Я с нетерпением ждал вечера, и он неожиданно настал — в горах темнеет рано. Сумерки покрыли поселок ароматной тайной. Я спешил в назначенное место под скалой. Шел, прислушиваясь, как скрипят новые сапоги — задаток от Жовны. Чистая рубаха холодила тело. В пазухе слегка беспокоил сухой цвет медянки — хранительницы женской груди. Я пришел и замер. Казалось, что сердце биться перестало и время остановилось. Небо слилось с землей, камень с водой. Из темноты выплыло белое видение. Сняла лохматую джергу, в которую была закутана, и бросила на траву. Легла. Самими движениями тела, извиваясь, как ящерица, освободилась от платья. Месяц, чтобы это узреть, выглянул из-за облака. И открыл ее для меня. Тугое, с бронзовым лоском тело матово светилось на белой шерсти. Грива черной шерсти на голове, шерстяные комочки под мышками, шелковистый холмик шерсти над лоном. Лучезарная, открытая, распечатанная, как тайный дар. Владычица моя.

Я встал на колени рядом, хотел что-то сказать, но Ружена прижала к моим губам, как благословение, два пальца. Я склонился над ней, и из моей пазухи упал на ее грудь цветок.

«Что это?» — прошелестела одними губами.

«Зовизелье».

«Я звала тебя. Все время звала к себе».

«Я слышал… И теперь я здесь, возле тебя».

«Ты давно уже во мне», — прошептала она, и прижала к себе, и впустила в горячее междуножье.

Мы прикипели друг к другу глазами, дав волю телам. Откуда, с каких времен, из каких источников они знали ту науку любви?! Как узнали себя две суженые половинки, две отдельные створки заповедной полноты?! Что-то мягкое и скользкое, как улитка изнутри, и такое же твердое, как его раковина, снаружи — приняло меня в себя и окутало нежной, щемящей сладостью. Какие-то благодатные качели подхватили мою невесомую плоть и понесли в стремительную высь — такого я не познал ни в дедовой колыбели, ни в качелях ветвистых деревьев, ни на волнах реки, ни в волшебстве книги… Ночь осмотрительно глушила все звуки вокруг, слышался только мягкий шорох шерсти и кожи тел. А скала распростерла над нами каменные крылья охраны.

На самом верху радостного взлета, над бездной блаженного мига она вскрикнула: «Нет, я не готова!» — и сбросила меня с себя. И я вылился на камень, на мох… Потом мы лежали навзничь, рука в руке, и слушали свою кровь. Небо над Рогнеской чертили молнии. Издали гром не долетал сюда, и мы хранили у себя тишину. Повеселевшие ангелы пролетали над нами. А я губами собирал росу с ее ног. Совсем близко на грунтовой дороге прогремела бричка.

«Пан Войоши возвращается», — сказала, как в полусне, Ружена.

«От любовницы возвращается, — бросил я. — Пан пузатый, угощенный, пил бодочонское вино. Вдоволь пил…»

Ружена встрепенулась, вплотную приблизила свое лицо к моему:

«Откуда ты знаешь? Пан Войоши в самом деле родом из Бодочоня, у него там винница. Но туда же несколько сотен миль…»

«Зачем мне мили. Я запах слышу — вина и пота… смешанных потов… А бричка твоего господина очень плохо обслуживается. Насадка треснувшая, а правое колесо — без двух спиц. Ленивый ваш кучер».

«Так оно и есть, — улыбнулась Ружена. — Нюх у тебя хороший, но как ты узнал про колеса?»

«У меня уши. Перед дождем воздухи сжимаются, поэтому хорошо слышны запах и звук».

«Матица небесная! — воскликнула она. — И ты в один миг это услышал?»

«Девонька милая, ежели тебе интересно, могу еще уведомить, что кучер и господин спят на ходу».

«Ой! А это откуда тебе знамо?»

«Откуда? Бричку бросает на ямах, но до этого нет дела ни одному, ни другому. А лошадям все едино. Они дорогу знают и, видать, пошли наискосок. Увы, кто ходит без дороги, попадает в ямы…»

Ружена какое-то время неотрывно смотрела на меня, перетирая в голове услышанное. Потом, лукаво прищурив глаз, спросила:

«А скажи-ка, золотце, для чего тебе все то знать?»

«Не знаю. Правда, не знаю, для чего».

«Тогда я спрошу по-другому: откуда ты это знаешь?» — светились искорки ее глаз.

«Ну… я сын своего отца и воспитанник святого отца Аввакума».

Она помрачнела, закусила губу.

«А я точно и не знаю, чья я. Да — и ученица прежде всего сама себя…»

«О, мудрая повелительница, запиши и меня в свою школу».

«Не смейся над бедной девушкой. Скорее открой, в чем их наука — твоих воспитателей. Двумя-тремя словами скажи».

«Двумя-тремя словами?..»

