Тени событий ложатся на камень. А он молчит. Должны говорить мы… Но стоит ли говорить о том, как чувствовало себя мое сердце, с тех пор как Ружена оставила Мукачево. Тот, кто не вкусил любовной брани, все равно не поймет. А кто познал те чары, тому и слов не надо. Но это было, было, и этого никак не забыть…

Расстояние не погасило мое обожание. Только упрочило то влечение. Мечтания о ней стали тенью. И некуда было деваться от этого. Я жил, учился, отбывал свои повинности, но как-то на ходу, безжизненно, будто это был не я, а призрак. Нет, я все делал хорошо, даже слишком старательно, так, как бы это нравилось ей. И сам от этого удовольствия не получал, ибо ничто не успокаивало жажду сердца. И постиг я тогда, что есть любовь. Это пропасть ненасытная. Любим мы не тех, с кем нам хорошо, а тех, без кого нам плохо. Мне было плохо. В разгар юности я прозябал и ждал, когда таинственная рука судьбы приведет меня к ней.

И случилось. Завернул к нам, помня Зеленяков торжок, состоятельный купец Жовна из Подолья. Он любил этот край, открытый и благоустроенный еще их князем Феодором Кориятовичем. И вот решился он обновить старый «обсидиановый путь». Потому что еще в древние времена, задолго до Рождества Христова, с наших гор возили в Рим чудесный камень обсидиан. Тот камень знаменит тем, что горит в огне, отражает множество света, а сколы его острее стали. Из него делали зеркала и ритуальные ножи, наконечники для стрел и кожевенные скребки, вытачивали божков и украшения, а колдуны до сих пор шлифуют из него шары для ворожбы. Еще его именуют «горячим камнем», так как он вытек горячей лавой из горна горы. Словом, Жовна намеревался найти заброшенные залежи обсидиана в Марамороше, а заодно уладить и купеческие дела. Продать отборное зерно и масло, а на вырученные деньги купить рукоделия местных мастеров. И для этого искал сметливого подручного, грамотного и неленивого.

Я порылся в книгах Божьего челядина, и у Плиния Старшего нашел то, чем заинтересовался. То бишь obsidiumus lapis, что означает — видение, зрелище. Потому что, кроме прочего, он притягивает взгляд. Еще его называли камнем осторожности и спокойствия, ибо отгоняет тяжелые сновидения, навевает безмятежность. А главное — охраняет от слепой любви и злых деяний… Перечитал сие, и душа будто спокойнее стала. Невидимый камень облегчил ее, а еще более созревшее намерение пристать любой ценой к купеческому поезду.

На следующий день я рассказал Жовне, что вычитал про обсидиан, и торговец утратил дар речи. А когда я добавил еще и сведения о природных сокровищах, которые вывозили из карпатских окраин скифы, латиняне, греки, древние болгары, франки, а погодя и турки, Жовна вскрикнул: «Да ты для меня бесценное приобретение! Такой подручный мне и не снился».

Легко сказать… Впрочем, коли стелется, то стелется. Отец Аввакум, от которого я более всего опасался препоны, доброжелательно сказал:

«Что ж, кто крылья имеет, улетает. Ты набрался книжности, пора окунуться в круговерть живого бытия. Туда, откуда все знания мира и вышли. Поэтому благословляю тебя на дорогу аd fontes. К истокам».

Жовна путешествовал не сам, а с тремя погонщиками при мажах. Я присоединился четвертым. Отправились мы после третьих петухов. Влажный песок скрипел под ободами, отгоняя остатки сна. Дорога приняла нас, как мать. О, щемящая радость начала пути! Вечная жажда более ярких красок и новых встреч. Обилие внешних предвестий и внутреннего переживания. Сию полноту дает только дорога. И я ступил на тот анабазис, как говорили греки, — на путь, ведущий в глубь своей отчизны.

«Гатьта! Висьта!» — петушились погонщики. Не так волов, как себя бодрили.

«Жовна путешествовал не сам, а с тремя погонщиками при мамах. Я присоединился четвертым. Отправились мы после третьих петухов…» (стр. 266).

«В березинских дубняках трубили свинопасы, из буераков вторили им пищалки пастухов коз. На пастбище чинно топали стада гольштинских коров, которые были в большей чести, чем русинские подпаски…» (стр. 268).

