Припав к стене землянки возле хлева, Доменико грелся под слабыми лучами закатного солнца, измож­денный, исхудавший до того, что издали напоминал тон­кую вязанку хвороста. Его знобило от холода и голода, он еле стоял, но присесть боялся, тут же провалился бы в сонный дурман. Когда солнце скрылось, он забрался в свое логово, свернулся на драной мешковине в углу, укрывшись такой же мешковиной, и тотчас погрузился, словно был с камнем на шее, в глухой сон, нет, не в сон — в беспамятство...

До света будило его нетерпеливое блеянье, мычанье, хрюканье. Дрожа, выскакивал он на колкий воздух, об­хватив себя руками за бока, потирая выпиравшие из ко­жи ребра. Накормив скотину и всякую живность, понуро принимался за кусок хлеба, который кидал ему скупой хозяин. Доменико на лету подхватывал черствый кусок и долго сладостно обгрызал его перед беспросветно-мучительным, изнурительным днем...

Самой желанной порой была осень; пригнав овец, свиней и коров к лесной опушке, собирал дикие яблочки, груши, мушмулу и много чего другого; если б человек одарял его всем этим, он бы молился на него, а дерево он ни во что не ставил, обирал его, не замечая... Припа­сал плоды и на зиму — зимой приходилось особенно ху­до; рванье, которым прикрывал он тело, не спасало от холода, коченели обмотанные тряпьем ноги, и вспомина­лось селение, где отец зимними вечерами сидел у очага... Отец день-деньской работал в поле, трудился до устали, и люди недоумевали, какая нужда ему в этом — такому богатому, а он покидал поле, когда зримо стирались, уд­линяясь, тени. В постоянных трудах проводил отец три времени года; зимой же, когда повсюду лежал снег, гру­бо затоптанный на проселке пышный, мягко мерцавший на солнце по склонам гор, он сидел у сводчатого камина и, прищурившись, предавался думам. К отцу часто при­ходили крестьяне — посоветоваться, поспросить, а быва­ло, и повиниться в скверном поступке; если же прижи­мала нужда, смущенно просили муки, и во всем селении не было человека, который не был бы ему признателен... Эх, и помышлять было нечего о возвращении к отцу... Одну-единственную драхму не оставил... с каким лицом подняться туда... Весной еще острей охватывала тоска по Высокому селению. Отзимовавшей земле там сохой по­лосовали грудь, взрыхляли, и она густо исходила паром, люди распахивали ворот рубахи; хромой работник, пока­чиваясь, шел по борозде, взмахом руки горстями раз­брасывая зерна... Крепкие, как камешки, черешенки и ви­шенки упорно светлели, за ворсистыми листьями инжира там и сям проклевывались махонькие ягодки, вдоль из­городей вспыхивали огненные цветы гранатовых де­ревьев... Не находил себе места скиталец, пылала душа, и в отчаянии метался он на своей драной подстилке... И здесь, в этой низине, в этом краю грубых, алчных лю­дей, наступала весна, шел дождь, и Доменико с наде­ждой раскрывал глаза, но... увы, — как он мог очутиться там, тут он был, внизу... Сожалел, что оборвался печально-радостный сон, но однозвучный дождь навевал во­споминание о дожде в Высоком селении... Шел дождь... Теплые капли падали на крестьян, серые выцветшие ру­бахи липли к спинам, все укрывались под деревьями, иные опускались на торчащие из земли корни, пережидая дождь. Земля вбирала влагу, размокала, потом мерный тихий рокот дождя нисходил до шороха отдельных ка­пель, светлело, проглядывало солнце; крестьяне, завер­нув штанины, медленно переступая по взмокшей земле, возвращались на свои поля, и широкие следы их недол­говечным клеймом вдавливались в почву; солнце палило, дымились вывороченные пласты, тяжелел и без того дур­манный воздух, из земли выбивалась травка, и лоснились вытянутые шеи исхудалых быков. В синих сумерках воз­вращались с полей усталые, голодные крестьяне, кроши­ли в похлебку черствый хлеб и коркой хлеба же подчи­щали все до истертого дна глиняной миски... У голодного скитальца круги поплыли перед глазами, он куда-то проваливался, но вместо того чтобы прилечь, ис­пуганный, привстал на колени... А может быть, мысль о возвращении в Высокое селение не столь уж безнадеж­на... Нет, нет никакой надежды, что отец простит его, примет как сына... Ну пусть хоть простым работником... Разве не может отец определить ему работу и дать не­много еды — столько, чтобы достало сил честно спра­виться с работой... Душа тянулась в Высокое селение. Но если даже решится, ступит на мучительную тропу, веду­щую вверх, одолеет ли подъем, доберется ли до Высоко­го селения? Верхом спускался оттуда и как долго, как трудно одолевал путь, а сейчас он изнуренный, измож­денный, а по лесным тропкам зузухбайи рыщут, враги бег­лецов... Это была игра ребячьей поры — будто бы возвра­щается откуда-то, возвращается после долгой разлуки. С трудом взбирается по склону, на четвереньках, с уси­лием перетаскивает тело через торчащие из земли ко­рявые корни, на ветках выжидают вороны и стервятни­ки, знают — недалек их час, ничего, что кожа да кости остались от него, найдется для них немного плоти и кро­ви... Пядь за пядью в муках продвигается вверх, зубами хватается за корни, чтоб не сползти назад; измучившись, изголодавшись, жадно глотает воздух, даже такое ис­худалое тело нет сил тащить вперед, ни с чем уже не справляется, ничто не в силах побороть, одолеть — истерзали колючки... И все это ничего бы еще — рядом не­отступно ползет большая серая змея, впилась в него оце­пенелым, оледенелым взглядом, и кто разобрал бы, что у нее на уме, в ее безжалостной голове... Драхмы одной не оставил... Доменико губами срывал какие-то листочки и жевал, пока не утыкался без сил лицом в землю, по змеиный взгляд прожигал затылок, и, подхлестнутый страхом, отчаянием, снова волочил себя по корням, об­дирая грудь, локти, колени. Это была игра ребячьей по­ры, обернувшаяся пыткой, — будто возвращается от куда-то... А колючим зарослям не виделось конца. Весной все эта колючие веточки глянцево зеленели... Когда смерка­лось, они темнели, и снова возникали угрюмые тени, зловеще шевелясь временами. И тишина, раскалываемая сверчками... Неотступная серая змея и ее застывшие ле­денящие глаза... и звеняще-морозная дрожь по телу... Кто-то черный, большепалый, подступающий с вялой еще, но уже слепящие, и озарили бледные, бессонные ли­ца, все воздели руки: необычный лес двигался к отцу, смешанный лес веток, мечей, серпов, цветов, мотыг, ло­пат, младенцев, топоров... А один кто-то прятал в рукаве гусиное перо.

