«Мир и свет! — приветствовал я по-старинному Алексу, стоявшего на бережку, опираясь на посох из орешника. — Не вижу благодетельной Прасковьи, чтобы поблагодарить за сытный кост».

«Мамку я выпроводил. Нечего на калеку пялиться».

«Э-э-э, парень, не греши на себя. Стоишь на прямых ногах, руки целы…»

«Ваша правда. Поглядываю на воду, и руки тянутся к работе».

«За сим дело не станет, — подхватил я и заглянул в сарайчик. — Вот тебе для рук завгура», — протянул ему желтый комок, который сладковато пах.

«Что это?»

«Воск-капанец. Разминай его поочередно. Даст силу рукам. Разминай до мягкого и сам набирайся мягкости».

«Это что еще за глупости?»

«Никакие не глупости. Когда ты мягкий, ты защищен. А мягкий — когда спокоен. А спокойствие и является здоровьем».

«Хм, что же тогда есть хворь?»

«Попустительство Божье. Видать, болезни нам даются для душевной пользы. Ибо в них истинное исцеление кроется. В мертвом зернышке — завязь жизни. В твердом скрыта мягкость. Учись у воска…»

«У воска? — озадаченно спросил Алекса. — Разве вам это открыл воск?»

«Нет, Иисус… Челядь приняла Его как чудотворца, и все тут. Предпочла, чтобы ее утешал и исцелял. А он же нес науку о деяниях, которые надо совершить, чтобы попасть в Царство Небесное. И, разочарованный, стал избегать толпы, искал одиночества. К нему стекались толпища людей с хворями. Он исцелял, однако не было конца-края тому потоку страждущих, не понимали они природы своего горя. А он жаждал, чтобы люди отыскали истинную веру, чтобы стремились к чистоте и правде, — тогда и напасти отошли бы по воле Отца. «О род неверный и развращенный, доколь буду Я с вами и буду терпеть вас?» — выкрикнул, отчаявшийся, что они изменятся… Так и было. Его слово не воспринималось ими, и они еще более огорчались, почему сей праведник, имея возможность, не дает того, чего им недостает. И, требуя, вырывая исцеление, собирали злобу и недовольство…»

«Но не все же?»

«Была горстка людей, что Его поняли. И среди них такие же простые рыбари, как ты», — сказал я и резко подсек палку, на которую он опирался.

Парень потерял равновесие, стал хватать руками воздух. Однако удержался на ногах. Я возвратил ему опору:

«Ого, да ты уж совсем молодец! Доверяй ногам, тогда и по воде пойдешь. А падать не бойся. Знаешь, как говорил один из твоей рыболовной братии: «Рыба, умирая, поднимается чревом вверх: такой у нее способ падать».

Уста Алексы дрогнули, блеснули зубы, а затем послышался, хотя и негромкий, но здоровый юношеский смех. Я и сам засмеялся с ним вместе.

Должен сказать, что в сарае, когда я доставал воск, за мной привычно следили глазки. Только на сей раз не пара, а две. Пакостник Марковций нашел себя цимборку. Поэтому и виновато плющил взгляд, чувствуя за собой измену нашему устоявшемуся холостому житию. Вот те раз! Пошли козы в лозы…

Мошко, небритый и растрепанный, ждал меня у ворот, как мессию. На улице не так муравьи досаждали. Зато пьянчужкам попало. Столы в корчме взгромоздили в один угол, гурьба теснилась вокруг стойки. Стоя больше вольешь в себя. Пили, выплевывая муравьев. А те, каверзные, еще и по балке лазали, и по свечам. Я велел принести тонкой заячьей пекницы. Нарезал на букатки длиной в палец и помазал тем, что принес. Разбросал по полу и приказал распахнуть настежь двери.

«Для кого?» — робко спросил Мошко, который, суетясь, бегал вокруг.

«Для незваных гостей, — кивнул я на пол. — Хватит им здесь гоститься».

Пьяная компания вдруг утихла, расступилась. Ибо было чему. К сдобренным кускам живо лепились муравьи, сцеплялись в длинные цепочки и тянули добычу к двери. Будто по тайному приказу, вся рассеянная мелкотня роилась вокруг приманки и принималась за общественную работу. Живые бусы длинными черными шнурами затянули пол корчмы. Ошарашенные бражники уступали дорогу. Когда первая муравьиная вереница пересекла порог и повернула в сторону разоренной кочки, Мошко смахнул росу со лба и воздел руки:

«Кадош, кадош, кадош! Неисчерпаемы благодеяния Твои, Господи, чьей волей сей добрый человек, как Моисей, избавил меня от позорной неволи. Я уже думал, что сия кара напущена Тобой на меня, как на злого фараона в Исходе…»

«Оставь, Мошко, Бог не разменивается на мелочи», — не сдержал я смех.

