Я знал, что парень будет спать долго, может, и сутки. И Марковций, чуткий страж, не даст мухе там пролететь, мыши зашелестеть. Он действительно спал, да с открытыми глазами. Но меня больше встревожило другое. На лице, руках и ногах проявились беловатые пятна. Недолго я думал над их происхождением — боль и страх запеклись! Знаки на коже пробиваются из души, говорил вифинийский лекарь Пантолеон. Потрясение внутреннее так или иначе отразится на поверхности тела, отмечал мавр Абу-Масих, магометанин, который принял Христа и его способы исцеления. Подавленный дух сжимает сердце и отравляет плоть, вторил ему хамаданский визирь Ибн Сина, тот, кто надиктовал в изгнании «Книгу исцеления», и она среди других осела жемчужиной в Аввакумовом сундуке. Раньше те постулаты, как называл их наставник, я заучивал наизусть, чтобы упражняться в языках, которые звучали по-разному, как шумит листва разных деревьев. Читал вслух день за днем, пока не пришло понимание содержания, а затем и глубинная сущность прописанного, что, как известно, скрывается между буквенными рядами. Вероятно, на это и надеялся мой ментор…

Я откинул тряпку — язвы подсыхали, заживлялись. Но кое в чем присыпки и мази были бессильны. Открытые глаза больного почти не реагировали на взмах руки. Не теряя времени, принялся я за рачьи сети. Связал две верши вместе — получилась продолговатая корзина. Потом двинулся с топориком в липняк. Марковций радостным прискоком бежал следом. Липу в такое время следует выбирать толщиной с руку. Под корой — тоненькое лубье, из него получаются мягкие медвяные мочала для парной купели. Между лубьем и заболонью как раз то лыко, что надо мне. Я сдирал его узкими полосками до вершины. Выбеленные деревца срубят ложкари, липняк быстрее обновляется, ежели его прореживать.

Дома я бросил принесенное на горячий щебень, чтобы привяло. Когда перестало сочиться, принялся за работу. Чтобы гуж был крепким и податливым, я сплетал пряди «тройной косицей». Можно было и двумя поворозами, но я не рисковал — веревка должна была выдержать немалый вес. И кто знает, сколько ей служить. Мой дед плел таким вот образом и мешки для зерна, и пасхальные корзинки, и коробы для мяса, и наплечные бесаги, и покровы, и домашнюю мебель, и игрушки для детей… Один конец плетенки я оставил распущенным и привязал гужовку к корзине, как делают с рыболовными бреднями. Правда, я готовил ту снасть не для рыбы — для человека. За этим и застала меня ночь. Я постелил себе на ботве под навесом и заснул камнем.

С утра, умытый-помоленный, я притащил к самой воде ореховый пень, обложил щепками и поджег. Пока костер разгорался, я содрал с Алексы покоробленное от сукровицы тряпье, уложил его в плетеную колыбель и потащил на берег. Свободный конец веревки я переметнул через ветвь ольхи и потянул на себя. Корзина сдвинулась. На глаз я прикинул, где лучше расположить рычаг, и вкопал там наклонно столб. На вершине торца вырезал желоб и протянул через него свою веревку. Примусия была готова.

Можжевельника я нарубил по дороге из леса, а дикорастущая крушина составляла живую изгородь. С чердака снес я пучок шалфея. Как обойтись без «священной травы»?! Латиняне называли ее salvia, что толкуется, как «здоровье». Все заготовленное я бросил в пламя. А теперь — с Богом! И взялся обеими руками за гуж. Скрипнула ольха, а за ней и опора — колыбель оторвалась от земли, качнулась туда-сюда и на безопасной высоте повисла над костром. Ветра не было, дым ровным столбом поднимался к плетенке. Чтоб уменьшить напряжение, я наступил на веревку ногами. Если бы кто-то нечаянно проследил за моими действиями, то подумал бы, что человек таким странным способом решил коптить солонину. А через какое-то время мог бы испугаться, в своем ли уме бедняга. Я по чуть-чуть отпускал веревку. Мне мало было дыма, который окутал замершего в корзине. Я должен был испытать его огнем.

Струнами звенели веревки, скрипела и дрожала моя машинерия, бухали из-под сырого хвороста клубы дыма, пламя уже хватало языками лозу корзины. Я испугался, что могут перегореть лубяные узлы и живой груз сорвется в самое пекло. Однако руки мои не дрогнули. Еще на вершок-другой опустилась качель, еще на цаль, второй, третий… И вдруг на конце веревки, как у рыбаря на леске, дрогнуло. Сердце ёкнуло. Ожил! Изо всех сил я поднял груз, раскачал над речным плесом и пустил. Корзина упала камнем в воду. С минуту я ее так подержал, а потом заново поднял. Сквозь щели в плетении было видно, как белая груда слабо шевелится. Опять я поднял свою снасть и погрузил в реку. И так три раза кряду, пока не услышал из воды фырканье и кашель. Наконец-то! Бедняга выкашливал из себя горькую, мертвенную соль, которая забила мышцы, кровь и нервы. Огонь и вода сдвинули ее, разбудили заглушенную внутреннюю силу.

