Дома ждал меня на столе горшочек под овечьей шапкой. Еще горячий. А в нем пасуля, подбитая простоквашей на мучице. Святилась бы сия еда. Пасуля — русинская годуля, мужицкое мясо. Пасуля с капустой, с копчеными ребрами или солониной, пасуля толченая, заправленная сметаной, пасуля с брынзой и с галушками, поджаренная с лучком, пасуля квашеная и вяленая в лопатках, пасуля с уксусом, молотая с чесноком и перемятая с рыбой, пасуля, запеченная в кнышах и завитая в виноградном листе… Как галичанин млеет над своим борщом с толченым салом, поляк над ржаным журеком, румын над мамалыгой, а мадьяр над жирным и перченым бограчем, так русин поклоняется пасуле, сытному и питательному бобу, которым при нужде можно обойтись без хлеба и жира. Потому что мы и сами — как та пасуля: нетребовательны к почве, цепкие и гибкие в тяге к просвету, хватаемся за каждую нить надежды. Затаившиеся в стручках-лопатках, трепещем на ветрах времени, зреем тугими зернышками в ожидании Божьего угощения. Смиренно ждем его на безводье и безхлебье…

Замечательной пасулей наслаждался я в тот вечер благодаря мудрым рукам Прасковьи. На стук ложки приволокся Марковций, сел напротив, как челядин. Смотрел постными, никакими глазами. Какой-то такой, как не соленый. Опять один, понял я, снова без пассии.

«Счастье — род парный, — сказал я Марковцию. — Один мало к чему способен, а двое есть двое. Но нам с тобой, бездельник, вовремя об этом не сказали…»

Оставшись совсем без сил, я не чувствовал даже усталости. Отдыхал глазами на цветах, которые моя мамка называла «куриные гати», — может, потому, что цветы свисают румяными лоскутами. Угасал покорно день. Казалось, что даже время ходит на цыпочках. Вдруг тишину сломал хруст кустов. По берегу, опираясь на ветви, ковылял Алекса. Сделает шаг, отдохнет и дальше движется. Мать принесла ему новое одеяние, широкую фетровую крысаню, белые онучи, перевязанные черными кожаными шнурками. Я встал и в три мига догнал его.

«Стелется дорожка — парню не до ложа».

Парень через силу улыбнулся:

«Тутки ходить хорошо. Исцеляющее место».

«Что правда — то правда, — согласился я. — Здесь и моей душе домно».

Так мы медленно дошли до усохшей бедняжки-яблони, и я на ходу рассказал Алексе о том, кто под ней вековал.

«Здесь, при Божьем челядине, постигал я науки. Это одна из двух моих школ».

«Чему научил вас тот старец?» — спросил парень.

«Много чему. А самое главное — втолковал мне, что я sui generis, то есть — особенный, ни на кого не похож. Как это могло не понравиться… Уже погодя я узнал, что так он называл каждого ученика до меня и после меня. При том, что никого для обучения не отбирал, скорее спасал их от сиротской судьбы. А заодно и направлял».

«Кем он был для вас?»

Э, как объяснишь это в двух словах?! В самом деле, кем же мне был Божий челядин? Может, камнем, который кладут в ямку под саженец ореха. Опорой для моего корня.

«Дома ждал меня на столе горшочек под овечьей шапкой. Еще горячий. А в нем пасуля, подбитая простоквашей на мучице. Святилась бы сия еда. Пасуля — русинская годуля, мужицкое мясо. Пасуля с капустой, с копчеными ребрами или солониной, пасуля толченая, заправленная сметаной, пасуля с брынзой и с галушками, поджаренная с лучком, пасуля квашеная и вяленая в лопатках, пасуля с уксусом, молотая с чесноком…» (стр. 331).

«Напутником был, — сказал я. — Лучшего слова не подберу».

«Файное слово “напутник”. Тот, что направляет путь… А я все возвращаюсь мыслями к предыдущему нашему разговору… Если, к примеру, решишься принять свой путь, как узнать, что угадал направление?»