Шум стоял в корчме вперемешку с дымом и звоном стаканов. Хозяин, испугавшись, что это может смутить муравьев, приказал всех пивохлебов выгнать. От выручки отказывался. Затем мы сели в притворе, и Мошко таинственно начал:

«А теперь к твоему делу. Ты же знаешь: я слову хозяин, и твою заботу принял, как свою. Шурин мой перевернул Хуст вниз головой — и что в конечном счете? Ноль. Нет черного пана в Хусте. И не было. То есть господ там, как навоза, нашего и со свечкой не найти. Получается, крылся, врал, бестия. Крученый мошенник. Но не настолько, чтобы жида провести… Прикинул я в голове кое-какие знаки и составил их вместе. И вот что имеем. Сапоги у того купца были не мадьярского пошива, сиречь не боковым швом, а задним. Колеса на тележке изъедены бледной ржавчиной — соль! Да и говорил он с нажимом, как в Семигородщине. А раз я угостил его затисянской паленкой, той, что и тебя. И что ты думаешь: узнал, стерва. Поплямкал языком и говорит: «Знатная папуша. Наша». Ты же, Мафтей, знаешь, что означает это слово — «папуша»?»

«Знаю. На румынском — кукуруза».

«Так и есть, паленка из мелая. Думаю, что там и теряется его след — в Марамороше. Может, и в самом Сатмаре».

«Спасибо, Мошко, за наводку, но я разыскиваю не румынских проходимцев, а наших пропавших девиц…»

«Да разве я не помню. Поэтому и приладил тебе вторую ниточку», — протянул на палочке тоненькую скрутку, подобную священному свитку Торы в синагогах.

Я развернул расцвеченную картинку полотна. На нем — вышитая Дева Мария. Шитье мелкое, тонкое, довольно выразительное.

«То, что ты просил, Мафтей. Вчера забрал у Марьки Доромбатой. Что тут говорить: перебила Мартину вышивку, как перемыла — один в один. Должен был ей дать за работу набитого гуся. Но ты не печалься, то мои расходы… Оставил бы дочери в приданое, но поминил тебе. Ну вот. Благолепный образчик. Правда, я не пойму, какими судьбами Богородица причастна к твоим поискам».

«Я и сам еще не знаю, Мошко», — честно признался я.

«Да и необычная она какая-то: лицо закрыла руками…»

«Какая уж есть».

«То дело твое и твоя вера, Мафтей. Я не лезу. Мне бы расчитаться с тобой за спасение и облегченно вздохнуть. Говори, что я должен?»

«Мне ничего. А для одного подмастерья я бы кое-что попросил. У тебя на кружганке цыган веселит народ. Хорошо играет. Отдай ему скрипку, пусть имеет сарака».

«Э-э-э, любезный ты мой, если бы ты знал, сколько тот инструмент стоит».

«Не знаю, но думаю, что он его уже отработал. А есть еще неписаный закон: кто чем орудует, должен тем владеть. Для бедолаги это хлеб и единственное утешение».

«Оно-то так, но и не так. Есть и другой неписаный закон: не давай никому ничего даром, потому что оно сразу теряет цену».

«Ты, Мошко, волен поступать по своему усмотрению, но я советовал бы избавиться от той вещи. Мог бы сам догадаться. Муравьи уж поди разлезлись, а на скрипке сидят, как рой. Думаю, что их привлекает запах воска, его добавляли в лак древние мастера…»

Мошка затрясло. Смотрел затравленно, как крыса из муки. Даже голос упал:

«Говоришь, Мафтей… Правду говоришь. Я по-своему прав, но и с горемычным цыганом надо по-честному обойтись. Таков мир».

«Таков, таков, — поощрял я. — Мне, знаешь ли, вспомнился случай из детства. Я рос возле мниха Аввакума, жившего в зарецкой пещере, может, помнишь?»

«Как же, его еще звали Авва-Крот».

«Верно. И вот пришли к нему двое на суд. Выслушал Аввакум первого и говорит ему: «Ты прав». Второго выслушал: «И ты прав». Тогда вмешалась жена одного из них: «Отче праведный, не может быть, чтобы они оба были правы». — «Хм, и ты права, сестрица…»

Мошко засмеялся дребезжащим голосом, будто кто-то горшок скреб.