«Да. Ибо что то за наука, которую нельзя передать несколькими простыми словами…»

«А и правда, — согласился я, удивляясь ее живому уму. — Я попробую… Мой отец говорил: торная стезя надежнее, но много дичи на ней не вспугнешь. А пещерный монах учит так: солнце восходит каждый день по-другому; некоторые этого могут не замечать, но ты должен; жди волшебного момента, когда солнце и ты встретитесь и тебе может быть виднее…»

«Разумно, — заметила девушка. — Нечто похожее поведал и мой отец: на согнутое дерево и коза скачет. Он был деревачем. Спиховал древесину для мастеров. Какую на лодии, какую на колыбели, на сани, колеса, ручки плуга, на гробы умершим или на деревлянки безногим, а то и на свадебное деревцо… У него было чутье к тому, а что-то подсказывали ему птицы-древоклюи и мотыльки-древоточцы. Он дерево называл не иначе как бождерево, то есть Божье, сердечное дерево. Замечал: «За один мах не срубишь деревцо». Отменный был деревач…»

Я признался Ружене, что наслышан о тесальщиках их округи. Умелые мастера.

«Конечно, должны чувствовать дерево, как свое сердце. Отец мой, не находя в лесах подходящего сухого дерева, научился прилаживать живые деревца. Даже придумал свое приспособление: чтобы листья и ветки усохли, а соки в стволе застыли, как сталь. Древесина пела, как колокол… Сам служил лесу до последнего дня. Родился под деревом и под деревом умер. Сорвался с верхушки, когда сверлил пробу. Ель не успела затвердеть, обломилась. А после весны пустила зеленые побеги, выжила. А он умер…»

«Печальная, но красивая смерть», — сказал я, сам не веря своим словам. Ибо смерть есть смерть, и красоту в ней искать невозможно.

Зато настоящей красотой наполнился мой новый мир. Краски заискрили с новой силой, я жадно впитывал их глазами, испивал пахучесть каждой травинки, будто сие лето было для меня последним. Я ни перед чем и ни перед кем не прятал своей радости. Вкусил неведомого до сей поры восторга, неизведанной полноты переживания. Не я служил дню, а день мне, вел меня за руку к вечеру. К нашей с ней ночи.

Жовна нанял лошадей, и мы пустились по ремесленным дворам. Пока хозяин обустраивал свои торговые делишки, я присматривался к ремеслу. Здесь, куда ни глянь, трудились древоделы. Соляной промысел требует бочек, сие и повлекло расцвет бондарства. Бочки производили вендичные, казенные, ординационные и с уторами, то бишь с прорезями в заклепках, в которые вставляют дно. Уторы должны были быть надежными. Недаром о несдержанном человеке говорят: он «слаб на уторы». А возле бочек мастерили и кадки, хлебные квашни, бадьи, ведра, сундуки. Жовна заказал бондарям наскоро изготовить бочку для пива, и если лемберговским пивоварам она приглянется, будет их возить отсюда. Здесь же при свидетелях ударили по рукам. Слово крепче денег.

А мастера здесь на все руки. В основном малоземельные мараморошцы, те, которые не ходили в лес на рубку, кололи дома гонты и дранку. То хорошая крыша как для кучи, так и для храмины. Труженик за день колол пять-шесть кип гонтов. По всему миру растекаются они отсюда. По одному пути в Пешт и Гданж, по второму, через Верецкий кряж — к Днепру и Черному морю.

Были мы и в «парной» под Апшей. Здесь гнулись обода для колес и санные полозья. Деревачи, такие как Руженин отец, свозили дерево подходящей породы и формы для материала. Мастерская сложена из балок, щели законопачены мхом и замазаны глиной. В центре кросна для сгибания, под ними — железная кадка с двойным дном и трубкой для пара. Деревяшки закладывают через проем, который потом тщательно заделывают. Под котлом разжигается печь, по желобам пускается вода. Парится дерево сутки, тогда можно его гнуть. Отдельные колесари закладывают меньшие парные в ямах. Сей труд кормит здесь народ. Кроме платы за лес, ремесленник отдает графу годовую подать — телегу с коваными колесами. Так зарабатывают свой хлеб не сея. А соли хватает — только копни…

Дед Данила приобщил меня к камню. «Держись камня, слушай камень — он самый давний на сей земле». Нянь приобщил к живности. «Лесного зверя легко добыть, если победить зверя в себе». Мой учитель Аввакум пристрастил меня к миру книг. «Из самых ценных даров, не полученных человеком от природы, а созданных из собственного духа, мир книг самый большой, а слово письменное — священно». Здесь же, на Верховине, я познал тайну дерева. Если здешние мастера показывали мне рукотворную его сторону, то Ружена открывала живую природу дерева.

«Мой отец говорил, что деревья слышат, — восторженно рассказывала она. — И играл им на пищалке из бузины. Знал, какие ноты брать, сему научил его старый пастух из Менчила. Когда играл в нашем саду, то привои за лето вырастали на пять вершков выше, чем в соседском. Не веришь? Ты под этими деревьями сидишь — нигде в округе нет таких яблок…» Еще к тому же деревья мстят. Отец знал и это. Запрещал мне пасти коз возле молодых акаций. Когда те чуют опасность, то пускают яд в лист — и козы быстро дохнут. Наши не сдохли… Я недоверчиво смеялась, когда он рассказывал те причуды. Он и сам смеялся. Один раз, помню, сидели мы с ним на краю огорода, под жердью, густо оплетенной горохом. По проселку шли козы, стали тянуться к лакомым стручкам. «Сейчас прилетят осы», — сказал неожиданно отец. Так и случилось: неизвестно откуда взялись осы с шершнями, набросились на коз. «Что это было?» — спрашиваю удивленно. «А ты чувствуешь запах?» — говорит мой нянь. Я наклонилась: пахнет ясноткой, растущей на лугах. Оказывается, эта мудрая зеленина выпустила запахи, чтобы привлечь насекомых и защититься…»

«Яснотка, — повторил я. — Латиняне называли ее lavandula. Знаешь, это ведь единственное зелье, что развеивает недовольство собой?»

