…И когда я в последний раз зажигал шпаргет матери? Да и зачем. Дух ее хлеба отлетел вместе с ее душой, и не воскресишь.
У судьбы один лик. Через тридцать-сорок лет мы неуклонно приобретаем обличье своих родителей. Пробиваются их черты и характер, как отголосок их земного бытия. В тишине моего сердца светлой свечечкой мерцает образ моей мамки Меланы. Там мой отец и моя мать постоянно состязаются за первенство.
…От нее очень файно пахло. Не раз я пытался разгадать — чем? Пока до меня не дошло: пахло матерью. Это был первый опознанный запах маленького мира. Уже после этого явились другие дорогие запахи: молока, хлеба, дыма, травы, реки, рыбы, книги…
Первые подробности чувственного переживания связаны с ней. Она мне видилась кукушкой: маленькая, проворная, форемная, с большими серыми глазами и светлыми льняными волосами. В ее распущенной косе я чувствовал себя, как в гнездышке, она и называла меня «потятком».
Никогда не пеленала, ибо, видно, было нечем. Зато любила носить меня, голого, по берегу реки, поднимала вверх и звонко смеялась. А у меня замирало сердечко, я хватал руками пустые воздухи, сучил ножками. «Лети, мое потятко!» — звала мамка. Ее руки были моими крыльями. Ее светлый характер прививал мне склонность к мечте. Тому единственному, что дает нашим душам полет.
Она едва достигла девичьего возраста, когда река прибила к нашему берегу дарабину с молодым горцем. У него была цуравая тайстра с овсяной выпечкой и ореховое коромысло с проволочным узлом — вот и все богатство. С плотика соскочил не на твердое, а в воду — и через миг в железном силке трепетала немаленькая рыба.
«Щупак, — сказал молодец, обнажив чесночины зубов. — А тебя как зовут, рыбка?»
«Мелана, — призналась девушка. — Что носишь на груди?» — она кивнула на обугленную деревяшку на нитке.
«Осколок молнии», — гордо объяснил тот.
«Я сего не понимаю», — хмыкнула девушка.
«А я только это и знаю», — захохотал пришелец.
Он не врал.
Мать скоро поняла, что ждать от мужа хозяйственности бесполезно. Из собаки солонины не будет. Скиталец целый день пропадал если не в речных обродах, так в лесных чащах. А дед колол скалу. У людей в хозяйстве какой-нибудь огородец вскопанный, сад родит, а у нас — спорыш, как щетка, и выветренный камень. Хорошо, когда река принесет какую-нибудь жердину для растопки. Хорошо, когда мать перехватит отца с уловом, пока тот не отнесет в Желтую корчму. Тогда и в хижине тепло, и в горшке булькает. А когда неделями сусеки пустые, и нитки не найдешь, чтобы гачник зашить…
Мелана, бедовая дочь и жена, билась, как горлица, между двумя мужиками. Пока не поняла, что из того чуда не будет. Молодой обещает: «Скоро линь сядет на дно, тогда и начну вспашку». Старый сулит: «Надолблю синего камня — ляхи хорошую цену дадут». Слушала, ждала, надеялась, пока не очнулась: «Кривое не станет ровным. Того, чего нет, не считают». И стала сама перебиваться в этом мире.
Теперь, оглядываясь на далекое прошлое, я с новой полнотой понимаю, какой характерной была моя мать. Из тех, о которых говорят: огонь погасил — золой играет. Потребность созидания сделала ее такой. Уже позже, когда сложился ее талант и попы ей стали кланяться, любила приговаривать: «Какой рукой подашь — такой и получишь».
…Припоминаю, как она варила мыльный корень: веточками била по воде в корыте, пока не поднимется пена. Тем обстирывала богатых мещан, и все дивились, почему памолочь получается такая мягонькая и белая, и вши с нее соскальзывают, как с шелка… Варила на продажу патоку из яперки. Те деревья густо занимали склон дедовой горы. Мы с ней собирали ягоды еще в росах, пока не повадились дикие птицы и не пустили пастись гусей. Нудная это была работа. Чтобы мне как-то поддать охоты, мамка сыпала присказками: «Яперка белая на траву села. Яперка черная упала с цыганского горна. Яперка розовая — для Мафтейки рождена…» Та была самая вкусная.
