Я нес пустую тайстру, но так это могло выглядеть только со стороны. Я возвращался с полной тайстрой добычи. И кто знает, какая из них ценнее. Продолговатый сверток за пазухой неприятно волновал грудь. Я выбрал уютное место в овраге и развернул полотняную картинку. На ней — выразительно вышита женская фигура в длинной светло-синей понделе до земли. На голове шелковый платок золотой парчи, спущенный на плечи. Руки, поднятые вверх ладонями к лицу, закрывают его. На рукавах черная оторочка. Такое же черное и дерево, на фоне которого она стоит. Дерево без листьев. Потому и все творение какое-то безжизненное, унылое, хотя краски яркие, стежки вышиты тонко и плотно. Я провел по шитью пальцами, будто прикосновение могло открыть нечто большее, нежели глаза. Иногда слепец чувствует то, чего не видит зрячий…

Золотистое покрывало на голове вышито одинаково. То бишь — есть только платок, без венца святости, который греки называют oureolus. Получается, парсуна вышита на божественный лад, однако сама святой особой не является. Марта срисовала ее с какой-то настоящей женщины, которую знала, видела. Но почему та прячет лицо? Почему дерево безлистное? И почему на запястьях благородной госпожи черная кайма?.. Синяя краска склоняет нас к спокойствию, а здесь — чернота. Это первые приметы, привлекшие мое внимание. А то, что первым выхватывает взгляд, и есть первинка прозорливости. Именно так устроен наш глаз — глаз жертвы и хищника, чем одновременно есть человек, существо Божье.

Свернув вышивку, я взялся за сумочку. Полотно, сотканное из грубой толстой нитки, окрашено в зеленый цвет, запаренным на поташе. Такую нитку, среди других, я видел на дереве посреди Тминного поля. Пальцы еще перебирали рубчики сукна, а ноги уже сами несли меня туда.

Прибежал, раздвинул пограничные заросли и даже вспотел от умиления. Дерево! Извлек полотнинку и примерил ее к пейзажу. Размах ветви сухого явора точно сходился с вышитым Мартой деревом. Словно застыл черный великан с обрубками рук, воздетыми к небу. Причем, с какой стороны ни посмотри, почти одинаковый силуэт. Деревья бывают очень похожими на людей. Только здесь, на этом пустыре, сухарина торчала совсем сиротливо. Кругом ни души, Циля тоже не было дома.

«Вот я и пришел, — сказал я сам себе. — Теперь уже окончательно».

Здесь и есть пуп загадки. Правда, пуповину любой ценой хотели отрезать, скрыть. Если бы не Марта с ее вышивальницким талантом. И если бы не жадная Мошкова натура не выпускать ничего даром из рук. И если бы не Доромбаня, которая успела воспроизвести сей рисунок, за которым суетливо охотились… А он тут опять вернулся к своему истоку. Все-таки вещая сила кроется в изобразительности, какой бы простенькой, мужицкой она не была!

«Рад познакомиться, пани, — сказал я полотняной иконе. — Здесь ты была, здесь плела свои химерии сама или вместе с сообщниками; сюда заманивала девичьи души; отсюда повела их неведомо куда, снабдив рисованными тайстринами. Изобретательная, хитрая госпожа…»

Я нашел обломок и положил его под деревом, чтобы подняться выше. Ствол обвязан кольцами ниток с короткими обрывками. Нитка белая обмазана мелом, толченным в масле. Нитка черная — сажа в том же масле. Серая окрашена копотью лампы. Синяя настояна на васильке. Желтая: охра из Жуковского ямища. Багряная: железная ржавчина (видимо, от Колодка). Розовая: печеная глина-черленица. Коричневая: пареная в ореховом листке… Только зеленая без обрыва, моток заузлован, целый. Раньше я на сие не обратил внимания. Теперь понял, почему. Каждая из восьми девиц имела свой знак. Каждую из восьми привела сюда ее нитка. Путеводная нитка. А девятую не успели снарядить. Собирались, да что-то помешало. Может, мои поиски их испугали…

Я опустился на колени и стал осматривать молодую траву возле ствола. Пядь за пядью перебирал пожухлую траву. Искал, сам не зная чего. Целый час искал — и нашел. Нащупал твердую кругульку. Пуговица позеленевшей меди, срезанная с шинели Колодка. Оторвалась от какой-то тайстрины. Еще один знак, что отправились в неведомое они отсюда.

