Аки впрягся я в эту повесть, то должен сказать хотя бы два слова о том непостижимом человеке, который приходился мне отцом, а заодно и открывателем водных глубин и земных пущ. И будут те слова весьма терпкими. Как его планида.

«Приблудным деревом» называла его мать. То есть — принесенным водой, ибо так он и прибился к нашему берегу. Дед именовал его «пропащим бродяжником», махнув рукой на способ жизни зятя. «Святым варваром» называл его законник Аввакум, и только потом я понял, в чем та варварская метка. И только единственный его верный друг-пьяница Петр Павел считал его «умиротворяющей душой». Правда, что касается его самого, то никто не знал, что у него стояло первее — имя или фамилия. Петром был или Павлом. И он, наверное, и сам того не знал и, подписываясь, клал на всякий случай два креста. Так надежнее.

Отец. Как ныне предо мною ореховое его обличье, твердое, побитое оспой, иссеченное морщинами, обожженное солнцем — от этого удивительно светлое и кроткое. И голос тихий, шепотком, словно боялся кого-то разбудить. Да и то, когда не забывал говорить. Но больше молчал, слушал. Мир и себя. Отвечал: «Нищета не имеет голоса». Бывало, упрекали его: «Почему не приоденешься, не покажешься людям?» — «Довольно и одного солнца на небе». Или: «Почему не постоишь за себя? Почему позволяешь глумиться?» — «Нами замесили, нами и приправят». Или в другой раз: «Ухватись за дело полезное — руки у тебя золотые». — «Э, мир на колени не поставишь…»

Странно говорил он, как-то наизнанку. Однако получалось файно. Я любил его слушать, хотя и не все понимал.

Как-то шепнул мне потихоньку: «Весна духа придет к нам, Мафтейка». В другой раз приглашал: «Дыши устами и глазами. Вдыхай солнечный день».

Шли мы как-то раз по ночному лесу, нянь стал и поднял вверх руки:

«А хорошо быть живым! Зри, какая у Бога одежка сияющая! От края до края небесного заткана звездами».

«А сам Бог где?» — спросил я.

«Да туточки Он и есть: в листве, в травинке, в орешках, в журчащем ручье, в лягушке, в серне, в сверчке и сове… Их голос — это голос Его».

«А то, что молчит? Луна, вода, камень, дерево…»

«Они не молчат, говорят знаками. Божьим письмом… Завтра, скажем, будет дождь. Мне об этом вода поведала».

«Как?» — вырвалось у меня.

«Краской».

«Какой?»

«Жаждущей, бледно-бурой, как тучи. За ночь река притянет бурю…»

Позднее я Аввакума спрашивал, может ли такое быть: люди к Богу в церковь идут, а мой батюшка видит Его в чащах.

«Ежели так говорит, то правда. Кто-то Господа в храме находит, а к твоему отцу Бог сам приходит. Ибо для храма, чай, и праздничной кошули не имеет…»

Тогда у пещерника гостил игумен.

«Бахвальство сие, — бросил он хмуро. — Идолопоклонство».

«Если Гринь и язычник, то блаженный, — улыбнулся Аввакум. — Святой варвар. Мы не узнаем человека, пока не узнаем его бога…»

«А хорошо быть живым! Зри, какая у Бога одежка сияющая! От края до края небесного заткана звездами».

«А сам Бог где?» — спросил я.

«Да туточки Он и есть: в листве, в травинке, в орешках, в журчащем ручье, в лягушке, в серне, в сверчке и сове… Их голос — это голос Его».

«А то, что молчит? Луна, вода, камень, дерево…» (стр. 358).

И я не узнал. Отец одинаково относился к рыбе, к животине, к птице, к дереву, к матери и ко мне. Все — «тварь Божья». Никогда не говорил ласковых слов, не обнимал, не гладил. Случилось как-то, что в приливе жалости к себе я спросил его: «Нянь, ты любишь меня?» — «Ты сердце моего сердца», — сказал он и стушевался. Ибо извлек из себя высокие слова. И устыдился сего. У него и брань самая страшная была: «Что это за франца?!» Видать, где-то слышал о плохой хвори, которую в тот год разносили французские вояки.

