Парня я велел положить в сарае на широкую терлицу, что осталась после матери. Нагрев дождевой воды, вбросил горсть соли и толченой полыни. Обмыл его с кистью конского щавеля. Это первая зелень, что вылезает из земли в раннюю ярь. Моя мамка, зельница-проскурница, очень ее чествовала, называла квасницей. Раны сквашивает. Но здесь одной щавой не обойтись. Я обложил тело ореховыми листьями и спеленал дерюжкой. Лист, подсушив язвы, обозначил ссадины и нарывы. Ноги без лежания опухли, как бревна, поясница загнила, некоторые персты раздавлены, еще и правая рука вывихнута. Зато второй глаз был целый, только заплыл. Все поправимо, но вот душа! О ней я беспокоился.

«Парня я велел положить в сарае на широкую терлицу, что осталась после матери. Нагрев дождевой воды, вбросил горсть соли и толченой полыни. Обмыл его с кистью конского щавля. Это первая зелень, что вылезает из земли в раннюю ярь. Моя мамка, зельница-проскурница, очень ее чествовала, называла квасницей. Раны сквашивает. Но здесь одной щавой не обойтись. Я обложил тело ореховыми листьями и спеленал дерюжкой. Лист, подсушив язвы, обозначил ссадины и нарывы…» (стр. 170).

Скорее ухватился за работу. Напек лука, подавил и обмазал изувеченные места. Малые раны достаточно закапать соком тысячелистника, большие — засыпать перетертым донником и обложить где грибом дождевиком, где тертой морковью, а где выжимками из брусники. Горчак и тополиные почки вычистят гной. Ежели этого мало, надо идти в Майдан за белой пихтой. А пока я занялся заживляющей мазью из меда, воска и масла. Волосы ему сбрил и накрыл голову колпаком, пропитанным чесноком и маслом из клюквенных носиков. Избитое лицо затянул пеленой сырого лука. В таком питательном коконе, под шум речного переката, парень покорно заснул. Покой и сон должны были добавлять ему здоровья не хуже напитков. В сарае широкий проем без дверей, и это хорошо, потому что близкая проточная вода тоже будет отдавать свою силу.

«Но к воде, парень, мы с тобой еще придем, — сказал я шепотом. — Как же без воды?!»

После чары вина с медовухой и птичьим горцем, которое я влил Алексе в рот, он будет спать долго. Теперь я мог отлучиться на часок-другой. Двинулся на Тминное поле. Не раз обходил я этот клин ничейной пустынной (даже козы там не паслись) низины на лугу. Покатый пустырь в плешинах клейкой червеницы, вспаханный дождевыми потоками, расцвел бело-розовым кипением. Густой запах отшибал память. Даже ноги стали вялыми, я должен был опереться на осину. Пчелиное гудение колыхалось над косогором, как невидимый звон. Однако, кроме мошкары, что-то гудело еще. Я выступил на прогалину и огляделся. Вдали под шатром развесистой лещины пряталась кривобокая халабуда, сколоченная кое-как из бурелома, хвороста и лыковых полосок. Под ней, обнаженный по пояс, сидел знакомый мне калека. Покачивая головой, он что-то блаженно гундосил. Единственный целый глаз был закрыт. Сбоку дымилось. На ветке сушилась рубашка. Тянуло жареной рыбой. Но пахло здесь не только этим. К оглушительному тминному запаху примешивался еще какой-то дурманящий дух. Чего именно, я так и не понял. Я мог обойти откос вдоль и поперек, чтобы исследовать повнимательнее, да не хотел тревожить ковдоша в его пенатах, как сказал бы книжник Аввакум. Слишком глубоко тот ушел в свое неприхотливое блаженство. Еще немного — и я сам бы позавидовал глупому Цилю…

Ну вот, Мафтей, и ты нашел свое Тминное поле. И что нового открыло оно тебе? Тмин цветет и пахнет, пчелы берут мед, юродивый печет рыбу и радуется благодати ярого дня, ремезы носят в клювиках пух в гнезда… Поле как поле, только здоровенный сухой явор посредине. Вырос одиночкой и усох. Явор — светоносное дерево, любил говарить мой отец. Но для него все под небесами имело «дыхание, что Господа прославляло». Хотя и сухое дерево, да никто не рубил. Здесь оно никому не мешало, ибо поле не пашется. Само себя засевает. С теми мыслями я и сошел в долину.

