кисть, холст, дал состояние — ах, какой мраморной оградой окружил ты свой роскошный особняк, и как надежно охраняют его твои цепные собаки! А вдобавок окружил тебя почетом, чтобы придать твоим словам весомость, зна­чимость, дабы ты рисовал и рисовал, слышишь, Ри­кио?..

— Как смею не слышать, великий маршал, трехъярус...

— Передо мной лебезить тебе незачем, — обрывал мар­шал. — Мы прекрасно знаем друг друга, но если ты за­будешь о высокомерии, нет, не сейчас, а на людях, учти, краем глаза укажу на тебя Мичинио или Кадиме.

— Как посмею забыть, великий маршал, трехъярус...

— И отлично, — говорил Эдмондо Бетанкур, а перчатка снова засовывала орешек Рикио в рот, — ибо если мой рабски покорный и все же разный народ трехъярусного города утратит вдруг веру в тебя, станет искать ее в самом себе... В тебе они видят воплощение собственно­го достоинства и гордости, за счет твоей гордой незави­симости они должны утрачивать волю. Велика твоя функция, Грег, ну-ка встань, напыжься!

О-го-го, как высокомерно выкатывал он глаза!

— Теперь растянись на полу.

Растянулся покорно.

— Так, на орешек — и швырни-ка подальше.

Властитель муз брал и швырял через плечо.

— А теперь отыщи и услади рот.

И он горбился на четвереньках, ползал в поисках орешка, затерявшегося под широкой тахтой, а орешек сам выкатывался вдруг — кто-то таился там! И пока Грег Рикио разжевывал, дрожа как в ознобе, великий маршал успокаивал:

— А теперь ступай, мой Рикио, покрутись среди го­стей, ты и сам отлично знаешь — благоговейно-востор­женные взгляды этих невежд развеют твой небольшой испуг, «испужок», и ты почувствуешь себя человеком. Меня, когда появлюсь, встретишь надменно.

— Слушаюсь, маршал,—и Грег Рикио, бесподобный знаток ракурса, выходил совсем через другую дверь, по­сле чего, немного погодя, маршал брал со стола тонкую свирель, завлекающе играл на ней, и на тонкий прозрачный звук из-под тахты выползал Кадима, вытягивал, выпрямлял бескостное тело и оцепенело наставлял омерзительно тоскливый взгляд на что-то рядом с маршалом.

Маршал, не прекращая игры, осторожно придвигал к нему миску молока, и Кадима, изгибаясь дугой над во­жделенной жидкостью, лакал и лакал молоко своим уз­ким длинным языком и потягивался, извивался при этом. Из комнаты сначала выходил Бетанкур; Кадима, покачиваясь, шел следом, леденя кровь в жилах бедного карлика. Миновав несколько дверей, великий маршал оставлял малую свиту в коридоре и вступал в блистаю­щую великолепием комнату, где, осадив низкий столик, четыре генерала дулись в карты. При появлении марша­ла игроки рьяно срывались с мест, проливая шипучее, и каменели, вытянув руки по швам, а маршал, уставясь на искристую лужицу, говорил: «Прошу сесть, господа генералы» — «Нет, нет, мы постоим, грандисси...» Но маршал настаивал: «Садитесь, говорю». Они сидели пря­мо, не шевелясь; великий маршал прохаживался, подо­зревая их в дерзости: «Скажи-ка, стоять у меня же­лают — чтоб не вскакивать, отвечая мне!.. — и спрашивал генерала-красавчика: — Как жизнь, мой...» — «Благода­рю, маршал! — взлетал с места генерал. — Сами знаете суровую жизнь военных во имя блага...» — «Садитесь, са­дись, как поживает донна Гумерсинда?» — «Благодарю, грандисси... — снова вскакивал генерал-красавчик, — имохалле...» — «А ты что поделываешь, добрый Рамос?» — «Благодарю, гранд...» — отвечал командующий карательным войском. «Садись, мой славный, а как гос­пожа Артидора, генерал Хорхе?» — «Хорошо, маршал, на диете она у нас...» — «Отлично, садись, а шалунья Маргича?» — «Ах, все так же шалит...» — «Садись, са­дись... Как обстоят дела в отборных частях?» — «Хоро­шо, маршал, — снова срывался с места генерал-красав­чик. — Благодаря вашей милости — хорошо, начищены, надраены...» — «Очень хорошо, садись, так и должно быть, отборные — значит отличные. Смотри, ослабишь дисци­плину, мой генерал, глотку перережу, как себя чувствует очаровательная донна Гумерсинда?» — «Благодарю, грандисси... — как ужаленный испуганно подскакивал гене­рал, — имохалле...» — «Отлично. Ну а вообще как пожи­ваете?» — «Спасибо, маршал, — все четверо стояли на но­гах, — вашей милостью...» — «Садитесь, мои генералы, а теперь идите встречать меня в зале». Генералы строем, печатая шаг, выходили из комнаты; великий маршал встряхивал бутылку с шипучим, следя, как взрывались пузырьки газа. «Войско... Да, многое значат войско, ар­мия...» Пузырьки неисчислимой массой уносились к поверхности, лопались, исчезали, и он снова встряхи­вал бутылку, и снова взмывали пузырьки, — развлекался слегка утомленный Эдмондо Бетанкур... Неторопливо выходил в коридор, где его дожидался Кадима и позеле­невший рядом с ним Умберто; маршал тихо стучал еще в одну тяжелую дверь, и перед ним мгновенно воз­никал Анисето с вместительным пустым мешком, наги­шом, как обычно, и лишь в честь великого маршала в двух местах на нем красовались фиговые листья. Они важно подходили к высокой массивной двери, и по пояс голый исполин ударял молотком в огромный гонг, и при громко дребезжащих звуках растворялись тяжелые двери зеркального зала.

— Братья! Братья, далеки от нас Большие земли — Рим, Вавилон, Помпея и Рио-де-Жанейро, но зловонье и сюда докатилось! Неужели не чувствуете, трусы! Вдох­ните глубже, дышать вам пока еще не запретили, хотя вы бы и этого дождались... Но пришел я! — взывал к толпе в Городе ярмарок Мендес Масиэл, конселейро, стоя на бочке, в темноразвеваемом одеянии.