Каждая получила свою торбочку в дорогу, в пару с ниткой. А в ней что? Вероятно, еда, припасы. Обо всем позаботились. Значит, дорога лежала неблизкая… А как шли? Пани-сводница их не вела, так как слишком скрытная. Это могло ее выдать, а она в осторожности подкована — поистине призрак! Блаженный Циль на сие не способен. Может, черный пан их вез на фаэтоне? Или Тончи на своей лодке? Хотя вряд ли — были бы свидетели.

Тогда кто? Или что? Если бы ухватиться за зацепку, то сразу стало бы ясно — куда.

Я так погрузился в размышления, что даже дурь-зелье не мучило меня. Тем он и коварен, сей багульник, что не заметишь, как уплывешь в грезы. Как те несчастные девицы… Не знаю, то ли от едкого духа, иль от наплыва догадок, но мой мозг кипел. И я должен был его охладить. Лучше всего освежает дорога, и я пустился по берегу Латорицы за новыми доказательствами. Намеренно пошел по пути мимо усадьбы Грюнвальдов. Мимо того, что осталось от нее. Подворье как вырванный зуб в уличном шоре. Пожарище одичало, плетень зарос плющом, сад сожрала омела. Одинокий ясень печально шумел шапкой на меже. Памятное дерево с заветным дуплом, где я находил удивительные послания — свидетельства юношеской влюбленности. Однако странным показалось мне дерево на первый взгляд, вроде то и чем-то не то. Будто другое дерево. Если бы не то знакомое дупло…

Беда падает на человека неожиданно. Как и на род его. Я скитался по миру, когда это произошло. Сначала перерезало проволокой на пароме старого Грюнвальда. А через некоторое время молния ударила в их дом и сожгла все дотла. От старой Грюнвальдихи остались разве что две горсти пепла, то и похоронили. Так и выветрился дух гостеприимного жилья. Помню, как отроками бодрили мы себя, идя к ним колядовать: «Там и пиво, там и мед, там уважаемый Грюнвальд живет…» Единственный их сын Игнац, мой сверстник, батрачил в Хортобадской степи. Там и женился. Однако жена скоро умерла, и он вернулся с двумя детьми домой, на пустырь. Оживлять несчастливое гнездо не осмелился, слепил хату под Поповой горой. Жил за счет того, что чистил Коропецкую Кишку, гнилой канал, и носил жирный ил на подгорные винодельни, прививал зажиточным хозяевам дички. Отец его, Грюнвальд, мерял широту Латорицы, а он топтал грязь. Где-то там и завяз на пьяную голову. Сыновьям, выходит, тоже не стелется удача. Циль оставил здоровье и ум на бранном поле. Симко потерял голову из-за девушки, теперь ему трубить десятку-другую в царской армаде. Жаль, перевелась знатная файта на ничто! Луну зубами не ухватишь…

Я стоял на распутье, с тяжестью в сердце. Грустно на душе от увиденного, но что-то тебя держит, какая-то невидимая рука из прошлого. Чья-то тень на тебе. Нет, не от дерева — солнце в полдне. Скорее слабенькая тень дикого цветка, растущего и цветущего там, где ему нравится. И запах… запах, который тянется сквозь время и пространство и наливает истомой вымуштрованную плоть. И слова… слова, которые звучат, как птичьи поцелуи: «Я завидую сама себе, ибо у меня есть ты… Мне жаль всех женщин мира, потому что у них нет тебя…»

Как пчелиное жало, сладкая память. Дятел-попикач высунул из дупловины ясеня головку в красной шапочке, лукаво посмотрел в мою сторону, словно призывая подойти к дуплу. Я вздрогнул, невольно подался на зов и тут же сдержал себя. «Господи, дай мне ясный ум и твердое сердце», — искренне прошептал я. И попрощался с птицей глазами.

