Те зеленовато-желтые глаза улыбнулись мне звездами посреди солнечного дня. Открыли новый, затаенный доселе мир чувственности. А заодно стали открывать мне самого себя, иного. Воистину только женщина может проявить нашу скрытую сущность. И когда меня спрашивают, чего стоит тот или иной человек, я, посмеиваясь, говорю: посмотри, какая жена за ним стоит.

Теперь, когда ветер все чаще уносит желания и приносит сомнения, я молитвенно произношу: благословенны вышними и земными силами те вечера. А сколько молитв послал я тогда солнцу, чтобы поскорее возвращалось оно на круги своя и облака застилали месяц, потому что и он нам мешал, и сами ночи были предательски короткими. Да что там, я молился на пыль ее ног. Прикладывал ухо к влажной траве и прислушивался. Так защитники в старину угадывали приход вражеской конницы. Я еще тогда не знал, что сластолюбивую женщину можно узнать по походке. А обещанную роскошь утех — по твердости ее бедер. Я еще ничего тогда не знал о том завещанном даре для человечества — о двух ногах, двух грудях и двух сущностях — света и тьмы, услады и горечи. Не знал, что самое жестокое побоище в жизни — любовное, на котором сходятся, состязаясь, два самолюбия, чтобы оба проиграли войну, дойдя до тесного двойственного мира. А после этого снова и снова высекают новые искры противоборства, снова ищут, выпрашивают и вырывают друг у друга радость, нежность и утешение…

Как тот язычник, стоял я на коленях и слушал землю, по которой она должна была прийти, принести сладкие ягоды поцелуев. И млел, когда ветерок с бережка доносил запах корня фиалки — она им красила свое платье, каждый раз после стирки. Фиалками пахли те благоговейные ночи. Кожа ее светилась в сумерках. Она вся светилась, как серебряная ложка с медом. А волосы пахли чем-то таким, что сладко дурманило. Я забывал, что я это я. Под ее взглядом я как будто погружался в жемчужину и оттуда мир мне виделся мерцающим сиянием.

Ночь нависала седым сукном. Вокруг звонили сверчки. А казалось, нам звонили склоненные звезды. Сбивая коленями росу с травы, мы крались в заброшенную кладовку Кнышевой мельницы. Росяные трепещущее паутины связывали нас тайной, и Ружена низала на них кораллы смеха. Проснувшиеся цветы поднимали свои головки, чтобы посмотреть на нас. Крест-накрест пересекались над головами соловьиные голоса, а рядом билась теплом ее птичья душа. Душа синицы. И от той радостной близости внутри меня трепетали мотыльки. И я ничего не мог с этим поделать.

Золотое ложе из стеблей овса было нам приготовлено в гумне. Мыши источили его в пух, а пауки завесили кружевными покрывалами. Ни свет фонаря мельника, ни воровской глаз месяца почти не проникали сюда. Светили только наши глаза и наша страсть. Только глазам и дыханию было вольно забавлять, ласкать и нежить друг друга. Рукам — нельзя. Так жестко решила Ружена, и я покорился. Она одурманивала меня своими чарами, управляла всем, и я отдался этому блаженно-возбуждающему смирению. Как доверчивый кукушонок в чужом гнезде.

Без прикосновений слышал я, как играет ее тело. Любовь жила в ней, как молитва в монахине.

«Откройся, я и так ничего не вижу», — умолял я ее в забытьи.

«Как же, не видит он. А серебряное блюдо на дне реки нашел…»

«Пришлось найти, чтобы принести тебе. Как Иродиаде, только не с чужой головой, а со своим сердцем. Ибо ты сердце моего сердца».

«Мне мало сердца, хочу и голову, и то, что в ней кипит, — шептала она с придыханием, что сводило меня с ума. — Я сразу догадалась, что ты хорошо плаваешь не токмо в водах, но и в науках. Да и люди поговаривают».

«Учение — те же воды, льды бездонные. Так мой учитель говорит».

«Хорошо говорит. Что ж ты, парень, знаешь такого?»

«Какого, Ружена?»

«Такого, что лечит и исцеляет».

«Множество всего знаю. А еще больше не знаю».

«Тогда поведай, если те знания не тайные».

«У Бога все явное для имеющих глаза и уши».

«У тебя красивые глаза, — склонилась она лицом к моему лицу. — Хочу смотреть на тебя».