«Развлек ты меня перед шабатом. Увы, у каждого своя правда, или правдица… В придачу я расскажу историю из своего детства. Меня в хедере называли Мойшей-дурачком. Такой я был забитый и глуповатый на вид. Приставили к нам нового учителя. Услышал тот, как меня дразнят, и спрашивает: «Почему вы его дураком обзываете?» — «Потому что он дурак и есть. Если дать ему большую медную монету в пять геллеров и маленькую в десять, он выберет пять, так как думает, что это больше». Учитель вытянул две монеты и протянул мне: «Что выберешь, то твое». Я взял пять геллеров. Детвора захохотала: «Вот видите, а вы нам не верили». После уроков ментор последовал за мной. И по дороге спросил: «Мойша, неужели ты не понимаешь, что пять геллеров больше только размером, а за десять геллеров можно купить больше?» — «Понимаю, господин учитель». — «Почему же тогда выбираешь пять?» — «Потому что когда я выберу десять, они перестанут давать мне деньги…»

Пришла моя очередь смеяться:

«Ты не изменился, Мошко, разве что теперь смело хватаешь большое».

«Да я и мелким не гнушаюсь», — хитро прищурился хозяин, в чьих движениях я приметил нетерпение. — Извини, Мафтей, но я же должен вынести из дома злосчастную скрипку. Знать бы, где тот цыган крутится?!» — и побежал в корчму, опасаясь давить муравьев, что дружно снимали осаду.

С цыганом я столкнулся на улице. Расхристанный, спешил он в корчму, даже запыхался.

Не диво, что кобыла сдохла, да кто псам дал знать? Наверняка не муравьи — те имели вдоволь своих хлопот. На меня подвыпивший музыкант и не посмотрел, не зная, кто преподнес ему подарок чужой рукой.

День подношений продолжался. Кузница стояла на правом берегу в переулке, который, как на смех, назывался Фегер Шорок, то есть Белый Угол. Сама же прокоптелая, обугленная, с жирным, избитым копытами двором. Еще и петух ходил черный от сажи. Колодко точил зубья на свежевыкованной бороне. Жесткое лицо, как железо, с таким же острым взглядом, хватавшим человека, как клещи. Я узнал ремешок на голове, который впился в лоб на палец вглубь. Может, он и спал с ним. А может, с ним и родился.

С минуту мы молчали. Оба из тех, что готовы друг друга перемолчать, сколько бы не потребовалось. Тогда я положил на наковальню вещь, которую принес с собой, — «Медаль за храбрость». Чеканена полвека назад Иосифом Вторым. В ней были хорошие четыре золотника чистого серебра. Вместе с бабкиной шейной згардой-ожерельем и золотым дукатом, что остался после матери, это было все мое богатство. Удивительным образом заработал я эту медаль, причем без храбрости.

Кипела битва с австрияками на Подгорянском мосту, о которой уже упоминалось. Я хлопотал возле раненых, а девочка, которая мне помогала, отбежала за тряпками. Некому было воды принести. Схватил я сам ведро и бросился к реке. Вижу, за корягу зацепилось тело вражеского унтера. Через грудь рубленая рана. Жизненная сила на виске еще бьется. Я стянул с него сапоги и забросил в тернии — кому-то находка. Прорезанный доломан пустил по воде. Правда, отцепил медаль и засунул ему в карман портков. Забросил беднягу себе на спину и понес к куче других раненых — все они одинаковы, когда кровью испачканы. Австрияк что-то хрипел в забытье. Да кто кого здесь слушал! Я промыл рану, смазал и забинтовал. Он пришел в себя, обреченно поглядывал на меня. Уже после всего, в пивоварне, куда были свезены уцелевшие, я его долечивал. Унтер открылся мне, что он алеман из Тироля. От деда-прадеда конюх, командовал взводом эскадрона. Сюда прискакали для подкрепления пехоты. В сечу встряли пешие, с саблями. Думали, что мукачевскую чернь разгонят в мгновенье ока, а тут такое… В свободную минуту мы с ним тихо беседовали. Я рассказал унтеру, что и мой дед служил при лошадях и бывал в его краях. В стужу, в ледяную метель, говорил дед, они ложились между лошадьми и так грелись. А когда ранили его коня, то он не дал его добить, а сидел рядом, пока тот не закоченел. Раненые лошади, оставленные человеком, умирая, плачут. Кавалерист слушал мои пересказы, нервно покусывая бледные губы.