С обеих сторон в венках изумрудных дубрав лежала земля-нищенка. Широкие барские клинья и прислоненные к болотам латки бедноты. Заплата на заплате, как изношенные дерюжки. Благословенная для глаза Русиния. Сдавленная железным кулаком империя графа Шенборна. Мать-и-мачеха, веками смиренно принимающая в свое лоно пришельцев, оставляя родных детей на произвол судьбы. Святая грешница-страдалица…

Над Кучавой еще с ночи дымились ямища угольщиков. Коропецкие плавни затягивали молочным кружевом табуны гусей и уток. В березинских дубняках трубили свинопасы, из буераков вторили им пищалки пастухов коз. На пастбище чинно топали стада гольштинских коров, которые были в большей чести, чем русинские подпаски. Лаливские ложкари несли на горбах срубленные топольки. В пистряловских винницах копошились с тяжелыми мотыгами-дванчаками копачи. Ниже, в залужанских колдобинах, женщины мочили коноплю, блестели на солнце их белые зубы и мосяжные икры. Сады-впадины Фогораша гудели пчелами, как колокола, перевернутые раструбами в небо. А церквушки с окраинных холмов сонным бамканьем благовестили заутреню…

Я охватывал это взглядом, сколько душа принимала. А умом витал в облаках — с Руженой. Держал ее в памяти, как тепло своего тела.

Дорога была белой и мягкой от пыли. Мы тащились вялым ходом, и серпокрылые стрижи низко сопровождали нас — чуяли зерно в мешках. Перешли тиховодную Боржаву, в которой сомы глотают утят. На илистых грунтах хорошо родят овощи. А кныши здесь ноздреватые и вздыхают, как живые. С таким хлебом можно разговаривать… Прошли Влагово — селенье нищих, что сидят на железной земле. Под киркой она звенит, а в ливень стекает красными потоками. Дальше тянулись под соснами. По левую руку в болотах засел Шард. Сюда и монголы-песиголовцы не совались. Дорожки здесь зыбкие, люди ходят в обход, а хижины плетут между четырьмя деревьями. На просторной возвышенности расселся Араняш, деревня без воды. За ней спускаются с коромыслами в ярки, поэтому жители сухопарые и припадают на один бок. На копанских перевалах мы вязали колеса и сдерживали поклажу. Дети, бежавшие за нами, показали нам родник с целебной водой для бесплодных — от нее двойняшки рождаются. Поэтому бедняки сей источник осмотрительно обходят. А волы пили взахлеб.

Дети, несмотря на «плодовитую» воду, почти все были больные. Как и большинство русинских детей. У кого увеличено адамово яблоко, у кого золотуха, у кого размягчение костей, «куриная грудь», грыжа, струпья на теле… Из того, что было под рукой, я делал лекарства. Рунь как раз находилась в спелом цвету. Мы стали лагерем под вековыми вербами на правом берегу Тисы. Матери в благодарность за лечение приносили самое дорогое — сыр и яйца. Но и то пошло на лекарство. Я учил их простому, но бесценному: не загораживать детей от солнца и воздуха, накладывать на шею повязки из маслины, кормить морковью, рябиной, яблоками, желтками, давать вдосталь пить чистую воду. Замешивал мази. А детей учил плаванию, что является самым лучшим лекарством. С назаретским смирением в глазах они принимали каждое слово, каждое движение науки.

Тиса не Латорица. Тиса зарождается в поднебесных хвойниках, у корневищ вековых тисов и, облизывая горы, обцеловывая камни, высасывая подземные ручьи, впитывая множество запахов буйного водоворота, несет свое неукротимое течение к морю. Она грезит им, как грезят стройные тисы мачтами кораблей. Так, как я мечтаю о девице, которая всколыхнула во мне море страсти. Тиса — холодный огонь глубин, текучая сила вершин, клокочущая страсть Карпат. Тиса — любовный стон Марамороша.

Мы входили в ее воды одними, а выходили другими. Вода узнавала нас и знала, что убрать, а чего добавить. Насыщала трепещущей свежестью и звала к истокам. И мы снова двинулись в путь, который пядь за пядью карабкался вверх. По каменной дороге между Кривой и Вертепом ели черешни, срывая ягоды на ходу из повозок. Косари на обочинах протягивали нам товканы с холодным киселем, чтобы только прикоснуться к резной упряжи на белых волах. «Белые, как молоко, — громко удивлялись и боялись прикоснуться черными руками к кудрявой шерсти. — За такое тягло можно все село купить». И неохотно волокли свои натруженные тела в покос.