Дятел — доктор леса. Дятел — птица, живущая одиноко. Брат мой.

Корчмаря я не застал в «Венезии». Но слуга знал, где живет Марька Доромбаня. Губастая баба с молодыми глазами дергала перья в притворе. Знать, Мошков гусь. Пух, как снег, налипший на ее длинные ресницы, мешал моргать. Она не моргала и не дышала, когда я развернул шитье и спросил, точно ли она передала краски ниток, как было на той иконке. Перепуганно мотала головой. А потом пришла в себя и доверчиво шепнула:

«Каюсь, золотой сученой нитки дала больше. Так хустя глядится пышнее, а кроме того, персты сами сгибались в охотку. Когда еще придется шить золотым шелком?! Вы только не продайте меня Мошку, а то еще отберет гуся…»

«Мошко к сему делу не шьется. А мне кое-что нужно узнать. Почему, например, платье здесь светлой краски, а оторочки на рукавах толстые и черные?»

«Ой, да это же на рукавах не обшивка. То обручики. Серебряные».

«Что?!» — воскликнул я.

«Вот вам крест, — забожилась Доромбаня. — На запястьях пани были вышиты серебряные браслеты. Бранзулетки, как говорят валашки, которые их привозят в базарные дни. Только серебряные. А мне Мошко такой нитки не дал. Так чем я должна была их вышить — седым своим волосом?..»

Я углубился глазами в шитье, а мыслями — в себя. Не знаю, сколько так минуло времени, пока старая отозвалась вкрадчивым голосом:

«Считаете, что моя работа не стоит птицы?»

«Стоит, сваха, стоит, — пришел я в себя. — Да и не одной. Через день пришлю вам гуся».

Гусь на то удивленно вскрикнул. Старуха промолчала. Странная русинская жадность: дать больше золота и сэкономить на серебре. Все равно, что поменять лебедя на гуся. Провожая меня к плетню, Доромбаня смущенно сказала:

«Вышила, а и не знаю кого. Может, вы знаете?»

Я пожал плечами. Не хотел говорить неправду вслух. Я знал, кто на холсте. Хотя теперь не знал, где правда, а где ложь.

Темные силы соблазняют нас правдой, чтобы потом опутать ложью.

Мне обязательно надо было дойти до воды. Вода принимает тебя всякого, вода угадывает твое бремя и приносит утешение. Ибо и сами мы — вода, замешанная на земных источниках и дождях Господа. Я должен был прийти к реке. Пришел к месту последней встречи с Руженой. Долго сидел на берегу, погруженный в себя, и Господь послал мне авву Клима. Тот собирал в плавнях кизяки. Это был врожденный собиратель. Для голодных собирал хлеб, для болящих лекарства, для братии собирал грибы и ягоды, а теперь вот — коровий навоз для монастырских овощей. Когда двинулся в мою сторону, я перевернул платинку, лежавшую на колене.

«Славайсу, Мафтей, — примостился сбоку Клим. — Лечишь помалу?»

«Лечу помалу».

«А я помалу собираю».

«Собиратель паче пахаря и сеятеля…»

«Только не в перелоге. Здесь схватишь, как потя росы. Но и за то благодарность Дарителю… Смотрю, брат, чертог блаженного Аввакума совсем затянуло глиной. Даже земля чувствует живое и до тех пор служит для него пристанищем, пока есть потребность».

«А что уж говорить о дереве, — добавил я. — Через день после того, как его похоронили, яблоня стала усыхать. И все плоды посыпались сразу. А до тех пор и зимой висели, подкармливая отца в пещере».