Я боялся, что его вычислят по крапчатому сукну портков, и дал ему домотканые ногавицы умершего ночью горца. И советовал поменьше говорить, а если что — пусть назовется швабом из Мокрой. Никто не будет докапываться. «Не волнуйтесь, — сказал он, — я справлюсь. Ясли к лошадям не ходят». Это было последнее, что я услышал от него. Однажды утром застал его лежанку пустой. Под одеялом был оставлен полотняный узелок, а в нем сия медаль. Что имел, тем и отплатил мне смельчак. Ушел в чужие версты, слабый и босой. Серебряного «Храброго Иосифа» далеко не каждому давали… Хорошо, что я еще успел ему посоветовать есть больше моркови и чеснока, чтобы легкие быстрее очистились. Боль всех равняет, а смерть примиряет…

«Хотите, чтобы я склепал из сего крестик?» — оборвал мои воспоминания Колодко.

«Нет, хотел бы продать. Нужду терплю».

«Враг меня возьми! — кузнец яростно сплюнул. — По-вашему, мне только злата-серебра не хватает?»

«Ну, мне оно и тем более не нужно. На вид безделица, но чего-то же стоит?»

Взгляд Колодка смолой прилип к медали. Прицениваясь ощупывал. Казалось, что вот-вот перевернет ее глазами.

«Для нищего и дырка чего-то стоит, так как иного не имеет», — лениво бормотал кузнец.

«Ой, так, — соглашаясь вздохнул я. — Глупый собирает, а черт калиту шьет… А к тебе, честный мастер, меня люди направили. Говорят, коли сам не купит, то посоветует какого-нибудь пана. Вот я и пришел, отдаюсь на твою покладистость».

Лесть смягчает и железного. Колодко взял в кулак бороду, поворчал для солидности.

«Ходил тут один, голодный на такие цацки. Копался в моем железе. Мне ведь всякую всячину тянут поулочники. А пану развлечение. Сам он не наш, откуда-то из Верховины приезжал…»

«И я слышал. На повозке с черным верхом».

«С плетеным, — уточнил кузнец. — Хе, я сначала подумал, что это легкая польская коляска. Присмотрелся — кованый румынский фаэтон. С двумя рессорами. Не дуги, а месячные серпики. Едешь, как в мамкиной колыбели. А обода на колесах цельнокованные. Я, когда узрел, шапку снял. А вместо козлов — седельце-облучок. Эх-эх, есть еще мастера на свете! Мне можете верить, ибо я не одну бричку направлял. И тяжелые кареты, и будки, и подольские фуры, и липованские повозки, и долгуши, и высокие телеги, и катунские повозки, и дорогие берлины с «лебединой шейкой» и даже почтовый дилижанс из Прешова… Не хочу хвастаться, но на том румынском фаэтоне я перебрал и перемазал оси — и колеса запели. А заодно и замки на откидном верху. Ибо какая мазь, такая и снасть. Это вам каждый мастер скажет…»

«А что он говорил?» — вежливо спросил я.

«Кто?» — нахмурился Колодко.

«Пан из черного фаэтона. Что говорил: когда будет? Может, ему и моя цацка приглянется».

«Такое он принимал за милую душу. Да улизнул пан, нет купца. У меня своего лома куча ждет. И тайстрина вон висит, до сих пор не забрал. Прежде каждую субботу заглядывал. А вот уже с месяц не показывается. Поэтому ничем вам, человече, не помогу. Находочка красивая, но что с того, когда некому ее оценить».

«Чай еще заявится купчишка, если тайстру здесь оставил».

«Сумка не его. Где это видано, чтобы господа ходили с переметными сумами?! Он это для кого-то брал. А моя сестрица шила. Имела с этим мороку. Сшить — не фокус, а вот покрасить! Пан капризничал, требовал, чтобы каждая тайстрина имела свой цвет. Принесет нить: таким и полотно должно быть. Перебирал, как нищий палки. А не съел бы ты несоленое-немасленное, думаю себе в сердцах, но молчу. Потому что платил исправно».

«А пуговица, вижу, на сумке воинская, с ушком», — заметил я.

«У вас меткий глаз, сват. Те гомбы с моей старой шинели. Сукно в кузнице истлело, а медь я срезал. Как раз и пригодилось, все пошло на застежки».

«Если я хорошо помню, на солдатском кабате девять пуговиц…»

«Так и есть. Восемь тайстрин забрали, а эта висит без надобности».

«А ты мне ее продай», — попросил я.

«А вам на какую беду?» — буркнул кузнец.

«Я зелье собираю, брожу по чащам. Мне такой наплечник как раз на руку. Сделаем шефт: я оставляю тебе «Серебряного Йошку», а как вернется черный пан, ты с ним сторгуйся. И так, чтобы и тебе достался хороший процент. И за сумку свое отнимешь. А найдешь меня через Мошка из «Венезии». Только не хвались ему про металию».