«Зачем?»

«Чтоб ты смотрел на меня».

«Я только это и делаю. Ты мед для моих глаз, Ружена».

«У тебя мудрые глаза, — задумчиво сказала она. — А у меня чувствительные уши, — взяла мои руки и прижала ладонями к своей головке. — А теперь говори».

«Что я знаю такого? — смешливо начал я. — Знаю, что горячку выгоняют горячкой. И любовную тоже. Отравой побеждают отраву. От жара капают расплавленную серу в горячее питье, а затем бросают раскаленную серебряную монету… Знаю, что толченая косточка абрикоса изгоняет из тела рачицу… Знаю, что мертвую кровь очищают парением, плаванием и бегом… Знаю, что позвоночник можно оздоровить, если ходить босиком по рассыпанному зерну кукурички. Знаю, что старость начинается с ног, и знаю, как им угождать… Знаю, что роса способна вернуть глазам зрение, а мозгу ясность… Знаю, что от мяты под шапкой лучше думается, а если в жебе золотая мелочь, то у тебя ловчее ноги и руки… Знаю, что больной быстрее выздоровеет, ежели в грозу положить ему камень на голову… Знаю, что настроение челядина зарождается в чреве и трава-молодило сему помогает… Знаю, как сосредоточить внутреннюю силу без лекарств, только поведением, образом жизни… Знаю, что первейшее лекарство для тела — вода, а для души — Дух-утешитель… И самое главное: знаю, что человек человека лечить не умеет. Зато, имея крупицу Божьего дара, может поправлять в человеке то, что пошатнулось, ослабело, надломилось. То бишь — подлечивать, подготавливать к исцелению, что непременно является Божьей волей… Знаю, что мы есть то, что думаем и что едим. На столе всегда должны быть яблоки, лук, овес, свекла, мед, ягоды и орехи…»

«Ночь нависала седым сукном… Сбивая коленями росу с травы, мы крались в заброшенную кладовку Кнышевой мельницы…» (стр. 185).

«Знаю, что горячку выгоняют горячкой… От жара капают расплавленную серу в горячее питье, а затем бросают раскаленную серебряную монету… Знаю, что толченая косточка абрикоса изгоняет из тела рачицу… На столе всегда должны быть яблоки, лук, овес, свекла, мед, ягоды и орехи…» (стр. 186).

Ружена лежала совершенно неподвижно, будто наслаждаясь теплом собственного тела. Казалось, сердцем чуяла. Тогда засунула руку за пазуху и вынула несколько разлущенных лесных орешков.

Я взял зубами один из них и смешно прошепелявил:

«Еще я знаю, что не стоит есть на ночь орехи, потому что будешь делить сон на столько частей, сколько съел орехов. Но мы же спать не собираемся, правда?»

«Мне жаль тратить время рядом с тобой на сон», — прошелестела она одними устами и нежно коснулась ими моих.

Когда через вечность мы разомкнулись, я еле бормотал сведенными судорогой губами:

«Еще я знаю, что нельзя доверять тому, кто целуется с открытыми глазами…»

«Это я и сама знаю, но мне жаль тратить время рядом с тобой вслепую».

Я молчал ошеломленно, впитывая дурманящий запах ее возбужденного тела. Неожиданное счастье глушит и ослепляет.

«Откуда ты все это знаешь?» — оборвала мое блаженное оцепенение Ружена.

«Что-то перешло от моей бабки Злоты, что-то от матери, что-то от монахов, которым она печет просфоры, кое-что от отца-чащевика. А главное — из наставлений пещерника Аввакума и его книг. Их у него полный сундук, телегой не повезешь».

«А почему он делится с тобой?»

«Может, потому, что с деления начинается множество. Не знаю. Как-то я и сам спросил его об этом. А он засмеялся. Надежнее всего, говорит, свои мысли хранить в чужих головах…»

«Так, значит, сокол ты мой, твоя голова для сего пригодна?»

«В моей голове всякого шлака полно. Но ты постепенно вытесняешь его. Тебя там больше всего, золотая моя. Вот это я знаю наверняка».

«Я тоже, Мафтейка, кое-что знаю. Меня валашка-обавница из Апши научила, я помогала ей валять крышки… Знаю привороты и заговоры. Знаю, как ворожить на кости белой вороны. Как колдовать черной свечкой, которую зажигали в девяти церквях…»

«Свечка? Одумайся, Ружена, это только воск, хоть и черный. И зачем тебе эта чернота?»