Музыка оборвалась, зал притих, замер, устремив взор к маршалу Бетанкуру. Он стоял в дверях, щурясь, чуть улыбаясь, пытливо разглядывая оцепеневших гостей. Со­провождали его трое: двое сзади — хранитель драхм голый Анисето и личный палач холоднокровный Кади­ма, а карлик Умберто стоял бок о бок (точнее — бок о бедро) с ним — для наглядности, чтоб оттенить. Вели­кий маршал озирал прервавших танец гостей — руки у блистательных кавалеров застыли на спинах обольсти­тельных дам, а те, что невольно оказались спиной к око­ванной серебром двери, до предела повернули головы, благоговейно взирая через плечо на великого Эдмондо Бетанкура. Неколебимый, несгибаемый маршал раз­глядывал гостей: вот его правая рука, его десница, пол­ковник Сезар с супругой — прекрасной племянницей самого маршала, Стеллой, вон генерал-красавчик с пре­красной супругой Гумерсиндой и король крупного рога­того скота, командир отряда охраны порядка дон Риго — обширны были его стада; вон командующий карательным войском генерал-добряк Рамос и старей­шина труппы пожилых Порфирио с дочерью своей дон­ной Чайо и зятем — молодым красавцем Рамиресом Киспе, благодаря внешности выплывшим из Нижней Ка­моры, в недавнем прошлом искуснейший кошаче-ковровый охотник, уличенный, схваченный и к отсечению руки приговоренный, огромными стараниями и моления­ми уродливой Чайо из беды вызволенный и в мужья ей определенный, ныне — человек достойный; его нераз­лучный приятель, столь же красивый Масимо... Масимо — помните Сантоса? Не забыли?.. Генерал Хор­хе с супругой Модиетэ Артидорой и дочерью — шалунь­ей Маргичей; повскакавшие с кресел и окаменевшие ка­морцы, краса-горожанин Сервилио со свитком в руках; богатый торговец вислощекий Артемио Васкес; и Ригоберто — отъявленный бандит, самый страшный нижнекаморский головорез, приглашенный экзотики ра­ди, незаметно окруженный переодетыми офицерами; за­секреченный великий изобретатель Ремихио Даса с без­молвно печальными глазами, с пересохшим, как всегда, ртом; бывший карманник Педро Карденас, возведенный на пост главного проверщика Анисето, Масимо и множе­ства им подобных сборщиков; на удивленье коротко­палый и хрупкий, знатный аристократ Гермоген Карраско; несравненный мастер своего дела засекреченный банщик-терщик маршала лейтенант Алфредо Эвиа; при­дворный стеблегорлый лирический тенор Эзекиэл Луна; главный прокурор, прямолинейный, резавший правду-матку в глаза Ноэл; и Мичинио, с надменным раз­вязным взглядом свинцово-пепельных от края до края глаз, таивших раскаленные уголья, страшный Мичинио, в самого Кадиму всадивший как-то нож, но спустили ему — нужный был каморец; Петэ-доктор, во всей трехъя­русной Каморе известный добротой и прямотой и, несмотря на это, непривычно ласково для Каморы назы­ваемый всеми Петэ-дядюшкой. С надеждой взглянул на него скиталец — не чудится ли доброе лицо здесь, в Каморе? Не брат ли Александро?.. Приглашенный для подтверждения демократичности маршала мелкий шпик-уличитель хлипкий Чичио и истинный уличитель, с мало­летства выдаваемый за глухонемого, обладатель абсолют­ного слуха Эстебан Пепе; проверенные верные служите­ли, а наверху, на галерке, как птенец в гнезде, бравый духовой оркестр и повернувшийся к маршалу руковскинутый малый повелитель умолкших музыкантов; и один-единственный, кто по-прежнему небрежно сидел в крес­ле — о дерзкий! — надменный, независимый Грег Рикио. Великий маршал шевельнул пальцем в сторону орке­стра — маэстрино, прошу! — и вновь загремела бравур­ная музыка, закружились блестящие пары, развевались роскошные платья, колыхались, пылая, языки бесчис­ленных свечей, и то тут, то там, повсюду — ах! — дро­бился радужно луч, просверкнув в эполетах, в изумрудах-брильянтах-рубинах-перстнях-ожерельях-серьгах, и весь этот блеск бесконечно множили зер­кальные стены, потолок и пол — сверху донизу сплошь зеркальным был зал.

— Глупые братья! — взывал к толпе Мендес Масиэл, переступая с бочки на бочку, а за ним по земле шли пока двое — два пастуха — Грегорио Пачеко и Сенобио Льоса, другие стояли, подняв головы, вбирая слова.— Слушай­те, невежды, когда-то давно на сыпучей земле Ассирии идол возрос Молох! Был человеком — в медь обратил­ся... От всякого добра с вина и с воды, с хлеба и с се­на — взымал свою долю! Вначале трудился — был чело­веком, трудился на пашне, но бросил он землю, возненавидел и стал забираться по склону, вверх подни­маться и поднялся, как думал, — на самом же деле спол­зал незаметно и скатился в ад, преисподнюю, хоть и стоял на вершине! И подобные вам, такие ж глупцы, на спине ему воду таскали...

Ах, какие пары кружились — великий маршал, прищу­рив глаза, смотрел на цвет, на сливки трехслойной паствы; кружились пары, не смея поднять раболепный взгляд на великого, неколебимого, а великий пальцем подзывал: «Поди-ка!» — одного из зачарованных им. И, чрезмерно покачивая от волнения плечами, но будто бы степенно, подходил к нему весь обмякший грузный тор­говец Артемио Васкес. «Как делишки, мой...» — спраши­вал великий маршал. «Благодарствую, вашей милостью, грандиссимохалле... В роще был я, обыскал места, где высокодержавная супруга ваша утеряла перстень, гран­диссимохалле. Известно, кто ищет — обрящет... Не этот ли?» — «Он самый, мой Артемио, сразу узнал — ее ал­маз». — «Анисето отдать?» — «Да, да... ему... Иди тан­цуй». — «Куда мне в мои годы... — смущенно улыбался Артемио Васкес и, спохватившись, в страхе спраши­вал: — С кем прикажете, великий маршал? Только ука­жите, с кем, и...» — «Ни с кем, хале, ступай посиди».

И манил к себе пальцем генерала-красавчика: «Как по­живаешь, мой?..» — «Сами знаете, грандиссимохалле, распорядок суровый, честный военных во имя... Отды­хая, прогулялся в рощу, подышать воздухом... Глянул под ноги и вижу — в траве валяется перстень вашей высочайшечтимой... Он самый, да, великий маршал?» — «Да, он самый... С редчайшим жемчугом...» — «Анисето?» — «Да, ему, а теперь ступай, не теряй времени, поклон гос­поже Гумерсинде... и пришли генерала Хорхе». — «Как изволите, гранди....» — «Хорошо, мой генерал, как де­ла — все в учениях или...» — и маршал заглянул ему в глаза. «Вечером, в час, когда все стихает, в час устало­сти, я прогуливался в роще, всмотрелся в цветы...» — «Может, чужой?» — «Нет, маршал, кто другой мог уте­рять подобный бриллиант, кроме повелительницы...» — «Да, он самый». — «Анисето?» — «Да, ему, поклон шалунье Маргиче, позови-ка мне Порфирио...»

— Подобно другим, Молох тот в поле трудился сна­чала, и был сосед у него — Иоанн, простой, вроде вас, че­ловек... Но однажды, в злосчастный день, заглянул ему Молох в глаза. Вечером, в час, когда все стихает, в час усталости, когда тощие ноги Иоанна, намаявшись за день, еле несли его к дому, он столкнулся глазами с Мо­лохом, сообразившим, что можно одолеть его, и вздрог­нул Иоанн, испугался. Но нет и не было на свете тре­щины, что, расколов одно, не укрепила б другое, и Молох из глаз его набирался сил, укреплял, ужесточал свое окаянное сердце, не отрывались их взгляды, и, жал­кий, иссякал Иоанн, умалялся... Тьфу, на вас походил он, на вас, глупцы!

«Едва дошел до меня прискорбный слух о потере ва­шей высочайшечтимой супругой дивного перстня, гран­диссимохалле, я бросил все дела — мог ли я ими зани­маться! — и бросился из совета пожилых прямо в рощу,—рассказывал Порфирио, склонив голову. — На корточках прочесал цветы пальцами, и, к моему удивле­нию, прямо на мизинец наделся сам, грандиссимохал­ле!» — «Бесподобно». — «Бесподобный изумруд, ничего по­хожего не видел... Анисето, да?» — «Да, Анисето».— «Такой крупный, тяжелый, не прорвал бы он мешок Анисето». — Порфирио пытался шутить. «Не бойся, ме­шок Анисето ничто не прорвет, — строго заметил мар­шал, глядя в упор. — Если сомневаешься, сними с паль­цев перстни и брось их туда же... заодно с изумру­дом».— «Нет, нет, я ничуть не сомневаюсь, великий маршал... и все равно брошу их заодно». — «Вот и хоро­шо. Сказал же — не прорвет. У тебя, кажется, просьба была, Порфирио...» — «Да, зять мой... Сами понимаете, вроде сына мне... и, если позволите...» — «Говори, вы­кладывай», — «Лицензию просим, великий маршал». — «В какой части города». — «В Средней, разумеется, грандис­симохалле, не в Верхней же Каморе, — какой безмозглый кретин позволит себе посягнуть на ваше, а в Нижнюю подняться только сумасшедший решится. Не гневайтесь, он так просит... тоскует по кошаче-ковровой охоте, весь извелся, не сказать, как страдает, соскучился... Это вроде ностальгии, грандиссимохалле». — «Хорошо. Список горожан, на чьи ковры разрешена охота, у полковника Сезара. Он даст лицензию», — «Премного благодарен, гранд...» — «Прокурора ко мне...»

Вечерело, братья, и изнуренный за день Иоанн воз­вращался с поля и нес с собой в корзинке свой ужин — подкрепиться по дороге, не доплелся б иначе до своей лачуги; но теперь, скованный страхом, он не помнил о еде, жалкий, глупый, иссякал, а наглый Молох, не от­рывая взгляда от глаз его, запустил руку в корзинку и, пошарив, нашел потроха и, не моргнув — все смотрел на Иоанна, — съел его ужин. Большие, широкие были у Мо­лоха зубы... А потроха, печень и сердце, не простое мясо, братья, — черно-зеленые, будто замшелые, заплесневелые, взбухшие от запекшейся крови... Алчно, мощно жевал тот Молох, а потрясенный Иоанн умалялся, и мучитель­но ныло у него под ложечкой.