«Ой, тогда оно не для меня», — отрезала как-то слишком раздражительно.

«Тогда для тебя — медянка, narcissus, цветочек для тех, кто склонен любоваться собой».

«Не говори глупости! Любоваться мной надобно тебе».

«Боюсь, милая, что я, кроме этого, ничем больше не занимаюсь».

«Что же ты во мне такого видишь?»

«Божественную красоту».

«А еще?»

«Сообразительный ум».

«Это правда, — радостно согласилась она. — Я живу своим умом. Не так, как тот, кто с чужого воза берет и на свой кладет».

«Для телеги мудрости, умница, пригодится и чужое».

«Это для вас, читателей. А я знаю такое, чем в ваших книгах и не пахнет».

«Ого, и что же это?» — поощрил ее к признанию.

«Знаю, как человека в мир принять и как проводить достойно… Беременная женщина не должна стричься, потому что «сострижет» раньше времени завязь. Не должна ни вязать, ни шить, так как плод запутается в пуповине, а на ребенке родимое пятно будет. И лезть через плетень не следует — душа рожденного перелетит. Будешь сморкаться в угол — родится косоглазое… Знаю, что роды пройдут легко, если на беременную вылить из-за угла ледяную воду и, когда спит, штрыкать ее острой палочкой. А когда родится дитя, надобно завернуть его в старые дедовы лохмотья. Сорок дней никому не показывать. А после шесть лет не стричь и одевать так, чтобы не видно было, какого пола. Вшей у ребенка бояться не стоит, потому как это признак здоровья и ума. Не имеющего вшей скоро смерть заберет… Но выхватить больного из ее драбачек еще возможно. Надобно в полночь, как прочитают псалтырь над умершим, коснуться его и прочитать заговор: «Месяц новый, пан молодой! Проверь мертвеца, не болят ли у него голова, руки, ноги, чресла… Ежели не болят, то чтобы и у крещеного Ивана не болели…»

«Мой отец говорил, что деревья слышат, — восторженно рассказывала она… — Еще к тому же деревья мстят. Отец знал и это. Запрещал мне пасти коз возле молодых акаций. Когда те чуют опасность, то пускают яд в лист — и козы быстро дохнут… По проселку шли козы, стали тянуться к лакомым струйкам. “Сейчас прилетят осы”, — сказал неожиданно отец. Так и случилось: неизвестно откуда взялись осы с шершнями, набросились на коз…» (стр. 283).

Я слушал, как громом прибитый. Заговор был долгим, я ухватил лишь это, пораженный звучанием. Это был чужой голос. Голос, который умолял, призывал, угождал и угрожал. При этом дрожал и звенел, как струна кленовой лютни. Казалось, даже месяц притих над Руной, насторожил свой холодный глаз. Ружена стояла, застыв с поднятыми руками, ладонями к лицу. Сквозь пальцы глаза мерцали таким же блеском, как и серебряные кольца на запястьях. Отлитые из княжеского блюда, добытого мной со дна Латорицы. Браслеты выковал мукачевский ювелир Тот. На одном был выбит веночек из цветов, на другом — птичий клин. Я выслушал ее и с трудом выдавил из себя несколько слов:

«Ты смертью смерть отгоняешь. Мертвечиной лечишь живое?»

«Да где там, — встрепенулась она. — Кому как. Вот пришла вчера тетка с больным зубом. Я научила ее растереть курячку с глиной, набить в дырку зуба и залепить смолой из вишневого дерева. А кедь не поможет, приложить к деснам лягушку. Жаба помогает при болях. Ты не знал?.. Бывает, что гнилой зуб и так не угомонится, тогда надо капать соленый щавель, пока его не выест…»

«А заодно щавель и внутренности выест», — сказал я.

«От того есть своя притуга, — живо отбивалась Ружена. — Есть красную глину, жевать ботву, моченную в нефти, спать на животе на крышке бочки… А когда схватят рези, надо лизать плесень из молочного горшка и пить воду, в которой варилась прядильная веревка в шесть мадьярских локтей. Хорошо на ночь класть в изголовье решето. Почему ты смеешься? Мой пан тоже смеялся, пока не проверил на себе. У него очень молодая любовница. Сам еще не збуйвик, но уже в годах. Открылся мне: «Помоги мне чем можешь, сестрица, не дай мужику в позор упасть». Я ему варю петушиные гребешки с хреном. А еще научила, чтобы справлял малую нужду на древко лопаты и клал в ногавицы лопух и рыбью шкуру. Тебе дивно…»

«Бедный дедушка, а любаска тем паче… Но мне более удивительно, откуда ты набралась этого?»

«Что-то от своего няня, что-то от валашек из Вышоватого, кое-что от бабы Михальды, которая живет над Млиновицей в Мукачеве, до чего-то сама дошла. Понятно, что сами ясли за конем не ходят».

«Откинь, девонька, бабскую ворожбу. Не мути себе душу. Потому как она может выйти боком. Хитрила баба с колесом, да в спицах застряла…»

«А что, если я рождена для чудес?!»

«Ты рождена для меня. А кроме того, чудесное и странное — не ровня. Коли долго заглядывать в бездень, то и он взглянет на тебя».