«Черное мыло полотно отбеливает… Темноты в мире больше, чем ты думаешь. А как еще с ней бороться?»

«Темноту побеждает свет. Когда солнце над головой, даже тени исчезают. Что уж говорить про ясность Духа! А ты с костями дохлых птиц… А ведь знаешь: кто колдует-ворожит, тот душу положит».

«Не говори так. У птиц души наших прародителей. Только птичка среди всего сущего знает о своей смерти. И о нашей…»

«Девонька, ты моя птица-зовица», — вырвалось у меня.

«Скорее — птаха-ждаха. Ибо я такого, как ты, давно ждала. Только не перебивай меня… Свечка еще большую силу имеет, потому что освещает покойнику путь на тот свет. Но мало самой кости, мало воска, еще надо знать, как читать над ними слова наруби, задом наперед…»

«И такое знаешь… Может, и меня заколдовала, так что хожу, будто нимицы наелся?»

«Может. Но не бойся, любовные заговоры имеют силу только для тех, кто сам любит».

«И как же ворожить на любовь?»

«Как? Девушка на выданье, которая хочет приворожить молодца, украдкой выдернет из его одежды нитку и залепит в воск, а потом, бросив его в костер, приговаривает: «Чтобы тебя по мне так пекло, как печет огонь тот воск. Чтобы твое сердце по мне так таяло, как тает сей воск». Только то очень опасный приворот. Ибо избранник ее сердца, если не полюбит девушку, может умереть. Закон такой: любовь и смерть по двум берегам идут».

«А как от смерти уберечься? Ты и это знаешь?»

«От того лишь один способ есть. Надо набрать земли из-под истлевшего креста на кладбище, размешать в черном вине и выпить. Чтобы вызвать в живом теле отвращение к мертвой земле».

«Ох, не хотел бы я пить такое вино».

«Кто для чего рожден, умник…»

«Ружена, ты для меня рождена».

«Девушка на выданье, которая хочет приворожить молодца, украдкой выдернет из его одежды нитку и залепит в воск, а потом, бросив его в костер, приговаривает: «Чтобы тебя по мне так пекло, как печет огонь тот воск. Чтобы твое сердце по мне так таяло, как тает сей воск». Только то очень опасный приворот. Ибо избранник ее сердца, если не полюбит девушку, может умереть. Закон такой: любовь и смерть по двум берегам идут…» (стр. 190).

«Я рождена сама не знаю для кого и для чего… Бабка-валашка гадала мне по звездам. Перед осенью есть один такой день на Андрона, который ключом открывает высь. В этот день смотрят на звезду: не упала ли, не смахнул ли ее Андрон-сторож. Обавница нашла мою звезду и показала мне. Она пуще других сверкала и мигала так, будто хотела что-то предсказать. У тебя «княжеская звезда», сказала валашка».

«Ты моя княгиня, Ружена».

«А может, жрица-княженица, — задумчиво сказала она. — Ты знал, что чем дольше смотреть на ночное небо, тем больше звезд? И одна из них твоя».

«От Аввакума я слышал, что мы — пыль звезд. И они в самом деле хотят нам что-то предсказать. Не знаю, есть ли среди них наши родные, зато путеводная звезда есть несомненно. Ее и надо держаться в своем земном переходе — звезды ведущей».

«Как красноречиво ты расписываешь. Расскажи мне еще», — просила она.

И я рассказывал. Толковал, пока язык не онемел. На улице стало светать, лениво заскрипел мельничный тупчак. Ружена, погруженная в себя, молчала.

«В книгах и не такое можно вычитать», — сказал я.

«Что с того, ежели я не знаю грамоты. Я умею читать только на паутине».

«Вот те раз! — воскликнул я. — Тогда прочитай, что тут написал нам тенетник?»

Она послушно встала и повела меня в закуток, густо затянутый паутиной. Потом воткнула в сети мою ладонь, а сбоку прижала свою. Они действительно выглядели, как два листочка за серой пряжей. Зорко смотрела Ружена в то дрожащее плетение и слегка шевелила губками. Такая серьезная, даже суровая, что меня еще больше разобрал смех. Вдруг отдернула руку и вернулась на старое место.