Увы, на родню, как и на молитвы, не было времени. Оставил после себя одного ребенка, меня. Хотя и поучал, что даже деревья имеют братьев и сестер. Некогда было перед своим живлом. Так называл природу, сиречь все живое. А живое — все. Правда, находил время — на «огненную воду». Так и болтался между рекой и корчмой, от берега к берегу в своем тихом блаженстве. Растрепанная, разорванная душа. Лунатик, блуждающий за собственной тенью. Сучил из песка веревку — так сам о себе говорил.

Вскоре после того, как его плот выбросило на нашу кромку и прилепило к первой встречной девушке, моей матери, она поняла, что хозяина во дворе не будет, и дала ему волю. Иначе он дальше бы поплыл. А она его по-своему любила. Так любят красивую птицу в небе, мечту, к которой невозможно дотянуться. «Попробуй найди на ветер цепь», — отмахивалась мать и смиренно бралась за мужскую работу. Ибо дед точил свою гору, я в горé сидел над книгами, а муж с черемуховой палкой шел к реке или с ореховым коромыслом и силками — в бор. На охоту. На охоту за радостью. В самом деле, это единственное, что я взял из его венаторства. Venator — так по-латыни был записан мой отец в графском сословном реестре. Это означало зачисление в список бывалых, которые по зову лесника снаряжали барскую охоту и губили в округе волков и медведей-бродяг, не укладывавшихся на зиму и становившихся напастью для всего живого.

Огнестрельного оружия нянь не любил. Говаривал, что «сердце студит». Однако в гурьбе графских венаторов должен был ею пользоваться. К тому же стрелки от Латирки до Ужка носили ему ружья на починку и чтобы «их никто не сглазил». Один он знал ту машинацию, но погодя открыл тайны и мне. Может, догадывался, что сам я к тому никогда не прибегну. Бралось жало гадины, змеиный «чеснок», чуточку ладана и листочки девяти осин, что побывали на девяти церковных службах. Девять кругов очерчивали сим вокруг ружья, а потом прятали в «каморку» — дырку, высверленную в прикладе. Такое орудие привлекает зверей. Чтобы «пушка остро била», а звук выстрела не расходился далеко (опытный стрелок, услышав, мог «убавить» ее заговором) — для того в марте убивалась гадюка и сушилась в тени ее голова. До тех пор, пока в пыль не превратится. Ею набивалась трубка с приговоркой: «Чтоб остра была, как огонь; кого зацепишь, чтоб не убежал».

Змею обязательно следовало застрелить до Воздвиженья, ибо в сей день они сползаются к своей матери в Ирсад, кроме тех, которые кого-то укусили. Там, поговаривали, находятся и души еще не родившихся детей. На Воздвиженье в лес не совался ни один охотник, опасаясь «гадючего камня», дырявого, продутого ползущими гадами. Чтобы день не пропал втуне, нянь пересиживал его в корчме. Туда змий ползучий не лез.

Найденные кожи змей, ящериц и лягушек бережно хранились, а на Главосеки сжигались на костре из колючего боярышника, который разжигали из «ошкалька грозы» — щепки от дерева, пораженного молнией. А пеплом тем для «обороны» натирали ружья, пистоли, пороховницы, тесаки, ловушки, рогатины и «медвежьи бороны». Если пушка часто «живила» (только ранила), тогда из нее следовало выстрелить ужом. Была и приправа («мертвая» щепка из свербигузки) — на то, чтобы патроны не разносили дробь. Были и свои молитвы. На Главосеки стрелковая челядь целые сутки насухо постилась, чтобы дуло не разорвало.

Весь год защищала оружие отцова «заготовка», и не мог ее никто ни заговорить, ни убавить. Кроме того, он учил, как «привлечь» оружие к руке, как перебить дымом запах на страже. А главное — следить за порохом, чтобы его не украли, ибо тогда хоть сразу избавляйся от курковки.