«Скажу вам прямо, — обратился к маршалу Бетанкуру главный прокурор Ноэл, нелицеприятно резавший прав­ду-матку в глаза, — супруга ваша — высокопоставленная особа, и когда поступил сигнал о пропаже ее перстня, я тотчас поспешил в рощу и заставил свои пальцы тща­тельно обыскать лужайку... и нашел, хотя немалые по­требовались усилия, грандиссимохалле. Этот?» — «Да, он самый, Ноэл, покажи-ка». — «Великолепный рубин, не правда ли, грандиссимохалле?» — «Действительно, вели­колепный, хвалю, Ноэл... Да, да — Анисето... Подзови-ка вон того молодого человека», — и робко шедший на цы­почках придворный тенор, ощутив внезапную тяжесть в затылке, замер, окаменел, а маршал, прищурив один глаз, скрывая тревогу, смотрел мимо певца — все пять переодетых офицеров чесали затылки: головорез, бандит Ригоберто сунул руку в карман, и надумай он что, им не пришлось бы терять время на лишнее движение — мгновенно набросились бы на нижнекаморца — ножи у них спрятаны были в рукавах. Танцуя и почесывая затылки, офицеры отвели своих дам в сторону, чтобы великий маршал и бандит не оказались на одной прямой, а Ригоберто меж тем, приподняв плечо, выудил из кармана шелковый платок, тонкий, в нежных подснежниках, утер лоб и сунул обратно в карман, в руке у него ничего не было, и переодетые офицеры обеими руками обхватили своих дам, а великий маршал облегченно распахнул при­щуренный глаз; отпустил страх и пригвожденного к ме­сту певца, он осторожно, на носках, подошел к великому маршалу, деликатно прокашлялся, прочищая хрусталь­ное горло.

— И наелся Молох, объелся сверх меры, силой налились его руки, изо рта исходило зловонье, а на следую­щий день ему уже мало было отнятого у Иоанна и потя­нулся обобрать другого, более сильного, потому что теперь он ощущал в себе новую силу, ту, что высосал, вытянул из глаз жалкого Иоанна, безвольного. Ничто не пропадает, не исчезает в мире, но забывают об этом по­рой, и сила Иоанна, братья, влилась в поганое тело Мо­лоха, со временем ставшего идолом... Притеснял всех Молох — одного за другим; глупые, разобщенно держа­лись в своих домах — в своих норах, как и вы, хоть и ловко носитесь на своих скакунах, все равно копошитесь в норах... Шло время, и возненавидел Молох землю, не желал он быть на земле, вдыхать ее запах, и пустился, поганый, к скале, пожелал на вершину подняться, быть наверху, — и кто, какой глупец, сказал первым, будто на свете столько же спусков, сколько подъемов... Нет, братья, — мало подъемов, а спусков — не счесть.

«Дивную страну-у цветов на коле-енях обоше-еел, — угодливо пел маршалу стеблегорлый лирический тенор Эзекиэл Луна. — И тот пе-е-ерстень там нашел... Не опоз­дал ли я-а-а?..» — «Нет, мой Эзекиэл, не опоздал, нет, — маршал подбавил в голос ласки. — Покажи-ка, что за перст...» — не договорил — устремил восхищенный взгляд в дальний зеркальный угол, и все бывшие в зале благого­вейно, раболепно склонили головы, даже высокомерный Грег Рикио,— ах, как грациозно, как величаво ступала благоверная супруга самого маршала, высокодержавная Мерседес Бостон!

— Стал на вершине скалы Молох тот и злобно, нена­вистно озирал оттуда жалкое, подавленное страхом селе­ние. Разъевшись, кичливо надувшись, распоясался, окаянный, грозно таращил глазища, мощно дышал, и разносилось ветром зловонье но селению, по миру, — нет, ничто не теряется, братья! А подобные вам Иоанны сами таскали поганому Молоху его долю — на своих спи­нах, кто что мог, — среди туч стоял идол, и огнем полы­хали глазища, и поскольку ничто не теряется, не исче­зает, и неведом путь ветерка, смрад разнесся, и выросли большие города — Рим, Вавилон...

По зеркальному залу ступала, плыла высочайшая гос­пожа Мерседес Бостон, и дальнюю стену пронзали лучи, высекаясь в бесценных камнях диадемы-подвесок-ожерелья-браслетов-колец и перстней, ах, какой ослепитель­ной, нещадно-слепящей была благоверная маршала, вся сияла, блистала, искрила лучами, шествуя мимо зеркал и гостей, неоглядная, неохватная, но при этом на диво соразмерно сооруженная и массивная, тучная, грузная — легко, казалось, крадучись ступала, и глазищами карими, с кулачища, зловеще-игриво сверкала. А лицо, порази­тельно было лицо, как менялось! Обвела всех косыми глазами, что-то думая, видно, при этом, — то хмурилась злобно, то усмехалась коварно, то снова мрачнела, не­довольная чем-то, то, лукаво сощурясь, замышляла не­доброе и снова гневно вращала глазами, широко их рас­крыв, — что-то всем обещала, предвещала то радость, то горе, и невидимым облачком, украшением незримым тя­нулся за ней резкий, разящий запах духов; не глянув про­шла, миновала восхищенную Стеллу, на ходу потрепала по пухлой щеке холодной бирюзовою лапой, миновала расколотый надвое цвет трехслойной Каморы, рассе­ченный, не задержалась и мига; одна она двигалась сре­ди неподвижных, застывших — до чего была все же без­мерной, огромной! Разинув рот глазел на могучие бедра, литые, прозрачное платье натянувшие туго, Эстебан Пепе, выдаваемый глухим и немым, главный шпик-уличитель; и те же самые бедра пожирал глазами, истекая слюной, засекреченный изобретатель Ремихио Даса; и, прикусив губу, пристыл взглядом к ее сбитым, мощным ляжкам нижнекаморский бандит Ригоберто; а из выреза платья, непомерно глубокого, выпирали буграми ли­лейные груди, и от их белизны по коже мороз продирал; и лип к ней глазами генерал-добряк Рамос, что командо­вал карательным войском, а она продвигалась, колыша руками, обнаженными, серебристыми, — при желании шу­тя бы сунула под мышки по паре молодых людей... Огромный изумруд лучился на лбу, шея была пурпурно раскрашена, стогом вздымались желтые волосы; до предела подобрался Кадима — к маршалу вышла супру­га; и великий Эдмондо уставился в рот ей, она же едва улыбнулась — рассекла зеленые губы белой полоской зубов и, наклонившись к уху супруга — Эзекиэл Луна поспешил откатиться от маршала, — тихо спросила: «Об­ращались ли с просьбами?» — «Да, Мерседес, как же, — запинаясь, волнуясь, смущенно признался маршал. — Пор­фирио просил разрешить своему единственному зятю охоту на ковры». — «И ты согласился, конечно?» — жарко выдохнула она в ухо супругу. «Да, Мерседес». Надменно выпрямилась Мерседес Бостон, окатила мужа презрительным взглядом, швырнула: «Хорошо хоть, женщиной не родился, — никому б не отказывал. Сядем».