Город с ленцой тянул свой будень. Под «Венезией» играл на скрипке цыган в порванной суконной чугане. Через дыры в крысане торчали лохмы. Седая щетина серебрилась на дубленых скулах, а глаза слезились. Тяжелые капли, как камни с горы, катились по щекам, собирались на кончиках усов. Я прислушался к тому, что он напевает: горечь слов переплеталась с траурной нотой:

Через поле унгварское [187] шло войско мадьярское. Против войска коник турский, сидит на нем воин русинский. В правой руке саблю держит, на землю та сабля кровь цедит. На ту кровушку ворон кричит, обо мне моя мамка плачет. Не плачь, мамка, не горюй, я не очень порубался — Лишь головушку начетверо и тело белое посечено. Иди, мамка, под елочку, выкопай мне там ямочку. Без облочка [188] да без двери, ибо мне уже ужин не нужен.

Цыганский смычок проникновенно рвал сердце. И хрипло тянулось душераздирающее пение. Я стоял и слушал, погрузившись в круговорот наплывших дум. И пусть кто-то скажет, что песни — это не веяние духа. Привычные слова и звуки ложатся в волшебный поток, несущий радость, страх и грусть, терзая сердце и перехватывая дыхание.

И слетает сие с лепавой руки и прокуренного и пропитого горла уличного цундроша!

«Тебе любится, как я играю?» — вернул меня в действительность гудак.

«Любится», — сказал я от души.

«Тогда плати», — виновато улыбнулся цыган.

Я сунул руку в жеб и вытянул заточенный крейцер, служивший не для платы, а чтобы при необходимости разрезать стебель или кору. Единственная денежка, которую я носил при себе. Цыган принял монету и беззубо оскалился во весь рот:

«Острая, как моя жада».

Он держал скрипку за шейку, как бокал из тонкого хрупкого стекла, чтобы не прислонять к засаленному сукну.

«Доброй работы имеешь инструмент, — отметил я. — Клен, дикая черешня, а душка, похоже, из резонансной ели, пораженной молнией…»

«Ой, да ты, я вижу, понимаешь в этом», — обрадовался мне, как брату, цыган.

«В моем отрочестве на торжок Зеленяка сходились странствующие гудаки, вот я и наслушался их. Что-то перенял от той мудрации. Говорили, что как скрипач настроит душку, так она и отзовется».

«Да, брат, дело мастера боится. Да еще когда в руках тальянское творение. Ее оставил Мошку предыдущий хозяин, когда продавал корчму. Говорил, что в «Венезии» надо играть на струменте из тех краев. Заметь, завиток на головке — вырезанная морда льва. Тутки не только дерево играет, но и лак. Я ее деку и обечайки луком пуцую. А волосы на смычке, которые из волоса монгольского коня, знаешь, чем протираю? Вовек не догадаешься. Муравейник видишь под шулой? Я там набираю чуток кислоты и ею чищу волосяную ленту. А уж после того еловой смолой, — махнул черным, как галка, хлыстом. — Поэтому и блестит мой смычок, как ключ, что всегда вращается в замке. Поэтому и взывает когда соблазнительным шепотом, а когда и рыком долинного медведя…»

«Так ты и вправду хозяин своему инструменту, человече», — вырвалось у меня.

«Я хозяин своим рукам, — грустно сказал цыган. — А скрипка Мошку принадлежит. Я у него в наймах. Днем гуду на улице, а по вечерам в корчме».

«А почему играешь такую печальную?»

«Какую еще может играть такой бедолага, как я? Ты знаешь, что такое цыган без своего двора, без коня и без гуслей?»

Я знал. Это как мой дед Данила без лошадей и своей горы-утешения, или как нянь Гринь без реки и леса, иль как мамка Мелана-просвирница без «вощаного хлеба» и «лесной шерсти». Как я без… Без чего я себя не вижу? Стал перебирать мысленно то, без чего не мог бы обойтись, и не нашел такого. Все мое будто при мне, где бы я не был. Так, кажется, говорил мудрый слобожанин Грегорий, чье слово так уважал Божий челядин. Тот в древесном дупле жил, а наш Аввакум — в земляной норе.

«Цыган зажмурил глаза, ласково прислонился к телесной округлости деки и ударил смычком по струнам. Я вздрогнул и в ту же минуту пожалел, что имел при себе только один крейцер. Все, что не мое, того и не ношу при себе…»(стр. 175).