«Что же ты прочитала там, кукушечка?»

«Ты вправду хочешь знать?» — растерянно посмотрела она на меня.

«Хочу».

«Тогда я скажу. Любовь будет преследовать нас и в будущих веках».

Что я мог на это ответить.

…В один такой рассвет застукал нас Кныш-мельник, пришедший за соломой. Как всю неделю перед тем Мукачево прославляло меня за добытое княжеское блюдо, так теперь стоязыко ганджевало как обольстителя девиц. Бесполезно было оправдываться, что границы мы не переступали, что я не позволил бы себе силой совратить девушку. Может, оно бы не так остро проявилось, если бы мы на виду у всех веселились на вечеринках иль где-то в кустах. А так — господская мельница, и здесь мы блудили чуть ли не на барском помоле. Словом, не наше там мололось… Сноп молний упал на наши головы. Ружене тетка запретила выходить со двора. Я на шлюз ходил и возвращался под надзором своего отца. Он, бедолага, за мою «вину» должен был бесплатно отработать две недели на Кнышевом драче. Мало кто умел делать жернова из акации, а нянько умел, и мука из-под тех жерновов на вкус была совсем другой. Об этом знали те, кто отведал матушкиных просфор.

Разоблачением в мельнице закончилась моя беззаботная юность. А позора-то на весь Русинский околоток! Один только Аввакум, чьего осуждения я боялся наипаче, принял это на удивление спокойно. Выслушал квохтанье моей мамки и улыбнулся:

«Vita et sanguis et avena».

«Что вы рекли, батюшка?» — испугалась она.

«Я сказал: жизнь, и кровь, и овес. Происшествие старо как мир, Меланка. Изголодавшийся по любви да насытится…»

Он не читал на паутине, но, вероятно, знал лучше всех ценность тех роскошных даров на дорогах моей многотрудной планиды. И знал печальный обряд ее завершения: что пойду я из сего мира, как и пришел: немощным, грязным, плачущим, оторванным от женщины.

Дома мне сурово приказали:

«Не тянись к пришлой. Слишком родовита она для тебя, да и не нашего племени. Девок вокруг, как песка в Латорице».

«Мне одной хватит, и я ее нашел».

«Э, плоха та мышь, что только одну дыру знает».

«Я вам не мышь».

«Понятное дело. Ты настоящий жеребец на чужих овсах. Принес в дом хулу, да еще и дуется, как Николай на малай».

…Нас вероломно разлучили, но не уничтожили неистовую тягу друг к другу. Можно ли остановить в любовном запале птицу в небе, змею на скале, рыбу в воде, крота под землей?! Можно ли преградить путь реке, что рвется к морю?! Какое-то время мы не выделись, но чувство близости не обрывалось ни на минуту. Нас и здесь спасло находчивое благоразумие Ружены. Усадьба Грюнвальдов фасадом выходила на запруду. К трем старым ясеням был приторочен плетеный забор. В одном полуиссохшем дереве — вместительное дупло. Там и ждали меня письма-свертки Ружены, которые я забирал ночью. Она была неграмотная, должна была мудрить непонятные для чужого глаза послания.

Обученный распознавать буквы всякого письма, знаки мира, следы животин, птиц и приметы окружающей живности, теперь я ломал голову над причудливым пустячком, который перебирал, как завещанные сокровища. Все те изделия были натерты ароматным зельем, каждое пахло по-своему, что-то передавало. Сплетенные из овсяной соломы и объединенные два кольца, обожженные огнем: наше с ней приключение с печальным концом… Пробитое сердечко из свеклы, обвитое терновым венчиком: Ружена тоскует в одиночестве… Разбитая каричка кросенца: работа валится из ее рук… Сделанный из теста птенец с обрезанными крыльями жадно протягивает сладкий клювик: прилетела бы, кабы могла… Вылепленная из глины мисочка с осколком зеркала смотрит в мое серебряное блюдо и посылает мне свое отражение… Натянутая на пяльцах паутина, посыпанная соляными крупинками-звездами: любовь будет преследовать нас и в прошлых веках… Карминная печать губ на кленовом листке: шлет поцелуй… Бутылочка вина, запеленутая, как младенец, и перевязанная красной цурбаткой: нынче у нее день рождения. Вино похоже на загустевший солнечный свет. Хмельное и терпкое, как ее губы. Я пью его, и что-то новое, неизвестное досель рождается во мне. Какая-то печальная радость жертвенности, какая-то сладкая горечь ожидания… Крупинка зернышек и цветок: она жаждет свидания, догадываюсь я. Но как? В следующую ночь достаю из дупла разъяснение. Дощечка, платочек, перо — все перевязано ниткой с длинным концом. Берусь за ниточку и силюсь разгадать скрытый смысл. И теряюсь в догадках. Оп-па! Деревяшка и суконце мокрые, хотя на улице жаркая ночь. А перо сухое. С гуся вода стекает сразу… Меня склоняют к плаванию. Благословенная сообразительность влюбленных! Ружена будет стирать на реке, на дощатой ступеньке…