Народ шел, народ!

Энергично, неудержимо подходили все ближе: по­дошли, выжидательно устремили глаза на отца. Он стоял неподвижно на камне, прямой, суровый как камень.

— Все здесь?

— Да, все тут, — ответил первый работник, несмело кашлянув в руку.

— Все вы здесь? — повторил отец. — Не остался ли кто...

Обычай был такой, дважды полагалось спросить, и Бибо уверенно ответил:

— Нет, никто... — и смешался, так как отец спро­сил:

— А вон там кто же... тогда?

— Где?..

— Вон там...

И показал совсем в другую сторону, в сторону башни указывала рука отца — все посмотрели туда.

— Вон там? — Бибо прищурился. — Камень это.

— Никакой не камень, — нахмурился одноглазый крестьянин. — Человек там.

— Больно маленький, разве что мальчонка, — предпо­ложил кто-то.

— Может, карлик...

— А по-моему, медвежонок.

— Нет, горбун.

Молча смотрел отец с камня в сторону башни, хмуро слушая возбужденные возгласы.

— Вор, наверно, крадется.

— Такой маленький...

— Коротыш.

— А ежели мальчонка?

— Не-е, взрослый он! — взволнованно воскликнул хромой работник. — Взрослый, на коленях стоит.

Напряженно всматривались люди.

— Сюда подвигается.

— Не замечаю что-то.

— Вглядись, еще ниже стал.

— Упал, ничком упал!..

...И устремился к Доменико, бежал отец, бежал, и гулкими, глухими ударами отзывалась из глубины раз­мягченная весной, увлажненная росой земля, — казалось, взволнованно стучало сердце окрестных мест, сердце Вы­сокого селения, бежал отец к Доменико, узнанному, жа­леемому, и припал к горестно выгнутой спине, прильнул к выпиравшим позвонкам и ребрам, обнимал, ласкал огрубелыми пальцами нежно, ненасытно гладил сваляв­шиеся волосы, лобызал исхудалые, жалко прозрачные плечи. И приходил в себя Доменико, выплывал из илистых глубин, тяжко, бессильно припав лицом к род­ной земле, вдыхал ее запах; встрепенулся, приоткрыл глаза, приоткинул чуть голову, обласканную, вскинул полупомеркший взгляд, расплывчатым пятном воспринялось желанное лицо: «Оно... то самое...» — приободрил­ся, напрягая силы, всмотрелся — как волновался! — и различил в пятне лик отца. Привстал на колени, воздел к отцу руки; и замирали, подбежав, крестьяне, молча переводили дух — ждали чего-то.

Не двигался отец, не отводил пристальных глаз от сына, уронившего голову.

— Он промотал твое состояние!.. — раздался вдруг голос, голос Гвегве, а отец выпрямился, с усилием ото­рвался от Доменико, обернулся сурово, указал рукой на башню:

— Принесите и наденьте на него Сокровенное Одея­ние.

И снова окутал его туман. Захмелевший от счастья, иссякший от голода и жажды до того, что головы не держал, падал с ног, изнуренный, изможденный, тонул в сумраках в это ясное утро и в туманной полуяви смутно почувствовал, как взяли его под руки и тихо, бережно повлекли куда-то, — из любви к отцу любили и его...

