Домой я не торопился — пускай родимые души побудут вместе. А еще ждал новостей — по воде они приносятся скоро. Перешел мост. На рыбных клетях уже собирался ранний торг. Добытчики на веслах и пешком возвращались с ночной ловли, перекладывая рыбу в проволочные садки. При необходимости вынимали их из воды и показывали на выбор. Приказчик с седоватыми пейсами отмечал на дощечке каждую проданную рыбину. Есть ли что-то в этом городе, что продается не через их руки?! Кабатчики, лавочники, хозяйки и служанки выбирали на любой вкус речную рыбу — чепиков, мелких карпов, густеру, лещей, гольяна, красноперок, чернух, пискунов, биглиц и другую мелочь. Были там и трое молодых сомиков, длиной в руку. Пстругов и хариусов держали в отдельном корыте — дорогая рыба.
«А щука? — подал и я сзади голос. — Хоть какого-то щупака мне найдите».
«Напьетесь воды, вуйко, — весело чирикнул молодчик с отвисшей, как у марены, губой. — Не будет сегодня щуки».
«Как не будет? Я Тончи дождусь».
«Э, рак свистнет, щука дрыснет. Был ваш Тончи, да весь вышел. Я его супряжник, можете мне верить».
«А что случилось?» — подвинулся я ближе к губастому рыбарю.
«То, может, он сам вам расскажет, кедь вернется. Сбежал Тончи сломя голову в Сигот, там у него братишка живет».
«Как сбежал? От ремесла, от лодки?» — удивлялся я.
«Да потому что лодка от него первая сбежала, ха-ха-ха…»
«Что за чепуха?»
«Вот те крест! — стукнул себя в грудь болтливый человечек. — Такое и во сне не приснится. Тончи и сам сначала подумал, что то ему снится. Разбудил его странный голос снаружи. Так, будто дикие гуси гоготали. Да где теперь гуси — давно прилетели. Разлепил буркала, глядь в облок — а там глаз моргает…»
«Глаз? Чей?»
«Вы меня, вуйко, не спрашивайте. Говорю, что мне Тончи молол, когда гнал по берегу. Глаз большой, как лошадиная голова, и мигает желто-зеленым светом. Манит… А Тончи от страха в двери и бегом к реке спасаться. Подбежал к воде, а там призрак еще тот. Другой глаз моргает на ялике. Тончи вскрикнул, а на то ему птица отозвалась…»
«Какая птица?»
«Черный лебедь. Закричал и тут же взлетел. А за ним и лодка качнулась и поплыла на быстрину. Птица потащила ялик на веревочке… Вы такое видели?»
«Я и не слышал о таком», — честно признался я.
«Да кто слышал! Я и сам не знаю, сколько в том правды, а сколько обмана, но по суду небесному тот мошенник должен свое получить. На руку хваткий, а душой кривой. Эх, ежели Бог хочет наказать человека, то что забирает?»
«Лодку?»
«Ум, вуйко, ум. Вы совсем как дитя…»
«Ты меня совсем смутил сказками».
«Да, сказки сказывать — не волок тащить. А мне теперь одному две порции улова дай — за себя и за Тончи. И оброк плати за пропавшую лодку, пока не отсудят растрату…»
Всякий рыбарь любит как похвастаться, так и взгрустнуть. Однако сего мужичка то происшествие с супряжником не слишком-то смутило. Смех чуть ли не брызгал из его глаз, а в оспинах рябой физиономии серебряно блестела в лучах восходящего солнца прилипшая чешуя. Я купил у него двух тупоголовых головлей. За все надо платить, а тем более — за хорошие новости.