Я увидел их издалека. Ружена стирала в старице под склоненной ольхой, а тетка ниже, на быстрине, полоскала. Из разрушенной Желтой корчмы я вытащил бревно и тихим ходом пустил его в ту сторону, а сам притаился за задним торцом. Удивительно плыло это бревно — наискось к течению, но никто на него не смотрел, кроме пары зорких девичьих глаз. Пристань моего сердца приняла мое утлое суденышко. Я почувствовал ногами твердь и никогда еще так не радовался ей, как в тот раз. Вожделенная твердь после душной пустоты. Ружена стирала, и брызги от скалки летели на меня вперемешку с молниями ее горячих взоров. Мы молчали, но то было молчание вулканов, которые внутри клокочут жаром. Говорили наши изголодавшиеся глаза, а потом и руки. Наши несмелые, подзабытые прикосновения ласково поощряла вода. Река была нашей тайной союзницей. Она нашла нас на разных берегах и свела, а теперь заново прокладывала шаткий мостик.

Река играла. Солнце гладило. На плечи ложился полуденный зной. И я сквозь радужную пыль смотрел на нее, смотрел и смотрел. Течение заглушало наши перешептывания, у нас был целый ворох новостей. Бесполезных для постороннего уха, а для нас они были дороже жизни. Она таилась от тетки, но по голосу я чувствовал, что зовет меня к себе. Моя птица-зовица, жданочка, моя встреч-трава. За какую-то минутку возвратились ласки, вся наша близость воскресла с умноженной силой.

Я еще долго мог смаковать то утешение, если бы не моя алчность. Мало было ее ласковых пальцев, вознамерился дотянуться выше, до выреза мокрой рубашки, которая заманчиво обтягивала восковую упругость тела. И получил я палкой по лицу. На звук обернулась Грюнвальдиха: «Что это, Руженка, плеснуло?» — «Видать, гарч кинулся. На белое клюнул». — «Да нет, деточка, вода принесла кимак. Да какой толстый! На три дня хватит дров. Пойду позову старика, чтобы забрал».

В тот беспечный момент я и вправду бросился на Ружену, как сом, а она затрепетала в моих объятиях. Неожиданно ударил гром, и с облачного решета посыпался мелкий слепой дождик. Не знаю, что текло по ее лицу, когда я обцеловывал его, — или земная вода, или небесная, или девичьи слезы умиления. А может, плакала и сама река, свидетельница нашей несчастной любви. Мы успели переговорить о главном. Через несколько дней, после Петра, она возвращается домой. Там тоже прослышали о ее позоре и строго призвали к ответу. Пусть все успокоится, и тогда, ежели будет охота, могу ее там проведать. Она будет ждать сколько надо.

В ночь-петровку, настоянную на яблочных росах, получил я из ясеневого дупла белый платочек с начертанными знаками, где и как ее найти. И звездочки вокруг. С той звездной картой я не возвращался вплавь, боялся, что вода размоет бузиновую и калиновую краски и я останусь ни с чем, потеряюсь в этом мире, который вдруг стал для меня сиротливым. Отправился пешком и долго бродил по берегам, не находя пристанища своему сердцу. Пока солнце не родилось из предрассветной мглы, как большое серебряное блюдо, и не возвратило меня в поток повседневного порядка.