Здесь, в прадавних горах, обильно цветут всякие предрассудки в головах. Но почему она цепляется к разумнице-ясочке? Это меня удивляло и смешило одновременно. Легкомыслие заслоняет пеленой наш взор, впуская в душу суету глупости. Это уже теперь я знаю, что влюбленный человек — несовершенный человек. А тогда…

Я знал, что Ружена росла без матери — та сбежала с румынским контрабандистом. А отец рано покинул белый свет. Она жила у бабы, а войдя в девичество, проводила лето у мукачевской тетки Грюнвальдихи. Ох, сколько всякой кровушки колобродило в ее жилах — и русинской, и валашской, и польской, и швабской, и, думаю, что и цыганской замешалась большая капля. У кого в округе были еще такие густые и блестящие черные косы? Как проволока шелковая. Щеголеватая, бойкая на язык, сообразительная, батрачила она в доме начальника финансов. Его дом был, как маленький paradis, то есть рай для служилых господ в «дикой пустоши» Марамороша. Они охотно наведывались сюда на прием и в гости. Местная шляхта, падкая на всякие украшения, не обходила вниманием и прелести красавицы-служанки. Сие я, ослепленный ею, понял позже. А пока…

Она показывала мне примечательности Марамороша, ее заветный мирок. Для того я уделял часок-другой от моих выездов. А лошади нам хватало одной на двоих. Те прогулки остались свежими букетиками воспоминаний. Прежде всего — вечер, когда мы ходили смотреть на трованты. Перешли Тису, она на кобыле, я вплавь. Миновали гражды с почерневшими частоколами. Это уже был румынский жудец. По склону горы спустились мы в пещеры между тремя горами. Вокруг ели темно-зелеными верхушками царапали бледное небо. Земля под ногами совсем каменная, плотная от давности. А в расщелине — озеро, и вода в нем острая, как нож. Да что вода, большее чудо — трованты. Камни, которые растут, передвигаются и размножаются. На глаз они мало чем отличаются от привычных валунов. Но когда мокро, особливо в дождливую погоду, трованты (так их валахи называют) набухают, а то и растут, как грибы. Молодые камешки быстрее набирают вес, большие — медленнее. Ружена клялась, что они и помалу путешествуют. Она отмечала их лежбища, а через месяц-другой заставала камни в другом месте. Я не верил сему. А она сгоряча схватила два плоских камня и бросила в озеро. Камни нехотя упали на дно. Но что это: какую-то минуту шевелились, будто снизу их что-то подталкивало. А затем плавно, пуская бусы пузырей, стали подниматься. Поднимутся на три пяди, поколышутся, как живые, и снова садятся. Танцуют в воде.

В озеро грохочущим водоворотом вливался поток. Подводный водоворот поднимал легкие камни. Иначе чем объяснить эту диковинку. Я расколол тровант. На песчанистом сколе, как на срезе дерева, можно было распознать возрастные кольца вокруг твердого ядра. Видно, в сих краях что-то заставляет песок собираться в комки и разрастаться, со временем от материнской глыбы отламывается выпуклость и растет сама собой. Почему так происходит — на то у меня не было ответа. Ружена к тровантам относилась чуть ли не благоговейно. Все, что не могла себе объяснить, принимала с библейским страхом и готовностью к служению. Заворачивала камешки в мох и укладывала в кожаную тайстрину. Призналась, что отнесет их на могилы. Поведение камня покажет, как чувствует себя душа на том свете. Я тоже подобрал кое-что для Жовны, как диковинку, которая может потешить балованных господ из Лемберга.

Еще Ружена сказала, что вода, из которой рождаются трованты, есть свет земли. Тогда одним движением сбросила платье. Торжественная и таинственная, с мраморным лицом. Она умела молчать о том, чего хочет. Голая, положила ногу на камень, и ветер-озорник подул ей в лоно. Зашла в воду, опираясь на руки и выпятив колени, — они блестели, как золотые лучики из темного плеса. Большие глаза под черными бровями полны молчаливого сияния. «Вот он — свет земли», — подумал я. Медленно, отрешенно, как в полусне, плавала она между зависшими в воде камнями, и трованты осторожно касались ее бедер и затвердевшей груди. А мне хотелось быть одним из них. Однако я должен был придерживать за узду кобылу, которая возбужденно фыркала к дождю. Потому и камни, видать, набухали. Позже купался я, каменея в объятиях жгучего холода. А Ружена на бережке разговаривала с лошадью, и я уверен, что та понимала каждое ее слово. Угомонилась и слушала.

Темнел вечер. Седые стволы буков потемнели. «Здесь они яловые», — уведомила Ружена. Пораженные морозом, не цветут. Холодное озеро морозило все вокруг, кроме камней. Меня поражала в ней способность чувствовать тайну окружающей природы. Сие нас роднило с ней. «Бог в мелочах», — любил повторять блаженный Аввакум.

«А хочешь, убежим отсюда в глубь Трансильвании?! — вкрадчиво заговорила она. — Перейдем Румынию, Болгарию, выйдем к морю. Я все выяснила у одного пана, который был в гостях у моего хозяина… А там и море близко, Святая Гора, которая называется Афон. Ты же хочешь?»

«Может, и хочу, но мой гештальт здесь не завершен», — ответил я.

«Что?»