Под Хустом, где в Тису врывается норовистая Рика, а на горизонте чернеют покрошенные зубы замка, стоял прижатый к Красной Скале стекольный завод. Первая станция нашего коммерческого интереса. Лучшего места не найти: слияние двух рек, которые наносят острый песок, а вокруг — густые лесные склоны. Деревянный поташ — главная составляющая для варки стекла. Здесь его варили как для повседневной посуды, так и радужной смальты. И везли в стольные города. Гнули и подсвечники для храмов, и детские игрушки, и женские украшения, «накапывали» самоцветные мониста. Но больше всего производилось стеклянниц, фляг, бутылей, штофов. Трое мастеров, обученных в Граце, выдували их тонкими струйками-понтиями, а затем еще и оплетали цветочными веночками и разрисовывали. Пользовались только ножницами и щипцами, главное — руки. Та посуда ладилась для барских пиров, тщательно паковалась в солому, чтобы выдержать дальнюю дорогу. В отдельной кладовке давили «холяву». Выдутый толстый цилиндр половинили и разглаживали на куски. Получались квадратные стекла. Для такого стекла брали самый чистый промытый песок.

«Дети, несмотря на “плодовитую” воду, почти все были больные. Как и большинство русинских детей. У кого увеличено адамово яблоко, у кого золотуха, у кого размягчение костей, «куриная грудь», грыжа, струпья на теле… Из того, что было под рукой, я делал лекарства. Рунь как раз находилась в спелом цвету. Мы стали лагерем под вековыми вербами на правом берегу Тисы. Матери в благодарность за лечение приносили самое дорогое — сыр и яйца…» (стр. 269).

В плетеной беседке под утесом владелец завода Кираль угощал нас медовухой.

«Примите во внимание, что в сем сосуде совершенно иной питейный дух», — гордо блестели его оживленные стеклянные глазки.

«С вашим стеклом и нашим солодом можно основать винокурню», — боком подступал Жовна.

«Не мешало бы. Водка сюда идет из Румынии контрабандой. Миндра называется. Думаю, что хорошая ржанина потеснила бы ее. И еще в хорошей стекляннице. Так, как с гымзой было».

«С чем?»

Кираль посадил нас в кочию и повез в ближайшее село, которое называлось Иза. Потому что живут здесь преимущественно семьи Изаев. Земля усыпана крупным песком, бесплодная. Бывало, треть людей погибали от голода. И вот, не имея пшеницы, взялись за вербу. Теперь это их хлеб. Плетут из лозы всякую всячину — кошелки и лукошки, корзины и сундуки, вентери, колыбели и домашнюю обстановку. Даже кресла для барских посиделок. Большинство занято на оплетке увесистых бутылей, сделанных на хустском заводе. В такой сосуд помещается ровно гарнец вина. Светлое стекло оплетается расщепленным тальником с удобной ручкой над пробкой. В нем призывно поблескивает красное вино, именуемое гымзой. Разливается оно в Венгрии, Боснии и Румынии, туда отсюда и отправятся стеклянницы.

Назад мы возвращались окольным путем. Мастер показал нам луговину, что аж кипела бело-желтой пеной цветов. Медянки — так их называют здесь. Просто и незатейливо. Не то что греки: narcissus. Тот, что поражает. Это видение действительно поражало. Сама природа залюбовалась своей пышной живописностью. Не зря пророк Магомет говорил: «У кого два хлеба, пусть продаст один, чтобы купить цветок нарцисса, ибо хлеб — пища для тела, а нарцисс — для души». Я сорвал один цветочек и спрятал за пазухой. С умыслом. Я знаю несколько больше о медянке. Помимо всего, цветок этот соревнуется красотой с девичьей грудью. И тянется к ней, как несмелая рука юнца…

Жовна с Киралем приводили в порядок modus vivendi о торговых сделках, а я между ними был толмачом-драгоманом. Для укрепления соглашения мы выпили по шкалику гымзы и двинулись дальше. Хуст в извивах утреннего тумана хрипел, как старый дед, мельницами и мыловарнями. За трясинистой Боронявой, где в тине вылеживались стада буйволов, межигорье протянуло кисловато-острым ветерком. Это дохнул нам в лицо Мараморош. Его озонное прикосновение чувствовалось и на языке, и на коже.