Давно разобрали на дрова Желтую корчму. Давно снесло наводнением мельницу Кнышей, а с ним и наше выстывшее соломенное ложе и письмо-завещание от тенетника. И Гнилой мост упал. А еще до того сорвалась с него фура с мешками соли, которую везли словакам. С тех пор место назвали Соленой падью. Здесь отец учил меня ловить пырей. Помню, мы не взяли с собой ни одной снасти — ни липана, ни верши, ни остроги. Я спросил няня, почему. «Пыри возвращаются с икрометания, — сказал он. — Возвращаются умирать». И показал мне с моста вьющиеся серые тени в воде, что, преодолевая течение, плыли вверх по реке. Целыми стайками сновали в кипении переката. И иногда под самым верхом всплывали совсем ослабевшие рыбины, едва шевелили спинами в черных пятнах.

«От самого моря добираются до материнского истока, чтобы метать икру, — пояснил отец. — Еще им плыть к перевалу, к моей родной Латирке. В такой страдальческий путь пускается рыба, чтобы замкнуть свой земной круг — дать жизнь потомству в той речушке, где сама родилась. А потом, опустошенная и обессиленная, отдается на волю течения. Выполнила свой долг и уже не в силах вернуться к окияну. Сию рыбу мы перехватим, ибо и так пропадет…»

Нянько зашел в воду по пояс и стал выхватывать слабых рыбин и бросать мне на берег. Его руки двигались, как мотовила, а ноги, казалось, не касались дна. Иногда он бросался за рыбой вплавь, настигая ее под водой. Сам был как стремительная большая рыба в своей родной реке. Сей странный человек, мой родитель, которого по береговым меркам жизни считали непутевым и растяпой, не способным добыть копеечку… По дороге домой мы занесли несколько пырей Аввакуму. Он ел их сырыми, нарезая тоненькими ломтиками. Как и грибы. А мяса вовсе не потреблял, имея мнение, что человек не для того живет, чтобы есть мертвых.

«Хималлус, — протяжно сказал Божий человек. — Так сию вкусную рыбу называли древние ромеи».

«Чудно», — улыбался нянь.

«Да нет, все просто, Гринь. Чем она тебе пахнет?»

«Богородской травой», — робко сказал рыбарь.

«Истинно. А зелье то по-ихнему называется химмус. И не менее чудесное, чем сия рыба. Мафтей, прочитай-ка при отце урок, который ты знаешь от вифинского эскулапа Пантолеона о богородской траве».

Я с готовностью выпрямился и скороговоркой отчитал:

«Зелье известно еще с темных языческих времен, им курили в требищах от злых духов. А равно и от всяких нечистот и хвори. Посполитые жгли его в сыроварнях и хлевах после отела коров, окуривали горшки, а также напуганных детей. Редкая трава так успокаивает нервы и освежает мозг. Может даже поднять в человеке упавший дух. Обновляет силы, гасит усталость. Изводит глистов, чистит кровь, изгоняет из плоти соленые воды и яд. Хорошо прочищает дыхалку и лечит сердце. Когда разрушаются кости и ломит в пояснице, давит хребет и дергает в ногах, также нужно запаривать ее в корыте. К тому же исцеляет и рубцует раны. Еще и вшей губит…»

«А еще?» — монах поднес ко рту сжатый кулак.

«Еще помогает от viridis serpens».

«Говори обычным языком, чтобы все понимали».

«Отталкивает от питья водки», — понизил я голос и опустил глаза, чтобы не встретиться с отцовскими.

«А теперь поведай, Мафтей, каким квасом мы запиваем наши с тобой уроки? С чего питье-то сварено?»

«Из воды звонковой, из калины, меда и богородничной травы».

«Хорошо. Нынче заколотишь такой квас дома для своих. Мне как раз братья принесли свежего майского меда…»

Давно обвалился Гнилой мост, а с ним и дырчатые следы от посоха Аввакума, которым тот отбивал на помосте чтения гекзаметров великого слепца Заложника-Гомериоса. Давно нет знатного рыбаря Гриня, моего драгоценного отца. И Латорица уже не та. Но так же упорно в сии майские дни вспарывают ее воды пыри, рыбы с удивительной родовой памятью, и так же преданно несут в себе зародыши-плоды к первоисточнику, сжатому холодными камнями. И обессиленным далекой смертной дорогой, снится им море. А вечный круг вод жизни вращается дальше.

…Водяная пыль с барашек Соленой пади поднимается и ложится мне на грудь, на лицо, на веки — и стекает по бороздам морщин к губам. Она вправду соленая…