Я обвязал гуж вокруг дерева так, чтобы плетенка зависла над водой на три вершка, и забрел в реку. Грудь парня тяжело вздымалась, губы дрожали, стучали зубы, а в глазах — о Владычица, Сокровищница спасения! — стояло видение. Когда я протянул руку, он отшатнулся, заморгал. Сей страх меня обрадовал. Страх природный — смерти. Не тот, что мучил его в рогатке. То был другой страх — жизни, он ее выцеживал из бедняги по капле, как паук из мошки, что попала в сети.

Я принес шерстяное одеяло и укрыл Алексу. А сверху, для защиты от солнца, настелил зеленых веток. Теперь дело за тобой, водица-сестрица. За твоим чудодейственным говором, за целительной свежестью, за живительными испарениями, за блестками наполненных солнцем волн. «Ежели вода не может исцелить, умой и ты руки, лекарь», — написал в островной тюрьме аббат Фариа, тот, что открыл тайну «светлого сна». И сном он лечил так же, как водой.

Я оставил колыбель над водой, а сам вернулся к делу, в которое впрягся по чужой воле, а оно все глубже вплеталось в мою судьбу. Приобщил к своим игрушкам на столе новые — скользкого Тончи, цыгана с гуслями, корчмаря, его шурина с контрабандной паленкой, неизвестного хустского господина, который скупает рахманное шитье, кузнеца Колодка, его драчливого помощника, которого забрали в армию… Все они попали в переплет, как Пилат в Библию. Хотя я и не знал, чем они могут услужить. В сердцевине той россыпи стояла зеленоватая бутыль из Марамороша, а вокруг — пропавшие девицы. Из клубка, найденного в дупле, я нарезал куски нитей и соединил ими фигурки, имеющие между собой какие-то отношения. К каждому тянулась от бутыли привязь. Однако к ней не доходила вплотную ни одна из нитей — никто ничего существенного не знал (или делает вид, что не знает) про persona incognitus. Поистине — призрак, дух бесплотный.

Вышла путаная мешанина нехитрых безделушек, испещренная пряжей. Настоящая химерия ворожбы. И я в растерянности стоял над ней, примериваясь, с какой стороны лучше подступить. Марковций шмыгнул под сволоком и сбил венчик центурии. Бледно-розовый цветок посыпался на мои придыбашки. Теперь несчастные девицы стояли посреди цветов. Им это подходило, и я не стал сгребать пахучее сенцо. Пусть будет обозначением Тминного поля, через которое, смею думать, перешла каждая из них. Но почему, как и зачем?

Цвет розовый… Моченный дождями и росами, выжженный солнцем, задымленный кострами, паренный кипятком, прибитый нищетой и топтанный бесправием. И все же нетленно-свежий, красивый и притягательный. Живой цвет Руси Подкарпатской — девы ее. Как те цветки — богородичные рукавички, яркие и простые, хрупкие и скорбные, которые украсят глухой угол сада, из любой шкалубины пробьются, самосевом после снега взойдут… Чички Русинии. Добросердечные, умом находчивые, дружелюбные к людям и покорные Богу, миловидные, звонкоголосые, добрые на слово, скупые на слезу, неутомимые в рукоделии, высокие в девичьих мечтах и верные в любви, с налитым плодовитым телом, ухоженные и красивые в конопляных рубахах с узорами и мягких шнурованных постолах, в коронах заплетенных кос, с лицами притененной красоты и светлой богородичной грустью в глазах… Немеркнущий, как терн неопалимый, цвет сей вытоптанной недолею и чужеземцами земли. И вот числом восемь их неизвестно чьей рукой вырвано из нашего родового сада. Восемь живых стеблей. Нет, я не убрал косички центурии со своей табли…

Под вечер Марковций снаружи подал голос. Громоздкая верша над водой шевелилась, будто полная раков. И капля надежды шевельнулась во мне. Я опустил корзину на сухое, снял несколько чешуек зеленого покрова — и встретился с глазами. Боль и удивление застыли в них. Окоченевшие губы поддались Алексе не с первой попытки. Да и я не сразу понял, что он спросил.

«Я мертв?»

«Нет, жив».

«А почему так тяжело?»

«Потому, что ты жив», — сказал я и потянул волок к сараю.