Впереди что-то засияло, засверкало, ослепляя даже сквозь прикрытые веки, — к нему направлялся хромой ра­ботник, припадая на одну ногу и бодая ухом воздух, и при каждом наклоне вбок Сокровенное Одеяние на его вытянутых руках сказочно вспыхивало, испуская много­цветные колкие лучи, и даже когда Хромой остановился, подойдя близко, все равно слепило блеском, звенело угрожающе под поющим утренним солнцем. У Домени­ко снова бессильно повисла голова, он смутно почув­ствовал, как накинули ему на ободранные плечи тяжелое от каменьев Одеяние, а после усадили на стул, ласково откинули ему голову, кто-то придержал ее огромной ши­рокой ладонью, и осторожно дали испить два-три глотка разбавленного красного вина... Счастливо стенал не­счастный скиталец — он стоял в огромной медной лоха­ни, и с него старательно смывали грязь, вытаскивали из его тела колючки. Хромой мягко, бережно промыл ранку на плече, и ладонь его была сама нежность. Сон морил Доменико, и ноги у него подкосились бы, не поддержи его рослый крестьянин... Его одели в холщовые штаны и рубаху; пошатываясь и все не размыкая слипавшихся век, он впитывал прохладный умиротворяющий дух чи­стоты всего тела. Омытый, разбитый дремотой, он вяло бормотал слова благодарности, тяжело припав к столу, усердно черпал из глиняной миски благословенной дере­вянной ложкой — припомнила рука привычное движе­ние — похлебку из простокваши, заправленную мятой, и дул на ложку — с огня была похлебка, дымилась; и уложили беднягу в мягкую постель, но радость не да­вала уснуть, и не хотел засыпать, хотелось лежать вот так, натянув одеяло на голову, замерев в сладостном дурмане; но вдруг и там, в полуяви, лег спать, медленно улегся — во сне был уже, в неведомых лиловых покоях сна и спал, усталый.

Когда же опустились сумерки, посреди селения разве­ли исполинский костер; на огромную груду камней на­бросали хворост, навалили дрова и разожгли; огонь сна­чала вяло раскидывал свои щупальца, разгорался неохотно, а потом вдруг разошелся, разом шутя охватил сухие дрова, алчно обвил, обнял и, нетерпеливо трепы­хаясь, проникал в самую глубь, содрогая их, разъярился и принялся за сырые поленья, вытягивая из их прохлад­ного влажного нутра слезы, слизывая их с шипеньем; и плавно расколыхался озаренный пламенем воздух; скрестив руки на груди, отец смотрел на крестьян, стояв­ших по другую сторону костра, — из его селения были люди, родные ему... Благоговейно взирали они на огонь; и хотя в широко раскрытых глазах прыгали блики мя­тежных языков огня, лица их были смиренны — необыч­ную являли картину. А огонь, разбушевавшись, взмет­нувшись к небу, с угрожающим гулом поглощал дрова, с треском раскалывал головешки и рассыпал их между камнями, багрово озаряя лица людей. Не дыша следили они за буйной пляской взвившегося к небу огня — неукро­тимо, стремительно вытягивалось, трепалось и распада­лось пламя, и лютовало, зло распалившись, играя, под­задориваемое собственным гудом, как таинственным барабанным гулом, неистово, исступленно плясал огонь! Резкие, остро вытянутые тени нещадно налетали на об­ступивших костер людей, а там, на стене, на той самой, в которую бездумно уставил взгляд, пробудившись, ски­талец, вяло трепетало что-то призрачное, как видение, — уже поблекший блик далекого огня и... «Где я?!» — До­менико резко присел в постели, глянул в окно — вдали полыхал праздничный костер; и жадно смотрел он на желанный огонь, манивший надеждой, но и тут, рядом, что-то волшебно сияло, маня и привораживая глаз, — на тахте под мерцавшей свечой лежало его достояние — Со­кровенное Одеяние. Напряженно подавшись вперед, едва касаясь пола босыми ступнями, он нерешительно подби­рался к нему — небывалое было Одеяние; о, сколько зо­лота, мяса, шипучего, скольких женщин таило оно, сколь­ко всего крылось в ледяном сиянии, принадлежа Доменико, сколько чего мог он купить! Зачарованно смотрел Доменико на каменья, как дивно переливались, радужно лучились; похолодев, съежась, не отрывал он глаз от сокровища, наконец обвел комнату смущенным взглядом и никакой другой одежды не обнаружил, успо­коился и неуверенно коснулся рукой Одеяния... А там, у костра, крестьяне отрывали от своих одежд крепкими, сильными пальцами бесформенные, безликие клочки, хранившие тепло тела, и кидали в огонь, с опаской при­близившись. Говорили, будто они, обитатели Высокого селения, в давние времена сошли с неба, а предки оста­лись там, и дым от сгоревших клочков донесет весть о потомках на земле, — так представлялось крестьянам, верили, что дым донесет все до неба, и к озаренному не­бу, колыхаясь, уплывала весть о том, как поймал одно­глазый крестьянин барсука, повадившегося таскать кур, как понуро ходила жена Гвегве, — не любила она му­жа, нет, и хотела поскорей бросить в огонь клочок от платья; кто-то посылал весть о захворавшем малыше, и дым горестно развевался и расплывался, унося вверх, в небо, весть об их бедах, заботах, делах: как посеяли хлеб, как запрудили поток, как подковали коня с белой звездочкой на лбу, весть о том, что взбесилась добрая собака, что волки задрали корову, а чумной мор унес чуть ли не всех кур, и упал в огонь, с краю, клочок от траурного платья матери Ресы; в небо устремлен был взгляд рослого крестьянина...