Когда я стал вырастать из тех детских сказок, мать брала меня чаром загадок. А знала их множество. Самая длинная была о мудрой девочке-семилетке. Как раз и мне столько было. «Ой ты, девка-семилетка, загадаю тебе семь загадок. Отгадаешь — моей будешь, не отгадаешь — дурой будешь. А что извивается вокруг деревца? А что растет без корешка? А что цветет без семян? А что бежит без гона? А что греет без уголька? А что живет без жены? А что играет, голос имеет? — Хмель извивается вокруг деревца. Камень растет без корешка. Верба цветет без семян. Вода бежит без гона. Солнце греет без уголька. Монах живет без жены. Скрипка играет, голос имеет». Я слушал — и хмель, камень, верба, вода, солнце оживали, приобретали человеческое обличье. Что-то знают, но молчат — так я думал о них. А монах Аввакум и так был жив. Спал в земляной норе, а днем сидел под яблоней над своими дощечками, и ветер шевелил белые листы в его руках. Я спросил мамку, что это. «Письмо», — произнесла она почему-то шепотом и немного боязливо. Письмо долго оставалось неразгаданной загадкой.
Сама она читать не умела, зато как говорила! Если дед словом резал, как топором, нянько говорил скупо и постно, чтоб только отвязались, то мамка словами будто ткала кружева. Ее разговор зависал в воздухе и долго не развеивался, как золотая пыльца цветка. И не пропадала, а засевалась в какие-то непроглядные глубины, откуда могла неожиданно вынырнуть и засветиться заново. Сама говорила: «Поговорка — цветок, пословица — ягодка». Уже тогда своим тонким скудным умишком я понимал, что речь имеет чары. И ежели ты их чувствуешь, то и сам становишься чуточку чародеем.
Баба Злота передала дочери не только породу, но и привила ей любовь к травничеству. Все берега, все рощи, горы и луга были наши с матерью. Наши поля Господни, наша жатва, которая обменивалась на овощи. Целительство давало какую-никакую прибавку, без плуга и тягла мы не ели досыта, но и голодными не сидели. «Там, где нет мяса, и свекла — господин, — говаривала мамка. — Былинку вытянуть — и то работа». И будила меня до рассвета: «Никто не слушает лягушек, которые благим матом кричат с утра до утра. Когут отзывается только раз — на рассвете, и люди слушают его, встают и идут на работу».
Пожалуй, я знал голоса всех когутов мукачевских окрестностей. Первыми они просыпались на Липовой улице, за ними хрипло кричали кокоши Кривой, потом переметом стелилось кукареканье по Луговой, Яблочной, Табачной, Голоштове и Фюзеше. И только потом доносилось сытое пение с Мельничной, где птица жировала на остатках помола. Последними чинно тянули породистые каплуны богатого околотка Турул, носившего имя легендарной птицы, которая якобы привела мадьяр в наши земли.
Удивляются, почему в детстве так долго тянется время. День как год. Вероятно, сладкие мои, что ребенок за день запоминает тьму-тьмущую всего. Как пчела неутомимая набивает соты мировоззрения.
Весь световой день мы бродили с тайстрами. «Не стой, пока под ногами трава вырастет, — подгоняла мать. — Все делай от души, как для Господа». А когда мы возвращались из пыльных походов, голосили нам козы, которых гнали с выпаса. Мы скот не держали, нечем было кормить. «Одна коза есть и ту каждый день за хвост поднесть», — фиглевала мамка, имея в виду заслонку шпаргета.
«Примеряйся, сынок, ко всякому делу, — наставляла она меня. — Сначала хлеб, а пак — молитва. Набирайся всякого знания, прежде всего того, что приносит пользу людям. Шелк износится, но портянкой не станет». Тогда и услышал я от нее рассказ о сапожнике. Бедный сапожник изо дня в день корпел над работой, чтобы прокормить свою большую семью. Выходил вечером, измученный и измазанный, и смотрел на людей, что, прекрасно одетые, шли в храм. Смотрел и плакал: все спасутся, один я, грешный, не спасусь. А сам должен был и в воскресенье клепать, чтобы свести концы с концами. Трудился без отдыха, молился и горевал: грешен я, грешен… И тогда Бог послал сапожнику святого Антония. И тот его утешил: «Не печалься, человече, ты сделал для Господа больше, чем праведник…»
Пока зелье созревало на корню, мы брались за «лесную шерсть». Это наследие тоже досталось от бабки. Я мешками носил сосновые иголки. Мать их распаривала и вываривала в щелоке до густого волокнистого месива. Тогда расчесывала, отмывала в Латорице и сушила. А из добытого волокна вязала теплую и ароматную вберю. Та еще и была очень целебной при ревматизме. Неудивительно, что у матери скоро появились заказчики на «сосновые покрывала». Она должна была вертеться, чтобы одеть четырех мужиков — деда, няня, меня и Божьего челядина. Да еще и копейку какую-то заработать.