«Гештальт — это повинность высшего порядка. То, что ты должен приумножить, служа сродному делу. Мы есть дополнение наших родителей и наших учителей, продолжение чьего-то начала. Мы — живые звенья живой цепи. Поэтому не смеем пренебречь назначением, должны выполнить свой гештальт стойко и до конца. Негоже укусить яблоко и отбросить, вскопать грядку и не засеять ее, сшить рубаху и не доточить рукав… Только завершенность дает чувство целости и полноту покоя. Даже в намерениях надо быть целостным, потому что незавершенный гештальт привязывает нас узами к местам, обстоятельствам и людям. А это есть добровольное заключение. А мы же вольны выбирать свою судьбу, ведь так?..» К слову, мой учитель Аввакум долгое время жил на Афоне, однако вернулся.

«Почему?»

«Говорил, что святости там и без него хватит, а тутки, в дикой русинской окраине, он больше пригодится. И я тоже. Это мое родовое наследство. Патрида, как говорят на Афоне…»

Ружена улыбнулась, и та улыбка была отточена, как узкое лезвие.

«Что тут говорить, держись своего гештальта. Однако имей в виду, что меня может кто-то другой украсть».

«Ого, разве можно похитить душу, да еще и такую всерадостную и свободную, как твоя?!»

«Можно, золотой, все можно».

«Чем же такую душу можно соблазнить?» — игриво допытывался я.

«Чем? Еще большим утешением, еще большей свободой», — молнии сверкнули из ее глаз и вонзились в мое сердце.

Я промолчал. Любовь сильнее и мудрее нас, и я положился на ее милость. Лунный свет медленно сглаживал горизонт, убирал с земли лишние предметы. Так, наверное, и на самой луне. Я погрузился в ее волосы, а она тихо мурлыкала баянье:

Темного луга калина, доброго батьки детина. Хоть она по ночам ходила, но калину с собой носила. Покупали кусты — не продала, просили парни — не дала. Шелком ноженьки связала, себя для Мафтейки держала…

Пела для меня и обо мне. Девонька, чей пот в радости я смешивал со своим. Пот ее был жидкий и прозрачный, похожий на березовый. Дочь деревача. На вершине любовных ласк она останавливалась, чтобы долго не спускаться. Она умела это — удержать меня на вершине. Она сама была вершиной. И вершительницей. Как своей судьбы, так и моей.

Шесть дней хватило Господу на сотворение мира. Столько же хватило и мне, чтобы объездить русинский Марамарош. И я открыл для себя новый мир. Ходок пронырливого торгаша, я не токмо ему принес барыш, но и сам обогатился. Каждое утро до рассвета седлал я коня. Над Кунигундой бил первый колокол. Серыми тенями тянулись по улочкам копачи. Долбить соль. А я отправлялся на необычную охоту — искать ремесленников. Искал по горным неизведанным местам умелые руки и светлые головы. То бишь мастеров — людей, знающих правду и умеющих приладить ее к жизни. Таких самородных мастаков Жовна готов был везти в Лемберг, где множились профессиональные цеха.

В Теребеше познакомился я со скорняками, которые шили кожухи и обувь. Были сапожниками и скорняками одновременно. И пользовались такими способами, как еще при царе Ироде. В кадубе с кислой водой мокли свежеснятые шкуры. В каменном корыте их полоскали, добавляя отруби и ячменный солод. А после этого их собирали в кадях, перекладывая дубовой и березовой корой. Лес дал зверя, дал и инструмент для обработки.

На пару деньков выбрался я в Кобылецкую Поляну, сидящую в самых облаках. Там поселился в хижине со смолокурами и зольниками.

«Как живете, люди добрые?» — соскочил я с коня.

«Как живем? Беду толчем».

«Работа есть?»

«Работы густо, денег тонко».

Люди здесь жилистые и твердые, как вяз возле корня. Не знаешь, с какой стороны и подойти. Вокруг сосна. Из нее и выжигают смолу, без которой редкий промысел обходится. Целый день пластают в ямы бревна, загребают по бокам, а ночью обжигают. Стоит это увидеть: огромная печь-гора, из которой отскакивают в небо пламя и снопы искр. А вокруг нее, в клубах дыма, шныряют смолокуры и бухают в огонь лопаты навоза. Похожим способом выжигают и уголь, но тогда ямище набивают грабом и кленом, а макушку печи заделывают так, чтобы костер в глубине задыхался. Черная, горячая, едкая работа.

«Преломи с нами хлеб, сынок», — приглашали, все в пыли, работники к своему незатейливому обеду.

Хлеб тот был испечен из овса и мелая. Ости застревали между зубами. Зато выглядел он белым на фоне их лиц. Никогда, наверное, не забуду вкус того хлеба… Бочки со смолой и поташом спускали в долину на лубяных гужовках. Уголь тащили к реке на волоках, а сплавщики уже доставляли его на железные заводы. А здесь, в безмолвном заоблачном пространстве, из железа были лишь бартки и гвозди на распятиях придорожных крестов.

Я поглядывал на этих людей и разгадывал их гештальт. Они затемна начинали и в потемках завершали работу, доводили дело до конца. Сами темные и черные, добытчики света и тепла. Перебирал я рукой добытый ими свежий пепел, пахнувший горячей утробой горы. Любимый Божьим челядином философ Сковорода считал, что под действием солнечных лучей серый пепел может превратиться в драгоценные камни. Ищите бриллианты в золе, поучал он. А может, имел в виду нечто иное…

Составляя отчеты своему нанимателю, я похвастался, что трудился по двенадцать часов в сутки.