«Ты хочешь знать, какие признаки того, что путь принял тебя?»

«Айно».

«Признаки такие, что с первого взгляда могут даже и отпугнуть. Ибо такова природа непроторенной дороги духа. Ты можешь столкнуться со страхами, с которыми боролся в детстве. Значит, ты их не победил, и они ожили. Но ты уже не такой слабый, и ты уже стал меняться. Тебе кажется, что ты заблудился в собственной жизни, сбился с пути. Однако все наоборот, ты приблизился к своему образу жизни, к его настоящему течению… Ты пренебрегаешь мелким, меньше планируешь и более доверяешь догадкам и предчувствиям. Перестаешь бояться переживаний, принимаешь их… Ты больше или меньше спишь, и это тебя или крепит или истощает. Зато сны становятся ярче, что-то подсказывают. Душа трудится день и ночь… Ломается привычный ход жизни, можешь выбрать другой берег, сменить профессию, близких, обстановку. Хочется побыть одному, чужие хлопоты для тебя делаются ничтожными. Ты уже не «греешься» возле толпы, все больше интересен себе. Друзья растворяются во времени. А ты, наоборот, становишься просто «цельным». Притом не уверен в себе, потому что не знаешь, кто ты есть на самом деле. И не скоро узнаешь… Здесь важно — не грызть себя и не замыкаться в себе. Ведь ты наконец пришел к себе… Чувствуешь твердое под ногами, но не знаешь, как и куда идти. А еще сколько придется идти! Но это не твоя печаль. Обновленное чутье подсказывает, что продвигаешься к другой сущности, лучшей, чем та, которую лелеял, ибо она присуща тебе, а не выдуманная. Внимание к себе медленно сменяется уважением. А это первый шаг к любви… Мысли путаются и сбивают, мучают тебя. Вероятно, потому, что они все еще чужие, а не твои. Мир все еще диктует свое, противостоять ему немилосердно тяжело. Негаданно невесть откуда приходят знания, то, чего раньше ты предпочитал не знать. Приходят слова, ясные, простые, а главное — твои… И вот ты уже говоришь от себя и о себе, принимаешь собственные решения и — о благословенный миг! — берешь на себя чужую совестливость, опеку над кем-то. Сие бремя, сей крест — страшный и тяжелый, но ты уже на выбранном пути и выбран им. Ты в дороге. Все светлее горизонт, и ты уже догадываешься, куда идешь, где и кем хочешь быть. И сей выбор, сия воля есть свобода духа. Твои крылья».

«Свобода — это когда можешь выбирать?» — вполголоса спросил Алекса.

«Нет, это когда не надо выбирать. Потому что нас уже выбрали и дали нам имя».

Он слушал зачарованно, ослабленные поджилки дрожали. Стоял над обрывом уступа, который забрало весеннее наводнение. Ногами еще стоял нетвердо, но с новой твердостью во взгляде.

«Слушаю вас, а сам душой, как на краю обрыва».

«Знай край, но не падай», — мягко сказал я.

«Падать? Куда? Ниже, чем был, уже не упаду. Сорвался в гроб, да вот вылез. И падать уже не хочу, хочу подниматься. Быть другим, меняться хочу».

«Измениться к лучшему — всегда означает победу жизни над смертью. Война закончена лишь для мертвых».

«Я попробую», — сказал он тихо и просто, как перед дорогой.

«Попробуй, сынок. Попытки сделать невозможное как раз и изменяют мир. Так говорил человек, живший на сем берегу».

Жизнь погрызла парня, но не съела. Это меня радовало. Он оживал. Рассвет приходит к тому, кто видел тьму. Так и есть.

«Вы обмолвились, что имели две школы, — сказал через минуту Алекса. — О книжной в монашеской пещере я слышал. А вторая?»

«Вторая? Она перед тобой», — развел я руками.