Не любил отец стрелковой охоты, не любил, называл ее «дуриловством». Пройдет время — и я, наконец, пойму: оружие он не брал в руки, ибо не было сего в его сердце. Погодя, в высокой школе Лемберга, вычитаю я признание великого Ибн Сины: «Лучшее лекарство — избежать лекарств». И это станет основой моего лечения. Я — сын своего отца. Какое дерево, такой и клин. Дремучий, как пралес, и неграмотный (вместо подписи чертил на бумаге рыбий хвост), он мудрым сердцем дошел, что самое честное оружие для охотника — его руки. Хотя бы такая справедливость перед зверем и птицей. Тварями Божьими…

А руки он имел необыкновенные. Не обработав за жизнь и грядки, за полдня выкапывал, оснащал острыми кольями и прятал яму-западню на волков и кабанов, которые так донимали земледельцев. Голыми руками ладил «слупы»: два столба, а на них тяжелое бревно с приманкой; когда зверь тянулся за едой, сдвигал сторожок и сваливал на себя колоды… Плел из лозы путаную западню, куда волк легко заходил за привязанным зайцем, а выбраться уже не мог… Клал сети и петли на звериных тропах, самоловы на гибких деревцах, «залеты» на водопоях, «подколоды» на куниц и хорьков, из которых опосля воспитывал себе помощников… Выдалбливал «ступицы» в поленьях, куда зверь вставлял лапы и уже не мог вынуть. Ковал «бороны» на медведей-резунов, на которых те пробивали лапы… Вытачивал «разорительницы» для диких кошек. Навешивал птичьи перевесины. Клепал дымовки для нор… Да что там говорить, простое коромысло с приманкой на крюках так хитро приспосабливал в лесных чащах, что они разрывали хищнику пасть.

«А руки он имел необыкновенные. Не обработав за жизнь и грядки, за полдня выкапывал, оснащал острыми кольями и прятал яму-западню на волков и кабанов, которые так донимали земледельцев. Голыми руками ладил «слупы»: два столба, а на них тяжелое бревно с приманкой; когда зверь тянулся за едой, сдвигал сторожок и сваливал на себя колоды… Плел из лозы путаную западню, куда волк легко заходил за привязанным зайцем, а выбраться уже не мог…» (стр. 362).

Знали об этих приспособлениях и другие охотники, но в ловушки Грицка «зверек лез сам». Ибо, кроме охотничьей примусии, было у него еще и много «вабиков» — рожков, пищалок, дрымб, которыми созывал к себе дичь. А как он «беседовал» с ней! Звери не люди, с ними отец говорил прибаутками, был даже разговорчив. Было о чем покалякать в чаще воспитанным дикой свободой человеку и животине. Родственные в извечном соревновании — добыть корм. И он его добывал.

Челядь говаривала (сам я того не видел), что вызывал он из чащи зверей — и те выходили в лунном сиянии и стояли замерев. Когда жид отказывался уже наливать ему «на веру», отец тихонько из-под усов шипел змеей, да так, что народ сломя голову вылетал из генделика. От того звука сердце холодело. Корчмарь знал, что если будет упираться, то на тот крик еще и настоящие гады приползут. И поспешно совал отцу флягу.

Как-то, начитавшись Аввакумовых книг, я рассказал ему, что был такой святой Франциск, который проповедовал рыбам. Отец без всякого удивления посмотрел на меня своими светлыми, промытыми водкой глазами и сказал: «Я верю. Они все чуют, но молчат. И дерево чует, и камень. Они мудрее нас…»

Я только раз слышал его заговор на охоте, и те слова были совсем простыми: «Пошли няня, пошли мамку, пошли вуйка, пошли женку вуйка…»

Чучельники издалека приезжали к нему за живыми зверушками, скорняки бились за его целые шкуры, барские пирушки ждали его отборную добычу, в корчемных кухнях начинали топить после его утреннего визита. А сам Грицко трапезничал в промыслах черствым хлебом и водой из реки. Воду любил чай больше паленки. «Вода ума не мутит и голову не смутит». Дома в еде не привередничал, не помню, чтобы и за стол садился, подъедал где-то на бережку или под деревом. Лопушок вместо миски, раковина улитки вместо чашки. «Осина сама себе дует, сама горит, сама себе воду носит».