«Это необязательно, — ответил он по-польски. — Работать нужно не двенадцать часов, а головой», — и засмеялся первым.

Я же не мог открыться, чем, кроме прочего, была обременена моя голова. Неделю я не видел Ружены. И неделю за мной неотступно ходила ее тень, ее запахи, таинственные отблески ее взгляда. Прелестницей являлась в снах моя люба-погуба. Все это время лелеял я надежду на новую встречу. Узрел ее в Солотвине на базаре. Рядом с паном в летах, который нес кошелку для покупок. В базарной давке я легонько коснулся ее запястья — теплый бархат кожи и холод серебра. Оглянулась, побледнела, отшатнулась глазами. Я шел следом. Наконец, она подгадала момент и шепнула: «Приходи к полуночи к воротам солерудника».

Боль счастья. До тех пор я не знал, что это такое. Я пришел задолго до полуночного часа. Часомер моего сердца повиновался другим законам. В жизни каждого есть вещи важнее длительности времени. Они имеют силу возвращать время.

Ружена появилась. Но какая-то не та. Может, разлука ее изменила в моих глазах, или тусклый свет керосинки, а может, что-то другое.

«Где ты был?»

«В горах, — ответил я. — И вот сошел к тебе, моя роза».

«Вот как, может, ты и сошел, но не ко мне. Я и дальше почему-то смотрю на тебя, как травинка на дерево, как лужа на облако. И меня это огорчает и уничтожает…»

«Что ты такое говоришь, милая?»

«Как слышу, так вещую».

«К чему же ты ведешь?»

«Хочу, чтобы ты спустился ко мне», — бросила властно и двинулась к запертым воротам. Скрежетнуло железо — и дубовые двери распахнулись. Я последовал за ней.

Горбатый сторож с фонарем повел нас между ворохами соли. Остановились у широкой черной ямы. Над ней деревянная клеть с цепями. Ружена, забрав у горбуна лампу, ступила первой, я за ней. Сбоку уныло стояли лошади с белыми, выеденными солью глазами. Дед крикнул: «Но!», и доски под нашими ногами качнулись. Натужно заскрипели цепи, железный храп спускал нас в темное чрево вырубки. Я мысленно считал. Дошел почти до двухсот, когда помост ударился о твердое.

До этого я уже был наслышан о Кунигунде. Солерудник так назвали в честь дочери короля Бейлы Четвертого. Изгнавшего монголов и сгладившего за ними следы опустошения. Воевал и с королем Данилой Галицким, а под конец заключил с ним мир. Кунигунда была полной противоположностью отца. Жила девицей в замужестве, а после кончины мужа заложила монастырь и сама приняла постриг. Считали ее святой женщиной… А соль здесь берут испокон веков. Еще древние ромеи ее возили, до сих пор находят в копях их монеты. Раньше копали ступенчатые забои на тридцать-сорок локтей вглубь, затем «чертовы ямы», куда спускались по веревочным лестницам, а соль поднимали в сетях из буйволовых шкур. Теперь помещения очень глубокие, целые подземные улицы, имеют человеческие имена — Кристина, Никола, Иосиф, Адальберт, Франц, Людвик. Некоторые связаны с самой старой — Кунигундой. Ежегодно в их толщах вырубывают около девяти тысяч пудов соли. Добрая сотня плотогонов ежедневно ладит на Тисе тридцать бокор. Наверное, это единственные в мире суда, что назад не возвращаются. Ими сплавляют мешки на Дунай. А оттуда цугом везут в ближние и дальние земли. Соль земли Подкарпатской…

Кусливая соленая пыль припекала уста, освежала легкие — даже в голове прояснилось. Под ногами скрипело крошиво. Ружена ступала уверенно, видать, место ей было знакомо. Шаги становились все звонче. Мы вошли в просторную и высокую горницу, сказать по-ученому — галерею. Ружена домовито зажгла факли на стенах. Миллионы ослепительных блесток впились в глаза. Будто тебя закрыли внутри горного хрусталя. Теперь, в мерцающем светящемся пространстве, я разглядел ее полностью и заметил перемену. Ружена была одета иначе. Тот же крой сукмана, но полотно тоньше, панское, с оборками из белого шелка на рукавах и вокруг шеи. Ботиночки мягкой кожи, а волосы собраны на затылке под серебряным обручем. Тоже Тотова рука — выбитые на нем головки зверей. И сверкающие сережки в ушах, и решетчатый перстень на пальце. Не от меня, зато из моего серебра.

«Девонька моя серебряная», — вырвалось у меня непроизвольно.

Она смотрела в мою сторону, но не на меня. На себя. Я почувствовал, что ее взгляд огибает меня, привлеченный другим. Оглянулся и сам. И вздрогнул. Напротив задней стены на полную высоту ее, в добрых пять человеческих ростов, стоял маняк. Statua, как говорят латиняне. Вырубленная из соли женщина. Она будто выступила из твердой породы в объемный мир, хотя икры, спину и косы ее еще держала мертвая стена, загробная жизнь. Существо, раздвоенное в двух измерениях, двух областях — светлой и темной.

Господи, я угадывал до боли знакомый изгиб бедер, выпуклости лона и груди, очертание подбородка, губ, носа, лба, глазных впадин. Но сами глаза… они были другие. Как и у живой рядом — тот взгляд просачивался сквозь видимое и сиял в незримую даль.