За Тячевым, которое вросло до самых окошек в землю, мы зашли в кузню. Заправлял делом армянин, а ковали в основном наши мужики, горцы с длинными жирными волосами, перехваченными ремешками. Руки исконных дровосеков хорошо приноровились к литью. Мастерили замки, оковку для дверей и сундуков, жаровни, светильники, чаши. Больше из черного металла, однако троица мастаков сидела на меди, бронзе и олове. Делали украшения для охотничьих сум, палиц, тобивок, поясов и трубок. Особенно хорошо удавались им пряжки, застежки и гольники, лускорехи, все с орнаментами из листьев и небесных светил. После большого переворота изготовление оружия было запрещено. А в прежние времена здесь отливались и пушки для Дожи, тиснули клейноды для Ракоция. Жовна допытывался, взялись бы они за колокола, фигурные кресты, чернильницы. «Конечно», — отвечали железари, неразговорчивые и тугие на ухо от непрерывного звона и громыхания. На том и порешили. Жовна подобрал образцы, а армянин передал поклон родственнику, мастеру золотых дел в Лемберге.

Мараморош шумел водами и звенел воздухами. Так окликались склоны, залесненные буком. Иногда мы останавливались, пропуская шествие — гурьбу тихих, самоуглубленных, как библейские пастухи, горцев. Сии люди никогда не грешили против своей веры, они крестятся на каждое распятие и каждый отзвук колокола; здесь привидения мертвых, как говорил певчий, не возвращаются с кладбищ, ибо грех не обременяет совести живых. Сии люди никогда до последнего времени не восставали, всегда только терпели и молчали. Ракоци и Кошут знали, на кого положиться, когда подняли свои знамена, и не ошиблись. А думалось, что это только их братья-малороссы за Карпатами беспощадны в бунте… Сии люди никогда не имели ни своего императора, ни короля, ни графа — только Бога над собой. Да даже имени племенного не знали, принимали то, чем их нарекали пришлые — угрорусами, рутенцами. Только дух их правдиво вещал, что являются они русинами, частью великой Киевской Руси. Пусть бедными сиротами среди богатых сородичей, зато в веках не уничтоженными, не прибитыми, не истлевшими в букете народов. О них, предсказываю, услышит еще мир…

Время от времени мы прятались в тень, чтобы переждать жару. Бывало, там обедали лесорубы, ослабляли чересы, стелили широкие крисани под скупую еду. Мадьяр посыпал свой кусок паприкой, еврей мазал чесноком, а русин ел насухо с луком. «Почему такая бедная еда?» — удивлялся Жовна. «Аист забрал полдник», — объяснял десятник. Это означает, что начался петровский пост. Лесорубы были собраны в десятки — именно столько надо людей, чтобы впрячься в огромный бук и дотащить его до воды. Лошадьми здесь почти не пользуются — круто в бутине, да и лошади слабее людей, потому что овса не знают. А человек же ест хлебец, хоть и сухой.

Удар десятницкого кнута — и двое тнут капу в комель ствола. Второй удар — и молодой лесоруб лезет на верхушку, сбрасывает веревки. После третьего удара раскачивают подрубленное дерево. Четвертый раз щелкает кнут — берутся обкарнать повергнутый бук, что лежит в папоротниках, как седой змей-моцар. Вот оно — серебро Русинского края! А возле него они — степенные, легконогие и крепкие в позвоночнике, чернявые, орлиноносые мараморошцы. Вечные, как сии пралеса, и стойкие, как рута под ногами, что растет здесь повсеместно. Как у того пиита:

А рутовый венец, плетенный жницею, Лаврового венка милей сторицею.

Мы тащились все выше и выше. Божьи кисти клали перед нами все новые и новые красочные виды. С недалекой реки долетали окрики сплавщиков в красных ногавицах, и было слышно, как разогнанное дерево крушит камень. Плоты гнали в безлесые долины Альфельда и Балатона. Канькал канюк в небесной синеве — давно не было дождя. Вороны гремели железом на придорожных крестах. Черные верхушки старых церквей прокалывали облака, а в сливовых садах прятались подсиненные домишки. Время от времени дорогу перебегали зайцы и серны. А навстречу нам двигались и двигались арбы с белой изморозью на колесах. Волы тянулись их лизнуть. Едкая пороша теснила зеленую обочину. Запахло солью Марамороша.