«Не печалься, скоро тот крейцер здесь будет. А с лекаря брать деньги за еду — я бы сам себе на разум наплевал. Посмотри-ка на сию жареную щуку, набитую овощами. Сам цесарь не отказался бы…»(стр. 176).

Цыган зажмурил глаза, ласково прислонился к телесной округлости деки и ударил смычком по струнам. Я вздрогнул и в ту же минуту пожалел, что имел при себе только один крейцер. Все, что не мое, того и не ношу при себе…

Корчма гудела, как борть в мае. По опилкам и объедкам прошел я через залу в отдельные сени, служившие корчмарю личной столовой.

«Все ли ваши здоровы?» — приветствовал я.

«Здоровы, слава Богу. Под Ним ходим, а возле тебя спасаемся, Мафтей, — Мошко поднял руки, как Моисей перед морем. — Ты, дорогой, как раз подоспел на мой жовнарок».

«Благодарствую, да я последний крейцер отдал гудаку под твоей стеной».

«Не печалься, скоро тот крейцер здесь будет. А с лекаря брать деньги за еду — я бы сам себе на разум наплевал. Посмотри-ка на сию жареную щуку, набитую овощами. Сам цесарь не отказался бы».

«Я не цесарь, Мошко, и пришел не в гости».

«Знаю, серебряный мой. По себе знаю. Из-за хлопотной головы не имеют покоя и ноги. А при твоей натуре, что как у той дверной щеколды, еще и как…»

«Чем это я похож на щеколду?»

«Тем, что каждому руку помощи протягиваешь. А ваши гои как говорят: добрый бедному брат».

«А глупому сват, добавил бы я».

«Кто бы говорил. Да в твою копоню столько жиру налито, что на два Мукачева хватит. Сердись не сердись, брат, а тебя, наверное, жид правил. Иначе почему бы я так к тебе относился».

«Потому что боишься за свое здоравье, Мошко!»

«Ну, Мафтей, ты скажешь, как завяжешь. Недавно меня спрашивал о тебе наш почтенный раввин Элейзар: «Как поживает тот мудряк из Зарики? Не могу без смеха вспомнить, как он меня лечил… Говорит, как паны-доктора из Унгвара и Кошиц не могут вас вылечить, то и болезни нету. Как это нету, спрашиваю? А так, разве можно разбудить того, кто притворяется, что спит?! Слушаю его — смех и грех. Он дальше свое ведет. Я вас лечить не буду, сами себя вылечите. И загибает персты. В первую голову, пейте много чистой воды. Вода — влага земли, дающая внутреннее живло для всего сущего. И не дай вам Бог запивать еду. Во-вторых, мало ешьте, долго жуйте. И экономно, и полезно. Без мяса обходитесь, в крайнем случае употребляйте мясо очень свежее и с большим пучком зелени. В-третьих, спите вволю и привыкайте ходить без дела, лучше над рекой. Только мало ходить ногами, надо еще и ягодицами двигать на полу. Зачем? Затем, что там наш срединный узел, там мы начинаемся и кончаемся, оттуда ноги растут и позвоночник… В-четвертых, вдыхайте коротко, выдыхайте долго, а воздух тяните «сверху». В-пятых, отучитесь солить и подслащивать кушанья. В-шестых, каждый день съедайте по горстке орехов, ягод, семян, свежего сыра, пареного овса, кусок рыбы, луковицу и миску овощей и фруктов. В-седьмых, под постелью, где спите, держите соль, зерно и яблоки. В-восьмых, хлопоты, печаль и страх отдавайте в руки Господа — Он лучше знает, что с этим делать. Примете сии предписания — и на лекарей не потратитесь… Вай-вай, тот мужик, говорил ребе о тебе, только с лица простак, а на самом деле философ здоровья. Досточтимый Элейзар передавал тебе поклон, Мафтей».

«Передай, что и я кланяюсь. Легко лечить здоровых».

«О чем я и говорю. Ну-ка тяпнем себе во здравие. Имею хорошую мараморошскую миндру, из самого Сигота. Горцы перевозят ее по ночам через Тису. Еще студененькая, а сама палит ого-го».

«У меня, Мошко, в голове и без горивки палит».

«Да, слышал, слышал я, что ведешь то странное дело… Только от моего угощения, прошу, не отказывайся. Разве не ты назвал его русинским лекарством?»