Прямо, с поднятой головой, безотчетно гордый, До­менико медленно подходил к костру, странно выглядел скиталец — босой, в накинутом на плечи бесценном платье, Сокровенном Одеянии, и издали было видно во мраке, с каким зловещим звоном растекались во все сто­роны исторгнутые светом лучи... Затаенно сиял у ворота Большой аметист, зеленовато лучились изумруды по всей длине платья, лазурно переливались между ними сап­фиры, а по бокам каждого камня парно мерцали жемчу­жины, пылал огнецветно рубин, все платье было проши­то золотом, и, льдисто поблескивая, хрустко перети­раясь, крошились мириады золотых песчинок, мятежное пламя костра беспорядочно вспыхивало на всем Одея­нии, сияюще отражалось алмазами, кроваво трепетало в кораллах, и зловеще сверкал осажденный, охваченный золотом бриллиант, — приближался к костру Доменико, и с каждым шагом его ярче, ослепительней блистало Одеяние, переливалось нестерпимо, извивалось, излива­лось волшебно-радужным светом, и уже у костра стоял Доменико, хмуро смотрел на скрюченные огнем клочки материи — что за вести, хотел бы знать, посылали ввысь люди, в небо, о чем сообщали туда; и он, невольно гор­дясь своим Одеянием, с сомнением смотрел на буйного вестника — на дымный огонь. Изгибалось и извивалось беспощадное чистое пламя, колыхалось тонкой прозрач­ной завесой, разрываясь то гам. то сям, распадаясь легко и сухо, и снова взвивалось исступленное, неумное, уно­сившее вести, как трепалось неистово и разрывалось...

Доменико изумленно смотрел сквозь мгновенные раз­рывы пламени — по ту сторону костра стоял отец, сам отец стоял!

Сквозь пламя костра в накаленном дрожащем возду­хе и он переливался весь, призрачно трепетал, расплы­вался, менялся; и лицо его, всегда спокойное, сурово справедливое, печальное лицо его скрывалось за пламе­нем, разрывалось, и сейчас, прямой, бодрый после бес­сонной ночи, не сводил он с сына, такого любимого, с Доменико, пытливого взгляда, жаркого в неуловимо летучих извивах всклокоченного пламени, — чего-то ждал отец от Доменико, сам отец чего-то желал... Это-то по­нял Доменико в смятении, но что ему следовало сделать, не мог постичь. Напряженно подавшись вперед, тянул руки к отцу, молил о чем-то, а качаемые мятежным пла­менем тени терлись, словно осушали рдевшее, взмокшее от жара лицо; тянул руки к отцу, молил подать какой-нибудь знак, подсказать, но, увы, на народ смотрел те­перь отец, и Доменико, ищущий, тоже обратил взгляд на своих односельчан — они, крестьяне, посылали с огнем весть о своих простых, нехитрых делах ввысь, в небо, и уплывали их безмолвные рассказы вверх с бродягой дымом; и Доменико, ликуя, снова вперил в отца очи­щенный огнем взгляд и скинул с себя Одеяние, схватил покрепче, размахнулся и — прямо в пламя!

Отец тихо кивнул — стоял прямой и словно бы испол­нивший долг, а все другие оторопело смотрели на торжественно-возвышенное зрелище, — огонь ласково объял Со­кровенное Одеяние, нежно подобрался снизу, трепетно забился сверху, и первый невесомый дымок поднялся над Одеянием — это пестрая история Доменико, длинная и короткая, устремилась теперь легкой дымкой вверх, в небо, горели вольные или невольные спутники Домени­ко, так разнившиеся друг от друга, сгорали люди.

Огонь начал с тех, что просто мелькнули когда-то, где-то; запылало золотое шитье — одним взглядом охва­ченные далекие люди: беспечно гулявшие по мощеным улицам краса-горожане, коротавшие время у прохладных фонтанов, женщины с кудлатыми собачонками на изящ­ном поводке, мужчины, убивавшие время в пересудах, охотники поесть, попить, развлечься; заодно с ними пла­мя поглощало каморцев — там, в Каморе, лениво подпи­равших стены, вроде б бесстрастных, но насторожен­ных, напружиненных, в глаза не смотрели, зато буравили взглядом спину проходившему мимо с опаской, укрыва­лись под маской, а дальше, в сертанах, на быстрых конях носились вакейро — какие люди были вакейро! Все горе­ли. Горели жители Города ярмарок, почти безликие, тор­гаши, только из страха в меру алчные, ради прибыли, выгоды терявшие главное, жалкие люди...