За Грушевым мы стали на постой, и я мельком разведал, что меня мучило. Дня ждать не хватило терпения. Ноги в руки — и в ночь. Я знал направление, но не знал дороги. Отдался чуйке, как конь. В оврагах что-то щелкало и всхлипывало, воняло медвежьим пометом, над головой хлопали невидимые крылья. Пускай! Я знал, что не умру, пока еще раз ее не увижу. Путешественника ночью ведут сычи, приговаривал мой батюшка-лесовик. А пьяных хмелем любви ведет еще и какая-то невидимая рука.

«Ружи-ка! — горланил я на полную грудь во тьму.

«Ка…ка…ка?» — спрашивали эхом горы.

«Это я! Я! Ру-жена! Роза моя ночная!»

«Жена…жена…на…на…на…» — зычно отвечали тайные силы Марамороша. Как будто отдавали ее мне в жены.

Я весь голос искричал. Облитый горячими росами и холодным потом, выкарабкался я из чащи на тропинку, приведшую меня к крайней хате. Вошел в сад с белыми яблоками, и там мне стало виднее. Уже не вспомню, кто быстрее выглянул — солнце или она. Шла плавно и ровно, держа руки на бедрах, как будто несла себя. В каждом движении — точность и живость птицы. И широко раскрытые искристые глаза.

«Ты успел», — сказала удивленно, и я почувствовал, что сердце трепещет в ее горле.

Куда я успел? На что? К чему? Я до сих пор не знаю ответа. А тогда, оглушенный ее неожиданным появлением, я не нашел слов. Охмелевшие от жадности чувств, мы слились в единой дрожи тел. И вмиг все, что случилось между нами когда-то, ожило и возродилось. И снова сластолюбивое безумие охватило наши головы. Вокруг звенели подойники, трещали кнуты пастухов, глухо падали яблоки в траву, но мы стояли отчужденно и замерев, как вытесанные из глыб. Наконец, оторвались друг от друга и отступили в изумлении. Стояли как вкопанные, чтобы насмотреться вдоволь. Она была в постолах из красного сафьяна и сероватом платье с синими вышивками. В черных кудрях желтел воловик, цветок, не вянущий семь суток. И во всей девичьей фигуре — тихая ласка и мечтательность.

Ружена служила у какого-то пана Войоши, ее ждала работа. А я должен был встречать обоз пана Жовни. Условились на встречу вечером. Целый день я ходил лунатиком, отгонял день. Несмотря на это должен был делать дело. Солотвино, в котором мы остановились, было не только соляным средоточием Марамороша, но и гнездом контрабандистов. Вдоль и поперек по ночам пашут Тису лодки, плоты из плоскодонок и малые плотики, доставляют сюда ходовой румынский товар, а затем дорабами свозят в богатые долины. Поэтому издавна есть спрос на речные лодки. И их наловчились хорошо делать — простыми и легкими. Называют их здесь по старинке байдаками. Выдалбливают из одного цельного бревна, а чтобы лучше держалось с грузом на воде, приделывают обвязку из рогозы. На большие грузы берут другие суденышки — дубасы, шкуты и комеги. Не велика хитрость собрать лодку, когда под рукой готовый материал. Мастерство — изготовить надежные части.

Жовна загорелся к сему ремеслу живым интересом, и мы подружились с терновскими тесальщиками. Это они тешут на лодки дранки, борта, кривули и карпаки. Для бортов режутся поперечными пилами брусья из пихты в человеческий обхват. Больше мороки с карпаками. Сначала надо найти сухую гонкую ель без сучков и веток, высотой должна быть до пяти саженей. Тесальщик вылезает на верхушку и сверлит ствол до сердцевины. Удостоверившись, что древесина здоровая, выкапывает ель. Не рубит, чтобы не потревожить волокна. Затем острым стругом вытесывает карпак, который станет основой шкута. Главное — угадать годность дерева, ибо норовистая горная вода не прощает ошибок. А контрабандисты, которые ходят на тех лодках, заказчики строгие. Далеко не всякий способен выбрать стоящее дерево и пустить в плавание, здесь не обойтись без дара наследственного. Поговаривали, что сии древоделы пришли еще с князем Феодором Кориятовичем и пустили корни в межигорьях около воды. Мой наниматель гутарил с мастерами, продлевал день, рассчитывая будущую выгоду. А я, как царства небесного, ожидал иного.