Проснулся я затемно. За рекой лишь кое-где светились немощные огоньки в окнах. Деревья еще спали, но не птицы. Сквозь сукно утренней мглы пробивалась улыбка нового дня. С утра я попал в хороший стих, работа спорилась. Должен был изготовить лекарства для пани бурмистровой. И еще для кое-кого. Кукушкины слезы, калган, ноготки, моховик, метельная трава, молочай, мышиный горошек, барсучий жир…

Вчера на подгорянском побоище я снова вспоминал тот страстной день. И ту барышню, что силилась мне помочь с ранеными. В короткую минутку отдыха она спросила: «А научиться лечить может каждый?» — «Думаю, что да. Однако лечить и излечивать — не одно и то же. Исцеление, детка, — возвращение человеку целости». — «А как становятся целителями?» — «Как? Бывают люди, которые не знают, что смертному не подвластно чудо. Они верят, что могут помочь страдальцу. А тот верит им — так и происходит исцеление».

Что я мог ей еще объяснить?!

От больного я требую одного — веры. Требую правды. Быть со мной в хвори откровеннее, чем с женою, чем с собою во сне. В этом ремесле я ничего не придумал, ничего не выдумал. Я приобрел это в книгах и свитках своего духовного протектора Аввакума. А главное — у Назаретянина. «Господи, забери у меня все, только не веру». Единственный приют в лечении для меня — сия молитва. Лечит Господь, а я помогаю своими руками, своим голосом, intimus vis, сиречь — внутренней силой. И, вестимо, — дарами Живла-Природы.

«Проснулся я затемно. За рекой лишь кое-где светились немощные огоньки в окнах. Деревья еще спали, но не птицы. Сквозь сукно утренней мглы пробивалась улыбка нового дня. С утра я попал в хороший стих, работа спорилась. Должен был изготовить лекарства для пани бурмистровой. И еще для кое-кого. Кукушкины слезы, калган, ноготки, моховик, метельная трава, молочай, мышиный горошек, барсучий жир…» (стр. 128).

А сколько таких, что хворь сами себе внушают и носятся с ней, как курица с яйцом. К таким и подход иной. Начертишь знаки на теле больного, обернешься к стене, что-то бормочешь, зеваешь, разглядывая трещины на штукатурке или плетение паутины. А бедняга прислушивается, дрожит.

— Не пожалеешь курицу за каждую вылеченную ногу? — грозно спрашиваешь.

— Не пожалею.

— Посмотрю через девять дней…

Через девять дней я ем курятину. Люди верят — и исцеляются. Ибо ценят то, за что платят. Только то и ценят.

Лекарства должны быть горькими, предписания строгими и загадочными. Первое требование — пить чистую воду. Много пить. Когда пьешь — не есть, когда ешь — не пить. Второй наказ — мыться. Третий — благодарственные молитвы. Благодарность за то, что имеешь, а не выпрашивание того, чего хочешь… А еще — ходить в яму и присыпать за собой опилками или перетертой листвой. Почему-то этого труднее всего добиться от русинов, которые рождаются на соломе, а умирают на доске.

В россыпях зелья на столе зеленовато поблескивала начатая бутылка. Хорошее вино у Кизмана. Мой отец говарил: «Чтобы вино было легким, его должна делать легкая и добрая рука».

Какой она еще может быть у стекольщика, который целый день орудует железной цевкой! Вино и стекло из-под одной руки. Стекло и соль — из-под одной горы. Горы, над которой взошла звезда моей любви.

Нам не разгадать небесные глаголы. Зато нам открыты прописи пережитого. Нет-нет, да и обновится в воспоминаниях, аки орленок, юность моя.

Бывают года — короткие, как хвост белки. А тот был длинный, как старосветское ожерелье. И такой же дорогой для меня. Год чудес.

Лето пахло прибрежной ряской и мореным дубом. Запахи — это слуги, с которыми можно вернуться в разные времена жизни. В то лето мы строили ниже «Желтой корчмы» перегату, которую швабы называли шлюзом. Годом ранее случилось страшное наводнение, что слизало целые улочки бедняцких мазанок, заполнило подвалы и крамарни центра города, нанесло ила в Борок и Цитрон-Сигет. Комитат решил строить шлюз, которым бы можно ослабить быстрину и, наконец, навести порядок с перевозом, ибо после того как загородили Полатиновое поле, рыбари исхитрились брать за переправу пошлину. Моего отца, что знал Латорицу лучше, чем свой жеб (всегда пустой), попросили сесть в общую лодку. Через день они менялись с подельником Иосифом Грюнвальдом и брали за перевоз в одну сторону половину крейцера. За год платили в казну по три форинта. Имея в управе какое-никакое слово, родитель приобщил к речным работам и меня. А сам в свободный день ловил рыбу — единственное, что в своей жизни знал и любил.