«Что ты так пристально рассматриваешь?» — неожиданно спросила Ружена, непривычно тихая и торжественная.

«Глаза», — признался я.

«И что в них увидел?»

«Мечту».

Она грустно улыбнулась.

«Ты, как всегда, проницателен. Так и есть… Когда мечты становятся сильнее страха, они начинают сбываться».

«Вижу взгляд женщины, которая знает, чего хочет, но еще не знает, как это получить. Мечтательная серебряная панна…» — я хотел добавить «моя», но что-то меня остановило.

Статуя, что сверкала льдинками соли, действительно была похожа на серебряное литье. Я неотрывно водил по ней глазами с ног до головы. Мастер, который это вытесал, знал свое дело. Истинный художник создает не поверхность, а потайную сущность, которую мы скрываем выражением, смехом, словами и молчанием. Странное чувство охватило меня, когда я увидел соляной образ Ружены. Теперь их было две. А моей — ни одной. И никто не отбирал ее, она сама забрала себя от меня. Это я понял здесь, в давящей подземной пустоте, около громоздкого соляного столба в женском обличье, которому должны были поклоняться.

«Тебе она любится?» — оборвала мои мысли Ружена.

«Ей здесь холодно, темно и одиноко», — нашелся я с ответом.

«Да нет, одиноко среди людей», — сказала отстраненно.

Тот голос больше подходил бы каменной госпоже. Она все больше походила на нее. Или, может, умышленно так поступала. Мы пошли, не погасив лампады. Я ничего не спросил о статуе — откуда, кто, почему. А сама она не начинала. Мысль предстает не только в словах, — она и в молчании. Из молчания вырастают большие дела, изрек кто-то из мудрецов.

Выходя, Ружена положила в руку стража монету. Они о чем-то тихо разговаривали. Донесся обрывок разговора: «Пану управляющему не надобно говорить, что я здесь была не одна…» Мужик услужливо поклонился. А я на прощание погладил коня-слепца. Он ничего не видел и не печалится. Я прощался с конем, чтобы не видеть прощания в ее глазах.

Зарождался день. На распутье Ружена нерешительно спросила:

«Ты не хочешь со мной любиться ныне?»

«Это была бы очень соленая любовь, — ответил я. — Да и через час-другой должен ехать в Ганичи…»

Поутру мне и в самом деле надо было ехать. Да не столько по надобности Жовны, сколько от самого себя. И я таки отбыл в край исконного ковроткачества и ручной вышивки — Ганичи, Калиновое, Дубовое, Красну, Дулово, Кричево и ряд других хуторов. Я должен был собрать образцы для лембергского художественного братства, которому дал обещание мой благодетель. О, тот и рака изо рта не упустит…

Покровы, как их здесь называют, издавна являются образцами стиля верховинского быта. Ими застилают скамьи, столы, сундуки, гоклики, постели, полы, завешивают стены, накрывают сани и телеги по дороге на богомолье, их складывают в приданое невесте и ими обертывают деревище мертвеца. Накидки для того, чтобы приукрасить строгий дом, хоть на йоту развеселить глаз. Берется для них простой материал — лен, конопля, овечья шерсть. Да и способ плетения нехитрый — параллельными полосами и узорами, заимствованными из мира животных. Поражают не столько те «цветы», «листики», «столбики», «потятки», «брындаки», «жабки», «квадраты» и «крестики», как характерное сочетание красок. Они тоже простые, зато красноречивые, умиротворяющие. Красители добывают здесь же — из луковой шелухи, из диких ягод, мха, глины, коры ольхи и дуба, из насекомых — червецов. Каждая ковровщица имеет свои особенности в работе. Одни плетут гребенкой, другие вывязывают узлами и стригут нитку, третьи снуют челноками. Как характер у каждой женщины разный, так и творение ее рук. А толстые шерстяные ковры и гуни здесь вымачивают и отбеливают в валилах — вымощенных камнем колодцах, в которые по лоткам течет вода. Сила потока и солнце делают свое дело — шерсть становится мягкой, впитывает теплый дух, ласкает тело.

Не бывает здесь хатки без вышивальщицы. Ибо каждая челядинка, от дитяти до старухи, ходит в одежде с шитьем. Прежде всего украшают длинные рубашки. На них цветут пышные «заспульницы», вышитые где стеблевым стежком, где рубцеванием, где косой гладью, а где крестиком. Из того парада мне больше всего пришлось по вкусу шитье «белым по белому», с красными и синими точечками. Такое исполнение очень освежает девушек, добавляет утонченности. Некоторые женщины одеваются в «грецкие» рубашки с квадратом на горловине. Канты в них цветистые или крестообразные. Зато краски веселее — желтые, розовые. Пазуха и подол украшены узкими полосами, которые вышиваются «резанием и выкалыванием». Босые, не всегда сытые, часто битые горянки порхают с тропинки на тропинку гордыми павами. Настоящие, благородные украшения нашей Верховины!

Я смотрел на других женщин, чтобы не думать о Ружене. Но это не удавалось. В памяти застрял ее последний взгляд, острый, как кончик спицы. Каждую ночь снился один и тот же сон: высохшее русло реки. Сухое, как пепел. Что-то усыхало, истощалось во мне. На дне кармана я нашел фасоль, на которой она мне как-то гадала. Силой настояла. Всматривалась в нее и ничего не сказала, только губку закусила, как обиженный ребенок. А после этого прошептала заговор: «Пусть твои руки будут свободные и сильные, ум горячий и ясный, а воля здоровая». Я вспомнил это. Теперь те пожелания, как никогда, мне были нужны.