…Гусака вчера я выменял у аввы Клима за розовое масло, которое в праздники капают в кадильницу. Тот каверзник срывался из монастырского птичника и летел куда хотел. Я едва сдерживал его, пока обмазывал жирной сажей. Ну, а выпотрошенная и подрезанная тыква со свечой зеленого воска еще и как похожа ночью на зловещий глаз. В детстве мы так пугали друг друга. Купился на это и малодушный Тончи. И убежал в Мараморош. Все темное в том направлении исчезает…
Мой домишко блестел, как новенький. Вымыты каменные ступени, вымазано свежей глиной крыльцо, подметен двор, вскопан палисадник. А на столе под орешиной — товкан молока и узнаваемая выпуклость под рушником. Хлеб — сразу угадали мои глаза и чрево. Одного дня хватило паре женских рук, чтобы убогое холостяцкое пристанище превратилось в дом. И обязательная сердцевина его — хлеб на столе. Из слухового окошка в соломенной крыше глядели настороженные глазки. Марковций еще не разобрал, как принимать новое соседство. Морщил морду и поднимал то левую, то правую лапу — значит, будет какой-то гость.
А я угощался. Ржаной хлеб, сыр, яйца, шкварки с луком и молоко — было чем задобриться изголодавшейся душе. Насытившись, вздремнул на минуту и не услышал колесного скрипа. Спохватился от тухлого запаха, бежавшего впереди пришельца. Запах пережженного жира, браги и прелого чеснока.
«Какой чудесный вертоград! — усышал я фальшивый возглас. — Какие файные творения взращивает Господь, когда ему помогает человек!»
«А видал бы ты, Мошко, сей сад в прошлом году, когда у меня не было времени и Бог трудился здесь один…»
«Хе-хе-хе… Говорят, смех отодвигает грех», — деланно веселил себя корчмарь.
Признаться, я его ждал, но не так скоро. Что ж, дым допекает, огонь печет.
«Знаешь ли, Мафтей, с чем я пришел к твоим яслям?»
«Знаю, что ходят сюда не за сеном. А когда и за сеном, то за таким, что одолевает хворь».
«В этот раз пришел я, слава Богу, во здравии. Зато с новой бедой. Ой, хлебнул я, Мафтей, беды! Ой, вкусил я несчастья, братец!.. Обсела нас мурашва, да так, что готова сожрать заживо. Сначала повадилась в корчму, оттуда в гостиницу, а потом и в дом. Куда ни глянешь — муравьи. День за днем валят тучей. Как мака их насеяно. Вай-вай, тяжкие времена настали, благодетель наш! И солью посыпали, и известковым молоком, и прокисшим вином кропили — все псу под хвост. Нашли муравейник под трухлявым столбом, облили водкой и подожгли…»
«Не жалко было?» — удивился я.
«Что, ту мерзость жалко?»
«Да нет, водку…»
«Ты смеешься, Мафтей. Не знаешь, как это бывает, если не только под ногами, а и на столе, и на постели непрерывно снуют муравьи, лезут в горшочек и миску, в зубах вязнут, под платье забираются, а только задремлешь на минутку — тебе в ноздри и уши что-то лезет… Не знаешь, дружище, на что способна та мелкая мерзость…»
«Почему не знаю. Позавчера лежал я с проломленной головой в одной лачуге… Лежу себе на глине и звезды в голове считаю. Тут как раз подползает к моему уху муравьишка и начинает шептать…»
«А на столе под орешиной — товкан молока и узнаваемая выпуклость под рушником. Хлеб — сразу угадали мои глаза и чрево. Одного дня хватило паре женских рук, чтобы убогое холостяцкое пристанище превратилось в дом…»
«А я угощался. Ржаной хлеб, сыр, яйца, шкварки с луком и молоко — было чем задобриться изголодавшейся душе. Насытившись, вздремнул на минуту…» (стр. 251).
«Что?» — корчмарь даже побледнел в замешательстве.
«О чем люди молчат. А потом еще и след моего обидчика показал…»
«Человеческий след?»