Парень что-то бормотал. Но мне некак было слушать. Положил его на сеновал и хорошо укрыл. Но он не унимался.

«Почему я не умер?.. Они же хотели меня убить. Слышите? Они что, не слышали о заповеди? Не лжесвидетельствуй, не убий… это же заповеди Божьи…»

«Правда твоя, парень: это заповеди Божьи. Пусть Он и разбирается, успокойся. Твоя первая заповедь — спать. А вторая — ни о чем не думать…»

Я напоил его, свистнул Марковцию и двинулся в сторону Черникова руба, где уже поглядывали на первую звезду сытые турачи.

Рассвело рано, а у меня уже была готова дзяма из дичи. В ступе я натолок семян конопли и всыпал их в юшку. И тем накормил Алексу. Питательная еда и лекарство разом. Язва на теле лущилась, обнажая бледную немочь. Все путем. Только глаза еще воспаленные — признак внутренней лихорадки.

«Солнце, — сказал он, щурясь. — Так было и тогда… Когда я упал в темный колодец. А на дне — широкая долина, и все аж блестит светом, и благоуханный ветерок повевает, и стоголосо щебечут птицы… А люди молчат, только приветливо улыбаются. Все в белых одеяниях. У земли держатся или ногами ее не касаются, плывут над ней. Тьма-тьмущая людей, и каждый будто со всеми, но при этом держится особняком. С приветливым вниманием посматривают на меня. Среди них родственники и знакомые, которые давно умерли. Всех вместе я их там увидел. А на бережку отец сидел, такой молодой, тихий и радостный… Я рванулся к нему, а ноги каменные. Он только головой покачал…»

Сколько я слышал похожего от тех, кто возвращался с того света. И почти каждый сокрушался, почему я его вернул.

«Когда меня привели в Паланок, — продолжал Алекса, — тюремщик, открывая каземат, оскалился: «Добро пожаловать в царство справедливости». А оно оказалось преисподней. Слышите? Нет справедливости на этом свете…»

«Тюремщик не обманул тебя, парень. Справедливость только в аду».

«А что тогда в раю?»

«Любовь», — сказал я и потянул сеть к реке, над которой клубилась кисловатая предутренняя мгла. Всех рукотворных лекарств стоит эта горная мощь, процеженная сквозь камни, настоянная на листве и перепревшая за ночь в водах. Мы не могли упустить сей животворный час.

«Я боюсь», — прошелестел он запекшимися от горячки губами.

«Все боятся. Но ты, который прошел ад и рай… чего тебе уж бояться?»

«Не знаю, но боюсь».

«Не бойся. Это страх страха. Зарождается из пустоты, которую надо наполнить чем-то иным, что его вытеснит».

«Почему вы мучили меня огнем и водой?»

Я не сразу нашелся, что ответить ему на это.

«Из ада и рая возвращаются медленно. И очень неохотно».

«Вы тоже знаете…»

«Знаю, бедняга. Даже знаю, почему ты вернулся».

«Почему?»

«Потому, что там, на той солнечной долине, не было ее. Правда? Значит, она здесь, на земной юдоли».

«Вы знаете и об Эмешке?» — вяло схватил он меня за руку.

«Хватит того, что ты знаешь. А теперь — ангела тебе ко сну. У тебя хорошая колыбель, а река поет самые лучшие колыбельные…»

«Странно так говорите, вуйко… Колыбель… Как с ребенком раговариваете».

«Да ты еще и не ребенок. Тебе еще родиться надо, сынок».

«Как это понимать?»

«Попробую объяснить. Мы рождаемся из воды и Духа. И тогда ложь и несправедливость мира не становится для нас адом. Ибо мы защищены любовью».

«Из воды и Духа, говорите… Воды здесь полно, а откуда Дух возьмется?»

«Мудро спрашиваешь. Так и Никодим, начальник фарисеев, допытывался у Иисуса. И знаешь, что Тот ответил: «Ветер веет, где хочет, и голос его ты слышишь, но не ведаешь, откуда он приходит и куда он идет. Так бывает и с каждым, рожденным от Духа…»

«И что я должен для этого сделать?»

«Ничего. Ветер сам находит наши легкие. Дух — сердце. Держи сердце открытым. И спи».

«С чердака снес я пучок шалфея. Как обойтись без «священной травы»?! Латиняне называли ее salvia, что толкуется, как “здоровье”..» (стр. 201).

«Марковций шмыгнул под сволоком и сбил венчик центурии. Бледно-розовый цветок посыпался на мои придыбашки» (стр. 203).

«Я напоил его, свистнул Марковцию и двинулся в сторону Черникова руба, где уже поглядывали на первую звезду сытые турачи…» (стр. 205).