«Или я дурак. А вы… вы воевали, вуйко?»

«Как тебе сказать, добрый человек? Иногда мне кажется, что никогда и не переставал воевать. Как там в Писании: «Не мир принес я, но меч». Самый мирный на сей земле Человек сказал. Ибо где люди — там и драка, там и силомитье. Рука руку обманывает, глаз глазу не доверяет… Знаешь ли ты, почтенный мастер, какую краску людское око отличает, лучше всего находит все ее оттенки?»

«Какую?»

«С минуту мы молчали. Оба из тех, что готовы друг друга перемолчать, сколько бы не потребовалось. Тогда я положил па наковальню вещь, которую принес с собой, — «Медаль за храбрость». Чеканена полвека назад Иосифом Вторым…» (стр. 309).

«Хорошо, что я еще успел ему посоветовать есть больше моркови и чеснока, чтобы легкие быстрее очистились. Боль всех равняет, а смерть примиряет…» (стр. 310).

Я показал на тайстрину с медной гомбой, которую должен был забрать.

«Зеленую? — робко спросил Колодко. — Почему?»

«Потому, что мы как людность выросли в лесу среди хищников. И до сих пор считаем мир враждебным, все время настороженно ждем нападения хищника. Извечная война друг с другом и с самими собой…»

«Ну, с самим собой еще справиться можно, а с людьми и вправду тяжело найти общий язык… Я, к слову, никак не найду себе помощника в работе. Сам в кузнице, как мышь в горшке. А сколько их помогать бралось. Тот хитрит, лишь бы день перетянуть. У того персты деревянные. Один прицеливался, что бы украсть — хоть под ноготь спрятать. Я выследил и бил его, как ветер рожь. Не за то, говорю, толку тебя, что украл, а за то, что попался. Еще одного взял на пробу. Работящий, внимательный малый, но беда: пить не умеет».

«Разве то беда, что пить не может?» — изумился я.

«Оно-то так, пить не умел, но ведь пил же… У каждого свой недостаток. Кнут трескается на конце, пень посредине. Со временем нашелся парень мне по душе. Железо понимает, поперек слова не скажет. Не успею глазом повести, уже протягивает нужный инструмент. Врожденный мастер. И вот тебе: выпер недостаток с другой стороны. Малый цыпленок, да женилка велика. Прикипел к девице, да так, что чуть ума не лишился. Да кто из нас не греховодничал?! Ущипнешь девку, а то и потопчешь — дело молодое. А Симко на свою, как на икону, смотрит, душу свою отдать ей готов. Было бы кому — потоптанка. Хотя и файненькая, льстивая, врать не буду. Для забавы годится, а натурой лукавая. Крутит малым, как обручем. И его не отодвигает, и других подпускает. Еще и женатый жандарм, сучье вымя, прибился к ней… А мой подручный от отчаянья на глазах гаснет. Говорю ему: «Симко, либо пан, либо пропал». А он, дурак, не так понял, подкараулил и отлупасил того жандарма-соблазнителя. Еще и пытался сбросить с моста… Да и сам попал в беду».

«Осудили?» — спросил я, будто впервые о том слышал.

«Обошлось. Загребли в войско».

«То еще благо. Добрый судья попался».

«Не так добрый, как сребролюбивый. Дали куку в руку, да и избавили паренька от хурдыги. Нашлись у него на румынской стороне богатые родственники. Это его и спасло… А я потерял верного помощника. Потому что с брата-несчастливца никакой пользы».

«Чьего брата?» — насторожился я.

«Да его же, Симка. Ходит здесь по вертепам нетребный Циль, с искалеченной головой. Ничего не говорю, принесет какую-то железку с поля брани — и то что-то. Грех на убогого наговаривать… Эх, немилая к ним судьба. А в иные времена какая достойная фамилия была…»

«Что за файта? Может, знаю».

«Грюнвальды. Дед их раньше ходил на перевозе через Латорицу».

«Еще бы не знал, — изрек я, спотыкаясь на словах. — Хорошо помню старого. Мой отец возил с ним паром по очереди».

«Мир тесен», — вздохнул Колодко.

«И странный», — бездумно сказал я, потому что ушел, как в болото, в неожиданно накатившие воспоминания.

«Тайстрину брать будете?» — донеслось как из колодца.

«Буду», — кивнул я головой и забросил суконную шаньку за хребет.

Такого тяжеленного груза я не нес бог знает с каких пор…