«Как же, которое является русинской погибелью…»

«Не говори, золотой Мафтейка. Я делал гешефт и в германских землях, и в польских, и в чешских, потому верь моему слову, нигде с такой мягкостью и уважением не именуют горивку. Здесь ее называют и живицей, и зоревкой, и хорватовкой, и огняницей, и паленкой, и сладенькой, и прикурянкой, и душицей, и мадригулей, и райским молоком, и адамовой слезой, и божьей росой… А с какой любовью выпестывают сосуды для сего напитка! Стеклянницы, как девицы, — рука сама тянется к ним. Берешь будто грудь прелестницы, чтобы вкусить ее хмельные ласки…»

«Ого, ежели я филозоп здоровья, то ты, Мошко, филозоп нездоровья. Так пышно хвалишь питье».

«Потому что это мой хлеб. А кроме того, я люблю цимус во всяком виде и звучании. Чтобы радовало око и ухо».

«Собственно, за этим я и пришел к тебе. И касается оно как раз того дела, о котором обмолвился. Среди пропавших девиц значится и Марта из Русинской околицы. Она, сказывают, бесподобно вышивала. Но вот беда, исчезла не токмо девица, но и шитье. И нить молвы к тебе ведет, Мошко. Говорят, что иконки ты скупал».

«Сердечный мой цимбор, я знаю, что за тобой деньги не волочатся, но те, кто их имеет, часто пускают деньгу в оборот. Копейка рубль бережет. Мне кое-что носят, а я покупаю, ежели цена не кусается. А найдется купец, перепродам».

«Твоя торговля, Мошко, меня не касается. Я лишь хотел бы глянуть на вышитую парсуну Божьей Матери, или что там…»

«Сладчайший Мафтей, ты не дал мне закончить. Говорю, что всякий товар продается, когда находится на него желающий. Есть у меня такой перекупщик из Хуста, частый гость. Падок на всякие первородные штуки. Называет их артис генус, то, что народ создал. Говорит, что в них коренится красота мира. Но не гнушается и железками, что остались от минувших побоищ. Мне что, мне лишь бы гешефт шел. Немилосердно жаль, что не потрафлю твоей просьбе, Мафтей, потому что все продал тому скупщику. Разве что оно у него задержалось, если не отправил дальше, то попрошу для тебя. С большой радостью прислужусь, ежели это могло бы тебе помочь в расследовании. Хотя и не очень понимаю, какая связь между полотном с нитками и пропажей вышивальницы?»

«И я еще не знаю, Мошко… Но надо за какую-то нить ухватиться».

«А, понимаю. Где не зажжется, там не закурится. Еще как тебя, потя, понимаю… Хоть какой-то малый след объявился?»

«Кое-какой есть. Заячий», — улыбнулся я.

«Но это хорошо, браток. И по заячьим следам временами находят медведя…»

«Медведицу. Так мой отец говорил, пусть прощен он будет в лучшем мире».

«Э-э, Мафтей, ты вот к печальному повернул. А щука же стынет…»

Я отщипнул от запеченной рыбы кусочек и положил в рот.

«Что на то скажешь, сын рыбацкий?» — хозяин обнажил зубы в лукавой улыбке.

«Скажу, что это оно! Моему нёбу нравится… К рыбе ты имеешь вкус. Мало того, еще и делишься ею с убогими гоями. Хвалю за такую щедрость».

«Что-то я не пойму, Мафтей, к чему ты клонишь. Где это слыхано, чтобы жид что-то кому-то даром давал».

«Слыхано, Мошко, слыхано. Тебе новости в корчму горивка приносит, а мне вода. Каждый день получает от тебя щуку одноглазый калека, не так ли?»

«Щуку в руку, говоришь?»

«Не в руку, а в дупло иерусалимской вербы. Оно и не странно, чудеса оттуда пришли — из Иерусалима. На всякого свое чудо…»

«Ой, Мафтей, и что это ты кругами ходишь, как волк? Так бы сразу и сказал, что дело в дурном Циле. Я действительно подкармливаю лотроша. Меня не убудет, а бедняк, слоняясь по берегам, найдет и принесет какую-то железку. Что-то из этого пойдет кузнецу Колодку на лом, а что-то заберет купец из Хуста. Все же копейка. Так как, скажи, не поделиться с убогим?!»

