Автор нижеприведенного повествования Афредерик Я-с, учтя реальную нехватку в национальной литературе проявлений фанта­стического жанра, решил во что бы то ни стало создать, следуя малопроторенными путями-дорогами, произведение одного направления (сиречь: творение, образец, шедевр, белиберду), ободренный мыслью о том, что для любого расписывания-разрисовывания потребны всего-навсего две-три простейшие вещи, как то: бумага, чернила и писчая ручка кизилового цвета. Окрыленный сим соображением, он до отка­за наполнил вышеназванного цвета ручку синими чернилами (черных достать не удалось) и уже собрался было подсесть к столу, когда вдруг обнаружил, что наряду с данным предметом мебели ему для воплощения задуманного понадобятся еще и стул, и свет, и зрение, а также и правая рука и еще тысячи других деталей тела, начиная с головы и кончая тем самым местом, которым мы садимся на стул. Но Афредерика Я-с это не особенно озаботило — он, изволите ли видеть, был близоруковат.

1

При всем том, что жители тех мест ни бельмеса не смыслили в бое быков, сие происшествие в основном произошло на территории, принадлежащей Испании, и промеж испанцев.

Бесаме Каро поначалу игрывал на свирели, а потом кое на чем совсем ином.

2

Родился Бесаме Каро в Андалусии, в семье бедного пастуха, и, еще по-детски косолапя, путался под ногами у овец и телят. Ах, и хо­роша же была Андалусия, обласканная лучами великого дневного светила! Зелено сверкали поля и леса, узенькой полоской прихотливо вилась безымянная деревенская речушка, упрямо и своевольно отбрасывая солнечные лучи и все-таки набираясь тепла; хороши были и небольшой водопад, раскинувший гриву по скользкой лосня­щейся скале, и благостный запах духовитых взъерошенных снопов. Наевшись поутру крутой буйволиной простокваши, босоногий Бесаме уходил со двора и день-деньской бродяжил на вольной воле, и не чуя, как у самых ног его нет-нет да и проскользнет желтоватая змейка. Бог ты мой, откуда же было знать в те поры Бесаме, какой опасности он из­бежал. Да и по зимам, закутанный в овечий тулупчик, он вовсе не примечал уставленных на него из лесу угольками горящих голодных глаз, а его-то норовили слопать. В осенние дни, довольно гундося что-то себе под нос, он перекатывал в сладких от инжира и винограда ладошках опаленный на огне кукурузный початок, нетерпеливо, во все щеки на него дуя, а когда его загоняли под крышу волшебные су­мерки, хлебал большой деревянной ложкой из деревянной же миски подкисленное дымящееся варево, млея от жиденького очажного теп­ла и неприметно клонясь в дрему, в то время как отец его, крепко сшитый, коренастый молчун-пастух, хозяин единственно в своей утлой халупе, уже украдкой посматривал на жену — вторую краса­вицу на селе, загрубелыми, теплыми материнскими руками готовив­шую немудреное ложе для Бесаме, — нетерпеливо дожидаясь, когда же наконец мальчонка уснет, меж тем как тот вовсю пялил глаза на потолок. «Пора ему спать», — сурово ронял отец, а мать, женщина: «У меня еще дела недоделаны». — «Ишь, хлопает глазами!» — раздраженно басил отец. «Повернись, повернись на другой бочок», — говорила мать. Но Бесаме, лежа лицом к деревянной стенке, только пуще разгуливался, настороженно прислушиваясь к шагам отца, который на цыпочках как заведенный сновал по хижине. А когда на приглушенный вопрос: «Ты спишь, Бесаме?» — мальчонка покорно отвечал «да», а через некоторое время снова повторял «да», рас­свирепевший отец хлопал себя с досады по коленям: «Чтто этто ттакое, женщина, одного ребенка убаюкать не можешь?! Или мне другую бабу искать?..» В обиде на мужа мать порывисто хватала с лежанки увернутого в овчину Бесаме и начинала вовсю трясти его на коленях, тихонько при этом напевая «Спи-и, усни-и, сынок, ба-аюшки баю-у... Лошадка ушла-а, собака пришла-а...» «Какая собака?» — вскиды­вался Бесаме Каро. «Не твое это дело, ба-аю баай». — «Почему не мое-о?» — «Потому!» — так гневно прикрикивала на него мать, что тут впору бы пробудиться и опоенному хмельным зельем. «Ты не мой мальчик, нет, твоя мать цыганка, она подбросила тебя к нашему поро­гу...» «А-а?!» — вздрагивал Бесаме и, приподняв голову, испуганно уставлялся на мать. «А-а?!» И с какой же любовью глядела на него именно в эти минуты зардевшаяся, возбужденная и виновато при­тихшая мать... Бесаме жалобно посматривал на нее снизу, а она, ох­ваченная раскаянием, застыв в оцепенении, обводила глазами свой убогое жилье с его застоявшимся воздухом и земляным полом, при­мечая каждую трещинку в выщербленной деревянной посуде, а потом вдруг неистово прижимала к себе влажный висок Бесаме и в порыве жалости нашептывала ласково сквозь слезы: «Ты нищ, как Иисус»... «Как кто, мама?» — одним глазком взглядывал на нее снизу вверх Бесаме — другой глаз был прижат у него к материнской груди. «Ты еси бееден, как Иисус...» — напевно выводила мать, а отец, весь облепленный свежим репьем в своих скитаниях по округе, с натру­женными, исцарапанными руками, отец с комом в горле виновато отворачивался от своих единственных жены и сына и, не умея плакать, медленно копил в сердце горечь и боль.

Нищие они были, голытьба.

Тут чуток проголодавшийся Афредерик Я-с, вспомнив, что фан­тастическому произведению требуется хоть немного чудес, решил в данном случае воспользоваться для этой цели таким незамысловатым и безобидным предметом, как сигарета, не откладывая в долгий ящик, вскрыл фабричного производства пачку «Кармен» (кстати сказать, ведь настоящая Кармен работала некоторое время на табачной фаб­рике, прежде чем окончательно ступить на скользкий путь), вытащил парочку сигарет, положил их на треугольную сковородку, поджарил на сливочном масле и съел, поелику и нижеприведенное повествова­ние имело быть изрядно терпким и горьковатым.

3

Ах, и как же все-таки хороша была Андалусия, но величайший, несравненный фантаст Провидение, которое мы по прошествии вре­мени попросту называем прошлым, возжелало, чтоб лет эдак через двенадцать, в первой половине девятнадцатого века, Бесаме стал студентом Белой Консерватории города Алькарас провинции Мурсия.

Каков он в наши дни, об этом Афредерик Я-с ничего не ведает, но в ту пору Алькарас был маленьким приветливым городком с пригожими кирпичными домиками под выложенными черепицей покатыми кровлями, так что, если глянуть сверху, с холма Касерес, то весь он мягко отливал терракотой, но для этого надо было одолеть изрядный подъем, а так, снизу, городка было и вовсе не видать. Все здесь было миниатюрным: и бассейн из серого мрамора с тонкоструй­ным фонтаном и плещущимися в нем крохотными золотыми рыбками, и опрятно вымощенные улочки, по которым проворные мальчишки катили грациозно подпрыгивающие тачки с севильянскими апель­синами; и щегольские особнячки, в узких окнах которых нет-нет смутно очертится и тут же пропадет лик какой-нибудь повитой круже­вами донны; и степенные ослики, медленно, с неспешным перестуком катившие небольшие ландо, пока в холодных подвалах малюсенькие мышата грызли что-то свое; невелики были и крепостица, и коро­тенькая, узенькая улочка Рикардо, в конце которой, на окраине го­родка, находился небольшой публичный дом с щупленькими тос­кующими девицами. Здесь, в этой части городка, из крохотных окон продавали пригоршнями маслины и жареные каштаны.

Не только по праздникам, но и в любой самый обычный день, с наступлением сумерек, алькарасцы, погрузившись в себя и нисколь­ко не обращая внимания друг на друга, самозабвенно вытанцовывали болеро, звуки которого доносились в такие часы со всех сторон, а где-нибудь в темном углу улицы стоял укутанный в долгополый плащ, как младенец в пеленки, — исключение для городка — разбойник, отверженный всеми и отлученный от своей возлюбленной, и при малейшем шорохе судорожно вздрагивала его рука, сжимающая нож.

Сюда, в этот городок, и привезли осиротевшего Бесаме Каро, а наш Афредерик Я-с тем временем взял в руки сигареты, нацедил пря­мо из пачки и себе, и нам (кажется, и настоящая Кармен не прочь была изредка хлебнуть, уж коль скоро ступила своей очаровательной ножкой на скользкий путь) и выпил, не сказав даже, к нашей ра­дости, традиционного «будем». Тьфу ты, ну и невежа...

4

В тот день перемен Бесаме Каро пас, как всегда, чужое стадо.

Ему уже сравнялось пятнадцать, и был он круглым сиротой — первой умерла мать, а следом за ней тихо сошел в могилу и бес­словесный отец. У бедняги Бесаме не осталось никого из близких: деда его еще задолго до рождения внука закололи штыками ворвав­шиеся в Испанию солдаты известной скотины Наполеона, а на прох­ладную шею совсем молоденькой бабушки, когда она, распростер­шись на свежей могиле мужа и воздев руки к небу, во весь голос кля­ла Бонапарта, накинули, оказывается, бесчувственную петлю.

Нашему Бесаме, как и его отцу, было всего три года, когда он остался сиротой. И его тоже, как когда-то отца, из милости подкарм­ливали овечьим молоком. В благодарность за это молоко они и полю­били овец. Ах, наш Каро... Рано и не раз пришлось ему изведать жестокость незаслуженных розог и теплоту черствой лепешки, подан­ной доброй рукой... И всего только два друга было у Бесаме — озеро да свирель. Оба они были ему что живые существа: бухнувшись с головой в мерцающие воды озера, всем существом своим ощущал непривычную нежную ласку сирота из сирот Бесаме. И как же краси­во и безболезненно склеивалась вмиг воедино озерная гладь, много­кратко рассеченная барахтающимся в ней мальцом! А на свирели, о, на свирели наш Бесаме играл так, что будь здоров. Первейшим благодетелем, особенно для промокшего до нитки пастушка, был и огонь, но, вероломный и своевольный, особой дружбы с собой огонь не допускал. Совсем другое дело озеро... Но больше всего на свете Бесаме любил свою свирель. Не было во всем поднебесье коня, которого было бы так трудно обуздать, как подчинить себе этот кроткий инструмент, но, послушная тонким пальцам и чуть теплому дуновению из груди Бесаме, свирель выполняла для него все, непомерно возвышая тем обездоленного сироту.

Но разве же этого было достаточно?..

Да к тому же как дулось, как угрюмо глядело на Бесаме по зимам замерзшее озеро; каким пронзительным холодом несло из нетопленого очага, когда в хижине полновластной хозяйкой располагалась черная ночь, а Бесаме ежился в своем углу, закутавшись в драную кошму, и из тонких ноздрей его клубами валил пар. В хижине было хоть шаром покати, ни крошечки хлеба, так что даже мыши и те пере­велись — потеряли всякую надежду, разобиделись и ушли. Бесаме не мог играть теперь окоченевшими пальцами на свирели, и она, как ледяная сосулька, праздно покоилась у него за пазухой, дрожмя дро­жа заодно со своим хозяином и все же оставаясь ему другом; эх ты, чересчур сирота Бесаме, и сколько же таких ночей вынес ты, бедняж­ка, на своих сведенных от холода плечах, и как же туго тебе приходи­лось, но величайший фантаст Провидение, по сравнению с которым Афредерик Я-с — капля в море, да еще безо всякого толку испарив­шаяся, — этот величайший фантаст пёк, оказывается, исподволь для Бесаме его сиротскую лепешку.

В тот день перемен Бесаме Каро пас, как обычно, чужое стадо, стояло лето, и на озере... Но тут Афредерик Я-с встрепенулся при мысли, что совершенно позабыл о жанре, и нашел выход в том, что поцеловал ручку явившейся в качестве спасительницы сигарете «Кар­мен», ибо ведь невозможно допустить, чтоб настоящая Кармен, отменно владевшая ножом типа бебут, могла не иметь руки. После этого Афредерик Я-с успокоился, и перед ним вновь открылась возмож­ность вернуться к Бесаме Каро, который как раз плескался в озере, когда величайший фантаст Провидение возжелало, чтоб у проезжавшей неподалеку кареты сломалось все равно какое, но для порядка уточним — левое переднее колесо.

— Что там, Сото? — спокойно спросил сидевший в карете хмурого вида старец неожиданно красивым, мшисто-мягким голосом.

— Через двадцать минут все будет в порядке, синьор.

Старик повел глазами в сторону леса и после некоторого раз­думья сказал:

— Тогда... я немного пройдусь.

— Воля ваша, синьор, — ответил возница, уже державший в руках молоток и маленькую пилу. Он мигом присмотрел короткую ветку и стал орудовать осклабившейся на радостях всеми своими зубьями, истосковавшейся от безделья пилой; а вскоре и дробное тюканье топорика донеслось до слуха уже вышагивавшего по лесу старика, длинный плащ которого волочился за его спиной по прошлогодним и позапрошлогодним палым листьям. Хмурый старик медленно шел по лесу, ощущая под мягкими подошвами сапог с высокими голенищами податливую влажную землю и с наслаждением вдыхая благодатную лесную свежесть. В глазах у него рябило от пробивавшихся там-сям солнечных лучей, вокруг свиристели на своем извечном без­обидном языке лесные пичуги. Длинные, как плети, руки старика в эти минуты волнения обхватили его тело, — и как же он любил лес! — в душу ему нахлынуло собственное детство. Оживавшие под его пе­реступавшими ногами листья слабо цеплялись за подол накидки; свисавшая невесть откуда прозрачная паутина мягко касалась лица старика, тщетно пытаясь его остановить. Но, непреклонный, как сама судьба, он все шагал и шагал по лесу.

И вдруг остановился: перед ним открылась окруженная деревья­ми поляна, а посреди поляны блестело озеро, у опушки паслось стадо, а в озере плескался мальчик, наш Бесаме. Детство комом подкатило к сердцу старика и заставило его приостановиться. Бесаме, поплескав­шись, поплыл, красиво рассекая воду, затем выскочил на берег и, охваченный ледяным ознобом, стал бегать взад-вперед, чтобы сог­реться, безотчетно напевая при этом услышанный где-то стишок:

У меня ходила в стаде одна овечка, что от ласки превратилась в дикого зверя.

Но вот Бесаме натянул на себя свою нелатаную-нештопаную сиротскую рвань, которую и одеждой-то нельзя было назвать, и по каменному лицу по-разбойничьи притаившегося за деревом старика пошли мягко расходиться какие-то утонченно прекрасные трещинки. Но когда Бесаме с закрытыми глазами нащупал у себя за пазухой свирель и принялся в нее дуть, ох, тут лицо старика вновь обрело свою суровую лепку, ибо старик, как никто другой, знал цену настоящей музыке, — да, такое хмурое, такое строгое лицо можно увидеть только у истого разбойника и у настоящего многострадального музыканта.

А Бесаме — он только чуть обсох — наигрывал на свирели что-то свое, сиротское, и тонюсенький звук насквозь пронизывал ближний лес, где за одним из деревьев стоял, по-разбойничьи притаившись, великий старый музыкант, который немало повидал на своем веку, но сейчас не верил своим глазам: Бесаме в этот миг походил на какое-то причудливое деревцо с одной-единственной волшебной ветвью, из которой диковинными листочками прорастала сама она — бездон­ная и бескрайняя, сама она — богатая и щедрая, сама она — беспре­дельно милостивая, сама она — вольная, плавно вибрирующая в воз­духе скрытая мощь, само несказанное счастье, сама верховная вла­дычица нашего высшего повелителя, нашего всеобъемлющего влады­ки — воздуха, сама великая вдохновительница, сама она — Музыка!

В неистовом страстном порыве, сопредельном жестокости, Вели­кий Старец твердой поступью двинулся к Бесаме. Пастушок прервал игру и в оцепенении широко раскрытыми глазами уставился на ста­рика, который приближался к нему с набрякшим от возбуждения, со­средоточенным лицом.

Перепуганные овцы сбились в кучу подле Бесаме, а сам он, спрятав свирель за спиной, тщетно силился понять свою вину. Старик меж тем все надвигался на него, пробивая дорогу по колено в стаде, упрямо, своевольно взрывая, точно снег, колышащуюся под ногами живую тропу.

— Как тебя звать, пастух?

— Меня... я Бесаме.

— Родители у тебя есть?..

Так как его ответ должен был отозваться в чьем-то сердце болью, невольно обеспокоить кого-то, Бесаме пробормотал, низко понурив голову:

— Нет, синьор.

— Очень хорошо, — сказал старик. — А стадо это твое?

— Нет, все овцы чужие...

— Ты пойдешь со мной?

— Что, синьор?

— Пойдешь ты со мной?

«Что это за человек?!.»

— Зачем, синьор?

— Ты хочешь быть музыкантом, Бесаме?

— Очень, да.

— Раз так, то пошли.

Бывший пастух смотрел на старика с удивлением.

— А стадо?

— Отгони к хозяину.

Бесаме покосился на стадо. Жаль ему было...

— Забегу домой.

— Ладно. И прихвати одежду.

— Мне нечего брать с собой, — опять поник головой Бесаме. И вдруг вспомнив что-то, не без гордости, но все еще с понурой головой добавил: — Я нищ, как Иисус.

Старик некоторое время поглядел на него и, подавив едкую го­речь, мягко спросил низким, бархатистым, словно мох, голосом:

— А зачем домой?

— Надо бы забить двери и окна, так принято, синьор.

Спокойно глядя на него, старик сказал:

— На дороге стоит экипаж, я там подожду.

5

Автор частично вышеприведенного, а в основном нижеследующе­го повествования — чистейшей воды фантаст Афредерик Я-с — не­приметно вспрыгнул на запятки кареты и, попридержав дыхание, приник к ее спинке. Хотя нет, нет, чего это я тут нагородил, что, мол, неприметно, начни он даже громко охать и ахать или вопить во всю глотку, его бы и тогда никто не услышал — ведь он-то, с вашего позволения, — автор!

Да, значит, так-с.

Коляска катила себе вперед, а Афредерик Я-с, тесно прижавшись к ее задней спинке, пристально, стараясь ничего не упустить, вгля­дывался в окошечко, занавеска на котором колыхалась и вздрагива­ла, а то и вовсе взлетала вверх, когда на дороге попадались какой ухабчик или колдобинка. Занавеска, подпрыгивая и взвиваясь, рас­ширяла поле зрения Афредерика, и вот что видел он тогда: он видел погруженного в свои мысли седого долговолосого музыканта-старика, который сидел к нему лицом, и кругленький затылок маленького пастуха, а из всего его лица — только обращенный к окну влажный кончик носа. А не плакал ли, часом, наш Бесаме Каро? Прицепившись к коляске, что твой бродяга, Афредерик Я-с перевел взгляд со стари­ка, задрапированного в снежно-белый бархат, на нашего Бесаме. И чего только не приметил он на свисающих с него лохмотьях: и смо­лу, натекшую с высокой ели; и, словно расплывшиеся вокруг раны кроваво-красные пятна от побывавшего за пазухой кизила; и пепел от лежания на кострище; и шерстинки ягненка, которого он прижимал к груди; и крохотные, вспыхивающие золотом соломинки в волосах, а на губах и на руках — приставучий сок зеленой кожуры грецкого ореха. К лохмотьям во множестве пристал цепкий репейник, и все они были сплошь заляпанные грязью, пропыленные, выгоревшие на солнце. Но как-то безгрешно грязен был чересчур сирота Бесаме.

Афредерик Я-с отодвинулся от окна, пристроился на каком-то выступе коляски и, прислонившись к ее спинке, задумался.

Все это вкупе имело следующий вид: впереди — трехконная карета; все три коня с выгнутыми шеями и развевающимися гривами; это они заставили только что грохотать под своими подковами доски моста, перекинутого через реку Хениль; далее — знакомый нам воз­ница — придурковато-молодецкий пентюх Сото, важно восседающий на облучке с ременным бичом в руке; он и утонувший в мягких по­душках экипажа старик сидели спина к спине. Музыкант уныло гля­дел на остающуюся позади окутанную пылью дорогу, а напротив него, осторожно примостившись в своих отрепьях на краешке мягкого си­денья, пастушонок Бесаме Каро с упованием всматривался в осве­женную утренним дождичком прибрежную рощу, показывая спину в свою очередь расположившемуся к нему спиной вышеназванному Афредерику Я-с, который в глубокой задумчивости уставился на си­гареты «Кармен». Да-да, при ближайшем рассмотрении все они, рас­качиваемые экипажем, выглядели именно так. Причем у Афреде­рика Я-с странный выбор висел на кончиках пальцев — он раздумы­вал, а не использовать ли, в конце-то концов, сигарету «Кармен» по ее прямому назначению.

Под мерное позвякивание колокольчиков экипаж плавно катил по Беанской равнине.

Вольготно чувствовали себя предавшиеся мирному созерцанию седоки экипажа. Бесаме Каро впервые видел своими неискушенными глазами такие необъятные дали; изрядно наездившийся туда-сюда, привычный к скитаниям Сото не проявлял ни малейшего интереса к открывающимся ландшафтам и рельефам и даже нет-нет вполглаза подремывал на облучке; что ж до Афредерика Я-с, то он время от вре­мени тянулся нетерпеливой рукой в карман за спичками, но не решал­ся зажечь даже этот крохотный огонек, поскольку настоящая Кар­мен, случись ей, ночью то иль днем, любила поиграть с огнем, недаром же и ступила она, мало что в туфельках на высоком каблучке, да еще на скользкую дорожку, последовав за всякими отрицательными, как принято их называть, типами, за всякими подонками, вооруженными ружьями и ножами и таскавшими на своем горбу контрабанду, и не только просто последовала, но и сама внесла немалую лепту в их темные и грязные дела. Обо всем этом и размышлял Афредерик Я-с, пока осторожно ведомый Сото экипаж медленно взъезжал на холм Эсихе и неспешно скатывался под изволок.

Смеркалось, и Бесаме Каро так неудержимо потянуло к овцам, которых он об эту пору должен был бы загнать в овчарню, что у него защемило сердчишко и он украдкой смахнул в темноте несколько слезинок. Вот в таком-то экипаже, да еще к тому же голодного, его стала одолевать дремота, а потом он и вовсе заснул и не приметил, как они проехали перекинутый над Гвадалквивиром мост о четырех устоях, и внезапно вздрогнул — старик положил ему на голову свою крупную руку, — огляделся и увидел за окном экипажа одну непроглядную темень, лишь там-сям озаряемую мягкими всполохами. «Вот и Кордова», — объявил Сото, и Бесаме вовсю вытаращил глаза — он впервые в жизни видел город, да еще такой большой город, где звучало родное canto и люди таинственно кружили в танце с факе­лами в руках. У Бесаме мутилось в голове. Он был как в дурмане, когда его ввели в какой-то большой, красивый кирпичный дом, да и позже, когда он стоял и стоял, клюя носом, пока Сото обмеривал ему веревочкой руку, ногу, голову, туловище. А потом какая-то согнутая пополам старуха взяла его за руку и повела куда-то по тоннелю, а затем вниз по витой лестнице, то и дело посматривая снизу вверх на покорно переступавшего рядом с ней мальчугана и улыбаясь ему своим черным лицом. Наконец они остановились перед маленькой дверцей, пожалуй, как раз со старуху высотой. Кто-то открыл дверцу изнутри, и оттуда потянуло паром. Теперь и Бесаме согнулся вдвое и двинулся, пошатываясь, куда-то под низкими сводами, ощущая ли­цом что-то липкое, а когда тоннель закончился, он выпрямился и остолбенел — перед ним была круглая, наполненная паром комната, душная и почти совсем темная, очень слабо освещенная тусклым светом вставленных в фонари свечей. В густом мглистом тумане за­потевшие стены жирно лоснились, и по ним ручейками сбегала вода. Чуть-чуть освоившись в непривычном тяжелом тумане, Бесаме вздрогнул — из клубящегося пара выделилась и стала прибли­жаться к нему смутно различимая фигура: она словно не шла, а плыла — под длинным одеянием совсем не видно было ног, и только по грациозным колебаниям тела чувствовалось, что это женщина. Когда она подошла наконец в этом душном безмолвном мареве к робко потупившемуся бедному мальчугану и остановилась, Бесаме почувст­вовал, что от него чего-то ждут, и тут же ощутил, как старуха нетер­пеливо пнула его в спину. Набравшись смелости, он поднял голову и широко открыл глаза.

Окутанная паром высокая фигура была облачена во что-то дол­гополое и темное, даже кончиков пальцев и тех не было видно из-под длинных рукавов; лоб туго охватывала белоснежная полоска, чуть выбившаяся из-под обрамлявшего лицо черного плата, и только одни глаза горели странным блеском — такие круто подтянутые к вискам, такие зеленые-презеленые.

