Тайстринку с покупками я пристроил в вербнике, а сам махнул через лозы в Дорошовицу. Надо это Тминное поле исследовать получше. На сей раз спустился с другой стороны — по склону Червеной горы. Отсюда целая пустошь лежит, как на ладони. Двинулся в обход поля, под низкими искореженными соснами. Узловатыми корнями, похожими на когти больших птиц, держались они за каменные россыпи. Между кусками трав кое-где чернели оконца грязи, светили проплешины мха. Вот тебе и поле! Если бы не помнил, где стою, то был бы совершенно уверен, что попал в горное заболотье.

Был полдень. Над распаренным лугом дрожала сизая пелена. Тошнотворный тминный дух резал ноздри. Я шел, как по тонкому льду, опираясь на ветки. Одурманивало, типало в животе. «Э, не может так дурманить тмин, не может», — шептал я про себя. Намеревался было дойти до яворового сушняка, который виднелся среди ополья, — где там: на припеке душило еще пуще. Должен был вернуться под шатер скудного сосняка. Отдохнув, двинулся дальше. Не шел, а тащился. А голова на плечах — как тяжелый молот. И такие же ноги. А глаза… Махнул перед собой рукой, отгоняя пелену, а она и далее стоит, соблазнительно зовет густым белым цветом. Не может быть — болиголов?! Бредулец, как его называют горцы. Так они меня выводили на Чернотысянские кряжи, где в топях и лишайниках я собирал цветы болиголова, который известен целебными свойствами при приступах удушья и онемении рук-ног. Да и отмороженную плоть как следует не залечишь…

Странные дела Твои, Сеятель. Не ожидал я, что встречу капризного бредульца-скитальца тут, под носом. Но мой нос! Я вытащил из-за пазухи тряпицу и закрыл лицо, чтобы не одуреть. Увы, знаю я чары сиих невинных цветков!

Сосны на краю поля перешли в орешник, дурманящая зелень встречалась реже, больше белого цвета виднелось в центре поля, ближе к засохшему дереву. А я продвигался от хижины безумного Циля, прячась, чтобы не испугать его. Дверцы из теса были наполовину открыты. На стрехе сидела пятнистая птица, приговаривая, звала: «Те-ке, те-ке, те-ке, те-ке…» И умолкла, будто задремала. Бурый козодой любит скот и людей, у которых есть чем поживиться. Чего-то и здесь ожидал маленький побирушка. Я настороженно прислушался — тихо; и с оглядкой двинулся дальше. Обошел кострище, вокруг которого было полно рыбьих костей и перьев. Кривое окно закрыто ветошью, заглянул в дыру — пусто. Порогом здесь служила каменная плита. Я ступил в потемки и споткнулся о какую-то железку. Отклонил завесу — стало виднее. Будка вмещала лежбище из сбитого сена, кадь с водой, косолапый стол и пенек вместо стула. А в углу стояла вкопанная еловая шарага с повешенным рубищем, отдающим рыбой и нехворощью… Нищая берлога несчастного безумца.

Что я надеялся там увидеть? Того, что через минуту заметил, освоившись с полумраком, никак не ожидал. На кончике стола, расчищенном от хлама, лежал круглячок. Я взял его и шагнул к двери, к свету. Это был шарик зеленовато-желтого стекла с большим черным пятном посередине. «Глаз» — успел я понять, прежде чем тряпье на вешалке качнулось — и темнота в моих глазах раскололась ослепительным клином. Я еще успел почувствовать, как что-то мягко шлепнулось в удушливые заросли нехворощи. Это было мое тело.

…«Те-ке, те-ке, те-ке, те-ке…» — призвал меня из забвения недремлющий козодой. Птица, которая сама любит спать, зато будит сонных. Голова моя лежала в луже, рубашка тоже была мокрая. Кровью не пахло, знать, это была вода. А в глазах рябило мглистое кружево. Пришлось изрядно напрячься, чтобы разобрать то, что нависало надо мной, — страхолюдное человеческое лицо в густой поросли, с искрошенными зубами, широким рубцом наискось и черной ямой вместо правого глаза. Я узнал его — дикого хозяина сего вертепа. Стоял на коленях и со страхом рассматривал меня. Казалось, безумный жар его глаза мог продырявить камень. Только подал я признаки жизни, он фыркнул, как жеребец, и отшатнулся.

Не ведаю, долго ли калека плескал на меня из кади, пока я очнулся. Опираясь на локти, попытался я встать. И тогда из моей руки выкатилось стеклышко. Несчастный увидел его и вытаращился единственным глазом, как на диковинку несусветную. А ко мне постепенно возвращалось сознание, где я, что здесь делаю и что это за стеклянный шарик. Наконец, понял и он. Сколько живу, такого всплеска радости не наблюдал. Тот мертвый глаз он бережно перекладывал из ладони на ладонь, прижимал к груди и губам, ласкал, как беспомощного птенца. И при этом громогласно гигикал, даже утлые стены дрожали.