Первый камень, совсем незаметный, поглощенный ог­нем, был Микел, тот, что дал пинка обжоре Кумео, из­браннику сердца нежной Кончетины, слизнул огонь и са­му Кончетину, и резвых девиц-хохотушек, их истории поднимались реденьким дымом, неприметным дымком уносилась вверх и Сильвия, отбившая Цилио у подруги своей, у Розины, у той самой, что в роще, — помните? Горел и Цилио, предмет их любви, напомаженный рас­путник, и приятель его, повеса Тулио, балагур и кутила, приятный и принятый в знатных домах, побирушка; го­рел рядом с ним безобидный красильщик Антонио, за­ботливо преданный зятю, Винсенте, развязному или чин­ному — в зависимости от воротника; и верзила Джузеппе — тот, что напрягал хваленые мышцы, чтоб в голове шевельнулась мыслишка, тот, с которым управился шустрый маленький Дино, и, конечно, Артуро — едва мелькнул в пылающей ткани хитрый, жадный краса-горожанин, с краснощекой супругой и раскормленным от­прыском... И оказалось, даже на Одеянии были под­дельные камни-стекляшки, трескались, лопались, едва касалось их пламя, — поддельным, сомнительным дымом уползали ввысь чинно-степенный Джулио и советодатель краса-горожан Дуилио, такой, каким был, и поклонница его красноречия, не подвластная времени нелепая старая дева тетушка Ариадна, которую судьба, а может, живое воображение, свела с настоящим мужчиной Васко, и сей­час пламя костра уносило в небо и еще выше, из Высоко­го селения, их фальшивые чувства... Корчился в огне со своими темными делами скрытный Сервилио, сын Дуи­лио, с каморцами связанный... Горел молчаливый музы­кант без передних зубов, у инструмента которого душой была птица, — его камень, сапфир, был первым из драго­ценных, поглощенный алчущим пламенем; когда же за­пылали все камни, жар вскинул Сокровенное платье, вы­тянул вверх; у крестьян, потерявших дар речи, вырвался сдержанный стон — Одеяние стояло само по себе в полы­хавшем огне, в дрожащем воздухе, ровно, прямо висело в пламени!.. Медленно, равномерно испепелялось бесцен­ное платье, пламя жадно поглощало нежные камни, но один не поддавался жару — коралл, юный безумец Уго, с настоящим ножом в потной руке, в льдистых, застыв­ших глазах которого лениво изгибались вялые рыбки, медленно тлел коралл, мерклый багрянец скрыл Уго; сгорел Александро, будто бы тронутый, на самом же де­ле самый истинный, умный в Краса-городе, добрый, с кактусом в сердце... Горела, мерцая в одном из сапфи­ров, чудачка Патриция, считавшая мужа интелли­гентным, а он таскался по распутным женщинам; сгоре­ли и сами Лаура и Танго, а с ними вместе — Тереза, настоящая женщина — искрился, лучился бриллиант, оса­жденный золотом, — какой была женщиной, как говорила и улыбалась, как стояла, уперев руку в бок, и ступала, особенно тогда, в тумане... С затаенной печалью вспых­нул еще один камень — Эдмондо, все искавший друга, страдавший, зато умерший гордо, среди зелени, — исчез изумруд.

Кого только не было на Одеянии, были все, кого ви­дел, встречал Доменико, даже бедные, горемычные жен­щины — бабушка Уго, мать Эдмондо... И робко донесся из пламени: «...все спокойно...» — голос жалкого Леопольдино, замиравшего в страхе от каждого шороха, — стоял, опустив фонарь, и его стертые, сбитые ступни окружены были простеньким нимбом, и совсем по-иному возглашал установленные слова: «...все гениаальнооо...» — спесивый каморский страж Каэтано, его крик проникал даже в надежно запертый покой Бетанкура, то­го, что носил на теле ящерицу, а на коленях нежил кош­ку Аруфу — пока был жив, разумеется, а рядом тлел бли­жайший подручный его, мишурный полковник Федери­ко Сезар, обращались в дым гнусавый Наволе и капрал, изогнутый пинком, счетовод Анисето, любивший лето, а зиму — нет, нет; горели слуги, служители, стража, ох­рана, солдаты и тугоухие музыканты, заглушавшие кри­ки из пыточных, палачи, генералы, головорезы, банди­ты — Рамос и Хорхе, Ригоберто, Габриэл, Скарпиозо и Чичио, утренние девки и продажные аристократки, за­пертый в клетку Деметре и придушивший его бескостный Кадима — личный палач Бетанкура, самовлюбленный карлик Умберто, выявители-уличители, мелкие, крупные и главный — Эстебан Пепе, выдаваемый за глухонемого, сам жестоко уличенный каатингой, за все заплативший сполна, горела разделявшая ложе маршала Мерседес Бо­стон, крашенная в сине-красный цвет, ненастоящая во­все — подобие идола Молоха, и тлела ради нее стучав­шая по клавишам вялая Стелла, горела энергичная Сузи, искавшая риска в любви... Горел цвет Каморы — мошен­ники разного рода, калибра и масти, ценным подарком отмечавшие мерзостный день рождения Мерседес Бо­стон, улетучились с дымом великий живописец, нич­тожный Грег Рикио, несгибаемый якобы, и великий изо­бретатель Ремихио Даса, засекреченный, и придворный тенор, стеблегорлый Эзекиэл Луна, и прочие, прочие — сановники, одетые нищими, и убогие нищие в роскошных нарядах. С омерзеньем смотрел Доменико, как сгорали и тлели каморцы — жестокие, злобные, алчные, но в сле­пящем, зловещем сверканье пылавших камней три камня пылали особо, среди уймы мерзавцев надеждой светил синий яхонт Петэ-доктора, сердечного, доброго; жалост­но корчился желтый янтарь, полудрагоценный камень Росы, утренней девки, что оставила в благодарность ему сорок грошей, и сиял чернотой самый глубокий, таин­ственный камень — с достоинством пылал один из двух агатов — старший брат Александро, Мичинио... Но разве могли осилить, подавить бездушный лютый блеск столь­ких бандитов, мерзавцев три камня, и Доменико, скиталец, горестно съежившись, взмокший, смотрел, как лопались с треском каменья — настоящие и поддельные, и, лихора­дочно отыскав глазами второй агат, уставился на черный камень настойчивым, милосердия жаждущим взглядом и тут осознал горько и радостно, что, кроме родного се­ления, и у него, у скитальца, был свой город — белый Канудос. Ведь у нас... у нас у всех есть свой город, толь­ко не знаем порою об этом, есть, не может не быть, а ес­ли и нет, наверное, будет — белоглинный, белизны безу­пречной, у самой реки, по пологому склону восходящий рядами, под косыми лучами раннего солнца — сияю­щий... Канудос, в тускло призрачном свете луны нежно мерцающий, сонный... Пылали, сгорая, вакейро, небыва­ло счастливые, небывало свободные; огонь охватил и второй агат — вспыхнул крупный, мрачный, черным сияньем прекрасный — конселейро, главный человек в Канудосе, суровый, прямой, головы не клонивший Мендес Масиэл. И сразу разом запылали все камни, все, кроме большого, того одного, лиловато мерцавшего; зеленова­то сверкал изумруд, дробилась голубизна бирюзы, исте­кал желтизной янтарь, жарко алел рубин, переливался жемчуг из далеких морских глубин, и текла прохладная река канудосцев, уносила в океан весть о них, об омытых в ее вечно новых волнах канудосцах, а здесь, в Высоком селении, радужно, ярко и гордо сгорало Сокровенное Одеяние — изначальное, первое; и сизым дымом возноси­лась весть о вакейро — горели, пылая, барабанный маг и великий кузнец Грегорио Пачеко и Сенобио Льоса, одноухий, отважный Того, что остался в сертанах, и оставшийся с ним и ради него на верную смерть его молчаливый брат, и беззвучно горел третий из братьев, Пруденсио, не утоливший жажды мщения... Горели ис­тинные вакейро — Иносенсио, Авелино, незаметные их матери, сестры и жены; пылал единственный из мужчин, приговоренный невольно к спасению, Рохас, — безмолвно удалялись от родных глаз стоявшие на плоту старики и дети... А когда загорелись алмазы, сжалось сердце у Доменико, подался вперед, впился в пламя глазами — горели великие канудосцы, великие, великие Зе Морейра, Мануэло Коста, Жоао Абадо, Старый Сантос и дон Дие­го — пылали великие канудосцы!