Парень растерянно смотрел на пустынную низину, на сопревшие огрызки столбов Гнилого моста на отмели. Густые, как щетки, спорыши затянули бывший Зеленяков торжок, о котором у людей уже и память угасла. Но не у меня. Что-что, а это в закромах моей памяти не истлело.

Была дедова гора, были мамины луга, были отцовские леса и воды, и был Зеленяков торжок, принадлежавший миру. Пуп Вселенной, недремлющий Вавилон под небесным шатром, бесконечное паломничество путников и проходимцев. Каждый, кто ехал, шел или плыл через Мукачево, имел обычай свернуть сюда. Кто по делу, кто для развлечения, кто за товаром, кто за новостью, кто за советом, а кто и просто за человеческой беседой, от которой и душе не так сиротливо. Прислоненная к распутью трех дорог и тихой речной заводи, сия извозчичья биржа кипела людом день и ночь. И я, пронырливый недоросль, начинал и заканчивал здесь свои дни. Дни тянулись, как век. И были столь же полны впечатлений.

Какого только люда не было в той толчее.

Приходили негоцианты и хуторяне, кочевые сапожники и ткачи, жестянщики, точильщики, крысоловы, кастраторы свиней, старьевщики, скупщики птицы и перьев, копытари, зубодеры и художники, поэты и глотатели шпаг, музыканты, медвежатники, гадалки, шатровые цыгане и знахари. Босые, сморщенные, бородатые. Шептали, закрыв глаза, а до рассвета исчезали, чтобы не потерять силу заговоров. Приходили лохматые пророки, нищие, бражники-мочиморды, курвали-содомиты, бабники, флендры и другие босяки. А то и откровенная бесовщина: алхимики, фокусники, шарлатаны со стеклянными кружками на глазах, стриженные под горшок святоши, паломники, сбившиеся с праведного пути, вестники конца света, всякого рода мошенники, обманщики и бандиты, доктора тайных наук, звездочеты, лекари, продавцы мазей и эликсиров, колдуны и прорицатели, собиратели чужих грехов…

Угрюмый босяк называл себя некроментом и говорил, что оживляет мертвецов. «А они, твои мертвецы, какие: студеные иль теплые?» — поинтересовался кто-то. «Ну… теплые». — «А чем же ты их разогреваешь?» И некромент хмуро замолчал.

А был один хапок, который брался вживить в сырые яйца зародыши. Химородил что-то за дерюгой, а потом возвращал пустые яйца и говорил, что надо ждать, когда первые петухи запоют, тогда скорлупа наполнится. Однако до первых петухов его на торжке уже не было.

Иудей Абсалом ходил на коленях, вместо обуви имел торбочки, набитые соломой. Так весь мир обошел. Уверял, что является потомком Вечного Жида и должен его покаяние донести до конца. Была у него одна печаль: исследовать, куда улетает время. И уже был в шаге от открытия. Утверждал, что единственный способ замедлить время — путешествия. В пеших походах время течет медленнее. А кедь движешься на коленях, то еще медленнее…

Смуглый дидора, пришедший из краев Великого Могола, ходил с клювастой пестрой птицей, котрая перекривляла человеческую беседу. Старик сидел на Гнилом мосту и вертел на железном колу высушенную дыню, на которой был разрисован весь мир. Кто-то тыкал перстом, и дед рассказывал, что происходит в той земле. А клювастая птица хриплым голосом перебивала его. Компания громко хохотала. Чай только я слушал могола, а не глупое потя…

В людском водовороте много было всяких молящихся, краснобаев и целителей. Один говорил только псалмами, другой начетчик вонял, как дикий кабан, — боялся смыть с себя святую воду, которой его крестили. Кто-то гадал на откушенном яблоке, кто-то на пепле, на куриных потрохах или клочке шерсти. Валашский цыган приводил медведя, и тот топтал больным поясницы и крестцы, и сам при этом кряхтел, как больной. Турок в червленой шапочке лечил табаком: вставлял в зад больному трубку и пускал в нее дым. Другие лекарства были привычнее — белая глина, черная свечка, моча, толченый камень, семя мертвеца, змеиный панцирь, сушеная пуповина, молоко из лягушачьей сиськи, чертово яйцо без желтка…

Под липой в пыли сидел старик в остроконечной шапке и продавал арканум — философский камень. Покупателей на него не было, и каждый вечер старец торжественно шел к реке и швырял арканум в воду. Что это значит, спрашивали новые пришельцы. «Это означает, что в мудрости не видно дна», — важно изрекал тот. На другой день у него был для продажи новый камешек.