Когда он затих, я стал колдовать над муравейниками в монастырской пасеке. Не всякая куча годилась для снадобья. То люди на первый взгляд одинаковые, а муравьи каждый со своим лицом и характером, и каждый свое место знает в совершенном устройстве муравьиного порядка. Свое жилище, в отличие от людей, никогда не построят где попало и как попало. И никогда не сорвутся с насиженного места без причины. Более ста лет стоит муравейник, и годами живут и трудятся его неугомонные жители. И когда муравей чует близкую кончину, то тихо выйдет в ночь из многолюдного дома, чтобы не огорчать родственников. Найдет высокую былинку и сиротливо будет качаться на ней, пока замертво не упадет. Весь век в непрестанном служении общине, а красной смерти на миру не сподобится. Вероятно, только в этом мы с ними и схожи. Как там у Екклезиаста: «…и ничего не возьмет от труда своего, что мог бы он понести в руке своей».

Я давно вожусь с той мизерией. Без нее не сделаешь нужного зелья от чахотки, черной слабости и тифуса. И настоятельно советую городить муравейники в полях — там ячмень родит тучнее и здоровее. Ведь не прорастает и не плесневеет зерно под муравьиными кочками. Деловитые и трудолюбивые сии муравьи, что и говорить. Но нет рода без урода. Большой философ водки Мошко, который знает все о питейных недостатках людей, даже не догадывается, что и муравьи имеют к сему склонность. И ради хмельной радости кормят-лелеют жучка-ломехузу, который мало того, что спаивает их ядовитым соком, еще и пожирает их припасы, а заодно и яйца, потомство их… Получается, что еще кое-чем мы похожи на безмозглых муравьев. Ох и попутали русина эти корчемные ломехузы!

«Рассвело рано, а у меня уже была готова дзяма из дичи. В ступе я натолок семян конопли и всыпал их в юшку. И тем накормил Алексу. Питательная еда и лекарство разом. Язва на теле лущилась, обнажая бледную немочь. Все путем. Только глаза еще воспаленные — признак внутренней лихорадки. «Солнце, — сказал он, щурясь. — Так было и тогда… Когда я упал в темный колодец…» (стр. 205).

Я набрал из муравейника достаточно приманки, утопил ее в воск, а сверху, как печать, прилепил серебряный флорин. Берег его в материнском сундуке для какой-то надобности, и теперь она как раз подоспела.

Цыган-бедолага стоял в привычном месте и резал свою музыку. Порывистые ноты под быстрым смычком догонял молодцеватый голос. Ибо те звуки он тянул из души:

Дай мне, милая, дай что обещала. Гей-гой, щечки румяные, что те мать дала. Дай мне, милая, дай хоть семь раз до утра, Гей-гой, вина красного из погара белого.

Я стоял и слушал задорную песню моей веселой юности. Пока гудак не стряхнул ее с себя, как наваждение, еще и смычком рассек в воздухе.

«Что изволишь услышать, брат мой?» — вежливо поклонился.

«Спасибо, что утешил сердце и назвал меня братом», — сказал я.

«Мне брат каждый, кто рад моей музыке, потому как, кроме нее, больше ничего не имею за душой», — сказал цыган, вытирая глаза, что слезились, как и в прошлый раз. Или ветер надул, или водка выжимала слезу.

«И я не густо имею, цимбор, но вот залежался кое-какой серебреник, — сказал я, залезая в жеб. — Мог бы поделиться».

«Думаешь, моя игра серебра стоит?» — лукаво блеснул глазами цыган.

«Музыка у тебя золотая, но у меня таких денег нету», — протянул я флорин, но так неуклюже, что монета выскользнула из пальцев и покатилась аж к изгороди, под самый муравейник. Знал только я, сколько муштры мне стоило, чтобы так наловчиться ее ронять.

Цыган бросился туда и принес флорин на растопыренной грязной ладони.

«Поди разменяй, а я тем временем подержу скрипку», — не успел я договорить, как он нырнул в корчму.

Знал бы сей уличный скрипач, который тонко унюхивает запах спиртного, что поднятый им серебреник вызвал целый содом в муравьиной куче — там тоже учуяли запахи своего хмеля и уже наладились прокладывать дразнящий след. А я им помогу… Отщипнул крошку от вощаного комочка и бросил на порог корчмы. А другую тщательно размял и, сунув в зазор эфы, прилепил к внутренней стенке деки. Вот вам, шестиногие пьянчужки! Лакомьтесь. Цыган же говорил, что оставляет ценную скрипку в корчме.

Когда он вернулся с горстью мелочи, я наделил его несколькими крейцерами и отправился на базарную улочку. Следовало и мне что-то прикупить к столу, так как дома появился еще один едок.