«Воистину: трудиться — кормиться. Это я, лодырь, здесь присел задаром к твоим лакомствам…»

«Прикуси язык, Мафтей. Я до сих пор не знаю, чем выплатить тебе долг. Кабы не ты, моя Рифка с теми панами-микстурщиками давно бы уже была на Божьей постели. Или я со слабым сердцем…»

«А как бы ты, голубчик, хотел?! Куда глаза — туда и сердце. Что в душе — то и на сердце. Его не обманешь. Сколачивая капитал, не копейку в руке зажимаем, а сердце. И сим смиряем кровь».

«Знаю, уже знаю. Вот теперь мы с тобой и выпьем за сердечное дружелюбие между порядочными людьми».

«Да давай уж по чуть-чуть, ибо что-то меня с утра колотит. Видать, к сухому лету».

Мошко буркнул что-то подручному, и тот мигом принес поднос с кувертами. Ого-го! На стол поставили желто-зеленую бутылку, точь-в-точь названую сестру той, что осталась у меня дома. Закупоренная деревянной пробкой, запотевшая сизым туманом. И стекло, и почерк — одной гуты.

«Это и есть твоя хваленая мараморошская?» — намеренно зевнул я, чтобы не выдать смятение в голосе.

«Она, родимая. Из коложварской винокурни, из отборной ржи. В неполных бочонках ее ночью преправляют через Тису, в Солотвино разливают в стеклянницы, а сплавщики по воде доставляют в Киральгаз. Оттуда мой зять везет сюда, а я уже снабжаю столы офицерские, барские, чиновничьи. Его светлость граф Шенборн, когда устраивает охоту, два ящика берет. Токайские и егерские вина остаются, а мараморошская живительная влага — как в песок… Я, преподобный Мафтей, тебя чем попало угощать не буду».

«Думаю, трое царей так долго не блуждали по пустыне, как эта паленка, пока попала к моему штемпелику. Даже боязно одним махом опустошить такую ценность».

«Пей на здоровье, Мафтейка. Все, что здесь видишь, — в твою честь».

Мы выпили, закусили, поговорили. Разглагольствовал в основном Мошко. Я не очень и слушал, зная, что ожидаемого и так не услышу. Не дал долго развозить, встал.

«Ну, Мошко, заключим с тобой токму. Ежели господин из Хуста объявится, ты ему напомни о вышитом портрете. Очень мне хочется глянуть на него. Ежели надо, я и сам к нему заверну. Дай знать. А засим благодарствую за угощение».

«Оставь. Ни наелся, ни напился», — деланно отмахнулся хозяин.

Он провел меня через зал, где каждый стол отзывался своим шумом. Здесь и в будни было многолюдно. Зашел коренастый, сбитый мужик с прокопченным лицом и ремешком вокруг волос. Сгреб с лавочки плюгавого пьянчужку. «Сдвинься, мадьярская морда, русин садится!» Мошко неодобрительно качнул головой, шепнул мне: «Легок на помине. Кузнец Колодко. Выкует какую-нибудь монету и будет здесь киснуть до вечера». И тут же, забыв обо мне, побежал к прибывшему и угодливо затарахтел. Копеечка копеечку зовет.

«Ука щука», — подумал я, выходя от сенцов. Нет, этот просто так не расколется. И не позовет за новостями, не жди. Разве заставишь его самого прийти с поклоном. С этим типом людей только так… Когда я спросил Божьего челядина: «Что стоит за словом «истина»? — «Можно сказать — правило». — «А что является правилом?» — «Вот тебе одно из них. Праведник всегда говорит правду, брехун всегда врет. Это является непоколебимым правилом человеческой природы».

Цыган, прижав руками к груди скрипку, дремал на солнцепеке. Темные потрескавшиеся губы шевелились во сне. По его облезлым лаптям живо сновали большие черные муравьи, которые приползли из большой купины под трухлявым забором. Возле харчевни они обычно искали пищу. Здесь же и меня подкормили одной догадкой. И я улыбнулся про себя: «Придешь, Мошко, сам придешь за милую душу…»

В плавнях с наслаждением сбросил сапоги — и припустил босиком. Мягкие сабельки аира щекотно хлестали по икрам, а острый распаренный дух травы перебил мне жажду от мараморошской варенухи. Выветрился и придух жидовской корчмы. Однако желто-зеленоватый блеск стекла и дальше стоял пред глазами…