Всю ночь — хотя сколько той летней ночи — воробьиный хвост! — меня мучил сон. Будто связан я, опутан косами. Ее волосами. Они змеиными веревками обхватили меня. А я еще и сам секу себя черной мокрой косой — и по коже пробегает холодное пламя. От тех ласк я задыхался, как ранее без них. Наказывал себя тем, что не могу отпустить. Увы, прошлое еще как-то можно приблизить, можно простить, но коснуться его — нельзя. Да еще и сухим пером.
Прошло, да не отошло. Эге.
Недавно я листал свитки Аввакума, выискивая какое-нибудь напутствие в дорогу, и среди прочего нашел маргиналию Нахмана из Брацлава: «Тот, кто способен написать книгу, но не пишет ее, подобен тому, кто теряет сына». Потому я и начал сию повесть и веду ее до конца, подливая в нее в меру грусти и в меру радости. Как оно и ведется на перекатах жизни.
Пройдет неделя от сего рассвета, и Алекса, осмелившись, наконец спросит о том, что волновало его сердце:
«У вас… так и не было жены? Живете спокон веку один?»
Что я мог ему ответить. Разве что спрятаться за слова:
«Если ты не живешь с женщинами, тогда живешь с одиночеством. Одиночество — единственное на свете, что вечно. Но это не твое».
Сие будет позже. А ныне… Мы недолго постояли на круче с той стороны, я поклонился:
«Оставайся в мире, земля обетованная, а нам стели ровный путь».
«Землей обетованной» называл наши края Божий человек, поведал я Алексе. А что коренится в этом названии (видел я его озадаченность) — на то я имел достаточно времени впереди, чтобы разгадать хитроумную сущность. Не менее удивляло парня и то, что отправились мы чуть ли не с пустыми руками. У меня тайстра через плечо с девичьими цацками, у него — плетенка с Марковцием. А за плечами — скрутки шерстяных петеков. И все. Хотя меня и это тяготило.
Стояла рань самого петровского солнцестоя. В такое время воздухи на реке серебряные и мокристые. А сама вода бурая, еще дурманно-сонная. Через какую-то минуту первые солнечные блестки скользнут по ней, как по свинцовой скамье. Серость осядет на дно, а низкое небо подсинит водную гладь. Свет молодого дня вытащит из песчаного дна зеленавость — прохладную, пенистую и острую. Я дождался того момента, потому что именно такая река течет в моих жилах. И такую я хотел забрать ее с собой.
Тропы липнут к реке. Мы выбрали одну — их, девушек-призраков. И та сразу свернула в пустошь. Город плавно перешел в пригород, в деревню, в хуторок, а дальше и в дубраву. Отступили человеческие и животные запахи, почти одинаковые. Ибо одно и то же едят и живут почти вместе. Так что точно и не знаешь, или люди пахнут скотом, или скот ими… Все реже встречались на пастбище лошадиные яблоки и иссохший, как щепка, коровяк. Открылась земля, захватила в объятия все, что ей отдали. Человек теснит живое, но стоит ему замешкаться, как природа вероломно забирает свое и стирает границы человеческой победы. Ночью здесь темно, а днем пусто. Марковций, учуяв в ближних рощах копыта и дикое перо, предостерегающе пустил и свой запах. Алекса отшатнулся. «Неужели мы для сего взяли его с собой?» — спрашивали его глаза.
Стоял день-суховей, без росы. Двигаться было легко. И ногам, и мыслям. Воистину, только пустившись в дорогу, может, поймешь, куда, наконец, тебе идти. Я шел, цепляясь глазами за верхушки деревьев, за обрывки ниток. Мы шли неспешным шагом, и Алекса тяготился тем, что я жалею его силы, рвался вперед. Я стреноживал его: «Тихо идешь — беда догонит, споро идешь — сам беду догонишь…» Хотя и сам не знал толком, что мы догоняем. Или кого. Поздние догоны — как собачьи голоса. Так говорят мои земляки.