Бледной тенью ходил в водоворотах толпы жрец Зорба. Говорил, что солнце забыло его лицо. Говорил тихо, словно боялся разбудить землю, называл себя «чтецом небесных глаголов». Мукачево считал землей обетованной. Благословен тот, кто родился и умер здесь. Почему, спрашивали его. Ибо нигде столько лампад не зажигают ангелы Господу. (Возможно, звезды имел в виду пилигрим.) Каждая улица здесь начинается родником, заканчивается горой, а посредине освящена храмом. «Я, малый, намеренно обошел все улицы — так оно и было. Еще тот челядин предсказывал, что придет время и этот город наречется новым Иерусалимом. «Когда свершится сие предсказание?» — спрашивали люди. «Когда десять праведников перейдут по сему мосту». — «А сколько их уже вытерло об него стопы?» — «Восемь. Один и днесь каждый день переходит по нему. И пока так будет, до тех пор будет стоять город, а Мукачево будет иметь источник благодати». — «Правду говоришь?» — «Сие так же верно, как то, что локоть имеет шесть ладоней и две с половиной пяди», — подтверждал безликий Зорба.

Я рассказывал про них Аввакуму.

«Кто-то гадал на откушенном яблоке, кто-то на пепле, на куриных потрохах или клочке шерсти. Валашский цыган приводил медведя, и тот топтал больным поясницы и крестцы, и сам при этом кряхтел, как больной. Турок в червленой шапочке лечил табаком: вставлял в зад больному трубку и пускал в нее дым. Другие лекарства были привычнее — белая глина, черная свечка, моча, толченый камень, семя мертвеца, змеиный панцирь…» (стр. 338).

«Языками воздух чешут, — отмахнулся пещерник. — Знают, пройды, что словом можно взять за руку и повести за собой. Вот и имеешь упражнения на духовную выдержку: nihil admirari — ничему не удивляться».

А я и дальше жадно слушал тех бродников и глашатаев, просеивая их слова на чистые деньги и на фальшь. Святое и грешное, чудесное и обыденное, возвышенное и низменное колобродило, причудливо переплетаясь, в пестрых рядах Зеленякового торжка.

Ничему не удивляться… Легко сказать, сидя в тесной копанке с тусклом фитильком. А здесь перед глазами такое мелькает, и уши встопорщенные, как у зайца, — не упустить бы чего.

Собачкой бегал я за Хором — костлявым человеком в женском платке, спадавшем на голые плечи. На левом предплечье имел выжженную змею урея, и это плечо было теплее другого. А лицо сухое и смятое, как прошлогодний лист, и таким же был голос. Хор прибыл по подземной реке из Города Белой Стены. Оттуда, где родился в хлеве небесный человек Агни, и солома и дерево вспыхнули от его прикосновения. Относительно хлева я соглашался, но почему у бога такое странное имя. Потому что у Бога девяносто девять имен, объяснял Хор, и все они высечены в гробнице на скале в пустынной горячей земле, через которую протекает большая река, несущая синий ил. В Городе Белой Стены бытует второй мир, возвышающийся над жизнью и смертью. Там живут молодые люди, которые возводят из каменных плит храмы и четырехгранные гробницы.