«Так, как он продолжает нас питать духом, который не подчиняется времени… Мне всегда вспоминается, как благочестивый Аввакум благословил меня на священничество. Нет, не сразу. Сначала послал как испытание проповедовать в горную глушь. Церквушки там древние, присадистые, в алтаре ветер свищет. Не все и заходят, потому что пришли босые. Я в большинстве глухих местах клал чашу с Дарами на камень под елями. Ходил, как паломник, с переметной сумой от деревушки к деревушке, нес Слово Божье. Один раз вижу: за спинами челяди светят в темноте знакомые глаза. Игумен Аввакум! В такие дебри забрался… После проповеди сразу к нему подбежал: «Ну, что скажете, отче, я готов?» — «Нет еще». — «Почему?» — «Потому что сам еще твердо не веришь в то, что проповедуешь». И так меня дважды возвращал. Обошел я по горным краям три годовых круга, и становилось мое слово все проще, короче и тише. И снова пришел на службу наш черноризец. «Что теперь скажете, отче?» — смиренно спрашиваю, готовый к новому испытанию. «Скажу, что для меня это приемлемо». — «Так я достоин пожертвовать жизнь на священничество?!» — радостно восклицаю. «Нет, достоин служить. Бог требует не жертвы жизни, а жертвы служения, не разбитого в поклонах чела, а чела ясного и мудрого в доброте». Так он тогда сказал…»

«Дятел — доктор леса. Дятел — птица, живущая одиноко. Брат мой…» (стр. 320).

«Долго сидел на берегу, погруженный в себя, и Господь послал мне авву Клима. Тот собирал в плавнях кизяки. Это был врожденный собиратель. Для голодных собирал хлеб, для болящих лекарства, для братии собирал грибы и ягоды, а теперь вот — коровий навоз для монастырских овощей…» (стр. 321).

Я улыбнулся, вспоминая свое:

«Один раз застаю его на этом же месте. Сидел и зачарованно смотрел на реку. «Что вы делаете, отче?» — «Ничего не делаю. Это самое лучшее занятие». — «А за чем так ревностно наблюдаете?» — «Ни за чем. Просто любуюсь ими — ну прям как дети…» — «Кто?» — удивляюсь я. «Да солнечный свет, воздух и вода… Глянь, как играют».

«Да, Мафтей, открывал он нам скрытое. «Наши глаза, — говорил, — обманываются, а небеса не ошибаются. Старайтесь смотреть на все глазами Божьими». Когда дошла до меня суть того наставления, будто прозрел. Мир расширился и прояснился, и на всем вокруг — печать Его присутствия. Легко стало служить… «Клим, — сказал я себе, — ты мельчайшая тайстрина в руке Божьей. Собирай добро и неси нуждающимся». Сим и спасаюсь, обученный отцом Аввакумом…»

«Как-то раз я, маленький дурачок, сам начал его поучать: «Как вы живете — в яме, без печи, ходите в лохмотьях, кроме книг, ничего не имеете». Он на то улыбнулся: «Ты не прав, Мафтей, у меня есть два больших богатства — ум и нищета».

Теперь мы посмеялись с Климом вместе.

«Эй, эй, — вздохнул авва, — упадет сухая яблонька над его скитом, и знака не останется, где подвижничал Божий челядин».

«Ты прав, брат. Сухарине уже недолго стоять, — сказал я, думая о другом дереве — вышитом на полотняной картинке, что пекла мне колено. И перевернул ее лицом. Почему бы на сие не взглянуть еще одной паре проницательных глаз?!

Авва бросил взгляд на шитье и то ли подтвердил, то ли спросил:

«Госпожа сухого дерева».

«Кто?» — дернулся я.

«Похоже на raritas iconis. Редкостная икона. Дева Мария на ней изображена среди ветвей сухого дерева. Необычный образ, загадочный, темный — может, потому, что писался давно, да еще и на дубовой доске. Я видел его копию у брата Германа. Он был из тех краев».

«Откуда?»