Вволю насладившись игрушкой, Циль огромной лапой стал тереть мою мокрую голову. Гладил. И по-медвежьи кланялся, стучал себя в грудь. Благодарил. До меня дошло: бедолага уверен, что глаз принес ему я. Ушибленное темя болело, я еле соображал. А он не отставал. Неожиданно упал на колени, протягивая мне стекло в черном ковшике ладони. Смиренно зажмурил глаз. Я понял, что он хочет. Собрался с силами, зачерпнул горсть воды, помыл шарик, вытер своим платочком. Тогда, пошатываясь, вышел наружу. Веялица принесла с косогора одуряющую габу, и земля подо мной снова качнулась. Калека подхватил меня, как ребенка. Так мы доковыляли до кустов, и я сорвал то, что мне было нужно.

В хижине с его помощью я оседлал пень и истолок на тряпице листья. Сначала обработал стекло, затем вытер вокруг него глазницу. Потом осторожно вложил в нее стеклышко. Оно легло, как будто там родилось. Я даже удивился. А что уж говорить о нем. Так дети не нарадуются самым милым пустякам. Недоверчиво тронул новый глаз перстом, оценивающе поскреб ногтем. Чинно огляделся вокруг, внимательно осмотрел себя, будто действительно зрения прибавилось. Я одобрительно кивнул, мол, лепота. Ничего, что один глаз был карим, а второй — как у базарного кота. Он склонился над ведром, долго пялился в зеркало воды. Глупец намеревался кончиком пальца достать глаз, как рыбку. Пока он любовался собой, я пытался приметить хотя бы какой-то след случившегося. Железка, о которую я споткнулся за порогом, исчезла. Вместо нее лежал ворох луковиц и крумплей, а сверху кусок сала, обернутый листом хрена. Если это принес Циль, то куда делась железка? К косяку была прислонена двузубая мотыга, которой прежде не было. Значит, мой затылок вкусил не сего оружия. Ко всему, от отрепьев на еловой шараге не тянуло ни рыбой, ни нехворощем. Улетучились те чужие запахи. А с ними и мой обидчик…

Между тем смущенный калека обернулся ко мне, тряс головой, светил зубами, выражая благодарность и удовлетворение. Неожиданно рванул на себе рубаху, обнажив костистое изуродованное тело. Получалось, что рубец из-под чуба сбегал до самого паха. Вот это была рана! Скорее всего сабельная. У меня засосало под сердцем.

А Циль будто читал по глазам, схватил мою руку и затряс ею возле своей лохматой грудины, сокрушенно качая головой. Я недоуменно глядел на него. Но вот он приложил ребром ладонь к своему лбу, провел ею до пояса. Затем поднял снизу щепку, достал откуда-то нитку и стал притворно показывать, будто зашивает что-то. Вот тогда я и понял, что старался объяснить несчастный. Он меня узнал. Значит, среди искалеченных на Подгорянском мосту был и он. Его, видать, я тоже зашивал вощеной сапожной дратвой. После боя на телегах их свезли в кладовую пивоварни, и я еще неделю выхаживал там раненых. Пивных дрожжей было достаточно, а это тоже лекарство. Потом их родственники разобрали. Этот тоже выжил, и теперь меня узнал как своего спасителя. Ум угас, но в черепке что-то да мигает.

Я дал знак, что все понимаю. Мужчина бросился к тряпью и принес мелкую железку. Это была бронзовая медаль коронации Франца Иосифа. Он протягивал ее мне как благодарность. Я тот подарок не принял, зато попросил нитку. Она была окрашена козьей желчью. Я пристально рассмотрел ее. Непросто было определить, пряжа одной ли руки с той, что я нашел в дупле. Хозяин, заметив мою заинтересованность, отступил в сторону и вернулся с целым мотком. Тут же я стал разматывать его, отбирая разноцветные оттенки — белый, черный, серый, синий, червленый, розовый, коричневый. И желтый уже покоился на моем колене… Восемь ниток, восемь цветов.