«Человеческий, а чей же еще. Божьи мухи, Мошко, если их природу знать, способны не только следы наших ног заметить, но и следы человеческих замыслов. И велика их тайная сила как в привязанности, так и в гневе. Уж не говорю о крылатом воинстве небесном — птицах, которыми ангелы пользуются. Тайна тайн. На темного человека могут темную птицу наслать…»
«Черного лебедя?» — вырвалось из дрожащих губ Мошка.
«Не знаю. Это знание высокого полета. Мне бы разобраться с низшим миром — тем, что лазает, ползает и ходит на четырех и двух ногах».
«Истинно, братец. С тем и я к тебе. И от моей Рифки челобитная: ежели Мафтей нам в беде не поможет, то никто не поможет. И поэтому я тутки. Внемли мне, милостивец…»
«Я тебя, Мошко, хорошо слышу. Не так, как ты меня. В последней нашей беседе просил я о мелочи: расскажи мне о том господине из Хуста, почитателе старины. И какая судьба вышитого Мартой образка? А ты забыл».
«Не забыл я, друг сердечный, не забыл. Однако хустский пан с тех пор не появлялся. Будто отрезало. Может, испугался чего-то, а может, мои цены ему кусливы. Времена нынче тяжелые, никто копейки лишней не заплатит. Кое-кто дважды ел бы одно, прошу прощенья за выражение. Ты, Мафтейка, пришел бы к Колодку, к кузнецу. Ему бродяги носят всякий хлам, найденное и краденое. У него и тот пан, видно, пасся. Мешками брал железо, накопанное под Ловачкой или в Куштановице. А ко мне шел разве что за красивыми находками. Я мусором не поганюсь. Когда и прикуплю, то какую-то вещь хорошую…»
«Как то шитье с Божьей Матерью?»
«Э, то была красивая вещица, не скрою. Я ей сразу и цену не назначил. А когда тот черный пан присосался, как клещ, — продай и продай! — я внимательнее присмотрелся. Вижу, действительно тонкой работы изделие. И заломил цену. А тот и глазом не моргнул, вытягивает кошелек. Я тогда схитрил: говорю, что шитье моей дочери даровано, а она лежит в хвори, и не годится теперь у нее забирать икону. Пусть пан возвращается через неделю — заберет. Купец почтенный, дает не задаток, а полную цену — лишь бы надежно. Только вытащил лапу за порог, я позвал прислужницу Ирму: «А ну, кто мог бы перебить эту вышивку один в один?» — «Тетка Доромбаня, может, и сделает, если найдете шелковые нитки». Нитки я нашел. И тоненькую вощаную бумагу для перевода рисунка нашел…»
«Перевела?» — настороженно спросил я.
«Надеюсь. Еще не узнавал. Если готово, ты первым увидишь, Мафтей… А черный пан прибежал ровно через неделю, день в день. Схватил рукоделие и исчез без будь здоров. Как в воду канул».
«Почему ты называешь его черным паном?»
«Ибо он весь из себя черный. И одеяния, и борода, и перчатки. Еще и ездил на двухколесной чертопхайке с черным верхом… Сам приветливый, услужливый, глаза быстрые, цепкие, а говорил скупо, как цедил беседу. Я шурину своему дал наказ, чтобы разведал там в Хусте, кто такой. Жду его с товаром сегодня-завтра. Что услышу, тебе слово в слово передам. Не веришь мне, Мафтей?»
«Верю твоему страху. Обманывать меня тебе не с руки».
«Боже сохрани. Или я себе враг… Думаешь, Мафтей, что тот пан мог бы приложить руку к девичьим пропажам?»
«Да нет, думаю, не панских рук это дело. Очень уж те руки умелые и цепкие как для пана. А с другой стороны… слишком мудрые для какого-то простака…»
«Да кто же это может быть?»
«Не знаю, Мошко. Но догадываюсь, что это сделал тот, кому не нужны ни деньги, ни выгода, ни слава…»
«Вай-вай. Что ж тогда еще остается ценного?»
«Подумай что».