— Выросли, разрослись города — Рим, Вавилон, Помпея и Рио-де-Жанейро, и люди жили в них жизнью которую почему-то считают завидной, но что не коло­сятся злаки на улицах города — это-то знаете! А кроме хлеба много другого было им нужно — и лучшего, чем у соседа. Но еще раньше, когда не было городов, алчные и хищные, пораженные смрадом, зловонием Молоха, на­шли на скале истлевшего идола. Вскарабкались наверх и поставили на ноги истлевшую падаль, чтобы иметь в нем защитника, оковали старательно медью, и усердно начищенный Молох заблестел на солнце, засверкал хрустально глазами-стекляшками, устремленными мрачно куда-то, человеком был — в медь превратился, а при­спешники вниз скатились и принудили Иоаннов — сколь­ко их было! — возвести города! Обманом, угрозами, братья! И руками четырех Иоаннов, сладкоустые, пре­давали смерти пятого — умного... и укреплялись вашими силами, наполнялись, а чтоб приглушить исходившее от них зловонье Молоха, умащали себя благовоньями и разъезжали в изящных колясках, набивали дома доро­гими вещами и, стремясь убедить Иоаннов, что заслужи­ли все это, насочиняли множество сказок — каждый плел свою, утешая тех, что оставались на просторах немоще­ной земли, вам подобных, таких же глупых! Когда же протерлась медь на идоле — от полировки, в бронзу оде­ли его, и стал еще тяжелей и еще сильнее давил, по­давлял... А время от времени иоанны одного Молоха во­евали с иоаннами другого, в городах же, братья, кузнецы ковали для них мечи и серпы — не жалея сил, без устали опускали молоты, а вечерами, изнемогшие, слушали глупые сказки! Вы, скудоумные, и века назад, как и нын­че, гнули спины на них! Иногда вам носиться верхом по­зволяли, давали испробовать толику радости — отпуска­ли немного узду, в которой держали! И все новые сказки для вас сочиняли, развалясь на боку, пленяясь все новы­ми музами — более удобными, гибкими, верткими змея­ми; окружали себя роскошным хламом — вазами, кубка­ми, серебром подковали своих скакунов, и Молоха тоже серебром оковали, заблистал он у них... Но и вам, спины гнувшим на них, уделяли кое-что милосердно, дарили вам малые радости благодетели ваши, чтоб не вымер­ли, — позволяли венчаться, свадьбу играть, а вы, недоум­ки, за любовь принимали ласки в долгие ночи! И разные игры для вас затевали — состязаться, силу и ловкость свою проявлять, чтобы, телом окрепнув, лучше трудить­ся, а вы, ничтожные, воображали себя свободными! А чтоб и счастливыми мнили, вам петь и плясать дозво­ляли; и еще поощряли смрадной, поганой рукой по го­лове вас гладили за лживые песни, в которых вы славили убогую жалкую жизнь, — о негодники! О, трепетала в вас душа Иоанна! И сами тоже сделали шаг к идолу, Моло­ху, и за это у вас, скудоумные, дома прибавилась плош­ка... Вы отмечаете солнцеворот, Новый год, не понимая, не соображая, что для вас год остается старым, мало то­го — для вас всегда вечер, сумерки, пелена окаянного Иоанна застит вам свет... Но ободритесь, братья, вос­пряньте духом. Кто пойдет за мной, увидит истинно ве­ликий, величавый город... Ты, как твое имя?

— Мое?

— Да, как звать?!

— Рохас.

— Чем кормишься?

— Пастух я, вакейро.

— Большое пасешь стадо?

— Не очень.

— На кого работаешь?

Рохас потупился, пробормотал:

— На каморского сержанта.

— Мерзавец! А тебя как звать?

«Ладно, не сердись, Мерседес, — умолял великий мар­шал, ласково поглаживая ей неохватное колено. — Семь перстней вынудил его дать за это». — «Скажи-ка, перст­ни... Невидаль какая... Сыграй, Стелла, чего-нибудь эта­кого. Ах, и Ригоберто допустили? И он обожает меня, вроде тебя, спасибо, Гермоген... И ты в роще, да? Хоро­шо. Да, Анисето». Великий маршал Эдмондо Бетанкур, волнуясь, пальцем подозвал к себе придержанных для Мерседес уродин — для контраста и разнообразия: «По­дойди-ка, Педро Карденас... Да, тот самый перстень... Да, да, Анисето... Пошли ко мне дона Риго...» И, поста­вив карлика перед собой, вторично подозвал к себе само­го неприглядного из гостей — богатого торговца Арте­мио Васкеса, однако Мерседес Бостон прискучили уроды, косые глаза ее скользнули по залу, злобно ухмыляясь, оглядели генерала-красавчика, Масимо, Рамиреса Киспе и, внезапно озадаченные, ровно, прямо уставились на не­знакомое лицо. «А это кто...» — «Кто, душа моя?..» — тре­пеща, спросил великий маршал. «Вон тот, бледнолицый, с мешочком в руке....» — «А-а, игрушка Сезара». — «Под­зови-ка сюда...»

— Меня?.. Авелино.

— Чей скот пасешь?

— Педро Карденаса.

— Кто такой?

— Каморец.

— Подонок ты. И что получаешь?

— Положенное вознаграждение — четверть приплода, конселейро.

— Вознаграждением считаешь... — Мендес Масиэл прикусил губу. — А если мор случится?

— В счет не идет.

— А если обвинит в обмане, скажет — утаиваешь.

— Такого не бывало — в честности вакейро не сомне­ваются, конселейро.

— Слышите, глупые?! — прогремел Мендес Масиэл, хлопнув по бедру костлявой, жилистой, сильной рукой. — Вот что сделали с вами иоанны! В новый вид олухов обратили вас, в добропорядочных подонков, расплоди­лись вы честными да ничтожными!

— Конселейро...

— Молчать! Знайте, дурни, знайте, братья, равно ви­новаты Молох и Иоанн, и хотя Молох — побольше, вам от этого не лучше, потому что вы делались все трусли­вей и неразумней. А тебя как?.. — Мендес Масиэл внезап­но умолк, задержав гневный взгляд на двух статных ва­кейро, и сквозь гнев просквозило невольное восхище­ние — они стояли плечом к плечу, но один явно понравился ему больше: ладный, гибкий, с напряженны­ми скулами. Он негромко спросил:

— Кто ты?

— Зе Морейра.

«Чей ты, пострел? — спросила Мерседес Бостон, уста­вившись ему в рот. — Как звать, пацан...» — «Меня... До­менико». — «А ты славный мальчуган. — Мерседес Бостон переставила взгляд на его руки.— Не тяжелый мешок, малыш?» — «Нет, не очень». — «Полный ответ». — «Высоко­державная...» — шепнул снизу карлик Умберто. «Нет, не очень, высокодержавная...» — «Ну и хорошо, дай-ка мне мой мешок, Анисето... В горах олень протрубил — будто вопль испустил... А в наш город зачем попал, Доменико, откуда пришел, малыш?» — «Из Высокого селения...» «Высокодержавная!» — злобно прошипел карлик, и До­менико поправился: «Из Высокого селения, высокодер­жавная». — «Таких ли видали... — Глаза у Мерседес Бо­стон снова окосели. Присомкнув их, она запускала руку в мешок на коленях, ощупью выбирала кольцо, подноси­ла к зеленым губам и, запросто выдрав зубами драго­ценный камень, разгрызала, наставив на Доменико пря­мо глядящие глаза. Шутя сглотнув крошево, кидала обобранное кольцо обратно в мешочек и, снова раскосив глаза, выуживала другое. — А у тебя в мешке что, ма­лец?» — «Драхмы, высокодержавная».

— Большое стадо пасешь, Зе?

— Да.

— Кому служишь?

— Полковнику Сезару.

Мендес Масиэл подавил в себе восхищение, сказал тихо, с неприязнью:

— Трус ты, Зе.

Великому вакейро сказал!

Каждый сертанец получил пощечину, но у Зе, надо ли говорить, горели обе щеки, в гневе стиснул он пальцы в кулак и рванулся было к Мендесу Масиэлу, но стояв­ший рядом пастух резко ступил вперед и, пылая весь, ре­шительно возразил:

— Зе не трус, конселейро.

— А ты кто?

— Мануэло Коста.

Прикрывая гневом восхищение, смотрел на него Мендес Масиэл, — чей взор не пленил бы веселый вакейро!

— Почем ты знаешь?

— Зе Морейра одной рукой укрощает буйного быка, конселейро, а с бешеной скотиной вообще, кроме него, никто не управляется, первый он среди вакейро, всеми признан.

— Видите?! Видите... до чего довели вас иоанны, си­дящие в ваших душах! Вы выродились в отважных трусов!

В ярости двинулся Зе к конселейро, вскинул голову, дрожа от гнева, жестко стиснув ручку — как вы­держал нож! — подошел вплотную и медленно возвел на него глаза, готовый наброситься, но не дрогнул Мендес Масиэл, мало того — склонился с бочки, в упор смотря на Зе, и дрогнул великий вакейро, даже стоявшие за ним пастухи заметили это по его спине, а конселейро тихо, пе­чально спросил:

— Свободный ли ты, Зе?

— Нет.