Я забыл об избитой голове и трясущихся ногах. Подошел к лотрошу со связкой ниток на растопыренных ладонях: «Откуда это?» Тот задумчиво закусил губу, стал пятернями чесать свои патлы — видно, так легче давались ему размышления. Что-то таки сварилось в расколотом чугунке, так как схватил меня за руку и потащил наружу. Мы петляли через тминную луговину, где хищно посматривал обманчивый бредулец. Чем дальше, тем гуще он рос. Я дышал через тряпицу, а моему поводырю хоть бы хны. Трубил, как олень на охоте. Неистово играл его здоровый глаз, а в стеклянном солнце крошилось на светло-зеленые крупинки. Как в том камне-изумруде, что, растолченный с буйволиным молоком, избавляет от тоски и волнующих снов, дает вдохновение питомцам муз.

«Я вытащил из-за пазухи тряпицу и закрыл лицо, чтобы не одуреть. Увы, знаю я чары сиих невинных цветков!..» (стр. 213).

«Это была бронзовая медаль коронации Франца Иосифа. Он протягивал ее мне как благодарность. Я тот подарок не принял, зато попросил нитку…» (стр. 216).

«Непросто было определить, пряжа одной ли руки с той, что я нашел в дупле…» (стр. 216).

Видимо, цветочная еда Циля не донимала, а скорее наоборот — пробуждала в помутненном рассудке радостное воодушевление. Все наоборот в сферах здравого смысла и бессознательного. Мы направлялись к одинокому сухому явору и наконец пришли. Под ногами чавкала трясина и пышно цвел дурман-хохлатка. Я должен был развеять пелену с глаз. Показалось, что ядовитые испарения болиголова заволокли маревом и воздухи. Или мне привиделось: вокруг столба трепетали на ветру нитки из того же мотка, что я зажал в руке… Все восемь красок. Из них, видать, и оторвал себе на пользу несчастный Циль.

А бедняга совсем разошелся. Схватил конец самой длинной нитки и смешным прискоком пустился вокруг сухого дерева. Взмахивал руками, изгибался всем телом, пританцовывая. Однако нитку не отпускал. Понятное дело: кого-то копирует. Силой потянул я его в хижину, чтобы не очумел окончательно. Нахватавшись дурноты, несчастный упал на порог и потешно что-то гундосил себе. Коварность сего зелья в том, что оно вызывает и негу, и головокружение, и забвение, и радостное возбуждение…

Я покинул Тминное поле, но еще долго преследовал меня в орешниках тот несуразный вой. Верное слово: сердце мудрых — в доме плача, а сердце глупых — в доме веселья. Господи, присмотри за его убогим домом!

Возвращался я не спеша. Не столько из-за натруженной головы, сколько с намерением встретить какие-то следы. Легко нашел исхоженную тропинку к Тминному полю, петлявшую в плавнях. По дороге сопоставлял я в уме пережитое. Вот что складывалось. Когда я зашел в хижину Циля, она была не пустая. Да и козодой давал об этом знак. Но был там не хозяин, а кто-то другой, кто принес ему пищу и тот глаз. Не просто стеклянный, а отлитый из мараморошского стекла. Когда я неожиданно застал пришельца, тот притих за шарагой. И, побоявшись, что я его разоблачу, оглушил меня сзади, а сам испарился. Через некоторое время вернулся Циль и привел меня в чувство. Далее все на живую нитку шито…

Нитки… Почему они так озадачили меня? Разве я не уповаю в своих похождених на путеводную нить, которая бы меня вывела на торную дорогу?! Вот и привела она меня туда, куда и их, тех восьмерых голубушек, — к сухому дереву на пустоши, отравленной дурманящим зельем. Где и у мудрого ум поплывет… Вот где пересечение восьми протоптанных дорожек в неизвестность. Именно здесь сердцевина загадки. Каждую девушку привела сюда нитка о двух концах — страх и помрачение.

…А моя тропиночка вывела на берег Латорицы, в гущу пахучей нехворощи. Мамка ее вербеной называла и велела собирать один раз в году, в безлунную ночь до росы. Удивительно действенная травица. Усмиряет боль и беспокойство, изгоняет гостец из поясницы, гасит змеиный укус, сводит чесотку, а ежели носить корень на себе, то у детей лучше пойдет учение. И вот я стоял теперь в бледно-лиловом кипении цветов, прибитых свежими следами у самой воды. Там же колышек для привязи лодки.

«Эх, Тончи, Тончи, рыбья твоя голова, — сказал я реке. — Куда лезешь? Не понимаешь, что сначала ты идешь на межу, а затем межа идет на тебя…»

Поспешно добрался я до иерусалимской вербы. Заглянул в дупло — рыбой там и не пахло. Теперь щука плыла под самый порог дурного Циля.

Голова гудела, как колокол на ветру, да ноги знали свое. Ступив на дидорню, я увидел, что из коша торчит стриженая голова. Алекса сидел, поглядывая на реку. Меня встретил теплым взором. Посвежевшее лицо и тверже голос.