«Из Фландрии, город называется Брюгге, ибо имеет много мостов. Там якобы вместо улиц — реки. Речь у них немецкая, французская и голландская. И все понимают. А я из того лишь одно слово запомнил — «хезелх». Брат Герман его вечно тыкал куда надо и не надо. По-нашему «прекрасно». Забавный был монашек…»

«Я слышал о тех землях, Клим. Там переворот произошел на двадцать лет раньше, чем здесь. И теперь это Бельгия. Людей наших везут туда на угольные рудники».

«А еще и край знаменитых художников».

«Есть такое. А как думаешь, почему на той иконе сухое дерево?»

«Что гадать… Мне брат Герман так объяснял. Иконописец Кристус с женой своей состоял в Братстве Возлюбленной Госпожи Сухого дерева. И та картина стала их алтарем. А вдохновили его на такой образ слова Иезекииля: «Узнают все деревья полевые, что Я, Господь, высокое дерево понижаю, низкое дерево повышаю, зеленеющее дерево иссушаю, а сухое дерево делаю цветущим…» Тогдашние богословы ссылались на повесть о первородном грехе и указание на то, что Дева Мария заменила Еву, став матерью всех живущих. Ева была в Эдемском саду «деревом цветущим и плодоносным», но Бог высушил ее, дав благодать деторождения «сухому дереву» — девственной Марии, что произвела на свет Плод Жизни… Из сухих веток на той иконе свисают, как сверкающие звезды, буквы «А», обозначающие здравицу приветствия. «Аve». «Радуйся, Мария!» Так толковал Герман, странствующий францисканец… Однако я замечаю на твоем полотне нечто необычное. Похоже, но не то. Скорее, это будет бегинка».

«Кто? Ты, Клим, запутал меня совершенно».

«За что купил, за то и продаю. От того же Германа слышал. Бегинки собирались в общины, подобные монашеским. Однако монахинями не были, обетов не давали, уставу не следовали, могли вступать в брак. Объединялись в секты, а главное, держались разрозненно, путешествуя по землям над Рейном. Взять хотя бы Германа, тоже странствующий монах, но преданный ордену Святого Франциска. Обитель их пришла в упадок, поэтому братия и разошлась по миру. Брат Герман задумал паломничество к пещерам Киева. А на обратном пути осел у нас, помогал мне громадить уступы в садах на Чернике. О, мы с ним перетолковали немало…»

«А что же бегинки?» — повернул я Клима на свою версту.

«А что бегинки… Ходили и проповедовали всякие выдумки, баламутили челядь ересью. Церковь их не жаловала, пресекала, пока окончательно не наложила на них запрет. Однако бегинки и до сих пор гнездятся в том Брюгге, там им привольно. Потому что с женщиной и пан Бог не справится. Никогда не знаешь точно, шьет ли, порет ли, бреет ли, стрижет ли… Сам знаешь, Мафтей».

«Э, я не знаток того рода».

«Почему же тогда над женским образом маешься? Кто она?»

Я пожал плечами. Уже второй раз нынче. Во второй раз, как малодушный Петр, отрекся от нее. Сам лукавлю с собой. Поучающий душой слабых: говорите жестко и ясно о том, что причиняет вам боль… А с другой стороны, что я мог сказать монаху о той женщине, красивой, как дикий тюльпан, умной, как змея, свободной, как ветер, одинокой, как луна. Столь одинокой в себе, что даже любовь не могла пробить сей панцирь; и возле нее, обожаемой, становился и ты бесконечно одиноким — два отдельных одиночества, прикипевшие друг к другу пылом страсти… Что я мог рассказать ему о сей удивительной женщине, которая поклонялась химерам и сама носила в себе, как ребенка, жажду поклонения?.. Женщина-мечта, женщина-тайна. Как-то я спросил ее напрямик: «Кто ты, Ружена?» — «Еще не знаю. Может, я живой цветок с ароматом новоцветья — и тот цвет помогает каждому глазу, а его запаха достаточно, чтобы остановить всякую боль… А может — осколок небес, звезда, упавшая на землю, чтобы светить и вести за собой…»

Да уж, от своей судьбы не убежишь. И не спрячешься от своего яда, он все равно тебя найдет.