«Драхмы, постреленок? — Мерседес Бостон ухватила Доменико пальцами-клещами, усадила к себе на колени и, отвернувшись, снова принялась грызть драгоценные каменья.— У тебя что, деньги были?» — «Да, высокодер­жавная», — промямлил смущенный Доменико, одуренный разящеприторномерзкими духами. «Сколько, ма­лыш?» — «Шесть тысяч драхм, высокодержавная». Мер­седес Бостон повернула к нему голову, раскосила глаза, оглядывая водруженного на ее колени скитальца, узким вертким языком слизнула с зеленой губы крупный изум­руд и, жмурясь, смачно обсосала толстущие губы. Доме­нико услышал, как хрустнул дробимый зубами изумруд, и мороз пробрал его, а Мерседес Бостон оковала ему за­тылок гибкими пальцами-клешнями и, притянув к себе бледное лицо, ласково извергла прямо в рот ему: «Моей грудью ты вскормлен», невыносимым смрадом обдало Доменико, хорошо, что высочайшая госпожа одной ла­донью держала его за затылок, а жестокими злобными пальцами другой руки стиснула локоть, не то упал бы с колен бедный скиталец, хотя падение было б для него возвышением. «Значит, деревенский ты, малец? — почти нежно вопросила высокодержавная Мерседес Бостон, но стискивали его железные пальцы. — Не стыдись, все, кого тут видишь, все до единого деревенские, и я тоже, когда-то давно меня Хосепой звали». Слабо, бессильно, беспо­мощно трепыхался в железных клешнях злосчастный скиталец... о, лишь бы не этот смрад, только б не это зловонье... и вдруг уставился на нее, изумленный, потря­сенный, понял, осознал — ненастоящая она!.. Не была Мерседес Бостон настоящей!.. А в затерянном где-то углу Стелла гордо, изящно исполняла разученный с Сузи бравурный марш.

А Мендес Масиэл опустил тут руку на голову велико­го пастуха, сказал:

— Не сердись, Зе... Но знай, человека истинно от­важным делает борьба за нечто более значительное, чем укрощение свирепого быка или бешеного буйвола.

Подняв голову, растравленный, взирал на конселейро Зе, великий вакейро, и решился, спросил, беззвучно, од­ними глазами спросил Зе Морейра:

— Да?

Недвижно, не дыша стояли пастухи, словно расслы­шали безмолвный вопрос Зе, и испускали дух в уголках их широких раболепных душ иоанны. Да... Но не ведали они пока этого и не смели дышать, робко, несмело дышали.

— Снимите брезент со столбов.

Четверо вакейро живо вскарабкались на четыре высо­ких столба на просторной базарной площади, развязали узлы; все четверо разом опустили руки и спрыгнули, пре­жде чем огромный брезент хлопнулся б о землю, — спе­шили...

— Садитесь, сплотитесь и так.

Все сели, тесня друг друга, Зе Морейра с трудом по­догнул свои длинные ноги.

А Мендес Масиэл сошел с бочки и, ухватив брезент за угол, пятясь, поволок за собой, прошел между сидев­шими на земле, накрыл их всех широченным брезентом, сам вступил во тьму под ним, стал посредине; над бре­зентом бугрились, возникая и исчезая, недвижные волны, и только одна выступала над всеми — склонивший голо­ву Мендес Масиэл зашептал в тишине, темноте, обра­щаясь к бывшим на дне:

— Слушайте меня, братья, родные...

«Пацан, деревенщина, а самое ценное он преподнес нам, — медленно проговорил маршал Бетанкур, впив­шись глазами в Доменико. Мешочек с драхмами уплы­вал из рук окончательно... — Я думаю, полностью пре­поднес... Хороший парнишка, кажется. — И, сверля взгля­дом растерянного Доменико, бросил через плечо: — А по-твоему, Кадима, он все преподнес, ничего не утаил?» Кадима заизвивался, вытягиваясь, — по бескостному телу от пят до желтевших зубов прокатилась волна, он наклонился к скитальцу, пристыл глазами к глазам. «Пол­ностью, полностью, без утайки!» — вырвалось у Домени­ко, трясло его, и как холодно было в зеркалах... «Молодчина, хвалю, — одобрил его великий маршал и взамен одарил подобьем улыбки — губы его чуть рас­тянулись, но смотрел он куда-то в сторону, на Эстебана Пепе смотрел, шпика-уличителя с абсолютным слухом, с детства выдаваемого за глухонемого. — У тебя ничего не осталось?» — «Ничего». — «Значит, из того селенья ты, говоришь?» — «Да». — «Так нет же его!»

Разлив по лицу отрешенную, затаенную горечь глухо­немого и отвернув голову вправо, Эстебан Пепе прислу­шивался к словам генерала-красавчика, сидевшего от не­го слева. «Чисто работает, — отметил маршал Бетан­кур. — Молодчага... — И спросил голого Анисето, обо­рвав его на такой вот мысли: «Лучший сезон года — ле­то, зимой холодно...» — «Сколько подать ему, мой?..» — «Думаю, что... — Анисето смешался, страшно боялся ошибиться. — Пятьдесят драхм вполне хва­тит».—«Что ты, Анисето, — равнодушно возмутился ве­ликий маршал. — Слишком мало, — и проявил щед­рость: — Отсчитай-ка шестьдесят драхм». Бедный скита­лец, как обрадовался!.. «Но с такой суммой мы не можем оставить его в Верхней Каморе, неудобно, переве­дем в Средний город. Знаешь там кого-нибудь?» — «Да. Скарпиозо». «Грандиссимохалле...» — осуждающе про­шипел карлик. «Скарпиозо, грандисимохале». «Умалил вас, грандиссимохалле, два звука опустил — «с» и «л», — занегодовал Умберто, но великий маршал пропустил его слова мимо ушей.

«Хочешь к нему?» — «Нет, грандиссимохалле». Мар­шал глянул на Анисето, тот пояснил: «Некуда тебя деть. Из города не выпустим — много успел узнать, и прикон­чить нельзя — вдруг снова обзаведешься деньгами». — «Из гостей моих никто не нравится? — спросил маршал, по­стукивая пальцами по колену. — Прикрепили б тебя к не­му». — «Нравится один, грандиссимохалле». — «В самом деле? Кто ж?..» — маршал Бетанкур удивленно вскинул брови. «Вон тот, в стороне от других...» — «Что ж, прекрасно. И нам угодил — он давно просил дать помощ­ника. Анисето, поговори-ка по-своему с Петэ-доктором», — и отметил про себя: «Молодец, правильно вы­брал...»

Ваши глаза, Эстебан Пепе, ваши глаза — затаились коварные коршуны, однако красавчик-генерал пока что не говорил ничего такого. «Мы давно не навещали мою тетю, Гумерсинда, нанесем ей завтра визит». О, ваши глаза, Эстебан Пепе, неподвижные, стылые, но изну­три — хищно нетерпеливые коршуны злобно оттачивали клюв, но не было жертвы. «Сходим к ней, возьмем мин­дальный торт, обожает тетя крем...» «Ух, твою тетку и тебя заодно... — выбранился в душе Эстебан Пепе. — Сболтни ж что-нибудь...», а генерал-красавчик вспомнил тетю супруги, и Эстебан Пепе вскочил, подхватил с зер­кального пола роскошный платочек, подал Маргиче с умилением в немых глазах, угодливо принял, подхва­тил благодарный кивок и очень естественно пересел — подсел к генералу Хорхе и, равнодушно глядя в сторону, занялся теперь им, — о, ваши глаза, Эстебан Пепе, как коварно они притворялись, будто безжизненны, злобные коршуны выдавали себя за безвредные чучела, но все равно были глупы, глупые коршуны...