«Я проснуся, а вокруг никого…»

«Как это никого? А река, деревья, птицы… А Марковций, которому приказано до моего возвращения со двора не высовываться… А божьи пчелы, собирающие урожай на цветнике… А червячки, смиренно ползающие по земле…»

«Червячки? — удивился парень. — Такое скажете. Вчера так хорошо о духе говорили, а нынче о червячках. Как рыбарь с рыбарем…»

«Все мы рыбари, сынок. Только рыбу поймать в этом мире, пожалуй, легче всего».

«А что самое трудное?»

«Сущность сущего».

«Не понимаю».

«Вот видишь, а над червяком смеешься… А он знает, что делает. Ранее был яйцом, а теперь беззаботно движется на брюшке, никого не обижает и ничем не озабочен. Ползет себе, пока суждено. Придет время и превратится в твердый кокон и затихнет где-то на листочке, рождая букашку. А когда та созреет, начнет сосать из цветов солод, набираться живительной силы. Пока не отрастит широкие и красивые крылья — и взлетит мотыльком в небесную ширь… Все прошла — и скверное, и угрожающее, и сокровенное — и достигла пространства свободы. Порхает над нами привольно, будто говорит своими веселыми красками: «Радуйся и ты, что вскоре родишься в своей полноте». Червячок, не имеющий ни мозга, ни духа, и тот отдается мудрому порядку мироздания… Или возьми того же дрозда, который садится на ветку липы. Она тоненькая да еще и простерта над водой, но птичка не боится садиться. Посидит и вспорхнет над рекой не боясь. Почему? Потому что доверяет своим крыльям… Чего же нам бояться?»

«У нас нет крыльев», — робко вставил Алекса.

«У нас есть больше, чем крылья, — дух. Который гуляет, где хочет, и находит открытую душу».

«Что общего между мотыльком и духом?»

«Разве ты не услышал — полнота. Жить глубиной духа означает принимать свою судьбу целостно. Опирайся смело на ветку судьбы. Входи отважно в реку жизни. Ступай твердо по земному пути. Взлетай дерзновенно над серым миром… Ибо за тобой крылья свободы духа. Они никогда не предадут».

«Хорошо летать словами, — сказал он грустно. — А когда ты и плечом не можешь шевельнуть? Липовую ложку поднять не могу…»

«Ого, ты забыл о червячке. О его смиренном смертном пути. Никто не говорит — быть крылатым. Говорят — становиться им. Изо дня в день… Настоящая свобода — это не мгновенное познание. Это длительное и мучительное созревание, как у мотылька, продиравшегося через норы и дупла и уклонявшегося от клювов. Это переживание и внутренняя перемена, требующая напряжения, терпения, душевного умирания и воскресения… Крылья не хохлатка, растут долго. Но не труди себе мозг. Отдыхай. Покой собирает силу. На сегодня достаточно тебе знать, что есть важное…»

«А что есть важное?» — поднялся он на локтях, сдерживая боль.

«Ну, если начать с простого… Важно знать, для чего ты просыпаешься каждый день. И важно ложиться в мире и с радостью, что завтра снова проснешься для чего-то».

«Я, улыбнувшись, кивнул на реку…

“Но пожди, парень, ты там упоминал о ложке. Не грех бы нам и вправду чего-нибудь перехватить. Есть жареный турам, которого мы поймали с Марковицем. Есть брынза и кукурузная крупа. Царское угощение. Выбирай, чего душа желает’”.

“Я выбрал бы хлеб, — сказал он. — Мамкин хлеб”.

Я понимающе кивнул…» (стр. 222).

С минуту парень натужно обдумывал услышанное. Потом вздохнул:

«Вставать и ложиться со смыслом сущности, как вы говорите… А я в свои двадцать лет не знаю, для чего и жил до сей поры. И как хочу прожить далее всю жизнь, тоже не знаю…»

«Не ты первый, не ты последний, Алекса. Я не встречал ни одного сообразительного человека, который бы в свои двадцать имел на это ясный ответ. Однако они жили, веря во что-то, держались до конца, скрепляя волю и дух. И таки пришли к своему берегу, к тихой воде…»

«К какой воде?» — прищурился он.

Я, улыбнувшись, кивнул на реку, которая, казалось, даже приумолкла, прислушиваясь к нашей беседе.

«Но пожди, парень, ты там упоминал о ложке. Не грех бы нам и вправду чего-нибудь перехватить. Есть жареный турач, которого мы поймали с Марковцием. Есть брынза и кукурузная крупа. Царское угощение. Выбирай, чего душа желает».

«Я выбрал бы хлеб, — сказал он. — Мамкин хлеб».

Я понимающе кивнул.