Поддавшись колдовскому взору, Бесаме стоял с задранной го­ловой, читая в этих странно мерцающих глазах какое-то безмолвное повеление. Но откуда все-таки бралось столько пара... Наконец он немного пришел в себя, почувствовал, что в ногах прибыло силы, и, неодолимо влекомый зеленым очарованием, даже переступил шаг вперед, но запнулся. И всё эти глаза! Под их взглядом этот образ из сновидения, эта удивительная женщина представилась ему с го­ловы до ног обнаженной. Только наш глупыш Бесаме ничегошеньки не смыслил в женщинах и во всех тому подобных делах. А под грубым одеянием стоявшего перед ним видения вздымались непривыч­ные для взгляда Бесаме выпуклости, виделись высокая шея, тон­кие ключицы, упругий стройный стан; обрисовывалось сказочное бедро, чуть очерчивались линии живота. Все это было слишком жестоко. Горячее тело женщины пьянило своей близостью, и Бе­саме, теряя голову, с великим трудом пересилив себя, отвернул­ся — уж лучше было смотреть на старушку. Но старушки побли­зости не оказалось, она куда-то исчезла... А туманная женщина медленно выпростала из рукава прекрасную тонкую руку и, опустив ее на плечо Бесаме, повернула его к себе лицом, неспешно раз­дела, бросив в угол его тряпье, ввела его в глубокий, по самое горло, бассейн, и сама тоже вошла в воду, продолжая глядеть на него все теми же нагими глазами, а наш Бесаме, раздетый догола сирота, весь горел от стыда и обжигающего пара, с трудом снося все это. Странная монашка, которую звали сестрой Терезой, очень сухой, даже в воде сухой ладонью помыла ему везде, но так, что в этом не было и тени чувственности — все преследовало одну толь­ко цель — чистоту. Потом она повела его голяком в другую, более светлую, прохладную комнату, увернула в большую простыню, и Бе­саме очень быстро обсушился, потому что ему помогали. Потом жен­щина, прикинув, что к чему, одела его во все чистое и новое, куплен­ное Сото по поручению старика, — причем с ее собственного одеяния стекала в это время теплая вода, — внимательно оглядела со всех сторон, даже, кажется, улыбнувшись ему с тепло засветившимся взглядом, потом склонилась над ним, держа руки за спиной, и, на миг откинув с лица темный плат, коснулась пухлыми губами его лба. Бе­саме, к своему удивлению, обнаружил, что и у чистоты, оказывает­ся, тоже есть свой запах, тоненький и вольный, очень схожий с за­пахом бумаги, только чуть-чуть более весомый. На этот раз ему ука­зали на дверь со строгим орнаментом, и он вошел в комнату, где за столом сидели старый музыкант и Сото. Они напоили его чем-то го­рячим и очень вкусным и угостили какими-то незнакомыми кушанья­ми, а когда он благодарно уснул, прижавшись щекой к столу, его под­хватили под мышки и отвели в коляску. Всю ночь они мчались куда-то — проехали Убеду, потом Эстэ, потом еще что-то. Пока Сото умелой рукой сменял взмыленных лошадей, Бесаме, съежившись, спал на мягком сиденье, старик подремывал, а Афредерик Я-с околачивался где-то поблизости. К рассвету они, спустившись по склону Касерес, вам уже, должно быть, памятному, подъехали к Алькарасу. А быть может, вы запомнили также и то, что в этом городке все было миниатюрное, за исключением, надо сказать, одного солидного здания, которое при описании городка Афредерик Я-с в силу присущих ему странностей сознательно не упомянул, — за исключением белой, лучезарно сверкающей на рассвете многозвучной Консерватории.

Сперва ему показалось, что над головой его остановилось солнце, ибо он ощутил на щеке тепло и в полусне смутно подивился, потому что по утрам он всегда опережал солнце. Но, открыв глаза, он был страшно смущен — на него сверху смотрел Великий Старец. Еще совсем недавно Бесаме был пастухом и довольствовался очень крат­ким сном, и теперь, когда он выспался в просторной, мягкой постели, его поначалу даже больше, чем старик, поразило то, что было уже позднее утро, а уж после этого — давешний старик, которого он в первый момент не признал. С перепугу он было привскочил, но, встре­тив чуть заметную улыбку, все припомнил, и у него отлегло от сердца.

— Твой завтрак тут на столе, — сказал ему старик, — а потом выйдешь на улицу, осмотрись хорошенько и иди к самому высокому зданию.

— Да, — кивнул ему  Бесаме, и вдруг ему стало стыдно, что он развалился в такой белоснежной постели, да еще в таком белье, но нет, ох, нет же, ведь он и сам был теперь чистый.

— Лицо и руки помоешь вон там.

— А если меня... если меня не впустят...

— Впустят.

— А что там, синьор, в этом высоком доме?..

— В том высоком доме, Бесаме, ты должен стать музыкантом. Хочется тебе этого?

— Очень да.

Старик, посуровев, посмотрел на него сверху:

— А ты сможешь?

— Я очень постараюсь, синьор.

— Вас там будет много, — помягче сказал старик, — ты должен отличиться.

— Кого будет много?

— Таких, как ты, начинающих, — удивительно ласково прозву­чал голос старика. — Пока музыкантов-ягнят.

— А у этих многих, — смущаясь, спросил Бесаме, — есть в том доме главный пастух?

— Да, есть.

— И как же и как его зовут?

Старик едва заметно усмехнулся в сторону:

— Христобальд де Рохас. Запомнишь?

— Да-с. Такое имя и такую фамилию запомнить легко.

— Спроси его, и тебя пропустят.

— А еще что мне сказать?

— Там будет видно. Ну, я пошел.

После завтрака Бесаме умылся, потом глянул на тарелку, и, немного подумав, слегка повозил ножом и вилкой по ее глазирован­ному дну.

Позволю себе доложить, что это была куполообразная комната с четырьмя окнами. Одна из ее дверей выходила на балкон, но Бесаме еще никогда не бывал на балконе и выйти туда не решился. Он осто­рожно приоткрыл дверь все еще темными от сока зеленой кожуры грецкого ореха руками и стал спускаться по витой лестнице на ниж­ний этаж. А там, у лимона в кадке, стояла внучка Белого Старца — Комнатная Рамона.

Девочка тринадцати лет, пятнадцатилетний мальчик.

Оба вспыхнули и до невозможности залились краской. Но с чего бы это? Тут даже полнейший фантаст Афредерик Я-с и тот при всем своем старании ничего не понял. Бесаме неловко кивнул головой, девочка чуть-чуть присела, подогнув коленки. Бесаме без всякой ви­димой причины сунул руку в карман, а девочка склонила головку и медленно выставила из-под платья кончик премилой туфельки. Бе­саме вспомнил о своих пальцах, на которых все еще темнели следы сока зеленой кожуры грецкого ореха, и поспешил сунуть в карман и вторую руку, но к этому времени он уже был во дворе.

Он в смущении нерешительно приоткрыл ворота какого-то там цвета.

Наш маленький, наш крохотный Алькарас — престольный город Афредерика Я-с.

Маленькой была миниатюрная крепостца... коротенькой и уз­кой — улица Рикардо... Но Бесаме наш — наш Каро, ничего не заме­чая, как завороженный, шагал к белому зданию, а оно, оно, белейшее из белых, грузно белело на своем месте, а потом стало как будто чуть-чуть полегче — это именно оттуда долетел до Бесаме какой-то пронзительный звук — то был звук кларнета; а потом совсем другой звук — скрипки, — вызывающий теплую дрожь, и здание стало еще более легким, а звуки, пока Бесаме шел, мелко перебирая ногами, наливались силой, ширились, нарастали. К ним примешался какой-то бархатистый музыкальный инструмент, как бы беседующий сам с со­бой, потом еще один; звуки то возносились вверх, то низвергались, и здание становилось все легче, все воздушное. Куда-то взметнулся высокий звук, а за ним последовали совсем другие, и, вылетев с жужжанием из белого улья, этот свободный хор инструментов, это вольное сонмище звуков, восставших против всякой гармонии, — этот репетирующий оркестр, нескладный, нервно взвинченный, резаный-перерезанный, хаотически, путано голосил в огромном здании, а сам дом будто пошатывался на своем основании и рвался подняться в небеса. В этом всеобъемлющем белом улье, хоть и путано, хаотически, буйствовала, пылала огнем Музыка, сама Музыка.

Высоко запрокинув голову, стоял сирота Бесаме, прислушиваясь к удивительному состязанию дивных инструментов; нет, он не слу­шал, он с трепетом впитывал в себя эту музыку, судорожно сжимая засунутой за пазуху рукой свою свирель, свой маленький, незатейливый инструмент. Но вот все стихло, здание впало в полную немоту, и из резной двери стали неторопливо выходить только что сражавшиеся меж собой музыканты, выходить так спокойно, словно бы ничего не произошло. Ах, да они, наверное, волшебники, или, может быть, так искусно притворяются. И шапки у всех у них разные — у кого с перьями, у кого — высокие, круглые и сверкающие, у других; островерхие колпаки, а то еще вроде бы тарелки. Какой-то человек выглянул из верхнего окна и спросил: «Ты Бесаме?», услышал в ответ «да» и загреб к себе рукой воздух: «Сюда, сюда, маэстро Христобальд» де Рохас ждет вас».

Бесаме переступил через порог.

Ничего перед собой не видя, не глядя по сторонам, он двинулся вперед и уже собирался ступить безгрешной ногой на мраморную лестницу, когда сверху донеслось строгое и грозное:

— Подожди там!

В испуге он мгновенно остановился и стал ждать.

— Повернись.

Как оказалось, он находился в каком-то совершенно поразительном зале: на стульях с высокими спинками были разложены — ох ты, господи боже мой! — всякие, самые разнообразные инструменты, совершенно ему не знакомые... Ошеломленный, он стоял и стоял, пока сверху снова не донеслось:

— Обойди все и к каждому прикоснись рукой.

Что же это такое, в конце-то концов, не выдержал Афреде­рик Я-с, фантастика это, наконец-таки, или же просто пшик! Что это, в самом деле: все идет как положено, своим чередом. Нет, послушайте-ка теперь его самого, и он скажет свое: — Эх, сигарета! О, Карменсита, василек контрабандистского поля, как по-разному все тебя лю­били, и что же все-таки такого особенного нашли они в тебе? Непутевая ты, прости за выражение, была бабешка, покрывшая позором своих родителей и детей своих родителей — своих братьев и сестер, хотя не знаю, были ли таковые у тебя. Там, на фабрике, ты было ступи­ла на правильный путь, однако вместо того, чтоб прославить себя вы­сокими показателями в труде, ты возьми да соверши уголовное пре­ступление с применением холодного оружия. Почему, почему ты свер­нула с трудовой дороги куда-то в колючие заросли, чего, спрашивает­ся, ты там искала? Не говоря уж обо всем прочем, твоя длинная кру­жевная накидка поминутно цеплялась, вот именно что цеплялась, да еще как цеплялась за колючки; но разве же могло что остановить тебя, ступившую на путь порока, что, спрашиваю я, могло тебя остано­вить? Тогда как у приличной, благовоспитанной особы из-под длин­ного платья и кончика туфель не увидишь, ты с открытыми голяшками таскалась по берегу реки, и с тобой даже здороваться никто не хотел, да что там — водить с тобой знакомство почиталось за срам и позор; коли не веришь, спросим хоть у того же Афредерика Я-с, любившего резать в глаза правду-матку, ведь он, слава богу, под бо­ком. И вот что он говорит: будь у меня избранница сердца, я бы не дал ей словечком с тобой перекинуться, а поступи она мне наперекор, я б ей строго указал, а еще продолжай она гнуть свое, пробрал бы как следует, а если бы и это не помогло, выпорол бы розгами, ну а уж когда бы она и после этого осмелилась заговорить с тобой, запер бы ее под тройным замком, а сам со всех ног кинулся прямиком к тебе, потому что люблю я тебя, Кармен. Уф ты черт, ну и чушь же он здесь наплел. Хотя, впрочем, что же все-таки было в тебе такого, о, Карменсита, виноват, Кармен, чем же это ты брала, что все наперебой в тебя влюблялись, нет, не пойму, не могу понять, разве что вот только эти твои манящие взгляды, которые ты так и метала своими черными огненными глазищами, способными зажечь пламенем сигарету, а с сигаретой-то сейчас и выступает наш Афредерик Я-с, так что надо бы ему поостеречься, не то еще того гляди потащится он за тобой, такой роковой, такой опасной, которой все равно, что у нее в свое время под головой — пуховая подушка или случайная травка. Не кобыли­цей же ты была, в самом-то деле, Кармен, что так безудержно носи­лась вскачь по скользким дорогам! Нет, не понять мне, кто и за что тебя любил, хотя, правда, было в тебе нечто бесценное; сдается мне, где-то-как-то-все ж таки-пожалуй-самую чуточку ты была свободна, не так ли? Не этим ли ты нас и околдовывала? Как знать? А если это так, то ты была высшего порядка инструментом, правда, всего лишь с двумя, но столь алчно взыскуемыми струнами, которые были натяну­ты на твоем голом теле. Эти две совершеннейшие струны — Свобода и Любовь. А так как в каждом инструменте — я имею в виду инстру­мент самого высшего порядка, самый утонченный — эти два понятия — свобода и любовь — постигаются через тяжкую муку, потому что кро­ются они в тайном тайных, то вот и ходил наш Бесаме, наш маленький Каро промеж инструментов и до каждого из них дотрагивался рукой, все еще выпачканной соком зеленой кожуры грецкого ореха, и они издавали в ответ дурманящие звуки, что и составляет главное му­зыкально-инструментальное назначение дерева, металла и конского волоса. И почуяло что-то сиротское сердце, что-то бессовестно могучее. А пока он осматривался с затуманенной, вскружившейся головой, сверху ласково прозвучало:

— А теперь поднимись сюда.

Мраморные ступени ходуном ходили у него под ногами, пока он в тревожной тишине поднимался наверх. Поднялся и обмер!

На возвышении, перед ниспадавшим до самого пола синим бар­хатным занавесом, тонул в глубоком кресле, уронив на подлокотники натруженные руки, сам Великий Маэстро Христобальд де Рохас.

Он еще раз переспросил:

— Значит, ты хочешь быть музыкантом, Бесаме?

И ему снова ответили:

— Очень, да.

— Вот и хорошо, — сказал старик. — Подойди поближе.

Глаза у него были вроде бы серого цвета стоячей воды, утомленно-серые, но с зеленоватыми корнями.

— Опустись на оба колена, — сказал старик. И воля его была исполнена.

Своими то ли сосновыми, то ли еловыми ладонями старик сжал худенькие щеки Бесаме, и тот ощутил у себя на висках железные пальцы, а души его коснулся смычок из конского волоса.

Лицо старика было настолько близко, что Бесаме не мог сосредо­точить взгляда, ему лишь смутно виделась какая-то распахнутая необъятная ширь. Теперь, в такой непосредственной близости, ока­залось, что в глазах старика переливаются тысячи многоцветных крапинок — куда там радуге! — и ошеломленный Бесаме с превели­ким усилием постиг, что все эти сверхстранным образом сочетав­шиеся краски были отсветами только что виденного им оркестра.

— А теперь пойди и стань лицом в угол.

Но почему это его, как наказанного, поставили лицом в угол и заставили слушать:

— Бесаме, если ты хочешь быть музыкантом, тебе придется по­корно просунуть голову в тяжелое ярмо и взвалить на свои щуплые плечи огромное бремя. Ты выдержишь?

— Не знаю, да.

— Знай, что тебе придется отказаться от многих удовольствий, ибо человеку дается в жизни только одна какая-нибудь радость, а музыканту ничто не дозволено за счет музыки. Единственно и только в одном своем музыкальном инструменте должен ты находить утеху и отраду.

— У меня никогда не было никаких удовольствий, синьор, — выпалил сгоряча Бесаме, — ни больших, ни маленьких, — и, сам испугавшись своей дерзости, выжидательно притих.

Старик молчал.

— Я вечно был голоден, — вновь отважился Бесаме Каро, — я мучительно мерз, синьор, в зимнюю стужу. И должен признаться, мне очень по душе моя новая одежда, так верните же мне, прошу вас, мое старье.

— Подойди, Бесаме, — ласково сказал совсем растроганный старец, и когда Бесаме приблизился, возложил на плечо ему руку. — Ты не знал до сих пор удовольствий, но потом, когда ты чего-то достигнешь, тебе придется всю жизнь сурово пренебрегать всеми удовольствиями и радостями. Что же до твоей новой одежды, то пусть она останется у тебя, потому, во-первых, что к одежде привыкаешь, а во-вторых, потому, что ты ничем не должен внешне отличаться от других — ни богатством, ни бедностью. Ты должен всегда стараться не привлекать к себе внимания. Потом ты поймешь почему.

С этими словами старик протянул Бесаме какой-то тонкий черно-продолговатый ящичек.

— Что это, синьор? — вздрогнул Бесаме.

— Здесь лежит флейта, первейшая свирель из всех свирелей, и это единственный инструмент, который начинает звучать от поцелуя.

— Что же это такое...

— Скоро узнаешь. Ты будешь жить у меня в семье, Бесаме, и тебе больше не придется заботиться о еде и питье. Отсель твоей единственной заботой будет музыка, сынок. А каждый понедельник ты будешь получать двенадцать песо.

— Спасибо, не хочу.

— Как так не хочешь! Это тебе на жареные каштаны и свечи. На, бери.

Стыд не позволил Бесаме взять деньги, он даже прикрыл глаза от смущения, и старик сам опустил их ему в карман.

— Но ведь я не пас ни одной вашей овцы...

— Вот эта флейта и будет моей овцой, — сказал старик. — А му­зыка — это тот воздух, которым ты должен ее питать...

— А где же кормить ее...

— Там, у себя в комнате.

— А если я буду играть плохо, вам от этого беспокойство...

— Воздух флейте так или иначе нужен. Опустись на одно колено.

Старик обмотал лоб и затылок Бесаме прохладным куском черного бархата, завязал его у виска и поправил спадавшие с одного бока на плечо концы небольшого банта.

— У нас, Бесаме, владеющие разными инструментами музыканты носят различные головные уборы; вам, играющим на флейте, положен вот такой головной убор. Тебе нравится?

Бесаме вдруг благоговейно прильнул сомкнутыми губами к его великолепно изваянной могучей, многострадальной руке, коснувшись ее таким нежным лобзанием, каким касаются флейты, начиная иг­рать, и Великий Маэстро Христобальд де Рохас, ощутив всей поверх­ностью кисти его очень горячие, очень сиротские слезы, с подкатив­шей к сердцу терпкой нежностью возложил на голову своего ученика вторую руку, ту руку, ту великую руку, которая заставила нашего Бесаме, нашего маленького Каро, снова и снова ощущать себя раз­давленным музыкой и тогда, когда он уже одиноко шагал с припухшими глазами по улице, бережно зажав под мышкой свою флейту — свою надежду, и когда на шум его теперь уже чуть более смелых шагов в узеньком окне мелькнул таинственный силуэт какой-то дон­ны, мелькнул и тут же исчез, потому что совсем другого кабальеро, невежду в музыке с златосреброкованной шпагой на боку, ждала, покусывая от нетерпения губы, целованная-перецелованная женщи­на, а Бесаме не приметил не только ее, но и внучку Великого Старца подле знакомого дома, Привратную Рамону, которая, миновав двор и увидев Бесаме, замерла у ограды — в ее готовое раскрыться сердце маленькой женщины вошло что-то неодолимо могучее, а этот Бесаме, наш Бесаме, шагал и шагал себе, возвращаясь в праведно-строгий дом, внутри которого равно устоялись мягкие ароматы и дух благостности, а над всеми цветами главенствовал синий цвет; и наш пастушок снял с ног обувь, придержал ее под мышкой с другой, бесфлейтной, стороны и, изо всех сил прижав локти к худеньким бокам, с превеликим трудом достал из кармана пару мелких монеток, и ему подали свечу... Припав на колени с едва теплившейся крошечным фитильком свечкой в и без того прозрачных пальцах и с еще, не виденной флейтой под мышкой одной руки и с обувью — под мышкой другой, Бесаме, весь отдавшись лицезрению, вперился изум­ленным взором в чуть проглядывавшие сквозь разреженные сумерки причудливые краски — там, на стене, был изображен претерпевший муки мученические, и к тому же распятый на кресте, и к тому же ни­щий Иисус, а немного поодаль проступал лик его прекрасной в своей высокой скорби матери, обращаясь к которой коленопреклоненный Бесаме шептал, сжимая в руке чадящую свечечку:

— Самая великая госпожа Мария, самая милостивая синьора, спасибо вам, очень большое спасибо за то, что вы привели меня сюда, в этот город.

Как мы уже неоднократно твердили, по сравнению с самой судь­бой Афредерик Я-с был не более как капля в море.

7

Не вообразите себе, что на этом сия история полностью заверши­лась, — ох, сдается мне, мы не дошли и до половины, а похоже, будто все и закончилось, не правда ли?

Чего же нам еще, казалось бы, желать! Мальчик-сиротка в отли­чие от Карменситы стал на правильный путь, достиг даже всеобщего признания, ибо в любом уголке земли даже самый распоследний по­донок и проходимец и тот любит музыку — правда, только чужую, своей у него нет, — так что нам проще простого было бы закончить свое повествование, поведав вкратце, что: «Бесаме Каро отличился благодаря своему прилежанию в занятиях, стал известным музыкантом, обвенчался с подросшей Рамоной, старик перед смертью передал ему большую Белую Консерваторию и маленькую дирижер­скую палочку из слоновой кости, на выступлениях Бесаме зал чуть не рушился от аплодисментов, в семье росли чудесные детки — двое мальчиков и девчурка, а в небе чирикали птахи». Но нет, не случилось всего этого, разлюбезные вы мои, а наплети вам Афредерик Я-с не­правду, он после этого в зеркало не мог бы на себя взглянуть со стыда. А на что бы он тогда был годен? Ведь прежде чем копаться в чужой душе, каждый из нас должен во всякий миг до конца познать самого себя. Да-а, так-то вот. А наш Бесаме претерпел, как говорится, не­мало злоключений в крохотном городке Алькарасе.

В просторных светлых покоях Великого Старца, сидя за длин­ным столом на почтительном расстоянии друг от друга, мирно завтра­кали сам Великий Старец, едва осмеливающийся дышать Бесаме и Утренняя Рамона; затем Бесаме повязывал наискось через висок черный бархатный плат и, затаив робость, шел к величественному белому зданию, где его строго принимал добрый знаток своего дела знаменитый флейтист маэстро Карлос Сеговия с косым шрамом через все лицо. Бесаме благоговейно подносил к устам свой музы­кальный инструмент с пока еще глубоко спящим внутри него волшеб­ником и легким поцелуем передавал ему свое дыхание, со всем усердием следуя советам и наставлениям Карлоса Сеговии и всеми силами тщась расшевелить спящего волшебника, но нет, ох, господи, нет, никак не удавалось хотя бы разок его пошелохнуть — флейта издавала сиплые, шероховатые, испещренные занозами звуки, так что потаенно чувствительное нутро маэстро Карлоса будто сплошь остекленевало и по этому стеклу беспардонно, с визгливым скрежетом корябали острым ножом, и хотя вся кожа у маэстро вставала дыбом, он угрюмо сносил все и учил. Чему? А музыке.

По вечерам Бесаме в задумчивости жевал свой ужин, а Рамона Сумерек пощипывала красивенькое печенье. А на пятый день, когда Христобальд де Рохас торопливо вышел из столовой навстречу ка­кому-то гостю, девочка, поковыривая вилкой хлеб, отважилась:

— Тебя... как зовут?

— Бесаме... а вас?

— А меня Рамона.

Вострепетание, о-ох!..

Почти все маэстро в консерватории были хорошие: по теории — деловито-решительный бородач; по сольфеджио — ясноглазый, будто весь просвеченный насквозь нежными, стройными звуками старикан, упиравшийся в клавесин строгими, как сам закон, паль­цами; овеянный глубокой таинственностью, отрешенно-туманноглазый, возвышенно надломленный и какой-то непостижимо праведный преподаватель гармонии; златоустый мэтр по музыкальной литерату­ре, благодаря которому Бесаме вкратце узнал об исполненной тягот жизни великих и величайших музыкантов... Учитель поет хором с пятьюдесятью шестью ушами — в хоре двадцать восемь учеников... Единственный, с кем никак не мог свыкнуться Бесаме, был гисторист Картузо Бабилония, тайный обожатель разорителя родной Испа­нии — Наполеона Бонапарта. На оборотной стороне висевшего в его спальне большого портрета общепризнанного прародителя герцога Альбы хоронилась воодушевляющая душу Картузо картина с изобра­жением грузно осевшего на коне Наполеона, лицезрением коей сей гисторист ежевечерне наслаждался, отвернув несравненновзиравшего герцога Альбу носом к стене, хотя Бонапарт, прямо скажем, весьма мало походил на джигита. А чуть свет поутру потайной Карту­зо прежде всяких дел поспешно переворачивал картину снова на ту сторону, с которой недовольно взирал на мир герцог с прилипшей к губам желтой известковой крошкой.

Таково бывало тревожное пробуждение Бабилония, тогда как Бесаме Каро радостно открывал по утрам глаза в благодатных покоях Великого Маэстро, потому что на диване ожидал его нежного прикосновения тот самый сухой, вытянутый в длину инструмент — его флейта, в которой уже однажды как будто чуть-чуть шевельнулся, пробудившись от своего совершенно беспробудного сна, волшебник, и хотя Бесаме было пожаловано милостивое разрешение играть в своей комнате в любое время, он, чуть забрезжит рассвет, осторожно брал в руки флейту и направлялся сквозь воздух, которым так приятно дышалось, поначалу к окраине Алькараса, где, ободренные утренней зорькой, бойко свиристели переметнувшиеся сюда, в этот город, но все равно деревенские пичуги, а потом довольно крутой и извилистой тропой взбирался в гору, с которой каскадами срывалась речушка, и подходил к по-утреннему трепетно-свежей роще. Здесь все привлекало, все манило его — выросшего средь лугов и лесов — остаться, но Бесаме спешил к облюбованному им причудливому укромному местечку, туда, за рощу, на тоскливый холмик Касерес, откуда как на ладони виделся пригревший его и без того небольшой, а отсюда сверху, и совсем махонький городишко Алькарас. На вершине утеса имелась неглубокая впадинка, в ней и примащивался наш Бесаме, свесив над пропастью обе ноги. И эта высота, это ощущение опасности делали его прикосновение к флейте каким-то особенно осторож­ным и трепетным, как нежный поцелуй, и ничего не упускавший милостивый волшебник, очень хорошо знавший цену нежности и верности тех, кто отдал себя служению ему, теперь, на утесе Касерес, уже явно пошевеливался. А Бесаме, прильнув губами к флейте, силился выразить всю свою благодарность городу, где высилась большая Белая Консерватория, даже отсюда, сверху, беловеличественная, прянувшая вверх до первой звезды... Осторожно передавая свое трепетное дыхание флейте, Бесаме будил ото сна маленький городок, и Афредерик Я-с терялся в догадках, почему это с рассветом везде и повсюду разливается какая-то несказанная радость, почему приглушенно слышится шум реки, как не мог он взять в толк и того, кто же, худший враг для испанцев — пришлый иноплеменец Бонапарт или же родной им телом, душой и всеми своими потрохами Альба, — уж в слишком большое замешательство приводила его тайная любовь и приверженность гисторика к тому отошедшему в небытие человеку, который дотла разорил его родину, оставив незаживающие раны даже на теле такого крохотного и безобидного городка, как Алькарас. Но вместе с тем Афредерик Я-с был великолепно осведомлен и о том, что вечно облаченному в серое гисторику Белой Консерватории в силу того прощалась его пылкая приверженность, что Картузо Бабилония и главноначальствующий провинции Мурсия герцог Лопес де Моралес состояли в приятельских отношениях, поскольку супруга Картузо, общеизвестная Мергрет Боскана являлась с вашего позво­ления, полунеофициальной возлюбленной сановномедалеорденоносного Лопеса де Моралеса. В качестве призыва Мергрет к Лопесу де Моралесу это трио напрочь лишенных музыкального слуха избранников применяло совершенно необычный способ — когда время от времени Лопес де Моралес изволил пребывать в Алькарасе, егопестрого ловчего сокола отпускали на волю, и он устремлялся привычным путем к плоской кровле дома гисторика, яростно набрасывал­ся на привязанную там куропатку и выклевывал ей темя. Слуга мигом оповещал об этом своего господина, и Картузо самолично, собствен­ными руками производил омовение тела своей шумно известной суп­руги в умеренно молочной ванне, сопровождая сию процедуру настав­лениями: «Скажи ему, что с Христобальда де Рохаса давно уже сыплется песок, а в антракте присовокупи еще, что совсем не обяза­тельно главному маэстро консерватории быть музыкантом».