Так я впервые в то лето имел вакации от монашеской муштры. «Что ж, иди. Без труда нет и плода», — благословил меня Аввакум, оставшись возле книг в одиночестве. Меньше всего я думал о выгоде от работы. Млел от мысли, что причастен к знаменитому деянию, полезному горожанам. В Латоричное дно мы загоняли толстые сваи, десять человек одновременно поднимали и опускали огромное било. Тем временем древоделы из Грабова тесали бревна для подводных замков. Река упиралась, рвала запоры, шипела, метала клочья пены. Мы гарцевали на ней, как на взбесившейся кобылице. По распоряжению комитата столовать нас должна была «Желтая корчма», еду оттуда носила Грюнвальдиха. Однажды вместо нее пришла девица. Разложила на дощатом столе миски и наполнила их. Для всех это была еда, для меня — колдовская отрава.

Будто хмельная мгла затянула мне глаза, сквозь нее я зачарованно смотрел на ловкие смуглые руки, перехваченные на запястьях веночками тонкого шитья. Узоры те были не нашего стиля, и легкий шерстяной лейбик — не нашего кроя, и пятнышки мерцающего стекла в ушах — слишком дорогие для наших крестьянских красавиц. Еще и лиловый бутончик розы в ленте косы. Волосы у нее были, как черная шерсть. А необычное имя завершало тот образ — Ружена.

«Ружена. Руженка. Руженица», — звали со всех сторон мужские голоса, дабы лишь только слышать звучание ее имени. Она приветливо оборачивалась, и цветок вздрагивал на черном шелке волос. А глаза, глаза… кажется, они могли просверлить железо. И первое, что меня охватило, — спрятаться от этих глаз, от запаха тех волос, как от какого-то умопомрачения, от чего-то неотвратимого. Я пылал, даже маялся, когда она проходила мимо. Неизведанный зов природы разбудил во мне томительное мучение. И куда от этого деться?! Не знал я, что это одна из Аввакумовых veritas: то, что ты ищешь, тоже ищет тебя. От судьбы не убежишь.

Каждый день на ее рукавах были другие вышивки. Кто-то из женщин поведал, что таков обычай у молодок Валахии. Кудри тоже украшало новшество — цветок пасули, дубовый лист, кетяжок сухих ягод, сахарное зернышко, птичье перо, наколотый на спицу жук или мотыль, крылышко летучей мыши. Мы, сирохманы, соревновались в догадках, с каким украшением она придет сего дня. Это была главная наша потеха в трудовом отдыхе. Кто-то из ребят даже подсушил двойной, как раскрылье, пузырь пятнистой рыбы-чопа и преподнес ей. На другой день мы увидели его вплетенным в прическу Ружены.

Где-то на пятый день — о диво дивное! — она обратила на меня взор. После обеда девушка чистила песком горшки на отмели, мастера закуривали файки, а мы купались. Первые слои плотины укротили реку, образовав глубокую заводь. Над ней склонилась высокая покосившаяся ольха. Я белкой вскарабкался на верхушку, расшатал ее и взлетел ввысь. На лету крутнулся несколько раз и стрелой вошел в плес. Моих содружников это не удивило. Я вырос на реке, можно сказать, на ней родился. Мамка, будучи мною беременна, стирала в затоне, когда у нее начались схватки. Там, на береговой траве, я и вышел. Сентябрьское, настоянное на ивняках тиховодье стало первой моей купелью. Парни к моим уловкам привыкли, зато как зацвели глаза Ружены. И все чаще встречались с моими.

А на завтра раздачу трапезы она начала с меня, еще и проговорила: «Первому пловцу — первая варишка». А затем повернулась к Грюнвальду: «Дядя, вы бы ему рассказали о серебряном блюде». И старый перевозчик не дал себя долго просить.