— Родные, братья... — шептал Мендес Масиэл, стояв­ший среди сидевших сертанцев, и так темно было под брезентом. — Следуйте за мной и увидите великий го­род... Его еще нет, он будет, возведем своими руками. Никто другой не создаст для нас заветного города, братья, далеки от нас Большие земли — Рим, Вавилон, Помпея и Рио-де-Жанейро, но смрад их достиг и сюда, пропитались мы им, вырвемся же из зловонья, братья, родные, злосчастные иоанны, надо вырваться, следуйте за мной... Но знайте — впереди борьба! Хотя мы вправе уйти, оставить их, хотя и не думаем ни с кем воевать, все равно будут преследовать, обвинять, нападать, и там, вдалеке, найдут повод... Нас ждет борьба... и поражение. Но вы познаете вольную жизнь, волю познаете, братья, я дам вам вкусить свободу, пусть и недолго, но будете свободными, не страшитесь, сама жизнь длится недолго, временно мы здесь, на этой земле... Не страшитесь смер­ти, того, что не будет нас больше, — нас и до рождения не было... А сколько всего случалось до нас — одни захватывали города, другие поклонялись им... Дети где-то страдали. Одни истребляли других... Но было ль вам больно, тяжко? И после смерти ваше гибкое, ловкое тело перестанет ощущать боль; как таились до рождения, ти­хо — в засеянном поле, в травах, в сочных прохладных плодах, так суждено нам и после жизни, бренное тело снова обратится после смерти в нечто другое, затаится в тишине и прохладе. Братья, вы, обреченные на безжиз­ненность в четырех досках, неужели сейчас, при жизни, пока зрят глаза, пока стучит сердце, пока дышите, неужели не жаждете жизни, а значит — воли!.. Неужели не жаждете воли, пришедшие в мир красоты!.. Неразумные, скудоумные, один раз явились вы на свет, так неужели затем, чтобы служить другому? Выбирайтесь! Скиньте брезент! — И тихо, вкрадчивым шепотом договорил: — Оглядитесь, братья, родные...

Конселейро уже гордо стоял на солнце, а сертанцы выползали из-под брезента. Свыкшись с мраком, неволь­но жмурились и, расправив плечи, взволнованно, с су­ровым удивлением первооткрывателей озирали хребты, облака — вот они какие, оказывается, а им и неведомо было...

— Неужто наше все это, конселейро?.. — смущенно спросил Грегорио Пачеко, через силу отрывая взгляд от горной вершины.

— Твое, ваше, — сказал Мендес Масиэл, темно разве­валось его длинное одеяние, хотя не было ни малейшего дуновения. — Если захотите...

— Как не захотим!.. — пылко воскликнул Сенобио Льоса. — А что для этого нужно, что?..

— Последовать за мной.

— Меня возьмете?.. — смущенно спросил вакейро, он единственный не взирал на облака.

— Кто ты?

— Жоао Абадо.

— Возьму каждого, кто пожелает.

Мендес Масиэл пристально всмотрелся в угрюмого вакейро, медленно обошел его.

— Хочешь быть моим помощником, Жоао?

— Очень сильно, конселейро,— он твердо переступил с ноги на ногу. — Угрюмый я, ничего?

— Ничего, даже хорошо.

«Кто чего добьется на свете, — начал голый Анисето, в двух местах налепивший на тело два широких листа,— если не будет везенья: индюшка плывет и не тонет, а ле­бедь идет вдруг ко дну... Петэ-доктор, тебе поручается этот юноша».

И скиталец впервые увидел в Каморе, в этом омерзи­тельном зале, доброе лицо. Водянистые глаза доктора улыбались ему так непритворно, искренне, что у скиталь­ца защемило сердце, а Петэ-доктор, словно боясь выдать свое расположение, деловито спросил: «Как величать вас, мой друг?» — «Меня? Доменико», — и осознал, что и сам улыбнулся — впервые здесь, в Каморе, в проклятом гнез­довье бандитов. «Откуда ты...» — «Безродный он, без­домный. Примешь?» — жестко проговорил Анисето. И снова дохнуло теплом: «Да, да, как же иначе... Отчего такой бледный?» — «Не знаю». — «Ну ничего, пошли ко мне, поедим как следует, — предложил он, потирая ру­ки. — Хочешь есть?» — «Да». — «Он сначала к полковнику отправится, — обозлился Анисето, раздраженный чуждым ему ощущением доброты. — На улице обождешь, Петэ-доктор».

— Семья у меня, конселейро, и... — Зе опустил гла­за. — И вряд ли удастся сразу пойти с вами.

— Найдешь меня позже. Знай, буду рад, — конселейро взирал сверху, хмуро улыбаясь.

— Где вас найти?..

— Слушайте все! Кто не может следовать за мной сейчас, но, вернувшись в сертаны, затоскует о свободе, пойдет вот этой дорогой.

И простер руку к каатинге.

— Через каатингу?! — не поверил ушам Авелино.

— Пропустит вас каатинга, раздвинется.

Вакейро недоверчиво молчали.

— Зе, — смущенно сказал Жоао, отвернув лицо, стес­нялся нелюдим разговаривать, — когда отправишься, не откажи — забери и мою семью, две телочки у нас, их то­же, а лошадей сдай владельцу.

— Хорошо... А если я... Вдруг да...

— Я приведу их, дядюшка Жоао, — улыбнулся угрюмцу Мануэло Коста. — Я б и сейчас пошел с вами, но я с ним, Зе друг мой.

— Какой я тебе дядюшка! — вспылил Жоао. — Доверю тебе семью, как же, ишь придумал... надумал... Доверь гуся овце, ягненка волку... тьфу! — И понизил голос: — А если не сможешь, Зе Морейра, сам вернусь за ними.

— Я пошел. — Конселейро неторопливо отвернулся; сухощавый голиаф с суровой надеждой посмотрел в да­лекую даль, бросил притихшим вакейро: — Кто хочет, пусть следует за мной.

И зашагал.

«Уходишь, значит? — бесстрастно спросил полковник, но явно был чем-то озабочен, тоскливо взирая на столь же тоскливый портрет спесивого предка. — Поразитель­но... В чем причина...» «Неужели обо мне тревожит­ся?..» — благодарно подумал Доменико — добрые глаза Петэ-доктора вернули ему толику веры в человечность... «Да, грандхалле», — «Поразительно...» — повторил пол­ковник, безотчетно барабаня пальцем по столу, и Доме­нико растрогался: «Привык ко мне, верно, переживает, что покидаю». — «Мм-м, м-м... — тоскливо мурлыкал пол­ковник. — Уходишь, значит?.. Кто же может быть, а?» — «Не переживайте, Петэ-доктор хороший человек, берет меня к себе!» — «Кто?» — очнулся полковник и от неожиданности даже повел глазами по лицу Доменико. «Сказали, что без денег мне нельзя оставаться в Верхней Каморе и передали Петэ-доктору». — «Это я знаю, это-то знаю, — полковник пренебрежительно махнул рукой. — Ты вот что скажи...» — «Что сказать, грандхалле?..» — «Эта женщина, Доменико, Сузи, с ума сведет меня, — раз­откровенничался вдруг мишурно блестящий полковник. — Не пойму ее, говорит, будто, кроме меня и мужа, никого не имела, уверяет, клянется — ни до мужа, ни после! Ну и прекрасно, если так, но как поверить, когда в то самое время... Ну, в тот самый момент... — полковник слегка запнулся, — в постели, короче, когда постанывает от страсти, называет какого-то Васко: «Ох, Васко... О-ох, Васко...» Могу ли ей верить, Доменико, скажи на ми­лость, сам отлично знаешь, меня звать Федерико, ее му­жа — Наволе, и если никого, кроме нас, не имела, чего твердит: «Васко-о, о, Васко-оо...»

Вот что заботило полковника, оказывается.

Сертанцы смотрели вслед уходившим. Сурово вел их вперед Мендес Масиэл, по пятам за ним шел Жоао Аба­до, дальше — Грегорио Пачеко, Авелино, Рохас... Шли, увязая в песке... Потом серая каатинга преградила им путь и, казалось, поглотила — расплылись, слились с ней фигуры людей. Напряженно, не дыша смотрели сер­танцы на далекие кусты: в одном месте, будто сквозь расселину, проглянула блеклая желтизна — раздвинулась каатинга, и открылась пустыня... Сжав кулаки, смотрели сертанцы вдаль, тучи затянули небо, свет померк; еще немного помедлив, стали разъезжаться по домам, поник­нув на своих конях, и дождь хлестал их... «Ты свободен, Зе?» — слышалось Зе. «Я? Нет, нет, нет... — твердил он, промокший, дождь слезами стекал по скорбному лицу, — О-о, нет-нет...» — «А хочешь быть свободным?» — «Очень сильно, да, да, конечно, очень...» Семья была у вас, Зе Морейра, и семью вы любили сильно, не хотели подвер­гать опасности, риску... Однако свобода была вам доро­же... Хотелось же быть свободным?» — «Очень сильно...»