А для будничного одеяния ткалось полотно из крапивы. О, с ней труднаций — будь здоров! Зато какое чудо — жалящая пряжа. Сама природа ее создает из весенней теплыни, летних дождей, осенних туманов и крещенских морозов. Поэтому она мягче льняной, зимой лучше греет, а летом освежает тело.
Крапиву мы собирали до Пасхи, как только треснут почечки на вербе. Тщательно сушили, чтобы стебель стал ломким, а волоконца отделялись. Тогда — на мялку, на широкую доску с прорезью-седлом, в которое вкладывается пучок тресты, а сверху его дробит заостренное било. Дюйм за дюймом, вершок за вершком. Не разомнешь мялкой — не возьмешь прялкой. Получаем повисмо. Чтобы из него вытеребить кострицу, бьешь дубовым косарем, похожим на тесак. Часто-часто рубишь им, пока твердые остатки не отпадут. Затем еще толчешь повисмо на пне, а в самом конце обиваешь на круглой палке. Еще и после этого на нитях остается полова. Очищают их, протирая между березовыми дощечками, — так отсеивается пыль. И мы уже имеем готовую для чесания кудель, длинную, короткую, всякую. А чем дольше волоконце, тем пряжа тоньше и прочнее.
«Пока зелье созревало на корню, мы брались за “лесную шерсть”… Я мешками носил сосновые иголки. Мать их распаривала и вываривала в щелоке до густого волокнистого месива. Тогда расчесывала, отмывала в Латорице и сушила…» (стр. 227).
«А чем дольше волоконце, тем пряжа тоньше и прочнее… Куски ткани потом отбеливали в росе, вываривали в золе, для крепости и оздоровления вымачивали в дубовой коре…» (стр. 228).
Сначала мы чесали старосветским способом — грубыми кленовыми гребнями. А со временем приспособились к мелким мыкалкам и щеткам из свиной шерсти. О, тут запасайся терпением! Надо исправно расчесать и разгладить каждое пасмице. Мама ворковала: «Мастера терпение делает». Очесы в сторону, кудельные нитки — для пряжи. Куски ткани потом отбеливали в росе, вываривали в золе, для крепости и оздоровления вымачивали в дубовой коре. При необходимости пряжу чернили ржавым мхом, а для глянца добавляли барсучий жир. Чтобы подсинить, варили в васильках, для желтоватости — в ромашке. Ткали из нее скатерти, постельное белье, сукманы и рубашки. И износа тому полотну не было. Монах-пещерник, испробовав на себе, и монастырскую братию к нему приохотил. Шутил: «Иоанн Предтеча ходил во вретище из верблюжьего волоса, не знал, что одеваться можно и в крапиву…»
Поговаривали, что и сам епископ вытирался нашими «жалкими» полотенцами и обвязывал поясницу поясом из очеса. Негодная пряжа и правда шла на грубое рядно, мешки, веревки, паклю для конопачения. Еще мать вязала из нее целительные при онемении ног чуни и шапочки, снимавшие головную боль. Еще и пыль очеса годилась для лекарств роженицам. Поистине удивительное растение — эта крапива. Стебель одевал нас, а собранные листья — кормили. В них можно было хранить в теплое время мясо и рыбу. А соком мамка приучала девушек мазать темечко — и волосы становились мягкими, здоровыми и крепкими, как крапивное волокно. Таки правда, что добытые из земли красота и сила не вянут и не пропадают зря.