«Да тут и думать нечего».
«Тогда спроси своего мудрого раввина Элейзара».
«Господи, Мафтей, ты меня пугаешь своими загадками…»
«Загадки, Мошко, как те муравьи, подчиняются одному закону — притяжения и отталкивания. Что-то нас привлекает, а что-то отталкивает… Ты переживаешь, что муравьи тебе жизни не дают, но не сподобился понять, почему они закублилась именно у тебя, а не в доме слева или справа. А почему? Вот и я свое думаю: почему пропали именно девушки и почему именно в Мукачеве?»
«Может, потому, что это город самых файных женщин…» — лукаво улыбнулся шинкарь.
«…И самых плохих мужей, если их оставляют женщины», — добавил я.
«Ну, ты, Мафтей, мастер на уловки. Однако я хотел бы вернуться к проклятой мурашве. Есть ли на них какая-нибудь погибель?»
«Если на все есть лекарство, Мошко, то и погибель можно найти».
«Слава небесам! Не знаю, какими законами и какой ценой, но избавь меня от сей напасти. От всего сердца прошу!»
«Завтра, — сказал я. — Приготовление средства требует ночной поры. Только не разрушайте муравьиную кочку, потому что некуда им будет вернуться».
«Буду ждать тебя, аки Моисея. А моим советом не пренебрегай. Сходи в кузницу, не поленись. Там всякий сброд толчется. Может, и услышишь что. Вести не сидят на месте».
«Не поленюсь, Мошко», — вывел я его за плетень.
Уже из брички он крикнул:
«А над твоей загадкой будем в субботу кумекать с благочестивим Элейзаром. Недаром он тебя чествует, как еврейского сына…»
Пейсатый проситель отбыл, оставив меня с думами. Действительно: почему пропали именно девушки? И почему именно в Мукачеве? И почему втянут в сию мороку я? Каждый вопрос на первый взгляд простой и невинный. Но так ли это? И о муравейнике я думал. Только не о муравьином, а о человеческом. Имя ему — Мукачево. В этом городе, как в тесте крупиц, обильно намешано всякого рода-племени, а между ними дрожжами — евреи. Без них, как ни крути, действительно не пашется и не сеется, не жнется и не мелется. Не печется и не продается. Куда ни кинь — их причастность, видимая и невидимая. Они — как щепотка соли, с которой вареная вода становится блюдом. Как ветер, крутящий колесо. Как искра, что не гаснет под пеплом. Таковы они — живучие, неистребимые, вечные.
Я стал выделять их среди другого люда рано. Помню, мы с отцом плели сети на берегу, а гурьба черных, как воронье, людей возвращалась с Вышнего Тына. Там они зарывали своих мертвых под камнями без крестов. Шли, качая головами, и пели. Малые мадьярчата из-за терна бросали в них сизые ягоды и кричали: «Жидо, жидо…» Я вопросительно посмотрел на няня: «Кто они?» — «Люди», — сказал он. «А почему их называют жидами?» — «Так их называют потому, чтобы жили долго. Святой народ. Они и за нас молятся, потому что без нас им никак…» — «А почему мы сами не способны за себя молиться?» Отец пожимал плечами. В церковь он не ходил, не имел времени из-за непрерывной ловли рыбы. Для него куполом храма было чистое небо. Но в тот раз еще кое-что нашел в защиту жидов: «Их рыбари стали святыми, которым мы поклоняемся». Сказал и молча продолжал плести рыболовную сеть, так как это он умел делать лучше, чем говорить.
Жидов не любили. Не любили тихо, скрытно, с каким-то страхом. Впрочем, не все. Мой дед Данила никогда их не сторонился. Без них бы не появилось многолюдное стойбище, прозванное Зеленяковым торжком. Собственно, это был первый в Мукачеве постоялый двор для путешествующего и купеческого люда. Сначала под кронами лип, а затем под лоскутными шатрами. И предприимчивые иудеи там верховодили. Ибо как говорят: двое жидов — торг, трое — торговище. Дед их понимал. Говорил, что в мирах не один раз получал от них помощь. Так их Моисей завещал: «Люби пришельца, ибо все мы на этом свете пришельцы».