Ушедших было двенадцать.

«Уступите его мне, мой полковник, обещали усту­пить, — упрашивал Сезара страшный Мичинио, и его свинцово-пепельные от края до края глаза угрожающе сверкали. — Обещал же, уступишь, когда надоест...» И дрожал в углу злосчастный скиталец. «Не надоел он, моя шуйца, славно забавлял меня... — задумчиво прого­ворил полковник. — Хотел бы знать, кто он...» — «Что значит — кто? — не понял Мичинио. О ком вы?» — «Может, знаешь, моя шуйца, есть ли в нашем городе ка­кой-нибудь Васко?» — «Нет. Уступите мне, — лицо Мичи­нио злобно исказилось. — Продайте, если угодно, хале, жажду прикончить, подобного дурачка еще не доводи­лось убивать. В этом особая сладость». — «А-а... может, это ласкательная форма имени...» — «Какая, полков­ник?» — «Ва-аско...» — «Нет, так никого не называют... Продайте мне его, хале». — «Не могу, моя шуйца, не могу — решение великого маршала... Потерпят немного, по­смотрят, не заведутся ли у него снова деньги, и... Потер­пи, подстереги его где-нибудь и перережь глотку». — «Он успеет испортиться, разложиться и подыхать будет со злобой в глазах, а сейчас в руках у меня поникнет, хале, без ножа испустит дух, такого прирезать — особое удо­вольствие». — «А что, если вовсе нет такого имени, если придумано?» — «Какого, хале?» — «Васко, сказал же — Васко». — «Да... Возможно... А не попросить ли самого маршала?..» — «Что попросить?» — «Голову его, его хи­лую шейку». — «Не советую, хале. Не отменит он своего решения ради твоего удовольствия. Между прочим, если кто-нибудь перережет ему невзначай горло, тебя же запо­дозрят, попадешь в неловкое положение, хале...» — «Убе­дил. Ладно, хотя бы скажу ему несколько словечек, грандхалле», — и Мичинио двинулся к Доменико, отвер­нувшему голову, отводившему взгляд, и впился взглядом ему в глаза: «Не выдержишь, щенок, к девкам начнешь таскаться, горе вином глушить, а то прогуляться вый­дешь лунной ночью, и я... Подними голову!»

Поднял голову, стоял покорно.

— В глотку всажу тебе нож!

В ту же самую ночь стража распахнула ворота Верх­ней Каморы — тридцать всадников во главе с долго­вязым сержантом по личному указанию маршала отпра­вились на поимку двенадцати сертанцев...

В Городе ярмарок они передохнули и подкрепились — преломили хлеб алкавшие крови — и снова погнали ко­ней.

Зе Морейра, великий вакейро, лежал на спине в своей продуваемой хижине и шептал Мариам, уставясь в пото­лок: «Давай уйдем...» — «А если погибнем?.. Сам знаешь, не пощадят...» — «И я не пощажу». — «Каморцев много». — «Пусть много, что с того...» — «Не пойду... де­тей с собой не возьму и оставить их, сам знаешь, не оставлю,— в отчаянии сказала женщина. — Отправляйся один, раз приспичило». — «Один... А вас на кого оста­вить, кто прокормит?..»

Петэ-доктор отпер входные двери и, поднимаясь с Доменико по лестнице, говорил, как бы извиняясь:

— Прежде не запирал дверей, но меня то и дело по­хищали. — Усмехнулся: — Нашли красотку!

— Похищали? Зачем?

— Деньги вымогали у тежелобольных, чтобы отпус­тить меня к ним.

Да-а, Камора...

— Постой минутку, я сейчас... — Доктор один вошел в комнату, у Доменико сердце оборвалось: «И он... и он ведь каморец — скрывает что-то!..»

Но Петэ-доктор быстро вернулся.

— Прошу, неприбрано было... по-холостяцки...

Отряд долговязого сержанта настиг наконец двена­дцать сертанцев. Солдаты окружили их с дикими крика­ми, свистом.

Зе Морейра, великий вакейро, лежал на песке, по­давленно смотрел на чужое небо, на чужие облака. Знал — многие из соседей уже готовились в путь, туда, за каатингу, укладывали свой скудный скарб, припасы, семена овощей. Мануэло избегал Зе, сердце тянуло его к каатинге, и, смущенный, растерянный, он неприкаянно слонялся поблизости. Не выдержал Зе, вернулся в хижину и — кто бы поверил! — опустился перед Мариам на колено:

— Пойдем... Уйдем... Прошу тебя, очень.

И услышал в который раз:

— А если перебьют нас?.. Сам знаешь, не поща­дят.

— И я не пощажу их, жена.

— Каморцев много — больше, чем нас.

— Пусть больше, Мариам...

— Не могу взять детей... — Мучительно было ей смо­треть на мужа, в отчаянии преклонившего колено. — Сам знаешь, детей не оставлю... Ступай один, раз так приспичило.

— На кого вас оставлю, кто прокормит?.. — тихо про­ронил Зе, бессильно опустивший плечи. — И с детьми ведь уходят... Разве другие не любят своих детей?

А далеко в Каморе скиталец собрался с духом, спросил:

— Вы... старший брат Александро? — и посмотрел так доверчиво, умоляюще, что смешался Петэ-доктор.

— Чей брат, Доменико?

— Александро...

— Нет, извини, но нет...

— Как же нет, вы старший брат Александро.

— Нет, Доменико, у меня только сестра была...

— А брата нет? Ни одного?

— Нет... Говорю же — нет, — Петэ-доктор казался не­довольным.— Почему не веришь?

— Потому что он предупредил меня — не пытайся угадать, все равно не угадаешь.

— Кто предупредил? Не понимаю...

— Ваш брат Александро.

— Ты яяявно пууутаешь что-то...

— И он точно так же растягивал слова!

— Кто сынок, кто растягивал?

— Ваш брат.

Но тут Петэ-доктор таким тоном предложил: «Вы­пей-ка лучше этот порошок», что Доменико осознал: за­блуждается, брат Александро — кто-то другой.

Маршал Эдмондо Бетанкур пытливо смотрел на сер­жанта, странно выпяченного, подходившего мелкими шажками, и недоумевал, что придало сержанту кичливо важный вид — уж не победа ли над десятком безвестных бродяг?! Но траурно-скорбным было лицо долговязого командира, и всякое видавший маршал дивился — потер­певшие поражение являлись к нему пришибленные, при­ниженные, а этот костлявый сержант выпятил впалый живот, расправил плечи, даже откинул их — дугой был выгнут вперед, весьма напоминая лук. И Бетанкура осе­нило — тело сержанта сохраняло положение, приданное отменным прощальным пинком...

Мариам шла к мужу — перед глазами стоял убитый безысходностью Зе, и, исстрадавшись, она пробиралась к стаду. Зе понуро сидел под деревом, и конь был рядом, а Мариам, легкая, босая, неслышно подошла к мужу сзади, постояла немного и, не выдержав, молвила: «Вста­вай, пойдем...»

А выгнутый пинком сержант докладывал:

— Мы их долго не могли настичь, грандиссимохалле, пытались обходить каатингу, а они, не знаю уж как, пря­мо через нее лезли...

— Подземного прохода не приметил?

— Нет, гранд...

— Дальше.

— А как нагнали, налетели мы на них, а они остано­вились и стояли, спокойно, непонятно почему, гранди...

— К делу! Без «грандиссимохалле»! По существу.

— Остановились они, стоят себе, опустили руки, смо­трят на нас, ждут. Тогда я замахнулся ножом на одного, а он хоть бы что, и не шевельнулся. Обозлился я, всадил нож в глотку, а дальше толком не помню, гра... потом очнулся и вижу, сам я с петлей на шее, а мои люди ва­ляются на песке — у всех в груди, а тех, сертан­цев, по-прежнему одиннадцать.

Или ндвенадцать? — встрял в разговор лейтенант Наволе, но тут же прикусил язык.

— Нет, хале, одного ж я укокошил.

— Выходит, они ждали, пока убьют одного из них? — гневно сузил глаза Бетанкур.

— Выходит, вроде бы, гр...

— И они забрали ваших коней и ваше оружие?

— Да... уважаемый.

— А пинок тебе кто припаял?