Между тем зелень теряла краски, увядала. Осень желтила горы. Мой господин позвал меня в Солотвино, он торопился назад. Встретил меня весело: «Не знаешь правила: затяжное дело кончается ничем. Не век же нам здесь сидеть». Закладывали телеги в дорогу. Жовна ходил по двору в хорошем настроении. «Кунигунда» заказала ему полным-полно фуража для лошадей и хлеба для копачей. Владелец рудника позвал его на прощальный ужин. Меня взяли как толмача.

«Накидки для того, чтобы приукрасить строгий дом, хоть на йоту развеселить глаз. Берется для них простой материал — лен, конопля, овечья шерсть… Красители добывают здесь же — из луковой шелухи, из диких ягод, мха, глины, коры ольхи и дуба, из насекомых — червецов… Каждая ковровщица имеет свои особенности в работе. Одни плетут гребенкой, другие вывязывают узлами и стригут нитку, третьи снуют челноками Как характер у каждой женщины разный, так и творение ее рук…» (стр. 297).

В поместье над соленой купелью сошлись господа. На вертеле пекли кабана, в котле тушился сегедский гуляш с тмином, на мраморной столешнице стояли шеренги запотевших из ледника стеклянниц. В больших цветных чашах, вырезанных из соли, мерцали светильники. Гости в легких шнурованных плащах угощались походя, ожидая блюда. Приехал и пан Войоши. Встретили его приветствиями. Хозяин слегка обнял его, повел к гостям, весело говоря:

«Теперь мы с вами чай не родственники. Притом одинаково обворованы…»

«Да что там? О чем речь?» — загудела компания.

«А вы не слышали? Служанка пана Войоши сбежала с моим управляющим Кравсом. А нас оставили без прислуги. Теперь мое дело без головы, а дом моего приятеля — без присмотра».

«Не то слово, — подхватил пузатый финансист. — Мы, как сироты, без Ружены. С ней чувствовали себя, как у Христа за пазухой. Простушка, а лучше любого ученого давала всем совет. И сердце золотое. Ей-богу, не найду ей достойной замены…»

«Спелись, — добавил кто-то злобно. — Старого медведя на мед потянуло…»

«Прошу, господа, без пересудов, — вмешался хозяин. — Кравс — достойный человек, к тому же вдовец. И здесь, как я мыслю, не низменная похоть, а осознанное чувство. Хотя избранница и простолюдинка. Он, если хотите знать, заказал вырубить ей памятник из соли. Кому интересно, поведу на обзор. Поверьте, есть на что посмотреть…»

Общество наперебой загудело. А чей-то пьяненький голосок перебил всех:

«Любовь, друзья, не шелуха. Я видел эту Ружену и должен признаться, что завидую Кравсу. Копал бедняга, копал и наконец выкопал свое золото…»

Люди любят греться у чужого огня. Среди тех людей я был, вероятно, самым чужим. Стоял как громом пораженный. Едва дошло до меня, о чем шептал сбоку тщедушный человечек в зеленоватом кедмене с барского плеча:

«Эх, один лик у судьбы. Пройдет время — и дочь становится похожей на мать. И обличьем, и натурой… Как мать ее сбежала с полюбовником, так и она теперича».

«О ком разговор?» — не доходило до меня.

«О Ружене. Девушка служила у нас…»

Я догадался, что это извозчик пана Войоши, которого я порицал за глаза за лень. Единственный, кому здесь было дело до меня.

«Куда же они отправились?» — спросил я мертвым голосом.

«На румынскую сторону. А куда далее — один Бог знает. Мир велик».

Мир велик. Сию правду мне суждено было уразуметь в глухом уголке гор. Мир не только большой, но и всегда новый. И в нем всегда есть место для тебя. Только твое место. Любовь к Ружене раскрыла меня для самого себя. До тех пор пока я ее не узнал, и не догадывался, какой я на самом деле. Она была права: истории любви пишутся на небе. Когда-то мы их перечитаем и увидим весь свой путь.

Жовна возвращался назад другим путем — через Гуцулию. Положил предо мной плату и хитро спросил: «Что ты видишь?»

«Наполовину полный кошель?» — ответил я.

«Нечеткий ответ. Это наполовину пустой кошель. Так бы сказал замеристый человек. Однако это не поздно исправить. Езжай со мной. Я найду и там для тебя дело. А кроме того, познакомлю с одним интереснейшим человеком, венгерским шляхтичем, вынашивающим смелые замыслы. Думаю, что вы можете быть друг другу полезны…»

С полуполного-полупустого кошеля я перевел взгляд на дорогу, расстилавшуюся на восток белым (присоленным) диким камнем. И Жовна все понял. Мы с ним принадлежали к одной породе — люди дороги.

На поднебесных вершинах, увязших в непроницаемых ельниках, я решил для себя: не звать уходящего — дать ему уйти. Не ждать будущего — позволить ему наступить. Не усложнять насущного — пусть произойдет то, что должно произойти.

…Далеко позади остался Мараморош — край моего обожания, моего блаженства, светлого украшения черного полотна моей жизни. «Время пройдет — слезы сотрет», — гугнявил по дороге псалом погонщик Иван Жолудок с неизменной файкой под носом.

Время и вправду шло, обгоняя наших волов. Разве время упросишь?