Что должен еще добавить к описанию тех долгих трудов… То была не просто работа — деяние. От старого высокого слова «дело». И я понял это не сразу. Оно зарождалось и росло во мне постепенно, как в морской раковине зарождается из песчинки и растет жемчужина. А мамка помогала этому: «Одежда — это не тленное, ее нельзя считать тряпьем или чем-то пустым. Одежда имеет с человеком глубокую, очень важную связь. Наш Господь Иисус был простым древоделом, но одевался в дорогие белые одежды».
Файно и хорошо видеть — сие счастье и есть. То был ее canon, как сказал бы отец Аввакум. Мало того, крохи красоты и добра мать рассеивала вокруг. Множество душ приобщались к ним. И в первую голову я.
Второе мое имя, но не названное, а добавленное людьми — Просвирник. Оно тоже пришло благодаря матери. Собственно — рукам ее.
Раз в неделю, если в сусеках белело, натапливался шпаргет, построенный дедом на хорватский манер. И пекся хлеб. Хлебец относили и Аввакуму, ибо жил он на нашей горе, значит — «наш рот». Он, правда, это по-другому обозначал: «Небесные мельницы и слепому кроту мелют». Речь не об этом, а о хлебе. Монах, вкусив его, хвалил: «Твой хлеб, Мелана, как восковое солнце. И красен, и душист. Тебе, женщина, просфоры бы печь…» Мамка смеялась, отмахивалась. А оно как водится: слово застревает на губе. Скажется — завяжется. Так верховные мельницы и обернулись к ней воротом.
Замесил с ночи монах-просвирник Нил и тут же почил в Бозе. Прибежали из обители: «Спасай, сестрица, — квашня в печь просится». Бывало, в канун праздников мать в их поварне помогала. Что здесь долго раздумывать?! Искупалась в бакае, нарядилась в свежевыстиранное и пошла, пока еще прохладно. Стала над бочкой, как над ребенком, и сотворила молитву, которую раньше от Нила слышала. «Преблаженные и Богоносные отцы наши Спиридон и Никодим, стяжатели дерзновения к Господу равноангельским житием своим. Его же ради обогати, Христос, нетлением и чудесами мощи ваши; молим вас усердно выхлопотать душам нашим очищение и большую и богатую милость. Спиридон, незлобивости лелейник, и Никодим-победоносец, оба проскурники святые, хлеба чистые в дар творящие Богу, и себя в душистую жертву созидатели: молите Христа Бога, чтобы спас души наши».
С этого дня такой молитвой мамка начинала в пекарне день.
«Разве тесто понимает сказанное?» — спросил я как-то.
«Конечно, понимает, сынок. До сих пор само шептало, а теперь смолкло. Сам Бог каравай месит, Пречистая светит, а ангелы воду носят».
Как я ни оглядывался, кроме матери, никого не видел. Сеяла муку, готовила опару, месила, формировала и пекла одна лишь мать. Светил кованый лампаш с тремя свечами. А воду из кадки носил я, маленький разбышака, совсем не ангел. Так я думал. И ошибался. Уже погодя Аввакум объяснил мне суть просфоры. Она круглая, как и земля наша, как колесо вечного вращения, и соединена двумя половинками, двумя сущностями — Божьей и человеческой. Мука, соль и вода соединены огнем чистоты. Земля и Небо спаяны в жертвенном солнечном хлебце. Так я наконец раскусил зерно материнской прибаутки: «Засвети, Боже, из рая нашему караваю…»
Было, что и сам Божий челядин выстоял в пекарне часок в молчаливом бдении. Взглянув на материнское действо, коротко обронил: «Что хлеб, а что зрище…»
По-монашески неприхотливая ко всему мать проявляла еще какую переборчивость в муке. Мельник Кныш со своей даже не совался. Муку привозили из житниц Алфельда. «У нашего каравая пшеничка с берегов Дуная», — гордо указывалось. Пышная то была мучица, очень тонкого помола. Мать цедила ее сквозь пальцы, радовалась: «Течет, как вода. И дышит. Свежая, как в колосе, — нюхала ее и брала на язык. — Не скрипит песком. Не кислая, не горькая и не сладкая — точь-в-точь как надо».
«Почему же тогда хлебцы сладковатые?» — удивлялся я.
«А солод им дает запарочка на святой воде, — смачно объясняла мамка. — Такую и плесень не возьмет».