О серебряном блюде мне поведал мой отец, а ему передал его отец, который, как и все мы, жил речным промыслом. Вот именно с ним и произошла эта оказия как раз 7 юния 1703 года. Всеславный день для всех мадьяр и для наших людей, потому что мы первые к этому приложили руку. Со всех окрестностей стянулись в Мукачево мятежные отряды крестьян, в основном угры и русины, поневоленные австрийскими крепостниками. Стали над рекой тысячным лагерем, жгли костры, согревали себя вином и песнями. Люди сносили мотыги и плуги, чтобы кузнецы ковали из них палаши и копья. Горцы пригоняли баранов и коз, чтобы подкрепить повстанцев. Телегами везли пухлые, как парнюхи, словацкие хлеба. Церковники жертвовали на армаду дорогую утварь. Лебертины из-под Паланка ткали знамена и хоругви. Кипела кровь мятежа, в грозовых воздухах гремел клич: «Мы — новые крестоносцы свободы». Певцы-тертеи тут же слагали походные песни.

Куруц [145] гордый лихо скачет В доломане меховом. Злоты шпоры, жемчуг в чунях И онучи цуравые [146] на нем.

Я не обмолвился, говоря о грозовом часе. Бушевала буря, и сквозь непогоду пробивался конный дивизион под командой Ференца Ракоци. Беглый люд из Мукачева звал князя вести их на Габсбургов. В Лавочном в полной готовности ждал с тремя тысячами горцев крестьянский вождь Фома Эссе. Время было выигрышное, большинство австрийских региментов отошли отвоевывать ишпанское наследство. И Ракоци, несмотря на измену знати, поспешно дал согласие босоте. Старшины разогнанных гарнизонов объединяли разошедшуюся чернь в боевые подразделения, сажали на лошадей, пригнанных из Трансильвании, вытаскивали из крепостных погребов легкие пистоли и короткие сабли. Прибитое нищетой русинское простонародье со смиренными глазами, твердыми руками и мягким сердцем оказалось тогда «верным народом». Князь так их любовно и называл: gens fidelissima. О, мы умеем быть верными! И Господу Богу, и господам земным…

В тот вечер дед мой, тоже перевозчик, пережидал бурю в хижине. Когда ворвался к нему промокший панок и скомандовал: «Боржо тяни к воде лодку!» — «Побойся Бога, любезный, кто в такое время лезет в реку?» — «Мы с тобой полезем. И то сей час же!» — «Какое там? Хвища на улице валит деревья». — «Сначала я свалю тебя, — он выхватил клинок, — и сам сяду на весла. Имею исключительные полномочия, потому что везу от ишпанцев срочное уведомление самому Ференцу Ракоци. А мост подмыло — не проскочить». — «Что поделаешь, ум силе уступает, — сказал дед. — Но и ты должен на весла сесть, потому что сам я лодию не сдержу». Пан положил себе на колени широкий диск в мешковине, взялся за весло. И понесло их черту в зубы.

Латорица тогда была, как малое море. Весло в мутной гуще — что соломинка! Дубовая долбанка на свинцовых бурунах — что скорлупа орешка! Заливало их и крутило во все стороны. Дед рвал жилы, зорко вглядывался во тьму, но дождевая завеса накрыла берега. Если лупанет лодкой о каменный бык моста — им конец. Если вынесет на крутеж — затянет в омут. Может, и удастся выплыть, но не в тяжелой одежде. Гребя, дед одной рукой содрал с себя шапку, зипун, сапоги. И супряжнику скомандовал: «Избавляйтесь, пан, от тяжестей! Тут уже душу спасать надо». — «Я не смею! — кричал тот сквозь бурю. — У меня на руках ценное сообщение для князя». Не успел он произнести это, как бревно ударило в борт — и человек стремглав полетел в воду. Благо, дед тут же швырнул связку веревки, притороченную к носу дубака. Несчастный ее схватил и долго болтался во вспененных волнах, пока не вцепился в лодочное крыло. Видать, это их и спасло. Суденышко повело боком и прижало к нанесенному плывуну в устье рукава. Выбрались на твердое. Мой дед читает «Отче наш», а пан аж надрывается: «Блюдо! Серебряное блюдо утонуло». Что и как? Оказывается, он должен был передать князю депешу о готовности Мукачева поддержать его выступление, а также дорогие дары от городских вельмож — серебряные блюдо и чашу старинной турецкой работы. Вот это блюдо и ушло на дно Латорицы. Чаша же была за пазухой.

«Э, — утешал несчастного перевозчик, — выпьет твой воевода из серебра, а поест из меди. Нет реки без воды, а войны без потерь. Не волнуйся, я подтвержу твою невиновность».