Что я мог сказать честивому человеку, собирателю всякой полезной вещи… всего, кроме чар женских? Поэтому я просто ответил:

«Кто она? Женщина. Может, в самом деле бегинка. Бегущая женщина».

«Откуда? Куда?» — удивленно спросил монах.

«От себя. А значит — в никуда».

«Какая-то странная», — заметил Клим, присмотревшись к вышивке.

«Такая их природа. Ты сам сказал, жена кроит вдоль, а шьет поперек…»

«Ой, так. Не она ли тебе такую зеленую тайстру сшила? — засмеялся авва. — И почему пустая?»

«Собрался соли купить», — неожиданно для самого себя ответил я.

В тот же миг вспомнилась мне русинская хитрость: горькое перебей кислым, а кислое соленым. И теперь я знал, где сие искать.

С тех пор как замер Зеленяков торжок, возницы становились на водопой возле Вачилового озерца, что под Черленой Горой. Торная дорога отсюда течет в четыре стороны — на Унгвар, на Лемберг, на Хуст и на Турью через Лоховские холмы. На придорожной збирже во всякое время тесно, путники ухаживают за тягловым скотом, располагаются лагерем на ночь. Бочки с солью сразу узнаешь по обручам, съеденным ржавчиной. В гурьбе я выделил старичка с седыми, как его волы, усами, — один короткий, прикуренный файкой, а второй падал на грудь, как хвост моего Марковция.

«Доброго здоровья, — подошел я. — Куда Божий путь?»

«На Кошицы направляюсь».

«Хорошая соль?»

«Соленая».

«Как раз такая, как мне надо. Еще если бы из той шахты, которую соленая девушка сторожит».

«Эй, да ты, человече, знаешь про наши солотвинские подземелья?» — обрадованно отозвался возница, будто встретил земляка.

«Я знал и ту, в честь которой вытесали туман из соли…»

«Ружику?» — воскликнул тот.

«Ее. В юности она проводила лето здесь у Грюнвальдов. А я со старым паромщиком Латорицу мерял».

«Ты мне рассказываешь… Да я Ружице стрыйчаник… Мы с ней в детстве голыми гузичками все деревья на Капуне и обчесали. Она, как белка, лазила по садовым деревьям. Закрыв глаза, щупая пальчиками кору, угадывала породу. Малолетками еще были, но взяли нас закладывать дубняк пану Повшику. Так Ружа сажала, как играла. Веточку засунет в землю, а та уж зеленеет…»

«Видать, удалась в отца?» — вставил я.

«В него, в Миху-деревача… Бог мой, знала какую-то тайну. Перебирает, бывало, цветы и приговаривает: «Дай зарод на рот». Каждую почку перебирает. У соседа дрянные гнилушки, а у них ветви ломятся под отборными плодами. Без навоза, без копанки. Имела какую-то власть над деревом, ой имела… Лежим как-то под дичкой, уставшие от беготни. Посматриваем сквозь ветви в небо. Вдруг Ружика тихо говорит: «Сейчас эта груша упадет мне в рот». Я захихикал, а она в один момент прикипела глазами к ветке. И вот тебе на — падалица бухнула возле ее уха. Ты способен в такое поверить?»

«С трудом. Может, показалось тебе?»

«Чего бы я тебе врал, крещеный… Да то еще ерунда. Попадья пустила молву, что Ружа колдует. Девушка вскипела, затаилась. Прошел день, ночка — и к утру поповский сад стал черным, будто саранча слизала лист. Поп в крик: «Миха, побойтесь Бога, что делаете с честным народом?!» Миха успокоил его, и действительно через неделю деревья ожили, зазеленели. А ты говоришь…»

«Я молчу. Такое разве приснится», — изрек я.

«То явная явь. Просто ты близко не знал Ружику».

«Не знал, — серым голосом подтвердил я. — Какая же ее планида?»