Я рос среди них, долго не выделяя их среди других. А все же они были другие, а подле них и мы. Пяти-шести русинских хозяйств на отрубе было достаточно, чтобы между ними втиснулся иудей и ткал паутину, дабы завладеть их пожитками, да что там — их душами. Мало-помалу — через займы и пени, часто через паленку — становился он обладателем тягла, скота, инвентаря, а нередко и последней рубахи и покрывала доверчивого русина. В тех сетях прозябает-брыкается целый край, вся Подкарпатская Русиния. А еще есть верховники немецкие, а под ними паны мадьярские и подпанки руские, свои. Как те блохи, вши и гниды на бедняцкой гуне. Как ремни на бочкорах. Притеснения, гнет и недоля…
Два заманчивых, два спасительных пристанища у русина — церковь и корчма-лавка. Стоят на юру и на распутье, как две вехи извечного выбора. К одной ведет узенькая тропинка воскресной сходки, а ко второй — протоптанная дорога, и там целыми днями кипит хмельное оживление. Вековой голод души и отравляющее пресыщение плоти… Рядом стоит вкопанный черный крест, и Исус из-под тернового венца грустно смотрит на те две дороги — спасительную и разрушительную. Два направления, которые тоже принесли в исконные карпатские края всемогущие и вездесущие евреи. «На выбор нате вам: наш товар и наш храм».
Как ни обернись — они соль земли нашей. Соль, что в разной степени жжет и питает. И это открыл мне один из иудеев, друг моего духовного кормильца. Анахорет-христианин Аввакум тесно братался с молодым хасидом Элейзаром. Что их объединяло? Возможно, три действующие «Л»: люботрудие — трудолюбие, любочестие — потребность во внутренней свободе и любомудрие — любовь к философии. Три «люботы», как называл их сам Божий человек. А в какие это было облачено одежды и какими кадилами освящено — то пустое.
«И о муравейнике я думал. Только не о муравьином, а о человеческом. Имя ему — Мукачево. В этом городе, как в тесте крупиц, обильно намешано всякого рода-племени, а между ними дрожжами — евреи. Без них, как ни крути, действительно не пашется и не сеется, не жнется и не мелется. Не печется и не продается. Куда ни кинь — их причастность, видимая и невидимая. Как искра, что не гаснет под пеплом. Таковы они — живучие, неистребимые, вечные…» (стр. 257).
В доброе заполуденное время сходились они на Гнилом мосту и пускались в свои motio fabula, то бишь — прогулочные беседы. По дороге покупали у винодела Кароля фляжку белой шасли, а закуску держали в жебах — монашеские яблоки и кошерную халу, сладковато-соленый белый хлебец. Угощением наделялся и я, потому что я в тех походах носил за ними доску. Аввакум никогда не садился на землю, говорил, что от такого пренебрежения она силу забирает. А Элейзар смеялся: «Вы, равви, живете под землей, а сесть на нее боитесь…» Еловая плаха служила иногда сиденьем, иногда столом, а бывало и таблом, на котором писались угольком какие-то знаки. Тогда я еще не все кумекал в письме, не все понимал из сказанного. К тому же мои спутники в пылу спора перескакивали с одного языка на другой, крутили беседой, как черт штанами. Со стороны это было похоже на игру «в пекаря». Когда один бросает в другого чурку, а другой должен прицельно ее отбить, да еще и как можно дальше, чтобы тот не перехватил. Только сии мудряки не палками перебрасывались, а словами. Впрочем, не менее острыми и увесистыми.