Мой дед тоже знал кое-что о войне, ибо тридцатью годами ранее сам убежал в куруцы. И с комендантом Матяшем Суханом брал укрепленные замки Онод, Сенде и Токай. Там они пили дорогие вина как воду. А потом и раны ими промывали. Под Дюрком их разбили и погнали к Тисе. Должны были переправляться кто как мог. «Вода найдет дыру, война найдет путь», — любил приговаривать мой дед Данила.

Завершу свою повесть замечанием, что в тот бурный вечер Ференц Ракоци объявил смертную войну австриякам и призвал в свои ряды всех жаждущих свободы. И на старшинской трапезе, говорили, поднял за победу серебряную чашу с выбитыми на ней птицами. Что было вырезано на утерянном блюде, так никто и не узнал. А что было потом, знают все. Двинулись из Мукачева — и к осени вся Мадьярщина до самого Дуная была освобождена, и трудовой люд сразу же почувствовал облегчение».

Разноплеменная артель слушала Грюнвальда с придыханием — в каждом сердце воспоминания об отчаянных куруцах находили теплый отголосок. Небось не было в наших краях рода, который бы не соприкасался с той победной порой. И, словно сговорившись, все повернули головы к реке. До сих пор мы сдерживали ее норов, а теперь она открыла еще и загадку своих глубин.

«Понимаю, — радостно блеснул зубами Грюнвальд. — Каждому хочется знать, где эта пришта произошла. И я спросил. По всем признакам, где-то напротив иерусалимской вербы, в десяти шагах от берега. Такая наводка осталась от моего деда. И что с того. Только ленивый не брался найти серебряное блюдо. Все бесполезно, зря. Река камни швыряет, не то что какую-то посудину…»

Десять пар глаз впились в реку. А я… я перехватил внимательный взгляд других глаз — зеленовато-желтых, как старый церковный колокол, — и боялся оборвать сию неожиданную, тайно щемящую связь.

На следующий день я попросил своего отца сменить меня на шлюзе, а я стану на переправу. И помолился, чтобы меньше людей нуждалось в переправе. Мне было не до них. Нарочно я топтался у Русинского берега, вычисляя свое. Обследовал заглохший старый рукав, поросший камышом. Прикидывал расстояние до заветной вербы, мерял глубину — там она была в добрых два человеческих роста. Для меня это не проблема. Морока в другом: пока нырял и успевал на задержке дыхания ощупать какую-то букату дна, меня относило и я должен был прытко плыть к лодке. А это привлекало внимание с берега. И со шлюза могли узреть мои уловки.

Нужда находчива, а голь догадлива. Приспособился и я: прикрепил лодку посреди реки якорем, а сам привязал к ноге тонкую веревку. Ею подтягивался, чтоб глотнуть воздуха. Так и сил меньше тратилось. Дно было неоднородное: где галька, где щебень, а где песчаные косы. Хрупкое разгребал я руками. Полоса за полосой обследовал ложе реки. К полудню добыл со дна какие-то черепки, воловий рог и ржавые ножны от ятагана. Турка на сих берегах тоже били, еще до австрияков. Я не знал, сколько могло весить то серебряное блюдо, а значит — на какую даль могла его унести быстрина.

В одну реку никогда не войдешь дважды, писалось в какой-то из книг, которые доставлял мне схимник. Однако ничего не говорилось о речном дне. Насколько неоднородно оно? Вечером я попытался это выведать у своего отца. Его тоже когда-то принесла на наш берег река.

«Всякая вода во всякое время имеет свою природу, — объяснял он. — Может гору пробить, а гнилой пень обходит годами. Может захватить целое поле, а камень будет облизывать веками, пока не сгладит на крупицы. Вода — что жена, мягко стелет, да жестко спать…»

Я поддакнул, будто уразумел, про что он твердит. А на рассвете пришел к реке с крышкой от горшка. Пришел на экзамен. Направил лодку на быстрину, где в глубине бегали пацерки пузырей, и уронил черепок. Обозначил место. Не сразу и разглядел, что с берега за мной наблюдают. Монах, так и есть.

«Ты задумал варить рыбу прямо в реке?» — уколол он шуткой.

И я должен был открыться ему с передрягой, в которую вмешался по доброй воле. Аввакум терпеливо выслушал мое бормотание и сухо отрезал:

«Эх, голова макоцветная… Я ему готовые блюда мудрости подаю, а он на пустую утварь тратится… Как девица-медуница», — махнул рукой и пошел к плотине.