Только тогда добавлялись соль и дрожжи. А когда тесто подойдет, раскачивается на «скатерти». После этого должно вылежаться, отдохнуть под конопляной дерюжкой. И только после этого режется серебряным погарчиком на кружочки. Здесь внимательно надо зреть, чтобы тесто не пересохло, иначе корочка не будет хрустящей и золотистой. А я стою над ним с ореховым веером, не даю мошкаре сесть. Ибо это уже наполовину — «служебная просфора»! Эти два слова мать говорила так сдержанно, так церемонно, что, казалось, и мухи замирали. А обо мне и говорить нечего. Раз и навсегда решил я сам себе: за что бы ты ни брался, что бы ни делал, ты или повинность исполняешь, или Служишь. Третьего не дано.
«Раз в неделю, если в сусеках белело, натапливался шпаргет, построенный дедом на хорватский манер. И пекся хлеб. Хлебец относили и Аввакуму, ибо жил он на нашей горе, значит — “наш рот”.
Как я ни оглядывался, кроме матери, никого не видел. Сеяла муку, готовила опару, месила, формировала и пекла одна лишь мать…» (стр. 231).
Мать моя — служила. Она пекла Божий хлеб с запахом солнца и воска. Действительно, никаких масел не признавала, мазала железный противень воском. От него солнечно-медовый дух и подошва не подгорает. Можжевеловым шипом облатки пробивали, чтобы выпустить сквашенный воздух. Печь принимала немощные сырые слепки, а возвращала маленькие солнышки, несущие в себе тайную светлую силу. Выпечка покрывалась сухим рядном, далее мокрым, опять сухим, а сверху еще и войлочным одеялом. «Отдыхала» перед Службой.
Каравай, мой рай…
Поздно задувались свечи в монастырской пекарне. Остывала печка, плямкала свою молитву закваска, под луной золотыми глазками светили хлебушки в лубяном коробе. Босоногие пекари, мать и я возвращались в росистой опаре домов. Внизу, у Кныша, хлебали речную воду лопастные колеса. «Лампа не горит, а мельница крутится», — задумчиво роняла мать. Она всегда имела за душой нужное слово, чтобы сдобрить или подсолить какое-то событие. Как крупицы соли в тесте, растворялись те словословы в моем сознании. «Кедь судьба с тобой не ласкова, будь ласков с ней ты». «Хотя с молитвой, но сварим кулеш». «Челядин получает деньги, а не деньги челядина». «Волка видеть — счастье. А не видеть — еще большее счастье». «Хочешь быть твердым, как орех, — ешь орехи». «Все пройдет, останется только любовь и милость Божья…»
Сначала Мелана пекла хлеб братии из Черника, позже стали с поклоном являться приходы, один за другим: «окорми и нас, матица, святым хлебом». И пошли ее просфоры по миру. Доброте легко открываются двери. Даже игумен с Марие-Повчи приходил. С тех пор как меня отдали в книжную муштру к Аввакуму, должна была мать нанять помощницу. Так и пекли вдвоем. А верховные мельницы мололи дни и ночи. И перемалывали годы.
Латорица в половодье слизала мощеную дорогу — и опустел Зеленяков торжок. И мост Гнилой сгнил дотла. Трава затянула человеческие следы, а ветры развеяли голоса… Упал с камнем на холме под скалой дед Данила. И уже не встал. Камень к камню… Река унесла няня и не вернула. Вода что приносит, то и забирает… В мятежной когорте Игнатия Мартыновича ранили и загнали в катакомбы меня, собственно, превратив в пещерника. Волею судьбы познал и я схимницкий хлеб…
Мы, человеческое древо рода, в вихре времени гнулись и падали. Зато стояла она — Мелана-хлебница. Не надорвалась, не упала ее душа, как потолок без сволока. До конца отмеренных дней кормила из милосердия святым хлебом голодных. Торжественный, как сам перед последним путем, отец Аввакум произнес над ее деревищем:
«В момент смерти нашей поймем же всю полноту своей нищеты. И как бы мы ни старались, говорит Лука, а перед Богом всегда будем слугами, что сделали только то, что должны были сделать. Поэтому не надо бояться, что в момент смерти наши руки пусты. От нас не ждут даров. Нам дары приготовлены. По вере и по делам нашим… Тебе, сестрица-кормилица, есть с чем явиться на суд…» — и положил в материнскую руку просфору, из которой еще не успела выветриться теплота.
Все пройдет, останется только любовь и милость Божья…