— Один там... пастух, мое стадо пас раньше, — сму­тился сержант, — Рохасио некий.

— Хорошо, очень хорошо! — отметил маршал Бетан­кур. — Двенадцать пеших оборванцев истребили тридцать верховых. Ничего не скажешь, хорошо-о... И рассчита­ли все, не напали на вас сами, чтобы мир знал — вы первыми пролили кровь, вы убили их человека... Почему сразу не перестреляли всех!

— Не утерпел я, высокочтимый, и ножом — больше удовольствия...

— Что ж, прекрасно... Полковник Сезар!

— Слушаю, грандиссимохалле!

— Направь бригаду в двести человек, немедленно, сейчас же.

— Кого назначить командиром?..

— Кого хочешь... Можешь Наволе.

— Блангодарю нза ндоверье, гран...

— Есть у него кто, годный в заложники?

— Жена, кажется, — сказал полковник. — Есть у тебя жена, да?

— Нда, грандхалле... Сунзанной звать...

— Отлично, — Бетанкур смотрел полковнику прямо в глаза — знал, отлично знал все. — Подержишь ее у себя заложницей. — И повернулся к Наволе: — Всех истре­бить!.. Впрочем, оставьте двух-трех, доставите мне. На что они надеются, интересно! Попробуйте обнаружить потайной ход, мой лейтенант, не прошли же они через каатингу. — И, снова подозвав полковника Сезара, сказал на ухо, принуждая пригнуть покорную голову: — Убери сержанта... Напыженный, иногда даже Грег Рикио претит мне, хотя и по моему приказу выпячивает грудь.

— Обоих убрать, грандиссимохалле?

— Одного, грандхалле. Этого.

Зе Морейра ходил по своей лачуге, собирал убогий скарб, помог уложиться семье Жоао Абадо — жене и четырем дочерям. Вместе с ним отправлялось еще че­ловек десять, скот и коней в целости и сохранности оста­вили их владельцам — с собой забирали только соб­ственных; к покидавшим сертаны присоединился какой-то глухонемой — то льстиво, угодливо заглядывал пасту­хам в глаза и помогал бестолково, то, вытянув руку в сторону Каморы, грозил кулаком. Сначала думали, без языка он — каморцы вырвали, но неизвестный высунул язык и замычал, зарычал, проклиная, как видно, Камору. Его все же спросили — кто он, откуда, однако он явно не понял, судя по тому, что замолотил себя кулаками в грудь, а когда Мануэло Коста ударил в барабан, чу­жак, сидевший на камне спиной к ним, даже не морг­нул — глухим оказался...

Ночью отправились в путь, к обетованному городу.

А днем, ясным, светлым днем, Доменико шел по Средней Каморе рядом с беспечным Петэ-доктором, не­ся сумку с лекарствами, изумляясь тому, что позволял себе доктор с злобноглазыми каморцами. «О, наше по­чтение первейшему грабителю, как поживаете? — обра­щался он к отвратительному, по пояс голому мужчине, смотревшему с веранды. — Как прошла ночная охо­та?» — «Да какой я охотник, Петэ-дядюшка! — добро­душно запротестовал обросший волосами тип. — Я рук не мараю». — «Да уж конечно, — насмешливо согласился Петэ-доктор и тихо пояснил Доменико: — Первый в кошачьей охоте на ковры. — И, погрустнев, утешил скитальца, ободрил: — Не бойся, днем сам Мичинио не страшен, днем запрещено пускать ножи в ход, а поздно вечером не выпущу тебя из дома, не бойся, замок у меня надежный, пациент один подарил... Главное, на напейся где-нибудь... Выпить любишь? Нет? Вот и хорошо... Вон того человека, Доменико, видишь — стенку подпирает, не выношу, а что делать... Алчный, жадный, деньгам его счета нет, а все плачется, прикидывается бедным, чтобы родственники или знакомые не вздумали в долг просить, чтобы грабители не заявились — трясется от страха. За то и поплатился! Купил недавно ландо за триста драхм, уговорившись с одним каморцем, который стыдился своей бедности и представлялся богатым, будто деньги на ландо у него одолжил, и по всему городу раззвонили об этом. Спесивый бедняк хвастался, какой он-де хоро­ший, деньги дал взаймы, а скупердяй страховался. И вдруг умер бедняк! Так-то вот... Вдова заявилась к скряге — верни, говорит, долг, триста драхм... Что бы­ло делать сквалыге, вся Камора могла подтвердить, что он брал. Со слезами, кляня весь свет, отсчитал ей деньги и, знаешь, обсчитал на две драхмы... Между прочим, по­говаривали, что женщина отравила мужа ради трехсот драхм, — кто знает, кто поймет их, в Каморе ничему не приходится удивляться. — Печалью полны были водя­нистые глаза доктора, но заметил кого-то и просиял: — Приветствую гроссмошенника, хале!.. Я как? Ничего... Сами знаете, каково человеку среди вас...»

Шедшие друг за другом сертанцы остановились перед каатингой. Ведший их Мануэло Коста с опаской смотрел на заросли. Страшная каатинга не шевелилась, но по ка­ждой колючке было заметно — не дремала, беззвучно ждала, напружинив сплетенные хлесткие ветки, и Мануэ­ло Коста обернулся к Зе, замыкавшему цепочку, — на ру­ках его беззаботно спали дети, девочка и мальчик, уро­нив головки ему на плечи; он молча кивнул, чтобы не будить их. Мануэло Коста подошел к каатинге вплотную и стал, а каатинга выбросила вверх длинную когтистую ветку, устремила к лицу пастуха, прямо к глазам — испы­тующе ждали друг против друга напряженная грозная клешня и оцепеневший веселый вакейро; потом ветка не­торопливо сурово опустилась вдоль тела Мануэло, и куст раздвинулся. Мануэло нерешительно сделал не­сколько страшных шагов и оглянулся — за ним другой пастух вступал в раскрывшийся куст, и хотя куст раздвинул ветки и покорно откинул злобные клешни, он трясся от злости. Прошли женщины — жена и дочки Жоао Аба­до, Мариам, жена и теща Грегорио Пачеко, невеста Авелино... Ярость каатинги зримо нарастала, дрожали ее ги­бельные когти; прошли еще восемь вакейро, и настал черед глухонемого; он испуганно обернулся к вакейро и не успел ступить шага, как куст вскинул скрюченные колючие ветки и вкогтился ему в горло, стиснул, сдавил, повернул на миг к Зе и пригнул к песку, прибил. Оцепе­нел Зе Морейра, а немой завопил: «Больше не буду! По­моги мне, Зе, помогите, люди!..» Мануэло схватился за нож и рванулся было помочь, но свирепый, беспощадный куст остерегающе метнул в него тонкую веточку, чуть вонзил в бедро коготочек, и очнулся вакейро. Неумоли­ма была каатинга, содрала с головы глухонемого кожу, разодрала ему щеки, горло, истерзала всего. «Помогите, окаянные!.. — из последних сил кричал немой, и дрожали от страха разбуженные воплями дети. — Не буду больше, не буду...» — и, ошалев от ужаса, зажмурился, но когти впились ему в веки, оборвали, и он, поневоле зрящий, с ума сходящий от боли, немо смотрел на синевшее меж клешнями небо, а каатинга раздирала, терзала вас, Эстебан Пепе... В корчах, судорогах испустили вы дух.. И глаза ваши — злобные коршуны — окоченели, не могли подстеречь больше жертву, оледенели, застыли стекляш­ки цвета мочи... А каатинга, прикончив его, неторопливо, деловито вырвала острые когти из бывшего Эстебана Пепе и откинулась в сторону, пропуская Зе, переступив­шего через безжалостно уличенного великого уличи­теля.

Вдалеке тянулись новые заросли каатинги, и к ним направились сертанцы.

И хотя от Эстебана Пепе, которому надлежало до­знаться, где был потайной ход, не поступило никаких ве­стей, а лейтенант Наволе тщетно рыскал с двухсотголовым отрядом перед зарослями каатинги, до далекой Каморы, через Город ярмарок, достиг поразительный слух о том, что: пастухи переселились куда-то далеко-далеко за сер­таны и построили там город,

что город тот — на берегу реки,

что дома в нем из глины,

и люди живут там как братья, делят все поровну, и называется тот город — Канудос.