В моей тайстрине отлежался грузик — пестрая примусия пропавших особей, охладевшие без употребления нехитрые девичьи безделушки. Я нес им частицу их дома. Ибо что может быть дороже на чужбине. Хотя бы для глаз, если не для сердца. Восемь подарочков… Еленке, сестрице Юрика, спасавшей сад от внезапной гибели. Марточке-вышивальщице из погорелого двора. Мокрине Обручаровой из «заклятого двора», провалившегося под землю. Павлинке, которая пыталась лечить братьев. Слепенькой Лизе, которая сучила для них клубки ниток. Аннице-цветочку, баламутившей росвиговских парней. Добросердечной Монке, единственной дочери Митра Железного. Бурмистровой Эмешке-Мышке, разрывавшейся от беспокойной любви между матерью, отцом и пригожим рыбарем, с которым я ныне держу сей путь… Девицы-невесты. Цвет мукачевских улиц, отнесенный лукавым ветром, взятый ради чьей-то причудливой прихоти.
Земля наших предков оставалась за спиной. Потянулись грибные осинники. Я замедлил шаг, чтобы не потерять заглохший в папоротнике след. Алекса еле сдерживал шаг, сообразив, что дорога мне не ведома. Удивлялся, как я нахожу в оврагах тропку.
«Когда идешь впервые, — пытался я объяснить, — двигайся, будто ступаешь ночью. Свет фонаря не бьет далеко — на каких-то пять шагов. Больше и не надо, дорога показывает направление. Может, случится свернуть в сторону, а может, и назад повернуть… Так же и с помыслом и намерением не надо бежать вслепую далеко вперед. Дорога план явит… То, что ищешь ты, ищет и тебя».
Втолковывал я ему и поймал себя на мысли, что подражаю Аввакумовой интонации. И еще раз решил для себя: хочешь научить чему-то, говори что хочешь и как хочешь, но не поучай. И это тоже урок Божьего челядина.
Наступал вечер. В овраге заливались соловьи.
«Слышишь, как чисто поют? Значит, пора, богатая на комаров», — сказал я парню, ловя краем глаза его удивление.
Э, живой мир проще, чем наше представление о нем. Равно как и мир чувств. Любовь делает душу утонченнее, что зримо проявляется и в Алексе. А тем временем нами в этом руководят не столько глаза и сердце, сколько… нос. Благодаря ему «узнаем» женщину, запах ее волос и тела дурманит нас и бросает в хмель жадности чувств. И происходит это не потому, что она особая, лучшая среди других, а потому, что для моего естества она наиболее приемлема для зачатия новой жизни, для продолжения рода… Справедливо сказано, что паруют нас на небесах, ибо мы есть семена неба, которые тянутся к земле. Древние греки называли это gravitas — земное притяжение. А одно из могуществ его — тяготение мужчины к женщине. Может, нашу Землю вращает энергия скрытых желаний и вздохов мужчин, которые провожают взорами красивых женщин… Желания вершат все. И все изменяют.
Я и сам вздохнул, оборвав пустые размышления. Алекса посчитал сие усталостью и осторожно изрек:
«Скоро стемнеет, а вокруг никакого пристанища для ночлега нет».
«Небо — это дом, — сказал я. — Даже если ты не имеешь крыши, не имеешь ничего, ты имеешь небо над головой. И голову».
«Вам все просто».
«С годами действительно все становится проще».
«Что будем делать? Где-то надо ночевать. И в рот что-то бросить».
«На это есть хороший совет: сам двигайся, а кормись Божьим духом», — засмеялся я.
Мой попутчик скис, стал упираться, что за хлебом не убивается. В речных промыслах ко всякому привык.