Они знают, как размягчить камень и сверлят его медными сверлами. Плиты, по которым они ходят, сами поднимаются и складываются в толстые хижины. Там не воруют и не убивают. Охотятся с дикими кошками на гусей. А с прирученными обезьянами собирают корень мандрагоры, которым истребляют врагов. Черные кошки ночью сторожат их дворцы. Там мертвецов закапывают в сухой песок, и плоть остается целой вовеки. Лекари перемалывают те мощи и дают женам от бесплодия. Или подсыпают в борозды — и хлеб родит обильно. На дрожжах перезревших тел… Там не плачут по мертвым, наоборот — рады за них, что те отправились в дорогу к Богу. Там пшеничное зерно — как конский зуб, а колос — как березовый веник. Когда человек готовится к ночной встрече с женой, жрецы выпрашивают у Неба душу, чтобы она оживила плод их слияния… Там высокие каменные столбы, и на рассвете они трубят свои ноты. На такой колонне жил и Симеон Столпник, весь в язвах и ранах, из которых вылезали и выпадали черви. А мученик тот просил, чтобы их собирали и возвращали в раны, в свой дом боли…

Хор сознавался, что пред смертью тоже должен вернуться домой, чтобы из остывшего вырезали кусок кожи с гадиной, высушили ее и положили в пласты других лоскутов.

«Для чего?» — дивился я.

«Потому что они дают силу земле».

«А что подпитывает нашу землю?» — спросил я.

«Мало что. Разве что чернота из-под ногтей тружеников и кротость их сердец. Вы останетесь вечными детьми, мало знающими…»

«А можно все-таки постичь знания?» — не унимался я.

«Понятное дело. В первую голову отпусти поводья и отдайся на волю коня. Испытай насыщенность дней, как библейские пророки. Научись угадывать во всем меру, место и время. И добывай из себя слово… К пониманию долго надо идти, но это дорога не верст и не лет. Дорога — между словом и сердцем. Когда научишься слышать слово сердцем, тогда заговорят с тобой и вода, и дерево, и даже камень».

Мало кто верил ему, кроме меня. Я носил Хору шелковичный квас и орехи, но он так и не взял меня с собой в Город Белой Стены, как обещал. Неожиданно сел в пустую бочку и оттолкнулся от берега. Ведь Латорица, как он сказывал, впадала в его подземную реку. Минуя Гнилой мост, дал благословение ранним ходокам: «Боже, позаботься о тех, кто входит в сей город. Защити и сохрани того, кто выходит из него. И дай мир тому, кто остается в нем…»

Я оставался. И был спокоен за свое Мукачево, за притягательную его силу. Стоило какому-то чужаку, по делу или невзначай, ступить сюда ногой, так уже его отсюда невозможно выковырнуть, как говаривал мой дед. Как те же племена мадьярские, что именно здесь «узнали» начало нового материнского наследия.

Мукачево — город не белых, а серых стен, однако он лучится теплым светом, как утерянное перо ангела.

Я водил Алексу по голой падине берега, показывая, где с каким товаром стояли шатры, где какие фигляры показывали свои фокусы. Водил с тайной мыслью дать его ногам работу. Теперь это было первостепенным лекарством вместе с травяными гарячами, которые я заваривал поутру. На возвышении мы остановились отдохнуть. Парень зорко вглядывался в вечернюю даль. Я догадывался, куда бежит его взгляд. Мне ли не знать. Красивое личико — сердцу беспокойство.

«Если подняться в дубник Черника, — сказал я мимоходом, — то оттуда, как на ладони, видно владения нашего бурмистра. Белые лебеди, как перышки, плавают по воде…»

«Боюсь, не осилю тот подъем», — грустно вздохнул Алекса.

«Беды в том нет. Ежели тяжело ходить, попробуй плавать».

«Плавать? — испугался он. — Как-то боязно… Еще и здесь. Я не знаю сей воды».

«Зато она знает тебя. Доверься ей…»

Я напутствовал другого, притом сам брел, как по трясине. Имел ноги, имел тайстру в дорогу и не имел направления. Имел жертвенного козла, но не имел ножниц. Оставалось содрать последний пук шерсти.