Я вернулся к лодке. А тут слышу:

«Стой. Стой и вонми: серебро — лунный металл».

«И что?» — спросил я.

«А то, что месяц тебе подскажет…» — и теперь уже поплелся бесповоротно.

Еще одна загадка. Что рыбарь, что монах — велико их многословие! Единственное отличие: один рыбу ловит, а другой — души.

С тех пор я начинал и заканчивал дни на реке. Огромные воды перетекли через меня, в тех толщах я извивался угрем. Казалось, что легче стали даже кости. Все чаще я вспоминал человечка с желтым и сухим, как бубен, лицом, который ходил в шерстяной плащанице. Он спал, как малфа, на дереве у Зеленякового торжка и нес чушь несусветную. На все вопросы имел длинные и причудливые ответы. «Что такое наша Латорица?» — выведывал я. «Река-что-течет-с-Небес. Полный даров поток Божьего дыхания, сочетает отдаленные поселения и является земным отражением другой, звездной, реки, которая течет по небу и которую солнце должно пересекать так же, как и люди реку земную».

«Латорица тогда была, как малое море…» (стр. 135).

«Завершу свою повесть замечанием, что в тот бурный вечер Ференц Ракоци объявил смертную войну австриякам и призвал в свои ряды всех жаждущих свободы. И на старшинской трапезе, говорили, поднял за победу серебряную чашу с выбитыми на ней птицами…» (стр. 136).

«Нужда находчива, а голь догадлива. Приспособился и я: прикрепил лодку посреди реки якорем, а сам привязал к ноге тонкую веревку…» (стр. 137).

Я, разумеется, ничего из этого не понял, но с Латорицей сроднился еще больше. Вскоре я плавал лучше всех в наших местах. А тот странный человечек из торжка сказал, что сего мало. «Позови дух рыбы и отдайся воде. И плыви, плыви до боли в костях, до тяжести в голове. Плыви, пока не перестанешь чувствовать тело, пока не перестанут роиться в голове мысли, пока не перестанешь дышать. Тогда вода узнает тебя и признает…»

Я без передыху пересекал реку вплавь туда-назад, ползал по дну, как рак, часами лежал на плесе в заводях. В воде было уютнее, чем на суходоле. Казалось, что река признала меня.

Иной раз я спрашивал желтолицего: «Разве доступно, равно как с рыбой, призывать дух журавля, змеи или медведя?» — «Само собой». — «И что тогда?» — «Тогда ты получишь крылья, тайные премудрости и небывалую мощь». — «Силу медведя?» — «Да, если духом станете с ним одним. А если порознь, тогда ты временами будешь есть медведя, а иногда он тебя…» Человек-малфа знал кучу потаенного и не давал за это и копейки.

Я те беседы не поверял Аввакуму, ибо то были другого рода знания. Другая сторона луны.

«Месяц откроет тебе искомое», — сверлили мне голову его недавние слова. Я вероломно подчиняю реку, морочу сам себя, а может, стоит просто ее попросить открыть тайник. Не тому ли учил меня Божий челядин: самые большие усилия приносят самые маленькие плоды. Когда что-то преследуешь из последних сил, оно убегает, уклоняется, а когда отступаешь — дается в руки само, как кошка или женщина.

Заметил я, что мои отметки возле утопленного черепка за несколько дней остаются на какую-то пядь позади. Значит, подвижна не только река, но и дно. То, что на дне русла, ежели сие не глыба, медленно движется с водой, с илом. Я понял, что мои ныряния — бесполезны. Блюда давно уже нет на месте потери. Тогда где оно? В Дунае, в море? «Нет, туда я не поплыву», — вздохнул я с облегчением и поднял китвицу. Течение качнуло лодку. Я обессиленно лег на ее дно. Вода убаюкивающе хлюпала, чавкала, что-то шептала сквозь доски… и вдруг зашипела. Мне пришло в голову, что так шумит на протоках. Мост! Я вскочил, когда нос моей долбанки отделяло от каменного быка семь локтей. Несколькими взмахами весла развернул ее, чтобы удар пришелся на более прочную боковину.