Он и пах как-то по-особенному. Сложный это был запах: привялого папоротника, раздавленного гриба, мокрого трута, беличьего дупла, болотного мха, гнезда полевки, прелой листвы, дымного костра, сваляной шерсти… Может, поэтому звери и принимали его за своего. Купался в лесных озерах и речных колдобинах, дождь стирал ему одежду. А чуни шил себе сам из добытого меха, с притороченными волчьими ушами. «Лес сам себя чистит». Помимо всемогущего коромысла, никаких пожитков и не имел. Только и того добра, что на нем. Не дурак сказал: рыбак и гудак — худое ремесло. Кто рыбу удит — хозяином не будет. Денег мой родитель небось и в руках не держал. Повинность графскому леснику давал добычей.

Невольник чащи и реки. Могла ли бедная мать привлечь такого к чинному ведению хозяйства во дворе? Да где там! «Волк может потерять зубы, но не вкус».

А вкус к тому же он имел неутолимый. Помню, как учил меня читать следы по ранней пороше. Сначала я должен был знать, каким бывает под ногами снег. Он бывает рыхлый, мокрый, промерзший, сыпучий, ноздреватый, перистый, крупчатый, хрустальный, затвердевший корой наст, и легкий, как пепел, прихваченный инеем, надутый воздухом и прибитый ветром, сухой меловой, острый, как стекло, жирный, зернистый, как соль, и мелкий, как мука… На том белом фоне писались для него, неграмотного, целые истории скрытого лесного стиля жизни. Показывал мне прямую вереницу четких следов нога в ногу — передние лапы толще, чем задние. Волчья стая вмиг прошла. Двое старых, четыре переярка и шесть молодых. Вожак сзади, присматривает за семьей. Изголодавшиеся. Разодрали бестолкового зайца и далее двинулись. На лужайке догнали козла-рогача, тот убегал прыжками, но двое переярков схватили его за морду и задние ноги. Зверь потянул их за собой на шесть шагов и рухнул. На месте схватки остались только клочья шерсти. Стая насытилась и вернулась в логово, спрятанное где-то в глуши, вблизи воды… Таким способом отец и выслеживал их.

Иначе с лисой. Та ходит «лодочкой», путает, делает изгибы, хватается за чужой след, не пропустит никакой приметы. Не гонит, бережет силы. Чует, что происходит вокруг, под землей и на дереве. Не ленится вылезти на стог и осмотреться. Что-то вынюхает, что-то украдет, что-то подберет за волком, совой или человеком, что-то спрячет на голодный день. Мудрая огневка.

Круги «жировых следов» накручивает заяц, ходит скоками, возвращаясь на свой круг. Гонимый страхами, сеет путанку. Стрижет кусты, молодые побеги, очень любит кору клена, боярышника, вербы, яблони, молодые винные лозы. Выгребает из-под снега траву… Белка по земле ходит голодная, грызет шишки, разгребает лишаи и сухие опята, роет лунки в поисках парги — круглого, как орех, душистого гриба. В голодную зиму объедает кончики хвои, не гнушается и корой. Сытая ходит «верхом» в дремоте. Белки хитрят с осени, а при весеннем тепле линяют. Тогда их легко добыть. Для них страх — куница. Закусит белкой и два дня спит в ее дупле. А свое гнездо мостит в заброшенном птичьем. Мало в нем сидит, путешествует из дупла в дупло. И добычу развешивает по деревьям. Очень любит мед диких пчел, там ее можно подстеречь… Иначе ведет себя воришка хорек. Его следы острые, а ходы прямые, рыщет под каждым пнем, держится человеческих жилищ. Хорек не суетится, не делает припасов, находит свое, а ежели нет, то довольствуется тем, что есть. Характером сей зверек удался в человека. Поэтому они и ладят.

Следы медведя похожи на следы человека в широких лаптях. Только вывернутые. Вуйко Мигаль просто никогда не ходит, ломает путь, бродит, а при этом и царапает задними ногами деревья, метит свои владения. А еще оставляет на молодых пихточках «закусы» и «заеды». То — поиски муравейников, ягодников, гнилых пней с червями, нор с орешками. Когда найдет рябину или дичку, снесет дотла, вытопчет лужайку дудника, смакуя сочными стеблями. Но настоящий пир для него — падаль. Если закопает, чтобы опосля полакомиться, дичь, может и на зимовку не укладываться. Большая беда от таких медведей-шатунов. Смертоубийцы. Отца моего первого посылали за ними. Тогда его неделями не было дома, а когда возвращался, только зубы белели на черном, заросшем, сразу постаревшем лице. В глазах усталость и радость. А в лесу мир. Вот так.