И только один камень не поглощался огнем в ярой пляске, остальные горели — и Беглец, ночью пришедший в селенье, и его удивительные истории — о масаи, о Предводителе, горели потешники — женщина, во тьму кидавшая факелы, и алчно взиравший на нее Зузухбайа — темный клоун в белилах; горели даже люди, обступив­шие сейчас костер, обитатели Высокого селения, на ли­цах которых трепетали блики огня; казалось, даже они сгорели, истлели в поглотившем Одеяние пламени — лю­ди земли, пахари, сеятели, плугари, жнецы; сгорели все — оставленные вдалеке и бывшие рядом; и только Большой аметист упрямо сверкал, и не удавалось огню подобраться к нему, объять, одолеть... Знал, прекрасно знал скиталец, чей был камень, этот единственный, и он рванулся из круга, клещами стиснуло горло, перехва­тило дыхание... И, озаренный полыхавшим костром, убе­гал он и, казалось, на спине уносил огонь, бежал, по­давшись вперед, низко пригнувшись, безудержно бе­жал к реке в лесной глубине, бежал, а в груди беззвучно клокотало рыданье — Анна... Мария... Ааннаа-Мариияаа!

Пробирался сквозь тьму загнанно, задыхаясь, наты­каясь на деревья, стеная, на ощупь, наугад пробирался вперед. Листья били в лицо — мягкие, гибко-упругие ран­ней весной, будто давали пощечины, а под ногами сочно шуршала листва прошлых лет, сначала увядшая, потом впитавшая лесные соки земли. Доменико стремился к по­току, направляясь на шум воды, для чего он шел, что там искал, что смутило и сбило его, чего хотел зло­счастный скиталец, неужели и здесь, в Высоком селении, не сужден был покой, даже ночью, не суждена была ти­хая жизнь — сеять, сажать, отдыхать. Неужели обречен был вечно скитаться, искать... Да, разумеется... И он спу­стился к реке, едва различимой во тьме, по призрачно светлевшей тропинке, припал на колено и опустил руку в прохладный поток... Замер, затаил дух, вслушиваясь во что-то далекое, привносимое вечно новой водой... И вне­запно зачерпнул со дна ил, процедил сквозь пальцы, от­жал и крепко размял, примешал землю и, окунув снова в воду, смял... Бережно держал он в руке смесь, размяк­шую глину, — вроде бы слякоть, но таила она в себе столько возможного, покорно-послушная глина и при этом непослушная, непокорная... И хотя не видел во мра­ке, упрямо смотрел на глину в горсти, чьей-то рукой уже смятую, сбитую, вроде бы податливую, но нет, увы. Смял, скатал, вылепил нелепую, наверное, страшную женщину — не видать было ничего... Но она, эта уро­дина, была как надежда; зачем, почему — не ведал, но упорно наобум приделал женщине голову, руки. А в лес­ной темноте прокричала вдруг птица, и, будто застигну­тый в чем-то дурном, женщину-глину в страхе бросил в поток, и безжалостно так, словно она была виновата в жутком крике, а в том месте, куда упала женщина-глина, река засветилась, — побледнел, побелел Доменико, и как странно, как по-разному взирали они друг на друга, изничтоженный ужасом, он не мог оторвать своих попран­ных глаз от водяницы — в реке на коряге, растопырившей корни, колыхавшей их призрачно, словно злобное чу­дище — руки кривые, сидела женщина, ее светлое тело желтовато сияло, лиловато мерцало, под зловещими, злобными пальцами тяжко струились грузные волосы, и что было страшнее всего — глядела в упор, недоверчи­во, и глаза ее жуткие зеленым и желтым лучились. Что нужно было скитальцу в этот час у потока, что пригнало его, что заставило... Впрочем, не его вина, всеми нами движет иной раз чужая воля и сила, но не знаем этого сами порой. И встал Доменико, не знал, отвернуться от жути или лучше смотреть, — нет уж, лучше к ней лицом быть, и застыл, не дыша, безмолвный как лес; но подул ветерок, и в лесу шевельнулись неясные тени, тень скользнула черно по стволу... Отшатнулся скиталец, едва не упал, удержался, однако, огляделся — было темно, не­проглядно, но в лесной глуши таилось столько незримо враждебного... Протер глаза и упрямо всмотрелся во мрак, и страшной, жуткой была тишина — необъятная, всеобъявшая... Все вобрала в себя тишина — и злобно бурчливый шелест потока, и ветерок, обширный, про­сторный