Вот этот-то самый Картузо Бабилония прицепился к нашему Бе­саме Каро не хуже Афредерика, но только на совсем другой манер — как самый ярый ненавистник, и все из-за того, что Бесаме ни на йоту не почитал приснопамятного Наполеона, да что там почитал — его бросало в дрожь при одном упоминании имени Бонапарта.

А началось все так.

— Кто из вас что слышал о Наполеоне, молодые люди? Это вер­но, что он допустил большую ошибку, напав без предупреждения на нашу возлюбленную, нашу сладостную Испанию, однако он и в самых плохих своих делах оставался истинным гением, да и притом кто же из нас не допускал ошибок? Ну-с, кто может что-нибудь сказать? — И он в упор наставил свой палец банщика на Бесаме.

— В дни молодости моего деда, — поднялся Бесаме Каро, — какому-то пьяному часовому завоевателей случилось, как говорят, ненароком поджечь доверенный ему склад, а он свалил все на наших сельчан.

— Но при чем же тут Бонапарт?

— Наполеон, едучи мимо, выслушал объяснения часового и отдал приказ выстроить в ряд всех мужчин села и каждого третьего взять на штык.

— Ну, а тебе-то что?

— Мой дед стоял двадцать четвертым, герр Картузо.

— Но ведь ты сказал — каждого третьего?

— Каждый третий падает и на двадцать четвертого, сэр.

— Нет! — категорически отрезал гисторик. — Двадцать четыре делится на восемь.

— И на три, сенсей.

— Восемь нельзя разделить на три.

— Но три можно помножить на восемь, Картузо Федотыч.

Поразмыслив над чем-то, гисторик спросил:

— Где же ты выучил эту математику?

— Я пас чужих овец, милорд.

— Ну, так оно или эдак, — пришел в раздражение Картузо Ба­билония, — у нас здесь не экзамен по математике; я выставляю вам неудовлетворительно по гистории.

— Почему, сударь?

— Это не твое дело. А ну, следующий...

Эх, Карменсита! Сколько бы раз тебя вышибали из школы, когда б ты была отдана учиться... Взяли бы тебя за руки папа и мама и повели бы постигать тонкости знания; и дали бы тебе твои родители с собою завтрак в красиво сплетенной корзиночке: хлеб, сыр, апель­син и персик. Только были ли у тебя родители? Заложила бы ты свои шаловливые ручонки в карманы фартучка, вышитые пестрыми бабочками, и на переменке застучала бы по плитняку туфельками, хотя не знаю, имелись ли они у тебя? Ох уж этот распротофантаст Афредерик Я-с — вместо плитняка заставил стучать обувь, но это еще что, мы можем вместо смычка провести по струнам сигаретой, хотя кто его ведает, что из этого выйдет. Надо бы вам было все-таки поучиться, Кармен. Ведь это было бы просто замечательно! Стали бы вы обра­зованной, всеми уважаемой особой, и у вас, склоняющей свои огром­ные глаза над письменным столом, ходили бы в поклонниках одни только ученые, и объяснялись бы они вам в любви блестяще построен­ными, на славу правильными фразами, в которых грамматика властвовала бы над любовью, хотя, впрочем, что может быть на свете лучше грамматики, кроме физикохимиоматематики, только не знаю, бы­ли ли и они? Я, кажись, несколько отклонился от своей линии, хотя нет, нет, ведь фантасту-перефантасту все позволительно, кроме, разумеется, нецензурных выражений, которых ты-то, Кармен, вдоволь наслушалась, да притом скроенных вопреки всякой грамматике. А коли бы ты стала, Кармен, ученой дамой, то была бы гордостью всех цыган. Хотя бес его знает, была ли бы? И все ж таки как бы здо­рово это было, если бы ты прославила себя многоученостью, а ты возьми да прославь себя совсем другим! Или же ты могла бы стать, ну, скажем, образцовой хозяйкой, и тогда никто бы не ущипнул тебя исподтишка в уличной потасовке, стала бы ты славной хозяйкой, ни­кто не помешал бы тебе сварить отличный бульон, и пускала бы ты слезу из своих прекрасных глаз, разве что только нарезая лук, а потом бы ты добавила в кипящий бульон тщательно перемытую зелень — кориандр и базилик, — а под самый конец — агзеванской соли по вку­су, ну а уж там разложила бы на столе по обе стороны от тарелок серебряные ножи-вилки; но ты, рецидивистка, носила в потайном кармане платья совсем особого рода нож!

И все-таки люблю я тебя.

Почему? Да почем я знаю.

А под деревом стояла девочка, вздрогнул Бесаме.

8

Под высокой сосной стояла девочка, Рамона Рощи, в голубом с кружевами платье, вздрогнул Бесаме.

— А-а... это вы?

— Да.

Тринадцатилетняя девочка, пятнадцатилетний мальчик.

— До свидания, — ляпнул невпопад Бесаме.

— Да.

— Как поживаете...

— Вы любите музыку?

— Да! — несколько громковато вырвалось у Бесаме, и он засты­дился еще больше.

Рамона стояла с зажмуренными глазами — прямо в лицо ей ослепительно били лучи заходящего солнца — ух ты! — откуда...

— Вы всегда здесь играете?

— Что делаю? — встрепенулся Бесаме.

— Вы, оказывается, здесь играете, — сказала девочка, и наш мальчик окончательно смешался.

Волшебник тихо заулыбался сквозь дрему.

— Как себя чувствует Великий Маэстро?

— Это как раз дед и послал меня сюда вас искать.

— Кто?.. Да-а? Ко мне? Но зачем... — растерялся Бесаме.

— Сегодня концерт. К нам приехали сарагосские музыканты. Вы пойдете?

Они осторожно спускались по склону, и только тогда Бесаме спросил:

— А вы не знаете, синьорита, что будут исполнять?

— Только Бетховена...

Только Бетховена!

Тишайшей ночью после концерта весь раздавленный и растоп­танный валялся на своей постели Бесаме. Что, что это было — сорвавшаяся с гор лавина? Мятежная пещера? А быть может, земле­трясение?.. Выросшая из океана огромная синяя гора, вздыбленная присущими океану страстями?.. Что же это все-таки было — величай­шая рука извлекала из недр дымящегося вулкана волшебные соты. Что это было — да музыка Бетховена.

А герр Картузо: «Наипочтительнейше подчеркнутыми временем точками стали для самого худшего самого лучшего из людей Аустер­лиц и Ватерлоо: Монблан и — пропасть...»

Помои на твою голову, Картузо, ух ты... — сие обращение можете закончить по личному усмотрению — Афредерик Я-с дает вам на это свое разрешение, да только кто его спрашивает. А ведь сэр Бабилония был в некие времена фигурой, человеком, которого даже весьма це­нили, потому что премногославный Лопес де Моралес и непосредст­венная супружница Картузо время от времени, ну, так разок-другой в месяц, занимались промеж себя кое-чем, да, собственно, не кое-чем, а неким совершенно определенным делом, о чем было известно всем, кроме нашего непорочного простачка Бесаме, он, Бесаме, о многом еще в жизни ничего не знал, так, к примеру, когда однажды кларне­тист в островерхой шапке с очень ранними усиками принес в консер­ваторию свежую новость: «Поговаривают-де, что наш Камучо, ну, этот портной, привел в дом жену, свеженькую, как весенняя травиночка, а она-то — хи-хи! — оказалась недевушкой, ха-ха-ха», то наш Бесаме спросил его: «Что, старушкой оказалась?» А теперь, теперь, после концерта, когда он, попранный и изничтоженный, взирал на эту махохонькую страну с мягко всхолмленных вершин — с вершин музыки, — люди внизу виделись ему суетящимисй мурашами, но ниже всех прибитым к земле и приниженным виделся себе он сам, и сердце его обливалось кровью... И все же что это было... что было?.. Это был осадок выдоха гордой и чистой души Бетховена, мальчуган! Эта боль — Бетховен, Бетховен, мой маленький музыкант, это он пригвоздил тебя к постели, маленький охотник за звуками, откуда же, тебе было знать, что тебя ждет. Что, раздавил он тебя в лепешку?! Помял тебя, Каро? Сжег тебя, да, мальчик? Совсем, дотла испепелил? Трепали вату, и каждый удар прохладной палки теребил разгоряченный мозг; разъяренное солнце остановилось в затуманенных глазах; беспощадно поверженный, он распластался навзничь с мерцающими на лбу бисеринками пота, в ушах стоял пронзительный визг, руки-ноги с бессовестной настойчивостью терзала ломота, все тело безжалостно грызла боль, и наш мальчик, наш сирота из сирот Бесаме бессильно постанывал, валяясь в чужой постели и в чужой квартире, в совершенно чужом городе, с душой, охваченной все сжигающим пламенем, которое перекинулось и на его тщедушную плоть. Весь пышуший жаром, истомленный и обессилевший, с ноющими ладонями, он моляще стенал: «Что вам от меня нужно, в чем я провинился... Я нищ, как Иисус», а у изголовья его сидел Великий Старец Христобальд де Рохас, и там же у стены маялась бледная, без кровиночки, Рамона Страха.

Алькарасские лекари ничего не смогли понять, и тогда Сото бьл мигом отправлен за известным теруэльским врачом, но и тот только недоуменно повел затекшими с дороги плечами... Два очень длинных дня провалялся где-то в пекле охваченный сильнейшим жаром Бесаме Каро, чуть слышно, жалобно охая; он бродил без пути-дороги по каким-то ослепительно освещенным пустынным мракам, на него наваливалась угрюмая скала, и не доходили до его сознания казенные призывы лекарей: «Мальчик, мальчик... ну, открой же глаза». На растрескавшиеся губы накладывали лед, и талая вода медленно, подобно сытой ящерице, сползала к ключице. Чем сильнее разгоралось пламя, тем дольше уходил бедняжка Бесаме, которому так мучительно далось крещение Бетховеном, а на третий день Великий Старец попросил всех оставить комнату, даже Рамону Сочувствия, и опустил на лоб Бесаме свою тяжелую, многоизведавшую руку, из-под которой в частые минуты воспарения выходили Бах, Моцарт, Бетховен, Гендель, и от капнувшей в душу с этой великой длани музыки вздрогнул, очнулся Бесаме Каро.

Стояло тихое предвечерье. Истомленный битвой с тяжелым забытьём, кровоточа ранами, нанесенными бредовыми видениями, бессильно распростершийся на постели Бесаме вяло смотрел на безучастный потолок.

— Это... как называлось?.. — спросил он только.

— Третья симфония.

Отведя взгляд, Бесаме промолвил:

— Хочу в деревню... Верните меня туда, прошу вас.

Старик поглядел на него с хмурой озабоченностью, потом тяже­ло поднялся:

— До утра подождешь?

— Да, конечно...

В окно глядела матово-бледная полная Луна. И если все усугуб­лялось таинственной чернотой ночи, то одна Луна, она одна-единственная, став на свой всенощный пост и постепенно насыщаясь тьмою, все более наливалась свечением, и наш Бесаме, приподнявшись на локти и подперев руками осененное далекой печалью лицо, благого­вейно ожидал чего-то, а на нижнем этаже старик, подсев к открытому роялю с поднятой над ним подобно парусу крышкой, тоже поглядел на ту же Луну, и соната, Лунная соната, распадаясь на три и на три, огласила, полонила весь дом, пропитала стены; утонченно-бессильные, суховато-мягкие пальцы Луны ощупывали все на чердаке Ночи, и покрытые пылью, неприкаянно блуждающие души заброшенных вещей вились вокруг Бесаме, и что-то сокровенное и очень важное нисходило с блаженной болью на только-только оправляющегося от болезни мальчугана, и когда музыка вдруг внезапно оборвалась и в воздухе замерли трепетно-мерцающие звуки, Бесаме, — который уже, оказывается, поднялся с постели и в неистребимой жажде чего-то свесился с небольшого балкончика, — увидел в безмолвном мраке двора призрачноколышущиеся очертания одеревенело застывшей фигуры Великого Старца, который успел уже туда спуститься.

— Что... что это было... Кто же это был? — снова спросил почти беззвучно Бесаме.

— И это тоже был Бетховен, Бесаме, — шепотом же донеслось снизу, — тот, кто возвел до гениальности самое простоту.

Бесаме вяло повернул в комнату и вдруг — понял!

Он шел к высокому горнему престолу: затаив дыхание шагал Бесаме к высокому престолу, на котором покоился его собственный, пока еще не обыгранный, еще не давший вкусить себя во всей полно­те, окутанный бархатным платом удлиненный инструмент, и в этой недальней, всего в шесть шагов, но такой поразительной в своей распахнутой открытости дороге Бесаме многое постиг и принял без раздумий и размышлений. С молитвенным упованием коснувшись бархата, Бесаме высвободил инструмент, и, повязав наискось бар­хатным платом висок, бережно, как новорожденного младенца, взял на руки свою флейту, некоторое время любовно глядел на нее и, преисполненный душевного волнения, медленно поднес к губам. И — о чудо! Только сейчас впервые, совсем, совсем, впервые он лелейно ласкал ее от всей полноты сердца, поистине вкладывая в эту ласку всю душу, весь свой страстный порыв, и благодарный отклик не заста­вил себя ждать: в тот же миг дремавший до сей поры волшебник под­нял и двинул свое неведомое, невыразимо прекрасное воинство зву­ков, и воздух насквозь пронизала тонкая печальная мелодия, порож­денная благороднейшим из металлов — серебром. Да, теперь Бесаме действительно по-настоящему играл; все вокруг прониклось таинст­венной грустью, дивные видения поселили Рамону Сна, а во дворе под деревом стоял Великий Старец, крепко обхватив прохладный ствол своей видавшей виды рукой. Едва дыша, с прикрытыми глазами, Бесаме радостно ощущал свое полное слияние с благостно-ласковой ночью, ибо во флейту вселилась призрачно-проникновенная душа Луны, а Луна стала нежно светящимся островом флейты.

— Ты все же думаешь ехать в деревню? — с едва ощутимой нежностью в голосе спросил истомленного, исстрадавшегося, переполненного счастьем Бесаме Христобальд де Рохас.

— Нет, о, нет, простите меня, прошу вас.

Ты слышишь, Кармен?! Коли бы стал он подобно тебе шататься туда-сюда, то не достичь бы ему ни черта, моя хорошая. А что, если бы и ты оказалась в Алькарасе близ белого здания и услышала та волшебные звуки? Хотя на кой они тебе были нужны, когда ты сама была волшебницей, только кое в чем другом. Как ты извивалась, как ты, бесовка, играла в танце своим эластичным телом?! Когда Афредерик Я-с раздобыл-таки наконец черные чернила, ему вспомнились твои глаза: вот бы заполучить их огонька в свои строки!? Ах ты, Кармен, Кармен... А вот наш Бесаме, Бесаме Афредерика, выучился даже читать и писать, чтобы в часы досуга, когда отложена флейта, вычитывать из книг всякую всячину о выдающемся композиторе Бетховене; он не стрелял по сторонам огневыми ищущими глазищами, а только знай себе читал и читал, а ты, моя дорогая, выучилась бы хоть одному чему-нибудь, ну там писать или читать, или же хоты различать цифры, хотя на кой ляд все это тебе сдалось, когда ты и без того отменно владела своим неблаговидным ремеслом и расчудесно устраивала все свои делишки. Я так диву даюсь, чем это ты, вся, с головы до ног окутанная тьмою, сумела так сильно блеснуть, что величайшая рука написала о тебе повесть, тогда как бессчетное множество наипорядочнейших представительниц женского пола даже по ошибке не удостоилось за всю свою жизнь простой телеграммы. Да и не одно только это, для нас даже сочинили умопомрачительную оперу о тебе, и все это в то самое время, когда стольким девицам из приличных домов не выпало удовольствия послушать хоть какой паршивенькой, примитивной, как баранье мэ-э-к, песенки, исполненной в их честь. Что же все-таки находили в тебе такого?! Но я люблю тебя, Кармен, мне больно за тебя, я невольно вздрагиваю, вспоминая, куда только ни носили тебя твои не знавшие удержу босые ножки, — ведь в них могла впиться злая заноза.

А тот, последний, нож? Было очень больно?..

9

А Картузо Бабилония:

— Нуте-ка, кто был очень плохим, но самым великим человеком?!

— Наполеон, сэр.

— Правильно. А теперь давайте вот вы!

— Наполеон, милорд.

— Совершенно верно, но я требую полного ответа.

— Очень плохим, но самым великим человеком был их величество император Наполеон Бонапарт, монсеньор.

— Хорошо, молодец, ставлю вам «отлично». А ну-ка теперь вы!

— Самым великим и самым хорошим человеком, — поднялся с места наш Бесаме, ему было уже шестнадцать, — был, с вашего поз­воления, великий Бетховен, герр.

Когда Картузо Бабилония злился, у него корежило и перекаши­вало всю правую сторону, а в ярости — левую. Теперь дело пока что дошло до правого полуквадрата.

— Я спрашиваю о государственных деятелях, а не о подобных вам музыкантах, молодой человек.

(«О подобных вам музыкантах»! Ого!) Афредерик Я-с был не на шутку удивлен. Однако Бесаме не вник в смысл того, что сболтнул Картузо Бабилония.

— Я в вашем первом вопросе услышал слово «человек», сенсей.

— А разве Наполеон не был человеком?

— Кто ж его знает, бвана.

Тем единственным алькарасцем, кому наш Бесаме — тихий, послушный, порядочный, сызмальства осиротевший — осмеливался отвечать вызывающе, был гисторик Картузо, у которого в данный момент скрутило уже левую сторону:

— Слушай меня, ты, сопляк! Ты и подобные тебе вертопрахи-музыканты должны раз и навсегда зарубить у себя на носу, что если кто из вас и понахватает в жизни аплодисментов, то все равно все вы зажаты в могучей деснице того, кто владычествует в государстве, и что, стоит ему только захотеть, он любого из вас сотрет в порошок, а ныне здесь у нас на этом месте величайшая личность — де Лопес де-де Моралес, настоящий мужчина, и все вы воот таак зажаты у не­го в кулаке, воот таак, а он денно и нощно печется о вашем благо­денствии. Он всесилен, и если ему захочется, он сдует тебя с лица земли, так что и пылинки не останется. Куда там до него твоему простофиле Бетховену! Тьфу, мразь, слизняк...

— С одной стороны, вы, быть может, изволите говорить правду, но, с другой стороны, если остановить на улице любого прохожего и спросить его, кто был во времена Бетховена самым могущественным курфюрстом, то, я думаю, он не сможет ответить. Но никак нельзя допустить, чтоб кто-то не знал, кто такой был Бетховен! Так мне сдается, Картузо Федотыч.

— Чушь мелешь!

— Я просто выразил свое мнение, Картузо-сан.

— Свое мнение, — совершенно перекорежило левую сторону Бабилония, — спрячь для ослов, а пока что я выставляю вам «неудов­летворительно» по истории.

— При чем тут история, пан Картузо?

— При том, что именно по истории я пишу тебе «неудовлет­ворительно».

— Почему, батоно?

— Это не твое дело! И немедленно оставь принадлежащую аудитории территорию. — Картузо проводил его гневным взглядом: — Недоносок!

Бесаме не совсем осторожно прикрыл за собой дверь, и весь скрученный на одну сторону гисторик угрожающе пустил ему вдогонку:

— Я не я буду, если не упеку тебя на восстановительные работы!

* * *

На разбросанных в океане островах сидело по одному властелину, каждый из которых пребывал на своей земле в полном одино­честве и должен был ценой муки мученической, бесконечных терзаний, неизреченного блаженства и высших минут вдохновения в не­усыпных трудах вырастить на своем острове играющее переливами красок чудо-растение с парящими в воздухе, вибрирующими корня­ми. Были в консерватории такие, что правили своими островами мудро-гибкими, эластичными пальцами, другие, постигнув их душу, вливали в них жизнь своим дыханием, и растения шли в рост, набирались силы, прелести, очарования, и их когтистые корешки прорастали в тех дальних, незримых извечных материках, имя которым — Бах, Гендель, Моцарт или же, в данном случае, Бетховен.

Наш Бесаме сидел пока что всего лишь на крохотной отмели и каждый божий день даже во сне, даже в грезах жил боязливо-нетер­пеливым ожиданием новой встречи со своим трудным музыкальным инструментом. Любой инструмент труден по-своему, но Бесаме ка­зались сравнительно легкими кларнет или альт.

Его ежеутреннее пробуждение было все таким же, как в первый день, — в головах у него все так же лежала сухая, вытянутая в длину флейта, но теперь уже с нетерпеливо насторожившимся в ней вол­шебником; лежала готовая ожить под первым же теплым дуновением из уст целая страна, слышите вы — целая страна, целый мир, и Бе­саме каждый миг помнились слова флейтиста из флейтистов, доброго старого маэстро Карлоса Сеговии: «Твой остров, мой Бесаме, — это флейта, а флейта схожа с дыханием пригорюнившегося ангела».

И Бесаме, сидевший пока что на узенькой отмели, весь отдав­шись игре, черпал и черпал полными пригоршнями родную щебе­нистую землю, в которой, видать, попадались и камни, потому что, играя, он частенько спотыкался, терзая свой уже чуть-чуть уму­дренный слух, от чего у него воротило все нутро. Оставался ли он в своей комнате или поудобнее умащивался в выемке утеса, затаившийся во флейте неподатливый волшебник уже не мог больше пребывать в сонном безразличии, он то ускользал куда-то, то делал первые неверные шаги по маленькой, но постепенно расту­щей в размерах отмели и принимал при этом самые разнообразные, но только всегда печальные обличья, и никто бы не мог заставить его смеяться. Ох же, и грустный, печальный инструмент эта самая флейта! Безмолвно, с затаенным дыханием требует она ласки, а когда Бесаме нежно-пренежно приникал к ней стыдливыми устами, ему, грешной душе, вспоминалась порой Рамона Рощи...

А тебе, Кармен, только б гитару да кастаньеты, а все остальное хоть пропадай пропадом. И как бы ты звонко, во все горло расхохо­талась, услышав такие, к примеру, до глупости наивные речи:

— Я никогда и шагу не ступлю по улице Рикардо, — заговорила неожиданно Рамона Сумерек. Ее стан, подобно ромашке, охватывало белое в желтую крапинку платье, перетянутое в талии сыромятным ремешком. Они осторожно спускались с холма, и Рамона Доверия опиралась на руку Бесаме, который боялся дохнуть от сознания собственной ответственности. — Не ступлю потому, что в конце улицы Рикардо стоит скверный дом. Ты знаешь об этом?

— Да.

Шестнадцатилетний мальчик, четырнадцатилетняя девочка.

— Откуда ты знаешь? — Рамона Гнева даже приостановилась и рассерженно отдернула свою такую нежную и вместе с тем так трудно постижимую — словно музыкальный инструмент — руку.

— Тахо сказал, есть у нас такой мальчик... — испуганно вздрог­нул Бесаме.

— Где сказал?

— В консерватории, на перемене.

— В величественно-белом Доме Музыки, в храме божественных звуков, — стала вдруг очень строгой Рамона Высокопарности, — тебе говорят такие вещи?!

— Нет, он не мне говорил, я просто услышал, как он сказал кому-то.

Бесаме говорил правду.

— А-а, тогда ничего, — сразу же смилостивилась Рамона Вели­кодушия над напрягшимся от волнения Бесаме. Она снова оперлась на него рукой, и когда вдруг сразу же опять отняла руку, Бесаме встревожился, но тут Рамона сказала:

— Видишь вон тот цветок. Принеси мне, я хочу.

* * *

А Картузо-ага Бабилония топтался в приемной великого герцога. Он был в сильном волнении: вот уже шесть дней как в полости рта у него засело нечто весьма важное, что ему не терпелось выложить. А за стеной, затянутой коврами, пребывал в преизрядном волнении сам великий герцог Лопес де Моралес; подобно преславной и пренедоброй памяти Бонапарту, и он тоже мог делать одновременно два дела — первое то, что он тревожно сновал взад-вперед, — это одно, а к тому же еще и думал при этом (это второе): «Интересно знать, чего он хочет... Как-никак он все ж таки законный муж, и, быть мо­жет, у него иссякло терпение... и он решился...» В страхе перед острей­шим ножом, запрятанным в рукаве внушающего подозрение гостя, великий герцог приказал своему мужского пола секретарю — дю­жему, здоровенному парняге — сказать Картузо следующее: «Если вы желаете попасть к великому герцогу, то предварительно вас дол­жен — совершенно безвозмездно — тщательно отмыть-оттереть банщик». — «А это зачем?» — «Затем. Следуйте за мною вниз, там баня». Бабилония слегка передернуло, ибо ведь и свою жену, шумно известную Мергрет Боскана, он сам тем же манером — тщательно отмытую и оттертую — отправлял на встречи с тем же герцогом; а еще чуть позже, распластавшись ниц на безучастной мраморной лежанке с оседлавшим его терщиком на спине, он думал, испытывая неприятные подозрения: «Как бы еще эти охальники не учинили надо мной чего...», но он ошибался — в соседней комнате трое очень тща­тельно пошуровали в его парадно-дорогом костюме и в три пары глаз обзырили его документы. Только и всего.