В молодом ельнике мы выбрали место для ночлега, сложили в дупло свое тырло. Парень двинулся за хворостом для шалаша, а я освободил Марковция, что сластолюбиво щерил зубы в предвкушении. Привязал к его шее крошечный колокольчик. Хорек затвердел всем телом от напряжения, ждал моего свиста — той сокровенной, священной ясой, от которой у звереныша закипает хищная кровушка. Ждал и дождался. Черной стрелой метнулся в чащу. Я следом. Медное звяканье призывно вело. И слышу — стихло. Я туда бегом. Зрю — вывернут пень, а под ним телесуется Марковций, навострил морду. Я легонько подтолкнул его в нору, поощрил тоненьким свистом. Только лишь хвост исчез в ямке, я накрыл ее плетенкой, привязал к коряге. А сам стал шарить вокруг. Нашел и боковую ямку — ушастые хитрые, заботятся о своей безопасности. Забил ямку палками и клочьями травы. Вернулся к основной норе, ослабил сеть. Жду, прислушиваюсь к глухому звону из-под земли. Зазвенело чаще — идет борьба. Не дать, чтобы Марковций закусил зайца, — тогда придется копать. Я отрывисто тупаю ногой по земле. Сей третий знак означает — не грызть, а теснить жертву. Такой способ норной охоты. Марковций охотится там, я здесь. И вдруг шух! — сеть над ямкой дернулась, выпятилась, в ней затрепетал молодой зайчонок. Ударом дубца я оглушил его и тут же пустил кровушку. А сети пристроил к боковой ямке, так как звонок в глубине снова торопливо заговорил. Я на Марковция полагался: уморить двух-трех ему хватит сил. Хуже, если полакомится добычей и нажрется. Тогда, пресыщенный, до завтра не вылезет из норы. Поэтому вчера я намеренно водил его мышевать, чтобы наелся мяса… Через минуту сеть вновь задрожала, даже затрещала. В ней бился большой серяк. Я крепко его спутал и так понес в лагерь, где уже курился сладковатый дымок. Голову и лапы зайчат оставил за заслуги Марковцию.
«Недавно я листая свитки Аввакума, выискивая какое-нибудь напутствие в дорогу, и среди прочего нашел маргиналию Нахмана из Брацлава: “Тот, кто способен написать книгу, но не пишет ее, подобен тому, кто теряет сына”. Потому я и начал сию повесть и веду ее до конца, подливая в нее в меру грусти и в меру радости. Как оно и ведется на перекатах жизни…» (стр. 350).
«Не дать, чтобы Марковций закусил зайца…» (стр. 354).
Костерок приветливо заговорил со мной. Какая радость: прийти на свет и тепло огня! Может, мы и пускаемся в походы, топчем мир, скитаемся, чтобы в конце концов прибиться к умиротворяющему костру, возле которого, куда бы ни отправился, тебе уютно. Я научил Алексу, как из веток сложить цельный шалаш, а сам пробежался по лесу, собирая свое. Когда мы справились, ночь уже клонила ко сну, мрак стянул сосны в сплошную стену. Кострище хорошо прогорело. Я завернул зайчатину в листья дикого хрена, обмазал глиной и засунул в жар. Тогда стал на плитняке толочь собранное — подсохшие грибы, корни, семена, орехи. Перемазал постным заячьим жиром и слепил два коржа. Положил их на жар сверху.
«Что это?» — удивленно спросил молодец.
«Толченики. Голодный лесной хлеб».
«Хлеб?»
«Моя мать говорила, что может из одной воды хлеб испечь. А здесь столько добра. Еще и крупицы земной соли…»
Сквозь глиняный кожух пробился соблазнительный запах жаркого.
«Прими теплое блюдо», — попросил я испробовать.
«Как вы добыли зайцев?» — светились любопытством глаза Алексы.
«Марковций добыл».
«А кто его научил?»
«Я».
«А вас кто?»
«О, это длинная история, парень…»
Мы наелись, как паны, и легли. Под зеленый шатер настелили папоротник, под голову положили буркунцы, попонами служили нам гуни. Летом и ива греет. Вокруг шалаша я растряс цветы зелья, что отгоняет гадин, — как раз было время их свадьб. Натруженный за долгий день Алекса сразу заснул рядышком. А мой сон запекся. Издалека из прошлого все наваливалось бледное марево: будто из воды, со дна речного, прогретого солнечными лучами, улыбалось мне заросшее, обветренное лицо молчаливого человека. С глазами, полными света.