Наконец, мягкое вино и течение реки утоляли их запал, они садились на бережке и мечтательно всматривались вдаль, откуда разливным потоком текли горные воды. Мелело русло их спора, будто тихий ангел над нами зависал. Уставший от споров схимник уступал молодому собеседнику, и тот миролюбиво продолжал свои размышления.
«Все неприятности в мире от тех иудеев, говорят гои. Это правда, но что считать «неприятностью»?! Еврей добыл из неба вечный огонь и осветил им землю и живущих на ней. Еврей вскрыл источник, из которого другие народы почерпнули свои веры. Еврей — первооткрыватель культуры и защитник ценности человеческой жизни. Это же наш Акива первым выступил против смертной казни… Еврей — поборник свободы, Моисеево учение не допускало держать человека в рабстве более шести лет. Еврей, как никто, терпим ко всем религиям и признает, что праведники всех вер унаследуют Царство Небесное. Притом никакие соблазны мира, никакие гонения и притеснения не заставят его отречься от веры родителей… Вы любите пересказывать выдумку о Вечном жиде. Да, мы вечны. Мы были, есть и будем рассеяны во времени и пространстве. И ваше христианство (от нашего Христа) — это и есть исполнение еврейского божественного пророчества, с вашими мелкими дополнениями…
Вы же не станете возражать, почтенный Аввакум, что даже ваше имя пришло от нас. И нашего юного собрата тоже, — повернулся ко мне. — А еще и не опровергнете тот факт, что священная ваша книга — Библия — собрана из наших мифов и легенд. А песни наших поэтов… вы поете своим детям и вкладываете в свои молитвы… А наши племенные обычаи теперь ваш закон. Уже не говорю о том, что наши посполитые ремесленники и рыбари стали вашими духовными учителями, иконами, а один из них — вашим Богом. И его родовые пенаты наречены Святой Землей… Да что там, безродный молодой человек из ничем не примечательного крошечного селения (что может быть хорошего в Назарете?!) подвинул ваших грозных богов и изменил ваше представление о мире. Да-да, это же Он в дикую, кровожадную, бесстыдную варварскую расу вдохнул Дух мира — и смутил ее, обновил, воскресил. «Блаженны те, что приносят мир…» Вы жадно это приняли, оперлись на опору милости и оправдания, а в сердцах и дальше остаетесь язычниками. Вы любите войну и природу, вы падки на красивое человеческое тело. И ваша общинная совесть до сих пор незрелая… Поэтому вы и презираете нас. Ненавидите за то, что мы наложили на вас эту епитимью раздвоения, вечный мучительный выбор — между греховностью жизни и жертвенным бессмертием… Собственно, мы ваше зеркало, серебро с тыльной стороны стекла. Мы вглядываемся в вас и скорбим по утраченному раю. Вы смотрите на нас — и сокрушаетесь о недостижимом рае… Давайте же, благочестивый Аввакум, окропим вашим вином наш хлеб и употребим это на мудрое примирение».
Так и сделали. Пили и закусывали.
«Вино и хлеб, — сказал задумчиво пещерник. — Слово и Любовь. Кто бы возражал, преподобный Элейзар, что именно вы принесли пророчества миру и возвестили нам заветы Господа. И что еврейская женщина родила нам Бога, который к тому же восстал против вашей полуправды, полусвободы и полумилосердия. И провозгласил полноту их, что именуется Любовью. И вы той силы испугались и спешно распяли ее. А мы, темные и убогие, тот свет Отчего послания узрели, мы узнали подвиг Любви ради нас. Ибо мы — Его подобие, терн и цвет Его венца… Да, Элейзар, замученный человек вашего племени, пригвожденный к кресту, воскрес для нас живым Богом. И с ним живые наши души…»
Каждый держался своей правды. Как и повелось между людьми.