— Величайший из великих герцог, кислородно сияющее солнце, озаряющее преславную и раздольную провинцию Мурсия, надеюсь, ваша милость пребывает в благоденствии и красоте, а? — так спро­сил набанившийся гисторик, на вечно лоснящейся физиономии кото­рого еще не успел проступить плотский жир.

— Слушаю вас, Картузо.

— Я весьма и весьма безмерно рад, что вы чувствуете себя хо­рошо и изволите пребывать в добром здравии, пошли вам господь силы двухсот быков-бугаев...

— Я сказал, что слушаю вас.

— Это секрет, ваше счастливоблагорожденное благородие, — зыркнул по сторонам копатель вековых недр, — если бы ваши тело­хранители на несколько минут оставили ваш светлый глубокодело­вой кабинет, я бы тотчас же вам все изложил.

— Это пустяки, все трое туги на ухо, — сказал герцог, швырнув в хрустальную урну только что послуживший ему к утиранию лба весь просалившийся носовой платок и доставая новый, обреченный тому же носовой платок. — Говори, что тебя беспокоит, только поживее, не тяни.

— Великий герцог, я хочу покорнейше просить вас, чтоб вы со­брали всех музыкантов провинции за одним общим на славу накры­тым столом...

— Но у них ведь есть зарплата? — приглушенно спросил Лопес де Моралес и слегка навострил уши в ожидании ответа.

— Есть, как не быть, — бойко выкрикнул третий телохранитель.

— Ну а если так, то с какой же стати они должны жрать-пить за мой счет, — строго глянул на Картузо одно-двухразовый в месяц друг-приятель его жены.

— Зарплата у них вашими щедротами есть, великий герцог, но дело совсем не в том, чтоб кормить их и поить, я хочу...

— Да выжми же наконец из себя слово, говори толком, чего ты хочешь?

— Я хочу, чтоб мы всех их отравили.

— Что?

— Отравить хорошенько, чтоб все передохли.

Главноначальствующие провинций частенько сталкиваются с удивительными вещами, да, да, но наш Лопес только трижды на своей должности был крайне изумлен. Первый раз это случилось на дороге Валенсия — Альдабадакра — Мадрид: великолепный, только-только доставленный из Аравии чистокровный скакун почему-то страшно нехотя переставлял под герцогом ноги, а когда седок ласково потрепал его по лоснящейся холке рукой и спросил по-испански: «В чем дело, почему ты заскучал?», то животина, чуть свернув голову набок, глянула на него искоса и по-испански же ответила: «Как тут не заскучать, собачий ты сын? Тебе ли восседать на таком коне, как я?» Вот тогда-то и был впервые переизумлен наш Лопес: откуда мог этот арабский скакун знать по-испански. А второй раз — на торжествен­ном сборище, созванном в честь девяносто четвертой годовщины со дня рождения герцога Альбы и устроенном символически в отягчен­ном зрелыми плодами саду, где наш Лопес, стоя на своих на двоих, говорил речь, провозглашая светлую память и славословя имя нацио­нального героя, когда во время его содержательной речи с дерева сорвались и упали именно на его кресло две черешни, что осталось не­замеченным сопровождавшими его лицами, и когда он, Лопес, под бурю аплодисментов уселся в своих белых брюках на эти самые черешни, а затем горделиво прошествовал перед замершим по стойке «смирно» гарнизоном и телохранители не посмели даже намекнуть ему о столь щекотливом обстоятельстве, делая вид, будто они ничего такого не замечают, а кое-кто из присутствующих даже подумал, что эти кричащие пятна — не что иное, как новая награда или же рега­лии, связанные с новым званием, вот тогда-то именно, в тот самый вечер, его чуть было кондрашка не хватила, когда, встретив его дома, жена, любящая резать правду в лицо, все это ему так прямо и бухну­ла, да еще дала ему как следует насмотреться на его собственную нижнеспинную часть тела в зеркальном зале. Ээтто — второй раз. А третий раз он изумился теперь:

— Но зачем?

— Так нужно.

— Но почему же?

— Ничего не поделаешь, так нужно, ваше благорожденное благородие.

— У-ух! Будешь ты наконец говорить ясно, ублюдок! Все трое марш из комнаты... Слушаю вас, синьор.

— Для вашего благоденствия в потомстве, всемилостивейший государь, именно это в точности и необходимо.

— Переморить всех музыкантов?

— Обязательно, — резво откликнулся Бабилония, лоб-нос-щеки которого уже сплошь покрылись очень плохого сорта жиром. — Надобно истребить их, как мышат, чтоб не попискивали по-мышиному на своих дурацких инструментах.

— Но почему? Музыканты в основном безобидный народ.

— Вы называете их безобидными, — пригнулся к герцогу доволь­но далеко от него стоявший Бабилония, — но может статься, что лет эдак через триста народы мира не будут знать досконально обо всех ваших заслугах и путях ваших великих свершений, и все потому, что всё их пустейшее внимание будет сосредоточено на какой-то музы­кантской швали вроде Бахтховена.

— А при чем тут эти болваны — музыканты Мурсии?

— Как бы кто-нибудь из них не вышел в знаменитости!

Воплощенный титул Лопес прошелся-стал-прошелся по кабине­ту. Глубоко призадумавшись над ответом-выбором, он с головой погряз во всяких взвешиваниях-перевешиваниях, и, чтоб как-то за­полнить молчание, нет-нет да и ронял беспредельно небрежные вопросы:

— Жена у вас есть?

Тут даже сам Картузо и тот растерялся.

— Ну-у, не так, чтобы...

— Имя?

— Чье, жены? — окончательно опешил Картузо.

— Нет, музыканта.

— Бахтховеном называют, но мне кажется, что это фамилия. Прикажете уточнить?

— Нет надобности... Вот у правителя Сьерра-Невады... музыкан­тов очень много... незначительные осадки... на что я сел... а он-то не промах... — ронял порой обрывки мыслей местопризнанный прави­тель. — Приемы за приемами... все хотят музыки... у меня часто бы­вают гости... А если они скажут... Люстра...

Когда Лопес де Моралес придумал наконец верный ответ, он сразу же отверг всякую небрежность и вновь стал герцогом, — он степенно опустился в кресло, твердо уперся кулаками в дорогой рез­ной стол, с силой вжал подбородок в плоеный воротник и, пристально уставившись в глаза гисторика, изрек:

— Через триста лет, Бабилония, то есть после меня, хоть трава не расти, а у меня, у нынешнего, сегодняшнего герцога, должен быть обслуживающий меня и представляющий меня в наилучшем свете персонал, как то: телохранители, повара, музыканты, терщики, — и, преисполненный коварства, опустив голову и посмотрев очень исподлобья, спросил: — Ну чем, чем я хоть сколько-нибудь хуже других герцогов?

— Ничем не хуже, превеликий государь, второго подобного вам я не знаю на всем белом свете, чем вы...

— А теперь изволь отправляться. И во время сна не повизгивай, это нехорошо.

10

А во флейте пребывала жиденько-серебристая, трепетно-нежная душа Луны, и в мнящемся таинственным лунном свете, в бледно-печальном мерцании упоительной ночи она становилась звучнее, и Бесаме, весь отдавшийся этой своей флейте, — он уже не мог по но­чам без ее утонченно прелестных звуков, — чтоб тревожить многоцветно-пестрые, неразгаданные, много сулящие, грубо скованные легковесные сны спящего города, затаив дыхание поднимался со своим инструментом, в котором притих волшебник, на заветный холм Касерес и осторожно умащивался там в пригоршне Ночи, чтоб играть.

А внизу черно гнездился — немножечко его и немножечко наш — истомленный и какой-то заброшенный махонький городок Алькарас, чуть-чуть светящийся тусклыми фонарями, и на него тихо нисходило упование — принимая дыхание глубоко ему преданной души, легкий инструмент издавал прозрачные согласные, потом протяжные глас­ные, и во тьме с легким шелестом, поблескивая, пробивались сереб­ряные побеги, ибо ведь флейта была веточкою Луны.

А этот тонюсенький всемогущий волшебник, чего он только не вытворял, — в чернильной тьме, фиолетово глазированной Луною, он словно бы водил большими ладонями над маленьким спящим городком во имя исправления одной только нежностью и даже вознес бы весь городок вместе с плитняком к вышнему свету, да только у него не было пальцев. И кто бы мог подумать, что в руках не иску­шенного до поры Бесаме он столько времени провалялся во сне, — теперь, когда в него с нежностью вдыхали душу, теперь он потягивал­ся, теснимый желанием. И чем только не располагал этот властитель Ночи, чтоб обласкать этот лес, это огромное небо, такой вот холм... А наш Бесаме, изливаясь в волшебном дыхании, одиноко сидел, окруженный, звуками, в семядоле Ночи, чуть поеживаясь от пред­утренней свежести, и ощущал в себе ту радость, смешанную с болью, которую подчас называют душевной усладой, но в один, так сказать, самый обычный день, при самой заурядной погоде, пан Картузо сказал:

— Даже самые великие очень плохие люди терпят, бывает, поражение из-за вероломства судьбы, и, нуте-ка, скажите мне теперь, что явилось самым большим поражением самого великого очень плохого человека?

— Ватерлоо, сэр, — встал буйноволосый Тахо.

— Хорошо, молодец, пишу вам «отлично».

— Спасибо, эфенди.

На дворе стояла обычная погода.

— А что скажете воот, воот вы?

— Величайшее поражение потерпел бы самый великий чело­век, — поднялся Бесаме Каро, — если бы он не изорвал в клочья на­писанное им на заглавном листе Третьей симфонии посвящение, бвана.

Милорд Картузо насупился и:

— Так что ж за беда все-таки заключалась в этом написанном черным по белому?

— По наивности он сначала посвятил это свое творение Бона­парту, сенсей.

У Картузо скривилась физиономия, но любопытство все же взяло верх:

— Что за такое творение?

— Третью симфонию.

— Какая там еще третья?

— Бетховена, герр.

Немного погодя Картузо-ага заявил:

— У меня здесь не уроки дурацкой музлитературы, это во-первых, и, ии, и, во-вторых, сверх того, я пишу вам «плохо». Можете считать себя направленным на восстановительные работы.

— Федотыч, почему?

— А потому, — от воздержания у историка аж ухо дрогнуло, — потому, что я спрашиваю одно, а вы мне, мне лично, отвечаете совершенно другое.

— Но при чем тут эти восстановительные работы?

— При том, что в здоровом теле находится здоровый дух.

Бесаме посмотрел на него некоторое время; а потом спросил:

— Но зачем понадобилось отвлекать меня от настоящего дела из-за этого давно умершего человекоубийцы, бей?

— Прежде всего кто вам сказал, что он был человекоубийцей?! Ведь из истории известно, что непосредственно величайшей рукой Наполеона не был расстрелян ни один человек, юноша.

— А ведь это еще ничего не значит, о магараджа.

— Как так ничего не значит, почему ничего не значит, а?!

— Потому, синьор, что, хотя Наполеон никогда, наверное, не едал человечины, его тем не менее называли корсиканским людоедом, монсеньор.

Тут мистер Картузо вздел кулаки, прикрыв глаза, глубоковтянул в себя воздух и, откинув голову назад, возопил:

— Сейчас, же воон из этого заалаа!!

О том, что восстановительные работы проводились за Алькарасом в каком-то окрашенном в сероватый колер зале с большим окном, об этом Бесаме Каро хорошо знал, а вот что творилось там внутри, в самом чреве этого здания, ему было неведомо.

— Дедушка не любит этого здания, — сказала Рамона Сумерек. На ней было желтое платье, изящно отделанное синим кружевом. И Бесаме уже не стал расспрашивать «почему», из опасения, как бы разговор не перескочил на то заведение, что находилось в конце улицы Рикардо.

Стоял ноябрь, предзимний месяц, и уже невозможно было ку­паться в речушке, которую назвали в честь города Алькараской. От той речушки был отведен маленький канал, по которому раз-другой в месяц пускали воду, — конец канала терялся в том окутанном тайной зале, — после чего какие-то ражие парни разводили в неглубоких ямах под зданием небольшие костры и вновь забегали в зал; вскоре оттуда доносился плеск воды и короткие зычные вскрики. «Что это, застенок? Пытают там, что ли?..» — подумал Бесаме, перестав слы­шать, что говорит ему Рамона:

— Разве это так можно, чтоб человек, не любя другого человека, все ж таки его бы поцеловал?

— Что?..

— Я говорю, что разве это можно, чтоб человек, совсем не любя другого человека, все же его поцеловал? Да еще и того хуже...

— Нет, как можно! — решительно отмежевался Бесаме.

— Но ведь бывает? Оказывается...

Набравшись духу, Бесаме брякнул:

— Это очень плохо.

Семнадцатилетний мальчик и пятнадцатилетняя, но каким-то родом более взрослая, чем он, девочка.

А под конец Бесаме уж и вовсе перехватил:

— Мне кажется, Рамона, если даже два человека любят друг друга, они все равно не должны целоваться.

— Бесаме, почему? — спросила Рамона Удивления.

Но этот зал не мог быть полностью местом пыток, потому что оттуда с веселым гвалтом высыпали гогочущие во все горло здоровен­ные молодцы с мокрыми волосами, молотя мясо своими крупными зубами, которыми можно было бы перегрызть и железо.

А каштаны они трескали прямо с кожурой.

Но если у флейты была призрачно-бледная, грустная душа пол­ной Луны и если сама флейта была безраздельно лунной, то и Луна была добродетельно верным флейте островком с легкозвучными бубенцами. И наш Бесаме с поднесенной к влюбленным устам ночной ветвью в руке, овевая призрачным дыханием дольние побеги, растил ельник, пустивший свои корни на Касересе, напаивая хмелем тамош­ний острый, пьянящий воздух, а сам, весь превратившись во внима­ние, в своей залитой светом комнате следил взором за беспорядочным кружением одурманенных звуками флейты пылинок в косо врезанном солнечном луче.

— А ведь у тебя, Бесаме, как будто бы что-то выходит, — гова­ривал ему иной раз добрый маэстро Карлос Сеговия, — стоящий ты мальчуган.

А Великий Старец Христобальд де Рохас только время от вре­мени поглядывал на Бесаме со спины.

Ну а уж этот волшебник, чего он только не выделывал: на высо­ких нотах он как будто бы подпрыгивал, чтоб сорвать свисающий плод, а на низких — поддувал ветерок и снежило. Туман лежал над дальними садами, какой-то неведомый лик рисовался в глубоком ко­лодце, на лужи сеял редкий маленький дождик, а на морском дне замер обреченный мокроте диковинный кустарник. В звуках флейты было что-то чистое, как слюна спящего младенца, тяжело свисающая с подбородка, но флейта покорствовала тому напитанному туманом воздуху, который лежал над дальней светозарной дорогой, ибо Луна была благодатным островом флейты. Кармен, эвоэээ!.. Что-то вдруг заскучал по тебе Афредерик, по тебе, чьим островом было, как гово­рится, уголовное преступление. Будь на то моя воля, шелопутка ты, Кармен, эдакая, поселил бы я тебя на праведном острове, где были бы одни только овцы, быки да буйволы... Ой, ну и хватил же наш Афредерик, Афредерик Я-с, у которого на уме было поведать кое-что совсем иное, горестно-предрешенное, а вышло, тьфу ты, все шиворот- навыворот, вот он и говорит: будь на то его воля, поместил бы он тебя на диком острове, и пасла бы ты подобно Бесаме стада овец и крупно­го рогатого скота, отпустив их на все четыре стороны, ибо ведь там не рыщут ни волки, ни еще кто, и, не имея с кем словом перемолвиться, могла бы на досуге кое о чем поразмыслить; и какое бы преступление могла ты там совершить, я тебя спрашиваю, могла бы ты там, ранить кого-нибудь, а? Эх ты, изменщица многолюбивая! Там тебе не удалось бы охмурить вот этими своими глазищами какого-нибудь, легковерного по женской части полковника!.. На том острове на тебе и одежды-то никакой не должно было быть, и расхаживала бы ты туда-сюда, приминая босыми ступнями траву; а стояла бы там зимой и летом середина июня, и отяжелевшие деревья протягивали бы тебе совершенно бесплатно свои благословенные плоды; иногда бы ты одаривала озеро своим достойным растерзания телом, а потом, улегшись ничком, обсушивалась под палящим солнцем, раздумывая голышом о добре и зле в этом подлунном мире, и, истосковавшись по иному теплу, взяла бы на руки ягненка и крепко прижала бы его к двум действительно благословенным плодам своей груди, и чуть посильнее согрелась бы твоя чуть более полная правая грудь... Эх, неужто и та, неизведанная, свобода тоже имеет свои печали? За­грустив в пору созревания смоковницы, обвила бы ты бычью выю своей преступной рукой, заглянула бы в печальные буйволиные гла­за и увидела бы в них ничем не прикрытую тоску, и не портили бы тебя даже большие золотые серьги, а по ночам ты, вероятно, устрем­лялась бы взором к богу всего серебряного — Луне, и тогда ты не была бы уже совершенно одинокой, потому что на Луну с трепетом взирают и с других, совсем других островов, но капрал-дубина не спросил, а сказал:

— Кто-из-вааас-ээ... Бесаме Каро.

— Я.

А тут уже оный капрал не сказал, а спросил:

— Если вы сегодня же не явитесь на восстановительные работы, то в течение двадцати четырех часов должны покинуть город!

11

— Мое настоящее наименование, с вашего позволения, друзья, Рихоберто Даниэль Жустинио Рексач, но в этом здании вы должны называть меня просто Пташечкой. Почему это именно так, узнаете впоследствии, салют!

— Здрасть! — браво выкрикнул Тахо, — он попал на восстано­вительные работы за незнание сольфеджио, а вообще-то он играл на тарелках.

— Я тебе дам «здрасть», ослиная голова! — рявкнул Пташечка, на тяжелом базальтовом подбородке которого словно топором вы­рубили весьма внушительную ямину. — Говорить надо елико возмож­но нежнее, потом узнаешь, почему это именно так. А ну давай сна­чала: здравствуй, дорогой, а?

— Страфстфуйте, — сдавленно процедил Тахо, на побледневших щеках которого особенно явственно проступила ранняя щетина.

— Та-ак, в здоровом теле лежит здоровая душа, — изрек Пта­шечка, затем приоткрыл на миг незнакомую дверь и, гаркнув в какую-то блескоту: «Пихай его в воду, топи!», вновь обратился к новобран­цам: — А отрасль, к которой я должен вас, отстающих, приобщить, наипрекраснейшая.

Он мотался взад-вперед, а то вдруг, став столбом, наводил на кого-нибудь, точно пистолет, палец.

— Я не буду расспрашивать, кто из вас в чем хромал и почему вас прислали ко мне, — маячил он туда-сюда. — Я тактичен и чуток. Но я знаю, что вам необходимы восстановительные работы, и поэто­му, — он ткнул пальцем в сторону худосочного музыканта и застыл столбом, — подтекстно отрасль моя — закаливающая, превращаю­щая мужчину в настоящего мужчину, словом, наилучшая. Вона как, то-то.

Пол был деревянный и поскрипывал.

— Если кто-нибудь спросит, в чем суть ваших занятий, то вы должны отвечать, что вся суть в восстановительных работах. Для вас начинается новая эра, мальчики, а наши занятия, голубочки мои, связаны с большой нагрузкой, вот потому-то, в целях разгрузки, вы должны называть друг дружку ласкательно. К примеру, вот тебя, оболтус, как именуют?

— Тахо.

— Тахо... — призадумался кряжистый дядька, — ничего, звучит довольно ласкающе, и все же, э, э-э, ээ, и все же, ээ, я тебя буду звать... Тахё. Плавать умеешь, Тахё?

— Да, синьор.

— Чтооо, что?

— Да, умею, дядя Пташечка.

— Очень хорошо. — И моментально метнул следующему: — А в чем там у тебя дело?

— Я срезался по современной библии, герр.

— Я тебе такого герра врежу по харе, что кровавой юшкой зальешься! — рассвирепел Рихоберто Даниэль Жустинио Рескач. — Во-первых, я уже отметил, что не спрашиваю про всякие там срезался-мрезался, а во-вторых, у меня есть ласкательное имя.

— Суть моего дела состоит в восстановительных работах, и я тоже умею плавать, дядя Пташечка.

— Это мы увидим послезавтра. Дааа, послезавтра, а сегодня у нас урок ознакомительного осмотра вас мною. А тебя как зовут?

— Меня зовут Бесаме.

— А дальше... как фамилия?

— Бесаме Каро.

— Кааак?

— Каро...

— Что ты мелешь?! — аж присел от удивления Р. Д. Ж. Рек­сач. — Как?

— Моя фамилия Каро.

— Ох ты, да ведь это же, парень, просто замечательно, — при­вскочил на коротких ножках Восстановитель, — потому что по-итальянски Каро значит дорогой. Молодец ты, молодец...

И вскоре же добавил:

— Послезавтра соберетесь в то же самое время. На каждом должно быть нижнее белье. Так, значит. А теперь я подброшу вверх вот этот мяч, и если кто не успеет выскочить за дверь, пока он упадет, руки-ноги переломаю. А нуу, гоп!

* * *

Тихий вечер медленно стлался над нашим Алькарасом, кто-то нетерпеливый даже запалил коптилку, а побродяжка нутром распротофантаст-невидимка Афредерик Я-с, раз, раз, взял да и по-топ-топ-топал не спеша по выложенной плитняком улице. Вот так-то. Да, именно так.

Он шел в надежде набрести на чуток нашего и чуток его Бесаме Каро, да оно и понятно — он же ведь взял его на мушку.

Какая-то вовсе трезвая женщина сама по себе, одна-одинешенька задумчиво вытанцовывала перед белыми воротами болеро — эх, у каждого своя печаль, своё горе... А у нашего-то Бесаме и не го­ворите... В полном обалдении шел он от Пташечки, и стоящего на дороге фантаста-мантаста Афредерика, будь тот даже явно зримым, этот наш мальчик ни в коем разе бы не приметил, да он так и прошелсквозь него, что, конечно же, ничего не почуял. А Афредерик гоп-гоп и припустил следом; и что только его к этому понуждало, или был кто у него в роду шпионом, соглядатаем, и-ээх...

Сколь малым довольствуются порою люди...

И впрямь, сколь же все-таки малым довольствуются порою лю­ди, — когда Бесаме купил себе каштанов, всего три горсти, ему как-то на сердце полегчало, а как полегчало, так и захотелось попить во­дицы, и он отведал ее из смутно проступавшего в ночи фонтана, всего два глоточка; плохое настроение вроде бы отступило, и он присел у воды... в брызгах, которых не было видно, и в шуме, правда, чуть смелевшем по ночам, но все-таки очень скромном; а в необозримой дали, где-то там, за облаками, поблескивала какая-то звездочка. Бесаме приподнял голову, поглядел на густо чернеющее небо, и вдруг на него напало что-то очень враждебное и нестерпимо настырное, что рано или поздно неизбежно нападает, находит на всякого человека: «Зачем я есть...»

Весь скрючившись, сжавшись в комок, сидел наш Бесаме. Каким сиротой ходил он по этой всеприемлющей и всепрощающей матушке-земле, сколько мучился, сколько холодал и голодал, как исстрадался, и ведь надо же — теперь, когда он только-только с таким трудом приманил к себе наконец волшебника... Совершенно! подавленный Р. и Д. и Ж. Рексачом, с горечью думал он о том, сколько же, ох, сколько чего надобно человеку, и самое главное, вероят­но, — это солнце или воздух... Ух, мы же позабыли из этого самого главного землю и воду! Воодааа и земля-кормилица с ее материнским лоном, без попреков, с тихой лаской дарующая нам такое изобилие многообразных своих плодов, все отдающая, присновеликая и все­благая в своих безмерных щедротах. И не пошло все это впрок ему, сироте, сокрушенно думал Бесаме, не смея шелохнуться от ужаса. А многопалая ночь маленького городка крепко-накрепко вцепилась ему в ворот своими черными лапищами, пристально уставилась на него, полуудавленного, черными провалами глаз и раззявила над ним свою черным-черную пасть: «Зачем ты, для чего?» Ээх, куда же поде­вались все блага земные! И Бесаме, сам превратившись в ночь, зажал руками уши, смежил веки и затих, замер, когда вдруг почувствовал чью-то новую руку на продрогшем затылке, встрепенулся и увидел ее — Рамону Спасения и Отрады.

— Тебя подпоили? — спросила она, приглядываясь к нему тревожно.

А как же нет — ему дали, дали хлебнуть горькой отравы, здесь, в Алькарасе, где в самый первый раз за всю свою жизнь улыбнулся сирота.

А когда Рамона спросила «подпоили, даа?», на последнем глас­ном «а» ее ротик остался чуть приоткрытым, и зачарованно смотрел на нее в той темноте Бесаме — уж с каких пор любил он ее.

* * *

А Пташечка:

— Ничего, грт, кисоньки, плавать вы, похоже, умеете, особенно ты, мой Каро. А это слово, это сладкое Каро, здесь, в светлых стенах, будет отныне не фамилией твоей, а твоим наименованием. А тебя как кличут?

— Так ведь, с вашего позволенйя, я Тахё.

— Славно, славно. А тебя, дорогой?

— Меня зовут Карло.

— «Л» совсем ни к чему. Хотя в команде нежелательно иметь двух Каро. Я нарекаю тебя наименованием Джанкарло. А тебя, цаваттанэм?

— Хуан.

— Ну что за имя Хуан, душенька? Ты будешь у нас Хюаном. А тебя, май дарлинг?