Бух — и я выскользнул за крыло. Дно здесь на удивление неглубокое, под широкий стояк напрудило всякого наноса. А что если… Тогда, в бурю, дед Грюнвальда больше всего боялся, чтобы их не разбило о каменный стояк моста. Здесь бы они и остались навеки. Старый перевозчик знал норов воды. Вода несет, вода забирает, вода и прячет…

Я поймал лодку и потянул ее к крайнему быку, где в камень был вделан древний кафельный картуш с надписью: «Блажен, ко народиша и вмираша в Мукачеве». Встал на колени и помолился за всех родных, которые привели и меня на сии милые берега и за все прошлые души сего благословенного града, прося от них помощи в моем замысле. Солнце озорно щекотало нагое тело, слепило глаза. Однако впервые я был ему не рад — ждал месяца.

А в полночь вернулся под мост и зажег еловую лушницю. Забил шкворень в трещину опоры и застопорил лодку. У меня была длинная лата с привязанными на конце железными прутьями. Ими я и взялся боронить дно. Нанос здесь нагроможден хворостом вперемешку с песком и глиной. Я приподнимал его навилками и пускал по течению. Плотва, учуяв поживу, извивалась стайками. Работа не спорилась, ибо почва набивалась веками. Да еще и камни случались. Когда в глубине что-то черкало, мое сердце вздрагивало, и губы шептали: «Рыба к рыбе, камень к камню, металл к металлу…»

По мосту прогрохотали запоздалые фуры. А может, ранние… За временем я не следил, я разгребал наплынок. Если бы меня увидели жандармы, точно потащили бы в тюрьму за уничтожение городского имущества. Смола выгорела, зашипела и погасла. Зато подсвечивала небесная лампада, месяц на изломе ночи вошел в силу. Рыбки, как бритвенные лезвия, мерцали в воде. С обжигающей лихорадкой кожи, со всем внутренним напряжением ждал я вожделенного колокола из глубины. Но его не было. Зато — о небо! о воды! — в кочках разворошенного вымета моргнул тусклый блеск, как потерянная крошка небесного света. «Месяц к месяцу…» — ошеломленно приговаривал я, бережно разгребая мусор. Пока с речного дна не взглянуло на меня круглое холодное белое око.

Тот холод постепенно пробирался ко мне, сковывая дрожью все естество. Из последних сил вытащил я блюдо на поверхность, бросил в лодку и пошел спать.

Никто, кроме месяца, не смел увидеть заветную находку первым. Я нес ее для нее. Летел, не чуя веса в ногах. И пришел. Грюнвальдиха стирала, а племянница развешивала в саду паволочь. Капли падали ей на босые ноги. Надраянный до рези в глазах серебряный поднос я поднял над головой, чтобы заслонить солнце, чтобы Ружена могла разглядеть удивительные узоры тонкого резца: обнаженные девушки-пастушки в дубраве, в стороне пасутся дикие звери, крадутся конные охотники с собаками, а над ними клин перелетных птиц… Но Ружена и не глянула на это, а неотрывно смотрела на меня. Смущенный, я протянул ей дар:

«Вот… Река передала тебе».

Но она не взялась за его края, а коснулась ладошками моих рук и, заглядывая в глаза, тихо сказала:

«Я узнала тебя. Еще раньше. Узнала по ногтям».

«Как это?»

«Ногти у некоторых людей подходят друг дружке. Ногти. А значит, и сами люди…»

Слова были короткие и отрывистые, что свидетельствовало о полноте ее внутренней жизни. С кем бы она ни беседовала, в разговоре вела. Я это заметил еще с первой встречи.

Дрожь опять охватила меня, как спозаранку.

«Не бойся, — одними губами прошелестела Ружена. — Больше ничего не бойся…» — и, опустив блюдо, прислонилась ко мне. Вдруг смешались птичьи голоса, бабочки трепетали в моем животе. Мокрые волосы ее терпко пахли цветом терна. Настороженные соски грудей коснулись моего одеревенелого тела. А глаза приближались с неотвратимостью грозовых облаков. И я рухнул, погрузился в тот желто-зеленый омут. Что это? Озеро, река, море? Дождь. Дождь в ее глазах. И вспомнилось где-то когда-то услышанное: «Не удержишь силой дождь. Реку еще можно сдержать, перепрудив ее. А дождь нет…»

Наши лица — выемка к бугорку — слились и замерли. Наши груди слились и дышали воедино. Только внизу, как волшебная граница, разделяла нас серебряная преграда.

Тогда я и не догадывался, какие яства преподнесет мне на этом блюде судьба…