Несмотря на это, догадываюсь, охота была для него вынужденным промыслом, как оправдание свободы бродяжничества. А истинной страстью оставалась река. Не рыба, нет, а живая вода. Чары ее текучести, изменчивости и вечной обновы. «Вода все смоет», — его слова. Как кани дождя, так он ждал случая, чтобы отдаться рыбалке. Никогда не бештал, как другие рыбари, — «ловить рыбу», «брать рыбу», «обманывать рыбу». Говорил: «Иду к воде». А река уже его награждала за ту преданность полной мерой. «Грицко и в ковше воды что-то изловит…» Увы, вода его и поймала. Кому крючком быть, тот должен согнуться, говорят бывалые.

Дело рыбацкое знал он коротко. Ловил под берегом вручную — более всего это любил. Реже плетеными корзинами и сетью. На стремнине городил «заколы», плел верши из камыша. Для других рыбарей ладил остроги, перемёты, кормаки, топтухи, бредни, хватки, козлы, самки, волоки… Сам же он любил в одиночку посидеть под ольхой с удой: удобный черемуховый покон, нить из тонкой жилы, костяной крючок, поплавок из пера. Поплюет на приманку — уже что-то вцепится. И к столу было, и котам, и на паленку выменять.

Пил он, отец мой кровный, пил. И не прятался. «То не я горькую пью, то жизнь меня пьет». А тот, кто не пьет, говорил, в тени мира прячется. Может, и правда. Может, это и обо мне. Я действительно как бы из тени поглядываю на сей многолюдный и многоречивый толкучий базар, называемый жизнью. Поглядываю и не нуждаюсь, как он, в защитной пелене. Я краски нахожу в тени. А отец искал волю на просторах — земных и мнимых. Ему, видать, без хмельной разрядки было тяжело. Глушил свою неспособность, свою незрелость к трудовой мужицкой жизни. Так, по охотничьим законам, ему легче было идти против ветра. Так и жил, с Божьей благодатью на плече. Жил, пока Бог благоволил.

На Воздвиженье это и произошло. Когда змеи сходятся на свое богомолье в Ирсад и ловец не смеет соваться в порубь, чтобы, не дай Бог, не наступить на «гадючий камень», через который перетянулось пресмыкающееся. Нянь пошел «к воде» с удочкой и праздничной корчагой. Сидел-дремал на тертице, с которой полоскали белье в реке. Вода все смоет… В горах шел дождь. Подошел в сумерках паводок и унес доску. А с ней и его. Навеки.

«Et nunc dimittis servum, Dоmini, — изложил Аввакум и подытожил: — Что приносит небесная вода, то и забирает».

Еще раньше я расспрашивал отца об Ирсаде. Он рассказывал, а глаза его при этом светились.

«Это есть чудотворный оград. Буйно в нем, рахманно, и запах такой, что голова идет кругом. И в сердцевине того пышного вертограда стоит на Алатырь-камне Бождерево. Верх его достигает небес, имеет оно листья всех деревьев иных, и поют на нем дивные птицы. Из-под корней бьют живительные источники. А под деревом тем прогуливаются праведные души, еще не рожденные для земной юдоли…»

Может, за тем зовом леса, за вечным влечением диких пространств и хоронил он поиск своего Ирсада. Кто знает. Мы все — и птицы, и змеи, и люди — отходим рано или поздно в свой рай.

Я чувствую себя изменником перед нянем. Взял от него сердцем и умом большую тайну «живла», усвоил науку знаков и зарубок, но не принял его мир, его загадочного, детского бога. В жизни я терял много и многих, наверное, больше терял, чем добывал, но только после ухода отца — и со временем сие вылущивается с новой силой — я почувствовал, что и вправду осиротел. Что навеки утратил частицу духа, который не познал до конца. Которым не насытился. Так и есть. Вчерашнюю воду не догонишь.

…Осталось ореховое коромысло и его необычные заветы. «Иди против ветра». И второй: «Весна духа придет к нам, Мафтейка!»

И я с тем живу.