Птенцы сидели на краю удлиненного четырехугольного бассейна, опустив голени в подогретую мутную воду Алькараски; с головы до ног мокрые, они дрожали мелкой дрожью — им это было так назна­чено для закалки, а за их спинами ходил себе похаживал Рихоберто Даниэль Жустино Рексач; огромные часы с кукушкой свисали у него до самого пупа, а длинный свисток был по-домашнему заткнут за ухо, и когда он сверху вниз спрашивал о чем-нибудь кого-то из своих подопечных, то при этом игриво пинал его в спину ногой.

— Я вас обучу самой величайшей и блаженнейшей из всего множества существующих на свете игр — оох! — ватерполо. Тебе хочется, Тахё?

— Да-с.

— А тебе, мон шер Хюан?

— Да-с...

— Ватерполо, мой Джанкарло, это сама жизнь, а почему это так, я вам объясню в следующую субботу. На кого ты похож, парень, тебя что, голодом морили дома? — пнул он ногой плюгавого музыканта. — Ты, кажись, рукоблудишь на скрипке, да?

— Да-с, — и снова уселся на свое место хрящеватый паренек.

— Ну ладно, на что-нибудь да сгодишься, ибо великое ватерполо — это сама жизнь, а в жизни — вам холодно, чего вы так поси­нели, полевые фиалки? — а в жизни чего только не бывает. Но все же главное то-о, то, что... А ну, что, дорогой Тахё?

— А кто его...

— В этой жизни, душенька, знаете, что самое главное?

Наступила тишина. И тут Пташечка, высоко вскинув голову, изрек:

— Главное — победить!

Тишина застряла на месте, как паршивый мул...

Р. и Д. и Ж. и Рексач скомандовал:

— У края бассейна по два стаа-но-виись! С интервалом в три шагаа-а!.. Друг против друга!.. Вот вам мячи, и пока кукушка успеет выскочить из моего минутомера и прокуковать «ку-ку», лупаните друг друга мячами, да так, чтоб побольнее. А если кто сбросит своего напарника в бассейн, — это совсем хорошо.

12

Мало было одного Бесаме нашему Афредерику, так их объявилась целая троица: на три Бесаме распался наш бедняжка. Растерянный и пришибленный, слонялся парнишка как неприкаянный на малом клочке этой всеприемлющей земли, тело его свинцово отяжелело, но земля — она вынослива, в терпении и выносливости с ней может сравниться разве что одна только бумага, таких ли нашивала на себе земля, как наш Бесаме! И его, сироту, терпела она без попрека.

Один Бесаме, и при этом, быть может, главный, рабски служил тому волшебнику, превращая вместе с тем его длинного сухопарого посредника, послушного влюбленному дыханию, в гонца с бубенцами у подметок; превращая в гонца, в посыльного, и притом кого же и к кому — к самой Лунеее! Повелитель широко рассеявшейся, невесомо; парящей в призрачных туманностях души того волшебника, сиживал Бесаме темно-бархатными ночами на холме Касерес. А вы бывали ночью на Касересе? И я тоже нет, милейшие. Только один Афредерик без толку носился там как оглашенный, только он один там и бывал...

А второй Бесаме был мальчиком Рамоны Полумрака...

По вечерам, в тихую пору сумерек, когда всякой живой твари — букашке, скотине, человеку — хочется какого-то приюта и крова, Комнатный Каро лежал на диване и вспоминал светлонежноликую девочку — Полевую Рамону с фиалками — вот так чудо! — величи­ною с зонтик в руке... Она стояла и стояла в высокой траве, а потом медленно-медленно шла к Бесаме, тонким станом прокладывая себе зеленую дорогу, и — ох, как это изумительно! — на шейке у нее родинкою лежала ромашка, лоб опоясывал ивовый прутик, а на паль­чике перстеньком горел мак, и все бы хорошо, кабы на слабенькой шейке не умостился откуда ни возьмись шрам, но откуда, откуда он взялся, просто уму непостижимо!

Лежа грезил... Грезил, лежал...

А сам-третий Бесаме — о-ох, не хватало нам только подобия рифмы! — ну, то есть, значит, следующий, последний Бесаме Каро принадлежал дяде Пташечке и скрепя сердце выслушивал его внуше­ния. Р. Д. Ж. Рексач имел обыкновение учить своих питомцев уму-разуму после того, как они до изнеможения наплаваются: «Слушайте меня, котятки, вы должны научиться плавать для ватерполо, потому что ведь ватер на чужом языке означает воду, а быть в воде и не плавать невозможно».

Прищурив глаза, Рексач смотрел некоторое время на худосочно­го музыканта, потом в его мутном взоре промелькнул какой-то свет­лый лучик, и он сказал:

— На последующие работы ты приходи со своим музыкальным инструментом, милок.

— А вы мне его не сломаете? — окончательно посинел с пере­пугу и без того весь иссера-синий парень.

— Нет, что ты, мон шер, май дарлинг, — молвил Пташечка, — я выделю тебе определенную комнату, и ты, чтоб не терять готовности, играй себе пока какие попало упражнения. А почему это так, потом узнаешь. Для величайшего ватерполо я должен использовать даже таких недотеп, как ты, дорогуша.

А на Рамоне было белое-пребелое платье, и — ох ты, господи боже мой! — о чем она спросила едва переступавшего рядом с ней на цыпочках переполошенного парня:

— Ты когда-нибудь женишься, Каро?

Бесаме поник головой — они почему-то приостановились — и стал ковырять носком землю.

— Женишься, я спрашиваю?

— Кто за меня пойдет... — сказал Бесаме и покраснел, ему стало стыдно. — Я же нищий.

— Как Иисус?

— Откуда ты это знаешь? — Бесаме испуганно вздернул голову.

— Ты бредил...

— Вот тогда?

— Ага.

Они медленно двинулись.

— Дедушка мне сказал, что к Светлому Воскресенью к нам при­едут тэруэльские музыканты, они будут исполнять самого Моцарта.

Бесаме остолбенел, у него перехватило дыхание.

— Как, самого Моцарта?..

— Да. А, например, когда мы станем взрослыми, если я пойду за тебя, ты возьмешь меня в жены, Каро?

— Дааа!

День чудес.

А волшебник того инструмента — что это все-таки было: зависть или еще что? — уже не так подчинялся Бесаме, он с ленцой сипловато дышал, а бывало, даже издавал хриплые звуки, этот своенравный волшебник, да к тому же пальцы Бесаме, набрякшие, исковерканные от вечного хлопанья по мячу, уже не владели, как прежде, инструментом, да и у губ его появилась новая забота:

— Если ты когда-нибудь и вправду станешь моей женой, Рамона, — говорил Бесаме, косясь в сторону и теребя пуговицу, — если станешь... вот если ты станешь моей женой, тогда?!

— Что тогда... — Беленькая, как снег беленькая Рамона тоже, как и Бесаме, вся залилась пунцовой краской.

— Вот там, тогда... — окончательно оробевший Бесаме сунул пуговицу в карман и добавил: — Тогда там, на ложе...

— Что там, на ложе... — окончательно побелела Рамона.

— Там, на ложе, ты разрешишь мне поцеловать твою руку?

Рамона вздохнула с облегчением:

— Ты и сейчас это можешь, но только руку.

— Раз так, Рамона, — воспрянул Бесаме Каро, — я поцелую тебе руку в день Светлого Воскресенья, ладно?

— Почему, Бесаме?

— А потому, что... я ведь буду такой счастливый до того дня, до самого дня Светлого Воскресенья, я буду все время помнить, что должен поцеловать тебе руку, Рамона, и кроме того...

— Что кроме того, Бесаме... — посуровела девочка.

— Кроме того, я буду слушать самого Моцарта.

— Что, очень нравится? — поуспокоилась Рамона.

— Да, очень, вот именно что очень.

Моцарт был вроде праздника увенчания — увенчания двух ве­ликих начал... Каких — Бесаме не знал, недопонимал, а вот прекрасно-доброе величие его ой-ой как хорошо чувствовал.

— Славный ты мальчик. — Его так похвалили, будто бы он был младшим.

И когда они научились сносно плавать, а на суше вовсю дубасить мячом, Р. Д. Ж. Рексач подвел своих восстанавливаемых, в одном нижнем белье, к какой-то неведомой им до тех пор железной двери и заявил:

— Первый отрезок, мои птенчики, мы оставили позади — так или иначе никто из вас в воде не тонет, ха-ха, а теперь, мои скворуш­ки, отворите вот эту дверь и давайте все туда.

Приоткрыв дверь, Тахо опешил:

— Что там, дядя? У вас не найдется какой-нибудь свечки, я ни­чего не вижу.

— Да-да, я тотчас же предоставлю вам люстру, вот именно... Полезайте, вам говорят.

Тахо переступил через порог, за ним еще четверо, и сразу же изнутри послышалось:

— Здесь нас больше пяти не уместится...

— Разговорчики! — вскипел Р-Д-Ж-Р-ач. — Все четырнадцать втиснетесь! А ты нет, парень, — бросил он худосочному. — Тебя я использую для другого дела. А вы сейчас же впихивайтесь, быстро, пока я не переломал вам руки-ноги! — При этом он даже наставил на них рогами два пальца: — Буркалы выколю!

А когда с большим трудом прихлопнул за ними дверь, то доволь­но усмехнулся себе под нос: «Таких ли, как вы, я заталкивал?!»

А ты бы, ты бы не выдержала в той камере, Кармен, буянка. Начала бы, наверное, строить Рексачу глазки своими огромными глазищами и свела бы с ума даже эту вонючую мразь. Ведь для тебя это, так сказать, не составило бы ни малейшего труда. Выскочила бы ты опрометью из сего восстановительного заведения, бросая Рексачу всевозможные обещания и посылая воздушные поцелуи, но сама ни за что бы на свете не явилась в тот же вечер в назначенное время на свидание, потому что приземистые и короткорукие были совсем не в твоем вкусе, да еще с каменным подбородком. А наш Р. Д. Ж. с тщательно отмытыми руками и физиономией, поначалу, до полуночи, прохаживался бы вокруг да около того места, горделиво выпятив грудь, потом зашнырял бы в тревоге, а уж потом, чересчур одурачен­ный, попросту обведенный вокруг пальца, изо всех сил стукнул бы оземь сапожищем и прикусил бы от злости губу, никогда не знавшую женщины, подобной тебе, Кармен. Ты это могла легко и просто, да, совершенно легко и просто отколоть, но что было делать тем четыр­надцати восстанавливаемым, на которых обучатель сложной игре — ватерполо — Рексач швырял сверху, из окошечка в потолке, крыс с вырванными зубами, крича при этом: «Голубчики, это крысы, они ва­ши гостьи. Плакало теперь ваше беспечальное житье! И чего это вы корчитесь да извиваетесь? Крыс, что ли, а, перепугались такие здоровенные балбесы?!», а пораженные ужасом восстанавливаемые, каждый миг ощущая то ухом, то щекой, то животом прикосновение шныряющих меж ними в непролазной тесноте скользких трепыхаю­щихся сгустков цвета золы и дрожа всем телом, все плотнее сбива­лись в кучу, и крысы, с трудом прокладывая себе дорогу к полу, про­должали мелькать между телами восстанавливаемых сероватыми склизкими комками.

«Теперь вы, голубчики, узнаете, как следует напрягать тело, и станете сильными, это вам пригодится для ватерполо! — кричал им сверху Рихоберто Даниэль Жустинио Рексач. — Ведь вы ощущаете в себе силу? Вот это, понимаю, тренировка!» А превратившиеся в одни сплошные мускулы восстанавливаемые нещадно напирали друг на друга, леденея от холода; юный Джанкарло неистово орал, кто-то другой, совершенно обессилев и превратившись буквально в тряпку, уронил голову на грудь, но когда Рексач шмякнул ему прямо в заты­лок склизким комом, живо встрепенулся и с отчаяния разодрал ко­му-то щеку железными ногтями. «Хорошо, молодцы-ы!» — поощри­тельно трубил Рексач.

... И хотя Бесаме долго после этого драил кирпичом свое опога­ненное тело, с него все не сходила эта омерзительная осклизлость, а когда, подойдя к дому, он увидел Привратную Району, которая сказала ему: «Поскорее, Бесаме, как бы нам не опоздать на концерт», то спросил только: «Что за концерт?» — «Ты что, не помнишь? — удивилась она и торжественно объявила: — Играют Моцарта». А Бесаме в ответ: «Да пошел он...»

Голос у него был злобный и какой-то совсем чужой.

13

Будь ты хоть кто, пусть даже и фантаст, тебя тянет к общению с людьми, но нашему тоскующему Афредерику уже некого было ждать в полночь и за полночь на Касересе, один остался наш Афредерик Я-с.

С холма внизу виднелся городок, немного и наш с вами, погру­женный в тьму вошедшей во власть ночи... Лишь там-сям мерцали слабые огоньки да подремывали бледные фонари на улицах. Весь Алькарас спал мертвецким сном, и только в каком-то углу, укутан­ный в долгополый плащ, как младенец в пеленки, стоял отверженный всеми, отлученный от своей возлюбленной разбойник, и при малей­шем шорохе вздрагивала его рука, сжимающая нож.

Но нет, где там, ничего и похожего на шорох не слышалось, хотя в несметном движении на мирно спящий городок безостановочно сы­пал и сыпал снег. Да, сыпал снег...

С беззвучным воем тяжело нависли над Алькарасом хмурые, грубо взрыхленные тучи, и снег печально садился на все без разбору. В рано наступивших сумерках рядовые алькарасцы молча наблюдали из своих окошек снегопад, примечая, как даже в чахлом, бесчувствен­ном свете фонарей внезапно вспыхивали искорками падающие из темноты снежинки. Верно, мглисто-студеная ночь была виною тому, что никто не показал носа на улицу, кроме фантаста Афредерика да того сжимавшего нож разбойника, но Афредерику-то что, он был невидимкой, на него совершенно не падал никакой снег, а вот на пле­чах и на голове того, что притаился в засаде, выросли целые груды сверкающе-белого, а из комнаты будто чуть фиолетоватого, на самом же деле белого-пребелого и холодного-прехолодного снега. И бежать-то на улицу было некому — дети спали, а Комнатная Рамона сидела у жарко пылающего огня, и на ней играло множество прыгающих изломанных теней.

А тому, о ком думала Рамона Тепла, тому, представьте себе, вовсе не было холодно, хотя и стоял он по самое горло в воде — разгорячен­ные усиленной тренировкой, до чертиков наплававшиеся восстанав­ливаемые, держась за борта бассейна, отдыхали, а ихний Рексач про­хаживался взад-вперед по тому же борту, тяжело ступая грубыми сапожищами на толстой подметке на пальцы своих питомцев, и тем часом давал им наставления:

— Сама жизнь — ватерполо, сама жизнь, а для каждого граж­данина главное — выйти в жизнь победителем. Но стать победите­лем не так просто — для этого надо кого-то победить, а для этой цели существует тысяча уловок, которым ничто вас не научит луч­ше, чем ватерполо, мои голубочки.

Пройдется, остановится на чьих-нибудь пальцах на некоторое время и опять давай ходить.

— Вы должны быть беспощадными, мои дорогие, потому что ты пощадишь кого-то, а он, глядь, тебя не пощадит, так не лучше ли пер­вым проявить беспощадность, а, что скажете, мои скворушки?

У камина сидела вся сухая, разгоревшаяся от жаркого огня Ра­мона, но что-то очень злое и безжалостное холодило ей сердце, знать, творилось где-то неладное...

— Вот ты, мой дружок, и еще вот ты, мой Тахё, плывите к серед­ке. Та-ак... А теперь ты, мой славненький малыш Джанкарло, посиль­нее откинь ногу и наотмашь врежь хорошенько под микитки Тахё, лучше пяткой.

— А-а... почему, дядя?

— Пяткой больнее.

— Нет, дядь, я спрашиваю, почему я должен врезать пяткой?

— А почему, скажем, не должен? — с виду спокойно спросил Восстановитель, но все, кто находился от него поблизости, прекрасно почувствовали за этим напускным спокойствием сильнейшее нутряное напряжение, а Джанкарло, плававший чуть поодаль, пояснил:

— Он мой товарищ.

— Я тебе, оболтус, покажу такого товарища, что... Ишачий сын. — И уж тут-то РДЖР-ач сорвался: — Кто слыхал о товари­ществе в ватерполо! Я же вам долблю, что вы должны быть безжа­лостны! А моему драгоценному Джанкарло, я вижу, это не нравится, ему, так сказать, этот мой призыв не по душе, а, сладенький мой?! Ну, а коли так, то давай ты, мой верный и преданный Тахё, лягни пяткой этого болвана, да так, чтоб он сжался в клубок от боли. А если ты, Тахё, этого не сможешь, — в его хриплом голосе прозву­чала серая угроза, — то я швырну тебя одного вон в ту комнату, свя­зав по рукам и ногам и сплошь вымазав салом, и напущу на тебя много-премного, целую тьму, тех изголодавшихся шустрых красоток. Ты понял меня, дорогой мой мальчик Тахё? О, альма миа!

Джанкарло издал глухой отрывистый стон, раззявив рот, тяжело перевел дух и, судорожно скорчившись, ушел головой под воду, а когда он вытащил голову из воды и отдышался, стоявший на паль­цах Бесаме Рексач спросил его с иезуитской ухмылкой:

— Ну как, товарищ он тебе или нет? Да или нет?

— Нет, — сказал Джанкарло, зловеще блеснув глазами.

— Он говорит нет, Тахё, ты слышишь, дурачок? Долбани его еще разок...

И снова, во второй раз, спросил почти теряющего сознание и горящего жаждой мщения Джанкарло, который от мучительной боли в кровь разодрал себе ногтями живот:

— Ты говорил, что он твой товарищ. Так как же, товарищ он тебе, мой птенчик?

— Нет!

— Полный ответ, и я тебя награжу.

— Он мне не товарищ, дядя Пташечка!

— Хорошо, молодец... а теперь, дорогой, твоя очередь — ты должен как следует угостить этого нашего неженку Тахё, своего быв­шего товарища, — и, приложив ладонь к уху: — Чем половчее бить?

— Пяткой, синьор.

А в раздевалке, пока Тахё приходил в себя, дядя Пташечка, степенно вышагивая между восстанавливаемыми, которые стояли в одном белье, проповедывал:

— И чего только не бывает в этой жизни: взял я в жены уродину из богатого дома — не любя, и хорошо тянул у нее денежки, но для; этого, мои альма мии, ее надо было уметь распотешить. Усажу я эти образину к себе на колени, пощекочу-пощупаю — это тоже жизнь, это тоже во имя победы, — вопьюсь с закрытыми глазами в ее вялые, блеклые губы, а она, дуреха, прикроет глаза от страсти и давай мурлыкать, как кошечка, — глядь, денежки и перекочевали красивенько и аккуратненько в мой карман. Потом я прогнал ее к чертовой матери.

Вооот таак поучал восстанавливаемых Рихоберто Даниэль Жустинио Рексач, а на дворе шел снег... Ты когда-нибудь играла на гитаре в толстых шерстяных перчатках, Кармен? Ох, наверное, нет. Ты мне представляешься дщерью августа, какая-то вся коричневато-бронзовая от солнца, с полуобнаженной грудью, босоногая, словно давильщик винограда, моя дорогая злючка, льстивая, лицемерная Кармен. Было, было в тебе что-то, негодница, за что в тебя так без памяти влюблялись: было, говорю, ведь говорю же, — но только в глазах. Игривая, непоседливая, лукавая, как ты только могла, скажи мне на милость, плясать у костра в тот самый вечер, когда из-за тебя пырнули ножом в чисто вымытую шею того полковника, а? Выходит, пока он, то есть полковник, высоко взнесенный, чиновноорденоносный, валялся на земле, как какой-нибудь простой, рядовой солдат, ты, вероломная и бесшабашная, выплясывала себе как ни в чем не бывало, будто ничего особенного и не произошло. Да как выплясывала!.. Что-то было в этих твоих дьявольских глазах, нет, не что-то, а — подойдите-ка поближе, я шепну вам на ушко — св... поняли?.. сво... опять не поняли?.. своб... все еще не поняли?.. Свобода стояла в огромных глазах Кармен, товарищи! Та самая свобода, андалусцы и вей вообще, братья, которую называют распущенностью и своевольством, да что, впрочем, я говорю — своевольством, ведь всякая свобода всегда, позволите ли заметить, своевольство, так что и та свобода, что была в Кармен, тоже все-таки хороша... Ты не знала никаких границ, не признавала никакой узды, Кармен. Свобода стояла у тебя в глазах и никогда не сочилась оттуда капля за каплей; я говорю, что для тебя не существовало границ, так разве же стала бы ты по собственной воле играть в толстых шерстяных перчатках на той, пробитой пулей, гитаре? О нет, не стала бы! Довольно было тебе коснуться мизинцем одной струны, как ты невольно задела бы и другую, наморщила бы свой чистый, коварно выточенный, достойный пули лоб — ой, что же это вырвалось у меня, ведь я люблю тебя,

Кармен! — после еще одной попытки дернула бы в сердцах головой, так что одна серьга подскочила бы кверху, а под конец сорвала бы ко всем чертям эту дурацкую перчатку и зашвырнула бы ее в кусты, где не раз пряталась сама от трезвых пограничников, после чего смог­ла бы спокойно играть; но что мог поделать этот жалкий паренек, Бесаме Каро, которому не удавалось уже расшевелить своими огру­бевшими пальцами и богатырским дыханием уснувшего в бледной флейте волшебника. Кому дано ковать кувалдой воздух, кроме Лун­ного юноши?.. Но Бесаме принадлежал не Луне, а дяде Пташечке и был ратником тайной подводной перепалки — ватерлоо — в неочи­щенной, мутной воде тогдашней Алькараски... Человек-булыжник Рексач размещал восстанавливаемых на малом участке бассейна и начинал свои поучения:

— А ну-ка, Джанкарло, повернись к Бесаме спиной и, держась над поверхностью воды с самым невинным видом, посильнее отведи ногу назад и так, чтоб сверху ничего не было заметно, пошире замах­нись ею, та-ак, замахнулся, да? А ты, Бесаме, дружок, схвати его за ногу и изо всей силы ущипни, так, чтоб у него все нутро переверну­лось, а когда он взвизгнет, изобрази на своем лице полное недоуме­ние и оглядись вокруг с растерянной улыбкой... не так, погляди на ме­ня, Каро, а вот та-ак... Еще побольше удивления... Вот та-ак, хор-рошо, мол-лодеец. Передохните.

У дяди Пташечки был великий изобретательский талант и огром­ная сноровка:

— Май дарлинг, голубочек мой Тахё, навостри-ка получше свои ослиные уши и слушай меня внимательно. Знай, что ты должен нари­совать на своем лице одну чистоту и непорочность, а ты, Сиско, вре­менно уступи ему свою голень. А ну, Тахё, враз зажми его голень между ногами и вовсю поднатужься, чтобы ее переломить. Хорошо, хорошо, видно, что стараешься от души, только это не должно чувст­воваться. И знаете ли, о альма миа, что нужно для этого?

Если не считать рева Франсиско «Отпусти ноогуу!», стояла тишина.

— Не варите, нет? Не сечёте, скворушки? И ты тоже, мой Хюан? Ну и тупицы... Что нужно делать? Вот что, четырежды болван Тахюшка: начни перхать, будто бы ты захлебнулся водой, и так зайдись в кашле, чтоб судьи решили, что ты и впрямь помираешь от удушья, затем переходи на отчаянный лай, а сам тихо-тихо продолжай свое дело.

О, как виртуозно, как прекрасно кашлял буйноволосый Тахо, пока другой восстанавливаемый не своим голосом орал: «Ой-ё-ё-ой! Ой, мамочка!!», а Восстановитель с превеликим удивлением окиды­вал взглядом бассейн: «А где же она, Франсисушка, твоя... мать твою?!».

«Уухх, Картузо...» — в остервенении думал иногда Бесаме. Быть может, и вы тоже помните гисторика Картузо Бабилония?

Жизнь его журчала по-прежнему, но однажды с ним приключилась небольшая беда, и — можете ли себе представить? — из-за уборщицы.

Картузо осматривал карманы вышедших на перемену учеников, когда вошла уборщица и спросила: «Можно мне здесь подмести?» Это была ядреная, мясистая баба. И не старая. И не уродка, даже довольно аппетитная. К тому же ворот у нее был не застегнут, а даже весьма основательно раскрыт. «Можно, а как же, — заверил Картузо, опахнув себе грудь ладонью, — сколько вам будет угодно». — «Сколько мне будет угодно?» «Да, — браво ответил Картузо, держась гоголем, он даже не икнул, и ничего другого в подобном же роде с ним не приключилось, и чем больше вы подметете, тем лучше». «Почему, синьор?» — спросила женщина, прижав четыре пальца к распахнутой груди, пятый, большой палец прятался у нее как раз в самом интересном месте, — она тоже оказалась шалунишкой. «Потому, — стал излагать свои аргументы Картузо, — что чем больше вы здесь пробудете, тем лучше». — «Оо-х, вот вы какой, оказывается, синьор, аа?!» — воскликнула женщина, которой все это было очень приятно. Да и Картузо было приятно чуть-чуть поволочиться, хотя, если бы дошло до дела, он бы ничего особенного не смог, но ведь недурно же иногда обменяться с толстомясой бабехой тремя-четырьмя-пятью словечками. Еще продолжая улыбаться, он оглянулся и застрял на полуслове от неожиданности: на пороге высилась Мергрет Боскана, поче­му-то рановато отпущенная герцогом; она смотрела так грозно, что Картузо совершенно смешался с перепугу. «Что произошло, Мергрет, все в порядке?» «Чтоб эта, с веником, мигом убралась отсюда!.. Подлец! — уже прямо в лицо ему бросила Мергрет. — Строит куры с какой-то уборщицей. Ишь распустил слюни! Ты что, забыл, что ты муж избранницы самого герцога, шваль эдакая!» «Полно, Мергрет, как ты могла допустить подобное, что ты говоришь, в самом деле! — Тут Картузо заверительно приложйл руку к сердцу. — Я и такие вещи?!» «Все вы, мужчины, одинаковые скоты! — продолжала бушевать М. Боскана, — вам бы только увидеть юбку...» А вот это было уже лестно нашему Картузо: его сочли за мужчину, и, ободренный, он снова обратился к Мергрет: «Будет тебе, мой цветик, не лучше ли нам, чем тратить понапрасну нервы и ссориться, — голос его стал сладким как мед, — забраться в постельку и поиграться?» «Как бы не так! Только этого мне и недоставало после ванны, я же только что выкупалась! — Мергрет была в крайней степени раздражения. — Укладывайся где хочешь и сам с собой забавляйся».