и все же шнырявший в дремучем лесу, среди ве­ток, гибкой, юркой змеей, и грохочущий гул, подавляв­ший, глушивший, была в ней угроза, глухой чернотой придавившая плечи, но больше всего наводила жуть бе­зучастность тишины — грозное, особенное неведение. Прижался к стволу, влепился в него, затаился и будто приободрился, как снова вздрогнул испуганно — за дере­вом поджидал его кто-то. «Ага-а, явился, скиталец, сам, своими ногами пришел, не уйдешь теперь!» — как дово­лен был, как злорадствовал, но кто, кто это был? Не ре­шился взглянуть Доменико, подался назад, попятился, не отрывались ноги, прибитые страхом к земле, припал к другому стволу, обернулся и обмер — рядом таился кто-то еще... за каждым деревом кто-то стоял... Оса­жденный, обвив руками голову, сгорбившись, дрожал с головы до пят, тряслись плечи, руки, колени, но страш­нее всего было спине. С чернеющих верхушек впивались, пронзали чьи-то взгляды, невидимых, неведомых, и над­вигались, грузно опускались все ниже, давили. Не вынес, сорвался с места, устремился, спасаясь, к потоку, ошале­ло кинулся в воду и на дне различил белый камень — светлел озаренно, но, прежде чем радость заглушила бы страх, на коряге возникла та женщина, лиловатая, жел­тая! — и опять посмотрела в упор; удивительно ясно и смутно он видел, как кривились ее губы в улыбке, и мерцали глаза, зеленея, желтея, и струили лучи ле­дяные, и кто-то легонько ударил ошалевшего в спину, стиснул пальцами ребра, собираясь поднять, и, проти­вясь, Доменико рванулся, но тщетно, сами ребра его оковали, холодные ребра, обхватили, сдавили, душили. И он прыгнул на берег, оступился, кое-как удержался и укрылся за деревом, задыхаясь, обнял руками, прижал­ся, свежо было в лесу, кора холодила, холод разлился по телу ознобом, отпрянул — за деревом рядом кто-то стоял, и тут кто-то был! Снова рванулся к полянке, выбежал на середину, но все равно вокруг и рядом что-то всходило, подступало, нестерпимо вздымалось, разраста­лось и ширилось, раздуваясь, навалилось на все, слилось в единое, неодолимое — страх! Страх — цветок ночи. Он пал на колени, круто согнулся, зарылся лицом в траву, вытянул ноги и, распластавшись, в отчаянии вырвал траву, запустил пальцы во влажную землю, ожесточенно выскреб ее и отбросил подальше: исступленно копал себе яму — укрыться, и вскинулся разом, так резко, будто стегнули — издали, из лесу, колыхаясь, надвигался, проби­вая тьму, свет. «Идет, он идет...» И не видя спасенья, неистово терся щекой о землю и снова лихорадочно скреб. Кто «он» — не ведал, наверное, страшное... чуди­ще... «Идет, он идет!» Повалился ничком, заслонил ру­ками голову — и теперь страшнее всего было затылку. «Идет, пришел...» Смял его страх, и руки безвольно упа­ли на землю, и дрожь унялась — смутно доносились ша­ги; тяжко вдавленный в землю, он лежал в ожидании удара, сокрушительно беспощадного, но и ожидание ско­ро иссякло, и опять-таки выручил страх — и вновь ощу­тил ненадолго затылок, и вновь навалился дурман, и он уносился в туманную даль, исчезал, расплывался, оставив бессильное тело на изрытой земле... Отрадно было исчез­новенье, и все же очнулся и от страха снова налился свинцом, и два слова — всего два слова — звеняще пере­катывались через него: «Пришел, пришел...» Хотел под­няться — не смел... и лежал, уткнувшись в землю лицом, вбирая невольно запах ее, утешающий, содрогающий, и когда пришедший опустил на плечо ему руку, обожгло давно зажившую рану, и вспомнил Мичинио, слова его о том, что любовь движет землей, — вспомнил и с на­деждой, с верой воздел голову — да, отец был... И во тьме виделся пятном. Доменико быстро присел, радость раз­лилась по иссякшим жилам, голова закружилась, упала на плечо. Посидел немного так, закрыв глаза, собираясь с силами, и опять разволновался — отец отошел шага на два и смотрел на него испытующе, и Доменико хотелось услышать что-то нужное, непременно чтоб успокоило, — слова хотел, жаждал нескольких слов, подвинулся к отцу и, коснувшись легонько его колена, вскинул глаза, спро­сил моляще:

— И мне нечего бояться?