«Да то длинный разговор, — цедил сквозь усы дым словоохотливый горец. — Соленый памятник, о котором ты слышал, поставил ей сам управляющий рудниками Кравс. С гонором шваб. Видать, потерял человек голову из-за девушки. Пропали они вдвоем в одну ночь — и вся недолга, ни слуху ни духу. Уплыло много времени, пока объявилась Ружена. Одна. Кравса на белом свете уже не было. Да она и без него сама себе барыня. Бричка ее возила по нашим ямам, закрытая, с занавесками на стекле. Сама в шелках, будто с иконостаса сошла. Миловидная, свежая, как в молоке искупанная. «Ружена-душка, это ты или твоя дочь?» — «Я, Гаврилка, какую видишь, такую и принимай». Разговорились, бегло о себе рассказала. Герр Кравс, муж ее, старшинствовал на шахтах во Франции и Бельгии, там уголь берут. Сколотил немалые деньги. Когда умер, она поселилась ближе к морю, в старинном и файнезном городе на воде. Пятьдесят мостов в нем, слышишь?.. Говорила, что там самый лучший шоколад варят и бриллианты обтачивают. Я верил, ибо и на ней камушки блестели. Пава, настоящая пани высокого рода. Рассказывала про диковину: железное тягло, которое бежит по железным подрешетинам и везет хижины с людьми. А из трубы курится дым. И что она на том ездит… Я в то, вестимо, не поверил, зная с детства, какая Ружена выдумщица… Спросил ее о детях. «Бог не дал. Может, потому, чтобы я матерью всем сиротам была…» Говорила, что Грюнвальдовым помогает в Мукачеве. Хвасталась, что вывела в люди племянника, служит офицером в Сиготе. Это на румынской стороне за Тисой. У него часто бывает в гостях. И вот выбралась на отчие берега. Навестила отцовскую усадьбу, ибо сердце домой зовет. Думает найти в горах привлекательную парцелу и заложить себе по вкусу усадьбу. «Оно-то так, — говорю, — на своем подворье человек и вороне рад». Поговорили немножко, отвели душу, и каждый двинулся по своему пути, как положено. С тех пор я ее не видел… Извини, человече, что утомил тебя сказками. Знаю, долгие речи не всем по вкусу, но не удивляйся старику. День за днем в дороге, я изголодался по беседе. А соли дам тебе чистейшей, вываренной», — возница вытащил из бесагов белый круг, который даже заискрил на солнце.

Я взял его бережно, как в свое время серебряное блюдо, которое должен был поднести владычице дум своих, — и теперь получал горько-соленый ответный дар из недр разбуженного забвения. О память, о беременная мать, рожающая и рожающая неустанно. Благословенны те, кто забывает, ибо не помнят они ошибок своих.

Старик не спешил. Мне тоже не хотелось обрывать знакомство покупкой. С самого начала мое внимание привлекла скрутка овсяной соломы на оглобле телеги… Словно веночком украшена жердина.

«Что то, сват, за украшение такое соломенное?» — спросил я в шутку.

«Дурновес. Приманка такая. Волы уже старые, исхоженные, соль погубила им обоняние. А глаза еще видящие. Имеют пред собой лакомство — то веселее идут. Работа не кулич, человек и тот обманывает себя в трудах или куревом, или погарчиком горькой, или приятной беседой, как мы с тобой».

«Где бы ты ни был, путник, пусть тебе везет», — благословил его я.

«Дай Бог и тебе здоровья», — изрек чумак.

Мы распрощались почти как родственники. Я возвращался с полными руками и опустошенным сердцем. Плелся по берегам своей юности. Возвращался туда, откуда начинал. Ноги сами принесли меня к Грюнвальдовой пустоши. И снова явор на меже уколол мне глаз необычной приметой. И сколько я не пялился, так и не понял, что изменилось. С тем и поплелся в Зарику, пустив мысли на самотек.

По подъему подкрадывалось предвечерье. Солнце на блюде срезанного дедом Белебня, как скибочка дыни, лакомило живот-мир. Еще немного — и стечет на мою вотчину золотое вино заката.