«Ну хорошо, Мергрет...» — снова начал было Бабилония, однако дальнейших слов подыскать не сумел — у него не было ни малейшего дара фантазии, он этим резко отличался от Рексача, который, как об этом уже упоминалось выше, исключительно владел, вот именно что владел, даром выдумки, и к тому же выдумки изящной, талантливой.

Когда у не имевших за целый день во рту маковой росинки восстанавливаемых уже кишки сводило от голода, он снова и снова заставлял их прыгать в воду, а сам в это время аккуратненько раз­водил у самого края бассейна мангал, клал на него вертела, отягченные увесистыми ломтями свежего-пресвежего мяса, и чуть только в воздухе начинал плавать ароматный дымок, благоухающий подпаленным жирком, самым дружелюбным голосом кричал ватерполистам: «Э-ге-ге-гей, мои скворушки! Кто из вас заставит другого взвыть от нестерпимой боли и при этом сохранит невиннейшее выражение лица, тому я суну в рот славный кус шашлыка. Ведь это вам не повредит, верно, а?»

Растравленные аппетитными ароматами восстанавливаемые, у которых от голодного нетерпения рот заполнялся слюной и пушок начинал шевелиться на всем теле, с помутившимися от ярости гла зами по-разбойничьи кидались друг на друга. «Оооой!» — взывал слабосильный Франсиско, а Хуан удивленно озирался по сторонам. И Пташечка не заставлял себя ждать... «Молодчага, Хюанито, плыви ко мне!» — и забрасывал ему в широко открытый рот кусок жаре­ного мяса. Тут Джанкарло начинал биться от адской боли, а Тахо преспокойно поправлял себе волосы, и через каких-нибудь пять се­кунд его алчущий жратвы рот получал свою порцию горячего бальза­ма — шматок годовалого подсвинка: «Умница, Тахё...» — и так далее...

Торча гранитной глыбой среди бессильно распластавшихся у края бассейна восстанавливаемых, Рексач предавался воспомина­ниям из своей не столь уж далекой юности: «Я был тогда капраломмоей команды, а капралом одной из команд противников был — уух! врагу своему не пожелаю... Надо было что-то предпринимать, а то бы он нас утопил со всеми нашими потрохами в сырой воде Гвадалкви­вира. В ночь накануне встречи я ни на минуту не сомкнул глаз, а под самое утро, голубчики вы мои, когда людей обычно посещают великие мысли, меня внезапно осенила бесценная идея, которую я и привел в тот день в исполнение. Есть такое правило, зяблики: перед началом состязания, прежде чем ватерполисты попрыгают в воду, капралы должны на виду у судей дружески пожать друг другу руки. Ну, я с братской улыбкой подошел к тому угрюмому капралу и, только-только подав ему свою драгоценную ладонь, так пронзительно взвизгнул, что зрители аж повскакивали со своих мест, а между тем я сам как клещами зажал пальцы удивленно пялящего глаза капрала, предпринимая при этом напоказ всяческие усилия вырвать у него свою руку и изображая на лице нестерпимые страдания, корчась и содрогаясь всем телом от якобы нечеловеческой боли, а когда наконец мне якобы удалось вырвать руку, я рухнул у ног судей в притворном обмороке, вызвав тем бурю возмущенных возгласов вдруг словно опомнившейся публики: «До чего дошли, даже до спуска в воду не могут утерпеть!» Через некоторое время я словно бы через силу под­нялся и в наступившей тишине, обращаясь к судье, со скорбным видом пролепетал совершенно расслабленным голосом, но так, чтобы всем было слышно: «Разве я в том виноват, дон судья, что лучше него играю на виолончели, дядя, синьор?» Зал снова гневно загудел. Еще до начала игры публика и судьи взашей выгнали того капрала, а мне оказали медицинскую помощь, туго перевязав мою якобы сильно пострадавшую здоровейшую руку жилами бывшего быка — при это я великолепнейше притворно охал и стонал, и когда, уже в разгара игры, я, подобно герою, преодолевшему боль, спустился в сырую воду Гвадалквивира, вся присутствующая публика — самые сливки валенсийского общества — наградила меня бурными аплодисментами, а я все с той же улыбкой невинной жертвы на добром лице так яростно долбал ногой то того, то этого в живот и похуже! — рраз, два — что вся их команда орала благим матом, в то время как я, удивленно озираясь, поддерживал над водой свою якобы поврежденную, расслабленную, свисающую, как плеть, руку второй рукой. Зал бушевали гремел от возмущения: «Ээ-э! Оо-о! На что это похоже, судьи?! Вот прицепились к бедняге, чего только на него не клепают! Сапожники, ууу! Судей на мыло! Мехаше!»

Всю судейскую коллегию даже сняли с соревнований. А меня, когда я кое-как выполз из воды, весь зал приветствовал шквалом аплодисментов, отовсюду мне слали сочувственные знаки и воздушные поцелуи, а самая красивая донна повязала мою железную лапищу драгоценнейшим шарфом со своей головки, но еще больше порадовала она меня той же ночью, вот так-то бывает, мои голубочки. Ни одна гениальная мысль не остается без должной оценки и награды. Вы должны прибегать к всевозможным ухищрениям и коварным уловкам — вы же видите, как хорошо я одет, какие дорогие на мне перстни, а тот бывший капрал, наверное, валяется теперь где-нибуди в канаве — он спился».

Раз-два-три-четыре: — шло время.

14

Ах да, правда, Афредерик Я-с совершенно об этом позабыл — неподалеку от бассейна в поле раскинулись зеленые палатки, восстанавливаемые тут ели, пили, спали, ну, короче говоря, жили. Булыжный Рексач там же воздвигнул себе синюю палатку и частенько, явившись на поверку, оставался в ней ночевать — у него был злой, как цепной пес, тесть, а он-то был совсем не прочь побаловаться — в его вкусе были низкорослые толстухи с округлыми ляжками.

Когда в те отдельные ночи стихали сопение, охи и вздохи Рексача, потрясенные, вернее полностью обратившиеся в плоть восстанавливаемые совершенно теряли голову. Какие только мысли — ой-ё-ёй! — не кружили в их свернувшихся наподобие кислого молока мозгах, какие не томили их желания! Затаив дыхание слушали они бормотание Тахо, которому дозволила кое-что какая-то там девчонка.

— Потом я ее... — шептал в потемках Тахо, — потом я залез пятернею туда, откуда растут ноги...

Тишина стояла...

Под самый конец Джанкарло, с трудом шевеля языком, спросил глухим, сдавленным от возбуждения голосом: 

— А она что?

— Она ничего, только «ах!»

— И не стукнула тебя? — удивился Франсиско.

— Нет. Наоборот.

Поблизости от палаток стоял ветхий-преветхий, затянутый се­рым мхом, изъеденный плесенью коровник, которым, однако, все еще пользовались, и ночами нет-нет тишину прорезал заунывно-таинственный звук — то мычала корова, которой, должно, привиделся мед­ведь, а налетавший порывами ветерок доносил временами с той сто­роны неприкрыто-откровенный, вязкий, сладковатый навозный дух вперемешку с запахом прели и плесени.

Совсем иное благоухание носилось над благодатным холмом Касерес, но Бесаме там больше не бывал. Лишь изредка Рексач водил после полдника своих подопечных по окрестностям Алькараса. Он гнал их, сникших в покорности, перед собой, точно стадо, горделиво вышагивая следом. Ребята шли, стыдливо понурившись, а Рексач то и дело приветствовал кивками знакомых, порой весьма и весьма сдер­жанно, и прилипал глазами к известному месту женщин, шедших мимо в косых лучах заходящего солнца. Но однажды восстанавли­ваемые, приостановившись, чтоб купить каштанов, стали свидетелями удивительного зрелища: оглянувшись на какой-то душеразди­рающий утробный рык, они увидели до безобразия мускулистого человека, неописуемо омерзительного с виду. Чугунный Рексач, весь напрягшись и втянув голову в плечи, изготовился к отчаянному прыжку, а неведомое двуногое с взъерошенной шерстью, изогнувшись в дугу, злобно урчало и потявкивало. Так они смотрели друг на друга некоторое время, но Рексач в конце-то концов все-таки одержал верх, сломив своим могучим взглядом противника, — тот, незнако­мый, едва слышно урча, ползком попятился назад, за угол улицы, и скрылся из глаз облегченно вздохнувших ребят, а когда Франсиско, который совсем сомлел от страха, спросил придушенным голосом: «Кто это был, дядечка?..», Рексач очень гордо ответствовал:

— Это был самый лучший мой ученик.

Но что там гулянье — главнейшим из главного была трениров­ка. Они теперь часто бывали в комнате с чучелами, где висящие на раскачивающихся веревках питомцы должны были, поровнявшись с чучелами, наносить им мощные удары ногой в предполагаемую грудь, шею, живот. «Хорошо, Хюан, ты в жизни не пропадешь... Продолжай в том же духе, мой Тахё, и ты многого достигнешь... Джанкарло, радость моя, ты, что, ничего сегодня не ел, мать твою?.. Франсисушка, душенька, ты у меня нынче разделишь общество с крысами... Вот так, Джанкарло, воот именно так... А теперь — прямиком в бассейн...

...А ну, Тахё, шибани позабористее в живот Франсиско и при этом с самым простодушным видом проведи рукой по голове, будто бы ты поправляешь волосы, ведь их у тебя слава богу... Хорошо, так, таак Хюан дорогой, звездани-ка Франсиско по шее, чтоб он перестал верещать... Даа, так, а теперь с безобидным видом утри свое свиное рыло, будто ты и вовсе не замечаешь настороженного взгляда судьи, хорошо птичка... Каро, дорогой, нырни и поищи Франсиско... Вот таак, хорошо, теперь вытащи его, пусть оклемается немножко, — ишак от хромоты не околевает...

...Теперь броски, голубочки! Тахё, куда же ты, гниль эдакая, бросаешь, тебя бы, дохлятина, провести через этот мяч, мать твою и твоих теток! Хюан, ты молодец...»

А однажды вконец обескураженный неудачами Франсиско он был из состоятельной семьи — принес и протянул Р. Д. Ж. Рексачу перстень с гагатом и великолепно расписанную вазу.

— Как можно, это неловко, — забормотал Пташечка, примеривая перстень, прежде чем опустить его в нагрудный карман. Затем ом внимательно осмотрел вазу, повертел ее в руках. — Чья, шведская?

— Японская.

— А хороша все же, а? Ну что ж, наше вам...

А потом, обращаясь ко всем:

— Если отныне кто-нибудь коснется ногой Франсиско, голову оторву!

— Хюан, ишак, зяблик мой, как это Джанкарло отнял у тебя мяч? Франсиско, малыш, дай ему по печени. Как тебе понравился пинок Франсиско, Хюанито? А?

...Джанкарло, темнота, звездный мальчик, куда ты плывешь, спрашивается! У тебя на плечах не голова, а тыква, набитая куриными мозгами, сейчас же вылезай и стань у края бассейна, нагнувшись над водой. Иди сюда и ты, мой сладкий Франсиско, и дай ему такого пинка, чтоб у него язык вывалился. Таак, хорошо!

— А это что? — спросил Рексач и так впился глазами в удивительно изящную чашечку с блюдцем, что она чуть не треснула под его взглядом. — Неудобно! Японская?

— Китайская, — ответил Джанкарло. — Это вам мама прислала! А вот еще и зонтик.

— Тоже китайский?

— Да-с, дяденька Пташечка.

— Неудобно, очень хорошо. Жаль, сегодня как назло нет дождя. Хюан, гнилушка, какой мяч пропустил! А ну, детки моя Франсиско и Джанкарло, всплывите с двух сторон возле Хюана и пинайте его, пока у вас ноги не отвалятся.

— Откуда, китайский?

— Нет, дядя, немецкий.

— Но где ты раздобыл такой красивый кувшин?

— Он был у нас дома.

— Он что, правда серебряный?

— А как же, конечно. Да-да, серебряный.

— Неудобно, поставлю на сервант.

— Дерьмовая дубина, Тахё, сколько раз я тебе говорил — не выходить из воды сухим, а ну, детки мои, Франсиско, Джанкарло и Хюан! Окружите, ребятки, колечком этого косматого и...

Родители у Тахо были очень бедные, как говорится, оборванцы, но он сам проявил расторопие — темной ночью прошагал за две деревни, а вернувшись на рассвете, привязал в том самом хлеву стельную корову в дар Рексачу.

Восстановитель довольно долго смотрел на Бесаме, почесывая себе щеку, а потом сказал:

— Я этого Каро-Маро совсем не знаю, дорогие мои. А ну, детки, ты, мой Хюан, ты, Тахё, и ты, мой...

И четверо восстанавливаемых приналегли в мутной воде с четы­рех сторон на Бесаме Каро...

В ту ночь Бесаме, избитый до полусмерти, зареванный, до света провалялся, зарывшись головой в кусты, тщетно пытаясь понять, в чем состоит его невольная вина.

Воровать? Но ведь это грешно. А так откуда ему было взять что-нибудь, он же ведь был сирота.

15 

Это ли не своевластие фантастики! — четыре месяца пронеслось как ни в чем не бывало.

Но это здесь, на бумаге, а в действительности — ооо! ууу!.. Все остальные восстанавливаемые младшей группы уселись по указке Рексача не на голову Бесаме, а пониже, и ему, бедолаге, ничего другого не оставалось — плавал он лучше других, — как научиться мощнее рассекать мутную воду. Иногда, бывало, загонят его, запоймают в углу бассейна восстанавливаемые из состоятельных и воришки и учинят над ним свою расправу в четыре пары рук и ног. Бесаме понимал, что тут не помогут ни мольбы, ни стоны, глаза у него наливались злобой, и когда ему самому удавалось ухватить ко­го-нибудь за голень, он готов был в клочья разодрать эту беспо­щадную плоть, и тут уж густо напитанный влагой воздух бассейна сотрясался от рева не одного только Бесаме, но и кого-то еще из восстанавливаемых. Долгими ночами вечно избитому, вдрызг из­мордованному Бесаме, тело которого там-сям темнело кровопод­теками, не давало спать мучительно острое желание продержаться, выстоять. Но неужто же это ватерполо и есть сама жизнь?! Беспо­щадность и взаимное предательство? Уж от Тахо-то он никак не ожидал такой жестокости, ведь они сидели до этого за одной пар­той. Но что там парта... И все же что, что ему было делать, что пред­принять, чтоб как-то спасти себя, ведь бывшие товарищи могут так разделать его, что он камнем пойдет на дно. Что же, что может помочь сироте... И только по прошествии определенного времени он понял: что? сила, мощь, жестокая, неукротимая ненависть, и при всем том главное — это притворство — такой сладкий и вкусный, но как будто бы запретный меж людьми плод.

Днем ли, ночью ли, пополудни или после обеда, вечером или на рассвете — в любую минуту бодрствования — Бесаме копил силы, чтобы суметь побольнее ущипнуть кого-нибудь теми самыми тремя пальцами, которыми он крестился в маленькой сельской церкви; теперь в минуты, когда никто на него не смотрел, он, забив почти до самой шляпки в стену коровника большущий, толщиной чуть не в палец, гвоздь, сжав зубы и дрожа от напряжения всем телом, теми самыми тремя пальцами вытаскивал этот неподатливый гвоздь обратно, а потом снова забивал.

Если с бассейна не доносилось могучего рева луженых глоток еще не виденной Бесаме старшей группы, он к ночи тайком туда пробирался и плавал, плавал до изнеможения, со злобным ожесточением рассекая воду. Он втаскивал в гору огромные валуны и, хоть и сгибался вдвое под их непомерной тяжестью, но ни разу не дрогнул, не отступился и непреклонно выполнял поставленную переда собою задачу — донести неслыханный груз до заранее намеченного в уме дерева, а потом, пустив валун под откос, ничем более не обремененный, широко расправлял плечи и дышал на вершине холма полной грудью, сильно, мощно, глубоко.

А в какой-то день он явственно почувствовал, вроде бы в теле у него угнездились маленькие мышата, особенно в конечностях, — если он с силой сжимал кулак и напрягал руку по всей длине, от запястья до плеча, то внутри, в руке, что-то всякий раз безотказно и беззвучно, как мышь, начинало бегать — это были мускулы.

Но те четыре питомца, тесно связанные воедино, пока были все еще сильнее его, и Бесаме частенько бросался улепетывать от них к бортам, нет-нет поглядывая за спину, и если, бывало, кто-нибудь из четверки оказывался намного ближе других преследователей, Бесаме вдруг стремительно подплывал к нему и, орудуя теми же самыми своими тремя пальцами, быстренько доводил его до «ой,Я мама!», и поэтому из предосторожности те старались держатьсв кучкой, не разбивая четверки. Вот вам и квартет. При упоминании» слова «квартет» Афредерик внезапно вспомнил, что однажды наших восстанавливаемых погнали, словно овечье стадо, в консерваторию: там их вне очереди впустили на экзамен, и, быть может, вы помните, был такой Картузо-ага Бабилония, который в самом светлом зданий Алькараса обучал темной истории, так вот, он самый долго разглядывал Бесаме с придирчивостью покупателя и под конец спросил:

— Какое самое большое поражение потерпел человек?

Ну и времена настали! Заядлый бонапартист не посмел назвать вслух Наполеона «величайшим» — неловко, так или иначе он — враг родины... однако, упорствуя в своем бесстрашии, он, говоря «человек», всегда в глубине души подразумевал эпитет «величайший». Ох уж это бесстрашие! — одно только оно заставляло Картузо не иначе, как в таком плане, думать о Бонапарте, а ведь это здорово, не правда ли?!

Да и только ли одно это! Однажды, знакомясь с неким высокопоставленным лицом, тоже не без посредства Мергрет Боскана (так звали жену Бабилония), синьор Картузо прижался губами вместо кожи руки к перстню, вот каким человеком он был! Все ж таки, что ни говорите, а гордая испанская кровь это вам не хухры-мухры. А теперь, когда он спросил у Бесаме вот так: «Какое самое большое поражение потерпел человек?», тот, отвернувшись к окну, ответил:

— Ватерполо, сэр.

— Как? — переспросил монсиньор Картузо-эфенди, приспо­собив ладонь к уху — он был не в ладах со слухом. — Как ты ска­зал, а?

— Он сказал ватерполо, герр, — услужливо гаркнул, предавая однобассейнца, Тахо, да так перестарался, что у него аж пуговица отскочила.

— Разумеется, — весь расплылся Картузо, — разумеется, Ва­терлоо. — И тут же добавил: — Обоим пишу «хорошо», идите.

— Я хочу «отлично», — заканючил Тахо.

Бесаме уже смело справлялся с любым дуэтом. Одного лягнет пяткой в живот, другому одной рукой стиснет горло, а другой, сво­бодной рукой в это время с самым невинным видом приглаживает себе шевелюру. «Ну довольно, хватит — не ты же народил его на свет! — кричал ему сверху Р. Д. Ж. Рексач. — Что ты ишак, это всем известно, но он же не ишачий сын. Вылазь из воды, Хюан, и передохни».

Когда, раздеваясь, Бесаме взглядывал в запотевшее зеркало, то его удивленному взору представал какой-то грозный и горде­ливый атлет, вперивший в него тяжелый, устрашающий взгляд. Да что там какой-то, — Афредерик Я-с тут немного слукавил, — не какой-то атлет это был, а сам Бесаме, это самого себя видел он в зеркале, ведь кого же и увидеть, как не самого себя, если ты один стоишь прямо перед зеркалом!

«Давай выходи из воды, слышишь, Каро?! — гремел то и дело человек-наковальня Рексач. — Ты что себе воображаешь! Я же за них как-никак в ответе... Тебе очень больно, птенчик мой Фран­сиско?»

Сказать вам правду? Теперь Бесаме управлялся уже с целым трио, да еще так управлялся, что ему самому становилось жалко их, беспомощно барахтающихся, с вылезшими на лоб в ожидании страшной боли глазами. Он их даже порой щадил. При этом чело­век-чугун Рексач тренировал нашего Бесаме в стороне от других восстанавливаемых, в углу бассейна, наставляя всех вместе сле­дующим образом: «А ну, голубочки, сильнее замах ногой, и тут же на лице самая блаженная, самая добродетельная улыбка, слышите, ослы? Джанкарло, конфетка моя, а ну постарательнее замахнись ногой, в то же самое время изо всех своих ублюдочных сил ущипни воду и напусти на лицо свое такое выражение, словно ты видишь перед собой пестреющую цветами лужайку со звенящими ручейками и соловьиными трелями, бархатистых павлинов, сирень, то, другое, третье, словом, размажь по физиономии мед...»

А в один, так сказать, ну, в общем, самый обычный день, только с незначительной переменной облачностью, черед дошел и до плюгаво го музыканта:

— Поди сюда, сморчок, и слушай меня.

У края бассейна сутулился мальчик со скрипкой в руке.

— Небось успел положительно подучиться?

— Да-с.

— Полный ответ, свиной хрящ.

— Я за это время успел хорошо подучиться, дядя Пташечка.

— Тогда сыграй мне какие-нибудь там штучки-мучки, самые нежненькие и красивенькие — такие, чтоб морды у моих мулов засветились одной чистотой и негой.

Влажный воздух пропитался звуками скрипки.

— Кто это?

— Это Бах, с вашего позволения, дядечка.

— Нет, не годится, одна тоска, тягомотина какая-то, — ответив Рексач, ведь и он тоже кое в чем разбирался, — сыграй другое... А это кто же?

— А это, дядь, с вашего позволения, Бетховен.

— Нет, это ни к черту, чересчур мощное, а я хочу таких звуков, чтоб на лица моих голубчиков легла печать умиления. Ну, давай дальше, шпендрик!.. А это кто же был?

— Это, с вашего позволения, была одна из мелодий Россини!

— И это тоже не годится что-то слишком легкомысленное — чирик-чирик, тра-ля-ля. Новое, новое что-нибудь... Э, это я уже слышал.

— Это Гендель.

— Так ты же его сыграл первым.

— То был Бах.

— Ну, этот того же поля ягода, скукота. Попробуй кого-нибудь еще.

На этот раз человек-железо Рексач чуть не растаял и не влился в воду бассейна от ужасающего блаженства:

— Ойии! Ойии! Уух ты, милашечка! А это кто же? Зверь, настоящий зверь!

— Это, с вашего позволения, был Мендельсон, дядюня!

— Грандиозно! А из какого это мотива?

— Это, с вашего позволения, вступительная часть скрипичного концерта Мендельсона, сэр.

— Я тебе дам «сэр», балда стоеросовая, ударь то же самое, душка.

— Во дает! Ну, ребятки, вы же слышите, сукины дети, что это за миронская музыка! Разнежься, Франсиско! И ты, Джанкарло! Я должен видеть у тебя на харе свет блаженства! О-о, что за музыка — в сорок яичных сил, с зеленью и прочее... Хюан, козья голова, взирай с умилением, не хлопай глазами, как олух, май дарлинг! О альма миа, расплывитесь в неге... Бесаме, мальчик, сомкни крепко-накрепко гляделки от блаженного умиления. Я тебе говорю! Так, дорогой, изобрази, что ты подавлен свалившимся на тебя счастьем, во-во, так и держись на поверхности воды. Браво, ты в этой жизни не пропадешь! Но знай, если ты теперь приоткроешь хоть один глаз, а тебе двину в зубы, блаженствуй и будь счастлив, мон шер ами. Вот таак, хорош, вот таак!

И тут Бесаме внезапно почувствовал, будто ему вдруг туго-натуго связали обе ноги, а в скулу кто-то въехал зубодробительным ударом кулачища.

Так бессовестно преданный в миг вдохновенного парения в мире прекрасных грез, Бесаме оцепенел от неожиданности и как обалде­лый уставился в перекошенное лицо Хуана, который, вцепившись ему в волосы, яростно тянул его вглубь, меж тем как Джанкарло и Франсиско неистово хлестали его по лицу. Теперь одни только руки могли выручить Бесаме, ему уже было не до нападения, только бы не утонуть, и он ожесточенно бил по воде своими могучими ручищами.