Склонялся к вечеру праздничный день. По противоположному берегу тянулась процессия в монастырь. Несли хоругви с Богородицей. Шли преимущественно женщины. Мужское население хорошо проредили бунты, кого-то заточили в темницы, кого-то забрали в армию, кто-то на чужих хлебах ищет заработки. Женщины затыкают собой все дыры. Первые возле печи, последние под крестом. «О Богоблаженная Дева, удели сим русинским дочерям свою нетленную радость, ибо Ты породила Источник радости!»
Хасид будто угадал мои сокровенные желания, так как ухватился за новый предмет проповеди:
«И вот вам еще одно: наша еврейская женщина — ваш образец материнства…»
Женщины брели через плавни босые, гуськом вошли в брод. Впереди девочка с пависой на черном древке. Богородица с клеенчатого рисунка настороженно поглядывала, чтобы бедняга не оступилась на скользком камне. Река сдержала течение, дала им перейти. Вышли на берег, отряхивая капли, как гуси. И опять стали в ряды-вереницы и двинулись по гребню горы, распевая псалмы, которые давно Давид добыл для них из своего сердца. Мы молча созерцали шествие. Солнце садилось, и женская группа будто плыла в трепещущем рахманном сиянии или скользила в золотом раю.
«Свет очей моих, — сказал Элейзар. — Так в старину говорили про жену».
«Про ангелов поют, — задумчиво произнес Божий челядин. А они и сами ангелы-хранительницы рода человеческого… Две самые большие тайны сопровождают человека. Это дорога к Богу и к женщине…»
«Вай, как красиво вы сказали, равви! Позвольте мне добавить к этому одну притчу. Думаю, нашему молодому путнику она пригодится… Маленький мальчик спросил мать: «Почему ты плачешь?» — «Потому что я женщина» — «Не понимаю», — удивился сын. Мать обняла его и сказала: «Ты не поймешь сего никогда». Тогда мальчик спросил у отца: «Почему мама иногда плачет без причины?» — «Все женщины иногда плачут без повода», — ответил отец. Мальчик подрос, но не перестал удивляться, почему женщины плачут. Наконец, он спросил об этом у Бога. И Бог ответил: «Задумав женщину, Я хотел, чтобы она была совершенной. Я дал ей плечи такие сильные, чтобы держала весь мир, и такие нежные, чтобы поддерживали детскую головку. Я дал ей дух настолько сильный, чтобы вынести любую боль. Я дал ей волю настолько твердую, что она идет вперед, когда другие падают. Она заботится о больных и уставших безропотно. Я дал ей доброту — любить детей при любых обстоятельствах, даже ежели они обижают ее. Я сделал ее из ребра мужчины, чтобы она защищала его сердце. Я дал ей мудрость понять, что хороший муж никогда не причинит ей боль, но иногда будет испытывать ее преданность и решимость оставаться рядом с ним без колебаний. И наконец, я дал ей слезы. И дал право проливать их, где и когда ей заблагорассудится. Только ей самой. И ты, сын мой, будь осторожен — не дай женщине заплакать, потому что я считаю ее слезы… Помни, что женщина создана не из ноги, чтобы быть униженной, не из головы, чтобы превосходить, а из бока, чтобы быть рядом с тобой, быть равной. И из-под руки, чтобы быть защищенной тобой. И со стороны сердца, чтобы быть любимой… Хорошая жена — ex caelis oblatus. Дар небес».
«Ну вот, Мафтей, тебе урок, — подхватил Аввакум. — К нашей следующей прогулке вырезать сию сентенцию на доске».
«На каком языке?» — уточнил я.
«На языке сердца», — засмеялся шутник Элейзар.
Черноризец, заметив мое замешательство, заметил:
«Язык сердца — тот, на котором говоришь с матерью, на котором молишься и каким мысленно беседуешь с любимой…»
Я так и сделал — вырезал услышанное выражение садовым чуплаком. Но доска была очень удобная и для плавания. Мы с ребятами, оседлав ее, переплывали реку. И случилось так, что на быстрине я неосторожно упустил доску. И она пошла за водой и забрала те слова…