Отец посмотрел на него задумчиво, потом положил руку ему на голову и сказал:

— Да, нечего бояться.

Пало бремя с души, он вздохнул облегченно и, вол­нуясь, хотел рассказать все отцу, все, что было с ним, что пережил, испытал за годы скитаний, но, взглянув на отца, понял — отец знал все, прекрасно знал все — таким был взгляд его, и Доменико смешался, опустил смущенно глаза. И ждал чего-то, что-то должно было случиться, ждал приговора отца, и отец сказал:

— Дважды жаловал тебе Одеяние, Доменико. Одарю тебя в третий раз — одарю тебя Словом.

Что это значило, что сказал отец... Доменико присел, растерянный.

— Знай, Доменико, Сокровенное Одеяние — это Сло­во. Да, до неба дошла весть о твоем скитании, но и нам, твоим близким, ты должен поведать, оставить об этом рассказ.

Сидел потупившись, слушал.

— Слово даст тебе создать города и страны, но ты, повелитель тобой сотворенных, будешь все же рабом всех и каждого. Ты даруешь им жизнь, тобой будут живы. Понял меня?

— Понял.

— И чем больше людей охватит и укроет Сокровен­ное Одеяние, тем богаче ты будешь и тем несчастней... Изведаешь муку и радость... Не упрекай меня в игре сло­вами, но ты будешь счастливейшим несчастливцем... Понимаешь?..

— Да.

— И имя тебе даю необычное — Доменико, от слов «доминус», «доминион» и «домен»... Не режет ли слух?

— Нет. Немного.

— Ничего, привыкнешь... И хотя ты должен уметь не­навидеть, помни, что движет землей. Понял меня? И никогда не расставайся с этим камнем, Доменико.

И повесил ему на шею Большой аметист на бечев­ке — царственный, несгорающий в пламени, сияющий ка­мень Анны-Марии.

— Он будет тяжелее камня.

Озноб пробирал скитальца.

— Очень темно? — спросил отец.

— Да, очень.

— Но меня видишь?

— Очень вижу.

— Запомни меня.

Скиталец сидел на берегу реки, растерянный и возвы­шенный, одухотворенный, и чувствовал на плече своем нетерпеливую руку слепого старца голиафа, что стоял за ним, — именно его должен был повести он в свое необыч­ное царство, в свои владения, но пока еще и сам не ведал как, не ведал пути... Куда он шел вообще... Не знал, что и как сказать, с чего начать... С рожденья своего?.. Нет, нет... Он искал слова на берегу вечно новой реки, тер­заясь в ночном лесу, и с надеждой устремил взор в дале­кий край неба — эге-е, рассветало... С рассвета начнет, так будет лучше... Вы же здесь еще, друг недоверчивый, дайте же руку мне напоследок и согласитесь, так будет лучше — спокойно закончить, ах, сдается, мы свыклись друг с другом, я все выполнял, как умел, что вам обещал по пути, и сейчас, завершая, хочу напомнить вам кое-что — вы, наверно, забыли, — я сказал вам, что нет и не было истории, которая имела бы конец, но не по­думайте, не воображайте, что попался я, — вот дошел до конца! Правда, по глупости у меня и то сорвалось, что всегда есть выход, и я нашел его. Не верите? Вот же я, тут, перед вами, в чем и когда я вас обманул, вот и сей­час... давайте прокрутим эту историю сначала, завертим с сааамого начала, с рассвета, — тьма была еще густой, лишь на одном краю неба поредела едва приметно. По­сле дождя с листа на лист тихо скатывались капли, и промокший, продрогший Беглец, настороженный, чутко вслушивался в эти иссякавшие шорохи. Лишь бы не топот копыт — никакой другой звук его не страшил. Все мерещился преследователь, и, обессиленный. он до боли впивался пальцам в мокрые сучья. В ночной темени его не обнаружили б, так прижался он к стволу, притаился, но сейчас, когда заерзал, окоченев от колкого рассветного холода, в поблекшем мраке явственно обозначилась его темная подрагивающая фигура. Сон заволакивал глаза, необоримо гнул ему голову. Хорошо хоть, сидел, давая роздых сбитым ногам, — изнурил подъем сюда, в эти горы. Здесь, на дереве, его и собаки не достали б — правда, лая и не слышалось. И страх отпустил, зато сразу напомнил о себе голод. Пошарил озябшими пальцами за пазухой, выудил корку хлеба. Неторопливо обгрызал ее, смакуя, продлевая сладостный вкус, но невелика была краюшка, скоро подъелась, и голод пронял еще сильнее. Взгляд Беглеца невольно потянулся к деревне — там собирался раздобыть еду. Из поблекшей тьмы уже выплывали дома. Снова вгляделся, и внезапно обуял его непонятный страх — нет, не гонитель страшил, наводило жуть что-то иное — как странно светало, необычно и странно... Никогда не видал он, чтоб листья очертались так зримо, так резко, и ограды подобной нигде не встречал — на его глазах становилась она неприступной, обретала мощь в призрачном свете... И из сумрачной дали подступали деревья, могучие камни величаво и мерно из земли выступали... И страшным, леденящим был ветер — такого под утро не бывало нигде... А тени... как странно, как тревожно метались тускло-смутные, жуткие тени, увлекаемы ветром... так тревож... так тревож... так тревож...

«Неужели все это, — подумал Доменико, сидя на берегу вечно новой реки, — неужели все это...»

1966—1978