Тахо было не видать, это, несомненно, сей отрок сковал под во­дой ноги Бесаме, набрав, очевидно, побольше воздуха в легкие, преж­де чем нырнуть. А теперь Бесаме беспощадно избивали, зверски колотя его по голове и по ошеломленному, растерянному лицу, которое все уже было в кровоподтеках и ссадинах; его хватали за глотку, лягали в адамово яблоко, вырвали ему клок мяса на боку. Потрясенный ужасом, избитый, покалеченный, нахлебавшийся воды, он с мольбой и упованием вскинул глаза на чугунного Рексача, который как раз в это время, оказывается, орал: «Жмите посильнее, топите его, никто не будет жаловаться, за этого босяка некому за­ступиться — этот собачий сын беспризорник!» Тут, надломившись духом, Бесаме со всей горечью почувствовал свое сиротское оди­ночество; все внутри его кричало о бедности, неприкаянности и без­защитности, тогда как снаружи его били-колотили, всячески терзали, и при этом слышалось: «А ты не переставай играть, шпендрик, не то все кости переломаю! Улыбайтесь, пошире улыбайтесь, мои голу­бочки» А этого Франсиско, это г... в проруби, что-то вдруг оконча­тельно взбесило, и он, идиот непонятливый, чересчур неистово впился зубами в плечо Бесаме, который от нестерпимой боли весь конвуль­сивно дернулся, и у него мигом освободились ноги — из воды с ревом вынырнул Тахо, из широких ноздрей которого ручьем лилась кровь, а Бесаме уже со всего маху опустил кулак на глупую чере­пушку Франсиско, тут же схватил за руку Хуана и переломил ему два пальца; только один Джанкарло оставался пока безнаказан­ным — его Бесаме схватил за уши и так дал ему головой в рожу, что тот, издав душераздирающий вопль, закатил под лоб глаза и отва­лился башкой назад, а Бесаме вдобавок еще хрястнул ему ребром ладони поперек шеи. «Что ты творишь, парень! — отчаянно орал с суши Восстановитель. — Вот тебе, Франсиско, спасательный круг, а вот и тебе, Джанкарло! Зверюга, что ты делаешь?!» А Бесаме пуще всего душила злоба на буйноволосого Тахо, — ведь я уже вам докладывал раньше, что они сиживали за одной партой, — он погнал­ся за Тахо вплавь и в тот момент, когда тот уже почти избежал возмездия, обхватил его грозной рукой за шею, как куль, сбросил обратно в воду и давай бить, но как бить! Зло, неистово, беспощадно... И в окружающей мути розовой змейкой поползла, извиваясь, кровь Тахо и Джанкарло, а над бассейном хрипло лаял Восстановитель: «...я того, кто тебя сюда прислал!» — мечась в ярости по краю бассейна подобно шавкающей собачонке. Он сыпал на голову Бесаме красноречивейшие проклятья и угрозы, но тот был неудержим, как лавина, верша свою неслыханно жестокую расправу. А тут же неподалеку стоял зачарованный этой бесподобной картиной плюгавенький музыкант с удивительно излишней здесь, в эту пору скрипкой в заледеневшей руке. Бесаме теперь уже заклевывал Хуана, а выуженные с помощью большого невода Рексачом Джанкарло, Тахо и Франсиско валялись ничком на безопасном месте; только один Хуан еще барахтался в омерзительно гадкой, смешанной с кровью воде бассейна; и тут вдруг на голову Бесаме обрушилась здоровенная дубина. На какой-то миг в глазах у него потемнело, но когда Рексач вновь, вскинув руку, замахнулся, Бесаме успел перед хватить дубину пальцами. Рексач весь напрягся, залившись багровой краской, но ему-таки не удалось вырвать у Бесаме дубинку, и он очумело уставился на восстанавливаемого, который посмел допустить в отношении его такую неслыханную дерзость. Пока они поедали друг друга полыхающими злобой глазками, Хуан, улучив момент, как ошпаренный, с диким ревом выскочил из бассейна и плюхнулся на спину казавшегося спящим Джанкарло. Пораженный до ужаса внезапным прикосновением, тот со звериным воем вскочил на ноги, на его вой повскакали со своих мест Франсиско и Тахо, и все они сломя голову бросились наутек. Но как они бежали! Стены бассейна сотрясались от диких воплей — воплей тех, на кого всей мощью обрушилась не знающая пощады и удержу сила. Чудовищно избитых измочаленных, их приводила в движение лишь отчаянная жажда уберечь свою драгоценную плоть. И как же стремглав они улепетывали, как силились перегнать друг друга, и каждому, наткнись он на какое-нибудь препятствие, сразу мерещился Бесаме Каро. Они должны были как-то вынести за пределы бассейна свои растрепанные, истерзанные тела, каждая клеточка которых трепетала, как липа на ветру, потому-то и неслись они как оглашенные — эти когда-то начинающие музыканты, позже — ватерполисты, а теперь — вокалисты страха. Ох и ревели же они. Да-а, это был еще тот квартет! Разумеется, не очень-то складный. И когда они голыми дикарями вырвались на улицу, о-о что за тишина, намного более многозначительная, чем их рев, напряженнейшая, вот-вот готовая взорваться тишина нависла над бассейном, где, судорожно впившись пальцами в разные концы одной и той же дубинки, изо всех сил сжимали ее в руках Бесаме Воды и Рексач Суши, оба достигшие высочайшего накала. До предела напряженные, они все еще неотрывно смотрели в глаза друг другу. Затем Бесаме, до краев заполненный злобой, с затаенной угрозой медленно, постепенно потянул на себя дубинку, и Рексач почувствовал, что еще немного, и он в одежде, вместе с часами, бухнется в ту мутную воду. Он разжал потерпевшие поражение пальцы, и Бесаме легко вскинул дубину вверх, поиграл ею в воздухе, поглядел на нее, затем еще раз пристально глянул в глаза Вос­становителю и с напускной вежливостью спросил:

— Куда прикажете отнести этот прутик, монсеньор?

Ну и благословенная же все-таки штука этот профессионализм... Несмотря на безграничную ярость и беспредельную ненависть, Рек­сач не мог оценить достоинств Бесаме — да, парень годился для настоящего ватерполо.

Бесаме держал дубинку высоко над головой, вероятно, оберегая ее от мокроты, и в главном мускуле этой его поднятой руки угнездился не то что какой-то там мышонок или даже, например, мышь — там засела довольно-таки крупная крыса.

Маячивший туда-сюда по краю бассейна Ригоберто Даниэль Жустинио Рексач попридержал шаг, видать, о чем-то призадумав­шись, а затем сказал:

— Ты переводишься с завтрашнего дня в группу взрослых, Каро. Будешь иметь в месяц триста песо.

16

Ты видишь, шалая Кармен, как отошел Афредерик, Афредерик Я-с, от избранного им безо всякого давления извне жанра? Надо бы как-то исправить этот промах. Хотя мы наплели уже и так немало всякой ахинеи, и все-таки склоните к нам благосклонно свой почтен­ный слух: улитка прыгает, слон летает, флейта покрылась плесенью, рыба воет, а волк вяжет чулок... Ну, кажись, мы все-таки кое-что подправили, не так ли, а? — я имею в виду жанр. А странная все-таки штука жизнь, и непосредственно на земле, и немного, сантиметров эдак на сто восемьдесят повыше — там, где каждый из нас носит свою дражайшую главу, в коей каких только гопмыслей не рождается, а для всего этого надобна, бесценные вы мои, бумага, во всяком слу­чае Афредерику.

А Бесаме в бумаге ни чуточки не нуждался — ведь она намокает в воде. Хотя он только и делал, что болтался в воде — этом неис­сякаемом кладезе всяческой премудрости исполненного глубочай­шего смысла ватерполо — ать-два, ать-два, — но время шло, и наш Бесаме, уже будучи в группе взрослых, которая состояла из вос­становленных самых различных профессий и мастей, все лучше и лучше вникал в новые и новейшие секреты Величайшего Поло; скудный арсенал ранее постигнутых приемов — аз-буки — здесь, сре­ди этих поистине восстановленных, походил на младенческий лепет — «агу», если, скажем, сравнить его с словоизвержениями речистого оратора, который беспрерывно разглагольствует в течение семи-восьми часов. У сражающихся зубами был и свой собственный фершал, который осторожно накладывал целительный бальзам на драгоценные части тела надменных восстановленных, и Бесаме до­ставляло какое-то неизъяснимое, каменное удовольствие видеть на чужом теле плоды своих рук. Тяготило одно только то, что после жесточайших сражений они должны были на суше вести друг с другом учтивейшую беседу, храня на физиономиях наилюбезнейшее выражение. Но и с этим он свыкся, в конце-то концов и он тоже был человек, наш Бесаме. Жратва, питье, койка были у него бесплатные, а девятнадцатого числа каждого месяца — получай триста песо! Теперь и Бесаме, как другие, трескал каштаны прямо с кожурой, а если ему попадался очень крепкий орешек или даже грецкий орех, он с улыбкой раскалывал его любыми двумя пальцами. В пальцах силы у него было не дай бог; все его остерегались. Затаившийся в большом мускуле уже целый зайчонок вмиг напрягался с приближением человека.

Особое, как говорится, внимание Бесаме теперь уделял мощному удару по воротам, так как Рексач — здесь все его звали дядюшкой, а сам он обращался к восстановленным не иначе, как «братец», — ясно и отчетливо заявил в то время, когда Бесаме принимал присягу: «Каждый автор трех забитых в официальном соревновании голов получит в качестве гонорара право совершенно бесплатного входа в дом, что стоит в конце улицы Рикардо; два гола — полцены, один — полная стоимость, а ни одного — пять дней без жареного мяса, вот так-то, братцы». Но публичными состязаниями пока что и не пахло, иэ-эх...

Мяч, брошенный рукою Бесаме, летел с таким ураганным воем, что — уух! — и не говорите, просто не дай бог ни нашему, ни вашему врагу... Однажды мяч — ненароком — попал в кряжистого здоровяка вратаря, так после того как его отходили, он обнаружил на своем низеньком лбу целых восемь швов. В тогдашнем ватерполо игра шла не на минуты, а до восьмикратного взятия ворот противника. Хорошее слово игра, не правда ли? На состязаниях ватерполисты поочередно сменялись в воротах после каждого забитого мяча, так что забить желанный гол мог каждый, хватило бы только силы. У каждого из них на чисто выбритой голове черной, как деготь, краской была выведена какая-нибудь цифра — номер четыре, пять, шесть или, если хотите, три...

На улице все их остерегались. Однажды они учинили промеж себя такой мордобой при дележке наполеона, что оказавшийся поблизости разбойник, у которого отняли возлюбленную, так драпанул, что шлепал себя на бегу пятками по затылку. Требовалось сполна восстанавливать огромный расход сил, и восстановленные всему предпочитали не вполне прожаренную на огне коровью печень, выражаясь нежнее — печенку.

Даже один из сильнейших ватерполистов, братец Бернардо, отличавшийся среди восстановленных своей особой выносливостью, способный продержаться на плаву любое потребное время, однажды ревмя ревел, скрючившись в три дуги у себя на постели. Вот где встревожился наш дядюшка Рексач:

— Что такое, что с тобой было?

— Сегодня мяса не было, — всхлипнул братец Бернардо.

— А что же было?

— Только овощное было.

— Как это, одно овощное было?

— Не знаю, одно овощное было, кхик!

— Следовало заказать мясное; что, повара не было?

— Да, повара не было...

— Что же с этим сукиным сыном было?

— Откуда мне знать, что было?

— Вот курва! — заметил Рексач и добавил: — Не плачь, бра­ток, перестань, потерпи до завтра, я велю, чтоб тебе дали три порции.

— А что мне делать до завтра?

— Чеши яй.., брательник!

Иной раз Рексач приводил плюгавого музыканта с завязанными глазами: «Переступи, таак, хорошо... шагай, шагай, — подталкивал он его, — воот, стань вот здесь и пиликай». Не будь у плюгавого музыканта на глазах повязки, он, наверное, упал бы в обморок, такие котята, щенки, белки, мышата, зайчишки, червяки, поросята засели в могучих телах восстановленных.

«А ну, братцы, наставьте уши, это Мендхельсон. Видите, какая благородная, патриотическая музыка. Такими должны быть и ваши морды, мои кровинушки...»

Так или эдак, наконец-таки настааал великий день официальной потасовки — в город на соревнование пожаловали тэруэльские ватер­полисты. Оо-х, три гола! — улица Рикардо!! В тогдашнем ватерполо состязались друг с другом две пятерки. Бесаме ввели в команду за­пасным игроком, ему заново тщательно обрили голову с чуть колы­хавшейся свежей порослью, и признанный каллиграф нарисовал у него на макушке начальную букву города Алькараса — «А» и рядом с ней номер шесть. Зал встретил ватерполистов овациями, в инкрусти­рованном серебром кресле восседал-рассиживался сам великий герцог Лопес де Моралес. Какой-то буйно-праздничный подъем сви­репствовал в бассейновых пределах, горнисты во все легкие наярива­ли на гремящих трубах что-то весьма и весьма лихое. Восстано­вленные в полной готовности выстроились у самого водного окоема. Бесаме с робкой почтительностью оглядывал разухабисто настро­енную публику, когда зал сотрясли неистовые вопли и аплодисмен­ты — это пожаловал лучший ученик Рексача. Долговолосый малый там же разделся, бросив одежду на вытянутые руки двух сопровож­дающих, и стал в ряды алькарасских избранников. Какой здравомыслящий человек посмел бы обрить ему голову и написать нумер! В тэруэльской команде тоже был один такой, без нумера и косматый, но только на груди у него был раздраконен какой-то пейзаж. При появлении главного судьи оркестранты грянули что-то особо бра­вурное, но музыку покрыли овации. Судья был в лоснящемся фраке, на шее у него сверкала искусственная бабочка, а голову украшала внушительная судейская шляпа. Он торжественно предстал перед стоящими в одном исподнем восстановленными, которые, следуя доброму обычаю, должны были публично принести присягу. Первый говорил судья: «Шпагой великого герцога клянемся...», «Клянемся немся, емся, ся», — гудели вподхват мощные голоса восстановленных, весь зал, вкупе с герцогом, стоял, — «что в братском состязании будем честными...», «честными, ными, ими», «правдивыми и безупречными...», «и безупречными, упречными, речными», «и друг друга как над водой, так и в воде будем любить...», «будем любить, бить, бить...» Аплодисменты вновь сотрясли зал, а затем по знаку того же судьи ватерполисты сошлись лицом к лицу и, по давнему баскскому обычаю, поцеловали друг друга в плечо; и тут наш Бесаме чуть было не взвизгнул: запасной тэруэльцев Т-шестой, незаметно для окружающих, но притом довольно больно укусил его в плечо — не ждал этого Бесаме, а то разве удивил бы его какой-то укус? А долговолосые меж тем сторожко, на цыпочках, направились друг к другу, затем медленной медленно пригнулись, молниеносно соприкоснулись кончиками указательных пальцев, будто бы пробуя раскаленный утюг, и тут же отпрянули в разные стороны, словно бы обжегшись. Рубец бывшей пятнадцатипудовой свиньи по жребию достался тэруэльцам, и их тренер, весь расплывшись от счастья, довольно проурчал себе под нос: «Ух, мамочка родная! Теперь ...я всех невест в вашем роду...» Рексач тоже как следует загнул, но в другом духе, а напоследок напутствовал своих: «Не забывайте про Мендхельсона!»

Единоборство началось с разведки, люди добрые. Тэруэльцы вручили мяч своему вратарю, соперники разместились попарно, но на досягаемом для ноги расстоянии друг от друга, и замерли торчком над поверхностью воды, только кое-кто из наиболее отважных нет-нет подстрекательски выставлял вперед руку — а ну-де, если ты настоящий смельчак, попробуй ухватиться пальцами за мою руку, а ну, попробуй...

Тишину затаившего дыхание зала лишь изредка нарушали едва слышные всплески; невероятное напряжение змеей извивалось в мутной воде... Неожиданно третий нумер алькарасцев применил хорошо отработанный прием: он умел так заправски заливаться соловьем, что мог ввести в заблуждение даже старого опытного кота, и когда четвертый нумер тэруэльцев, который держался на плаву спиной к нему, удивленно оглянулся — откуда-де взялся в бас­сейне соловей?! — четвертый нумер алькарасцев со скоростью мысли прихватил его ногу своими нижними конечностями и с Мендельсоном на лице стал ждать решения противников. Если бы в такой ситуации Т-четвертый осмелился что-либо предпринять, то горе ему — в тот же миг его правая нога была бы переломлена, поэтому он вынужден был смиренно молчать и не рыпаться. И если бы по его знаку — таким знаком служил у них высунутый язык — их вратарь не уступил алькарасцам мяча, то, как вам известно, ему пришлось бы на той своей ноге поставить крест. Бывший свиной рубец был по заслугам передан третьему нумеру алькарасцев, но тутему что-то отрывисто рявкнул лучший ученик Рексача и, мигом по­лучив в свою сторону мандражный пас, бросился вплавь и беспре­пятственно пошел к воротам противника, играя между рук рубцом, затем вскинул вверх свою грозную руку, яростно замахнулся — и ох! как загудели зрители, как преданно они скандировали: «Аль-ка-рас, каррас!». Рексач только теперь почесал с самого начала раззудев­шуюся на нервной почве спину, а А-четвертый возвратил ногу Т-четвертому.

Вратари сменились, долговолосый т-цев с совершенно искажен­ным от злости и отчаяния лицом перекусал себе все пальцы подряд; разве же это дело — мяч у тебя в руках, а гол забивают эти скоты. Тэруэльцы возобновили игру, послав мяч с предполагаемого центра вратарю. Снова наступила тишина и осторожное телепание на по­верхности, а потом долговолосый т-цев, раззявив пасть, как голодный волк, и набрав побольше воздуха, исчез, растворившись в мутной воде. Тут долговолосый а-цев вовсю забарахтался, ожесточенно раз­махивая руками-вперед и в стороны, чтоб его не прихватил нырнув­ший, но в арсенале у тэруэльцев тоже имелся прекрасный прием: долговолосый ринулся под водой в дальний угол бассейна, вцепился в ногу А-пятого и передал ее своему подручному — Т-пятому, а сам быстренько под водой же уплыл обратно и с самым безобидным видом вынырнул точно на своем месте, ибо даже в мутной воде он велико­лепно различал все ориентиры, да к тому же он, проклятый, тоже, оказывается, в совершенстве знал Мендельсона или кого-то подоб­ного, а из-за высунутого языка А-пятого никто не смог сразу напасть на Т-второго, который послал переданный ему вратарем рубец Т-третьему, тот — своему чубатому капралу, а капрал богатырским броском загнал мяч в сетку. Представьте себе, там-сям раздались даже жиденькие аплодисменты — так же, как в любом городе, в Алькарасе зритель был, как нигде, объективный.

Когда в сетке а-цев забарахтался второй, а затем и третий мяч, то, хоть в этом не было совершенно никакой вины человека-чугуна — ведь он оставался на суше, — зрители в одну глотку завопили: «Рек­сач сапожник! Рексач дерьмоо!», а все это по сути произошло из-за Т-второго — он, словно бы по ошибке, уступил свою ногу А-второму, и тот крепко-накрепко прижал к себе этот неожиданный подарок, но оказалось, что доброхотный жертвователь знал какой-то контр­прием, потому что тут же высунувший язык А-второй, который молил о рубце, вдруг уступил его противнику. Третий гол, как принято говорить, был забит аналогично — разгневанный А-второй опять принял коварно подсунутую ему ногу и, всеми силами стараясь исправить свою давешнюю ошибку, как клещами впился в нее своими конечнос­тями, да так ее зажал, что, будь это даже камень, и из него бы, ка­жется, потекло масло, однако вся прелесть контрприема заключалась в том, что он действовал тем эффективнее, чем больше лез из кожи обманутый.

Тут была произведена тактическая перестановка: к Т-второму переместился А-первый, но безотказная приманка и его также завела в капкан, а косматый а-цев, которого снедала ярость и вовсе не тревожила судьба сокомандника, поступил несолидарно — обуянный страстным желанием забить три гола, он, будто не заметив высунотого языка товарища, не уступил мяча, а предпринял бросок издалека. Бросок, правда, получился очень мощный, но, как говорится, не в ту графу — рубец лишь вдребезги расколол хрустальное стекло золотых часов, которые были глубоко запрятаны в переднем брючном кармашке одного болельщика, а А-первого со сломанной ногой опрометью потащил в раздевалку целый отряд лекарей, там ему с деловитой суетой, под заученно-бездушные уговоры: «Ничего, милый», «Потерпи, дорогой» — живо наложили заранее подготовленную влажную повязку, а тэруэльцы об эту самую пору загнали в сетку четвертый рубец.

Нет, господа, что там ни говори, но это было уже слишком! Весь зал застыл, как залитый желе. И в самом деле, как это так: выступать в своей провинции, в своем возлюбленном городе, в мутном лоне родного бассейна, перед преданными и обожаемыми своими согражданами и проигрывать со счетом четыре — один?! Нет, господа, нет... Все повскакали со своих мест и разверзли пасти... Для Рексача было уже мало дерьма, его обзывали и похуже, а один истинный интеллигент кричал вне себя: «Вы, как тренер, хромаете на обе ноги, синьор Рексач!», и давший трещину человек-чугун отвел в сторону запасного игрока и ну ему торопливо нашептывать: «Слышь, мой Бесаме, на тебя одного вся надежда, не подкачай, милок! В твоих руках сейчас честь, совесть и достоинство всего города. Даю слово, что даже за два гола я совершенно бесплатно буду водить тебя четыре дня подряд в конец улицы Рикардо. А ну глянь-ка сюда», — и он, чуть откинув полу куртки, показал своему запасному прикрепленное к подкладке сверхблаженное сверхчудо — женщину в пикантном дезабилье, небольшую репродукцию с работы одного художника по фамилии Рубенс. Он продолжал вертеть ее перед вылупленными от изумления глазами Бесаме, то и дело натягивая подкладку куртки. «Если ты сегодня не оплошаешь, то будешь баловаться с такой вот красулей на пуховике, мой Каро...» И на смену А-первому головой в воду бултыхнулся распаленный до высшего накала детина.

Попридержите дыхание, господа, еще немного и в ватерполо начнется новая эра, мы все вот-вот станем тому свидетелями и потом будем заносчиво трепаться перед соседями, знакомыми и незнакомыми, что присутствовали на таком неописуемом зрелище, которое поразило бы и акулу, если предположить, что ее пустили б в эту мутную воду.

Все начинается с разведки, милые вы мои, так почему же это невиданное зрелище должно было составить исключение — разбившиеся по парам, держась стоймя на плаву, пока что едва-едва, осмотрительно шевелили крысоносными и кошконосными конечностями, у всех у них отросло по десять ушей и еще поболее глаз, тела их со вздыбленной шерстью так и дрожали от напряжения, но главное, главное в этом деле все ж таки чутье... Зрители притихли в ожидании чего-то грандиозного — кто сказал, что нет предчувствия! — они знали, они всем своим существом предчувствовали приближение че­го-то великого и, вытянув шеи, с крепко стиснутыми зубами и расши­ренными ноздрями, ловили каждый вершок зрелища, едва дыша от возбуждения, кто-то даже, пересилив себя, совладал с кашлем, и как раз именно в этот момент Бесаме почувствовал, как к его колену прикоснулся кончик ноги того мастера жульнических проделок. Вы думаете, он не мог дотянуться, мог, да еще как мог, и, разумеется, принял бы этот дар, и не просто принял бы, а схватил и впился бы в него — ох как — изо всей мочи, со всей ненавистью, но в нем загово­рил некий огромный талант — тароватая на выдумку плутоватость попавшего в город крестьянина, которая в нем со временем все бо­лее совершенствовалась, — и он не стал очертя голову бросаться в бой, а через не могу обуздал себя, хотя руки и ноги у него так и зудели от нетерпения. А Т-второй повторно предложил ему с показным простодушием свою якобы безобидную ногу — ох, какой подарок, оох! — с виду Бесаме продолжал бездействовать, на самом же деле времени он не терял, с лихорадочной быстротой обдумывая что-то, причем перед его мысленным взором беспрестанно маячила как предостережение переломанная голень предшественника. И вот он принял решение. Сперва он одной ногой крепко зацепил коварный подарок — в глубине глаз Т-второго на миг промелькнуло злобное торжество, — затем потянулся рукой, якобы в помощь своей ноге, и даже пригнулся для этого, и вдруг внезапно схватил своего противника за глотку, да так сжал, что у Т-второго по-настоящему вывалился язык, и тэруэльцы мгновенно уступили пузырь Бесаме, который, пренебрег­ши истошным воплем капрала: «Пасуй сюда!» — опрометью ринулся вплавь к воротам противника, легко играя рубцом между рук, однако он успел приметить, что капрал т-цев нырнул в воду, и поэтому от­плыл в сторону, вскинул над водой руку с пузырем и так переждал, пока капрал т-цев после тщетных поисков в мутной воде ног Бесаме несолоно хлебавши вынырнул на поверхность, удивленно тараща глаза. Тут Бесаме прицелился и бахнул отяжелевшим от воды мячом прямо ему в харю, да так бахнул, оох!, а потом снова овладел отра­женным мячом и вторично наотмашь размахнулся... Теперь вратарю т-цев оставалось утешаться только тем, что сам он не был частью разлетевшейся в клочья сетки. «Бесамээ, звеээрь!» — в любовном во­сторге орал народ, присутствующие, общество. А отряд лекарей про­ворно волок в пункт Т-второго и капрала тэруэльцев, этих только что плутовавших удальцов, валявшихся теперь без сознания, бессильно свесив с носилок свои мощные длани, причем пейзаж на груди капра­ла т-цев приобрел теперь новую окраску — живой крови. «Бесамеэээ, бравоо, Бесамеэээ, браво, салют!» — надрывался народ, а капрал а-цев подплыл к Бесаме, чтоб наказать его за недавнее ослушание, но не успел он прошептать: «Почему ты не дал мне пас, сука!», как Бесаме переломил ему мизинец и большой палец, — эти главные два пальца, эту альфу и омегу ватерполо, — которыми вцепляются в мяч.

Нервозно кусавший побелевшие губы тренер т-цев, на котором совершенно не было лица, решил использовать новую тактику — поскольку два его самых дошлых игрока испарились меж водой и сушей, он приказал сигануть в воду двум ражим парням из запасных — это были силовые бойцы, но Бесаме уже сорвался, и сорвался не просто как отлетевшая брючная пуговица, а как неудержимый горный обвал, и прежде чем буйство трех улеглось, Бернардо а-цев, улучив время, двумя индивидуальными прорывами сравнял счет. Между тем заварушка трех стихла, и если до сей поры по-испански экспансивные зрители не могли за шквалом брызг ничего толком разглядеть, то теперь все воочию узрели великолепный итог борьбы — оба силовых бойца свесили на сторону ворсистые языки, Бесаме Вод требовал подачи и, что и говорить, получил мяч, а получив, вприпрыжку понесся к воротам т-цев и так здорово навернул, что при следующем броске вратарь т-цев мигом унырнул в воду, а тренер т-цев, потеряв сознание, бессильно осел у края бассейна, и обморок его оказался настолько глубоким, что наиболее сообразительный член отряда лекарей поспешил схватить его за известное место, а весь зал, все алькарасское общество так неимоверно мощно скандировало: «Бе!! са!! ме!!, Бе!! са!! меээ!!», что проснулся не один только главный судья, — усиленно захлопал глазами и забравшийся где-то далеко в сено, не спавший всю ночь разбойник, у которого отняли возлюбленную; навострила ушки и притаившаяся за узеньким окном донна, причем ей на какое-то время даже померещилось, что народ так бурно приветствует ее вернувшегося бывшего поклонника, но нет, ох, нет, все восторги полностью относились к Бесаме, который теперь, уже в раздевалке-одевалке, пресыщенный похвалами, раздраженно выслушивал нестихающие застенные словословия; здесь же сидел, развесив уши, капрал а-цев, и Бесаме, чтобы окончательно утвердиться в своем превосходстве, бросил ему как бы между прочим: «Подай-ка мне вон те мои брюки, герой, да-да, вон те самые». Но главнейшее из главных ждало его тогда, когда Рексач вывел его на улицу, слегка ласково подтолкнул в спину и сказал: «Я с деньгами иду за тобой, а ты, Бесаме, а ну-ка, смиир-но, к концу улицы Рикардо шагоом арш!»

17

Как летит время?!

Как будто совсем незаметно...

Как это ни удивительно, но, оказывается, и в те времена деньги были распрекрасной штуковиной, оказывается — жрать хочешь, выпить хочешь, женщину хочешь, новые тряпки хочешь или вареный арбуз, почета-уважения хочешь или еще чего, короче — все, чего ни захочешь, все получишь за деньги.

Только надобно их иметь.

А у чубатого Бесаме их куры не клевали. Уж не говоря обо всем другом, одно капральство — восемьсот песо. Но пусть и это побоку! Ведь каждый гол приносил денежки. Но даже если всего этого не считать, состоятельные люди из числа болельщиков — герцоги, зеленщики, главы городов, официанты, древолесники, адмиралы, философствующие в угоду герцогу философы, контрабандисты и все про­чие им подобные — щедро сыпали на голову Бесаме всевозможные подарки за каждый ловко проведенный болевой прием и, конечно же, не могли нанести ему ни малейшего увечья — ведь у Бесаме, гордого Бесаме, был такой агромадный чуб! А уж эти любвеобильные сердцеизливающие донны! Ночью в окно влетал золотой медальон с драгоценным камешком и прядкой волос внутри, увернутый в благо­ухающую духами записку: «Носите тайно, К-о Т. К.». Бесаме откры­вал золотой складень и, сильно дунув, освобождал сей предмет от пряди. Золотую вещицу уносил кто-нибудь из бритоголовых а-цев, а записка и прядь волос находили свой конец в камине под ленивые зевки Бесаме. Ничего, жилось как будто недурственно...

А какая прелесть было выйти на улицу. Будь хоть дождь-пере­дождь, за Бесаме следовало худо-бедно человек сорок поклонников. Гордо и надменно ступал он по улице, а в уши ему словно мед капали исполненные почтительного восхищения слова: «Это Бесаме, Бесаме это, знаменитый Бесаме!» А по солнечным дням за ним тянулось по­добие пестрого выпукло-вогнутого хвоста — поклонники попадались разного роста и возраста и одеты были по-разному, ведь болельщи­ки — это особый народ... Встречные с растерянной и умильной улыбкой уступали ему дорогу и сразу же вливались в этот всеприемлющий хвост. Так и шагал великий Бесаме по завоеванному городу Алькарасу, а коли он, бывало, остановится у маленького окошка, в тот же миг останавливается и хвост. Бесаме протягивали пригоршню каштанов и при этом с него не брали денег, и он, ровно бы это его уди­вило, только пожимал плечами. Хорошо еще, что он трескал каштаны прямо с кожурой, а то, брось он кожуру на мостовую, алькарасцы пе­ребили бы друг друга из-за сувенира. И все это потому, что Бесаме со сногсшибательным достоинством пронес трехсложное наименование и честь маленького городка Алькараса по всей Испании: в Валенсии — 8:3 и в Сарагосе — 8:1; в Альбасете — 8:2 и в Сеговии — 8:5; в Пеньяррое — не припомню; в Вальядолиде, Бургосе и Памплоне — соответственно — 8:1, 8:0, 8:0; в Бадахосе — 8: ни одного и в Мадри­де — 8 и всего один... В промежутках между этими играми они всег­да возвращались в родное лоно, были встречи, то, другое, браво, туш, цветы. «Мы с ним сидели за одной партой, — говорил Тахо, — будь я последняя стерва, если вру...», но ни одна баба ему не верила. В поездках Рексач возил специально для Бесаме особый провиант — еду и питье, чтобы учтивые и всегда готовые к услугам и ко всему про­чему повара хозяев не подсунули ему в еду в день игры чего-нибудь послабляющего. Когда Бесаме тренировался, Р. Д. Ж. Рексач, при­сев на корточки где-нибудь поблизости на полянке, старательно на­резал лучок для шашлыка из наисвежайшего мяса, а после игры, согласно священному адату гостеприимства, состоялся банкет, и хрустальная посууудаа... У Бесаме был отменный аппетит.

Прославленный капрал а-цев должен был много чего знать и знал бы, но: второй т-цев был большой рифмоплет — что тебе купле­ты, что частушки, однако старался он для другого — Бесаме должен был и в этом быть первым, и однажды в Лебрихе, на предшествующей матчу пресс-конференции, он так ответил на довольно бездарный стишок капрала противников:

Я с командою — Отелло, Ты с командой — Дездемона. Был фракийский раб Спартак, Мы зажмем тебя в кулак, При-кон-чим! —

и сорвал аплодисменты: кто из нас не ценит остроумия, не о Мендельсоне же вспоминать...

Что могло поставить предел доходам... Хотя бы, скажем, в Кордове: «Я влюблен в одну сеньориту, — волновался нумер третий к-цев, — дайте мне забить, если можно, что вам стоит, великий Бесаме, два мяча, если это возможно...» — «А для чего тебе это, малыш?..» — «Тогда она меня полюбит!» — «Сколько дашь, если...» — «Три тысячи, великий». «Ладно, — великодушно согласился Бесаме, но при этом добавил: — Но за каждый».

По указанию главы города он крушил старые дома, только по ночам. Что могло исчерпать доходы...

А так, вообще, чего ему могло недоставать, как вы думаете?! Ничего. Натренировавшись до одури и сытно поужинав, он заваливался спать и дрыхнул беспробудным мускульным сном, а утром, по пробуждении, его снова манила мутная вода, волны, всплески. Ну а по вечерам, засунув руки в карманы, набитые песо, он, посвистывая, направлял шаг к концу улицы Рикардо. Совсем немного — и он уже сидел там в засургученной комнате, привольно откинувшись на спинку кресла и заложив руки за голову, с игривой щупленькой проституточкой на каждом колене. Одна ласкала его могучую грудь, вторая подносила ему питье из смеси апельсина и граната, третья до блеска начищала его пуговицы, а четвертая — еще кое-что. Затем прославленный Бесаме уединялся с одной из них, и в такие ночи он особенно хорошо спал, но — поверите ли — плоти все же чего-то недоставало. А тут как раз преподаватель консерватории по имени и фамилии Картузо Бабилония — был такой, если помните, — подал главе города полезный совет, который и был приведен в исполнение.

Каждый день поутру, в двадцать минут седьмого, Бесаме поднимался на колокольню, широко расставив крепкие ноги, выхватывала из-за пояса заткнутый там наподобие обоюдоострого меча тромбон и подносил его к округленным губам — к губам, знавшим больших и маленьких женщин. И тоненько нависший над городом по-утреннему свежий воздух резко и грозно, точно снаряд, раскалывала мощная трезвучная мажорная октава: рээ! фа диез! ляааа!! рэээ!!! — так что ровно в двадцать минут седьмого по мадридскому времени алькарасцы под этот звук пробуждались, и не удивляйтесь особенно столь строгой точности, ибо именно в этот час появился на свет главноначальствующий провинции Мурсия великий герцог величайший Лопес де Моралес.

И за это прикиньте еще тысячу песо. А неявка на соревнования ему, конечно же, не засчитывалась — уважительная причина. Вот так-то, именно так.

Теперь он действительно ни в чем не знал недостатка — он был Ватерполистом! Был! И еще, с вашего позволения, был он и музыкан­том, а это тоже прибавляло ему веса в глазах людей — и атлет, и еще при этом музыкант. Ох, как здорово, как умопомрачительно приятно было прогуливаться по улице, вызывая одним своим появлением лихорадочное перешептывание, которое он на лету хватал насторо­женными ушами: это Бсм, втпст Бсм... — все это радовало слух, радовало глаз, однако Бесаме делал вид, что ничего не замечает. И как ярко светило солнце, как оно играло на его украшенной позумен­том одежде, насквозь пропитавшейся духами... Да, по повержен­ному к стопам городу Алькарасу между рядовыми пешеходами ша­гал великий Бесаме — ватерполист и извергатель звуков одновре­менно, дааа...

Но чего только в жизни не бывает! В Эсхиле ему встретился кап­рал, но какой! — вы даже не поверите: он тоже, оказывается, был какое-то время музыкантом, вот они и разговорились на одном из собеседований на лоне природы, которые непременно устраивались в целях укрепления взаимосвязей, и сразу нашли общий язык:

— Вы на чем играли, синьор? — так спросил капрал э-цев.

— Я и теперь играю, только на тромбоне. А вы, синьор? — так спросил великий Бесаме.

— Я дул в валторну, дон Бесаме.

— Хороший инструмент валторна, дон.

Сильно подмораживало, но это только для всех других, а вот эти сидели на лужке голыми по пояс и исподтишка приглядывались к мус­кулатуре друг друга, а так, для отвода глаз, сдували пух с поздних одуванчиков.

— Можно вас спросить об одной вещи, синьор?

— Сделайте одолжение, синьор.

— На чем вы в свое время споткнулись, дон?

— Я в свое время не смог сдать гишторию, дон.

— Гишторию? — поразился капрал э-цев. — Да ведь это очень просто: история писана черным по белому, дон!

— А вы, синьор, — пришел в раздражение великий Бесаме, — а вы что не смогли сдать, дон?

— Я срезался по гармонии.

Говори с таким!

— Но гармония, уважаемый, должна быть у настоящего музы­канта в крови, почтенный.

Капрал э-цев набычился:

— Значит, по вашему мнению, я не настоящий музыкант?

— Нет! — со всей откровенностью прямо в лицо ему выпалил Бесаме.

— Как это — нет?

— Но вы ведь сами изволили это сказать.

— Нет, такого с моих уст не слетало, — взбеленился капрал э-цев, у которого были такие толстенные губы, что он ими едва шевелил.

— Как так не слетало, сударь! — взвинтился Бесаме. — Веды ты же сам сказал, что срезался по гармонии.

— И что же ты хочешь этим сказать, малый?

— То, милейший мой, что настоящие музыканты по гармонии не режутся, только одно это, мой хороший.

— Мы это уточним под водой, — буркнул капрал э-цев. А был он здоровяк из здоровяков.

— Да, действительно уточним, осёоол! — высокомерно отпарировал Бесаме. Кто же мог удивить его силой, когда он сам был победителем сильнейших? Однако он все-таки хорошо напоролся, и когда по возвращении в Алькарас его спросили: «Что с твоим глазом, Бесаме?», он только и ответил: «Э-е, пустяки, тебе надо было на него посмотреть. Ну а ты как живешь, как себя чувствуешь, а?»

Прогуливаясь за городом, Бесаме повстречался с девушкой Рамоной Рощи.

— Сколько времени я тебя не видел, деваха, — беззастенчиво разглядывал ее Бесаме. — А ты изменилась, знаешь.

— Два года.

— Изменилась к лучшему, определенно к лучшему, — пялил глаза Бесаме. — И под платьем что-то чувствуется. Да так оно и должно быть... а не пора ли?.. Сколько тебе лет?

— Семнадцать.

— Очень хорошо, — заметил Бесаме. — Может быть, вышла замуж, а?

— Нет.

— И тебе не страшно здесь одной? Ты такая хорошая, свеженькая.

Девятнадцатилетний остолоп и семнадцатилетняя девчушка.

— До свидания, я пойду...

— Куда пойдешь, что ты говоришь? — и Бесаме придержал ее за руку только одним пальцем, но каким пальцем... — Пошли, пошли в лес, девуля!

— А что нам там делать, в лесу...

— В лесу я должен тебя научить чему-то очень хорошему, девонька, пошли, пошли, ведь ты же умница, не так ли? Ты ведь не станешь упрямиться.

— Отпусти руку!

— Пошли, плутовка, не то я сейчас перехвачу тебя вокруг талии, а это будет плохо, — говорил Бесаме, поначалу лишь слегка подталкивая ее к ближнему леску, — полежим мягонько, ведь трава-то недаром растет.

— Ой, рука!

Девятнадцатилетний остолоп и семнадцатилетняя девчушка.

— Иди-ка лучше своей волей, я тебе советую, горлинка, а то сам потащу под мышкой. Ты же пока не знаешь, чему я хочу тебя научить, поверь, тебе понравится.

— Животное, зверь! Ой, помо...

— Ну, ну, помалкивай, — строго приструнил ее Бесаме, прикрыв ей рот каменной ладонью. — Все вы так сперва ломаетесь. Хотя поко­бенься, ладно уж, тебе это зачтется за честность. — Он легко шагал к лесу с барахтающейся ношей под мышкой. — А ты не спрашиваешь, каково мне — я уже второй день без бабы. Ты не хочешь, зато я хочу, а почему должно быть по-твоему, а не по-моему? Ты что, сильнее меня? — Лес уже был недалеко. — Если даже ты честная девушка, все равно. Все вы, женщины, одинаковы, всех вас надо вот так хватать...

— Не оборачивайся!

О-оо, что это был за голос! Бесаме остановился.

— Стой так.

Голос был тихий и спокойный-преспокойный, но Бесаме дрожал как осиновый лист. Рамона уже стремглав бежала домой, а он все еще продолжал стоять в оцепенении.

— Слушай меня.

На его плечо легла всей своей тяжестью большая, массивная ру­ка музыканта, Великого Христобальда де Рохаса. И, словно при по­явлении льва, сразу неизвестно куда подевались все крысы и кошки, собаки и зайцы, населявшие конечности Бесаме.

О-оо, что это был за голос, какое напевное, бархатное канто!

У меня ходила в стаде одна овечка, что от ласки превратилась в дикого зверя.

— Ты помнишь, Бесаме?

— Да.

— И всегда помнил?

— Да.

— Лжешь!

Останься в нем хоть парочка зайчат, ох как бы он припустил наутек...

— Ты же был человеком, что же превратило тебя в зверя?

Мальчик стоял весь съежившись.

— Чего ты важничаешь, чем ты кичишься, что у тебя есть...

И тут вдруг Бесаме почувствовал, как, затаившийся до сих пор где-то в глубинах его существа, беспокойно шевельнулся крохотный мышонок, и одновременно кто-то принялся грызть в его полных песо карманах, и эти мышиные огрызки впивались в тело, будя силы, при­давая духу. Он порывисто вскинул голову и сказал:

— Я богат, как Альба.

На его темя опустилась рука:

— Ты нищ, как Иисус.

Он весь сник, обвис, словно тряпка, и страшно, смертельно побледнел...

— И твой Альба был нищим, не так ли?

Согласился:

— Да.

— Иди, шагай.

И он пошел, ощущая на голове и на плече мучительную тяжесть лежавших на них рук, будто он, мальчик, превратившись в поводыря, указывал дорогу слепцу, сам не зная куда. Наступал вечер.

Наступал вечер, спускалась тьма, а он все шел и шел по знакомой чем-то тропинке, осторожно и медленно ступая отяжелевшими, грузными ногами. А ночь была черная-пречерная.

И вдруг — он понял по запаху! — они остановились подле коровника. Он стоял и ждал. Ветром доносило какой-то гнусный смрад. Он стоял и ждал.

— Пошли, войдем.

Внутри коровника застоялось липкое, кисловато-прелое зловоние. Бесаме ощущал голенями размокший навоз. Гнилостная вонь терзала обоняние, не давала продохнуть.

— Знаешь, где ты?

— Да!

— Нравится?

— О нет!

— Помочь тебе?

— Да!

— На, держи.

По телу пробежала дрожь. Здесь, в мутной мгле этого грязного загона, по колено в омерзительных нечистотах стоял Бесаме с такой чистой, прохладной, голой флейтой в руках... Рука старца стала тяжелой и вонзилась в плечо когтями, она намеревалась спасти Бесаме, рванув его вверх... А мерзостное липкое месиво тянуло его книзу; дыхание спирало от ядовитых миазмов. О, что это было за чудовищное зловоние! Такое нестерпимо отвратительное, удушающее... И ниоткуда не видно было спасения.

— Поднеси к губам и облобызай!

Ночь была беспросветно темная!

А у флейты...

А у флейты была жиденько-серебристая, трепетнонежная душа Луны, и здесь, в этой грязи коровника, жизнь в ней, так надолго заброшенной сиротой, жизнь в ней лишь едва-едва тлела, но теперь на нее, до сей поры беспощадно отринутую, уже начинало нисходить упование, потому что отогревающаяся и раззудевшаяся от тепла душа сироты добралась до нутра того волшебника и заставила его зашевелиться.

Здесь, в этой невыносимой затхлой вонище, принимая дыхание глубоко преданной ей души, бестелесно легкая флейта исходила то­ненькими, прозрачными звуками, и в непроглядной тьме с легким шелестом, поблескивая, пробивались серебряные побеги, ибо ведь флейта была веточкою Луны. И хотя стояла глубокая черным-черная ночь, чего только не вытворял в этой чернильной тьме истосковав­шийся от безделья тонюсенький призрачный волшебник: он будто обласкивал — во имя возвышения — все и вся вокруг своими боль­шими ладонями, и густой, застоявшийся, камнем нависший смрад растрескивался под нежными звуками, и рассеивалось, улетучива­лось все гадкое и мерзкое. И кто бы мог подумать, что он в состоянии обрести такую мощь в этом затхлом заплесневелом коровнике. Про­валявшись столько времени во сне, он теперь, вдохновленный, за­вороженный трепетно-нежным дыханием, потягивался, томимый желанием. И чем только не располагал этот властитель Ночи, чтоб обласкать, даже и оставаясь в коровнике, этот лес, этот холм, такое огромное небо... Словно курящийся ладан, флейта очищала воздух от всякой нечисти, даровала покой и умиротворение, ибо она, первей­шая из инструментов, подобно еще одной только скрипке, несла в себе самое главное из всего того, что есть на всем белом свете, — Сво­боду и Любовь. И как будто бы поправший всех других, а на самом деле попранный и приниженный, наш Бесаме с мягко всхолм­ленных вершин музыки вновь видел землю с суетящимися на ней, точно мураши, людьми и ватерполистами. И что же было в этом сла­бом звуке, исполненном при всей нежности столь великой силы, что ж это было — сорвавшаяся с гор лавина? Землетрясение?.. Выросшая из океана огромная синяя гора, вздыбленная присущими океану страстями?.. Что же это все-таки было — величайшая рука извлекала из недр дымящегося вулкана волшебные соты. Что это было? А Музыка, всевластная владычица мира — Музыка. И что ей было до затхлости и языческого зловония! В этом грязном загоне не как завоеватель — боже упаси, нет! — а как мироносец стоял наш Бесаме, и лицо Великого Старца приняло суровую лепку, ибо кому как не ему, большому музыканту Христобальду де Рохасу, было знать цену утраченным и ныне вновь обретенным сиротой и заново сметан­ным звукам, знать цену этим явственным тягостно-легковесным снам! А уж этот волшебник, чего он только не выделывал: на высоких нотах он как бы подпрыгивал, чтоб сорвать свисающий плод, а на низких поддувал ветерок и снежило. Туман лежал над дальними садами, какой-то неведомый лик рисовался в глубоком колодце, на лужи сеял мелкий реденький дождик, а на морском дне замер обре­ченный мокроте диковинный кустарник. В звуках флейты было что-то чистое, как слюна спящего младенца, тяжело свисающая с под­бородка, а сама флейта рабски покорствовала тому напитанному тьмой воздуху, который тянулся светозарной дорогой ввысь, ибо Луна была самым благодатным, самым добродетельным среди рассеянных в пространстве синих островов с прозрачным воздухом и чудодейственной землей... Тоненькие порхающие звуки насквозь пронизывали очищенный коровник, осеняя его облегчением и отра­дой, явственно ощущался аромат хвои, потому что Бесаме сам походил теперь на волшебное, дарующее нам дыхание шишконосное растение с одной-единствеиной волшебной ветвью, на которой диковинным плодом прорастала сама она — бездонная и бескрайная, сама она — богатая и щедрая, сама она — беспредельно милостивая, сама она — вольная, плавно вибрирующая в пространстве скрытая мощь, сама верховная властительница нашего высшего повелителя, нашего всеобъемлющего владыки воздуха, сама она — великая вдохновительница, сама она — Музыка!

Мальчик натягивал на себя пожалованную Великим Старцем одежду — обычное платье крестьянина; брошенные там же рядом, фальшиво поблескивали обшитые позументом брюки и куртка с эполетами. А из темноты звучало: «Твердо запомни, Бесаме, что звуки в пространстве не теряются». Даа, Бесаме знал, хорошо знал, что набухшие смешанной с наслаждением болью частицы настигнут и его оболваненных собратьев и их тоже облагородят. «И какие бы долгие времена ни прошли, Бесаме Каро, времена Альб и Каллигул, крови и ужасов, пронизывающего трепетом страха и великих потрясений, звуки все равно остаются и каплют в наши уши, и еще не случалось на свете, чтоб какая-то хоть самая крохотная их часть потерялась!» — Он повязал ему через лоб и затылок прохладный бархатный плат — этот надежный знак флейтиста. «По пути, в Кордове, Каро, та сестра омоет тебе тело... А что делать с твоими песо, мальчик?» — «Пусть они будут нищим». — «Когда их одарить?» «В День Светлого Воскресенья. А много их, нищих?» Старец вновь возложил ему на голову свою крупную ладонь и чуть-чуть его подтолкнул. И, прошагав, ночь напролет к деревне, Бесаме видел, как медленно-медленно, будто в тяжких вселенских родах, занимается заря и в светлеющих далях постепенно обрисовываются земля и небо, и понял он, что схож рассвет с первым пронзительным криком новорожденного, понял, почему мир озаряет сияющий свет и для чего затем бесшумно спускается ночь, и, как истый человек мира и человек земли, Бесаме днем пахал, жал, поливал, а флейта его, поскольку она принадлежала Луне, все же предпочитала ночь, да, да, предпочитала ночь. После полуночи Бесаме осторожно выходил из своей лачуги, и как же нежно, как чисто заливались бубенчики Луны над ближними, не знавшими собак деревнями, над спящими крестьянами—тружениками этой благо­словенной земли, ее хозяевами и рабами; какое же облегчение и какую отраду несли звуки этого самого таинственного инструмента! Чувствовал облегчение и сам Каро, вновь сирота Бесаме, ибо его, стоящего на земле босыми ногами и облагораживающего флейтой ночь, уже не мучили и тревожили больше сомнения: «Зачем я есть. Для чего...» Будто бы в полном одиночестве сидел он в семядоле Ночи, окутанный, как всенощной, звуками флейты, и это, именно это и была, с вашего позволения, его восстановительная работа — распространение по земле и населяющему ее людскому муравейнику легкой флейтой Свободы и Любви, а где-то неподалеку, затаив дыха­ние, ютился Афредерик Я-с, с самого же начала привязавшийся к чересчур сироте, и радовался, что жанр его вроде бы оправдал себя — свободен был мальчик... Правда, Афредерик порой даже и забывал об избранной и предопределенной ему отрасли, об этой самой фанта­стике, и тогда он не зря вспоминал своевольную женщину по имени Кармен — через нее он выражал свою приверженность Свободе, воспевал Свободу, этот дикорастущий кустарник души. Уж очень он любил Свободу. Ведь, как вам хорошо известно, ничего не прои­сходит случайно в этом подлунном мире, так почему же было Афредерику случайно стать фантастом, и вот, чтоб утвердиться в жанре, он предлагает вам перед близящимся расставанием, он предлагает вам — вы просто не поверите — перечень использованной литера­туры. А именно:

— Проспер Мериме, «Кармен», перевод Ар. Цагарели.

— Федерико Гарсия Лорка, «Испанские колыбельные песни», перевод В. Бибихина и В. Чернышовой.

И, наконец, послушаем его самого — уж сколько времени он, бедненький, не докучал нам своей невидимой персоной. Ему, несчаст­ному, встречалось в жизни множество всяких презабавных занятий, и он избрал самое из них превосходное, прозу, и если он где-то и по­грешил стишками, то простите ему великодушно, кто из нас не пялил безотчетно глаза на хорошенькую женщину? Его уже не удивляет и то, куда подевались, бесследно затерявшись где-то, все эти всемогущевластные курфюрсты, а вот Бетховен, как будто бы зависев­ший от них, остался, и вот, вспомнив об этом мельком, Афредерик Я-с горит нетерпеливым желанием перечислить их, величайших владык воздуха, которые так явственно сотрясают его — властителя всего и вся — Воздух — назвать иногда тишком, а иногда во весь голос великих людей, великих властелинов, всего шесть человек: Бах, Ген­дель, Моцарт, Вивальди, Россини, Верди. И еще раз, простите, пожалуйста: Иоганн Себастьян Бах, Вольфганг Амадей Моцарт, Георг Фридрих Гендель, Антонио Вивальди, Джоакино Россини, Джузеппе Верди.

Каро, дорогой! Афредерик Я-с в меру своих немощных силенок потрудился для тебя и не то что без попрека, но с радостью пошел из-за тебя, избранника судьбы, на этот труд. Где только ни шатался он, следуя за тобой, по каким городам и весям ни сопровождал тебя, и — черт его дери! — удивительная все-таки штука жизнь — совер­шенно непонятно, какая такая сила связала его, кавказского Афредерика этого трудного века, и тебя, такого очень-очень далекого Бесаме Каро? Откуда до его слуха дошли эти твои звуки? Наверно, даже едва тлеющие их частицы и вправду никогда не теряются, а остаются — сильнее видимые по ночам — на веки веков. И хотя Афредерик и по сю пору не знает, в какой деревушке, подле какой маленьком колоколенки покоится твой прах, однако все же следует сказать, что беспризорных могил не существует, ибо земля — достояние всем и этот воздух над нею всегда колеблется.

Тут Афредерику Я-с — ничего другого ему не остается — приходится поневоле с вами распрощаться.

А в пространстве ничего не теряется, и-ээх.